КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно 

Сборник "Исторические романы". Компиляция. кн.1-14 [Николай Эдуардович Гейнце] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Николай Эдуардович Гейнце Аракчеев

Часть первая НЕРАВНЫЙ БРАК

I ДЕТСТВО

Аракчеевы ведут свой дворянский род от новгородца Ивана Степанова Аракчеева, которому за службу предков, отца и самого его в 1684 году были пожалованы вотчины в тогдашнем Новгородском уезде, в Бежецкой пятине, в Никольском погосте.

Прадед графа Аракчеева, Степан, умер капитаном, служа в армейских полках; дед, Андрей, был убит в турецком походе Миниха, армейским поручиком, а отец его, тоже Андрей, служил в гвардии, в Преображенском полку, и воспользовавшись милостивым манифестом 18 февраля 1762 года, по которому на волю дворян представлялось служить или не служить, вышел в отставку в чине поручика и удалился в свое небольшое поместье в 20 душ крестьян, которые при разделах пришлись в его долю из жалованного предку наследия, в тогдашнем Вышневолоцком уезде Тверской губернии.

Алексей Андреевич Аракчеев родился 23 сентября 1769 года, следовательно, в момент нашего рассказа ему шел сорок шестой год.

Отставной поручик Андрей Андреевич Аракчеев отдыхал в деревне если не на лаврах, то на пуховиках, в хозяйство не вмешивался, любил глядеть из окна на те мало разнообразные сцены, которые может представлять двор бедной помещичьей усадьбы. У него было три сына: Алексей, Петр и Андрей. Алексея, как первенца, любил он с особенною нежностью, пытался даже заняться его образованием, то есть выучить его грамоте, но этот труд показался ему обременительным, и он возложил его на деревенского дьячка.

Если личность Андрея Андреевича так ложится под тип необъятного числа русских дворян старого времени, постепенно исчезающий на наших глазах, то личность жены его, Елизаветы Андреевны, была более замечательна.

В жизни графа Аракчеева много найдем мы следов первых впечатлений, первого взгляда на жизнь, которое получают дети в родительском доме. В нашем старом русском помещичьем быту можно было много встретить барынь богомольных и заботливых хозяек, но Елизавета Андреевна отличалась, особенно в то время, необыкновенною аккуратностью и педантичной чистотою, в которых она содержала свое хозяйство, так что один проезжий, побывав у нее в доме, назвал ее голландкою.

При маленьких средствах в доме нужда не стучалась в двери. Денег было мало; но тогда мелкопоместные наши дворяне не много о них и заботились: домашнее хозяйство давало почти все средства к жизни. Копили копейку разве только для посылки служащим сыновьям в армию и для пополнения и освежения из рода в род переходившего приданого для дочек. При маленьких детях и не имея дочерей Елизавета Андреевна и этой заботы не имела. Сердца милосердного, она, однако, в строгом повиновении держала домочадцев; опрятность, с которою она содержала детей, прислугу, дом, — бросалась всем в глаза. С неутомимою деятельностью следила она за всеми отраслями сельского хозяйства, и когда в день Андрея съезжались соседи, то у Андрея Андреевича пир и угощение были как у помещика, который имел за полсотню душ крестьян, и в доме все было прилично — слово, любимое Елизаветою Андреевною, которое перешло и к ее сыну.

Мать учила сына молитвам, всегда водила его с собою в церковь, не пропускала ни обедни, ни вечерни и постоянно внушала ему бережливость одежды и обуви. Только отец, глава семейства, не подчинялся общему настроению всего домашнего быта — обращаться в постоянной деятельности, выражаясь словами самого графа Аракчеева.

При этих условиях мальчик, быть может, по природе несколько серьезный, был чужд резвости и из домашнего воспитания вынес: набожность, привычку к постоянному труду, сноровку требовать его от людей, ему подчиненных, и неутомимое стремление к порядку. Дальнейшая обстановка его жизненного поприща не давала заглохнуть этим первым началам: развились они корпусным воспитанием и первоначальною службою.

За годовой платеж трех четвертей ржи и столько же овса дьячок учил его читать, писать и четырем правилам арифметики.

Аракчеевы имели родственника в Москве, который вызвался определить Алексея в гражданскую службу, поместить, когда он кончит учение, в какую-то канцелярию.

— Из меня хотели сделать подьячего, то есть доставить мне средства снискивать пропитание пером и крючками, — говаривал впоследствии граф Аракчеев, — не имел я понятия ни о какой службе, а потому отцу и не прекословил.

Граф вообще любил вспоминать годы своего детства. Малые успехи Алексея в каллиграфии смущали отца.

— Какой же он будет канцелярский чиновник, когда пишет, точно бредут мухи, — говорил он учителю-дьячку.

Тот молчал, так как писал сам не лучше своего ученика.

Отец придумал новое средство: отобрал из связки сохраняемых им служебных бумаг те, которые отличались почерком, и заставлял сына их переписывать. Этим он добился некоторых успехов.

Арифметика была коньком Алексея: учитель не мог уже следить за учеником. Он сам себе задавал такие большие числа для умножения, которых дьячок и выговорить не умел. Не умел их выговорить и ученик, но это не мешало ему все же их множить и тешиться, когда проверкою деления искомые были получены верно. Это было его любимое препровождение времени.

Между тем, мальчику минуло десять лет. Отец чаще стал поговаривать об отсылке сына в Москву, но в это время случайное событие переменило все предположения.

В соседстве с Аракчеевым жил помещик 30-ти душ, отставной прапорщик Гаврило Иванович Корсаков, к которому, около 1780 года, приехали два его сына: Никифор и Андрей, бывшие кадетами в артиллерийском и инженерном шляхетском корпусе. Андрей Андреевич поехал к ним в гости и взял сына с собою.

Знакомство с кадетами поразило мальчика, особенно понравились ему их красные мундиры. В них они показались ему какими-то особыми, высшими существами — он не отходил от них ни на шаг.

Возвратясь домой, он все вспоминал о кадетах. Они чудились ему день и ночь. Мальчик был как в лихорадке.

Прошло несколько дней.

Однажды, после обеда, Алеша не выдержал и бросился отцу в ноги.

— Отдай меня в кадеты, или я умру с горя, — заговорил он, между тем как рыдания душили его.

Добряк отец поднял его.

— Чего плачешь, дурашка, я не прочь исполнить твое желание, но как добраться до Петербурга без денег и как определить тебя там, не имея покровителей — вот в чем дело.

Мальчик продолжал рыдать и стоял на своем. Вошла мать.

— Вот, плачет, ревом ревет, в кадеты просится, — указал ей отец на плачущего сына.

— С Богом! — отвечала Елизавета Андреевна. — Коли на то Божья воля, ступай в кадеты…

— Перестань, перестань, уже я похлопочу, вместе с тобой поеду, — продолжал утешать сына отец.

— Когда? — сквозь слезы промолвил он.

— Когда? — вступилась мать. — Обещанного три года ждут, ишь какой прыткий, годок, другой обождешь, а то так я тебя, малыша, в Петербург к чужим людям и отдам.

Может быть, Елизавета Андреевна так быстро и согласилась, чтобы воспользоваться этим случаем и отдалить время разлуки с сыном. В Москву он должен был ехать к родным и прекословить его отправке она не имела оснований.

Два года еще Алексей пробыл дома.

В мальчике, впрочем, за это время не изгладилось впечатление, произведенное на него Корсаковыми: он крепко стоял на своем и все мечтал о кадетах.

II В ПЕТЕРБУРГЕ

Наконец, в январе 1783 года начались решительные сборы, повезли из амбара хлеб на базар, продали две коровы. Запаслись деньгами и на проезд, и чтобы, в случае надобности, внести в корпус положенные для своекоштных около ста рублей.

С нетерпеливым весельем смотрел Алексей на все приготовления, на печения пирогов, не понимая, отчего мать его проливает слезы; взгрустнулось ему лишь тогда, когда подвезли кибитку и стали укладываться.

Пришел священник, отслужил молебен, потом молча посидели и стали прощаться с матерью.

Она, рыдая, благословила сына образком, который надела ему на шею.

— Молись, надейся на Бога — вот мой завет тебе, — сказала она, обливая слезами склоненную перед ней голову Алеши.

Глубоко в душу мальчика запали эти слова.

Со слугою, отправились они в столицу, остановились на Ямской, на постоялом дворе, наняли угол за перегородкой, отыскали писца, солдата архангелогородского, пехотного полка Мохова, который на гербовом двухкопеечном листе написал просьбу, и, отслужив молебен, отправились в корпус, на Петербургскую сторону.

Молчалив и задумчив был Андрей Андреевич во весь длинный путь, коротко, против обыкновения, отвечая на вопросы сына о проезжаемых зданиях. Было еще рано, довольно пусто на улицах, но город поразил Алексея своим многолюдством — все его занимало, веселило, его детская голова не понимала отцовских мыслей.

Наконец, они доехали до корпуса и отыскали канцелярию.

Их встретил какой-то писарь довольно приветливо, рекомендовал писца, но, узнав, что просьба уже написана, нахмурился и сказал, что уже поздно и чтобы они пришли на другой день пораньше.

Аракчеевы приехали в самое неблагоприятное время. Командир корпуса генерал Мордвинов умер 5 октября 1782 года; временно заведовал корпусом генерал Мелиссино, который был утвержден директором только 22 февраля 1783 года. Императрица поручила ему, ознакомясь с корпусом, сделать соображение к совершенному преобразованию этого заведения, согласно общих предположений для воспитания юношества целой империи.

Горькие дни испытал Аракчеев при первых своих столкновениях со служебным миром. Десять дней кряду ходил он с отцом в корпус, пока они добились, что 28 января просьба была принята, но до назначения нового начальника не могла быть положена резолюция. Наконец, вышло это желаемое назначение, но оно не много их подвинуло. Почти каждый день являлись они на лестнице Петра Ивановича Мелиссино, чтобы безмолвно ему поклониться и не дать забыть о себе.

Прошло более полугода пребывания их в Петербурге и в это время другая настоятельная беда собиралась над ними. Деньги таяли, для уменьшения расходов ели только раз в день; наконец, были издержаны и последние копейки, а настойчивое их появление в передней Мелиссино оставалось безуспешным.

Они принялись продавать зимнее платье.

В это время услыхали они, что митрополит Гавриил раздает помощь бедным. Крайность принудила обратиться к милостыне. Они отправились в Лавру, где было много бедных. Доложили преосвященному, что дворянин желает его видеть; он, выслушав о несчастном их положении, отправил к казначею, где им был выдан рубль серебром.

Когда они вышли на улицу, Андрей Андреевич поднес этот рубль к глазам, сжал его и горько заплакал.

Сын также плакал, глядя на отца.

На этот рубль втроем со служителем они прожили еще десять дней.

Наконец, 19 июля 1983 года они, по обыкновению, стояли на директорской лестнице и ждали выхода Мелиссино. В этот день отчаяние придало бодрости мальчику.

Со слезами на глазах подошел он к вышедшему вельможе и упал на колени.

— Ваше превосходительство, — сказал он, — примите меня в кадеты… Нам придется умереть с голоду… Мы ждать более не можем… Вечно буду вам благодарен и буду за вас Богу молиться…

Рыдания мальчика, слезы на глазах отца остановили на этот раз директора.

— Как фамилия?

— Аракчеев.

Мелиссино вернулся в свои покои и вынес записку для отдачи в канцелярию, объявив им, что просьба исполнена.

Алексей Аракчеев кинулся было целовать его руки, но вельможа сел в карету и уехал.

По выходе из корпуса они завернули в первую попавшуюся церковь. Не на что было поставить свечу. Они благодарили Бога земными поклонами.

На другой день, 20 июля, Алексей Аракчеев поступил в корпус, а отец его, встретившись с одним московским родственником, давшим ему денег на дорогу, «поручив сына под покровительство Казанской Богородицы», уехал в деревню.

В корпусе Аракчеев заслужил репутацию отличного кадета. Умный и способный по природе, он смотрел на Мелиссино как на избавителя и изо всех сил бился угодить ему. Мальчик без родных и знакомых в Петербурге, без покровителей и без денег испытывал безотрадную долю одинокого новичка. Учиться и беспрекословно исполнять волю начальников было ему утешением, и это же дало средство выйти из кадетского мира в люди.

По окончании курса он был сперва учителем математики в том же шляхетском корпусе, но вскоре по вызову великого князя Павла Петровича, в числе лучших офицеров, был отправлен на службу в гатчинскую артиллерию, где Алексеем Андреевичем и сделан был первый шаг к быстрому возвышению. Вот как рассказывают об этом, и, надо сказать, не без злорадства, современники будущего графа, либералы конца восемнадцатого века — водились они и тогда.

Один раз великий князь Павел Петрович назначил смотр гатчинским войскам в первом часу дня. Войска собрались в назначенное время, но великий князь, занятый другими делами, совершенно забыл про смотр. Войска, прождав часа два, разошлись; на площади остался один Аракчеев со своей батареей. Великий князь, проходя к обеду, увидел в окно на площади артиллерию и позвал к себе офицера. Явился Аракчеев, отрапортовал великому князю о своем усердии, и с тех пор стал пользоваться полною доверенностью Павла Петровича во всю его жизнь.

Как бы то ни было, но служебная карьера Алексея Андреевича при императоре Павле шла поразительно быстро. Сперва он был комендантом дворца. Для этого он, казалось, был создан — спал не раздеваясь, всегда готовый явиться по первому зову императора. В день коронации 5 апреля 1797 года, совпавшим с первым днем Пасхи, он был возведен в баронское достоинство и сделан александровским кавалером. К поднесенному на Высочайшее утверждение баронскому гербу Павел собственноручно прибавил девиз: «Без лести предан». Через две недели Аракчеев был назначен генерал-квартирмейстером всей армии; но, не увлекаясь своим положением, он ни с кем не сближался, пренебрегая связями среди двора и свиты императора, держал себя крайне самостоятельно. Это более, чем что-либо, возбуждало зависть не только сверстников, но и старших, видевших в двадцативосьмилетнем генерале себе соперника. Вскоре затем он был возведен в графское достоинство.

В начале царствования Александра I, Аракчеев не занимал никакого особенно важного поста и, оставаясь начальником всей артиллерии, не имел еще тогда видимого влияния на политические и внутренние дела государства, но вскоре новый император также приблизил его к себе, назначил на пост военного министра, который Аракчеев занимал, однако, недолго и, отказавшись сам, был назначен генерал-инспектором всей пехоты. Начиная же с 1815 года, то есть именно с того времени, которое мы избираем за исходный пункт нашего правдивого повествования, он стоял на высоте своего могущества — быв правою рукою императора и рассматривал вместе с ним все важнейшие дела государственного управления, не исключая и дел духовных.

— Меня отличили, вызвали из ничтожества! — говаривал граф Аракчеев и был совершенно прав, как видим мы из вышеприведенного краткого очерка детства и юности этого замечательного русского государственного деятеля, за который читатель, надеюсь, не посетует на автора.

Часто без знания мелочей детства и воспитания являются загадочными великие характеры.

III НА ЛИТЕЙНОЙ

Серый, одноэтажный дом, на углу Литейной и Кирочной, стоящий в его прежнем виде и доныне, во время царствования императора Александра Павловича служил резиденцией «железного графа», как называли современники Алексея Андреевича Аракчеева.

Дом этот был в то время так же известен в Петербурге, как и Зимний дворец.

На исходе первого часа 11 января 1815 года в открытые настежь ворота этого дома быстро вкатили широкие сани и остановились у подъезда.

Грузно вышел из них граф Алексей Андреевич Аракчеев, вернувшийся из дворца, куда ездил с обычным утренним докладом.

Парадные двери распахнулись перед ним как бы по волшебству. Он быстро вошел в переднюю, сбросил на руки нескольких встретивших его лакеев шинель и, сунув одному из них шляпу, так же быстро миновал ряд комнат и вошел в свой кабинет.

Это была обширная комната, казавшаяся мрачной и неприветной. У окон и кое-где вдоль стен стояла плетеная неуклюжая мебель; большой письменный стол был завален грудою бумаг. Недостаточность меблировки делала то, что комната казалась пустою и имела нежилой вид.

Впрочем, граф и на самом деле бывал в своем доме лишь наездом, живя за последнее время постоянно в Грузине, имении, лежавшем на берегу Волхова, в Новгородской губернии, подаренном ему вместе с 2500 душ крестьян императором Павлом и принадлежавшем прежде князю Меньшикову. Даже в свои приезды в Петербург он иногда останавливался не в своем доме, а в Зимнем дворце, где ему было всегда готово помещение.

Граф не любил своего дома на Литейной, он навевал на него тяжелые воспоминания. В настоящий приезд его в Петербург картины прошлого проносились перед его духовным взором с особенною рельефностью.

Причиною этому была досужая светская сплетня петербургских кумушек, сопоставлявшая имя жены царского фаворита графини Наталии Федоровны Аракчеевой с полковником гвардии Николаем Павловичем Зарудиным, доведенная услужливыми клевретами до сведения всемогущего графа.

Сплетня уже несколько месяцев циркулировала в петербургских великосветских гостиных того времени, раздуваемая врагами и завистниками графа, которых было немало.

Ревниво охранявший честь своего имени, гордый доблестью своих предков и им самим сознаваемыми своими заслугами, граф не остался равнодушным к дошедшим до него слухам и враги его торжествовали, найдя ахиллесову пяту у этого неуязвимого, железного человека.

Войдя в кабинет, граф приблизился к письменному столу, около которого стоял простой деревянный стул. Он, однако, не сел на него, а стал рядом, облокотившись обеими руками на стол. Его сгорбленная, мрачная, в наглухо застегнутом мундире, с большими мясистыми ушами, торчавшими над коротко остриженной головой, высокая и сутуловатая фигура — всецело гармонировала с окружающей суровой обстановкой. Его обритое лицо с некрасивыми, вульгарными чертами сначала поражало отсутствием какого-либо оживления, но за этим беспристрастно-холодным выражением сказывались железная воля и несокрушимая энергия. Мясистый, неуклюжий, слегка вздернутый нос «дулей», по меткому народному выражению, портил все его лицо, но зато глаза, с их тусклым цветом, производили странное впечатление. Всегда наполовину опущенные веки, скрывающие зрачки, придавали всему лицу какое-то загадочное выражение, указывали на желание их обладателя всеми силами и мерами скрывать свои думы и ощущения, на постоянную боязнь, как бы кто не прочел их ненароком в глазах и лице.

Вслед за вошедшим в кабинет графом в почтительном отдалении следовал главный дворецкий его петербургского дома Степан Васильевич.

Это был человек лет сорока шести — однолеток графа, с гладко выбритым открытым, чисто-русским лицом, в котором преобладало выражение серьезной грусти, оскорбленного достоинства, непоправимого недовольства судьбой.

Да и действительно, судьба этого человека была далеко не из завидных.

Он был сын любимого слуги покойного отца графа Алексея Андреевича — мать графа была еще жива — Василия. Оставшись после смерти отца, горько оплаканного барином, круглым сиротою, так как его мать умерла вскоре после родов, он был взят в барский дом за товарища к молодому барчонку-первенцу, которому, как и ему, шел тогда второй год.

Андрей Андреевич поручил жене заботиться о нем, как о сыне, так что Елизавета Андреевна мыла зачастую обоих ребят в одном корыте, хотя подчас это свое слепое повиновение мужу вымещала на дворовом мальчишке и ему весьма часто приходилось переносить довольно чувствительные щипки барыни, которая, по воле мужа, должна была разделять для чужого ребенка материнские заботы.

Маленький Степа орал благим матом, а Андрей Андреевич, понимая причину криков ребенка своего покойного фаворита, лишь укоризненно говорил:

— Лизонька!

Мальчики подрастали и отношения между ними с каждым годом все резче и резче изменялись.

Происходило ли это под влиянием Елизаветы Андреевны, внушавшей сыну, как следует относиться к холопу, или же самолюбивый, мальчик сам не мог простить Василию украденных у него последним, хотя и вынужденных со стороны матери, забот — неизвестно, но только даже когда Алексей Андреевич был выпущен из корпуса в офицеры и Василий был приставлен к нему в камердинеры, отношения какой-то затаенной враждебности со стороны молодого барина к ровеснику слуге нимало не изменились. Не изменились они и с быстрым возвышением графа по государственной лестнице.

Много терпел Василий от Алексея Андреевича во время службы его в Гатчине и, в конце концов, был осужден в почетную ссылку — сделан дворецким петербургского дома, которого граф не любил и в котором, как мы уже сказали, бывал редко.

Граф обращался с Василием хуже, чем с другими своими дворовыми, пинки и зуботычины сыпались на него градом с каким-то особенным остервенением.

Спешим оговориться, что обращение графа с остальными его дворовыми, а также и его подчиненными, ни чем не разнилось вообще от обращения помещиков и офицеров того времени, и если рассказы о его жестокостях приобрели почти легендарную окраску, то этим он обязан исключительно тому, что в течение двух царствований стоял одиноко и беспартийно вблизи трона со своими строгими требованиями исполнения служебного долга и безусловной честности и бескорыстной преданности государю. Быть может, он увлекался и часто в ничтожных мелочах видел отступление от этих принципов, но и в этом случае он мог найти оправдание в народной мудрости, выразившейся в пословице: «от копеечной свечи Москва сгорела». Другого упрека этому выдающемуся, беспримерному государственному деятелю сделать нельзя, что бы ни писали о нем его современники и неблагодарные, падкие на преувеличения, потомки.

Рассказы первых сшиты почти все белыми нитками злобной зависти, вторым же, по крайней мере, служит извинением, что они судят о поступках деятеля начала века с точки зрения его конца.

Отношения графа к Степану, повторяем, были исключительны даже для того времени.

Весьма понятно, что последний, воспитанный в детстве в сравнительной холе и от того более чуткий к несправедливостям и побоям, считал себя обиженным и платил враждебно относившемуся к нему барину тою же монетою.

Выдались, впрочем, около двух лет во все время его службы при Алексее Андреевиче, о которых он любил вспоминать и вместе с этими воспоминаниями в его уме возникал нежный образ ангела-барыни — эти годы были 1806 и 1807-й, а эта ангел-барыня была жена графа Наталья Федоровна Аракчеева.

При этих воспоминаниях угрюмое лицо Степана освещалось почти детской радостной улыбкой, но вслед затем становилось еще угрюмее, он старался забыть невозвратное и даже топил свои до боли отрадные воспоминания в традиционной рюмочке.

— Адъютант! — совсем в нос, что служило признаком особого раздражения, произнес Алексей Андреевич.

— Петр Андреевич еще не прибывали-с, — угрюмо отвечал Степан.

Граф посмотрел на часы, стоявшие на письменном столе. Они показывали две минуты первого.

Аракчеев мрачно сдвинул брови, и на лице его появились еще более мрачные тени.

— Народу много? — кивнул он в сторону закрытой двери, ведшей в приемную.

— Много-с! — не глядя на графа, произнес дворецкий.

— Вестового за адъютантом! — буркнул граф. — Мигом!.. — и сел на стул.

Степан вышел.

IV ГВАРДЕЕЦ

В приемной, действительно, по обыкновению, было множество лиц, дожидавшихся приема графа. Это были все сплошь генералы, сановники и между ними два министра, были, впрочем, и мелкие чиновники с какими-то испуганными, забитыми лицами.

Среди всей этой раболепной толпы, с душевным трепетом ожидавшей момента предстать пред очи человека случая и власти, выделялся сидевший в небрежной позе молодой, красивый гвардейский офицер.

На его выразительном лице не заметно было ни робости, ни волнения и, по-видимому, ему только было не по себе от нетерпения вследствие долгого ожидания.

Он то и дело сам бросал взгляды своих темно-синих глаз то на дверь, ведущую в кабинет графа, то на другую, ведущую в переднюю.

Офицер этот был Антон Антонович фон Зееман. Он приходился дальним родственником адъютанту графа Аракчеева — Петру Андреевичу Клейнмихелю.

Впрочем, между этими родственниками отношения были более чем холодны: Антон Антонович, несмотря на то, что был лет на десять моложе Петра Андреевича, еще в ранней юности разошелся с ним.

Петр Андреевич, со своей стороны, при редких встречах относился, к нему более по-родственному, но в этих отношениях молодой офицер-идеалист чувствовал снисходительное потворство его бредням со стороны человека до мозга костей практика, каким был Клейнмихель, что еще более раздражало фон Зеемана и делало разделяющую пропасть между ними все глубже и глубже.

Его присутствие в приемной графа Алексея Андреевича было, видимо, не только не обычным, но даже совершенно неожиданным для бессменного в то время адъютанта графа — Петра Андреевича Клейнмихеля, только что вошедшего в приемную и привычным взглядом окинувшего толпу ожидавших приема.

Клейнмихель был еще молодой, щеголеватый, перетянутый в рюмочку, полковник с тоненькими, белокурыми, от ушей ко рту, в виде ленточек, бакенбардами.

Мягко ступая, с особым военным перевальцем и распространяя вокруг себя запах модных духов, Петр Андреевич остановился у входа и вперил удивленно-недоумевающий взгляд своих серых глаз на продолжавшего сидеть в прежней небрежной позе фон Зеемана.

Сохраняя то же недоумевающее выражение на лице, он двинулся по направлению сидящего, отвечая кивком головы на почтительные поклоны присутствующих.

— Антон?

В секунду произошло то, что все заметили, как Клейнмихель вспыхнул и быстро отдернул протянутую было для рукопожатия руку.

Окликнутый офицер официально встал перед старшим его чином, ни одна черта на его лице не дрогнула, он только слегка приподнял голову и, глянув на адъютанта, упорно и презрительно смерил его с головы до пят.

Судя по его лицу, казалось, что ему даже обиден был этот фамильярный оклик, эта протянутая рука. Свои он упорно держал по швам.

— К его сиятельству по личному, не служебному делу! — бесстрастно и официально произнес он.

Клейнмихель поспешно повернулся и двинулся в противоположные двери.

Фон Зееман снова опустился на стул в прежней небрежной позе, не замечая устремленных на него испуганных взглядов окружавшей его раболепной толпы, бывшей свидетельницей его беспримерной дерзости в отношении к адъютанту и любимцу графа Алексея Андреевича — всемогущего любимца царя.

— Не сносить молодцу головы… Петр Андреевич-то весь побагровел… Укатит отсюда с фельдъегерем «куда Макар телят не гонял…» Видно, есть рука, коли так озорничает… Вольтерьянец… Масон… — слышались шепотом передаваемые замечания и соображения.

V ПРИЕМ

Граф Алексей Андреевич продолжал сидеть за письменным столом, угрюмо устремив взгляд на двигавшуюся стрелку стоявших на письменном столе часов.

Стрелка показывала уже восемь минут второго, когда Петр Андреевич Клейнмихель, осторожно отворив дверь кабинета, поспешно, но бережно ступая по полу, подошел к письменному столу и, выпрямившись, встал, как на часах.

Граф Аракчеев, по-прежнему, не спуская взгляда с циферблата часов и не поворачивая головы к вошедшему, слегка приподнял руку и ткнул молча пальцем в этот циферблат.

— Виноват, опоздал! — пробормотал Клейнмихель. — Простите…

— Надолго! — протянул Алексей Андреевич, как бы равнодушно и лениво, и как бы про себя. — Всякий день от зари до зари всех кругом прощай. Никто своего малейшего долга не чувствует и не исполняет. Зараза французская, вольнодумство всех пожирает, как ржавчина какая. Ну, иди, докладывай и принимай!

Клейнмихель двинулся.

— Да смотри в оба! Ты прапора какого-нибудь прежде генерала впустишь. От тебя все станется. Кто там налез?

Петр Андреевич, хотя и быстро прошедший приемную, мог тотчас же перечислить поименно всех ожидавших приема.

— А кроме того-с… — добавил Петр Андреевич и запнулся.

— Кто там еще кроме? — вскинул на него глаза граф.

— Капитан фон Зееман…

— Кто таков? Не слыхивал…

— Изволили запамятовать, ваше сиятельство, мой троюродный брат, еще юнкером когда он был — оказывали ему расположение, по моему предстательству…

— А… синеглазый… Нарышкинский фаворит…

— Так точно…

— Зачем он пожаловал?.. Соглядатайствовать…

— Не могу знать… Я к нему было подошел, по-родственному с ним обошелся, а он мне руки не подал, вытянулся в струнку и отрапортовал: «К его сиятельству по личному, не служебному делу!»

— Так и сказал?

— Так!

— Гм!..

— Он, осмелюсь доложить, дружит с полковником Заруд…

Петр Андреевич взглянул в лицо графа и не договорил начатой фамилии.

Лицо его исказилось такою болезненною злобою, что адъютант даже невольно сделал шаг назад.

— А мне какое дело, с каким светским блазнем твой блазень дружит… — прохрипел Алексей Андреевич и, откинувшись на спинку стула, начал поспешно вытирать пот, выступивший на его побагровевшем лице.

— Я осмеливаюсь думать… — начал было Клейнмихель.

— Этого, брат, ты никогда не осмеливайся… — снова оборвал его граф, видимо, пришедший в себя. — Так ты говоришь, что он по личному, не служебному делу…

— Точно так…

— Так после приема… когда скажу… пусть подождет… мальчишка… Ступай…

Все это проговорил Аракчеев тихо, медленно, вяло, глядя как бы сонными глазами на пустую стену.

Хотел ли он под этой маской кажущегося равнодушия скрыть охватившее его и далеко не улегшееся душевное волнение или же после этой бурной вспышки наступила так стремительно реакция — как знать?

Прием начался.

Клейнмихель, постоянно входя и выходя из одной комнаты в другую, докладывал графу с порога имена тех лиц, которые не были лично известны Алексею Андреевичу.

К некоторым из входивших граф Аракчеев поднимался и, обойдя стол, стоял и тихо разговаривал с ними.

Некоторых отводил к стоявшим вдоль стены стульям, просил сесть, присаживался сам и разговаривал менее сухо.

Но большинство он выслушивал сидя за столом, изредка прибавляя порой резко и отрывисто, а порой таким сердечным тоном, который далеко не гармонировал с его угрюмой фигурой:

— Слушаю-с! Постараюсь! Готов служить! Доложу государю!..

По временам слышались, впрочем, иные, более грозные окрики.

— Солдат в генералы не попадает в мгновение ока, а генерал в солдаты может попасть, — достигал до приемной зычный, гнусавый голос графа, и даже сдержанный шепот ожидавших очереди мгновенно замолкал, и наступала та роковая тишина, во время которой, как говорят, слышен полет мухи.

Антон Антонович фон Зееман пробуждался от своей задумчивости, взглядывал на дверь и на губах его появлялась полуироническая, полупрезрительная улыбка.

Прием, продолжавшийся уже около двух часов, кончался: проходили уже согнутые, трепещущие фигуры мелких чиновников, а фамилия капитана фон Зеемана не произносилась Петром Андреевичем Клейнмихелем.

Наконец, последний «мелкий чинуша» вышел из кабинета. Клейнмихель тоже появился на его пороге. Фон Зееман, очутившись один в пустынной зале, встал, чтрбы обратить на себя внимание адъютанта.

Тот, как бы не замечая его, подошел к окну и затем, круто повернув, прошел мимо него.

— Желал бы быть принятым его сиятельством, — вытянулся в струнку Антон Антонович.

— Вас позовут! — бросил ему на ходу Клейнмихель с небрежной усмешкой и прошел в дверь, ведущую в переднюю.

На самом деле, приняв последнего посетителя, граф Алексей Андреевич отрывисто заметил Петру Андреевичу:

— Теперь ступай! За блазнем вышлю Степана, успеем узнать, что ему так приспичило со мной разговаривать.

Клейнмихель вышел.

Граф Алексей Андреевич снова погрузился в свои невеселые думы.

VI ОДИНАКОВЫЕ ДУМЫ

На красивое лицо Антона Антоновича после слов Клейнмихеля набежала тень смущения — он не ожидал такого оборота дела; он понял, что всезнающий граф проник в цель его посещения и хочет утомить врага, который нравственно был ему не по силам. Значит, он его не застанет врасплох, значит, предстоит борьба и кто еще выйдет из нее победителем; у «железного графа» было, это сознавал фон Зееман, много шансов, хотя и удар, ему приготовленный, был рассчитан и обдуман, но приготовлявшие его главным образом надеялись на неожиданность, на неподготовленность противника. Теперь эти шансы, видимо, ускользали от них.

«Уехать, отложить, рассказать…» — мелькнуло в голове молодого офицера.

Он даже посмотрел на закрытую наглухо за вышедшим Клейнмихелем дверь, ведущую в переднюю, и откинул эту мысль.

«Это будет бегством… трусостью… — стал стыдить он самого себя. — Будь что будет! Стану дожидаться хоть до утра, а увижу сегодня же этого дуболома…» — мысленно рассуждал он и снова уселся на стул.

После этого решения Антон Антонович вдруг совершенно успокоился и даже думы его далеко отошли от предстоящего свидания с графом.

Он стал от нечего делать оглядывать приемную, уже по углам заволакивавшуюся ранними зимними сумерками. Это была комната, служившая в былые времена танцевальной залой.

Убранство ее было довольно простое: стулья и скамьи, обитые штофом, по стенам и на окнах гардины да люстра посредине. В простенках были высокие зеркала, и на одной из стен огромное зеркало, аршина в три ширины и аршин пять в вышину.

У противоположной стены стояли знамена. Так как граф был шефом полка его имени, то и знамена находились в его доме, а у дома, вследствие этого, стоял всегда почетный караул.

Вся эта обстановка напоминала фон Зееману годы его юности, и он мысленно стал переживать эти минувшие безвозвратные годы, все испытанное им, все им перечувствованное, доведшее его до смелой решимости вызваться прибыть сегодня к графу и бросить ему в лицо жестокое, но, по убеждению Антона Антоновича, вполне заслуженное им слово, бросить, хотя не от себя, а по поручению других, но эти другие были для него дороже и ближе самых ближайших родственников, а не только этой «седьмой воды на киселе», каким приходился ему ненавистный Клейнмихель.

При воспоминании о только что вышедшем адъютанте фон Зееман сделал даже брезгливый жест.

Граф Алексей Андреевич продолжал, между тем, задумчиво сидеть у письменного стола в своем мрачном кабинете. Тени сумерек ложились в нем гуще, нежели в зале, но граф, по-видимому, не замечал этого, или же ему нравился начинавший окружать его мрак, так гармонировавший с настроением его духа.

Степан Васильев неслышными шагами вошел в кабинет, но чуткий Алексей Андреевич тотчас оглянулся.

— Чего тебе?

— Огня, я думал.

— И этот думает. Пошел вон, позову.

Степан удалился, что-то ворча себе под нос.

Граф не слыхал этой воркотни, иначе бы не сдобровать камердинеру.

Алексей Андреевич не оборвал нить своих тяжелых воспоминаний и снова погрузился в них.

Степан Васильев, все продолжая ворчать, добрел до своей комнатки, опустился на стул у столика, покрытого цветною скатертью и, исчерпав по адресу графа весь свой лексикон заочных ругательств, тоже задумался, склонив свою голову на руки.

По странной случайности, все эти три лица: граф в своем кабинете, Антон Антонович фон Зееман в опустевшей приемной и Степан Васильев в своей каморке думали в общих чертах об одном и том же.

Из этих воспоминаний в сложности можно было создать яркую картину последних минувших десяти лет, главными центральными фигурами которой являлись граф Алексей Андреевич Аракчеев, его жена графиня Наталья Федоровна и домоправительница графа — Настасья Федоровна Минкина, тоже прозванная «графинею».

Воссозданием этой картины мы и займемся, но для этого нам придется с тобой, дорогой читатель, перенестись на десять лет назад.

VII НА ВАСИЛЬЕВСКОМ ОСТРОВЕ

На 6-й линии Васильевского острова, далеко в то время не оживленного, а, напротив, заселенного весьма мало сравнительно с остальными частями Петербурга, стоял одноэтажный, выкрашенный в темно-коричневую краску, деревянный домик, который до сих пор помнят старожилы, так как он не особенно давно был заменен четырехэтажным каменным домом новейшего типа, разобранным вследствие его ветхости по приказанию полицейской власти.

Несколько лет, как уверяют, он стоял заколоченным, так как не находилось покупателя на место, а самый дом был предназначен к слому.

По рассказам тех же стариков, этот полуразвалившийся дом служил для ночлега бродяг и темных людей, от которых не были безопасны пешеходы в этой пустынной, сравнительно, в то время местности.

Еще пустыннее она была в описываемое нами время.

Известно, что Васильевский остров — это излюбленное место великого основателя Петербурга, из которого он хотел сделать торговую часть города, прорезанную каналом, вроде Амстердама.

С кончиною Петра I многое начатое им осталось неоконченным. Его преемники, Екатерина I и Петр II, ничего не сделали для Петербурга. Петр II думал даже столицу перевести снова в Москву, как размышлял это и сын Петра I — Алексей, так трагически окончивший свои дни. В непродолжительное царствование Петра II Петербург особенно запустел, и на Васильевском острове, который тогда называли Преображенским, многие каменные дома были брошены неоконченными и стояли без крыш и потолков.

Заметим кстати, что название Васильевского острова произошло не от имени командира батареи острова Василия Корягина, как полагают многие, но еще гораздо ранее, а именно в 1640 году в писцовых новгородских книгах этот остров носил название Васильевского.

Несмотря на принятые затем строгие принудительные меры к заселению острова, дело это подвигалось туго, так как этот остров наиболее всех частей столицы страдал от наводнений.

Чтобы предотвратить эти наводнения, еще в первых годах, при основании Петербурга, архитекторы Петра Великого, Леблонд и Трезин, думали весь Васильевский остров поднять на 1 1/2 сажени. Сам Петр предполагал застраховать Васильевский остров от наводнений, перерыв его большими каналами, как в Венеции.

Затем, в описываемую уже нами эпоху при Александре I, архитектор Модьи представил свои предположения об устройстве города на Васильевском острове и Петербургской стороне; на этот проект государь сказал: «Проект ваш был проектом Петра Великого, он хотел сделать из Васильевского острова вторую Венецию, но, к несчастью, должен был прекратить работы, ибо те, коим поручено было исполнение его мысли, не поняли его: вместо каналов они сделали рвы, кои до сих пор существуют».

Такова печальная судьба этого острова.

В настоящее время, когда каждая пядь столичной земли ценится чуть ли не на вес золота и город растет не по дням, а по часам, опасность наводнений не останавливает обывателей и они воздвигают и на Васильевском острове многоэтажные громады.

Но мы слишком уклонились историческими справками от описываемого нами деревянного одноэтажного домика.

Возвратимся к нему.

Домик этот в 1805 году принадлежал отставному генерал-майору Федору Николаевичу Хомутову. Федор Николаевич был человек лет около семидесяти, хотя по виду казался старше своих лет. Не даром, видимо, ему досталась служебная лямка, тянув которую из сдаточного рекрута он сумел дослужиться до высокого военного чина. Этот чин составлял его радость и гордость, и он требовал неукоснительно от всех величания себя «вашим превосходительством», бранясь и негодуя по целым дням и часам за неисполнение кем-нибудь этого акта чинопочитания.

Второю его гордостью и радостью была его дочь Наталья Федоровна, которой шел семнадцатый год.

Два его старших сына уже служили офицерами в расположенных вдали от столицы полках.

Содержание их в гвардии было не по средствам не особенно богатой семье Хомутовых.

Семья эта, то есть члены ее, жившие в Петербурге, состояла из старика отца, упомянутого Федора Николаевича, его жены, женщины лет за пятьдесят, Дарьи Алексеевны, и дочери «Талечки», как сокращенно звали ее отец и мать.

В доме царило относительное довольство. Федор Николаевич, кроме довольно значительного для того времени пенсиона и скопленного во время долговременного командования полком изрядного капитальца, владел еще небольшим именьицем, с пятьюдесятью душами крестьян, в средней полосе России, полученным им в приданое за женой.

Не балуя служащих вдали сыновей большими субсидиями, он мог окружать себя относительным комфортом, и безумно, даже сверх меры, как замечали ему его старые друзья, баловать и лелеять свою, боготворимую им, Талечку.

— И какому заморскому принцу вы ее в жены готовите? — не без ядовитости спрашивали собравшиеся нередко у гостеприимных Хомутовых их знакомые, все больше такие же, как Дарья Алексеевна, отставные полковые дамы с мужьями, сослуживцами Федора Николаевича.

— И какому там принцу, что вы не скажете! Талечка у меня совсем еще ребенок и ей о замужестве помышлять рано, — отпарировала всегда Дарья Алексеевна.

— Какой там рано, девушка в самой что ни на есть поре, — не унимались дамы.

— Вы при ней-то этого не сморозьте, я-то ко всем вашим плоскостям привыкла, — раздражалась уже резко Дарья Алексеевна, не стеснявшаяся вообще ни в выражениях, ни в манерах, что было принято тогда в кругу полковых дам, которых она в этом отношении всех затыкала за пояс, за что от кавалеров заслужила прозвище «бой-барыни».

Кроме означенных трех лиц, в доме находилась девочка лет девяти — Лидочка, считавшаяся дальней родственницей Дарье Алексеевне Хомутовой, ею же самою выдаваемая сиротою-приемышем.

Эта странная неопределенность ее положения объяснялась романическою таинственностью, окружавшею появление на свет этой в полном смысле красавицы-девочки.

Черные как смоль локоны окружали матовой белизны личико с правильными тонкими чертами, красиво разрезанные глубокие темно-коричневые глаза, полузакрытыедлинными ресницами и украшенные правильными дугами соболиных бровей, довершали неотразимое очарование этой смуглянки.

Стройненькая, высокая, смышленая далеко не по летам, она явно носила на себе печать рано развивающихся детей Востока.

Этот-то восточный тип ребенка давал большую вероятность рассказам Дарьи Алексеевны, что он для нее совершенно чужой, но что любит она его как родного и никакой разницы между Талечкой и им не делает.

Многочисленные дворовые, находившиеся, по обычаю того времени, в людской, девичьей и передней, а также некоторые из близко и давно знавших семью Хомутовых утверждали иное.

Первые втихомолку, а вторые заочно и под секретом рассказывали, что Лидочка приходилась двоюродной внучкой Дарье Алексеевне, так как была незаконной дочерью ее племянницы Анны Павловны Сущевской, дочери старшей сестры Хомутовой, урожденной Хмыровой, Лидии.

Анна Павловна, оставшись после смерти ее отца и матери, совершенно разорившихся при жизни, круглой сиротою, была взята Дарьей Алексеевной, у которой прожила с тринадцати до двадцати лет, влюбилась в какого-то грузинского князя, который увез ее из дома тетки, обманул и вскоре бросил.

Больная, в последнем месяце беременности, она явилась к резкой и строгой на вид, но в душе доброй и всепрощающей Дарье Алексеевне и упала к ее ногам.

Последняя скрыла ее, по возможности, от взора посторонних, но несчастная девушка умерла в родах, и на руках Хомутовой осталась смуглянка-девочка, которую Дарья Алексеевна и объявила подкидышем.

Она сама была ее крестной матерью и сама, не досыпая ночей, выходила хилого и болезненного ребенка.

Такова была история «турчанки», как заочно звали Лидочку дворовые люди в доме Хомутовых.

Эти четверо лиц, не считая прислуги обоего полу, и были обитателями одноэтажного деревянного домика, окрашенного желто-коричневою краскою, на 6-й линии Васильевского острова.

VIII ТАЛЕЧКА

Наталья Федоровна Хомутова была не только кумиром своего отца, но прямо центром, к которому, как радиусы, сходились симпатии всех домашних, начиная с главы дома и кончая последним дворовым мальчишкой, носившим громкое прозвище «казачка» или «грума».

Она была далеко не красавица, но ее симпатичное, свежестью молодости и здоровья блиставшее личико, окруженное густыми темно-каштановыми волосами, невольно останавливало на себе внимание своим чарующим выражением доброты и непорочности, и лишь маленькая складочка на лбу над немного вздернутым носиком, появлявшаяся в редкие минуты раздражения, указывала на сильный характер, на твердость духа в этом хрупком, миниатюрном тельце.

Талечка — таково, как мы знаем, было ее домашнее прозвище — была ростом ниже среднего, но грациозная и пропорционально сложенная, она казалась рано развившимся прелестным ребенком, чему еще более способствовал удивленно-наивный взгляд ее серых глаз.

Никто не дал бы ей восемнадцатого года, который шел ей в момент нашего рассказа.

С детства окружавшее ее непомерное баловство, исполнение, даже предупреждение всех ее малейших желаний, не развили в ней, что бывает лишь в единичных случаях, своеволия и каприза, не сделали из нее тиранки-барышни, типа балованной помещичьей дочки, в то время заурядного.

Напротив, окружающее ее довольство порождало в ней желание доставить его в большей или меньшей степени всем, не только зависимым от ней по своему положению людям, но и посторонним, так или иначе с ней сталкивавшимся. Она была защитницей за всех провинившихся перед строгим и взыскательным Федором Николаевичем, вынесшим из пройденной им суровой солдатской школы склонность к крутым мерам и жестоким наказаниям виноватого, что служило, по его мнению, лучшим средством сохранения домашней дисциплины. Она же была первая в ходатайстве перед матерью о помощи как своим, так и чужим людям, впавшим в ту или другую беду, в то или другое несчастье.

За это-то не только дворовые люди и крестьяне, но и все окольные бедняки звали ее не иначе, как «ненаглядной кралечкой», «ангелом-барышней» и в глаза и за глаза желали ей всех благ мира сего, да жениха — заморского принца и куль червонцев.

Дарья Алексеевна, впрочем, была права, парируя намеки своих приятельниц о замужестве дочери, говоря, что последняя еще совсем ребенок.

Талечка, на самом деле, и по наружности, и по внутреннему своему мировоззрению была им. Радостно смотрела она на мир Божий, с любовью относилась к окружающим ее людям, боготворила отца и мать, нежно была привязана к Лидочке, но вне этих трех последних лиц, среди знакомых молодых людей, посещавших, хотя и не в большом количестве, их дом, не находилось еще никого, кто бы заставил не так ровно забиться ее полное общей любви ко всему человечеству сердце.

Выросшая среди походной жизни родителей, почти без подруг, она и этим обыкновенным для других способом не могла узнать многое из того, что делает в наше время, даже часто преждевременно, из ребенка женщину.

В ней не было поэтому даже намека на малейшее кокетство, но это его полное отсутствие делало ее еще более очаровательной.

Воспитание Наталья Федоровна получила чисто домашнее: русской грамоте и закону Божьему, состоявшему в чтении Евангелии и изучении молитв, обучала ее мать, а прочим наукам и французскому языку, которого не знала Дарья Алексеевна, нанятая богобоязненная старушка-француженка Леонтина Робертовна Дюран, которую все в доме в лицо звали мамзель, а заочно Левонтьевной.

Леонтина Робертовна, сама не особенно сведущая в разных науках, добросовестно, однако, передавала своей ученице, к которой она привязалась всем своим пылким стародевственным сердцем, скудный запас своих знаний, научила ее практике французского языка и давала для чтения книги из своей маленькой библиотеки.

Из этих книг молодая девушка не могла почерпнуть ни малейшего знания жизни, не могла она почерпнуть их и из бесед со своей воспитательницей, идеалисткой чистейшей воды, а лишь вынесла несомненную склонность к мистицизму, идею о сладости героических самопожертвований, так как любимыми героинями m-lle Дюран были, с одной стороны, Иоанна Д'Арк, а с другой — героиня современных событий во Франции, «святая мученица» — как называла ее Леонтина Робертовна — Шарлотта Корде.

Девять лет прожила старушка в семье Хомутовых и умерла, когда ее воспитаннице минуло семнадцать лет, подарив ей перед смертью свою библиотеку, кольцо из волос Шарлотты Корде, присланное покойной из Парижа ее двоюродным внуком, также погибшим или пропавшим без вести во время первой революции, что служило неистощимою темой для разговоров между ученицей и воспитательницей, причем последняя описывала своего «brave petit fils» яркими красками безграничной любви.

Смерть Леонтины Робертовны была первым жизненным горем Талечки, она любила ее почти наравне с родною матерью, и эта утрата горьким диссонансом отозвалась в ее доселе безмятежной душе.

С кольцом из волос Шарлотты Корде — в подлинности последних она, как и покойная, ни на минуту не сомневалась — Талечка дала клятву не расставаться всю свою жизнь.

Своею смертью старушка укрепила и освятила переданные ею своей ученице идеи и воззрения — в память m-lle Leontine Наталья Федоровна читала и перечитывала завещанную ей библиотеку; в память ее же она в своих мечтах о будущем видела себя то благотворительницей, то монашенкой, то мученицей.

Такова была Талечка в момент, когда застает ее наш правдивый рассказ.

Жизнь ее протекала в родительском доме с поражающим однообразием: сегодня было совершенно похоже на завтра, и ни один день не вносил ничего нового в сумму пережитых впечатлений.

Круг знакомых хотя и был довольно большой, но состоял преимущественно из подруг ее матери — старушек и из сослуживцев ее отца — отставных военных. У тех и других были свои специальные интересы, свои специальные разговоры, которыми не интересовалась и которых даже не понимала молодая девушка.

Два лица, вносившие относительную жизнь в это отжившее царство, были — Екатерина Петровна Бахметьева, сверстница Талечки по годам, дочь покойного друга ее отца и приятельницы матери — бодрой старушки, почти молившейся на свою единственную дочурку, на свою Катиш, как называла ее Мавра Сергеевна Бахметьева, и знакомый нам, хотя только по имени, молодой гвардеец — Николай Павлович Зарудин, с отцом которого, бывшим губернатором одной из ближайших к Петербургской губернии местностей, Федор Николаевич Хомутов был в приятельских отношениях.

Старик Павел Кириллович Зарудин любил в Хомутове прямизну и правдивость, и редко выезжая из дому, вследствие болезни и сильно отразившихся на нем первых служебных неприятностей, неукоснительно раз в неделю присылал сына на Васильевский остров, чтобы потом подробно расспросить его о здоровье, о житье-бытье его друга.

IX НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ ЗАРУДИН

Только первое время Николай Павлович отбывал свой визит к Хомутовым единственно по воле своего родителя, впоследствии же к этому присоединилось и собственное влечение — он стал засиживаться в коричневом домике Васильевского острова долее необходимого времени, чтобы изготовить своему отцу словесный рапорт о благоденствии его обитателей, и подолгу стал засматриваться на симпатичное личико Натальи Федоровны, этого полуребенка-полудевушки.

Сначала дичившаяся его, Талечка с течением времени привыкла к нему, стала разговорчивее и откровеннее, но в ее детских глазках он никогда не мог прочесть ни малейшего смущения даже в ответ на бросаемые им порой страстные, красноречивые взгляды — ясно было, что ему ни на мгновение не удалось нарушить сердечный покой молодой девушки, не удалось произвести ни малейшей зыби на зеркальной поверхности ее души.

Это обстоятельство привлекало его к ней с еще большею силою, но вместе с тем сделало его крайне сдержанным и осторожным: он как бы стал бояться не только словами, но даже взглядом святотатственно проникнуть в святая святых этой непорочной чистой девушки, казавшейся ему не от мира сего.

Он стал, казалось, скорее молиться на нее, нежели любить ее.

Такое платоническое поклонение горячо любимому существу было далеко не в нравах военной молодежи того времени.

В блестящее царствование Екатерины II, лично переписывавшейся с Вольтером, влияние французских энциклопедистов быстро отразилось на интеллигентной части русского общества и разрасталось под животворным покровительством с высоты трона; непродолжительное царствование Павла I, несмотря на строгие, почти жестокие меры, не могло вырвать с корнем «вольного духа», как выражались современники; с воцарением же Александра I — этого достойного внука своей великой бабки, — этот корень дал новые и многочисленные ростки.

Пример Франции, доведенной этим учением ее энциклопедистов до кровавой революции, был грозным кошмаром и для русского общества, и хотя государь Александр Павлович, мягкий по натуре, не мог, конечно, продолжать внутренней железной политики своего отца, но все-таки и в его царствовании были приняты некоторые меры, едва ли, впрочем, лично в нем нашедшие свою инициативу, для отвлечения молодых умов, по крайней мере, среди военных, от опасных учений и идей, названных даже великою Екатериной в конце ее царствования «энциклопедическою заразою».

Военное начальство стало искоренять всякое вольнодумство, представляя одновременно широкий простор правам молодости, чуть не поощряя всякие буйства, разнузданности, соблазны и скандалы.

— Пускай молодежь тешится всякой чертовщиной, лишь бы бросила «вольтеровщину», — таковы были слова, приписываемые одному крупному начальствующему лицу того времени.

Поблажка всяким шалостям произвела моду на эти шалости. И скоро это поветрие дошло до того, что самый скромный, добродушный корнет или прапорщик, еще только свежеиспеченный офицер, как бы обязывался новой модой — отличиться, принять крещение или «пройти экватор», как выражались старшие товарищи.

«Пройти экватор» — значило совершить скандал по мере сил и умения, как Бог на душу положит. Вскоре, разумеется, явились и виртуозы по этой части, имена которых гремели на всю столицу, стоустая молва переносила их в захолустья, и слава о подвигах героев расходилась по весям[1] и городам российским.

От военных старались не отставать и статские, и эта буйная «золотая молодежь» того времени, эти тогдашние «шуты» и «саврасы без узды» носили название «питерских блазней».

К числу последних с немногими из своих товарищей не принадлежал Николай Павлович Зарудин.

Выйдя из Пажеского корпуса 18 лет, он сделался модным гвардейским офицером, каких было много. Он отлично говорил по-французски, ловко танцевал, знал некоторые сочинения Вольтера и Руссо, но кутежи были у него на заднем плане, а на первом стояли «права человека», великие столпы мира — «свобода, равенство и братство», «божественность природы» и, наконец, целые тирады из пресловутого «Эмиля» Руссо, забытого во Франции, но вошедшего в моду на берегах Невы.

Начальство косилось на примерного по службе, на «размышляющего» офицера, но поделать ничего не могло — Николай Павлович был принят в дом и даже считался фаворитом Марьи Антоновны Нарышкиной.

Как ни были страшны начальству республиканские идеи молодого офицера, они были настолько наивны и невинны, что вполне сходились с идеями Талечки, ученицы старушки Дюран, роялистки чистейшей пробы.

Это еще более сблизило молодых людей.

За последнее время Николай Павлович стал кататься на Васильевский остров гораздо чаще — раза два, три каждую неделю.

Целые вечера проводил он в беседах с Натальей Федоровной, и предметами этих бесед были большею частью интересующие их обоих отвлеченные темы.

Федор Николаевич, по обыкновению, дремал в кресле под их «переливание из пустого в порожнее», как называл он разговоры молодого офицера с его дочерью. Лидочка в одном из уголков довольно обширной гостиной, полуосвещенной четырьмя восковыми свечами, сосредоточенно играла в куклы, находясь обыкновенно к вечеру в таком состоянии, о котором домашние говорили «на нашу вертушку тихий стих нашел», и лишь одна Катя Бахметьева, за последнее время чуть не ежедневно посещавшая Талечку, глядела на разговаривающих во все свои прекрасные темно-синие глаза.

Все ее прелестное, нежное личико, обрамленное, как бы сиянием, светло-золотистыми волосами, красноречиво говорило, что ее интересует собственно не содержание, а самый процесс разговора, да и в последнем случае только со стороны красивого гвардейца. Она наивно не спускала глаз с его стройной фигуры, с его выразительного матово-бледного лица, оттененного небольшими, но красивыми и выхоленными черными усиками и слегка вьющимися блестящими волосами на голове, с его, как бы выточенного из слоновой кости, лба и сверкающих из-под как будто вырисованных густых бровей больших, умных карих глаз.

Если бы все внимание Николая Павловича не было сосредоточено исключительно на его собеседнице, то он несомненно обратил бы внимание на восторженное, оживленное, казалось, беспричинной радостью лицо молодой девушки и, быть может, сразу бы разгадал тайну ее чересчур откровенного сердца.

Но Зарудину было не до того — он молился одному кумиру, и этот кумир была Наталья Федоровна Хомутова.

X ОТЕЦ И МАТЬ

Исключительное внимание молодого гвардейца к их дочери не ускользнуло от стариков Хомутовых, или, вернее сказать, от зоркого глаза Дарьи Алексеевны, как не ускользнуло от нее и поведение относительно Зарудина молодой Бахметьевой.

— Влюбилась девка, как кошка, так на него свои глазища и пялит, а он на нее, сердечную, нуль внимания, нашу так и ест глазами, — сообщала она свои соображения Федору Николаевичу.

— И я заприметил, — счел долгом поддержать в жене мнение и о своей прозорливости старик. — А Талечка, как и что? — после некоторой паузы с тревогой в голосе спросил он, не соображая, что этим вопросом разрушал в уме жены впечатление того, что и он что-нибудь заприметил.

— Наша-то? Да разве наша в этих делах что-нибудь смыслит? Ребенок ведь сущий, хотя и восемнадцатый год, пора, когда наши матери по трое детей имели, глядит ему в рот, что он скажет, и сама сейчас словами засыплет, а чтобы на нежные взгляды его внимание обратить или улыбочкой ответить… с нее это и не спрашивай… — с оттенком горечи заметила Дарья Алексеевна.

— Что это, мать, ты как будто недовольна, что дочь на шею мужчине не вешается? Ей и не след, не чета она у нас Бахметьевской… — строго заметил Федор Николаевич.

— Уж и ты, отец, скажешь, ровно топором отрубишь: «на шею мужчине не вешается». Иное дело вешаться, а иное дело некоторое сочувствие молодому мужчине выказать, ежели он нравится. Чай и я тебя взяла глазами и пронзительной улыбкой.

— Ишь, старуха, старину вспомнила, — улыбнулся Федор Николаевич.

— Да к тому и вспомнила, что не нами это началось, не нами и кончится… Молодежь-то, что мы, что они — все та же.

— Ну, это тоже надвое написано: та же ли? — задумчиво вставил Хомутов.

— Это ты насчет чтениев ихних, так это оставь, чтения чтениями, а по любовным делам, как это от века велось, так с концом века и кончится, — авторитетно заметила Дарья Алексеевна.

Хомутов снова улыбнулся.

— А может, он ей и не нравится?

— Вот то-то и оно… Этого-то мне допытаться и хочется, а как приступиться, ума не приложу. С Талечкой говорить без толку не приходится, а, между тем, лучшей для ней партии и желать нечего — человек он хороший, к старшим почтительный, не то что все остальные петербургские блазни, кажись бы в старых девках дочь свою сгноила, чем их на ружейный выстрел к ней подпустила бы. К тому же и рода он хорошего, а со стариком вы приятели.

— Приятели, — перебил он жену, — а действуем-то мы с тобой относительно его не по-приятельски…

Дарья Алексеевна вскинула на него удивленный взгляд.

— Как так?

— Да так, сына его на нашей дочери женить собираемся, а о том, чтобы спросить его согласия и не додумались, а может, сынок-то и без родительского ведома к нам зачастил, может, у Павла Кирилловича ему невеста на примете есть.

— И что ты! — испугалась Дарья Алексеевна. — Он сам мне не раз говорил, что о каждом визите к нам отцу докладывает, да и Талечке всегда от отца поклон приносит…

— Это, мать, может языкочесание, знаю я тоже молодежь, сам молод был, — задумчиво произнес Хомутов.

— Что же ты надумал?

— Что же тут и надумывать, съездить надо к его превосходительству, да все напрямик и отрапортовать, так и так, дескать, сынка вашего моя дочка, видимо, за сердце схватила, так какие будут по этому поводу со стороны вашего превосходительства распоряжения, в атаку ли ему идти дозволите, или отступление прикажете протрубить, али же какую другую ему диверсию назначите… — шутливо произнес Хомутов.

Дарья Алексеевна поняла, несмотря на шутливый тон мужа, что он высказал свое бесповоротное решение, поняла также, что перспектива свадьбы ее дочери с молодым Зарудиным была далеко не благоприятна Федору Николаевичу.

— А как же насчет Бахметьевской, отвадить как-нибудь по-деликатному или матери сказать? — после некоторого молчания, с расстановкой, как бы робея, спросила она.

— И вечно ты, мать, с экивоками и разными придворными штуками, — с раздражением в голосе отвечал он. — Знаешь ведь, что не люблю я этого, не первый год живем. «Отвадить по-деликатному или матери сказать», — передразнил он жену. — Ни то, ни другое, потому что все это будет иметь вид, что мы боимся, как бы дочернего жениха из рук не выпустить, ловлей его пахнет, а это куда не хорошо… Так-то, мать, ты это и сообрази… Катя-то у нас?

— У нас, — недовольным голосом сказала Дарья Алексеевна.

— Ну и пусть ходит, Талечка ее любит, и ей с ней все веселее, чем одной-то с книгами… Еще ум за разум зайдет, не в час будет сказано… А теперь, старуха, пойдем чай пить!.. — уже более ласково сказал он.

Разговор происходил вечером, в кабинете Федора Николаевича. Зарудин был накануне, а потому его не ожидали.

XI ПРИЗНАНИЕ

В то самое время, когда между стариками Хомутовыми шла выше описанная беседа, другие сцены, отчасти, впрочем, имеющие связь с разговором в кабинете, происходили в спальне Талечки.

Спальня эта была довольно большой комнатой, помещавшейся в глубине дома, невдалеке от спальни отца и матери, с двумя окнами, выходившими в сад, завешанными белыми шторами. Сальная свеча, стоявшая на комоде, полуосвещала ее, оставляя темными углы. Обставлена она была массивною мебелью в белоснежных чехлах, такая же белоснежная кровать стояла у одной из стен, небольшой письменный стол и этажерка с книгами и разными безделушками — подарками баловника-отца, довершали ее убранство.

Талечка и Катя Бахметьева находились в одном из неосвещенных углов этой комнаты в странно необычной позе: Талечка сидела на стуле, склонившись над своей подругой, стоявшей на коленях, прятавшей свое лицо в коленях Талечки, и горько, беззвучно рыдавшей.

— Катя, Катечка… что с тобой? — недоумевающе удивленным тоном, тоже со слезами в голосе, говорила последняя.

Та продолжала неудержимое всхлипывать.

«И с чего это с ней так вдруг? — пронеслось в голове Натальи Федоровны. — Ходили мы с ней обнявшись по комнате, о том, о сем разговаривали, заговорили о Николае Павловиче, сказала я, что он, по-моему, умный человек, и вдруг… схватила она меня что есть силы за плечи, усадила на стул, упала предо мною на колени и ни с того, ни с сего зарыдала…»

— Катя, Катечка, что ты, что с тобой? — повторяла она, еще ниже наклоняясь к рыдавшей подруге. — Да скажи же хоть слово…

— Ты… тоже… любишь его… — всхлипывая прошептала Катя.

— Любишь… тоже… кого? — удивилась Талечка.

— Любишь… Я вижу, что любишь… и он тебя… а я, я несчастная… конечно, ты лучше меня, но за что же мне-то… погибать?

Наталья Федоровна не понимала ничего из этого бессвязного бреда плачущей подруги.

— Кого я люблю?.. Кто он? Да скажи толком… Ничего не понимаю! — с отчаянием в голосе почти крикнула Талечка.

— Не понимаешь… притворщица… не ожидала я от тебя этого…

В голосе Кати прозвучала неподдельная нотка сердечной горечи.

— Клянусь тебе, что я нимало не притворялась, говоря тебе, что ничего не понимаю и о ком ты речь ведешь, не могу догадаться.

— Да о ком же… как не о нем… о Николае… Павловиче… — с видимым усилием проговорила Екатерина Петровна.

— О Николае… Павловиче… — с расстановкой проговорила Талечка.

— Да, о нем, — вдруг подняла голову Катя и еще полными слез глазами в упор посмотрела на нее. — Ведь… ты… тоже… любишь его… — добавила она глухим голосом.

Наталья Федоровна продолжала удивленно смотреть на нее.

— Я… я… не знаю…

— Чего же тут не знать, любишь или не любишь…

— Я не знаю, я не понимаю, как любишь ты… Садись и расскажи мне.

Наталья Федоровна подняла свою подругу и усадила ее на стул возле себя.

Та послушно повиновалась, но молчала.

— Так расскажи же… — повторила Талечка.

— А ты… ты не притворяешься? — снова спросила молодая девушка, и слезы вновь градом посыпались из ее глаз.

— Да говорят же тебе нет… Поклялась ведь я тебе… Какая ты… нехорошая.

Катя потупилась и начала, вытерев глазки:

— Так слушай же, — Екатерина Петровна склонила свою голову на плечо Талечки, — полюбила я его с первого раза, как увидела, точно сердце оборвалось тогда у меня, и с тех пор вот уже три месяца покоя ни днем, ни ночью не имею, без него с тоски умираю, увижу его, глаза отвести не могу, а взглянет он — рада сквозь землю провалиться, да не часто он на меня и взглядывает…

На ее лице появилось выражение безысходного горя.

Талечка слушала ее с прежним удивленно-вопросительным взглядом своих чудных, детских глаз. Действительно, Катя заметно за последнее время осунулась и побледнела, чего Наталья Федоровна, видя свою подругу чуть ли не каждый день, прежде и не заметила.

— Бедная, бедная… вот она любовь… — мелькнуло в ее голове.

— Сама знаю я, что выдаю себя, неотступно глядя на него, и совестно мне, а не могу пересилить себя… совсем не знаю, что и делать мне с собою?..

Она остановилась и вопросительно посмотрела на Талечку. Та растерянно смотрела на нее.

— Я уж и сама не знаю, как тут быть… — убитым голосом пролепетала она.

— Не знаешь… вот и ты не знаешь… а может, ты и не хочешь знать, ведь он… он любит… тебя, — с трудом, низко опустив на грудь Талечки свою голову, пролепетала Катя.

— Он?.. Меня?.. — даже отстранилась от нее Наталья Федоровна.

— Точно сама ты до сих пор не знала этого… — подозрительно взглянула на нее Екатерина Петровна.

— Конечно, не знала… А ты? Ты с чего это выдумала?..

— Какой там выдумала, только слепой не заметит, как он глядит на тебя.

— Я тоже не заметила…

— Будто?

— Ей-Богу!

— Так успокойся и поверь мне: любит он тебя, любит! — с горечью почти вскрикнула Катя.

— Чего же мне-то успокаиваться?.. Мне все равно, — произнесла Талечка.

— Как все равно? Все равно, любит ли он? — с недоумением уставилась на нее Бахметьева.

— Ну да, все равно…

Тон голоса Натальи Федоровны был настолько спокоен и искренен, что Екатерина Петровна вдруг замолчала и пристально стала смотреть на нее.

— Ты и впрямь не любишь его? — робко заметила она после довольно продолжительной паузы.

— Впрямь, — улыбнулась Талечка. — Так как ты его любишь, я не люблю его. И если то, что ты чувствуешь к нему — любовь…

Она остановилась.

— Конечно же любовь! — вставила Катя.

— Тогда я не чувствую к нему… любви… Клянусь тебе!.. Мне приятно видеть его, говорить с ним, я привыкла к нему, не дичусь его, но вот… и все…

— Милая, хорошая моя… как я рада! — порывисто бросилась Бахметьева обнимать подругу.

— Чему же ты… рада?

— Как же! Ведь я было сердиться на тебя стала… минутами почти ненавидела тебя… Думала, ты тоже любишь его, думала — ты моя… соперница… Прости меня, прости…

Катя снова ударилась в слезы.

— Полно, не плачь… какая ты смешная… и глупенькая… — с нежностью обняла в свою очередь подругу Талечка.

Та продолжала тихо плакать.

— Лучше подумаем, как бы твоему горю помочь, — после некоторого раздумья произнесла Наталья Федоровна.

— Как ему помочь? Помочь нельзя… он меня не любит…

— А может, и полюбит, как узнает, что ты его любишь так…

— От кого же ему узнать это? — с испугом спросила Катя.

— От меня…

— От тебя? Что ты, что ты… Ты хочешь сказать ему…

— Конечно, уж положись на меня, я сумею поговорить с ним… Не быть же мне безучастной к твоему горю… ведь я, чай, друг тебе…

— Друг, друг, — бросилась снова Катя обнимать Талечку.

— А если друг… то должна…

— Нет, нет… не делай этого… мне страшно…

Наталья Федоровна хотела что-то ответить, но в ее комнату вошла Дарья Алексеевна и позвала молодых девушек пить чай.

Катя за столом сидела положительно как на иголках, она с нетерпением ожидала окончания чаепития, чтобы снова удалиться с Талечкой в ее комнату, но это, по-видимому, не входило совершенно в планы последней и она, к величайшему огорчению Кати, отказавшейся после второй выпитой ею чашки, пила их несколько, и пила, что называется, с прохладцем, не замечая, нечаянно или умышленно, бросаемых на нее подругой красноречивых взглядов.

Вошедший казачок доложил, что прислали за барышней Екатериной Петровной, и та, бросив последний умоляющий взгляд на Наталью Федоровну, стала прощаться.

— Завтра не приходи, а послезавтра я буду у тебя, — успела шепнуть ей последняя, провожая в переднюю.

Катя бросила на нее полунедоумевающий, полуподозрительный взгляд.

— Ради Бога, не делай… — начала было она, но Талечка остановила ее, нежно сказав:

— Так надо!

Подруги расстались.

XII БЕЗ ПОДРУГИ

Не дешево досталось Наталье Федоровне ее наружное спокойствие во время чая.

По уходе подруги она поспешила проститься с отцом и матерью и ушла в свою комнату.

На ее уход не было со стороны родителей обращено особенного внимания, так как был уже десятый час вечера, в доме же ложились рано.

Скоро и остальные обитатели коричневого домика отошли на покой и заснули сном праведных.

Не спала эту ночь одна Талечка.

Разговор с Бахметьевой не на шутку взволновал ее, хотя она постаралась не показать ей этого, что ей, как мы видели, и удалось совершенно.

Талечка боялась, чтобы ее волнение не было истолковано подругой в смысле, могущем усилить ее сердечную боль.

Наталья Федоровна сама не понимала причину охватившего ее волнения, которое, когда она осталась одна, разделась и бросилась в постель, стараясь уснуть, не только не уменьшалось, но все более и более росло, угрожая принять прямо болезненные размеры. Голова ее горела, кровь приливала к сердцу, и мысли одна несуразнее другой проносились в ее, казалось ей, клокочущем мозгу.

Она была близка к бреду.

«Что такое? Что со мной делается?» — мысленно задавала она себе вопросы, но вопросы эти оставались открытыми.

Казалось, совершенно незнакомые ей доселе ощущения грозной волной окружали ее, она старалась отогнать их, но они вновь бросались на нее нравственным шквалом.

«Катя любит его… худеет, страдает, так вот что значит эта любовь… грешная, земная!.. Небесная любовь к человечеству, любовь, ведущая к самоотречению, не имеет своим следствием страдания, она, напротив, ведет к блаженству, она сама — блаженство! А он? Он, она говорит, не любит ее… он любит меня… она уверяет, что это правда… А я?»

Довольно уклончиво ответив на этот вопрос Бахметьевой, Талечка сама себе ответить решительно не могла.

Это доставляло ей необычайное страдание.

«Я солгала, я солгала Кате, сказав, что не люблю его, — в ужасе вскакивала она с постели. — Я… я… тоже люблю… Теперь я понимаю это! Она, она сама растолковала мне… Но он? Он — Катя преувеличивает — он не думает любить меня…»

Она начинала припоминать во всех мельчайших подробностях его слова, его взгляды, и все, что до сих пор оставалось ею незамеченным, непонятным, становилось для нее совершенно ясным, било в глаза своею рельефностью. Она перешла к анализу своего собственного отношения к Николаю Павловичу: она с некоторых пор с особенным удовольствием стала встречать его, дни, когда он не приходил, казались ей как-то длиннее, скучнее, однообразнее, ей нравился его мягкий, звучный голос, она с особым вниманием прислушивалась к чтению им ею уже несколько раз прочитанных книг, к рассказам из его жизни, из его службы, — все, что касалось его, живо интересовало ее.

С ужасом она мысленно говорила себе: «Да, я люблю его и он… он тоже любит меня!»

Последняя уверенность в особенности казалась ей роковой: отказаться от любви неразделенной она еще чувствовала в себе силы, но если эта любовь пламенно разделяется… Что тогда? Искус становился громадным, почти неодолимым. Но, быть может, Катя и я ошибаемся? Дай Бог, чтобы мы ошибались!

Она мысленно снова шаг за шагом во всех деталях стала припоминать его взгляды, слова, даже жесты, и порой ей казалось, что все это весьма обыкновенно, ничего не доказывает, порой же во всем этом она видела ясно и непреложно его любовь к ней.

— Это пустяки, ничего не значит! — восклицала она, и тотчас это восклицание сменялось другим: — Нет, он любит, это несомненно, Катя права, тысячу раз права!

Ей было больно, невыносимо больно от этой уверенности, но вместе с тем эту боль она не променяла бы на исцеление, если бы последним было ясное доказательство равнодушия к ней Зарудина.

Она не хотела, она боялась самой себе сознаться в этом, но это было так.

Поняв, так внезапно поняв то чувство любви к одному человеку, к постороннему мужчине, то греховное чувство, то главное звено цепи, приковывающей к дьяволу, как называла это чувство старушка Дюран, Талечка — странное дело — первый раз в жизни не согласилась с покойной.

В эту нервную бессонную ночь в беседе со своим собственным сердцем она додумалась до совершенно иного.

«Конечно, — думала она, — любить как Катя, до самозабвения, до отчаяния — грех, это значит „творить себе кумира“. Это значит, своему личному, себялюбивому чувству приносить в жертву любовь к человечеству, это значит забыть обо всех, кроме своего собственного „я“ и его — этого другого „я“. Я была права, сказав ей, что так как она я не люблю его! Но любить человека, не забывая о своих обязанностях к ближним, идти с ним рука об руку по тернистому пути, принося пользу окружающим, пожертвовать собою и даже им для общего дела — что может быть чище этой любви? Что может быть выше этой жертвы? Такая любовь не преступление, такая любовь и освящается христианским таинством брака. „Тайна сия велика есть, я же глаголю во Христа и во церковь“, — припомнились ей слова апостола. — Значит, такая любовь не противоречит идеи церкви, то есть обществу верующих, готовых положить жизнь свою друг за друга».

Талечка почувствовала, что так она может любить, что именно так она любит Николая Павловича.

А между тем, ей предстоит отказаться от этой любви. Она не смеет, она не должна любить его. Его любит другая, и эта другая — ее подруга, которой она же обещала помочь. Она обязана говорить с ним и говорить не за себя, а за другую, за Катю…

Наталья Федоровна вспомнила тот недоверчивый, подозрительный взгляд, который бросила на нее последняя при прощании.

«Она не поверила мне, несмотря на то, что я поклялась ей, она чутьем ранее меня догадалась о чувстве, которого я сама еще не сознавала, на сознание о котором она же натолкнула меня… Хорошо еще, что это пришло позднее, иначе я не дала бы клятвы и еще больше укрепила бы в ней подозрение, которое еще сильнее заставило бы ее страдать. Бедная, бедная Катя, она доверилась мне, как другу, инстинктивно подозревая и боясь встретить соперницу, да еще соперницу счастливую, как уверяет она, и на самом деле встретила… Я не стану на ее дороге, я не буду ее соперницей, хотя бы мне пришлось принести в жертву свою и даже его жизнь».

«Счастливая соперница, — пронеслось в ее голове. — Его жизнь… Что если Катя не ошибается и он меня… любит. Дай Бог, чтобы она ошибалась!»

«Но если и да… если и любит… Пусть! Я не смею и не должна любить его, его любит другая, его любит Катя…»

«Завидная участь, вместо одной несчастной, будет трое, — продолжал смущать ее бес — в том, что это бес, Талечка не сомневалась. — За что ты разобьешь его жизнь?»

— Я должна, должна… — вслух вскрикнула Талечка, вскочила с постели и бросилась на колени перед образом.

В этом крике, вырвавшемся, видимо, против ее воли, слышалась нестерпимая душевная боль.

Наталья Федоровна почувствовала близкую победу над ней «смутителя беса» и в горячей молитве думала сыскать в себе силу и подкрепление в этой неравной борьбе.

Она и не ошиблась.

Кроткий лик Богоматери, освещенный полусветом лампады, отражавшемся в кованой серебряной ризе, глядел из угла комнаты на молящуюся девушку.

Из глубоких, как тихое море, очей непорочной и присно-блаженной Девы, казалось, изливалось такое же море благодати и небесного спокойствия.

Это спокойствие сообщилось коленопреклоненной Талечке, и она, после короткой, но искренней молитвы, хотя и со слезами на глазах, но с каким-то миром в душе вернулась на свою кровать.

«Будь, что будет, — решила она, — чего я так волновалась, еще ничего не зная, быть может, он и не думает обо мне, может быть, все это только представилось ревнивой Кате, а я глупо поверила ей и вообразила себе Бог знает что… Мне завтра надо будет улучить свободную минуту и переговорить с ним… Любит ли он меня или нет, я должна помочь Кате в ее беде, я обещала ей и сделаю, я выскажу ему, что заставлять страдать ее, такую хорошую, добрую — грех, что он может убить ее своим невниманием, быть может, умышленным; я читала, что мужчины практикуют такого рода кокетство, он должен узнать ее, понять ее и тогда он оценит и ее, и ее чувство к нему…»

«А если он не в силах будет отказаться от любви к тебе?» — вновь ворвалась в ее голову жгучая мысль.

Она вздрогнула, но осилила себя.

«Он должен отказаться от этой любви, ведь я же отказываюсь от своей, чтобы спасти Катю. Он тоже должен спасти ее, хотя бы во имя любви ко… мне».

Она заставляла себя так думать, потому что надеялась, что и она, и Катя ошибаются в этой предполагаемой его любви к ней, к Талечке.

Над всеми этими благоразумными, самоотверженными мыслями господствовала, таким образом, иная мысль и эта мысль была: «Дай Бог, чтобы мы ошибались!»

Она стала думать, как будет она счастлива, когда после разговора с ним сообщит Кате, что он далеко не равнодушен к ней, что он только не знал ее чувств к нему, а потому и свои чувства скрывал, боясь оскорбить ее их малейшим проявлением, что к ней, к Талечке, он ничего не чувствует, кроме дружбы, братской привязанности, что избранница его — Катя, которую он готов хоть завтра вести к алтарю и назвать своею перед Богом и людьми.

«Какое это будет для нее счастье, как горячо она будет благодарить меня, она совсем переродится и опять будет прежняя веселая хохотушка, с глубокими ямочками на ярко-розовых, пухленьких щечках!»

Апрельское утро уже врывалось в завешанные окна комнаты Талечки, и лучи солнца пробивались в края штор, освещая забывшуюся с этими мыслями тревожным сном молодую девушку…

XIII НЕ У ДЕЛ

Павел Кириллович Зарудин, бывший незадолго перед тем последовательно губернатором двух губерний, был в описываемое нами время, что называется, не у дел.

Это был высокий, худощавый старик, с гладко выбритым выразительным лицом и начесанными на виски редкими седыми волосами. Только взгляд его узко разрезанных глаз производил неприятное впечатление своею тусклостью и неопределенностью выражения. Если справедливо, что глаза есть зеркало души, то в глазах Павла Кирилловича ее не было видно. Вообще это был человек, который даже для близких к нему людей, не исключая и его единственного сына, всегда оставался загадкой.

Последний, живой портрет своей покойной матери, не имел с ним ни малейшего сходства, кроме разве роста и осанки. В его красивом и открытом лице матовой белизны, с большими умными карими глазами, тонким, совершенно правильным носом никто бы не нашел ни единой родственной черты с лицом старика-отца.

В молодости, кроме того, Павел Кириллович был сильный брюнет, Николай же Павлович, как и его мать, — темный шатен.

За последнее время старик Зарудин, хотя все еще держался молодцом, сравнительно, осунулся и одряхлел: вынесенные им служебные неприятности, неожиданная отставка, наложили свою печать на этого привыкшего к власти человека.

Любимым «коньком» его разговора была именно эта отставка, это нахождение его «не у дел».

Все посещавшие его близкие приятели, просто знакомые и даже люди, видевшие его раз или два, непременно знали происшедший с ним «казус», как он называл испытанную им роковую для его дальнейшей карьеры служебную неприятность.

Причиною всех причин был, по его мнению, граф Алексей Андреевич Аракчеев.

Старик доказывал это с пеной у рта и с неопровержимыми, как ему, по крайней мере, казалось, документами в руках.

— Доконал меня этот бес, лести преданный, — начинал он обыкновенно свой рассказ, повторяя искажение девиза графа Аракчеева: «без лести преданный», — девиза, прибавленного самим императором Павлом Петровичем, в представленном ему проекте герба возведенного им в редкое в России баронское достоинство Аракчеева. Это искажение было придумано неизвестным остряком и переходило из уст в уста среди врагов Аракчеева.

Таких врагов было немало.

Все знакомые Павла Кирилловича принадлежали к ним.

Далее из рассказа старика Зарудина оказывалось, что в районе той губернии, где он начальствовал за последнее время, находилось имение графа Аракчеева. Земская полиция приходила часто в столкновение с сельскими властями, поставленными самим графом и отличавшимися, по словам Павла Кирилловича, необычайным своеволием, так как при заступничестве своего сильного барина они рассчитывали на полную безнаказанность. Некоторые из столкновений дошли до сведения графа и последний написал к Зарудину письмо.

С этими словами Павел Кириллович обыкновенно отправлялся в свою шифоньерку красного дерева, стоявшую в углу его кабинета, и доставал из нее прошнурованную и за печатью тетрадь, заключающую в себе письма к нему графа Аракчеева и копии с ответов последнему. На обложке тетради крупным старческим почерком было написано: «Правда о моей отставке».

Зарудин начинал читать эти письма. В первом письме граф Алексей Андреевич писал следующее:

«Ваше превосходительство, Павел Кириллович!

Я полагаю, что неприятности по делам моего имения происходят оттого, что мы имеем с вами сношение через посредников, и потому, во избежание сего, я прошу ваше превосходительство, во всех делах касательно до села моего, относиться прямо ко мне, а я уже со своей стороны буду брать свои меры. Почему я и предписал моему бурмистру ожидать моих приказаний и не обращать внимания на требование земской полиции. Надеюсь, что ваше превосходительство не откажет мне в сем одолжении».

— Как вам это нравится? — задавал Зарудин обыкновенно вопрос своему собеседнику после прочтения этого письма и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Ну уж и ответил я ему — чай, глаза у него перекосило, как читал он мое письмо. Слушайте! Павел Кириллович начинал читать свой резкий ответ: «В губернии моей до 500 помещиков, и ежели я исполню желание вашего сиятельства и войду с вами в особую переписку по делам вашего имения, то я не вправе буду отказать в оном последнему из дворян и не буду иметь времени на управление губернией. А потому прошу ваше сиятельство переменить распоряжение ваше и предписать бурмистру вашему исполнять строго все предписания земской полиции, ибо, в противном случае, я буду вынужден потребовать его в город и публично наказать плетьми».

— Не утерпел я, сударь мой, получив от графа письмо и послав ответ, не рассказать о сем в собрании дворян. Нашлась среди них «переметная сума» — предводитель, сообщил о рассказе моему графу, да ещес прикрасами. Получаю я недельки через две обратно мое письмо и записку графа. Пишет он мне, да вот послушайте-ка, что он пишет:

«В письме вашего превосходительства вы употребили не то выражение, которое сказано вами при собрании дворян, а именно: ежели мне начать переписываться с графом, то придется вступить в переписку и с последним капралом. А потому обращая к вам оное, прошу поправить сделанную вами ошибку».

— Не оставил я и этого письма, сударь вы мой, без надлежащего ответа. Слушайте!..

Зарудин снова начинал читать:

«Бесчестно и подло передавать из дома в дом вести — и еще бесчестнее и подлее передавать их с прибавлениями. Я не отпираюсь от слов моих и смысл их остается все тот же, кроме слова „капрал“, вместо которого я употребил „последний дворянин“, а потому написанное мною к вам письмо возвращаю без поправки. После сих объяснений я уверен, что приобрел в вас злейшего врага.

Ваше сиятельство — вельможа, много значите при дворе, можете сделать мне вред, и, зная ваш характер, я уверен, что не упустите первого случая, чтобы оказать мне оный; но знайте, что я более дорожу своею честью, нежели своим местом, и держусь русской пословицы: „хоть гол, да прав“».

Окончив чтение этого письма, Павел Кириллович обыкновенно с торжествующим видом взглядывал на своего собеседника, вставал со своего вольтеровского кресла и, бережно уложив в шифоньерку бумаги, возвращался на место и некоторое время молчал, выжидая вопроса.

— Я, конечно, не ошибся, — начинал он, когда собеседник выражал желание слышать окончание «казуса», — месяца три прошло с отправки последнего письма, все шло по-прежнему, вдруг наехала ревизия, стала всюду шарить да нюхать, да ничего не пришлось найти, машина у меня по управлению шла как по маслу, без сучка и задоринки. Неймется ревизорам, отписали в Петербург, что-де я препятствую открыть злоупотребления, вызвали меня в столицу, месяца два продержали, но и без меня ни до чего не доискались, так и бросили, донесли, что все-де обстоит благополучно. Не понравилось это сильно всемогущему графу, прислал он ко мне в губернию переодетых полицейских, начали они шмыгать в народе, отыскивать недовольных мною, да нарвались на моего полицеймейстера — молодец был Петр Петрович — он их арестовал, да заковав в кандалы, представил ко мне; тут-то все и объяснилось; оказалось, что они питерские полицейские крючки… Сделал я вид, что не поверил им, чтобы вельможа, граф, дал им такое грязное поручение и всыпал обоим горячих да этапным порядком и препроводил к их непосредственному начальству.

— Дела! — разводил руками слушатель. — Верить не хочется, чтобы такой низкой души человек на такую высоту взобрался, и ангел-то наш государь другом его считает.

— Э, батюшка, и на престоле цари — те же люди, от сетей дьявола и они подчас ограждены не бывают, а этот Аракчей-то… одно слово «бес, лести преданный», — желчно выражал свое мнение Зарудин.

— Так-то оно так, а все… странно! — заявлял подчас собеседник, не принадлежавший уже совершенно к ненавидящим Аракчеева.

— Ничего тут нет странного, — раздражался Павел Кириллович, — вы этого дуболома-то нашего не знаете, ведь это сатана во плоти, Вельзевул… самому, кажись, Архангелу туману в глаза напустит… Что же тут странного.

— Ну, а ваше-то дело чем кончилось? — переменял разговор собеседник, чтобы не раздражать долее хозяина.

— Тем и кончилось, — отрывисто отвечал тот, — что видите… Через месяц так в ночь прибыл из Петербурга курьер и привез Высочайший приказ об увольнении меня от службы, с приказанием немедленно сдать все дела вице-губернатору. В один день сдал я всю губернию и все суммы и донес государю, думал, хоть этим снискать себе милость, не тут-то было, обошел его бес, нашептал на меня, как слышно, турусы на колесах: и пьяница я, и взяточник. Представиться хотел я государю, не допустили. Вот и сижу здесь в каморке моей и жду у моря погоды. И руки есть у меня сильные, да против Аракчеева, как против рожна, нечего прати… Наказал им Бог и царя, и Россию.

Так обыкновенно оканчивал свое повествование «о казусе» опальный губернатор.

Насколько было правды в его словах — неизвестно. Люди антиаракчеевской партии безусловно верили ему и даже варьировали его рассказ далеко не в пользу всесильного, а потому ненавистного им графа. Другие же говорили иное, и, по их словам, граф в Зарудине только преследовал нарушения принципа бескорыстного и честного служения Царю и Отечеству, а личное столкновение с Павлом Кирилловичем не играло в отставке последнего никакой существенной роли.

Правота последних подтверждается отчасти дальнейшею судьбою Павла Кирилловича, но… не будем опережать событий.

Другою излюбленною темою разговора Павла Кирилловича была недостаточность средств к жизни, хотя с имений своих он получал большой для того времени доход в шесть тысяч рублей, да кроме того, как утверждали хорошо знающие его люди, имел изрядненький капиталец. Каморка его, как он называл свою квартиру, была далеко не мала и не дурна. Деревянный, двухэтажный дом выходил фасадом на Гагаринскую набережную. Квартира Зарудина, в которой он жил вместе с сыном, находилась на втором этаже и состояла из шести комнат, не считая прихожей; три из них, залу, кабинет и спальню, занимал старик, а остальные три сын, у которого была своя гостиная, кабинет и спальня. Расположение квартиры было таково, что половины отца и сына были почти совершенно отдельны.

Николай Павлович, имевший независимое от отца, доставшееся ему от покойной матери, довольно большое состояние, платил половину квартирной платы, а также вносил свою половину и для хозяйственных расходов.

Небольшой по тому времени штат прислуги, состоявший из десяти человек, исключительно мужчин, кроме одной прачки, был, конечно, из крепостных отца и сына.

Меблировка квартиры, особенно на половине Николая Павловича, отличалась солидным комфортом и даже роскошью.

Все в ней дышало довольством, и жалобы старика Зарудина на то, что ему нечем жить, звучали в этих стенах каким-то особенным диссонансом, да они и не были искренни, а составляли только подходящую тему для старческого брюзжания сановника, находящегося не у дел.

Таков был отец Николая Павловича, приятель старика Хомутова — Павел Кириллович Зарудин.

XIV КАВКАЗСКИЙ КАПИТАН

В тот вечер, когда в кабинете старика Хомутова последний беседовал со своею женою, а в спальне Талечки Катя Бахметьева с рыданиями открывала подруге свое наболевшее сердце, оба хозяина квартиры на Гагаринской набережной, отец и сын Зарудины, были дома.

Павел Кириллович мелкими нервными шагами ходил по ковру своего кабинета, то и дело поглядывая на большие часы, заключенные в огромный футляр-шкаф красного дерева.

— Угостил его, видно, сиятельный граф на славу, вместо обеда-то не отправил ли за реку… — с беспокойством ворчал Зарудин.

Читатель, конечно, понимает, что под сиятельным графом он подразумевал Аракчеева; что же касается выражения «за реку», то под этим термином подразумевалась Петропавловская крепость, куда зачастую, как, по крайней мере, уверяли враги графа, Алексей Андреевич отправлял тех или других провинившихся перед ним офицеров.

В настоящее время Павел Кириллович боялся, как бы такая участь не постигла сына его старого, года с три как умершего, приятеля Петра Ивановича Костылева.

Сын Петра Ивановича, Иван Петрович, служил капитаном в одном из артиллерийских полков, расположенных на Кавказе. Это был человек лет под сорок, давно уже тянувший служебную лямку, но, несмотря на свою долголетнюю службу, на раны и на все оказываемые им отличия, не получал никаких наград и все оставался в чине капитана; сколько его начальство ни представляло к наградам, ничего не выходило; через все инстанции представления проходили благополучно, но как до Петербурга дойдут, так без всяких последствий и застрянут.

Наконец, капитана это вывело из терпения и он решился ехать в Петербург к Аракчееву и, несмотря на весь ужас, им внушаемый, — вести о его строгости, с чисто восточными прикрасами, достигали далеких кавказских гор, — объясниться с ним и спросить, за что он его преследует, так как капитан почему-то был убежден, что все невзгоды на него нисходят от Аракчеева.

Сказано — сделано; взял капитан отпуск и уехал; но так как в то время пути сообщения были не теперешние и так как капитан по кавказской привычке любил хорошенько выпить, то ехал он довольно долго с остановками и отдыхами. Наконец, недалеко уже от Петербурга, в Новгородской губернии, остановился он ночевать на одной станции, велел подать самовар и стал попивать пуншик. В это время проезжал Аракчеев в дорожном платье, без эполет, заглянул к капитану в комнату и назад, но капитан, по кавказскому гостеприимству, крикнул Аракчееву:

— Чего заглядываешь, заходи обогреться пуншиком!

Вследствие такого бесцеремонного приглашения, Аракчеев, будучи и сам артиллеристом, заинтересовался личностью капитана, вошел к нему, подсел к столику и у них завязалась оживленная беседа. На вопрос графа, зачем капитан едет в Петербург, тот, не подозревая, что видит перед собою Аракчеева, брякнул, что едет объясниться с таким-сяким Аракчеевым и спросить, за что он, растакой-то сын, преследует его, причем рассказал все свое горе.

Аракчеев заметил, что он, капитан, вероятно, не знает, как силен и строг Аракчеев, а потому, как бы ему, капитану, не досталось от графа еще хуже; но Иван Петрович, будучи под влиянием винных паров, ответил, что не боится ничего и лишь бы только увидеть ему Аракчеева, а уж тогда он ему выскажет все.

Затем Аракчеев уехал, приказав на станции не говорить капитану, с кем он беседовал; с последним же он простился по-приятельски, посоветовал, чтобы он, по приезде в Петербург, шел прямо к графу Аракчееву, которого уже он предупредит об этом через своего хорошего знакомого, графского камердинера, и постарается замолвить через того же камердинера в пользу его перед графом словцо.

Приехал Иван Петрович в Петербург, облекся в полную форму и отправился к Аракчееву. Доложили о нем графу, ввели в приемную, граф вышел и, о ужас, капитан в Аракчееве узнал своего станционного приятеля, при котором он так бесцеремонно отзывался об Аракчееве. Но граф принял его очень ласково, сам сознал свою вину перед ним, обещал возвратить все им потерянное и пригласил к себе на другой день на обед, но непременно в сюртуке. Иван Петрович Костылев все это рассказал Павлу Кирилловичу Зарудину, с которым, чтя память покойного отца, был хотя и в редкой переписке, но по приезде в Петербург после визита к Аракчееву не преминул явиться к другу своего отца. Павел Кириллович не видал его более десяти лет.

— Ласково, говоришь, принял?.. Наобещал кучу милостей?.. — переспросил его старик, выслушав от него вышеприведенный рассказ.

— Уж на что ласковее, просто можно сказать по-приятельски… не начальник он, золото…

— Не верь… — не дал договорить ему Зарудин.

Костылев вытаращил глаза.

— То есть как не верить, это его-то сиятельству?..

— Его-то сиятельству, — передразнил Павел Кириллович, — и не верь: мягко стелет, жестко спать…

Капитан, нервы которого были с утра напряжены, побледнел.

— Что вы говорите, ваше превосходительство? — начал он упавшим голосом.

— Дело, вот что говорю, дело… Я вот тебе о себе расскажу, какие он со мной штуки подстроил.

Павел Кириллович направился к шифоньерке. Капитан, сидя на стуле против хозяйского вольтеровского кресла, опустил голову.

— Не может быть, — вдруг заявил он, — резоны он мне представил, почему относительно меня такой «казус» вышел: однофамилец и даже соименник со мной есть у нас в бригаде, тезка во всех статьях и тоже капитан, и сам я слышал о нем, да и его сиятельство подтвердил, такой, скажу вам, ваше превосходительство, перец, пролаз, взяточник… за него меня его сиятельство считали, а того, действительно, не токмо к наградам представить, повесить мало…

Павел Кириллович уже вложил ключ в ящик шифоньерки, как вдруг вынул ключ и возвратился в кресло.

— Взяточник, пролаз… Все у него взяточники да пролазы, ишь какой указчик объявился, почему это до него на Руси матушке взяточников не было, многие, кого он взяточниками обзывает, при Великой Екатерине службу несли. А почему тогда взяточников не было? Почему?

Он даже нагнулся к капитану.

— То есть, как не было, ваше превосходительство, чай, и тогда бывали… только надзора строгого не было… — осмелился возразить капитан.

— Надзоров не было… — передразнил его Зарудин. — Молод ты еще о старших так рассуждать… зелен ум у тебя, вот что… — рассердился Павел Кириллович.

Иван Петрович промолчал.

— Пойди, пойди пообедать к твоему надзирателю излюбленному, угостит он тебя обедом… угостит… поперек горла встанет и не проглотишь. Бывали примеры, что люди после таких обедов и кочурились…

Костылев снова не на шутку перепугался. Раздраженный Павел Кириллович постарался усилить это впечатление испуга храброго кавказца, рассказывая все ходившие в среде враждебной ему партии небылицы о бесчеловечности и зверстве всемогущего графа.

Капитан ушел почти убежденный, что ему вместо обеда предстоит назавтра гнусная ловушка, а затем жестокая казнь.

— Ты завтра заходи после обеда-то у твоего благодетеля, коли жив, да на свободе останешься, — преподнес ему на прощание Зарудин.

XV БЫСТРОЕ ПОВЫШЕНИЕ

На другой день, впрочем, раздражение Павла Кирилловича против капитана прошло и он сам, как мы видели, стал тревожиться, как бы не исполнились над сыном его покойного друга вчерашние предсказания.

Сыну, не бывшему накануне дома, он сообщил случай с капитаном, но не рассказал высказанных последнему своих соображений: он сына своего считал тоже аракчеевцем, так как тот не раз выражал при нем мнения, что много на графа плетут и вздорного.

Павел Кириллович сперва за это на него очень сердился, а затем махнул рукою и отводил душу, беседуя об Аракчееве с другими и то не в присутствии сына.

— Убей меня Бог, коли я не прав, за реку отправил молодца изверг, — продолжал разговаривать сам с собою Зарудин. — Время-то вон уже какое позднее…

Часы показывали седьмой час в исходе. В передней раздался звонок.

— Неужели он? Нет, голову прозакладываю, что не он, за рекой он уже теперь, чай, в каземате думку думает, — упрямо проворчал старик.

Дверь кабинета отворилась, и на ее пороге появился весь сияющий, видимо, от счастья, Иван Петрович Костылев. На груди его сюртука блестели два новеньких ордена. Павел Кириллович был совершенно озадачен таким торжественным появлением предполагаемой им жертвы аракчеевского деспотизма, и тревога за судьбу капитана быстро сменилась раздражением против него.

— Кажись, и сыт, и пьян, пане капитане! — иронически обратился он к нему.

— Не капитан, ваше превосходительство, а полковник и кавалер Георгия и Станислава.

Иван Петрович указал на новенькие ордена.

— Это как же так, расскажи! — растерянно произнес не ожидавший такого оборота дела Зарудин.

— Напугали вы меня, ваше превосходительство, понапрасну только, снова повторю: не начальник граф Алексей Андреевич, а золото для помнящих присягу служак, сказочно, можно сказать, случилось это, все повышения и ордена за обедом в какой-нибудь час времени получил… — залпом выпалил Костылев.

— Да ты расскажи толком.

Иван Петрович передал, что пришел он на обед, после насказанных ему Павлом Кирилловичем страстей, ни жив, ни мертв, застал общество в мундирах и звездах; все с недоумением смотрели на него, бывшего, по приказанию графа, в сюртуке. Но каково же его и всех остальных было удивление, когда Аракчеев, представляя его, назвал своим приятелем. Когда подали шампанское, граф рассказал, как, по его ошибке, капитан был обходим множество раз разными чинами и наградами, и что он желает теперь поправить сделанное капитану зло, а потому предлагает тост за здоровье подполковника Костылева; далее, говоря, что тогда-то капитан был представлен к награде, пьет за полковника Костылева, затем за кавалера такого-то и такого-то ордена, причем и самые ордена были поданы и, таким образом, тосты продолжались до тех пор, пока он, капитан, не получил все то, что имели его сверстники.

— Век не забуду его сиятельства, в поминание запишу за здравие, детям и внукам закажу молиться за него, — закончил с восторгом Иван Петрович.

Зарудин слушал и хмурился.

— В добрый час ты попал, таких часов у него раз, чай, лет в десять бывает… рад за тебя, рад, хотя многих людей знаю, которые фаворитами его быть за бесчестие почитают и по-моему правильно.

— Нет, ваше превосходительство, этого не говорите, — расхрабрился новоиспеченный полковник, — какой уж тут правильно. Всем известно, что граф Алексей Андреевич царскою милостью не в пример взыскан, а ведь того не по заслугам быть бы не могло, значит, есть за что, коли батюшка государь его другом и правою рукой считает, и не от себя он милости и награды раздает, от государева имени… Не он жалует, а государь…

— А знаешь пословицу «жалует царь, да не жалует псарь»?

— И пословица эта, вы меня простите, ваше превосходительство, тут ни к чему, и смысла применения оной понять не осмеливаюсь.

— И не осмеливайся… и благо тебе, а за тебя я рад, одно скажу, рад, покойного отца твоего любил, — счел за нужное переменить разговор Зарудин.

Разговор перешел на воспоминания и, наконец, полковник Костылев откланялся Зарудину, объявив, что завтра же уезжает к месту своего служения.

— И его сиятельство сей мой прожект одобрил: «Нечего, говорит, тебе здесь зря болтаться, еще испортишься».

— Ну, прощай, поезжай с Богом, дай тебе Господь куль червонцев и генеральский чин! — пошутил Павел Кириллович.

О своей отставке он так и не рассказал Костылеву.

XVI ФОН ЗЕЕМАН

По уходе Костылева старик Зарудин еще долго в раздумьи ходил по кабинету и, наконец, отправился на половину своего сына, у которого в тот вечер собралось несколько его товарищей.

В кабинете Николай Павловича шла оживленная беседа. Дым от трубок наполнял обширную, с комфортом меблированную комнату и запах табака смешивался с запахом истребляемого стакан за стаканом крепкого пунша.

Кроме хозяина, в комнате находились три офицера и молоденький юнкер. Старший из них был капитан гвардии Андрей Павлович Кудрин, выразительный брюнет с неправильными, но симпатичными чертами изрытого оспой лица — ему было лет за тридцать; на его толстых, чувственных губах играла постоянно такая добродушная улыбка, что заставляла забывать уродливость искаженного оспинами носа, и как бы освещала все его некрасивое, но энергичное лицо. Храбрый до отваги, добрый, но справедливо строгий, он был кумиром солдат и любимец той части своих товарищей, которые искали в человеке не внешность, а душу.

К последним принадлежал и Николай Павлович Зарудин и был всем сердцем привязан к Андрею Павловичу. Их даже в полку в насмешку прозвали inseparables. Не было у них друг от друга тайн, они жили, что называется, душа в душу.

Два других офицера были поручики Смельский и Караваев, приятели и однополчане Зарудина, с которыми свели последнего общность взглядов, общая наклонность к размышлению, отвращение к переходящим меру кутежам и дебошам, и пожалуй, общее подозрительное отношение к ним начальства. По внешности это были белокурые, бесцветные офицеры, физиономии которых по этой причине не стоят описания. Художник не поместил бы их на батальной картине, а плохой портретист сделал бы с них весьма схожий портрет — так они были шаблонны.

На последнем госте Николая Павловича молоденьком юнкере — Антоне Антоновиче фон Зеемане мы остановим на более продолжительное время внимание читателя, так как этому молодому человеку придется играть довольно значительную роль в нашем правдивом рассказе.

Потеряв не так давно свою мать, оставившую ему, как единственному сыну, — отца он лишился ранее, — хорошее независимое состояние, он выхлопотал себе перевод в тот гвардейский полк, где служили Николай Павлович и Кудрин, и сразу почувствовал к ним род немого обожания. Это не укрылось от «предметов его восторженного поклонения» и последние, увидав в нем доброго, отзывчивого на все хорошее юношу и, вместе с тем, хорошего служаку, стали с ним в товарищеские отношения, вследствие чего Антон Антонович почувствовал себя на седьмом небе.

Не проходило дня, чтобы он не являлся то к Зарудину, то к Кудрину, внимательно прислушивался к их беседам, скромно вставлял иногда словечко или рассказывал им что-нибудь о себе.

Он начал свою службу в артиллерии, а домашнее воспитание получил за границей, где его мать безвыездно проживала.

Когда ему минуло шестнадцать лет, она отправила его в Петербург к своему троюродному племяннику, Петру Андреевичу Клейнмихелю, любимцу и крестнику графа Аракчеева. Маменькин сынок попал сразу в суровую школу последнего, и хотя она принесла ему пользу, выработав из него образцового служаку, но оставила в его душе такую горечь, что он возненавидел и Клейнмихеля, и Аракчеева. Открыто идти против его «благодетелей», как его мать называла обоих в письмах к сыну, он при жизни старушки не мог и помышлять, и более двух лет протянул на этой «каторге», как он называл службу в артиллерии.

Смерть матери только отчасти развязала ему руки, так как без разрешения всесильного Аракчеева перевестись в «шаркуны», как последний называл гвардейцев, было невозможно.

Тогда Антон Антонович, смирив свою гордость, чуть не со слезами на глазах, стал умолять Клейнмихеля добыть ему это разрешение у графа, мотивируя свою просьбу неподготовленностью его к службе в артиллерии, для которой все-таки необходимы некоторые специальные знания, и даже прямо неспособностью к этой службе, неспособностью, могущею повлиять на всю его военную карьеру. Петр Андреевич внял этой просьбе и выхлопотал разрешение графа. Пылкий и впечатлительный капитан Кудрин всецело разделял эту ненависть, питаемую фон Зееманом к «самодуру» и «дуболому», как обзывали они оба графа Алексея Андреевича, и лишь молодой Зарудин в этом не сходился со своими друзьями и был, как мы знаем, против бывшего тогда в ходу огульного обвинения графа Аракчеева.

Зато старик Зарудин именно за это отношение капитана и юнкера к графу особенно полюбил их, и зачастую, когда Николая Павловича не было дома, они оба забирались в кабинет к старику и тогда уже должно было икаться графу Алексею Андреевичу.

Фон Зееман обладал мимическим и актерским талантом и очень удачно копировал графа, заставляя своих собеседников хохотать до слез. В особенности забавлял старика Зарудина рассказ фон Зеемана, как он, уже переведенный в гвардию, был приглашен, по ходатайству Клейнмихеля, думавшего, что он оказывает этим своему родственнику особую честь, на бал к графу.

— Я явился в рукавицах, — рассказывал Антон Антонович. — Увидал меня Петр Андреевич, подходит ко мне весь бледный. «Ты забыл, мальчишка, у кого ты, пошли сейчас ко мне за моими перчатками и надень». «Не имею на это права, как нижний чин, а перчатки у меня за рукавом», — отвечаю я ему. «Надевай!» — Я надел, повел он меня к графу и представил. «Очень рад», — прогнусил тот. Так как солдат кланяться не смеет, то я вместо поклонов шаркал и стучал каблуками. Стал бродить я по комнатам, скука смертная! Вдруг снова передо мной как из земли вырос граф: «Да что же ты не танцуешь?» Подлетел я, не помня себя, к какой-то даме: «Если вы не желаете, чтобы я был в Сибири, провальсируйте со мной», — гляжу, а передо мной мать Петра Андреевича — почтенная старушка. «Ты с ума сошел, я не танцую, пригласи мою племянницу — рядом со мной сидит». Пригласил и затанцевал. Насилу дождался, когда кончился этот бал. А тут еще напасть, Петр Андреевич объявил мне, что назавтра граф приказал привести меня к нему обедать. «Я принесу с собой деревянную ложку, так как нижнему чину не полагается есть серебряной», — стал уверять я ошеломленного новой моей дерзостью Петра Андреевича. Впрочем, на обед я не попал — притворился больным.

Павел Кириллович был всегда после этого рассказа в большом восторге.

— Хорошо, очень хорошо: «если не желаете, чтобы я был в Сибири, провальсируйте со мной» и прямо к старухе, — хохотал он, потирая руки.

— Ну-ка, расскажи, Антоша, — называя его ласкательным именем, обращался в веселую минуту к фон Зееману Павел Кириллович, — как ты у графа на балу танцевал?

И Антон Антонович чуть ли не в сотый раз начинал повторять свой рассказ.

XVII СРЕДИ МОЛОДЕЖИ

Собравшиеся в кабинете, как мы уже сказали, оживленно беседовали. Темой этой беседы, даже на половине Николая Павловича, что случалось очень редко, служил тот же граф Алексей Андреевич Аракчеев.

Молодой Зарудин рассказал слышанное им от отца приключение с капитаном Костылевым.

— Отец его ждет сегодня с обеда, вероятно, не утерпит и зайдет рассказать окончание «казуса».

С этого началось: стали обсуждать поступок графа, его любовь появляться и беседовать инкогнито, припомнили разные случаи из его оригинальной деятельности.

— Самодур, совсем самодур, я недавно слышал, — говорил Кудрин, — армейского полковника одного чуть ли не за три тысячи верст отсюда полк его расположен, вдруг в Петербург вызвал. Приехал бедный тоже ни жив, ни мертв. Кого только здесь ни спрашивал, зачем бы его мог вызвать граф, никто ничего не знает. Наконец, является он пред лицом Аракчеева, а тот его же спрашивает, зачем приехал? «Не могу знать, зачем ваше сиятельство требовали!» — «Я требовал! А, помню, как ваша фамилия?» — «Так-то!» — «Как, как?» — «Так-то, ваше сиятельство» — «А…» Отодвигает Аракчеев ящик стола, достает какую-то бумагу и спрашивает у полковника: «Это ваш рапорт?» — «Мой, ваше сиятельство» — «Так вот видите ли, я никак не мог разобрать вашу фамилию, затем и потребовал вас, пожалуйста, прочтите ее». Полковник прочел. «Теперь можете ехать обратно». Как вам это нравится? — развел в заключение руками Андрей Павлович.

Смельский, Караваев и фон Зееман расхохотались.

— Чай, рад был, бедняга, что так дешево отделался, — заметил первый.

— И фамилию свою стал писать наиразборчиво… тоже шесть тысяч верст отмахать не шутка, — вставил фон Зееман.

В это время в кабинет вошел Павел Кириллович. Офицеры поспешили застегнуть сюртуки и почтительно стали здороваться с его превосходительством.

— А ведь Аракчей-то капитана за реку не отправил, великодушного начальника разыграл, в полковники произвел и двумя орденами наградил, — сообщил старик Зарудин и в подробности рассказал все слышанное им от Костылева о сегодняшнем обеде у Аракчеева.

— Иезуит, — произнес Кудрин, — может случиться, что он вернет с дороги этого свежеиспеченного полковника, да и отдаст под суд.

— Правда, правда, — ухватился за эту мысль старик Зарудин, хотя и беспокоившийся за Костылева, но все же недовольный в душе, что его предсказания не сбылись. — Ведь это он может сделать, как пить дать, а бедняга так рад, что ног под собою не чувствует.

— Конечно, может.

— Чего он не может, коли всю Россию выкрасить хочет, — вдруг выпалил фон Зееман, сделавшись смелее в присутствии Павла Кирилловича, в своих нападках на своего бывшего «благодетеля».

— Как выкрасить, Антоша? — воззрился на него старик Зарудин, заранее улыбаясь и предвкушая какую-нибудь интересную историю.

— Так, краской выкрасить, в три колера пустить… разве вы не слыхали? Об этом уже в городе толкуют, проект он подает государю, хочет всю матушку Русь в три краски выкрасить: мосты, столбы, заставы, гауптвахты, караульни, даже тумбы и все присутственные места и казенные здания будут по этому проекту под один манер в три колера: белый, красный и черный. Ссылается он, как слышно, на то, что будто бы подобный проект был еще во времена Екатерины II, но ею не выполнен. А вы говорите, что он чего-нибудь не может; видите, всю империю красить собрался. С него хватит и всех россиян вымазать в три колера, тело зеленым, рожи фиолетовым, а волосы пунцовым. Вот кабы с него начать! — закончил со смехом Антон Антонович.

Павел Кириллович так и покатился со смеху, сидя в кресле.

— Ишь придумал, с него бы начать, тело зеленым, рожу фиолетовым, а волосы пунцовым. Хорош бы был его сиятельство, ха, ха, ха, — заливался старик.

Остальные тоже хохотали от души.

Не смеялся только один Николай Павлович. Он медленно, с трубкой в зубах, ходил по кабинету и, казалось, не слыхал даже, что говорили вокруг него. Мысли его на самом деле были далеко, и не трудно догадаться, что это «далеко» было на Васильевском острове. Это стало с ним за последнее время случаться нередко, он сердился на себя, но не мог ничего поделать с собой: обитательница коричневого дома окончательно похитила его сердечный покой. Сегодня ему было легче, он рассказал все своему другу Кудрину и завтра повезет его представить Хомутовым.

«Как-то она ему взглянется. Да разве она может не понравиться?» — бродили в его голове отрывочные мысли.

Взрыв хохота после рассказа фон Зеемана возвратил его к действительности. Он принял участие в дальнейшем разговоре.

Павел Кириллович вскоре ушел, как он выражался, «на боковую». Поднялись и гости.

— Так до завтра, в шесть часов, запросто, в сюртуках, они люди нецеремонные, — сказал Кудрину Николай Павлович, дружески пожимая ему на прощание руку.

— Да, да, у тебя я даже буду в половине шестого.

— Отлично!

XVIII ЗАПИСКА

На другой день Андрей Павлович Кудрин, верный своему слову, ровно половина шестого вечера был у Николая Павловича Зарудина.

— Аккуратен, как часы, и точен, как весы! — радостным восклицанием встретил его последний, уже совершенно одетый.

— Аккуратность — вежливость царей, — отвечал Кудрин. — Разве мы сейчас? — добавил он, видя, что его приятель стал натягивать перчатки.

— Да, конечно, сейчас же, ведь не на вечер едем, а запросто и останемся недолго. Ты не отпустил извозчика?

— Нет, дожидается.

— Так мы на твоем и поедем.

Молодые люди вышли из дому.

Всю довольно дальнюю дорогу с Гагаринской набережной до 6-й линии Васильевского острова Николай Павлович восторженно описывал Кудрину предмет своего поклонения — Талечку.

— Слышал уже я, слышал, посмотрим, посмотрим, на нее не твоими влюбленными глазами, авось найдем, что не совсем совершенство, — подсмеивался Андрей Павлович над своим приятелем.

— Нет, вот увидишь и сам убедишься, что совершенство.

— Рассказывай там, и на солнце есть пятна. Найду, брат, я их, да еще пожалуй и тебя разочарую.

— Ну, это едва ли тебе удастся.

— А если так, то чего же ты дремлешь и не женишься? Нашел сокровище и бери, а то как раз из-под носу выхватят.

Николай Павлович побледнел.

— Жениться… знаешь ли, я последнее время думал, но…

Зарудин остановился.

— При чем же тут «но»?

— Я не знаю… любит ли она меня… она еще совсем ребенок.

— Позволь, какой же это ребенок, когда ты говоришь, что ей восемнадцать лет… значит, совсем невеста.

— Дело не в летах, но это такая воплощенная чистота и невинность, такое нечто не от мира сего, что мне страшно подумать сказать ей наше земное слово любви.

— Смотри, дождешься, что другой скажет.

— Кто же другой, у них никто, кроме меня, не бывает.

— Все до поры до времени.

Извозчик остановился у подъезда дома Хомутовых.

Приезд Кудрина не был для последних неожиданным, так как Николай Павлович давно уже испросил у Федора Николаевича и Дарьи Алексеевны позволение представить своего задушевного друга и получил от гостеприимных стариков любезное согласие.

Не знали они только, что это именно случится в такой-то день, но и в этом случае Зарудин именно просил разрешения явиться запросто.

— Это и лучше, — заметил Хомутов, — разносолов мы не делаем, а стакан чаю всегда найдется, и ром авось сыщется.

Появление в их гостиной нового лица вместе с Зарудиным было неприятным сюрпризом только для Талечки. Произошло это не потому, чтобы она не унаследовала от отца с матерью радушного гостеприимства, но в этот день она желала бы видеть Николая Павловича одного.

Читатель знает, что она решила переговорить с ним о Кате Бахметьевой при первом свидании — приезд Кудрина явился непреодолимым препятствием.

«Мне не удастся с ним пробыть наедине ни минуты, не только что переговорить. Боже мой, зачем он его привез именно сегодня! Бедная Катя, что я скажу ей завтра? Объяснить, что так вышло, что он приехал не один. А она там мучается, как мучается. Продолжить еще эту для нее нестерпимую муку неизвестности? Нет, надо что-нибудь придумать!» — мелькали в голове молодой девушки отрывочные мысли.

Они, впрочем, не помешали ей с приветливой улыбкой встретить приехавших, завязать оживленную беседу на отвлеченные темы, выказать свои знания и свою начитанность.

Наталья Федоровна инстинктивно догадалась, что он привез своего друга исключительно для, нее, чтобы показать ему ее, похвастаться ею перед ним, а потому она приложила все старания, лишь бы, что называется, не ударить лицом в грязь, а показать себя и оправдать, таким образом, его о ней мнение.

Надо сознаться, что она этого и достигла.

Андрей Павлович был положительно очарован ею. Зарудин, мельком взглядывая на своего друга, был совершенно доволен произведенным на Кудрина Талечкой впечатлением.

Мы говорим «мельком», так как взгляд Николая Павловича, полный восторженного обожания, был все-таки, как всегда, почти неотводно устремлен на молодую девушку.

Наталья Федоровна впервые заметила этот взгляд. В первый момент он явился для нее категоричным подтверждением всего того, что говорила вчера Катя Бахметьева.

Сердце ее упало.

«Он действительно любит меня! — пронеслось в ее голове. — Любит, быть может, как сестру, как друга», — успокаивала она сама себя, стараясь тем заглушить тот вчерашний внутренний голос, упрямо настаивавший на безусловной правоте и прозорливости Бахметьевой.

«Но как же мне быть? Написать ему? Передать записку?»

Эта мысль сначала испугала ее.

«Писать… мужчине».

Она вспомнила m-lle Дюран.

«Но ведь это я не для себя. Ведь это не любовная записка, не любовное свидание», — возражала она мысленно сама себе, продолжая, между тем, поддерживать общий разговор.

Она встретилась снова с взглядом Зарудина.

«А если это не дружба и не братская любовь, а настоящая, если Катя права? Тем более мне надо скорее с ним переговорить, предупредить его, что его любит другая, что я, я… не могу… не имею права любить его, что он должен любить не меня, а ее, Катю», — неслось далее в голове молодой девушки.

«Может быть, еще не поздно. Он, может, разлюбит меня и полюбит ее», — наивно соображала она.

Улучив, минуту, когда оба гостя занялись разговором с ее отцом о каких-то преобразованиях в русской армии, а мать отправилась распорядиться по хозяйству, Наталья Федоровна незаметно выскользнула из гостиной в свою комнату, достала листочек бумаги и наскоро стала писать карандашом.

Руки ее дрожали.

Написав несколько строк, она два раза перечитала их, и бережно сложив в несколько раз маленький листочек почтовой бумаги, сунула его в карман своего платья.

«Но как я передам ее ему?» — возник, в ее уме вопрос, но она нашла тотчас же и ответ на него: «При прощании он всегда прощается со мной с последней».

На этом она успокоилась и вернулась в столовую, куда уже, по приглашению Дарьи Алексеевны, перешли гости пить чай.

Заняв свое место по правую сторону матери, Талечка все-таки не была совершенно покойна. Мысль, что могут увидеть, как она передаст записку Зарудину, заставляла ее по временам мысленно совершенно отказываться от задуманного плана, но затем воспоминание об ожидающей завтра ответа подруге изменило это решение.

«Будь, что будет!» — решила мысленно Наталья Федоровна.

Она чувствовала, что она то бледнела, то краска снова приливала к ее лицу.

Это не ускользнуло от внимания Дарьи Алексеевны.

— Что это у тебя, жар никак? — провела она рукой по лбу дочери, влажному от напряжения мысли.

— Нет, ничего, мама, я чувствую себя хорошо, — отвечала Талечка.

«Надо быть спокойнее», — подумала она про себя.

XIX НЕ В ТЕ РУКИ

Время за чаем и закуской для всех, кроме Натальи Федоровны, промелькнуло незаметно. Кудрин очень понравился Федору Николаевичу; старик оживился и рассказывал один за другим различные эпизоды из своей боевой жизни.

Кроме вежливости, заставлявшей внимательно слушать старика, его молодые собеседники на самом деле заинтересовались его воспоминаниями.

Талечка имела возможность, притворяясь тоже слушающею, хотя и знала все эти рассказы почти наизусть, привести постепенно в порядок свои расходившиеся нервы.

Наконец, гости начали прощаться.

Николай Павлович, как и предполагала Талечка, подал ей руку последней, но, увы, она не рассчитала, что ранее его может подать ей руку Кудрин.

Так и случилось.

Записка, бывшая в руке Талечки, очутилась у Андрея Павловича. Это случилось так неожиданно для нее, что вся кровь бросилась ей в голову и даже слезы навернулись на ее глазах. Последние так умоляюще посмотрели на Кудрина, в них было столько красноречивой мольбы, что он ответил в конец сконфуженной девушке добродушной улыбкой и взглядом, которым очень выразительно повел в сторону Зарудина.

Талечка поняла, что Кудрин догадался об ошибке и благодарила его тоже взглядом.

Этот взгляд, казалось, говорил: не осудите меня, я не виновата!

Андрей Павлович и не осудил, хотя был вполне уверен, что попавшая случайно в его руки записка, предназначавшаяся для Зарудина, была любовная.

Что же иное, впрочем, он мог предполагать?

Окружающие не заметили ничего, так как Наталья Федоровна напрягла всю силу своей воли, чтобы казаться спокойной, хотя чуть не умирала от стыда.

«Боже мой, что я наделала, ведь я же могла незаметно переложить ее в другую руку, но… мне казалось, что маменька пристально смотрит на меня», — соображала она, к слову сказать, довольно поздно.

Прощаясь с Николаем Павловичем, она не решилась поднять на него глаз.

Это заставило его окинуть ее тревожным взглядом.

«Что с ней? Уж не обидел ли я ее чем-нибудь?» — подумал он.

На дворе стояла теплая апрельская ночь и приятели, отпустив по приезде своего извозчика, пошли пешком по направлению к набережной Невы и Адмиралтейскому мосту.

— Ну, что, понравилась тебе она? — тотчас по выходе из подъезда спросил Зарудин.

— Ты прав, она прелестна, видимо, добра, умна и далеко не заурядно образована, а главное в ней — и в этом ты прав — эта чистота, эта нетронутость натуры. Кто ее воспитывал, тому можно дать премию.

— Это одна француженка, старушка, перед памятью которой она до сих пор благоговеет, она уже умерла.

— Царство небесное этой француженке, она, видимо, не была атеисткой.

— Какой, фанатичная католичка!

— Нехорошо, если она повлияла на нее и с этой стороны, вера главным образом должна быть бесстрастна, религиозные страсти погубили немало не только единичных личностей, но и народов.

— Нет, я не думаю, мы с ней поднимали этот вопрос и она, как я успел убедиться, далека от религиозной нетерпимости.

— Дай Бог. Насилие над совестью ближнего по моему мнению позорнейшее из преступлений! Что же касается до того, что она не имеет понятия о земной любви, то в этом ты ошибаешься и доказательство тому лежит в моем кармане.

Николай Павлович даже остановился.

Они проходили в это время Исаакиевский мост.

— Что такое ты сказал? Я отказываюсь понимать…

— Да ты не сердись, просто барышня растерялась, я подошел к ней прощаться раньше тебя, она мне поневоле должна была подать руку и в моей руке очутилась приготовленная для тебя записка…

— Записка? Ты лжешь…

— Ну, вот видишь, не знай я тебя и не люби, я бы тебя за эти слова мог поставить к барьеру, тем более, что это у нас теперь в такой моде, но так уж и быть, живи и слушай… — засмеялся Кудрин.

Николай Павлович опомнился, услыхав добродушный тон своего приятеля: он понял, что последний сказал правду.

— Прости, ты меня совершенно ошеломил…

— То-то прости, а ошеломляться тебе совершенно не из чего. Барышня — молодец, заметила, что ты с нее влюбленных глаз не сводишь, а молчишь, как пень, дай, думаю, сама этого робкого воина поймаю… Но и в этом покушении на твою свободу, в этой передаче записки было столько прелести; если бы ты видел, как она растерялась, вспыхнула, сробела и каким умоляющим взглядом подарила меня, не успев и не сумев незаметно вынуть из руки приготовленную для тебя записку, сейчас видно, что это был ее первый дебют. Бедняжка думала, что ты подойдешь первый с ней проститься, а тебя там задержал старик, меня и нанесла нелегкая.

— Где же она… эта записка?.. Может, она и не ко мне? — пробормотал Зарудин, нетерпеливо перебивая приятеля.

— Послушай, Николай, это еще что, ведь так мы с тобой, пожалуй, и всерьез поссоримся. «Может, не ко мне», так к кому же, не ко мне ли, которого Наталья Федоровна первый раз в жизни видит… Это похоже на клевету и совсем не вяжется с твоими восторженными о ней отзывами… да и не скрою, брат, — не красиво…

— Я пошутил, глупо, низко, гадко пошутил… Ты прав, остановив меня, благодарю тебя, ты настоящий друг… Но дай мне записку…

— Изволь, получай, ты совсем сумасшедший, делай-ка, брат, поскорей предложение, но шафером я твоим не буду…

Кудрин подал Зарудину полученную им от Талечки записку.

— Почему?

— А потому, что надеюсь, что меня пригласит невеста, тем более, что я самою судьбою произведен в ее конфиденты…

Николай Павлович крепко пожал ему руку.

— Ну, прощай, желаю полного успеха! — искренно ответил тот на его рукопожатие. — Мне прямо, а тебе налево…

Приятели расстались.

Вскоре Зарудину попался извозчик. Он сел без торга и приказал ехать как можно скорее домой. Ему страшно хотелось поскорее прочесть записку, на улице же было темно.

XX РАЗРУШЕННЫЙ ИДЕАЛ

«Мне необходимо вас видеть. Приходите завтра в четыре часа и подождите меня вблизи нашего дома, но так, чтобы вас незаметили. Я пойду к Бахметьевой в сопровождении горничной. Надо сделать вид, что мы встретились случайно.

Н.»
Николай Павлович несколько раз перечел эту записку и в глубоком раздумьи откинулся на спинку кресла, стоявшего в его спальне.

— Иди спать, я разденусь сам, — кивнул он явившемуся было в спальню слуге.

Тот так же неслышно вышел, как и явился.

— Неужели я мог в ней так ошибиться! — произнес, спустя несколько минут, Зарудин, встал, снял сюртук и начал медленно ходить по мягкому, пушистому ковру, покрывавшему пол небольшой комнаты, служившей ему спальней.

«Наталья Федоровна и… назначенное свидание!» — это положительно не укладывалось в его голове. Недаром он так бестактно, так грубо вел себя относительно Кудрина, когда тот передал ему о полученной записке.

Если бы последняя и теперь не была зажата в его руке, он не поверил бы никому.

Как девушка, перед которой он преклонялся, которую считал идеалом женщины — человека, вдруг моментально упала в его глазах в ряды современных девушек, вешающихся на шею гвардейцам.

Эта мысль положительно жгла мозг идеалиста Зарудина.

Он готов был бы лучше перенести все муки отвергнутой любви, умереть у ног недосягаемого для него кумира, чем видеть этот кумир поверженным — ему казалось это оскорблением своего собственного чувства, унижением своего собственного «я», того «я», которым он за несколько часов до этого охотно бы пожертвовал для боготворимой им девушки.

А теперь эта девушка так неожиданно, так низко пала в его глазах, а с ней вместе пало и разбилось его чувство, он сам к себе даже почувствовал презрение за это чувство.

Он сознавал, что не мог извинить ей, подобно Кудрину, этого первого дебюта на сцене заурядного житейского романа; для Андрея Павловича она была просто милая девушка невеста, будущая хорошая жена, для него же она была божество, луч света, рассекавший окружающий его мрак.

И этот луч погас.

Зарудин все продолжал ходить по кабинету и все более и более разжигал свою фантазию, разжигал до физической боли, до того, что начал почти чувствовать ненависть к той, которая на завтра назначила ему свидание.

Когда же полет его фантазии дошел до своего апогея, то, как всегда, наступила реакция.

— Но, быть может, это совсем не любовное свидание, быть может, ей нужно что-нибудь передать мне, попросить совета, помощи, сделать поручение, быть может, она обращается ко мне, как к другу, как к брату!

Зарудин остановился и даже ударил себя рукой по лбу.

— Это верней всего, а я, несчастный, клевещу на нее, на эту чистую девушку… Боже, какой я низкий, подлый человек… Это более чем «некрасиво», — припомнилось ему выражение Кудрина, — это возмутительно, этому нет имени, — добавил он от себя.

Началось самобичевание.

Только почти под самое утро Николай Павлович наконец заснул, в конец разбитый испытанными им душевными страданиями.

Проснулся он в обычный час и наскоро, как обыкновенно, выпив чаю, уехал на службу.

В два часа дня он уже входил в столовую, так как это был назначенный час для общего их обеда с отцом, и старик не любил неаккуратности.

Здесь Николай Павловича ждало неприятное известие.

— А у меня гость был, редкий гость! — заметил во время обеда Павел Кириллович.

Сын только бросил на него удивленно-вопросительный взгляд.

— Сам его превосходительство Федор Николаевич Хомутов нежданно-негаданно пожаловал… — лукаво подмигнув сыну, продолжал он.

— А!.. — произнес Николай Павлович, но сердце его как-то инстинктивно упало, предчувствуя беду.

— Чего а? Будто ты и не знаешь, зачем он ко мне в такую даль старые кости тряс?..

— Почем же мне знать, батюшка…

— Ох, хитришь, Николай, с отцом не откровенен, не хорошо… — раздражительно продолжал Павел Кириллович.

Молодой Зарудин уже с нескрываемым удивлением поднял на него глаза.

— Я хитрю… Неоткровенен с вами… Батюшка, я положительно ничего не понимаю…

— Не понимаешь… — окинул его Павел Кириллович подозрительным взглядом. — Будь по-твоему… Коли не понимаешь, я тебе объясню…

Николай Павлович молчал.

— Ты это через день на Васильевский остров все о здоровье старика справляться катаешься? — после некоторой паузы спросил Зарудин-отец.

— Если это не нравится вам и Федору Николаевичу, то я могу и прекратить к нему свои визиты… — вспыхнул сын.

— Прекратить… — протянул старик. — Нет, шалишь, брат, теперь уже поздно…

— То есть как это поздно?

— Так, как бывает… его превосходительство, хотя и стороной, а тебя приезжал сватать…

— Сватать?..

Николай Павлович побледнел: назначенное через два часа свидание, в связи с приездом отца Натальи Федоровны и его сватовством, хотя и стороной, снова подняло в душе идеалиста Зарудина целую бурю вчерашних сомнений. Как человек крайностей, он не сомневался долее, что отец и дочь, быть может, по предварительному уговору — и непременно так, старался уверить он сам себя — решились расставить ему ловушку, гнусную ловушку, — пронеслось в его голове.

— Каким же образом он начал этот разговор с вами, батюшка? — упавшим голосом спросил он отца.

— Да ты чего это так с лица-то изменился?.. Не по нраву, что ли, пришлась?.. Не люба она тебе?

— Не то, не то, батюшка, но так не… делается…

Он чуть было не рассказал отцу историю с запиской и о назначенном свидании, но какое-то внутреннее чувство удержало его. Он один должен быть судьей ее — его разрушенного идеала! Зачем вмешивать в эту историю других, хотя бы родного отца. Он сам ей в глаза скажет, как он смотрит на подобный ее поступок.

— А по-моему, так оно и делается… В чем другом, а в честности старику Хомутову отказать нельзя… Бурбон он, солдат, с Аракчеевым одного поля ягода, в этом мы с ним не сходимся, но прямой, честный, откровенный старик, — за это я его и люблю.

— Но с чего же он начал разговор?

— А с того, что заметил он, а потом и его жена, что уже чересчур сладко стал ты поглядывать на их дочку, так и явился о том его превосходительство доложить моему превосходительству… дозволю ли я открыть тебе военные действия против крепости, готовой к сдаче… — шутливо говорил Павел Кириллович.

Этот шутливый тон резал Николая Павловича ножом по сердцу.

— Я со своей стороны ничего бы не имел против этого брака, Наташа девушка хорошая, почтительная, образованная, да и не бесприданница, чай; тебе тоже жениться самая пора, как бишь его у немцев есть ученый или пророк, что ли, по-нашему… Лютер, так тот, кажется, сказал, что кто рано встал и рано женился, никогда о том не пожалеет, я немцев не люблю, а все же это умно сказано… Так с моей стороны препятствий не будет, я так и его превосходительству отрапортовал, а с тобой, сказал ему, что переговорю… Какие же твои, Николай, намерения?..

Старик Зарудин остановился, вопросительно взглянул на сына и стал с аппетитом обгладывать ножку жирного гуся.

— Меня это застало врасплох… Я, признаться, не имел никаких определенных намерений… — растерянно отвечал Николай Павлович, чувствуя, что краска покрывает его лицо от этой невольной лжи.

— Никаких определенных намерений, — проговорил Павел Кириллович, прожевывая кусок, — не хорошо, брат, девку с ума сводить, ферлакурить, без определенных намерений, не считал я тебя за блазня… не хорошо, не одобряю…

— Но я и не ферлакурил… — попробовал оправдаться сын.

— А чего же ты там через день по вечерам около нее торчал?..

— Мы читали, беседовали…

— Беседовали, читали… знаем мы эти чтения, сами молодые были, сами читывали… Не хорошо, отец — мой старый приятель, семья уважаемая… ты в таком случае это брось, постепенно прекрати знакомство… а так не годится…

— Но, я…

— Нечего тут — «но, я», — раздражительно, обтирая салфеткою свои губы, продолжал ворчать Павел Кириллович, — говори что-нибудь одно, а вилять нечего, свататься хочешь, сам поеду, не хочешь, тоже сам съезжу, все напрямки выскажу старику, говорит сын, что беседовали, да читали, насчет любви со стороны моего сына ни чуточки…

— Да ведь я же этого не говорил!

— То есть, как не говорил, кабы любил, то под венец бы с радостью пошел, обрадовался бы, что тебя тоже любят; не без венца ли хочешь обойтись, дочь генерала Хомутова в полюбовницы взять? — стал уже кричать расходившийся старик.

— Что вы, что вы, батюшка, у меня и вы мыслях не было… да притом же здесь… слуги, — уже шепотом добавил сын.

— Что мне, что слуги, я тебя, чай, не худу учу, что мне людей стесняться, а коли тебе зазорно, так на себя пеняй, да вдругорядь не делай! — выходил из себя Павел Кириллович.

«Объяснить ему, что происходит в моем сердце, но он не поймет; ведь и делает же он выводы…» — неслось в это время в голове Николая Павловича.

— Я прошу вас, батюшка, дать мне сроку до завтрашнего дня, завтра я вам дам ответ… и объясню все.

— Хорошо, до завтра, так до завтра… — смягчился старик безответностью сына. — Но только, чур, не вилять, а отвечать прямо, чтобы за тебя глазами хлопать не пришлось перед честными людьми.

Вскоре они встали из-за стола.

Николай Павлович посмотрел на часы. Было пять минут четвертого. Час свиданья приближался.

Павел Кириллович ушел к себе в кабинет курить послеобеденную трубку и подремать на кресле, а Николай Павлович отправился на свою половину и через четверть часа вышел из дому, озлобленный и мрачный.

— Я ей выскажу все… я ей отомщу за мой разрушенный идеал! С такими мыслями он велел остановиться извозчику на углу 6-й линии Васильевского острова и пошел пешком, мимо теперь почти ненавистного ему коричневого домика.

XXI СВИДАНИЕ

На улице не было ни души.

В течение почти четверти часа прогулки Николая Павловича, по противоположной домику Хомутовых стороне улицы, с ним встретился только один вытянувшийся в струнку матросик.

Пройдясь несколько раз взад и вперед, Зарудин остановился довольно далеко от дома и стал наблюдать, то и дело поглядывая на часы.

Прошло еще несколько минут.

Наконец, из ворот дома вышли две женские фигуры, в которых Николай Павлович узнал Талечку и ее горничную.

Медленно перешел он на противоположную сторону и спокойно, шагом прогулки, пошел навстречу идущим.

Сердце его, между тем, усиленно билось.

Момент окончательного разрыва с еще вчера боготворимой им девушкой, так страшно быстро приближающийся, невольно заставлял его ощущать под маской наружного спокойствия внутреннюю, лихорадочную дрожь.

— Bon jour, mademoiselle! — чуть дрогнувшим голосом произнес он, слегка притрагиваясь к шляпе и останавливаясь перед Натальей Федоровной.

Он никогда не обращался к ней с этим французским приветствием, но теперь ему показалось, что только на этом языке утонченной вежливости он более всего может придать холодности этой встрече.

Талечка вскинула на него испуганно-умоляющий взор и покраснела как маков цвет.

— Здравствуйте! Вы к нам? — чуть слышно добавила она, и, казалось, еще более покраснела, если это только было возможно, от этой, видимо, с усилием вымолвленной лжи.

Вид этой страшно смущенной, растерянно стоявшей перед ним прелестной девушки заставил его в одно мгновение уже забыть весь составленный им ранее план разговора с ней, и вертевшийся на его языке язвительный ответ на ее невольную ложь, совершенно против его воли, сложился в другую фразу.

— Да, но, видимо, я попал не вовремя. Вы куда?

— К Кате Бахметьевой.

— Вы позволите немного проводить вас?

Наталья Федоровна низко наклонила голову в знак согласия.

Они пошли рядом.

Горничная почтительно замедлила шаги и пошла на довольно дальнем от них расстоянии.

Несколько минут они оба молчали.

Наталья Федоровна украдкой, видимо, боязливо, взглядывала на своего спутника, как бы собираясь с силами прервать тягостное для нее молчание.

— Я хотела вас видеть, — полушепотом начала она.

— Я поспешил, как видите, исполнить ваше желание, хотя признаюсь, получение вашей записки через третье лицо… — тоже вполголоса заговорил он. Видно было, что испытываемые им треволнения по поводу этой записки и разговора с отцом снова начали подымать всю прежнюю горечь в его сердце.

Она не дала ему договорить и поспешно прошептала:

— Простите, я хотела с вами говорить вчера, но вы приехали не один, я не знала, что мне делать, я так растерялась… а между тем, время не терпит, мне сегодня надо было все выяснить, все решить.

— Что выяснить, что решить?..

— Все! — с каким-то отчаянием в голосе повторила она.

Он замолчал, и по его губам скользнула почти презрительная усмешка.

«Пусть выскажется сама! Я не стану помогать ей! Это будет первым наказанием за ее бестактность», — неслось в его голове.

Она тоже несколько минут молчала, как бы собираясь с мыслями.

— Помните, мы как-то еще недавно говорили с вами, что искреннее чувство всегда вызывает ответ в сердце того, к кому оно обращено, — чуть слышно, видимо, делая над собой неимоверное усилие, начала говорить Наталья Федоровна. — Вы даже высказали тогда мысль, с которой я не совсем соглашаюсь, что искреннее чувство не только должно вызывать сочувствие, но прямо может требовать этого сочувствия, и такое требование не решится удовлетворить только черствый, бессердечный эгоист. Я еще возразила вам тогда, что может случиться, что тот, кто любит, далеко не соответствует идеалу любимого им. Вы сказали мне, что искренно, честно любить может только безусловно хороший человек, а такого человека нельзя не любить в свою очередь, что способность такой любви не дается в удел всем, а является лишь результатом нравственной высоты человека. Что же касается до физической красоты, то она, не в смысле правильных черт, конечно, почти всегда или сопровождает красоту нравственную, или же бледнеет и стушевывается перед ней, так что в расчет приниматься не может. Я невольно согласилась с вами. Видите, как я все хорошо помню.

Она остановилась.

Николай Павлович, продолжая идти с ней рядом, не вымолвил ни слова. На его лице скользила лишь по временам все та же полупрезрительная улыбка.

«Не то, не то, совсем не то я говорю, надо сказать прямо, легче, скорее!» — проносилось в ее голове.

— Так вы меня удостоили вашего свидания лишь для того, чтобы повторить этот разговор? — тоном ледяной любезности спросил он, прождав несколько минут, не скажет ли она чего-нибудь еще.

Ее смутил его непривычный для ее слуха тон. Она бросила на него умоляюще-растерянный взгляд.

— Нет… не за этим только… мне надо было сказать вам… что есть одна особа… которая вас искренно любит… я хотела вас попросить за нее…

— Попросить… за нее… — повторил он. — Что же именно?

— Чтобы вы… разделили… ее чувства… она страдает, мучается…

— Если бы она, эта особа, — прервал он ее, подчеркнув последние слова, — решилась, как вы теперь, сказать мне это, то один подобный шаг вынудил бы меня отказать ей в уважении, а следовательно, и во взаимности…

Тон его, несмотря на то, что он говорил вполголоса, был более чем резким.

Он, казалось, умышленно отчеканивал каждое слово.

— Но она… она бы и не решилась… сказать сама… я сама вызвалась помочь ей… она не виновата… — заторопилась Талечка.

— Кто же эта она? Или мне надо догадаться? Разрешить эту шараду? — ядовито спросил он.

— Нет, зачем же догадываться… Я скажу… Это Катя Бахметьева… — совершенно просто ответила она.

Николай Павлович побледнел и почти до крови закусил нижнюю губу.

Очередь смутиться наступила для него.

Ее, эту чистую, прелестную девушку, он мог заподозрить в низких житейских расчетах, в бестактной ловле богатого жениха, а между тем, она… верная себе… хлопочет за другую, за свою подругу, далекая от каких-нибудь эгоистических помышлений. Для этой другой она решилась написать ему записку, назначить свидание; сколько при этом вынесла она борьбы со своею девственною скромностью! Еще за минуту осуждаемые им ее вчерашний и сегодняшний поступки выросли мгновенно в его уме и получили окраску геройских подвигов. Любовь к ней снова властно вернулась в его сердце, а часы сомнения, казалось, еще более усилили ее. Но что ему ответить ей? Что может, наконец, он ответить ей? Что он любит ее одну, что ему нет дела до чувств, питаемых к нему другими девушками. Что об его чувство к ней, как о гранитную скалу, разбиваются волны всех философских теорий. Да, впрочем, он приводил эту теорию не о том чувстве, которое теперь клокочет в его груди, но о чувстве братской взаимной любви. Надо объяснить ей это, начать хоть с этого… Она может принять его молчание, вызванное необычайным волнением, за согласие отвечать на любовь к той… к другой.

Все это в течение нескольких мгновений мысленно пережил он.

— Наш разговор, о котором вы вспомнили, касался, Наталья Федоровна, совершенно иного чувства любви, нежели то, которое, как я заключил из ваших слов, питает ко мне Екатерина Петровна, — начал он. — Я тоже готов любить ее, как друга, но она едва ли удовлетворится таким чувством. Иного же я питать к ней не могу…

— Почему? — наивно спросила Талечка.

— Потому, что я люблю другую…

— Другую! — упавшим голосом, в котором послышались нотки отчаяния, повторила она.

— Да, другую! — поглядел он на нее пытливым, полным любви взглядом.

Она не видала, а скорее почувствовала на себе этот взгляд и еще более смутилась.

— Кого? — сорвалось у нее с языка, но она тотчас же опомнилась. — Простите…

— Да неужели же вы до сих пор не поняли, что я люблю… вас, — подавленным шепотом произнес он, наклонившись к ней совсем близко.

Она вдруг побледнела и пошатнулась. Он ловко поддержал ее.

— Уйдите… я не могу… не в силах… говорить долее…

— Вы рассердились… простите…

— Нет, не то… не то… но я… не могу… Уйдите…

Она обернулась к шедшей в почтительном отдалении горничной и движением головы подозвала ее. Последняя поспешила к ней.

— Мне что-то дурно, дай руку…

— Да не вернуться ли домой, барышня?

— Нет, теперь ближе к Бахметьевым… Я у них оправлюсь, это пройдет.

Они были на Большом проспекте, где жили Бахметьевы. Горничная взяла ее под руку. Николай Павлович был так поражен, что не вымолвил ни слова. Он машинально взял протянутую ему на прощание руку Талечки…

Она, опираясь на руку служанки, шатаясь, пошла далее, он все еще продолжал стоять на одном месте, следя за ней почти бессмысленным взором.

«Она, она любит меня. А я, ничтожный, неблагодарный, себялюбивый негодяй, разве я стою ее!» — неслось в его голове.

XXII КЛЯТВА

Большой проспект Васильевского острова того времени, как и ныне, представлял из себя улицу застроенную домами, перед каждым из которых был палисадник, а сама улица у тротуаров была обсажена деревцами, а тротуар тоже состоял из деревянной настилки. Мостовая была замощена лишь на половину.

В одном из таких деревянных домиков, принадлежащем в собственность Мавре Сергеевне Бахметьевой, проживала она со своею дочерью.

Женщина она была далеко не состоятельная, жила маленькой пенсией после покойного мужа, да доходом с небольшого имения в Тверской губернии, но злые языки уверяли, что у Мавры Сергеевны спрятана кубышка с капитальцем, который она предназначает дать в приданое своей любимой дочке, но строго охраняет его существование, чтобы не подумать, что сватаются не за красавицу Катиш (красавицей считала ее мать), а за кубышку. Насколько это было верно — судить было трудно. Верно было одно, что мать ни в чем не отказывала своей балованной дочке.

Небольшой домик был разделен на две половины; заднюю занимали жильцы, а в передней с пятью окнами, выходящими на улицу и украшенными зелеными ставнями, краска с которых почти слезла, жили сами хозяева.

Обстановка их квартиры была солидна и прилична: массивные стулья, столы и диваны красного дерева отличались необыкновенной чистотой — крепостной прислуги в доме было несколько человек. Самым уютным, впрочем, уголком была угловая светленькая комната Екатерины Петровны.

Во всем, начиная с белоснежной постели и кончая горкой красного дерева с зеркалами внутри и стеклянными стенками, наполненной разного рода безделушками — видна была рука боготворившей свою дочь матери.

Екатерина Петровна два дня, в которые она не видала Талечку, с того памятного, вероятно, читателю свидания, была в страшно удрученном состоянии духа.

Она несколько раз принималась плакать, так что глаза ее были красны от слез, несколько раз хотела бежать к Хомутовым, чтобы остановить Талечку от объяснения с Зарудиным, начинала два раза писать ей письмо, но ни одно не окончив рвала на мелкие кусочки. Наконец, решила, что будь, что будет и с сердечным трепетом стала ожидать обещанного прихода подруги.

Такое состояние духа дочери, конечно, не ускользнуло от Мавры Сергеевны, но на все ее расспросы она получала лишь уклончивые ответы Кати, что ей просто нездоровится, болит голова и расстроены нервы.

— И что это с ней делается, ума не приложу, — говорила она старой няньке Екатерины Сергеевны Акулине, добродушной старушке с вечно слезящимися глазами.

Последняя только печально качала головой, что приводило в еще большее уныние старуху Бахметьеву.

«Наверное влюбилась, девушка, в самой что ни на есть поре, надо за ней глаз да глаз теперь, — рассуждала сама с собой Мавра Сергеевна. — Но в кого?»

Этот вопрос оставался открытым даже для наблюдательной и зоркой матери.

Дочь не была в этом случае откровенна с матерью.

Дом Хомутовых был единственный, куда Мавра Сергеевна отпускала зачастую свою дочь одну, в домах же остальных знакомых и у себя — ни там, ни здесь не бывал Зарудин, — она не могла наметить кавалера, к которому бы дочь относилась с исключительным вниманием.

Наконец, в их квартире дрогнул звонок, на который стремительно выбежала Екатерина Петровна и заключила в свои объятия вошедшую Талечку.

Последняя хотя и оправилась от охватившего ее первого волнения, но была бледна и растеряна.

«Что скажет она Кате?» — было ее первою мыслью, когда она простилась с Зарудиным.

Те страдания, которые она невольно причинит своей подруге, сказав правду, — а что может сказать она, кроме правды, — отзывались с болью в ее сердце. О, как желала бы она поменяться с нею ролями! Теперь ей тяжелее, невыносимо тяжелее: она любима, она знает это, любима человеком, которого она любит сама, а между нею и этим человеком стоит непреодолимая преграда, стоит другая, нелюбимая им девушка, но ее друг, которой она дала слово, страшное слово не быть ее соперницей, эта девушка — Катя, которая так доверчиво и искренно дарит ее теперь своим поцелуем.

От Екатерины Петровны не ускользнула бледность и расстроенный вид Талечки. В них она прочитала себе приговор и побледнела в свою очередь.

— Что с тобою? Что случилось? Он…

— Перестань, потом, не при людях, — успела остановить ее Наталья Федоровна.

Молодые девушки вошли в комнаты, Талечка поздоровалась с Маврой Сергеевной, вышедшей к ней навстречу, и затем прошла в комнату Кати.

Молодые девушки остались одни.

— Ну, что и как… говори… — почти простонала последняя.

Талечка молчала, с каким-то виноватым видом смотря на свою подругу и вдруг неудержимо зарыдала. Екатерина Петровна поняла.

— Что?.. Я угадала… он любит тебя… и сказал тебе это, когда ты начала говорить обо мне.

— Почему ты это знаешь? — сквозь слезы спросила Наталья Федоровна.

— Не трудно догадаться… Но от чего ты плачешь… разве от счастья? — уже с ядовитой насмешкой продолжала та.

Талечка вскинула на нее отуманенные слезами глаза.

— Я прощаю тебе лишь потому, что знаю, что ты несчастна!

Катя нервно захохотала.

— Она прощает меня! Слышите, она прощает меня! — взволнованная до крайности девушка почти выкрикнула эти слова. — Ей надо было вмешаться в это дело, вызваться ходатайствовать за меня перед ним, вероятно, лишь для того, чтобы вырвать у него признание. Она, конечно, довольна, а теперь лицемерно плачет передо мной и даже решается говорить, что она меня прощает, когда я, наконец, срываю с нее постыдную маску.

Екатерина Петровна вскочила со стула и начала нервно ходить по комнате.

— Катя… Катя… опомнись, что ты говоришь! — хотела было тоже встать Наталья Федоровна с кресла, но бессильно снова упала в него, истерически зарыдав.

Екатерина Петровна поняла, что зашла слишком далеко, но клокотавшая злоба не улеглась еще в ее сердце; она не бросилась к своей подруге, умоляя о прощении, она налила только стакан воды и подошла к рыдавшей навзрыд Талечке.

— Полно, полно, успокойся… Услышит мать, начнет допрашивать… Я высказала свое мнение, но слишком резко. За последнее извини…

Она держала одной рукой ее голову, а другой прикладывала к ее пересохшим губам стакан с водою.

Талечка сделала несколько маленьких глотков.

— Свое мнение; грех тебе, Катя, большой грех, — прерывая слова рыданиями, заговорила она. — Хорошего же ты мнения о своем друге.

— Нынче нет друзей! Видно, прав Сережа Талицкий, что дружба двух девушек все равно, что собачья дружба, только последняя продолжается до первой брошенной кости, а первая до первого появившегося жениха.

Сережа Талицкий был молоденький артиллерийский офицер, недавно выпущенный из шляхетского корпуса. Он приходился троюродным братом Кати Бахметьевой. Рано лишившись отца и матери, он в Мавре Сергеевне нашел вторую мать, и все время пребывания в корпусе проводил в доме Бахметьевой. По выходе в офицеры, он пустился во все тяжкие, сделался типом петербургского «блазня» и был на дурном счету у начальства в это строгое Аракчеевское время.

Наталья Федоровна его недолюбливала: он не выдерживал сравнения с серьезным Николаем Павловичем, представителем мыслящего офицерства того времени.

— Мне очень жаль, что ты судишь обо мне по тем девушкам, о которых говорит и среди которых вращается Сергей Дмитриевич — так звали Талицкого, — запальчиво произнесла она.

— Все одинаковы, — настаивала Екатерина Петровна, продолжая срывать на подруге свою злость.

— Повторяю, напрасно. Если я заплакала, то заплакала только о тебе. О себе мне плакать нечего, да и притворяться нечего, последнего, впрочем, я слава Богу, и не умею. Я третьего дня еще сказала тебе, что не люблю его, и хотя раздумав после, убедилась, что сказала неправду, но и теперь даю тебе слово, мое честное слово, что не сделаюсь твоей соперницей и никогда не соглашусь выйти за него замуж, хотя не далее получаса тому назад он действительно сказал мне, что он меня любит.

Катя сделала нетерпеливый жест, но Талечка не дала ей заговорить.

— Ты скажешь потом, а теперь выслушай меня до конца. Я хочу снять с себя незаслуженное мною твое обвинение.

Наталья Федоровна подробно рассказала, как историю с запиской, так и сегодняшний разговор с Зарудиным.

— Поверь мне, что для себя я не стала бы переносить таких нравственных мук и сумела бы иначе, легче заставить его высказаться, если бы хотела. Повторяю тебе, что женою его я никогда не буду. Клянусь тебе в том, слышишь, клянусь!.. Я не признаю дружбы, могущей порваться вследствие брошенной кости…

Она говорила это, все продолжая обливаться неудержимыми слезами.

Екатерина Петровна слушала ее молча, стоя около небольшого столика, на который поставила недопитый Талечкой стакан с водой, на лице ее были видны переживаемые быстро друг за другом сменяющиеся впечатления. Когда же Наталья Федоровна кончила, она тихо подошла к ней, опустилась перед ней на колени и, полная искреннего раскаяния, произнесла:

— Прости, прости меня, я сумасшедшая, я теперь только окончательно узнала твое самоотверженное золотое сердце…

Молодая девушка упала головой в колени Талечки и в свою очередь глухо зарыдала.

Наталья Федоровна понимала, что она плакала не только от раскаяния в своей вине перед ней, но и от обрушившегося на нее более тяжелого удара судьбы, а потому дала ей выплакаться.

«Слезы облегчают, они очищают душу, проясняют ум и смягчают страдания наболевшего сердца», — припомнилось ей где-то прочтенное выражение.

Она также тихо продолжала плакать, склонившись над плачущей подругой.

Вид этих двух девушек, прелестных, каждая в своем роде, созданных, казалось, для безмятежного счастья и переживающих первое жизненное горе, произвел бы на постороннего зрителя тяжелое, удручающее впечатление.

Такого постороннего зрителя, впрочем, не было.

Мавра Сергеевна хлопотала по хозяйству и не заходила к дочери, надеясь, что ее благоразумная подруга, какой она считала Хомутову, разговорит ее заблажившую дочь.

Наплакавшись вдоволь, молодые девушки кончили тем, что помирились, и Наталья Федоровна начала утешать Катю, представляла ей, что разум должен руководить чувством и что отчаяние есть позорная слабость и тяжкий смертный грех.

Она, впрочем, сама худо верила в те истины, которые проповедовала.

Предчувствие тяжелой борьбы между чувством и долгом рисовало ей мрачные картины будущего.

Когда мать Екатерины Петровны позвала их пить чай, они обе казались покойными и лишь краснота глаз выдавала, что между ними произошло нечто, заставившее их плакать.

Мавра Сергеевна однако не заметила и этого. Она видела, что ее Катиш как будто повеселела и была довольна.

XXIII МАСОН

Николай Павлович Зарудин прямо с Большого проспекта поехал к Андрею Павловичу Кудрину. Ему необходимо было высказаться, а Кудрин, кроме того, что был его единственным, задушевным другом, самим Провидением, казалось Зарудину, был замешан в это дело случайно переданною ему Натальей Федоровной запиской.

Кудрин жил на Литейной, занимая небольшую, но уютную, комфортабельную меблированную холостую квартирку. Когда Николай Павлович приехал к нему, то он только что встал после послеобеденного сна и читал книгу: «Об истинном христианстве», в переводе известного масона времен Екатерины II И. Тургенева.

Андрей Павлович был действительным членом, посвященным масоном одной из петербургских лож и прошел уже степень «аппрантива», то есть учащегося, до степени «компаниона».

Эта степень возлагала на члена обязанность распространять масонское учение и давала права рекомендации в ложу «аппрантивов».

Кудрин со страстной энергией исполнял эту обязанность и успел привлечь уже очень многих. В описываемое нами время он постепенно увлекал в ложу и Зарудина, и тот зачастую по целым вечерам проводил, внимательно слушая увлекательную проповедь своего друга, так что поступление в масоны и Зарудина было только делом времени.

Андрей Павлович не удивился приезду к нему Николая Павловича, так как знал о полученной записке и ожидал, что его друг не скроет от него результата любовного послания, которого он был случайным почтальоном.

— Ну, что, как дела, дружище, — шутливым тоном начал было он, но взглянув в лицо своего гостя, сразу оборвал фразу.

— Что с тобою? На тебе лица нет.

— Я презренный негодяй, подлец… Каждый честный человек имеет полное право сказать мне это в лицо… — начал тот, бессильно опускаясь в одно из покойных кресел кабинета Андрея Павловича.

— Самоуничижение паче гордости. Но в чем дело, расскажи толком? — спросил последний, привыкший к припадкам самобичевания своего приятеля.

Зарудин в подробности рассказал ему, как содержание записки, так и впечатление, произведенное им на него, подкрепленное долгим разговором с отцом, и, наконец, беседу его с Натальей Федоровной, беседу, возвысившую ее в его глазах до недосягаемого идеала и низвергнувшую его самого в пропасть самопрезрения.

— Разве можно после этого жить? — заключил свой рассказ Николай Павлович.

Кудрин внимательно и серьезно слушал своего приятеля, но при последнем его восклицании не мог не улыбнуться.

— Не только можно, но должно. Теперь только начинается твоя жизнь… Ты знаешь, что она любит тебя. Твои и ее родители согласны, зачем же стало дело? Веселым пирком, да и за свадебку.

— Нет, я не стою ее. Повторяю тебе, что с нынешнего дня я стал самого себя презирать, стал самому себе ненавистен. Человек, осмелившийся заклеймить ее малейшим подозрением — ей не пара.

— Но, во-первых, в основе этого подозрения лежала твоя безумная к ней любовь, это была просто ревность к идеалу, которым, ты полагал, она перестала быть, а во-вторых, что касается вопроса, стоишь ли ты ее, то это уже исключительно ее дело. Если же ты хочешь слышать мое мнение, пожалуй, скажу тебе откровенно, что действительно не стоишь.

Зарудин посмотрел на него вопросительно.

— Я не хочу этим тебя обидеть, сказать, что ты лично ее не стоишь, но я, несмотря на то, что видел ее всего один раз в жизни, каким-то внутренним инстинктом почувствовал, что нравственно она выше всех не только современных женщин, но и мужчин, и что она положительно «не от мира сего».

— Ты прав, ты совершенно прав, — даже привскочил с кресла Зарудин и, схватив руку Кудрина, стал крепко жать ее. — Я из более продолжительного знакомства с нею вынес такое же впечатление — это положительно ангел во плоти.

Андрей Павлович грустно улыбнулся.

— Одно не хорошо, что этим ангелом во плоти всегда трудно живется на грешной земле. Сдается мне, что Наталья Федоровна не будет счастлива даже с тобой.

— Ну, относительно себя-то я отвечаю, я окружу ее таким попечением, такою ласкою, устраню от нее все житейские заботы, что быть несчастливой у нее не будет причин.

— Ей не этого, поверь мне, нужно, ей нужно чистую, неколеблющуюся сомнениями душу, нужно участие в благотворной деятельности. Ты в силах доставить и это, но почему ты до сих пор уклоняешься?

— Ты говоришь о моем продолжительном колебании поступить в масонскую ложу? — прервал его Николай Павлович.

— Именно об этом. Когда я говорю с тобой, ты, по-видимому, убеждаешься, а затем, слушая людские толки, снова сомневаешься, а между тем, твоя будущая невеста обладает всеми масонскими качествами и ей ты мог бы, не колеблясь, отдать те замшевые белые дамские перчатки, которые дают каждому из нас при приеме в масоны, вместе с другими атрибутами масонства и другой парой мужских перчаток, даваемых нам в знак чистоты наших дел.

— Все это так, дружище, — заметил Зарудин, — но поступление в масоны я считаю таким жизненным шагом, на который нельзя решаться опрометью. Слушая тебя я на самом деле искренно желал бы работать вместе с тобою, а между тем, кругом меня в обществе говорят о вас — я буду откровенен — или хорошо, или очень дурно. Многие считают вас безбожниками.

Кудрин весь вспыхнул, его глаза загорелись, видно было, что его приятель задел его слабую струну.

Долго и неудержимо стал говорить он о сущности и целях масонства. Увлекательная речь ярого масона не осталась без воздействия на Зарудина: предстоящее сватовство последнего за Хомутову отодвинулось в мыслях обоих, беседовавших далеко за полночь, приятелей на второй план.

Николай Павлович, впрочем, вышел от Кудрина с твердым намерением как поступить в масонскую ложу, так и отдать перчатки не кому иному, как своей законной жене Наталье Федоровне, урожденной Хомутовой.

XXIV БОЛЕЗНЬ ТАЛЕЧКИ

На другой день, после обеда, Николай Павлович Зарудин имел со своим отцом продолжительное объяснение; он выложил перед ним всю свою душу и не утаил ничего, окончив просьбою самому явиться за него сватом к старику Хомутову.

— Добро, добро, сынок, — заметил Павел Кириллович. — Съезжу, завтра же съезжу, такая невестка и мне по душе, лучше девушки тебе не только в Петербурге, но во всем мире не сыскать.

— Я не знаю, как благодарить вас, батюшка! — радостно воскликнул Николай Павлович.

— Нечего благодарить заранее, как еще невеста согласится, мало ли что смутилась она, когда ты ей прямо брякнул о своей любви, может, просто стыдно ей стало от слов твоих.

У молодого Зарудина похолодело сердце.

«А что, если отец говорит правду, если она и не думает разделять его любовь… Что же такое, в самом деле, что она смутилась, почти лишилась чувств при его неожиданном признании. Может, потому-то она и ходатайствовала за другую, что совершенно равнодушна к нему, а он приписал это самоотвержению ее благородного сердца», — замелькали в его голове отрывочные мысли.

Он не высказал их отцу, но целый вечер и целую ночь не мог выгнать из своей головы гвоздем засевшего в нем, леденящего ему кровь вопроса: «А вдруг она ему откажет?»

Наталья Федоровна хотя и не отказала, но Павел Кириллович привез на другой день сыну весьма не радостные вести.

Дочь Хомутовых оказалась тяжело больной.

— Приехал я, в доме у них дым коромыслом, — повествовал старик, сидя с трубкой в зубах на диване своего кабинета, сидевшему перед ним смертельно бледному сыну, — два доктора. Сам Федор Николаевич совсем без ума от горя. «Не знаю, — говорит, — с чего это с ней приключилось. Пошла позавчера к своей подруге Кате Бахметьевой здоровехонька, а вернулась бледная, скучная, в ночь же жар сделался, мечется, бредит, все про эту Катю, да про вашего сына Николая Павловича… А что она говорит о них не разберешь…» Я тут не вытерпел и все старику выложил.

— Как все?

— Так все, что знал, тем более, он сказал мне, что и доктора говорят, что приключилась с ней болезнь эта от сильного потрясения, а старик плачет, не может понять, какое такое потрясение-то?

— Что же Федор Николаевич? — еле выговорил от волнения молодой Зарудин.

— Что? Ничего!.. Говорит, скажу жене, чтобы не пускали к ней эту озорную Бахметьиху, еще пуще ее расстроит… Всю кашу эту она заварила. Талечке бы и невдомек… Я тут начал его утешать… Дарья Алексеевна вошла, сообщила, что больная после приема лекарства заснула… Его превосходительство немножко успокоился, но я все же счел нужным замолвить словечко о тебе и о твоем предложении… Оба старика не прочь, за честь поблагодарили, но решили мы, что надо обождать до возвращения твоего из лагеря, выздоровеет она, оправится, тогда и говорить с ней будут, а раньше ни-ни… И ты уж туда не езди, чтобы пуще ее не тревожить… Если она спросит ненароком, куда ты запропал, тогда сейчас тебе знать дадут, а то так зря нечего ее и расстраивать… А в августе, в сентябре, мы это все дело оборудуем… — прибавил Павел Кириллович ободряющим тоном, видя, что сын окончательно упал духом…

Николай Павлович молчал.

— Родители обещали, а обещанного, знаешь, три года ждут… Талечку же можно подождать и дольше… — пошутил старик.

— Нет, видно, не видать мне этого счастья! — с отчаянием в голосе произнес сын, и по щекам его скатились две горячие слезы.

— Стыдись, ведь ты офицер, а не баба, чтобы из-за пустяков реветь… — рассердился Павел Кириллович, не выносивший слез. — Девушка прихворнула, выздоровеет, еще краше будет, окрутим мы вас лучшим манером, после Успенского поста…

Николай Павлович через силу грустно улыбнулся.

Какое-то тяжелое предчувствие говорило ему иное. Он был убежден, что эта невольная отсрочка имеет для него нечто роковое.

Он и не ошибся: она действительно была роковой.

Николай Павлович прямо из кабинета отца поехал к своему другу Андрею Павловичу и только его мощное слово утешения заставило его несколько приободриться и терпеливо ждать решения своей участи, хотя в сердце нет-нет, да и подымались тяжелые предчувствия.

— Все Бог делает к лучшему, — говорил Кудрин, — ты сосредоточишься и решишься, наконец, вступить в нашу ложу, заняться деятельностью, в которой впоследствии твоя жена будет тебе верной помощницей.

Зарудин согласился со своим другом. Его мучила только предстоящая, быть может, долгая, а главное бессрочная разлука с боготворимой им девушкой.

Но он примирился и с этим, отдавшись службе и чтению книг.

Наталья Федоровна тоже часто задумывалась о причинах совершенного непосещения их дома молодым Зарудиным, но вместе с тем и была довольна этим обстоятельством: ей казалось, что время даст ей большую силу отказаться от любимого человека, когда он сделает ей предложение, в чем она не сомневалась и что подтверждалось в ее глазах сравнительно частыми посещениями старика Зарудина, их таинственными переговорами с отцом и матерью, и странными взглядами, бросаемыми на нее этими последними.

То, что отцу и матери известно все, что произошло между ней, Катей Бахметьевой и Николаем Павловичем, для Талечки было ясно из того, что мать старалась всячески отдалять ее от этой подруги.

Значит, молодой Зарудин передал все Павлу Кирилловичу, а тот ее отцу и матери, а Николай Павлович, умозаключала она, мог передать все отцу только при просьбе о согласии на брак с нею.

Наталья Федоровна удивлялась только, чего они медлят сообщить ей, хотя, повторяем, радовалась этой медленности.

Оправившись после нервной горячки, которая выдержала ее в постели более шести недель, она первое время была очень слаба, но затем молодость и здоровая натура взяли свое и она стала поправляться и даже хорошеть, как говорится, не по дням, а по часам.

Но возрождающиеся физические силы далеко не соответствовали силам душевным, нравственному состоянию Талечки — оно продолжало быть угнетенным.

Молчаливая, задумчивая, ходила она из угла в угол по своей комнате, или по целым часам сидела за книгой, видимо, не читая ее, но лишь уставившись глазами в страницу: мысли ее были далеко.

Где витали они?

Главным образом, должны мы заметить, они сосредоточивались на вопросе, что будет, когда молодой Зарудин, поддерживаемый своим отцом, к которому ее отец питает дружбу и уважение, а также ее родителями, выступит с официальной просьбой ее руки. Хватит ли у нее сил противостоять этой просьбе горячо любимого человека и настоянию родителей, конечно, сторонников молодого Зарудина, считающих его хорошей партией для их дочери, а потому, естественно, пожелающих узнать лично от нее причины странного отказа человеку, которому она так явно на их глазах и так долго симпатизировала?

Что скажет она им? Правду. Но придадут ли они какое-нибудь значение клятве, данной ею подруге? Не назовут ли они ее ребячеством, глупостью?

«И будут правы!» — шевелилось даже изредка в уме Натальи Федоровны.

«Что делать? У кого просить поддержки, помощи?» — мелькала неотвязная мысль.

Горячо молилась Наталья Федоровна о томже перед образом Божьей Матери, старинного письма, висевшем в ее комнате.

И помощь явилась откуда она вовсе ее не ожидала.

Тот же домашний доктор Хомутовых Федор Карлович Кранц, вылечивший Талечку от физической болезни, когда старики Хомутовы передали ему о странном состоянии духа их дочери, посоветовал доставлять ей как можно более развлечений.

На другой же день Федор Николаевич повез ее на излюбленное место гуляний тогдашних петербуржцев — Крестовский остров.

Там Наталья Федоровна встретилась с неожиданным и могущественным союзником.

XXV КРЕСТОВСКИЙ ОСТРОВ

В 1805 году Крестовский остров, ныне второстепенное место публичных гуляний, далеко не отличающееся никаким особенным изяществом, был, напротив того, сборным пунктом для самой блестящей петербургской публики, которая под звуки двух или трех военных оркестров, гуляла по широкой, очень широкой, усыпанной красноватым песком и обставленной зелеными деревянными диванчиками, дороге, шедшей по берегу зеркальной Невы, в виду расположенных на противоположном берегу изящных дач камергера Зиновьева, графа Лаваля и Дмитрия Львовича Нарышкина, тогдашнего обер-егермейстера.

Последняя из названных дач, в особенности, обращала на себя тогда общее внимание, благодаря личности своего богача-владельца.

Дмитрий Львович славился, во-первых, тем, что у него был удивительный хор роговой музыки, состоявший из полсотни придворных егерей, игравших на позолоченных охотничьих рожках, словно один человек, с необыкновенным искусством и превосходною гармониею, заставлявших удивляться всех иностранцев, из числа которых нашелся даже один англичанин-эксцентрик, приехавший нарочно в Петербург из своего туманного Лондона, чтобы взглянуть на прелестную решетку Летнего сада и послушать Нарышкинский хор. Во-вторых, Дмитрий Львович имел и другие права на знаменитость, а именно: супруга его, прелестнейшая из прелестнейших женщин, столь известная Марья Антоновна, пользовалась особенным вниманием императора Александра Павловича.

Марья Антоновна Нарышкина имела какую-то странную антипатию к графу Алексею Андреевичу Аракчееву и постоянно и резко проявляла перед государем свое нерасположение к «выслужившемуся гатчинскому фельдфебелю», как называла она графа.

Антипатия эта доходила до такой степени, что в гостиной Марьи Антоновны имя Аракчеева считалось контрабандой, никто никогда не осмеливался произносить его, и примером такой сдержанности служил сам государь, ежедневно бывавший у очаровательной «Армиды», как называли Марью Антоновну тогдашние льстецы.

В свою очередь и Аракчеев всею силою своей души ненавидел Марью Антоновну, благодаря влиянию которой многое в государственной машине, им управляемой, делалось помимо его воли.

Не имея возможности выслеживать государя Александра Павловича в его Капуе, то есть на даче у Нарышкиных, граф Алексей Андреевич в то время, когда государь проводил время в обществе Марьи Антоновны, то беседуя с нею в ее будуаре, то превращаясь в послушного ученика, которому веселая хозяйка преподавала игру на фортепиано, то прогуливаясь с нею в ее раззолоченном катере по Неве, в сопровождении другого катера, везшего весь хор знаменитой роговой музыки, царский любимец нашел, однако, способ не терять Александра Павловича из виду даже и там, куда сам не мог проникнуть.

Мало чувствительный к какой бы то ни было музыке, Аракчеев — искренно или нет — очень жаловал нарышкинскую роговую музыку и от времени до времени жители Петербургской стороны, особенно Зеленой улицы, видали летом под вечер едущую мимо их окон довольно неуклюжую зеленую коляску на изрядно высоком ходу; коляска ехала не быстро, запряженная не четверкою цугом, как все ездили тогда, а четверкою в ряд, по-видимому, тяжелых, дюжих артиллерийских коней.

В коляске на заднем месте помещался скучный, неуклюжий генерал, в высокой шляпе по форме с черным султанчиком, а на передке перед ним молодой сухопарый офицер в шляпе также с черным султанчиком, что означало пехотинца.

Генерал, по-видимому, от времени до времени что-то говорил, глядя в упор на сухопарого, жиденького офицера с острым ястребиным носом и вообще какою-то птичьей физиономией.

И адъютант, как заметно было, что-то отвечал, почтительно приподымая за угол свою шляпу, обращенную углами взад и вперед, между тем как углы генеральской шляпы были над плечами.

Эти генерал и офицер были: граф Алексей Андреевич Аракчеев и капитан лейб-гвардии гренадерского полка Петр Андреевич Клейнмихель, крестник графа Аракчеева, часто сопутствовавший ему в его прогулках, заменяя адъютанта, назначение которым состоялось в 1812 году, по переводе его в Преображенский полк.

Алексей Андреевич отправлялся, таким образом, на Зиновьевскую дачу, чтобы оттуда слушать Нарышкинскую роговую музыку, звуки которой неслись или с Нарышкинской дачи, или с катеров, в которых каталась Марья Антоновна.

Аракчеев сиживал обыкновенно на балконе Зиновьевской дачи или на береговой террасе, уставленной мраморными вазами с росшими в них кустами алых, белых и желтых роз и оттуда, невидимый с катера, прикрытый густотою растений, зорко наблюдал за всеми движениями своего — как он называл государя Александра Павловича — «благодетеля».

На другое утро Аракчеев при докладе, находил время довольно ловко и всегда желчно сказать что-нибудь колкое насчет отношений Александра Павловича к Марье Антоновне.

Достойно внимания однако, что император, тогда еще во всем цвете молодого возраста, принимал все эти бутады своего верноподданного друга всегда с улыбкою.

XXVI RITTER SPIEL

По берегу Крестовского острова, восемьдесят лет тому назад, при звуках военных оркестров, с одной, то есть с сухопутной стороны и роговой придворной музыки, несшейся или с реки, или с противоположной Нарышкинской дачи, прогуливался, смело можно сказать, весь Петербург de la hante volee, самого высшего, блестящего общества. Это происходило в будни в течение целого лета.

По воскресеньям же Крестовский остров делался центром сборища всего немецкого петербургского населения, часть которого угощалась в обширном деревянном трактире, находившемся на берегу, совершенно напротив Зиновьевской дачи, где был перевоз от конца Зеленой улицы, так как в те времена о Крестовском мосте и помину не было. Другая же часть публики обыкновенно привозила с собою корзины с различною домашнею провизиею, которые были переносимы с яликов и ялботов на берег различными домочадцами ремесленно-патриархального быта, состоявшими, преимущественно, из мальчишек, большею частью босоногих, в полосатых тиковых халатиках.

Эти таборы покрывали почти весь склон берега, где дымились самовары, кипели кофейники, распространявшие на изрядное пространство запах жженого цикория, и где было разливное море пенящегося пива, в те благословенные времена общей дешевизны продававшегося чуть ли не за три копейки медью бутылка.

По воскресеньям, против трактира гремели оркестры, то военный, то так называемый бальный, и под звуки последнего, когда он играл, например, какой-нибудь любимый немецкий вальс на голос: «Ah, du mein lieber Augustin!», некоторые особенно ярые любители танцев пускались даже в самый отчаянный пляс на эспланаде, усыпанной довольно крупноватым песком.

Кроме того, здесь в разных местах были различные качели. На берегу, или около той части берега, которая выходила напротив дачи графини Лаваль, стояли летние деревянные горы, с которых беспрестанно слетали колясочки или кресельцы на колесцах, и на них сидели большею частью пары, причем дама помещалась у кавалера на коленях и притом всегда жантильничала, выражая жантильность эту криками и визгами, между тем как кавалеры, обнаруживая чрезвычайную храбрость при слетании колесных саночек с вершины горы, заливались истерическим хохотом и сыпали бесчисленное множество немецких вицов, в остроумности которых вполне убеждены были их творцы, молодые булочники, сапожники, портные, слесаря и прочие.

Но самое большое и истинно изящное удовольствие именно этой молодежи было их Ritter Spiel, то есть рыцарская игра, которой немцы крайне дорожили. Она состояла в следующем: подле трактира, по одной с ним лицевой линии, построен был какой-то павильон с восемью длинными, горизонтальными окнами, поставленными, впрочем, очень высоко. Крыша была в виде купола, также вся в окошечках, дававших свет в обширную, круглую ротонду, вдоль стен которой находилось восемь столбов, и на этих столбах какие-то крюки, поддерживающие сделанные из папки турецкие и арабские головы в чалмах. Посреди ротонды круглый, возвышенный пол вертелся посредством оси, соединенной внизу с рычагом, с помощью которого пол приводился в движение бегающими под ним, впряженными в постромки, лошадьми.

На этом вертящемся полу или барабане были поставлены шесть деревянных коней, каждый в разнообразной позитуре, но все в такой, однако, чтобы все четыре ноги непременно упирались в пол. Все эти шесть лошадей, в натуральный рост, были тщательно выкрашены, снабжены гривами, челками и хвостами из настоящих конских волос. Сверх того, они были замундштучены настоящими мундштуками и оседланы английскими седлами с разнообразными чапраками, красными, голубыми, зелеными, желтыми, медвежьими и тигровыми. Независимо от различия по чапракам, деревянные кони различались и мастями. Так, один конь был как смоль вороной, с огромной белой лысиной, в белых же чулках; другой — словно снег белый, такой белый, какие в природе едва ли встречаются; третий — серый, в стальных, голубоватых яблоках, с черным волосом на хвосте и гриве; четвертый — гнедой; пятый — красно-рыжий; шестой — соловой, то есть желто-оранжевый с белым волосом.

Это и был затейливый карусель для рыцарской игры.

Молодые немцы садились на этих величественных коней, вооружались дротиками или палашами, подвязанными у седла каждого коня, восклицали: «гоп!» и пол начинал свое вращательное движение, увлекая и коней, и всадников, которые с большею или меньшею ловкостью, сидя на деревянных конях, сшибали кольца, привинченные на крюках, и нанизывали их на свои шпаги и дротики, а потом упражнялись в сшибании турецких и черных негритянских или арабских голов.

Таковы были незатейливые развлечения того времени.

XXVII ВСТРЕЧА С АРАКЧЕЕВЫМ

В один светлый петербургский вечер в июне месяце 1805 года, множество яликов и ялботов реяло по Неве от пристани в конце Зеленой улицы к той пристани, которая была на Крестовском острове, насупротив Зиновьевой дачи, почти на том самом месте, где теперь тянется длинный деревянный Крестовский мост.

День был не праздничный, но многим петербургским жителям и дачникам окрестностей «деревянной мостовой», то есть Зеленой улицы, хотелось подышать чистым воздухом, людей посмотреть и себя показать, услаждая слух роговой музыкой Нарышкинского хора.

Беспрестанно более или менее нарядная и щеголеватая публика сходила с причаливших яликов.

В одном из таких яликов прибыл на остров и Федор Николаевич Хомутов с дочерью.

Они тихо стали прогуливаться по берегу, вдыхая с наслаждением ароматный воздух, разглядывая нарядную толпу гуляющих и прислушиваясь к нежащим слух, несшимся с реки звукам музыки.

Старик Хомутов с радостью замечал, что прогулка развлекает Талечку, она оживленно беседовала с отцом, расспрашивала о встречающихся незнакомых ей лицах, раскланивавшихся с Федором Николаевичем, на лице ее появилось даже резкое за последнее время одушевление, а на губах заиграла давно невиданная улыбка.

Вдруг на острове произошло необычайное движение. Пестрая толпа бросилась по направлению к карусели, около которого была уже масса любопытных.

Из уст в уста таинственно передавалось имя Аракчеева.

— Граф Аракчеев накрыл офицеров, — говорили в толпе.

Федор Николаевич и Талечка, как раз были в это время около этого павильона и, укрываясь от хлынувшего на них народа, должны были войти в открытые настежь двери Ritter Spiel'я.

Там действительно были, кроме пробравшихся ранее любопытных, граф Алексей Андреевич Аракчеев и Петр Андреевич Клейнмихель.

Перед всесильным графом стояли на вытяжку четыре молоденьких, видимо, недавно выпущенных гвардейских офицера. По их бледным, растерянным лицам видно было, что они перепугались не на шутку.

— Хорошо, очень хорошо! — гнусил более обыкновенного, видимо, раздраженный граф, — молодцы гвардейцы, достойно ведут себя, поддерживают честь мундира, на деревянных лошадках с пьяных глаз катаются. Завтра же доложу государю. Порадую его их воинскими подвигами.

Оказалось, что четверо гвардейских офицеров, приехав на Крестовский остров и не желая заходить ни в трактир, ни сесть за один из столиков на площадке перед трактиром, забрались в пустой карусель и приказали подать туда шипучки. За одной бутылкой последовала другая, затем третья и четвертая. Юношеские головы закружились и один из офицеров предложил заняться рыцарской игрой. Предложение было принято и офицеры засели на коней, приказав наглухо запереть павильон и пустить в ход барабан. Невинная забава могла бы кончиться благополучно, если бы на грех в это самое время на Крестовский остров не переправился с Зиновьевской дачи в парадном ялботе граф Аракчеев вместе с Клейнмихелем.

Проходя мимо карусели и услыхав в нем шум и голоса, он полюбопытствовал взглянуть на упражняющихся в рыцарскую игру и прямо пошел к двери.

Перепуганный насмерть сторож из отставных солдат преградил ему путь.

— Занято, ваше сиятельство, господами офицерами, — бухнул он.

— Офицерами! — повторил граф. — Отворяй, посмотрю я, что это за воины и хорошо ли они на деревянных конях выглядывают.

Сторож не осмелился ослушаться приказания графа. Двери павильона открылись, и на их пороге появился Аракчеев и Клейнмихель.

Ход барабана был остановлен спустившимся вниз сторожем.

Не успели несчастные офицеры соскочить с коней, как граф грозно крикнул:

— Ни с места! Пустить ход!

Пол снова завертелся.

— Быстрей, быстрей, — командовал Алексей Андреевич.

Началась бешеная скачка четырех гвардейцев на деревянных лошадях.

Насладившись этой картиной, граф приказал остановить ход и, как мы видели, начал распекать молодых людей.

— Извольте отдать ваши шпаги… Клейнмихель… возьми… На гауптвахту… до решения государя…

Еле живые от страха ожидающей их участи офицеры повиновались.

Граф Алексей Андреевич повернулся к выходу и встретился лицом к лицу со стоявшим в дверях карусели под руку с дочерью Федором Николаевичем Хомутовым.

Добродушный и честный старик был возмущен строгостью графа и решил выступить защитником молодых людей, тем более, что Талечка жалобно прошептала ему на ухо: «Бедные!»

Алексей Андреевич сталкивался с генералом еще во время его службы и очень был памятлив на лица — он узнал его.

— А, ваше превосходительство, вы здесь тоже, чай, любовались подвигами представителей царевой гвардии! Это не то, что мы, армейцы… ничего не стоющие… это настоящие воины, защитники отечества.

Граф не любил гвардейцев, шаркунов, как он называл их, и с наслаждением каждый раз, при малейшем поводе, изливал на них свою желчь.

— Вы, вероятно, пошутили, ваше сиятельство, ведь они же совсем мальчики и совершили только детскую шалость, за что же подводить их под гнев государя. Простите их, ваше сиятельство! — прерывающимся от волнения голосом заговорил Хомутов.

Граф бросил было на него грозный взгляд своих тусклых глаз, но этот взгляд встретился с глядевшими на него с мольбой глазами Талечки.

— Дочь? — вопросительно прогнусил он, кланяясь Наталье Федоровне.

— Так точно, ваше сиятельство, дочь Наталья.

— Благодарите, господа, — обернулся граф к все еще стоявшим на вытяжку безоружным офицерам, — этого армейского генерала-ветерана, ради него я прощаю вас. Клейнмихель, возврати шпаги.

Лица юношей просияли, и они, сделав фрунт перед Аракчеевым и Хомутовым, быстро выскользнули из павильона.

Алексей Андреевич снова обратился к Федору Николаевичу, глядя, впрочем, на его дочь.

— Замуж пора выдавать, вывозить надо, женихов к себе приглашать.

— Молода еще, ваше сиятельство.

— Какой молода, в самой поре. Говорю, женихов приглашать надо, ваше превосходительство, и меня зовите, я тоже жених.

— Сочту за честь, ваше сиятельство.

— Вы на Васильевском?

— Точно так.

— Буду!

Они расстались.

По возвращении с прогулки Федор Николаевич передал своей жене о встрече и разговоре с графом Аракчеевым.

— Вот бы на самом деле жених Талечке, не чета Зарудину… — заговорила она.

— Полно пустяки болтать, — остановил ее муж, — его сиятельство, конечно, только пошутил.

XXVIII СЛАБОСТЬ СИЛЬНОГО

Но «его сиятельство» далеко не шутил.

Хорошенькое, блистающее невинностью личико, стройная, прекрасно сложенная фигура Натальи Федоровны не могла не произвести сильного впечатления на сорокалетнего сластолюбца. Среди женщин его общества он встретил впервые такой нежный, но роскошный цветок, остальные петербургские барышни того времени были какими-то тепличными растениями, казалось, преждевременно увядающими.

По обязанности беспристрастного бытописателя мы должны отметить довольно грустную черту в характере графа Алексея Андреевича Аракчеева — этого выдающегося деятеля двух царствований — он был до болезненности неравнодушен к женщинам. Всякое красивое, выразительное лицо женщины производило на него магическое действие. Значительная часть библиотеки этого государственного человека состояла из книг и сочинений далеко не целомудренного содержания. Он воплотил даже свою любовь к пикантности в особого рода постройке. Он построил у себя в усадьбе особый павильон и наполнил его соблазнительными картинами, которые закрывались зеркалами, отворявшимися посредством потайных механизмов. Павильон этот стоял уединенно на острове, окруженном прудами. Только самым избранным своим приятелям граф показывал внутренность устроенного им причудливого павильона, который в отсутствие его был совершенно недоступным. Алексей Андреевич не пренебрегал и покупками красивых крестьянок, чем-нибудь обративших на себя его внимание. Это, впрочем, было в нравах того времени и проделывалось большинством современных ему помещиков.

Другою странностью этого железного характера, несомненно вытекавшею из его сластолюбия, было его отношение к законному супружеству. Он не питал никакого уважения к браку; даже пренебрегал им. Брак для него имел значение, главным образом, внешнее, он рассматривал его с физической стороны. Как помещик, он особенно заботился о том, чтобы у него было более рабочих крепостных рук, почему терпеть не мог в своей вотчине холостых и вдовых крестьян. Обыкновенно 1 января каждого года ему представляли списки их с обозначением лет. Одновременно с этим ему подавался и список девушек, которым он делал смотр. В поданных списках граф собственноручно делал отметки, кому следует вступить в брак. Он также любил, чтобы у него рождались только мальчики, и женщинам, рождавших девочек, угрожал даже штрафом.

Вследствие такого взгляда на супружество, он выбирал своих фавориток из низшего общественного круга, и сам оставался холостым, несмотря на то, что ему было, как мы уже сказали, около сорока лет. Это обстоятельство сильно беспокоило его мать, которой он был любимым детищем и предметом ее гордости. В письмах к нему она употребляла все свое красноречие, чтобы убедить его жениться, но убеждения матери действовали мало.

Много на деятельности графа Алексея Андреевича темных пятен, положенных как современниками, так и потомками, много, как мы уже сказали выше, в тех пятнах незаслуженной им клеветы, но много также и достоверных фактов.

Этими последними он всецело обязан своей слабости к женщинам. При изыскании причин его подчас жестоких и несправедливых распоряжений, его кровавой расправы с подвластными ему людьми, надо применять правило французских криминалистов: «ищите женщину».

Для удовлетворения его болезненной чувственности у него всегда находились под руками женщины, частью среди самой его дворни, частью же на стороне.

Еще в царствование Павла I он скомпрометировал себя незаконной связью с женой синодского секретаря Пукалова, которая, пользуясь своим исключительным положением, много обделывала делишек в свою пользу.

Пукалов был сын крестьянина и воспитывался в одном училище с сыном помещика Горленки; затем служил сельским писарем и отличался пьянством.

Горленко пристроил его в черниговский почтамт, а потом отправил в Новгород писцом в комиссию для разбора старинных дел. Получив чин, Пукалов перемещен был, по закрытии комиссии, в синод.

Самая женитьба Пукалова устроилась следующим образом: один помещик перед смертью женился на своей любовнице и оставил ее дочери все свое состояние.

Наследники подняли дело, но Пукалов уничтожил в местной канцелярии, пользуясь подкупом и своим положением синодского секретаря, метрические книги, единственное доказательство справедливости, и истцы проиграли дело.

Он же, по ранее заключенному условию, женился на незаконной дочери умершего помещика, которая сама сделалась любовницей Аракчеева.

Кроме Пукаловой, у графа было много других наперсниц, которые тоже, конечно, не забывали себя, пользуясь его всемогущим именем.

Несомненно, повторяем, что это была грустная черта в характере Алексея Андреевича, но, увы, он был человек, которому присущи слабости, а это, кроме того, была слабость сильного.

Едва ли за нее можно забрасывать его имя потоками грязи.

Тем более, что граф сам сознавал свою позорную слабость, что ярко выражалась в том, что, несмотря на роковое влияние на него женской красоты вообще и некоторых представительниц прекрасного пола в особенности, к женщинам в общем он относился озлобленно: любимой тенденцией его по адресу правнучек праматери Евы было следующее:

— Всякая девка — щенок, а всякий щенок — будущий пес. И всякая-то баба — завсегда пес.

Лет десять тому назад, в доме Аракчеева появилась дворовая женщина — горничная и вскоре сделалась барской барыней.

Алексей Андреевич, тогда еще простой смертный, но уже любимец великого князя Павла Петровича, жил, однако, как холостой человек.

Поселившаяся на этот раз в его доме новая фаворитка, возведенная в звание экономки, была, как видно, не чета прежним. Она была молода и красива, а главное, хитра и лукава.

Вскоре барин и все люди почуяли, что эту женщину не скоро сменит другая — новая.

И все не ошиблись.

Никакой другой экономке уже не суждено было явиться на смену этой.

Эта новая экономка была Настасья Федоровна Минкина, вскоре ставшая правою рукою во всех делах Алексея Андреевича и первым самым дорогим его другом.

Когда в следующем 1796 году великий князь Павел Петрович, сделавшись уже императором, подарил возведенному им в баронское, а затем графское достоинство и осыпанному другими милостями Аракчееву село Грузино с 2500 душами крестьян, Алексей Андреевич переехал туда на жительство вместе с Настасьей Федоровной и последняя сделалась в нем полновластной хозяйкой, пользуясь неограниченным доверием имевшего мало свободного времени, вследствие порученных ему государственных дел, всесильного графа, правой руки молодого государя, занятого в то время коренными и быстрыми преобразованиями в русской армии.

XXIX ГРУЗИНО

Особые царские милости посыпались на Алексея Андреевича Аракчеева с момента вступления на прародительский престол государя Павла Петровича.

Приехав в Петербург по смерти Екатерины, император тотчас же вытребовал к себе из Гатчины полковника Аракчеева.

Тот прискакал, и как был с дороги, не переодевшись, явился в кабинет нового государя.

Там он застал наследника престола, Александра Павловича.

Павел Петрович тотчас же произвел Аракчеева в генералы и назначил петербургским комендантом; цесаревич же был назначен петербургским военным губернатором.

Павел Петрович приказал им стать рядом, соединил их руки и сказал:

— Будьте же друзьями и помогайте мне!

С этого момента началась дружба Аракчеева с наследником престола, а затем государем Александром Павловичем. Они оба в одно время вышли из кабинета государя.

— Ты весь в грязи, — обратился к Алексею Андреевичу цесаревич, — пойдем ко мне, я тебе дам свою рубашку, перемени.

Впоследствии Аракчеев выпросил эту рубашку себе в подарок и хранил ее в Грузине в особом сафьяновом футляре, как святыню.

Затем Павел Петрович, как мы уже знаем, возвел своего любимца сперва в баронское, а затем в графское достоинство и подарил ему село Грузино, принадлежавшее когда-то, по жалованной грамоте Петра Великого, светлейшему князю Меньшикову, и отошедшее вновь в казну, после опалы и ссылки этого вельможи.

Село Грузино находится в восьмидесяти верстах от Новгорода, на берегу реки Волхова. Ближайшая дорога пролегала в то время туда из Соснинской волости, по левому пологому берегу Волхова. Вообще местность эта на протяжении нескольких верст была самая пустынная и унылая: слева тянулся лес, по краям которого мелькали кое-где корявые дубы, стога сена, паслись кони и разве попадались какие-нибудь богомольцы, шедшие в Тихвин. Самая река также не была оживлена, разве порою проносилась на парусах тихвинка. Тем приятнее был поражен глаз, когда вдали на повороте Волхова начинали показываться и обрисовываться грузинские постройки. Но вот и паром: за рекой видны прекрасные каменные здания.

Название Грузино, по некоторым историческим источникам, местность получила от бывшей здесь пристани, на которой грузились суда. Другие ищут начало этого названия в более отдаленных преданиях; так, протоиерей Малиновский в своем «Историческом описании села Грузина», изданном в 1816 году, говорит: «Сие место, возникнувшее из-под праха и пепла, славится в древности посещением первого в России проповедника Евангелия, святого апостола Андрея Первозванного», и объясняет, что название Грузино есть измененное Друзино, а последнее произошло от того, что на этом месте святого апостол Андрей Первозванный водрузил свой жезл или посох.

В описываемое нами время в селе Грузине царил образцовый порядок — там сам граф входил положительно во все, и кроме того, за всеми глядел зоркий глаз графской экономки Настасьи Федоровны Минкиной. На улицах села была необыкновенная чистота, не видно было ни сору, ни обычного в деревнях навозу, каждый крестьянин обязан был следить за чистотой около своей избы, под опасением штрафа или даже более строгого наказания.

Господский дом, или, как называли его, дворец, был небольшой, деревянный. На нем с восточной стороны была надпись: «Мал, да покоен». Он стоял в конце глубокого двора, а с остальных трех сторон его окружал роскошный и тенистый сад.

Чистота двора и сада была изумительна.

Любовь к порядку, унаследованная графом Алексеем Андреевичем от его матери, доходила у него до самых ничтожных мелочей.

Не только во время краткого нахождения Аракчеева не у дел, но и в период бытности его у кормила правления, граф, несмотря на его многосложные обязанности, сопряженные с необыкновенною деятельностью и бессонными ночами, успевал замечать всякие мелочи не только по службе, но и в домашнем быту; он имел подробную опись вещам каждого из его людей, начиная с камердинера и кончая поваренком или конюхом.

По этим спискам поверял он каждый год все имущество, приказывал кое-что переделать, починить или вовсе уничтожить.

Кроме этого, Алексей Андреевич вел ежегодно штрафной журнал, в который аккуратно вписывались все малейшие провинности дворовых людей и крестьян, причем три малых вины считались за одну большую, которая и влекла за собой наказание, отмечаемое графом в отдельной рубрике журнала.

От всех частей и лиц вотчинного управления аккуратный помещик требовал суточных рапортов, которые просматривал лично, хотя бы за его отсутствием из Грузино их накопилось бы большое количество, и клал те или другие резолюции.

Во время таких отлучек Алексея Андреевича из Грузина и пребывания его в Петербурге, ему обо всем происходившем в усадьбе отписывала Настасья Федоровна.

Зная аккуратность своего сановитого возлюбленного, она, как ей это ни было тяжело, выучилась писать, хотя, конечно, далеко не искусно, и в угоду графу, требовавшему, во имя идеи порядка, еженедельных рапортов по всем частям вверенного ей управления своим поместьем, хотя каракулями, но аккуратно отправляла ему собственноручные иероглифические отчеты.

Из сохранившихся и попавших в печать писем видно, что они касались даже разбитой тем или другим из служащих посуды, произведенной у того или другого крестьянина мелкой покражи.

И все это граф внимательно прочитывал, а по поводу всего ему донесенного делал свои распоряжения.

Вот какими мелочами занимался этот государственный человек, но он хотел этим показать, что его хватит на все.

Все это, однако, вместе с тяжестью служебных дел, влияло сильно на его здоровье — он страдал расстройством всей нервной системы, застоем печени и рефлективным страданием сердца; от этого происходили его мнительность, недоверчивость, бессонные ночи, тоска и биение сердца.

Хотя вспыльчивость иногда и доводила графа до исступления, но злопамятным и мстительным к людям, ниже его стоящим, он никогда не был. Это подтверждают записки о нем многих близко знавших его людей, даже далеко ему не симпатизировавших.

Граф был необыкновенно впечатлителен; так, при рассказе о какой-нибудь печальной истории, он, бывало, прослезится, но, заметив, что у какой-нибудь десятилетней девчонки дорожка в саду не так чисто выметена, в состоянии был приказать строго наказать ее, но, опомнившись, приказывал выдать ей пятачок.

Вообще, если он был в хорошем расположении духа, то имел обыкновение награждать исправных хозяек-крестьянок за чистоту пятачками, и эту награду ценили как царскую милость.

Часто, во время бессонных ночей, граф, переодетый и замаскированный, ходил по Грузину, наблюдая за порядками в селе, нравами своих крестьян и выполнением его приказаний.

Таков был владелец Грузина и таковы были порядки в этой, как называли Грузино современники, «столице Аракчеева».

XXX НАСТАСЬЯ МИНКИНА

Как о происхождении, так и о первоначальном знакомстве Алексея Андреевича с Настасьей Федоровной Минкиной, исторические источники говорят и мало, и разно.

Сообщениям М. Бороздина, называющего в своих воспоминаниях Настасью Федоровну женою мелочного торговца в деревне Старая Медведь мещанина Минкина, куда-то незаметно исчезнувшего, после чего она из лавочки перебралась в дом графа и сделалась его сожительницею, и Беричевского, считающего Настасью Федоровну женою грузинского крестьянина, кучера, которого она, когда граф возвысил ее до интимности, трактовала свысока и за каждую выпивку и вину водила на конюшню и приказывала при себе сечь, — нельзя выдавать за вероятное, так как, по другим источникам, Аракчеев сошелся с Минкиной еще до пожалования ему села Грузина.

Местные простонародные предания представляют дело несколько в ином виде. На расспросы о том, откуда была родом Настасья, старики села Грузина говорят:

— Бог ее ведает, откуда она проявилась такая, только не из нашего места была, а дальняя, откуда-то вишь из-за Москвы. В своем месте, как сказывают, спервоначалу просто овчаркой была, овец, значит, пасла; а опосля, как граф ее купил, так туман на него напустила и в такую силу попала, что и не приведи Господи.

Из всех рассказов о Настасье можно с достоверностью сказать разве только то, что она была крестьянка, приобретенная Аракчеевым путем покупки, и вовсе не была замужем. По словам Н. Отто, отец Настасьи, Федор Минкин, чуть ли не цыган родом, был кучером.

О цыганском происхождении Настасьи Федоровны красноречиво свидетельствует и ее наружность.

Ей в то время, когда Алексей Андреевич купил ее, было всего шестнадцать лет и она находилась в полном расцвете своей красоты. Ее черные как смоль волосы, черные глаза, полные страсти и огня, смуглый цвет лица, на котором играл яркий румянец, ее гренадерский рост и дебелость вскоре совсем очаровали слабого до женской красоты Аракчеева.

Кроме своей красоты, Настасья сразу же понравилась графу своею расторопностью и аккуратностью. О ней прежние графские слуги отзывались:

— Нельзя сказать, чтобы она была из лица больно красовита, а смуглая такая из себя, быстроглазая, глаза большие, черные были, как у цыганки, больше проворством и расторопностью брала.

Бойкая и сметливая женщина, Настасья скоро поняла загадочный для других характер своего угрюмого барина, изучила его вкусы и привычки и угадывала и предупреждала все его желания. Она получила звание правительницы на мызе Аракчеева и благодаря ей здесь водворились образцовые порядки и замечательная аккуратность по всем отраслям сельского хозяйства. Как домоправительнице, при переезде в Грузино Настасье назначено было большое жалованье и она скоро вошла в большую силу при графе.

Таким образом вышло довольно странное и любопытное в то же время явление: простая, необразованная женщина-крестьянка успела подчинить себе железный характер графа, могущественного вельможи в государстве. Последний исполнял все ее капризы; так, в угоду ей, например, выстроил дорогой мост через овраг, разделяющий селения Старую и Новую Медведь, для нее же построил особый флигель, с наружною резьбою и зеркальными стеклами, своим изяществом невольно обращавший на себя внимание всякого зрителя, тем более, что остальные постройки Грузинской мызы отличались самою простою архитектурою и даже были окрашены в желтый цвет.

Простой народ никак не мог понять и разъяснить себе пристрастие богатого и сильного вельможи к простой крестьянке и объяснял это, по-своему, колдовством и волшебством со стороны Настасьи.

До сих пор еще память этой женщины живо сохранилась в Грузине и передаются из уст в уста разные легенды об этой фаворитке графа Аракчеева.

Так, крестьяне уверяют, будто у Настасьи была какая-то волшебная собачка, которая могла сослужить ей всякую службу. Предания грузинских крестьян и самую Настасью рисуют не иначе как ведьмой или колдуньей. В подтверждение этого крестьяне ссылались на то, что некоторые из доверенных ей мужиков тихонько собирали для нее, по ее указанию, каких-то гадов, которых она варила и употребляла как одно из средств ворожбы. По словам некоторых обывателей, к Настасье по временам прилетал змей и нашептывал ей что-то на ухо.

Граф и его экономка, таким образом, относительно были счастливы, но для полноты этого счастья являлась одна помеха… этого не могли дать ни всемогущество, ни власть… Тридцатилетнему графу Аракчееву хотелось иметь сына, наследника всего, что вдруг получил он по милости государя.

В 1799 году Настасья Федоровна порадовала его и этим. Перед одной из отлучек его на долгое время из Грузина, она объявила ему, что она беременна уже на последнем месяце. Ее фигура красноречиво подтвердила ее слова.

Веселый и радостный уехал граф в Петербург.

Это было в последних числах сентября.

Здесь ожидала его крупная неприятность по службе, окончившаяся его увольнением. Дело заключалось в следующем. В артиллерийском арсенале хранилась старинная колесница для артиллерийского штандарта. Она была обита бархатом и выложена золотым галуном и кистями. Один артиллерийский солдат, найдя возможным пробраться сквозь довольно редкую решетку окна, обрезал галун и кисти и унес их незаметным образом от стоящего при том здании караула. В то время ни один малейший случай не мог скрыться от императора Павла и Аракчееву, по званию петербургского коменданта, надо было донести об этом государю. Но Аракчеев поставлен был в затруднение — родной брат его, Андрей Андреевич, командовал тем артиллерийским батальоном, от которого находился караул при арсенале во время случившейся покражи. Однако медлить было нельзя, а приехавший брат чуть не с рыданиями умолял пощадить его. Родственное чувство единственный раз в его жизни взяло верх над служебным долгом и Аракчеев донес ложно государю, что во время происшествия содержался караул от полка Г. Л. Вильде.

Павел Петрович не замедлил исключить Вильде со службы.

Генерал этот, изумленный внезапною немилостью государя, обратился к графу Кутайсову, объяснив несправедливость и клевету Аракчеева. Кутайсов был в то время в ссоре с последним и потому поспешил открыть истину государю.

В тот же вечер был у государя бал в Гатчине.

Аракчеев, ничего не подозревая, явился во дворец, но лишь только Павел завидел его, то послал через флигель-адъютанта Котлубицкого приказание графу ехать домой.

На следующее утро последовал высочайший приказ, коим граф Аракчеев был выброшен из службы за ложное его величеству донесение.

Приказ этот как громом поразил Алексея Андреевича. Совершенно упавший духом, в страшном отчаянии он поехал к Грузино.

Петербургские враги его торжествовали.

Но на смену печали графа ждала радость. На половине пути к Грузину с ним встретился гонец, который сообщил ему, что Настасья Федоровна благополучно разрешилась от бремени мальчиком.

Восторг графа был неописуем.

Забыта была царская опала, забыто было торжество врагов, и граф в самом радужном настроении прибыл в Грузино и взял в дрожащие от радостного волнения руки своего первенца.

Ребенка окрестили и назвали Михаилом. По выбору Настасьи Федоровны, к нему была приставлена мамка, которую все в доме стали звать Лукьяновной.

После появления Миши Алексей Андреевич стал еще внимательнее к своей сожительнице. Он рядил ее как любимую куклу и возил по селу и окрестным деревням в щегольском экипаже. Простой народ с удивлением и любопытством смотрел на фаворитку, которую теперь часто стали звать графиней.

Аракчеев окружил своего сына необыкновенною заботливостью и, очутившись не у дел, живя вследствие этого безвыездно в своей вотчине, всецело предался устройству своего имения и отцовским радостям.

Так продолжалось до принятия его вновь на службу, уже в царствование императора Александра Павловича 14 мая 1803 года.

Тогда поневоле снова начались долгие служебные отлучки из приведенного, впрочем, в образцовый порядок Грузина.

XXXI РОКОВОЕ ОТКРЫТИЕ

В то время, к которому относится наш рассказ, маленькому Мише уже шел шестой год. Лукьяновна из мамок преобразилась в няньки.

На дворе стояли первые числа мая.

Граф приехал на несколько дней в Грузино.

Гуляя по саду, он вдруг был остановлен прибежавшим ему навстречу Мишей, заливавшимся горькими слезами.

— Что с тобой, Мишук? — нежно спросил его граф.

— Не вели Степану ругаться, его маменька вчера велела выпороть, а он нынче меня из конюшни прогнал, говорит: «Пошел ты, нянькин сын». Какой я нянькин сын, я твой и маменькин… — с ревом пожаловался шустрый мальчуган.

Обидевший ребенка Степан был один из графских кучеров.

Алексей Андреевич побледнел.

«Нянькин сын, что это значит?» — пронеслось в его голове.

Взяв за руку сына, он медленно отправился в дом и, приказав ему идти к матери, сам прошел в свой кабинет.

Это была большая комната с низким потолком. В ней за ширмами стояла кровать, у противоположной стены диван и посреди письменный стол, несколько кресел и стульев дополняли убранство.

Алексей Андреевич тотчас же распорядился послать за Степаном.

Последний явился и был, видимо, слегка под хмельком.

— Ты, ракалья, как смеешь обижать моего ребенка и называться его неподобными словами — «нянькин сын» — что это значит?

— Казни потом, батюшка, ваше сиятельство, а дозволь правду тебе молвить, — упал на колени перед графом Степан, — сорвалось по злобе на нее, колдунью проклятую, на твою Настасью…

— Да как ты смеешь, — снова накинулся на него граф, — так называть Настасью Федоровну, которую я уважаю, слышишь ты, я… уважаю, как мать моего сына…

— Казни потом, а выслушай, — продолжал Степан, стоя на коленях. — Провела она, анафемская душа, твою графскую милость, не твой он сын, а Лукьяновны и впрямь нянькин сын…

— Что-о!.. — заорал Аракчеев. — Доказательства, мерзавец, а не то запорю до смерти…

Граф от клокотавшей в его душе злобы захлебывался словами.

— Сам я, батюшка граф, привозил рожать в усадьбу Лукьяновну, сам и пустой гробик в церковь хоронить носил, а ребеночка Настасья Федоровна за своего выдала… Глашка, горничная ее, сказывала, что подушки она подкладывала, чтобы твою графскую милость в обман ввести, вот она какая непутевая, а безвинных людей пороть, на это ее взять, прежде пусть на себе лозы испытает…

Граф не слыхал последних слов Степана. Он не сел, а буквально упал в кресло и закрыл лицо руками.

Этого он не ожидал: лелеянный им ребенок оказывается ему совершенно чужим, сыном Лукьяновны, подкидышем. Пьяный кучер разбил все его лучшие мечты и надежды.

Несколько минут в кабинете царила невозмутимая тишина. Степан продолжал стоять на коленях. Наконец, Алексей Андреевич очнулся и захлопал в ладоши.

— Встань! — бросил он одновременно Семену.

Тот повиновался. Явился лакей.

— Позвать ко мне Лукьяновну и Глашку! — отдал граф приказание ему.

Та и другая не замедлили явиться и по произведенной Аракчеевым очной ставке со Степаном сознались во всем и подтвердили его слова.

Дело представилось перед графом в следующем виде. Настасья, узнав о беременности крестьянки одной из деревень Грузинской вотчины, по фамилии Лукьяновой, через преданную ей старуху Агафонину, завела переговоры с этой крестьянкой о том, чтобы взять младенца ее к себе в дом графа на воспитание. Бедная крестьянка охотно или неохотно согласилась. После переговоров с Лукьяновой Настасья Федоровна распустила слух о своей мнимой беременности и разыгрывала эту роль с неподражаемым искусством: она, например, носила подушку, которую постепенно увеличивала для того, чтобы показаться на самом деле беременною. У Лукьяновой родился мальчик. Одновременно с этим распущен был слух о разрешении от бремени Настасьи Федоровны и послан был гонецк графу. Лукьянову взяли в кормилицы к родному сыну, а затем она осталась при нем нянькой. По приказанию же Настасьи Федоровны, в вотчинное управление был написан официальный рапорт о смерти у Лукьяновой новорожденного сына до крещения. Грузинский протоиерей, повинуясь властной графской домоправительнице, похоронил пустой гробик.

Молча выслушал граф показания свидетелей и отпустил их.

Пройдясь несколько раз по кабинету, он отправился к Минкиной.

От всеведущей Настасьи Федоровны не укрылось происшедшее в кабинете графа. Из слов прибежавшего к ней Миши она быстро смекнула в чем дело и приготовилась к встрече своего разгневанного повелителя.

Когда Алексей Андреевич переступил порог ее комнаты, она бросилась к нему в ноги, стараясь обнять его колени.

— Прости, соколик мой ясный, прости, желанный мой, из одной любви к тебе, моему касатику, все это я, подлая, сделала, захотелось привязать тебя еще пуще к себе и видела я, что хочешь ты иметь от меня ребеночка, а меня Господь наказал за что-то бесплодием, прости, ненаглядный мой, за тебя готова я жизнь отдать, так люблю тебя, из спины ремни вырезать, пулю вражескую за тебя принять, испытать муку мученическую… — начала, обливаясь слезами, причитать Настасья Федоровна, стараясь поймать в свои объятия ноги отступавшего от нее графа.

— Замолчишь ли ты, змея подколодная!.. — крикнул граф и хотел ударить ее ногою.

В это время Миша, молча наблюдавший эту сцену, бросился между ними и ею.

— Мама, мама!..

Граф отступил, затем схватил ребенка на руки и поцеловал его крепким, долгим, как бы прощальным поцелуем.

Затем он поставил ребенка около продолжавшей лежать ничком и плакать Минкиной.

— Постарайся хотя на деле быть ему настоящей матерью и заслужить это почетное имя, да и мое прощение надо тоже заслужить… — прохрипел граф и вышел.

Настасья Федоровна встала, утерла слезы и улыбнулась довольной улыбкой. Она поняла, что гроза миновала.

Граф удалился в свой кабинет и три дня не выходил из него, а затем уехал в Петербург.

Вскоре, впрочем, все снова вошло в свою колею. Лесть и пронырство Минкиной сделали свое дело и граф вернул ей свое расположение.

Желание Степана не исполнилось; анафемская душа — Настасья не попробовала лоз. Его самого вскоре за какую-то незначительную вину сдали в солдаты. Глашку сослали на скотный двор. Одна Лукьяновна, вследствие любви к ней Миши, избегла мести снова вошедшей в силу и власть домоправительницы.

Только Миша лишился ласк Алексей Андреевича: последний первое время даже не выносил его присутствия, что Настасья Федоровна хорошо понимала и старалась избавить от него графа.

Роковое открытие графа, впрочем, не осталось без результата. У него появилось намерение жениться, чтобы иметь настоящего законного наследника, и он стал присматривать себе девушку из своего круга, но безуспешно.

Встреча на Крестовском острове с Натальей Федоровной Хомутовой укрепила это намерение.

Из брошенных вскользь графом слов хитрая Настасья Федоровна проникла и в эти затаенные его мысли и стала готовиться к борьбе с новым врагом своим, который явится в лице законной жены ее многолетнего сожителя.

Она понимала, что борьба эта будет трудной, но все же надеялась не остаться побежденной.

Мы увидим впоследствии, ошиблась ли она?

XXXII РАЗБИТЫЕ МЕЧТЫ

Граф Алексей Андреевич очень быстро сдержал свое слово и не далее, как через день после встречи со стариком Хомутовым и его дочерью на Крестовском острове, приехал с визитом на Васильевский остров.

За первым визитом последовал второй, затем третий, а потом не проходило недели, чтобы высокая, известная всем в Петербурге графская коляска не стояла раз или даже два около коричневого домика на 6-й линии Васильевского острова.

Во время этих, всегда коротких, визитов граф очень мало разговаривал с Натальей Федоровной, всегда выходившей к нему по приказанию родителей, беседуя больше с Федором Николаевичем, и только сладко на нее посматривал и смачно целовал здороваясь и прощаясь протягиваемую ему миниатюрную ручку.

Несмотря на это, старики Хомутовы очень хорошо понимали, с какими намерениями всесильный граф Аракчеев зачастил в их скромное жилище и благодарили Бога за выпадающую их дочери высокую долю стать женою первого после государя человека в России.

С величайшим почетом и радушием принимали они у себя своего будущего высокопоставленного зятя. Они ни на минуту не сомневались, что он будет этим зятем, хотя граф даже намеком не высказал своих определенных намерений относительно их дочери.

Сватовство Николая Павловича Зарудина отошло естественно на второй план, старик Хомутов на радостях о предстоящей судьбе своей любимицы дочки забыл о нем.

Незаметно пролетели летние месяцы, наступил сентябрь. Павел Кириллович Зарудин, давно заметивший странную перемену к себе в Федоре Николаевиче с тех пор, как ненавистный ему Аракчеев стал посещать их дом, о чем с торжествующим видом передал ему сам Хомутов, все-таки, по настоянию сына, поехал на Васильевский остров узнать решение судьбы молодого влюбленного гвардейца.

— Выбросил бы ты лучше из головы эту блажь, коли туда этот Аракчей повадился, толку, чую я, никакого не будет, — говорил он сыну.

— Что мне Аракчеев, ведь не жениться он собирается на девочке, которая ему в дочери годится, а если он знаком с их семейством, то в этом я беды не вижу, я его считаю далеко не дурным человеком и полезным государственным деятелем, чтобы о нем там ни говорили…

— Недурным человеком, полезным деятелем! — крикнул рассвирепевший Павел Кириллович. — Не за то ли ты его таким считаешь, что он отца твоего из службы выгнал?

— Ну, это была с его стороны ошибка, он был введен в заблуждение, более виноваты те, кто переносил сплетни, а он ведь тоже человек, за всей Россией один не усмотрит, часто и виноватого за правого примет и наоборот, — спохватился сын.

— Человек… не человек он, а зверь… лукавый зверь… И не знаю, какой ворожбой в сердце он царево влез… Знаешь ли ты, что когда покойный государь Павел Петрович этого твоего полезного деятеля в 1799 году из службы выбросил, то как нынешний государь Александр Павлович, будучи наследником престола, об этом твоем хорошем человеке отозваться изволил? На вахт-параде в этот день весть об отставке Аракчеева радостно пронеслась между всеми. Великий князь прибыл также до начала развода на плац, подошел к генералу и спросил его: «А слышал ты об Аракчееве, и знаешь, кто вместо него назначен?» — «Знаю, ваше высочество, — отвечал генерал. — Образанцев» — «Каков он?» — «Он пожилой человек, может быть, не так знает фронтовую службу, но говорят добрый и честный» — «Ну, слава Богу, — заметил Александр Павлович, — эти назначения настоящая лотерея, могли бы попасть опять на такого мерзавца, как Аракчеев». Вот тебе твой хороший человек и полезный государственный деятель.

— Это сказка, вымысел его врагов, иначе бы он не мог быть другом нашего государя, если бы тот был когда-либо о нем такого мнения! — вспыхнул в свою очередь Николай Павлович.

— Там сказка не сказка, а говорят… — уклончиво отвечал Павел Кириллович.

Разговор перешел на предстоящую поездку последнего к Хомутовым.

— Хорошо, хорошо, завтра съезжу, только повторяю, хорошего не жди ничего. Не из дружбы к старику повадился туда Аракчей, он до баб да девок — ох как падок, бьюсь об заклад, что девчонка защемила ему сердце, если только таковое у него есть…

Молодой Зарудин побледнел.

— Грех так надо мной шутить, отец!

— Я не шучу, а чует мое стариковское сердце, заметил я, что сильно за последнее время изменился ко мне его превосходительство Федор Николаевич. Приготовить-то надо тебя к этому, не молчать же мне, да сразу обухом тебя по голове и ляпнуть…

Николай Павлович понял, что отец на самом деле не шутит, и почувствовал, как похолодело у него сердце. Он и сам только возражал ему, теша себя, а тоже не ожидал от предстоящей поездки отца ничего хорошего, но думал, что лучше дурной конец, нежели томительная неизвестность.

Павел Кириллович поехал на другой день. При повороте в 6-ю линию, ему навстречу попался Аракчеев, ехавший, видимо, от Хомутовых. Старик Зарудин счел это дурным предзнаменованием.

— Хуже, ведь, чем попа встретить! — даже сплюнул он.

Федор Николаевич встретил своего старого друга с какою-то особенною торжественностью. Это произошло оттого, что только что уехавший граф Алексей Андреевич в первый раз закинул ему словечко о том, что ему надоела холостая жизнь и он не прочь жениться.

— Ведь молодая-то, пожалуй, и не пойдет? — лукаво спросил граф, взглянув на Талечку.

Та вся вспыхнула.

— За вас-то, ваше сиятельство, за такого молодца, да всякая с радостью! — воскликнул Хомутов.

Дарья Алексеевна горячо подтвердила слова своего мужа. Оба они поняли, что это было почти предложение.

Это-то и было причиной торжественного настроения Федора Николаевича.

После обычных расспросов о здоровье, старик Хомутов не утерпел и заоткровенничал с Зарудиным.

— А у нас, ваше превосходительство, кажись, в доме радость скоро будет!

— Какая? — вопросительно поглядел на него Павел Кириллович.

— Граф Алексей Андреевич не нынче-завтра сделает нам честь и будет просить руки нашей дочери. Он сегодня незадолго до вашего приезда очень прозрачно намекнул об этом.

Зарудин вспыхнул и даже выронил из рук чубук.

— И вы?

— Что же мы, какие же родители откажутся от такого счастья для их дочери?

— Гм! — крякнул Павел Кириллович. — А я, признаться сказать, приехал к вашему превосходительству по поручению сына, вы дали слово.

Федор Николаевич, что называется, опешил, но быстро оправился.

— Какое же слово я дал, ваше превосходительство, я свою дочь в выборе принуждать не буду, а она о Николае Павловиче и думать забыла, с большим вниманием и интересом к графу относится.

— Оправдываться не беспокойтесь, ваше превосходительство, — раздражительно заметил Зарудин, — я ведь только к слову заметил, а мой сын не будет соперником какому-нибудь Аракчееву.

— Позвольте, ваше превосходительство, какой же он какой-нибудь, когда имеет счастье быть другом государя и первым после него лицом в империи.

Павел Кириллович вскочил.

— Пролаз он, гатчинский капрал, выскочка! — крикнул он.

— Вы забываетесь, ваше превосходительство, — в свою очередь вскочил и крикнул Федор Николаевич: — Я сам…

— И вы сами такой же, ваше превосходительство, по тестю и зять, — уже визгливым голосом прокричал красный как рак Зарудин и, схватив шляпу, бросился в переднюю и, не простившись ни с кем, уехал.

Федор Николаевич пришел в себя от оскорбления только через несколько минут.

— И я хорош, кому все выкладывать вздумал, с радости совсем дурака свалял. Отставной губернаторишка тоже… какой-нибудь Аракчеев… мой сын… Тьфу!

Хомутов сплюнул и вскоре успокоился.

Не так скоро успокоился Павел Кириллович. Как буря влетел он в кабинет нетерпеливо, с бьющимся от волнения сердцем ожидавшего его сына и разом выпалил ему весь разговор с «солдафоном» Хомутовым, как называл его старик.

Град всевозможных ругательств по адресу Аракчеева и Хомутовых сыпался неудержимо из уст рассвирепевшего старика, и это продолжалось бы бесконечно, если бы он не заметил, что его сын, весь бледный, как-то неестественно сидит в кресле.

Старик замолчал и бросился к нему. Николай Павлович лежал в глубоком обмороке. Тотчас же послали за доктором, который привел его в чувство и уложил в постель.

К вечеру у молодого Зарудина открылась сильнейшая нервная горячка. Около постели больного, кроме старика отца, все свободное время от службы проводил Андрей Павлович Кудрин.

XXXIII МЕЧТЫ ТАЛЕЧКИ

Наталья Федоровна, со своей стороны, тоже очень скоро догадалась, что, значит, и к чему клонятся такие частые посещения их дома графом Аракчеевым.

Не ускользнули от нее и его взгляды и выразительные поцелуи руки.

После же последнего визита графа, когда он сделал такой прозрачный намек, она окончательно поняла, что догадки ее справедливы.

Первое время эта мысль просто испугала ее.

Почти всегда угрюмый, некрасивый лицом, казавшийся далеко старше своих лет и говоривший в нос, граф Алексей Андреевич не мог, понятно, представлять идеала жениха и любимого мужа для восемнадцатилетней цветущей девушки, каковой была Талечка.

Вскоре, впрочем, мысли молодой девушки приняли другое направление.

С одной стороны она пришла к убеждению, что сватовство графа является единственным средством для нее выйти победительницей из заданной ею себе трудной задачи — отказаться навеки от любимого человека, в угоду своей подруги, вследствие данной ей клятвы.

Не о ниспослании именно такого средства она горячо молилась еще так недавно. Бог, видимо, услышал эту молитву. Он не внял лишь другой. Он не вырвал из ее сердца любви к Зарудину и разлука с ним все продолжала терзать это бедное сердце, что, впрочем, она не выказывала ни перед кем, упорно продолжая избегать даже произносить его имя, и в чем она старалась не сознаваться даже самой себе.

Таким образом, появление в их доме графа Аракчеева казалось для фанатично-религиозной Натальи Федоровны посланной ей помощью свыше, а сам граф — орудием божественного промысла.

В этом смысле она благоговела перед Алексеем Андреевичем.

С другой стороны, она столько слышала о графе Аракчееве, о его служебной карьере, о быстром возвышении из простого артиллерийского офицера до друга и правой руки двух государей, что стала невольно сопоставлять его имя с понятием о великом историческом деятеле.

Отец и мать за последнее время восхваляли при ней его на все лады, как человека и как верного слугу государя, восторгались его государственною деятельностью, направленной исключительно ко благу России, говорили, наконец, о его богатстве, о необычайных порядках, которые он завел в своем обширном поместьи Грузине.

Последнее мало интересовало Талечку, но первое произвело на нее сильное впечатление.

«Сделавшись женой такого человека, — думала Талечка, — сколько можно сделать добра и добра не единичного, того добра, о котором говорила m-lle Дюран, и которое так увлекательно проповедовал Николай Павлович».

При последнем воспоминании Наталья Федоровна глубоко вздохнула.

«Сколько можно сделать общего добра всему народу, влияя на человека, в руки которого доверием государя вручена судьба этого народа, — продолжала мечтать она далее, — я буду мать сирот, защитница обиженных и угнетенных, мое имя будут благословлять во всей России, оно попадет в историю, и не умрет в народных преданиях, окруженное ореолом любви и уважения».

В таких радужных красках представлялась экзальтированной по воспитанию молодой девушке ее будущая деятельность по выходе замуж за графа Аракчеева.

В этом смысле она даже стала любить его.

Дарья Алексеевна чутким материнским сердцем угадывала, что происходит в сердце и в уме ее дочери и, действуя умно и тактично, не задавала преждевременно прямого вопроса о согласии Талечки на брак с графом, даже после ясного намека последнего. Своему мужу она строго настрого наказала действовать точно так же.

Она понимала, что лучше всего предоставить в этом случае действовать течению времени и событий.

Время, между тем, шло. Прошло уже несколько месяцев, граф продолжал бывать, но не повторял даже намека.

Хомутова стала недоумевать. Федор Николаевич даже однажды высказал свое сожаление о разрыве с Зарудиным.

Дарья Алексеевна рассердилась.

— Вздор болтаешь. Графиней Талечка будет. Он человек серьезный, не вертопрах, не мальчишка какой-нибудь, понимает чай тоже, что жениться не сапог надеть, с ноги не сбросишь. Со своей воздахтаршей Настасьей хочет, может, исподволь разделаться.

— Говорят, у него от нее сын?

— Что же что сын, незаконный — не сын, обеспечит.

Дарья Алексеевна ушла, видимо, не желая продолжать разговора на эту тему.

Федор Николаевич решил все-таки, когда граф сделает дочери предложение, стороной и деликатно спросить его об этой Настасье. Наступил первый день нового 1806 года.

Граф Алексей Андреевич приехал к Хомутовым прямо после приема во дворце, в полной парадной форме.

— С новым годом, с новым счастьем! — приветствовал он стариков Хомутовых и вышедшую в гостиную Талечку.

— С новым годом, с новым счастьем и вас, ваше сиятельство, — почти одновременно отвечали Федор Николаевич и Дарья Алексеевна.

— Мое новое счастье зависит от вас и еще от одной особы, — торжественно произнес Аракчеев, кинув выразительный взгляд на Талечку, сидевшую на диване около матери, — желал бы иметь сепаратное объяснение.

Старики удалились с графом в кабинет.

Талечка, как сидела, так и замерла на месте. Сердце у ней упало, в глазах потемнело.

Ее вызвал к действительности голос матери, звавший ее присоединиться к ним.

Шатаясь, встала она с дивана и почти бессознательно вошла в кабинет.

— Граф Алексей Андреевич, — торжественным тоном заговорил Федор Николаевич, — сделал нам великую честь и просит твоей руки, мы с матерью согласны, согласна ли ты?

Наталья Федоровна сперва вспыхнула, а потом вдруг страшно побледнела.

Несколько секунд продолжалось молчание.

— Согласна! — чуть слышно, наконец, произнесла она, и если бы мать не поддержала ее, рухнула бы на пол.

С ней сделалось дурно.

— Счастье-то неожиданное нелегко дается, ваше сиятельство! — заметила Дарья Алексеевна, уводя из кабинета почти бесчувственную невесту.

Федор Николаевич с графом остались вдвоем.

Прямой и откровенный старик счел своим долгом рассказать будущему зятю о сватовстве Зарудина и о разрыве с ним, не скрыв даже подробности более полугода тому назад происшедшего домашнего романа, окончившегося болезнью его дочери.

Хомутов думал вызвать этою откровенностью Алексея Андреевича тоже на откровенность, но ошибся.

Выслушав его рассказ, граф издал только какой-то неопределенный звук, но молчал.

Федор Николаевич решил выведать стороною.

— Слышал я, ваше сиятельство, что у вас в Грузине экономка хорошая, — начал он.

Аракчеев вскинул на него почти гневный взгляд.

— Экономка… да экономка хорошая, лучше не сыскать… А что в прошлом было, теперь кончено, — буркнул он.

Разговор оборвался, но Хомутов все-таки отчасти успокоился. В кабинет вернулась вместе с матерью оправившаяся Талечка и на предложенный уже лично графом вопрос, вновь выразила свое согласие быть его женою.

Он крепким и долгим поцелуем поцеловал ее руку, протянутую в знак этого согласия.

Вскоре он простился и уехал.

Ликованию стариков Хомутовых не было предела. Наталья Федоровна, сожгла свои корабли, и была, по-видимому, покойна и довольна.

Мечты о предстоящей ей благотворной для народа деятельности не покидали ее восторженной головки.

Ей не приходило на мысль, что на открывавшейся ей дороге может неожиданно стать дочь этого народа. О существовании Настасьи Минкиной она не имела никакого понятия.

Несмотря на то, что граф очень спешил свадьбой, все же на приготовление к ней потребовалось более месяца.

Хомутовы тянулись изо всех сил и средств, чтобы сделать их дочери, будущей графине, первой даме в империи, после государыни, великолепное приданое.

Наконец, 6 февраля 1806 года, состоялась свадьба царского любимца, графа Алексея Андреевича Аракчеева с дочерью генерал-майора Натальей Федоровной Хомутовой.

Венчание происходило в Сергиевском артиллерийском соборе и совершилось с необычайной помпой; в церкви присутствовал сам государь Александр Павлович и все придворные и высокопоставленные лица империи.

Толпы народа теснились на прилегающих к собору улицах и встречали и провожали как государя, так и его любимца восторженными кликами.

В день свадьбы девица Хомутова получила фрейлинский шифр. После же венчания графиня Наталья Федоровна Аракчеева была пожалована орденом святой Екатерины II степени.

Все предвещало ей радостное будущее, те мечты, для осуществления которых она сделала такой решительный шаг, казалось ей, уже начинали сбываться.

Часть вторая ДВЕ ГРАФИНИ

I НА ВОЛОСОК ОТ СМЕРТИ

Весть о женитьбе графа Аракчеева с быстротою молнии облетела не только Петербург, но и всю Россию.

На Николая Павловича Зарудина известие это произвело, сверх его ожидания, впечатление громового удара.

Ему за последнее время казалось, что он совершенно свыкся с мыслью, что Талечка, как он продолжал мысленно называть ее, потеряна для него навсегда.

К тупой боли, оставшейся у него в сердце, он привык, как к чему-то совершенно нормальному, и не обращал на нее внимания.

Между тем, это успокоение оказалось, увы, лишь призрачным — надежда, эта кроткая, но вместе с тем и коварная посланница небес, хотя и незаметной маленькой искрой теплилась в сердце молодого гвардейца, и как живительный бальзам умеряла жгучую боль разлуки.

Когда же эта искра потухла, когда предположение о том, что любимая девушка сделается женою другого, стало совершившимся фактом, Зарудин понял, чем в его жизни была Наталья Федоровна Хомутова, и какая пустота образовалась вокруг него с исчезновением хотя отдаленной, гадательной, почти призрачной возможности назвать ее своею.

Он получил это ошеломившее его известие в форме пригласительного билета присутствовать при бракосочетании графа Алексея Андреевича Аракчеева с дочерью генерал-майора Натальей Федоровной Хомутовой, имеющем произойти в шесть часов вечера 4 февраля 1806 года в Сергиевском артиллерийском соборе.

Он вскрыл этот роковой конверт, вернувшись со службы 3 февраля.

«Еще насмехается, за что же, за что?» — пронеслось в его голове, и он в изнеможении скорее упал, нежели сел в кресло. Вся кровь прилила ему к голове, перед глазами запрыгали какие-то зеленые круги. Мысль, что пригласительный билет прислала ему его Талечка — счастливая невеста другого, жгла ему мозг, лишала сознания.

Он сидел, понурив голову, и картины будущего, одна другой безотраднее, медленно развертывались перед его духовным взором.

Он думал, припоминая подробности свиданья с Натальей Федоровной в прошлом году на Васильевском острове, что она все-таки любит его, что только как неисправимая идеалистка — он так дорожил именно этим ее качеством — приносит его в жертву любви к своему другу Кате Бахметьевой. Он получил вскоре после своего выздоровления анонимное письмо, в котором говорилось именно это, и Зарудин, сопоставив содержание этого письма с ходатайством Талечки перед ним за свою подругу, с ее смущением после сорвавшегося с его губ признания, поверил даже анониму. Ему, впрочем, так хотелось верить. Тогда и брак ее с Аракчеевым получал в его глазах иную окраску, являясь самопожертвованием восторженной идеалистки, быть может, направленной на этот путь постороннею волею — волею ее родителей.

О, тогда он готов бы преклониться перед ней, даже супругой Аракчеева, готов был издали обожать ее и ждать, когда судьба доставит ему случай доказать ей делом свою безграничную преданность и любовь, свято хранить для нее, для нее одной, те перчатки, которые он получил при поступлении в масонскую ложу, принятие в которую должно было состояться на днях.

А теперь? Если она теперь присылкой этого билета так безжалостно глумится над известным ей его чувством, значит, она никогда не любила его, значит, она довольна сделанной ею блестящей партией, значит, она такая же… как и все!

А быть может, и хуже, — неслось далее в его разгоряченном воображении, — быть может, она, готовясь произнести клятву верности перед церковным алтарем своему будущему нелюбимому мужу, подготовляет себе из любимого человека… друга дома…

Николай Павлович даже как-то гадливо махнул рукой при этой мгновенно появившейся в его голове мысли… и тотчас же сам остановил себя.

«Нет, это уж я клевещу на нее. Что бы сказал Кудрин, угадав эту мою мысль? Он все еще продолжает благоговеть перед ней… считает ее „не от мира сего“. Этим он объясняет отказ ее от личного счастья с ним, Зарудиным, и принесение себя в жертву народной пользе, как он называет ее брак с всесильным временщиком…»

«Он не прав, он ее идеализирует! — мысленно возражает он самому себе. — Доказательство этого, роковой билет, присланный, несомненно, ею, так как не граф же Аракчеев пришлет приглашение на свадьбу сыну своего врага, лежит перед ним на письменном столе… Значит, прав он, Зарудин, а не Кудрин».

В отчаянии он схватился за голову.

«Зачем же ему жить? Какая теперь цель его жизни? Была одна — поклонение ей, служение обществу во имя ее, принесение себя в жертву для нее… а теперь… путеводная звезда потухла, кругом пустота, тьма… надо и идти… во тьму…»

Николай Павлович встал, как бы успокоенный этою мыслью, и медленно начал ходить взад и вперед по своему кабинету.

Складки на его красивом лбу делались все глубже и глубже, в его голове, казалось, созревала какая-то роковая мысль. В лице появилось выражение отчаянной решимости. Он подошел к дверям кабинета, плотно прикрыл обе половинки и запер на ключ. Затем подошел к письменному столу, отпер один из ящиков, вынул продолговатый футляр, оклеенный темно-зеленым шагренем и открыл его. В нем оказались пара пистолетов, пули и пистоны. Медленно, не торопясь вынул Николай Петрович один из них, особенно тщательно стал рассматривать лежащие в особом отделении футляра пули, перебрав несколько штук, как-то любовно взвешивая их на руке. Наконец, на одной из них остановил он свой выбор и положил ее около пистолета; еще внимательнее стал он осматривать находившиеся в футляре, в особой коробочке, пистоны, долго вглядываясь во внутренность каждого. Одним из них он остался, видимо, доволен, положил его на стол, рядом с пулей и, закрыв футляр, снова запер его в ящик письменного стола.

Несколько минут он, как бы что-то припоминая, простоял около письменного стола, почти бессмысленно оглядывая сделанные им приготовления, затем быстрыми шагами подошел к турецкому дивану, над которым на ковре развешены были принадлежности охоты и разного рода оружие, снял пороховницу, вынул из ягташа паклю для пыжа и также быстро вернулся к столу. Здесь он аккуратно отвинтил крышку пороховницы, служащую и меркой для пороха, насыпал в нее последний и стал осторожно сыпать его в дуло пистолета, затем вложил пулю, снова внимательно осмотрев ее и шомполом забил пыж. Зарядив таким образом пистолет, он завинтил пороховницу, повесил ее на прежнее место и, возвратившись к письменному столу, сел в кресло.

С минуту он сидел неподвижно, потом взял в левую руку пистолет, взвел курок, долго осматривал затравку и, убедившись, что она наполнена порохом, осторожно надел пистон.

Переложив пистолет в правую руку, он левой взял стоящий на его письменном столе небольшой акварельный портрет в синей бархатной рамке и с каким-то благоговением поднес его к своим пересохшим от внутреннего волнения губам. На портрете была изображена красивая полная шатенка, с необычайно добрым выражением карих глаз, и с чуть заметными складочками у красивых губ, указывающих на сильную волю — это была покойная мать Николая Павловича Зарудина, умершая, когда он еще был в корпусе, но память о которой была жива в его душе, и он с особою ясностью именно теперь припомнил ее мягкий грудной голос, похожий на голос Талечки, и ее нежную, теплую, ласкающую руку.

Воспоминания раннего детства зароились в его голове, и как бы отдавая дань этим воспоминаниям, две крупные слезы скатились по его щекам. Восторженно припав к губам портрета, он стал покрывать его несчетными поцелуями.

— До свидания, родная! До скорого свидания! — шептали его губы.

Он весь выпрямился, как бы делая над собой неимоверное внутреннее усилие, осторожно поставил потрет на место и, откинувшись в кресло, поднес дуло пистолета к правому виску. Холод прикоснувшегося к телу металла заставил его нервно содрогнуться — он отнял пистолет.

— Мальчишка… трус… — озлился он на себя и снова поднес пистолет к виску.

В соседней комнате раздался шум поспешных шагов. Зарудин вздрогнул и спустил курок.

Выстрел грянул, но в это самое мгновение обе половинки запертых дверей от напора сильной руки распахнулись. В волнении Николай Павлович забыл задвинуть шпингалеты.

На пороге кабинета стоял Андрей Павлович Кудрин.

Окруженный облаками порохового дыма, откинувшись окровавленной головой на спинку кресла, недвижимо лежал Зарудин. Еще дымившийся пистолет валялся на ковре.

В левом углу кабинета лежала свалившаяся с мраморной тумбы и разбившаяся вдребезги гипсовая статуя Аполлона.

«Он умер!» — было первою мыслью Андрея Павловича, но, подбежав к полулежавшему в кресле Зарудину и схватив его за руку, услыхал учащенное биение пульса. Его друг оказался лишь в глубоком обмороке. Испуганный раздавшимися шагами и напором в дверь, несчастный поспешил спустить курок, но рука дрогнула, дуло пистолета соскользнуло от виска и пуля, поранив верхние покровы головы и опалив волосы, ударила в угол, в стоявшую статую.

На шум выстрела прибежали люди и испуганный насмерть старик Зарудин. Раненого уложили в постель, и явившийся доктор объявил, что это не рана, а царапина. Получив щедро за визит, он изъявил свое согласие сохранить в строжайшей тайне это происшествие.

«Я пришел вовремя! Он был на волосок от смерти. И с чего это ему вздумалось… Сумасшедший!» — мысленно рассуждал и спрашивал себя Андрей Павлович.

II У ПОСТЕЛИ ДРУГА

— С чего это ты, дружище? — укоризненно мягким тоном заговорил Андрей Павлович, когда, после прекратившейся суматохи, после того, как Павел Кириллович, лишившийся чувств при виде окровавленного сына, которого он счел мертвым, удалился к себе в кабинет, и молодые люди остались одни.

Старика общими усилиями прибывшего доктора и Кудрина с трудом привели в чувство и с трудом же объяснили, что жизнь его сына вне опасности и что даже, по счастливой случайности, веки правого глаза лишь слегка опалены.

Понятно, что ранее упавшего в обморок отца Андрей Павлович и доктор занялись контузившим себя сыном и он был бережно уложен в постель с тщательно сделанною перевязкою.

Доктор оставался до тех пор, пока Николай Павлович не пришел окончательно в себя и сперва помутившимся, а затем и более сознательным взглядом обвел комнату и присутствующих, остановившись на Андрее Павловиче, и этот взгляд принял почти укоризненное выражение.

— Плохую ты службу сослужил мне, помешав покончить с моей, никому не нужною жизнью, — не отвечая на вопрос, грустно проговорил молодой Зарудин.

— Эту, брат, песню я от тебя слыхал не раз и меня ты ею не удивишь, что ты там ни говори, я сердечно рад, видя тебя хотя по-прежнему с шалою, но все же целой головой. Быть может, я продолжаю еще твердо надеяться, что эта твоя контузия принесет тебе пользу, послужит уроком и вернет тебя в твое нормальное состояние.

Николай Павлович покачал головой и хотел заговорить, но Кудрин не дал ему вымолвить слова и продолжал:

— Что ты ненормален, в этом никто не может сомневаться, с этим согласишься и ты впоследствии. Разве нормально, разве разумно хотя бы твое настоящее заявление о том, что ты сожалеешь, что тебе помешали покончить с твоею никому, по твоему мнению, не нужною жизнью?

— А чем же это не разумно? Разумно все то, что существует. Положения же, при которых человеку не остается ничего, кроме пули, несомненно существуют, следовательно, и выход этот вполне разумен, — горячо возразил Зарудин.

— Ничуть… Во-первых, положение твое, что все то разумно, что существует, касается только существующего в природе, а не созданного людьми и их отношениями; в последнем случае в большинстве только и существует неразумное, а во-вторых, в каких бы обстоятельствах человек ни очутился, он не имеет никакого права посягать на то, что ему не принадлежит.

— То есть что же мне не принадлежит?

— Да жизнь, дружище, твоя собственная, как неверно привыкли говорить люди, жизнь… Она дана тебе божественной волею и ею только может быть отнята, это вообще, если речь идет о жизни человека, но, кроме того, каждый из нас гражданин и, наконец, воин, мундир которого ты носишь… а следовательно, наша жизнь принадлежит человечеству, народу, государству, но далеко не лично нам.

— Очень нужна массе единичная жизнь, она исчезнет незаметно, никто и не вспомянет об исчезнувшем.

— Может быть, и так. Но ведь из единицы и составляются массы. Если ты имеешь право рассуждать так, то почему же не имеет на это право другой, третий и так далее… Но не в этом дело. Сперва ответь мне, что такое случилось со вчерашнего дня, когда мы виделись и так задушевно беседовали с тобой, что ты решился на такое попирающее и божеские, и человеческие законы преступление, как самоубийство?

— Разве ты не видал, что лежит у меня на письменном столе?

Андрей Павлович встал с кресла, пододвинутого им к кровати, вышел в кабинет и тотчас же вернулся, держа в правой руке розовый пригласительный билет на свадьбу графа Аракчеева.

— Это? — улыбаясь, спросил он, садясь в кресло.

— Это самое! Но чему же ты смеешься?

Николай Павлович с жаром стал передавать своему другу пережитые им нравственные страдания после получения этого клочка бумаги, мысли, которые теснились в его голове, постепенное, но быстрое возникновение в его мозгу идеи немедленного самоубийства, как естественного и единственного выхода из его безотрадного существования, без надежды, без будущего.

Кудрин внимательно слушал, не перебивая исповеди своего друга. Когда он кончил, Андрей Павлович несколько минут молча смотрел на него.

— Видишь, ты молчишь, значит, тоже находишь, что я прав? — раздраженно заметил Зарудин.

— Нет, я думаю, что прав не ты, а я, всегда говоривший тебе, что не следует ни создавать себе мнения о людях, ни тем более действовать под впечатлением минуты, не обсудив всегда ранее обстоятельства дела, а между тем, ты, видимо, совершенно не излечим от этого крупного недостатка твоих мыслительных способностей. Возьмем хоть настоящий случай: ты приписал Наталье Федоровне поступок, совершенно не вяжущийся со всем ее нравственным обликом, который ты достаточно изучил, и которому ты даже искренно поклонялся. И заметь, ты проделываешь это с нею уже не один раз, помнишь историю с запиской? Тебя не поймешь, нынче у тебя кумир, недосягаемый идеал, а завтра ты его собственноручно бросаешь в грязь и топчешь ногами.

— Но кто же, как не она, прислал мне этот билет, это приглашение? Кто? Ведь не сам же граф.

— Не сам, это-то верно, — улыбнулся Кудрин, — но и не Наталья Федоровна.

— Так что же, он с неба, что ли, ко мне свалился?

— Нет и не с неба, да ты и не стоишь, чтобы тебе что-нибудь свалилось с неба. А попал он к тебе так же, как попал и ко мне. У меня на столе лежит точно такой же.

— У тебя?

— Да не у одного меня, а у всех офицеров гвардии, находящихся в Петербурге, они разосланы по приказанию начальства…

— Вот как! — упавшим голосом пробормотал Николай Павлович.

— Вот как! — передразнил его приятель.

— Какая же я на самом деле дрянь!..

— Опять крайности, ты просто до безобразия расшатал свои нервы и можешь дойти до полного психического расстройства, если не примешь серьезных мер. В подобных случаях единственным врачом самому себе является сам человек.

— Нет, дружище, я неизлечим, или лучше сказать, я не болен, я просто нравственно негодный человек, думавший найти поддержку, стыдно сказать, в… женщине… Впрочем, эта женщина, эта девушка неизмеримо выше и чище меня… Но Бог не судил мне и этого исхода… Пусть ты прав, она любит меня, она самоотверженно, подобно героиням классического мира, принесла свою любовь в жертву дружбе… Тем хуже, я сильнее сознаю, что именно я потерял в ней… но все же потерял, потерял окончательно… и одинок, совсем одинок… Зачем же мне жить?

— Странный взгляд… — начал было Кудрин, но вдруг замолк и опустил глаза, честно и прямо устремленные на друга.

Он хотел было разразиться против Зарудина целой филиппикой на тему о том, что женщина не вещь, что она не может быть всецело собственностью мужчины, что слова «моя», «принадлежит» и «потеряна» недостойны развитого человека, что любовь чистая, братская, дружеская любовь может быть совершенно честно питаема и к замужней женщине, не оскорбляя ни ее, ни ее мужа, что отношения к женщинам не должны ограничиваться лишь узкою сферою плотского обладания, что, наконец, это последнее должно играть наименьшую роль среди людей развитых, образованных. Но Андрей Павлович вспомнил, что любимая его другом девушка обратится в графиню Аракчееву и понял, что на самом деле она потеряна для Зарудина не только как женщина, но и как друг.

Возражение, которое он готовил своему другу, замерло на его устах.

— Быть может, ты и прав… — начал он снова, и в голосе его зазвучали более серьезные ноты. — Но я все-таки доволен, что удержал тебя от самоубийства, если жизнь, на самом деле, не представляет для тебя ничего в будущем, то кто же тебе мешает искать смерти, но не бесполезной, здесь, в кабинете, где пуля разбила бы тебе голову точно так же, как разбила твоего гипсового Аполлона, а там, где твоя смерть может послужить примером для других, может одушевить солдат и решить битву, от которой зависят судьбы народов. Иди на поле брани, подыми свой меч на защиту гражданской свободы, против полчищ того изверга человечества, который, прикрывшись тогой этой гражданской свободы, сбросил маску и стал представителем худшей из тираний — тирании военной… Твое положение, твой мундир дают тебе для этого полное право и полный простор, скажу более, обязывают тебя к этому. Просись в действующую армию.

Николай Павлович, казалось, пожирал восторженным взглядом своего друга. На лице его появилось выражение какого-то спокойствия, отчаяния и отчаянной решимости. Он даже приподнялся в постели на локте левой руки, а правую протянул Кудрину.

— Спасибо, друг, ты образумил меня, я еду в армию, и да будет надо мной воля Божья… Я буду искать смерти, но если не найду ее, то… останусь жить…

— Но прежде мне хотелось бы, чтобы ты сделался моим духовным братом… это вдохнет в тебя силу, внесет в твою растерзанную душу примирение с людьми и с самим собою…

— Я сам хотел просить тебя об этом. Я уеду не иначе, как масоном…

Разговор перешел на эту последнюю тему. Кудрин говорил почти один.

Николай Павлович слушал его рассеянно, не будучи, видимо, в состоянии отделаться от гнетущей мысли и даже раз перебил его вопросом:

— А ты поедешь?

— Куда?

— По приглашению…

— Нет, я в карауле… этот день… — сквозь зубы пробормотал Андрей Павлович и встал прощаться.

— Спи и ни о чем не думай… Думами ничего не переделаешь… а будущее — дело Бога!..

III ЕВРОПЕЙСКИЕ ОСЛОЖНЕНИЯ

Отношения наши с Францией при вступлении на престол императора Александра Павловича были миролюбивы: формальный трактат о мире был подписан в октябре 1801 года. Но мир с Францией не мог продолжаться долго, потому что первый консул Бонапарт с каждым годом делался заносчивее с государями и опасным для спокойствия Европы.

Англия, вынужденная обстоятельствами заключить с Францией невыгодный мир в Амиене, теперь не думала выполнять его условия: англичане по-прежнему занимали мыс Доброй Надежды, Мальту и Александрию; английские журналы подсмеивались над первым консулом, а государство готовилось к войне. После того, как Наполеон велел арестовать всех англичан во Франции и Голландии, Англия объявила ему войну.

Нашим послом в Париже был граф Марков, человек гордый, вспыльчивый и, притом, враг Наполеона. Между ним и Наполеоном не раз происходили сцены; однажды, после грубой выходки Наполеона, Марков повернулся к нему спиной и уехал. Когда Маркова отозвали, Наполеон стал придираться к нашему чиновнику Убри, оставленному в Париже вместо Маркова; кроме того, он настаивал и на удалении нашего чиновника при русской миссии из Дрездена. Становилось ясным, что Наполеон желает разрыва: до нас дошли слухи, что французские агенты подстрекают турок. Тогда Россия вступила в тайные переговоры с европейскими державами. Когда Наполеон велел расстрелять невинного герцога Ангиенского, император Александр приказал служить по нем траур и подал протест. Дерзкие ответы первого консула произвели полный разрыв, и русское посольство было отозвано из Парижа, а французское из Петербурга.

Это было в половине 1804 года.

Между тем, Наполеон торжественно наложил на себя императорскую корону. Когда Австрия и Швеция начали вместе обсуждать, какие лучше принять меры для обороны, император Александр привлек сюда и Англию, — в марте 1805 года она заключила с Россией союзный контракт. Узнав об этом, Наполеон предложил Англии мир. Союзники хотели покончить дело миролюбиво и с этой целью предлагали Наполеону даже некоторые уступки, как вдруг он нарушил люневильский договор, присоединив к Франции Генуэзскую республику и отдав Лукку своей сестре Елизе, принцессе Баччиоки. После этого и осторожный австрийский император поспешил вступить в переговоры о союзе с Россией и Англией, и в июле 1805 года Россия уже утвердила составленный в Вене план военных действий. По этому плану Австрия обязывалась выставить армию в 30 0000 человек, Россия должна была выслать 115 000, а Англия, как не имеющая сухопутного войска, обязывалась выплатить полтора миллиона фунтов стерлингов и три миллиона стерлингов ежегодной субсидии.

Россия стала деятельно приготовляться к войне; комплектовались армии, заготовлялись боевые снаряды и провианты; в Туле и Сестербеке, например, заготовляли ружья на всю армию; чтобы не вздорожали жизненные припасы, запрещено было вывозить за границу рожь и овес. В августе большая часть нашей гвардии выступила уже из Петербурга под начальством великого князя Константина Павловича. У прусской границы армия наша должна была остановиться, потому что Пруссия строго держалась нейтралитета и ни за что не хотела пропустить союзные войска через свои владения. Александр Павлович избегал войны с Пруссией, но честь России считал выше всего и не желал унизитьдостоинства ее в самом начале похода; могли говорить, что русский государь дошел со своей армией до границы и должен был отступить по воле прусского короля; поэтому он сам отправился в Берлин для личных переговоров с Фридрихом-Вильгельмом и, в случае упорства, думал даже объявить ему войну. Из Брест-Литовска (бывшего тогда на границе нашей с Австрией и Пруссией) он отправил в Берлин генерал-адъютанта Долгорукова с приказанием оставаться там не более суток, а в ожидании ответа, производил смотры войскам и повелел сформировать резервную армию, которая должна была расположиться вдоль всей нашей границы с Пруссией и Австрией.

Вдруг сами французы помогли делу: Бернадот, чтобы выиграть один или два перехода к Дунаю, с французской армией прошел через графство Аншпах и этим нарушил прусский нейтралитет. Известие об этом взволновало Берлин: армия и народ заговорили о мести; тогда Фридрих-Вильгельм, подчинившись общему влечению нации, дозволил армии Кутузова вступить в прусскую Силезию; вскоре император Александр отправился в Берлин, и свидание его с Фридрихом-Вильгельмом положило начало их многолетней дружбе. У гроба Фридриха Великого государи дали друг другу слово взаимно поддерживать один другого.

Между тем, Наполеон, не зная, как нанести удар Англии, обратил свои силы на ее союзников: во главе двухсоттысячной армии он устремился от Рейна на Вену самым кратчайшим путем. Главные силы австрийцев, под начальством эрцгерцога Карла, находились тогда в Италии, 40 000 армия дожидалась на Дунае прибытия русской армии, двинутой к Баварии; начальствовал ею брат императора Франца, эрцгерцог Фердинанд. Не желая назначить главнокомандующим союзной армии Кутузова и не желая, с другой стороны, обидеть его назначением генерала Маака, австрийское правительство поручило армию двадцатичетырехлетнему брату императора, но с тем, чтобы всем распоряжался генерал Маак; бланковые подписи императора делали его самостоятельным: он мог не стесняться действиями и поступать по своему усмотрению, но Маак был человек неспособный, и сами немцы говорили, что имя его (Maakah) по-еврейски значит поражение. Пока австрийские стратеги педантично, с циркулем в руках рассчитывали, что Наполеон до Дуная должен будет идти не менее 64 дней, Наполеон явился через 40 дней, отрезал Маака от спешивших к нему русских войск, окружил в Ульме и заставил его с пятьюдесятью тысячами сдаться на капитуляцию. Только эрцгерцог с кавалерией, преследуемый по пятам французами, успел уйти в Богемию, да Кантемир с 8-10 тысячами, успел присоединиться к Кутузову.

Кантемиру Маак поручил стеречь мосты на Дунае и Ааре; после слабой попытки удержать мосты от наступающей массы неприятелей, он должен был поспешно отступить на Мюнхен.

Австрийские войска были разобщены, разбросаны в разных местах, дрались вообще дурно, а Пруссия, по мнению Наполеона, не могла скоро начать неприятельские действия против него, поэтому он поспешил к Вене, чтобы этим еще более парализовать деятельность Пруссии. Когда Кутузов дошел до Браунау (на Инне), армия его оказалась чересчур усталою, потому что по мере опасности, угрожавшей Мааку, венский двор торопил Кутузова, который и без того заставлял пехоту делать по 50–60 верст в сутки. Хладнокровный и осторожный Кутузов оставался несколько времени на Инне и здесь выжидал, пока выяснятся намерения Наполеона, чтобы с ними сообразить свои действия.

Когда сделалось ясным, что Наполеон спешит против него с стотысячной армией, Кутузов приказал вывозить из Браунау больных, парки и артиллерию, уничтожить все переправы на реке, не забывая в то же время хладнокровием и даже веселостью оживлять дух жителей и чиновников; затем начал медленно отступать к Вене.

Командование отдельными отрядами Кутузов вручил храбрым генералам Багратиону, Витгенштейну, Ермолову и Милорадовичу, имена которых несколько позже сделались знаменитыми. Так как на военном совете, под председательством императора Франца, решено было пожертвовать Веной, то Кутузов отступал на северо-восток к Брюну, вступая на пути в отдельные стычки с авангардом французов; особенно сильна была стычка у Дюрпштейна: «Этот день был днем резни», — пишет Наполеон в своем бюллетене.[2]

В ноябре французы заняли Вену и нашли здесь массу амуниции, оружия и пороху. Выйдя из Вены, Мюрат перешел Дунай и направился на северо-запад — в перерез Кутузову, который в полтора суток прошел 56 верст, под дождем, утопая в грязи. Задерживать Мюрата должен был арьергард в 7 000 человек, под начальством любимца солдат, неустрашимого и хладнокровного генерала Багратиона. Кутузов считал этот отряд «оставленным на неминуемую гибель для спасения армии». Пока армия отступала к Брюну, «геройский отряд» Багратиона сразился у Шенграбена с сорокатысячной армией Мюрата. Окруженный со всех сторон, Багратион бодро выдержал натиск масс, ринувшихся на него. Он потерял здесь все орудия, которые невозможно было везти через теснины по топким болотам, и 2000 человек убитыми, зато задержал французов. Вечером Багратион из остатков отряда сформировал колонну, пробился через французов и присоединился к армии.

— О потере не спрашиваю, ты жив — этого довольно! — сказал Кутузов, обнимая явившегося к нему Багратиона.

Сам Наполеон дивился храбрости русского арьергарда. «Русские гренадеры выказали неустрашимость», — писал он в своем бюллетене. Имя Багратиона, как героя, обошло всю Россию. За дело при Шенграбене он был произведен в генерал-лейтенанты, получил Георгиевский крест второй степени и командирский крест ордена Марии Терезы от императора Франца; последнего ордена никто из русских еще не имел.

У Брюна к Кутузову присоединился австрийский отряд, пришедший из Вены, у Вишау — корпус графа Буксгевдена, а у Ольмюца — русская гвардия; таким образом, все союзные войска составили до восьмидесяти тысяч.

Наполеон стянул к Брюну такое же число.

IV АУСТЕРЛИЦ

Хотя оба императора назначили главнокомандующим союзной армии Кутузова, но распоряжались всеми действиями, составляли планы и отдавали распоряжения австрийские генералы и особенно неспособный Вейротер. Австрийцы имели свои понятия о войне, считали выработанными военные правила непреложными, а на русских смотрели, как на недозрелых еще для высших военных соображений, почему, например, хвалили Кутузова, как полководца, но находили нужным руководить его действиями; с другой стороны, сам император Александр думал, что, воюя такое продолжительное время с Наполеоном, австрийцы лучше русских могли изучить образ войны с ним, и, считая себя в этой кампании только союзником Австрии, находил более приличным, чтобы главными деятелями в ней были австрийский генералы.

15 ноября союзная армия, разделенная на пять колонн, выступила из Ольмюца. Император Александр следовал с третьей, или серединной колонной. Войска шли в величайшем порядке и в ногу, как на параде. На другой день наш авангард с князем Багратионом атаковал у Раузниц французский конный отряд и заставил его отступить. Здесь первый раз Александр Павлович был в огне. Когда пальба стихла, он шагом объезжал поле битвы, всматривался через лорнет в тела убитых и раненых и приказывал подавать последним помощь. Через два дня союзники дошли до Аустерлица и здесь решили дать битву Наполеону, так как в этой местности австрийцы нередко производили маневры. Наполеон занял превосходную позицию, как для атаки, так и для обороны: его армия упиралась в цитадель Брюна, которая, в случае необходимости, могла обеспечить отступление в Богемию: с правого фланга ее прикрывали лесистые и почти непроходимые холмы, а с фронта — глубокий ручей Гольдбах и несколько озер; против центра, за ручьем, подымались Пражские высоты — позиция господствующая и передовая, за которою виднелись вдали деревни и замок Аустерлиц, занятые уже армией союзников. Наполеон видел и невыгодное расположение союзной армии, и намерение ее обойти его правый фланг, чтобы отрезать ему дорогу на Вену и отделить от остальных полков, расквартированных в окрестностях этого города; поэтому он был почти уверен в победе и накануне битвы велел объявить по армии следующее воззвание: «Позиции, занимаемые нашими — страшны; и в то же время, как русские будут идти в обход моего правого фланга, они мне подставят свой фланг. Солдаты! Я сам буду направлять ваши батальоны. Я буду держаться вдали от огня, если вы с обычною храбростью смешаете неприятельские ряды; но если победа будет хотя на минуту нерешительна, вы увидите, что ваш император подвергнется первым ударам!»

Это воззвание, в котором Наполеон раскрывал перед армией свои планы и говорил с уверенностью победителя, произвело в лагере чрезвычайное впечатление: восторг солдат увеличился еще более, когда ночью Наполеон пешком и без свиты посетил бивак; солдаты устроили импровизированную иллюминацию, сжигая по его пути пуки соломы.

В русском лагере приняли иллюминацию за пылающие костры и, считая это знаком отступления, боялись, чтобы Наполеон не воспользоваться мраком ночи и не ушел с занятых им позиций. Русские рвались сразиться с ним и ждали только приказания. Еще 17 числа Наполеон просил у Александра Павловича личного свидания между обоими авангардами. Государь отправил за себя князя Долгорукова. Свидание окончилось ничем, но Долгоруков, возвратившись из французского лагеря, привез известие, будто там заметно уныние.

— Наш успех несомненен, — говорил он, — стоит только идти вперед — они отступят. До сих пор Наполеон двигался смело и решительно вперед, а теперь выжидает чего-то, вступает в переговоры; следовательно, он неуверен в победе!

Эту мысль разделяли многие, и вот почему решено было дать 20 ноября ему битву у Аустерлица. План атаки, составленный генералом Вейротером, был утвержден обоими императорами вечером 19 ноября. Кутузов не одобрял его: он думал, что следует решиться на нападение только тогда, когда будут верные сведения о силах противника и их расположении, а пока собрать свои силы, дать им диспозиции и тогда уже действовать сообразно обстоятельствам. Но Кутузов не настаивал сильно на своем мнении и не отвергнул план Вейротера; в этом состояла его ошибка.

В полночь он пригласил к себе начальников колонн, дежурного генерала Волконского и генерала Вейротера и объявил им, что завтра в семь часов утра начинается атака. Когда генералы сели, Вейротер развернул план окрестностей Брюна и стал читать свою диспозицию; при этом долго и очень запутанно объяснял ее. Говорят, будто бы к концу объяснения Кутузов заснул, его пришлось разбудить. Когда Вейротер заключил свое объяснение заявлением, что места эти ему хорошо знакомы, потому что в прошлом году здесь были маневры, его помощник граф Бубна заметил на это:

— Не наделайте только опять таких же ошибок, как на прошлогодних маневрах.

Совет окончился в три часа, а через три часа был готов русский перевод диспозиции Вейротера, сделанный майором Толем, и доставлен к начальникам колонн.

— Сражение проиграно! — воскликнул Багратион, прочитав эту диспозицию.

Армия, растянутая на огромном пространстве, представляла большой полукруг, замыкавший угол, занятый в центре французами. Наполеон и его генералы хорошо изучили местность. Догадываясь о намерении союзников нанести удар правому крылу французов и обойти его, Наполеон воспользовался мраком ночи и тихо, незаметно для союзников, перевел большую часть корпуса Сульта через ручей Гольдбах. В семь часов утра, когда еще не успел рассеяться туман, он раздал последние приказания маршалам. Между тем, союзные войска, не подозревая перемены в расположении французской армии, стали двигаться, как им было указано диспозицией Вейротера. Наполеон, наблюдавший за этим движением с высокого кургана, отдал тут же приказание разрезать нашу армию в центре, но не ранее, как через полчаса, когда союзные войска еще более разобщатся.

В 10 часов утра в русский лагерь прибыли императоры с огромной свитой. Часть четвертой колонны находилась с Кутузовым в центре Пражских высот. Подъехав к войску и видя, что солдаты отдыхали у ружей, сложенных в сошки, государь Александр Павлович удивился:

— Михаил Илларионович, почему вы не идете вперед? — спросил он Кутузова.

— Поджидаю, ваше величество, чтобы собрались все войска колонны, — отвечал Кутузов.

— Да ведь мы не на Царицыном лугу, где не начинают парада, пока не придут все полки, — возразил Александр Павлович.

— Государь, — отвечал Кутузов, — потому-то я и не начинаю, что не на Царицыном лугу.[3]

Государь приказал вести войска вперед. Французы были так близко, что можно было разглядеть их лица; отбросив передовой отряд Милорадовича, они наступали на Пражские высоты. Сам Кутузов был ранен в щеку, многие генералы были убиты и все усилия Милорадовича остановить неприятеля были напрасны. Русские батальоны, не поддержанные никаким резервом, атакованные с боку, когда они шли в атаку с фронта, были отброшены на склоны возвышенности на глазах самого императора, удивленного и опечаленного непредвиденной катастрофой. Прорвав центр и заняв Пражские высоты, Наполеон выиграл битву. Начались отдельные стычки в разных местах: войска храбростью заслужили удивление Наполеона: офицеры и солдаты «дрались как львы», но их частные усилия гибли бесплодно, и битва к концу дня окончательно была проиграна.

У нас выбыло из строя более 20 000 человек, при этом потеряно 133 орудия и 30 знамен; единственным трофеем нашим было одно французское знамя, отнятое у батальона линейной пехоты двумя эскадронами конной гвардии. Австрийцы потеряли около 6000 человек и 25 орудий, а французы только 8500 человек.

Как всегда бывает, после поражения союзники упрекали друг друга. Австрийцы говорили, что Аустерлицкая битва была проиграна оттого, что русские не умеют маневрировать, что пехота русская неповоротлива, ружья тяжелы, артиллерия малоподвижна. Русские, напротив, обвиняли австрийцев, которые не изучили местности и не заготовили необходимого провианта и фуража, — и они были правы. Действительно, кажется странным, что на этом месте австрийцы производили маневры, а между тем, знали местность хуже Наполеона. Император Франц, например, через шесть недель после битвы признался, что не знает плана битвы; затем на австрийцах лежала обязанность заготовления магазинов для союзной армии, но они об этом не позаботились, и наши лошади несколько суток должны были питаться одной соломой. Нельзя не признаться также, что одной из главных причин неудачи у Аустерлица была нетвердость и уступчивость Кутузова. Сам Александр Павлович говорил впоследствии:

— Я был молод, неопытен; Кутузов говорил мне, что нам надобно было действовать иначе, но ему следовало быть настойчивее.

Таково было положение на европейском театре войны, куда Андрей Павлович Кудрин посылал несчастного Зарудина.

V В СТОЛИЦЕ АРАКЧЕЕВА

В один из январских вечеров 1806 года в обширной людской села Грузина стоял, как говорится, «дым коромыслом». Слышались песни, отхватывали лихого трепака, на столе стояла водка, закуски и сласти для прекрасной половины графской дворни.

На дворе были «святки», до Крещения оставалось несколько дней. Праздником и отсутствием графа, находившегося в Петербурге, объяснялось это веселье. Граф Алексей Андреевич уже около трех месяцев не был в своей «столице», как остряки того времени называли Грузино.

Последнее действительно представляло даже и в это время целый городок и городок далеко не русский, так как последние отличаются и теперь, а не только тогда, неряшливостью и беспорядочностью постройки; здесь же царила симметрия, без которой граф Аракчеев не представлял себе даже понятия о красоте. При приближении к Грузину путешественнику казалось, что он каким-то волшебством перенесен из дикой Азии в культурную Европу, в какой-нибудь городок чистоплотной Германии, особенно летом, так как окаймляющий Грузино синею лентою Волхов был в этом месте особенно чист и прозрачен.

Но не одно отсутствие графа давало возможность развернуться грузинской дворне во всю ширь своей русской натуры, пригубить запретную в Грузине влагу, именуемую «сивухой», встретить праздник по-праздничному в полном для простолюдинов значении этого слова. Граф почти не пил сам и не любил не только пьяниц, но даже пьющих, хотя не только не стеснял своих дворовых и крестьян веселиться по праздникам, но даже поощрял их к этому, устраивая народные гуляния; но какое же веселье без водки, этой исторической вдохновительницы русского народа, а между тем, продажа и даже самый привоз ее в Грузино строго преследовались властным помещиком. Алексей Андреевич, с тех пор как был снова призван к кормилу государственного корабля, часто отсутствовал из Грузина, но это не мешало, чтобы жизнь его обитателей проходила неукоснительно по заведенному им шаблону без малейших отступлений.

В описываемый нами январский вечер дворовые села Грузина гуляли в людской с дозволения Минкиной, отпустившей от себя всю свою личную прислугу и оставшейся одной в своем флигеле, специально выстроенном для нее графом и отличавшимся от остальных грузинских строений наружной резьбою, зеркальными стеклами и вообще изяществом, невольно обращавшим на себя внимание всякого зрителя.

Одетая в пестрый персидский капот с пунцовою косынкою на голове, так шедшей к нежной, хотя и смуглой коже ее лица и, как смоль, черным волосам, она была неотразимо прекрасна, но какой-то особо греховной, чисто плотской красотой. Невольно вспоминалась справедливая оценка этой красоты одним заезжим в Грузино иностранцем, назвавшим Настасью Федоровну «королевой-преступниц» — прозвище, очень польстившее Минкиной.

Настасья Федоровна беспокойно ходила взад и вперед по довольно обширной комнате, меблированной не без комфорта, уже несколько раз проходила то к тому, то к другому окну, вглядывалась во тьму январского позднего вечера и чутко прислушивалась. На ее красивом лице было написано нетерпение ожидания.

Кругом все было тихо.

— Ведь должен же он сегодня приехать, неча ему зря в Питере болтаться, да и граф не оставит… — вслух соображала она. — Впрочем, чуден стал его сиятельство, ничего с ним не сообразишь… Сюда глаз не кажет, в Питер не зовет, писем и с Егорушкой сколько ему уж написала, ни на одно хоть бы слово ласковое ответил: окромя распоряжений по вотчине, ничего не пишет. Неужто и теперь на мое письмо, слезное да ласковое, молчком отделается. Аль я ему не люба стала, другую зазнобу в Питере нашел, да навряд ли, кому против меня угодить… старому… Да и где они такие другие, как я, крали писаные… Была какая-то Катерина Медичева, говорил мне Егорушка, да померла давно… а другим до меня… далеко.

Выражение мстительного беспокойства от предполагаемой графской измены сменило выражение хвастливого довольства собой.

«А если какая фря и станет мне поперек дороги, в порошок сотру, сама сгину, но погублю своим бездыханным телом и раздавлю разлучницу…» — продолжала далее думать Минкина, и огонек злобной решимости все более и более разгорался в ее темных, как ночь, глазах.

В этот самый момент среди царившей невозмутимой тишины раздался осторожный, но явственный стук в наружную дверь. Настасья Федоровна быстро прошла в переднюю комнату, откинула дверной крюк, и вместе с ворвавшимся в комнату клубом морозного пара на пороге двери появился видный, рослый мужчина, закутанный в баранью шубу, воротник которой был уже откинут им в сенях, а шапка из черных мерлушек небрежно сдвинута на затылок. Чисто выбритое лицо с правильными чертами могло бы назваться красивым, если бы не носило выражения какой-то слащавой приниженности, что не могло уничтожить даже деланное напускное ухарство вошедшего, обстриженные кудри светло-каштановых волос выбивались из-под шапки и падали на белый небольшой лоб. Толстые, но красивые губы указывали на развитую с избытком чувственность, но здоровый, яркий румянец щек, подкрашенный еще морозом, красноречиво доказывал, что пришедший был еще молод и не испорчен.

Ему на самом деле шел всего двадцать четвертый год.

— Егорушка… что так поздно… — бросилась к нему Минкина и, обвив его шею своими полными, красивыми руками, запечатлела на обеих его щеках по горячему поцелую.

Егор Егорович — это был он — принял эту ласку как-то растерянно, послал на воздух два ответные поцелуя и бросил вокруг несколько боязливых взглядов.

Настасья Федоровна поймала их налету.

— Мы одни! Все в людской… пируют, — сказала она и заложила дверной крючок.

Воскресенский сбросил с себя шубу на стоявший в передней сундук и робко, точно поневоле, последовал за шедшей впереди Минкиной в ту комнату, где мы застали ее, ожидавшую его приезда из Петербурга.

— Садись, Егорушка, сюда на диванчик к столику, а у меня для тебя припасены и винцо, и закусочка.

Настасья Федоровна выскользнула своей плавной походкой в следующую комнату.

Егор Егорович остался один и с каким-то не то испуганным, не то виноватым видом опустился на диван.

Скажем несколько слов о прошлом этого настоящего фаворита грузинской «графини», как называли за последнее время Минкину дворовые люди и крестьяне села Грузина.

Сын бедного дьячка одного из малолюдных петербургских приходов, он довольно успешно учился в духовной семинарии на радость и утешение родителям, мечтавшим видеть своего единственного сына в священническом звании, но увы, этим радужным мечтам не суждено было осуществиться, и на третий год пребывания Егора Воскресенского в семинарии, он был исключен за участие в какой-то коллективной шалости, показавшейся духовному начальству верхом проявления безнравственности. Кроме исключения, прилежный семинарист подвергся суровому наказанию бурсацкими лозами, к которым были прибавлены лозы дома, отсыпанные щедрой рукой хотя и тщедушного, чахоточного, но раздражительного и злобного родителя.

Претерпев такое наказание, мальчик был оставлен родителями без всякого присмотра и лишь по истечении года случайно был определен в аптеку, находившуюся в районе их прихода и содержимую немцем Апфельбаумом, женатым на православной и богомольной барыне, к протекции которой и обратился отец Егорушки.

Занятия у аптекаря, в качестве ученика, пришлись по душе мальчику, и он через несколько лет успешно выдержал экзамен на фармацевта. Случай, видимо, покровительствовавший изгнанному семинаристу, способствовал и его переводу в аптеку села Грузина, куда он поступил в помощники аптекаря. Дело в том, что граф, нуждаясь в таком служащем, сделал запрос в петербургских аптеках, и на этот запрос не убоялся откликнуться Егор Егорович Воскресенский, все же остальные находившиеся в аптеках фармацевты уклонились от службы у грозного, понаслышке, Аракчеева.

Нельзя сказать, чтобы Егор Егорович без душевного трепета принял решение вступить в грузинскую службу, но его побудила к этому неопределенность будущего, так как старик Апфельбаум, сильно прихварывавший за последнее время, уже с год как искал случая продать свою аптеку и пожить на покое. Во время же получения графского запроса продажа аптеки была уже решена, и будущий новый хозяин заявил, что у него уже подобраны служащие, так что Воскресенский рисковал долго не найти места в переполненных фармацевтами столичных аптеках.

Рок, видимо, вел его туда, где ему суждено было испытать и тревожное счастье, и неожиданную погибель.

VI МЕЖДУ СТРАХОМ И НАДЕЖДОЮ

Егор Егорович прибыл в Грузино в отсутствие графа и, вследствие данной его сиятельством в вотчинную контору письменной из Петербурга инструкции, явился к грузинскому аптекарю, получил отведенную ему в помещении аптеки комнату и приступил к исполнению своих обязанностей.

Весть о прибытии молодого и красивого аптекарского помощника была доведена до сведения Настасьи Федоровны преданной ей «дуэньей» старухой Агафонихой.

— Красавец он, матушка, Настасья Федоровна, писаный, рост молодецкий, из лица кровь с молоком, русые кудри в кольца вьются… и скромный такой, точно девушка, с крестьянами обходительный, ласковой… неделю только как приехал, да и того нет, а как все его полюбили… страсть!.. — ораторствовала Агафониха у постели отходящей ко сну Минкиной, усердно щекоча ей пятки, что было любимейшим удовольствием грузинской домоправительницы.

— Да откуда он проявился такой, королевич сказочный? — с деланной зевотой спросила Настасья Федоровна, хотя блеск ее глаз доказывал, что она далеко не без интереса слушает рассказ своей наперсницы.

— Из Питера, матушка, Настасья Федоровна, из Питера, в аптекарях и там служил, граф его к нам выписал…

— Из Питера, — протянула Минкина, — да красивый. Чай, бабами страсть избалован, да и зазнобу какую ни на есть, чай, там оставил?..

— Уж об этом я, матушка, доподлинно не знаю, чай, конечно, не без греха, не девушка, да и быль молодцу не укор, только ежели сюда его занесло, все зазнобушки из головы вылетят, как увидит он королевну-то нашу.

— Это какую еще королевну? — углом рта лукаво улыбнулась Настасья Федоровна.

— Какая же во всей Россее опричь тебя, матушка, королевна есть, и чье сердце молодецкое не заноет тебя встретив, хоть бы сотня зазнобушек заполонила его…

— Ну, пошла, замолола, — полусердито, полуласково, как бы сквозь сон, заметила Настасья Федоровна, — иди себе, я засну.

Агафониха вышла, не удержавшись, впрочем, лукаво подмигнуть уже, казалось, заснувшей Минкиной.

Последняя далеко не спала, она лежала с закрытыми глазами и старалась воссоздать своим воображением ослепительный образ красивого юноши, очерченный лишь несколькими штрихами в рассказе старухи.

Страстная и чисто животная натура грузинской домоправительницы не могла остаться безучастной к появлению вблизи красивого молодого мужчины.

Молодая, страстная, огненная, с чисто восточным темпераментом женщина, каковой была Настасья Минкина, не могла, конечно, довольствоваться супружескими ласками износившегося и уже значительно устаревшего Аракчеева и, конечно, обманывала его как любовника при каждом представившемся случае. Кроме того, домоправительница-фаворитка обманывала графа и как хозяина села Грузина: во флигеле Настасьи в его отсутствие происходили безобразные сцены самого широкого разгула, и шампанское лилось рекой. У Настасьи Федоровны всегда имелся запас самых дорогих вин. При той аккуратности и строгой отчетности во всех мелочах, какие заведены были в Грузине, нечего, конечно, было и думать о получении вин из графского погреба: там каждая бутылочка стояла за особым номером, и ее исчезновение могло быть замечено легко и скоро. Минкина находила другие средства для своих кутежей, черпая их из не совсем чистого источника. Она знала за лицами, стоявшими во главе различных частей управления грузинской вотчины, разные грешки и, пользуясь этим, брала с них и деньгами, и натурою в виде подарков.

Скука и однообразие жизни, проводимой ею в Грузинском монастыре, как сам граф называл впоследствии свою усадьбу, более или менее объясняют, хотя, конечно, не извиняют обе стороны жизни полновластной экономки.

Долго в сладострастных думах не могла заснуть Настасья Федоровна и ворочалась на своей роскошной постели, лишь под утро забываясь тревожным, лихорадочным сном.

Проснувшись довольно поздно, она тотчас же позвала к себе Агафониху и долго шепталась с нею.

День уже склонился к вечеру, когда Агафониха своею семенящею походкой взобралась на крыльцо аптеки и вошла в нее.

Егор Егорович отпускал в это время лекарство какой-то бабе и усердно и толково объяснял ей его употребление.

Агафониха остановилась немного поодаль и ждала ухода посторонней.

— Тебе что, бабушка? — обратился к ней Воскресенский.

— Я подожду, родимый, справляй свое дело, справляй…

Наконец, баба поняла и, охая да причитая, удалилась. Егор Егорович вопросительно уставился на Агафониху.

— Я к тебе, родимый, от графинюшки… — таинственно начала она.

— От какой графинюшки?

— Известно от какой, от Настасьи Федоровны…

Воскресенский вспыхнул.

Агафониха не ошиблась, когда говорила Минкиной, что ни одно сердце молодецкое не устоит перед красотой последней. Егор Егорович несколько раз лишь мельком, незамеченный ею, видел властную домоправительницу графа, и сердце его уже билось со всею страстью юности при воспоминании о вызывающей красоте и роскошных формах фаворитки Аракчеева. Знал Воскресенский, несмотря на свое короткое пребывание в Грузине, и о сластолюбии Минкиной, и о частых переменах ее временных фаворитов.

«Ужели теперь настала его очередь?»

При этой мысли вся кровь бросилась ему в голову, сердце как-то томительно похолодело. С одной стороны перспектива обладания этой, казалось ему, несравненной красавицей, этим чисто «графским кусочком», как мысленно называл он ее, а с другой — возможность, что его поступок дойдет до сведения грозного графа. При этой мысли он почувствовал необычайный ужас, и волосы поднялись дыбом на его голове. Он постарался отбросить всякое помышление о возможности обладания «графинюшкой», как называла ее стоявшая перед ним старуха, и почти спокойным, с чуть заметною дрожью от внутреннего волнения, голосом, спросил:

— Что же угодно от меня Настасье Федоровне?

— Да прислала она меня к тебе, голубчик, за каким ни на есть снадобьем, мозоль на ноге совсем извел ее, сердешную…

Егор Егорович положительно упал с неба на землю, и, странное дело, несмотря на то, что он только что пришел к решению всеми силами и средствами избегать этой обольстительно красивой, но могущей погубить его женщины, наступившее так быстро разочарование в его сладких, хотя и опасных мечтах, как-то особенно неожиданно тяжело отозвалось в его душе.

Теперь ему захотелось обладать ею хотя бы ценою жизни.

— Мозоль… вы говорите, мозоль… — упавшим голосом спросил он Агафониху. — Жесткий?

— Мозоль, родимый, мозоль… и жесткий-прежесткий… — с лукавой улыбкой отвечала старуха.

Он не заметил этой улыбки, с минуту постоял в задумчивости, затем подошел к одному из аптечных шкафов, вынул закупоренный и запечатанный пузырек с какой-то жидкостью; затем из ящика достал кисточку и, завернув все это в бумажку, подал дожидавшейся Агафонихе.

— Вот, передайте своей барыне и скажите, чтобы она на ночь кисточкой осторожно смазала то место, где мозоль… С третьего, четвертого раза он размякнет и вывалится…

Старуха покачала головой, но не взяла сверток.

— Нет, ты уж сам, голубчик, отлучись на часочек, мальчонка у тебя подручный, чай, есть, он за тебя твое дело справит…

— То есть как сам, что сам?

— А помажь мозоль-то Настасье Федоровне, а то она, да и мы, бабы, что смыслим… Такой и от нее приказ был, чтобы ты сам пожаловал…

— Да зачем же, это так просто… — пробовал было возражать Егор Егорович.

— Такова уж ее барская воля, — наставительно заметила старуха, — не нам с тобой ей, молодчик, перечить, когда сам сиятельный граф насупротив ее ничего не делает.

— Когда же идти-то мне? — поняв бесповоротность решения Минкиной, спросил Воскресенский.

— Да сейчас и пойдем, я тебя проведу к ней, очень уж она этой самою мозолью мучается…

Егор Егорович позвал ученика, приказал ему побыть в аптеке, пока он вернется, надел тулупчик и шапку и вышел вслед за Агафонихой.

Сердце его усиленно билось. Он находился между страхом и надеждою, но, увы, не страхом ответственности перед графом Аракчеевым, его господином, от мановения руки которого зависела не только его служба, но, пожалуй, и самая жизнь, и не надежда, что мимо его пройдет чаша опасного расположения или просто каприза сластолюбивой графской фаворитки, а напротив, между страхом, что она призывает его именно только по поводу мучащей ее мозоли, и надеждою, что его молодецкая внешность — ему не раз доводилось слыхать об этом из уст женщин — доставит ему хотя мгновение неземного наслаждения. Благоразумие при мелькнувшем предположении о возможности обладания красавицей исчезло вместе с потухшим лучом надежды на это обладание. Опасность, остановившая было его, теперь делала еще заманчивее цель, придавала ее осуществлению особую, неиспытанную еще им сладость.

Все эти ощущения смутно переживались его разгоряченным мозгом в то время, когда он твердою походкой шел по направлению к графскому дому за своей путеводительницею — старой Агафонихой.

Вот они вошли уже во двор, направились к флигелю Минкиной и вступили на крыльцо.

«Будь, что будет!» — мысленно сказал себе Егор Егорович, входя в отворенную старухой дверь.

VII ВО ФЛИГЕЛЕ МИНКИНОЙ

Агафониха, указав Воскресенскому куда повесить ему в передней тулупик и шапку, повела его через две комнаты в спальню Настасьи Федоровны.

Богатая обстановка комнат графской любимицы, бросившаяся в глаза проходившему Егору Егоровичу, мгновенно отрезвила его.

«Несомненно, что она призывает меня только для медицинской помощи… Разве я, безумец, не понимаю то расстояние, которое разделяет ничтожного помощника аптекаря от фаворитки первого вельможи в государстве, фаворитки властной, всесильной, держащей в своих руках не только подчиненных грозного графа, но и самого его, перед которым трепещет вся Россия» — неслось в голове Воскресенского.

«Положим, говорят, она снисходит и до более низших лиц, но, быть может, во-первых, это только досужая сплетня, и, во-вторых, все-таки он стоит выше дворового молодца, с которым подвластная распорядительница грузинской вотчины могла совершенно не церемониться и мимолетная связь с ним не оставляла и следа, а лишь взысканный милостью домоправительницы за неосторожное слово мог рисковать попасть под красную шапку или даже в Сибирь…»

Егор Егорович вспомнил, что ему рассказывали такие случаи.

Значит, он менее всякого крестьянского парня мог иметь шансов на даже мимолетное обладание этой могучей красавицей… Она побоится огласки с его стороны, побоится, как бы ее преступная шалость не дошла до сведения ее ревнивого повелителя!..

«Тем лучше!» — решил он в своем уме, хотя в душе пожалел, что находится в таком исключительном положении…

— Вот, матушка, Настасья Федоровна, привела к тебе молодца вместе со снадобьем… — пробудил его от этих дум голос Агафонихи.

Он поднял глаза и положительно остолбенел. Он находился в спальне Минкиной.

Это была довольно большая длинная комната с одним окном, завешанным тяжелой шерстяной пунцовой драпировкой, пол был устлан мягким ковром, и кроме затейливого туалета и другой мебели в глубине комнаты стояла роскошная двухспальная кровать, на пуховиках которой лежала Настасья Федоровна в богатом персидском капоте. Восковая свеча, стоявшая на маленьком высоком шкапчике у изголовья кровати, освещала лицо аракчеевской экономки, и это лицо, с хитрыми прекрасными глазами, казалось вылитым из светлой бронзы, и если бы не яркий румянец на смуглых щеках, да не равномерно колыхавшаяся высокая грудь лежавшей, ее можно было принять за прекрасно исполненную статую. Туго заплетенная длинная и толстая иссиня-черная коса змеей почти до полу ниспадала по белоснежной подушке.

Минкина не шевельнулась, продолжая смотреть на вошедших все тем же смеющимся взглядом своих блестящих глаз.

Агафониха, отрапортовав о приходе Егора Егоровича, быстро и незаметно выскользнула из комнаты и плотно прикрыла за собою дверь.

Он остался с глазу на глаз с графской фавориткой, смущенный, растерянный, не решаясь ни подойти ближе, ни шагнуть назад, с глупо растопыренными руками, с неотводно на лежавшую красавицу смотревшими глазами.

Несколько минут длилось томительно молчание.

Настасья Федоровна, казалось, наслаждалась смущением молодого человека, хорошо понимая причины этого смущения и, кроме того, видимо, употребляя это время на внимательное и подробное рассмотрение стоявшего перед ней «писаного красавца», как рекомендовала его ей Агафониха.

Результат этого осмотра оказался, по-видимому, благоприятным для осматриваемого, так как Минкина улыбнулась какою-то довольною, плотоядною улыбкою.

Воскресенский, увидав эту улыбку и приняв ее за насмешку над своей растерянностью, с неимоверным трудом заставил себя сделать шаг к постели и дрожащим голосом произнес:

— Вы изволили меня звать?

— Да, звала, — небрежно кинула ему, улыбнувшись, Минкина.

— Я слышал от посланной, что вас мучает мозоль…

Настасья Федоровна звонко рассмеялась, снова до необычайности смутив этим Егора Егоровича, уже вынувшего из кармана сверток с пузырьком и кисточкой.

— Да, да, мозоль, — снова заговорила она, еле удерживаясь от вторичного взрыва веселого хохота, и протянула из-под капота левую ногу, обутую в ярко-пунцовую туфлю и тонкий шелковый ажурный чулок.

Вся кровь бросилась в голову Воскресенского, он дрожащими руками стал развертывать и раскупоривать пузырек и затем, поставив его на шкапчик, пробовать об ноготь кисточку.

Настасья Федоровна насмешливо следила за всеми его движениями, играя высунутой из-под капота миниатюрной ножкой, с которой от движения уже свалилась туфля.

Она видела, что он умышленно мешкал.

— Скоро? — спросила она, снова пристально посмотрев на него своими смеющимися глазами.

Он встрепенулся и решительно приблизился к ней, осторожно взяв ее ногу, но снова остановился, так как руки его ходили, что называется, ходуном.

— Чулок надо снять! — уже повелительно и даже с некоторым раздражением произнесла Настасья Федоровна.

Воскресенский дрожащими руками стал стягивать чулок, не расстегнув подвязки. Только после нескольких усилий он заметил свою оплошность, расстегнул пунцовую, атласную подвязку и осторожно, одной рукой поддерживая ногу, снял чулок. Словно выточенная из мрамора нога покоилась на его руке, он с восторгом любовался ее восхитительною формою, тонкие пальцы с розовыми ногтями, казалось, не только не знали, но и не могли знать никаких мозолей. Развившаяся на свободе, без стеснительной и часто уродующей нежную ногу обуви, взлелеянная в течение нескольких лет в неге и холе нога мещанки Минкиной, изящная по природе, была действительно верхом совершенства.

Егор Егорович начал осторожно перебирать пальцы ног.

— Щекотно! — вдруг игриво вырвала из его рук Настасья Федоровна.

— Я не вижу мозолей! — произнес он почти задыхающимся голосом.

— На другой! — лаконично отвечала она и протянула к нему правую ногу.

Он посмотрел на Настасью Федоровну умоляющим взглядом.

Она отвечала ему взглядом искрящихся, почти злобно смеющихся глаз и только движением ноги сбросила туфлю.

Он расстегнул подвязку и стал стаскивать чулок, но вдруг зашатался и бессильно оперся правой рукой о край кровати.

— Пощадите… не могу! — чуть слышно прошептал он.

— И не надо, — с веселым смехом воскликнула Минкина и, быстро наклонившись к стоявшей на шкапчике свече, потушила ее.

VIII ТАИНСТВЕННЫЙ НЕЗНАКОМЕЦ

Прошло несколько месяцев. Отчасти предвиденная Егором Егоровичем, отчасти для него неожиданная связь с домоправительницей графа Аракчеева продолжалась. Настасья Федоровна, казалось, привязалась к молодому аптекарскому помощнику всей своей страстной, огневой, чисто животной натурой, и он стал понимать, к своему ужасу, что это был далеко не мимолетный каприз властной и характерной красавицы.

Он стал понимать это именно к своему ужасу, так как в его отношениях к ставшей так неожиданно быстро близкой ему женщине, чуть ли не с момента ухода его из флигеля Минкиной после часов первого блаженства, произошла резкая перемена. Когда первая страсть была удовлетворена, с ним случилось то, что случается с человеком, объевшимся сластями, он почувствовал нестерпимую горечь во рту. Это неприятное ощущение усугублялось еще восставшими в его воображении тревожными картинами будущего. «Приедет граф и узнает», — вот мысль, тяжелым свинцом засевшая в его мозгу, после первого же свидания с Минкиной. Единственным желанием избранника Настасьи Федоровны было, чтобы это первое свидание было последним, но увы, на другой же день под вечер в аптеке снова предстала перед ним Агафониха. За этим вторым свиданием последовало третье и так далее. Они устраивались то во флигеле Настасьи Федоровны, а чаще в избе Агафонихи, стоявшей у околицы, вдали от других строений.

Понятно, что не только для всей дворни, но даже для грузинских крестьян связь любимого аптекаря с ненавистной экономкой не была тайною, и хотя их молчание было обеспечено с одной стороны в силу привязанности к Егору Егоровичу, а с другой — в силу почти панического страха перед Минкиной, но первому от этого было не легче. Ведь открыл же графу пьяный кучер тайну происхождения Миши — ему рассказала эту историю сама Настасья Федоровна — значит, и относительно открытия его отношений с ней существует страшный риск.

Первый приезд графа, проведшего в Грузине несколько дней и даже очень ласково принявшего нового служащего, о котором он успел собрать справки, прошел благополучно, но Егор Егорович от этого далеко не успокоился, а, напротив, доброе отношение к нему Алексея Андреевича подняло в еще не совсем испорченной душе юноши целую бурю угрызений совести. В часы свиданий с Минкиной он стал испытывать не наслаждения любви, которой и не было к ней в его сердце, не даже забвение страсти, а мучения страха перед приближающейся грозой, когда воздух становится так сперт, что нечем дышать, и когда в природе наступает та роковая тишина, предвестница готового разразиться громового удара.

«Да грянь же ты, неизбежный гром!» — вот единственное желание людей в таком состоянии.

Это же чувство испытывал и Егор Егорович.

Но гром не гремел, а атмосфера кругом все сгущалась. Последнему способствовало одно происшествие, которое при других обстоятельствах могло бы считаться несомненным поворотом колеса фортуны в сторону Егора Егоровича, но для него явилось, увы, прямо несчастьем. Так относительны в жизни людей понятия о счастье и несчастье.

Во второй или третий приезд графа в его вотчину, позднею ночью Воскресенский был разбужен пришедшей в аптеку грузинской крестьянкой, просившей лекарства для своего внезапно заболевшего мужа, у которого, по ее словам, «подвело животики».Егор Егорович, внимательно расспросив бабу о симптомах болезни, стал приготовлять лекарство, когда дверь аптеки снова отворилась и в нее вошел какой-то, по-видимому, прохожий, в длинном тулупе, в глубоко надвинутой на голове шапке и темно-синих очках, скрывавших глаза.

Незнакомец выждал, пока аптекарь занимался с пришедшей ранее посетительницей, и когда та ушла, завел с Воскресенским совершенно праздный разговор и стал поносить как грузинские порядки, так и его владельца.

Егор Егорович горячо заступился за графа и высказал много истин о недостатках его служащих, но так как прохожий, видимо, не убеждался его доводами и не унимался, вытолкал его бесцеремонно за дверь.

— Не хай хозяина в его хоромах! — проговорил он, изрядно накладывая ему в шею.

— Провались ты, чертов слуга, со своим барином в тартарары… — огрызался неизвестный.

Взволнованный происшедшим, Воскресенский долго не мог заснуть, да и следующие дни появление подозрительного прохожего не выходило из его головы. Граф, между тем, снова уехал в Петербург и Минкина постаралась устроить свидание со своим новым фаворитом.

Во время этого-то свидания, Егор Егорович рассказал ей о своем ночном приключении.

— Да это был сам граф! — воскликнула Настасья Федоровна.

— Как граф? — упавшим голосом, побледнев, как полотно, проговорил Воскресенский.

— Да так, у него в привычку каждую ночь переряживаться да по селу шастать, за порядком наблюдать, да о себе самом с крестьянами беседовать, раз и ко мне припер, в таком же, как ты рассказываешь, наряде да в очках, только я хитра, сразу его признала и шапку и парик стащила… Заказал он мне в те поры никому о том не заикаться, да тебя, касатик, я так люблю, что у меня для тебя, что на сердце, то и на языке, да и с тобой мы все равно, что один человек…

— Вот так штука! — с напускною развязностью заметил Воскресенский, хотя на сердце у него, что называется, скребли кошки. — А я его порядком-таки попотчивал…

— И ништо… не шатайся, не полунощничай… не графское это дело!.. — хохотала Минкина, привлекая к себе совершенно расстроенного Егора Егоровича.

Это свидание показалось ему еще продолжительнее, чем другие. Он почти с радостью вырвался из объятий этой почти ненавистной ему красавицы.

— Что-то будет? Что-то будет? — задавал он себе почти ежеминутно вопрос.

Досужие рассказы о мстительности и жестокости Аракчеева, слышанные им в Петербурге, против его воли восставали в памяти, жгли мозг, холодили сердце.

IX ПРИКАЗ

Прошла томительная неделя. В главной вотчинной конторе получен был собственноручный графский приказ об увольнении от должности помощника управляющего и о назначении на его место помощника аптекаря Егора Егоровича Воскресенского, которому быть, в случае надобности, и секретарем графа по вотчинным делам.

Приказ этот для лиц, стоявших во главе вотчинного управления, явился совершенною неожиданностью. Только Воскресенский и Минкина поняли, что он есть результат приключения в аптеке. Настасья Федоровна очень обрадовалась, так как помощник управляющего имел помещение в графском доме, куда она имела свободный вход по званию домоправительницы, а следовательно, свидания с ним более частые, нежели теперь, являлись вполне обеспеченными и сопряженными с меньшим риском, да и она может зорче следить за своим любовником — она приметила его к ней холодность, и последняя не только все более и более разжигала ее страсть, но и заронила в ее сердце муки ревности. Егора Егоровича, напротив, этот приказ ударил, как бы обухом по лбу — милость к нему графа, обманываемого им в его собственном доме, казалась ему тяжелей его гнева, страшнее всякого наказания, которое могло быть придумано Алексеем Андреевичем, если бы он узнал истину. Эта милость усугубляла его грех перед ним, и этот грех давил его душу.

По приезде в Грузино граф вызвал Воскресенского, обласкал его и выразил надежду, что он оправдает оказанное им доверие.

Бледный, трепещущий Егор Егорович пробормотал шаблонную благодарность. Алексей Андреевич приписал смущение молодого человека неожиданности повышения и милостиво отпустил его к исправлению его новых обязанностей. Ни одного намека не проронил он о ночной сцене в аптеке, не подозревая, конечно, что Воскресенский был посвящен в тайну устраиваемых им маскарадов.

Первое время Егор Егорович подумал, не ошибается ли Минкина, что подозрительный прохожий и граф — одно и то же лицо, но смена помощника управляющего, о «злоупотреблениях» которого в защиту графа говорил неизвестному Воскресенский, подтверждала это предположение, да и костюм, описанный Настасьей Федоровной, в котором она узнала Алексея Андреевича, был именно костюмом прохожего.

Егор Егорович стал ревностно исполнять свои обязанности, граф каждый приезд выражал ему свое удовольствие и даже не раз говорил Настасье Федоровне:

— Ну и парня послал мне Бог, Настасья, золото; за тобой да за ним я, как за стеной каменной.

— Не захвали, отец родной, вначале они все золото, ишь что вздумал, меня сравнить с ним, я, холопка, тебе душой и телом предана сколько годов, а этот и служит-то без году неделя… да и, слышала я, из кутейников, не люблю я их породу-то.

— Это ты, Настасья, оставь, кутейники народ умный, трудовой да старательный, вон Сперанский тоже из кутейников, а я бы сам много дал, чтобы иметь четверть ума его… А тебя я сравнил с ним не в умаление, а в похвалу, потому что как ты мне ни предана, как ни рассудительна, а все баба…

— Что же что баба, а охранить тебя и добро твое получше всякого кутейника сумею… да и не говори ты мне про него, не полюбился мне новый любимец твой, в глаза прямо не смотрит, все норовит вниз опустить… — раздраженным тоном проговорила Настасья.

— Ну, вот и сказалась в тебе баба, — захохотал Алексей Андреевич, — тебе бы хотелось, чтобы он свои буркулы на тебя пялил, красотой твоей любовался, а он парень рассудительный, знает свое место и знает куда и на кого ему глядеть следует…

— Рассудительный… — задорно протянула Минкина. — Уж так и знает… Коли захочу, и на меня взглянет, да и не оторвется…

Граф вспыхнул.

— Это ты, Настасья, оставь!.. Коли шутки, так со мной, сама знаешь, плохие. Аль приглянулся, парень красивый…

Настасья захохотала.

— Красивый… нашел красоту… Да нешто мне, обласканной твоею графскою милостью, нужен кто? Нешто я гляжу на кого… Ведь скажет, право, такую околесину… — припав головой к груди сидевшего рядом с ней на диване Аракчеева, в душу проникающим голосом заговорила она.

Граф успокоился.

— Я с ним и по делу-то говорить не люблю, потому не лежит мое к нему сердце… И тебя-то, отец родной, я предупредить хотела… — продолжала она.

— Ну, это ты оставь и сердце свое переломи… он мне нужен, а предчувствия эти ваши — одни бабьи бредни…

Настасья Федоровна при первом свидании передала Егору Егоровичу этот разговор ее с графом и передала с тем нахальным смехом, который все более и более коробил ухо бедному Вознесенскому. Пронесся год, не принеся с собой никаких перемен в его жизни, разве усугубив тяжесть его положения; так как граф за последнее время редко навещал Грузино, а полновластная Настасья на свободе предавалась бесшабашным кутежам, требуя, чтобы он разделял их с нею и отвечал на ее давно уже надоевшие ему да к тому же еще пьяные ласки.

В довершение несчастья, на мрачном фоне его будничной жизни стал за последнее время светлым пятном мелькать образ хорошенькой девушки, белокурой Глаши, горничной Настасьи Федоровны, сгущая еще более окружающий его мрак.

Он знал ревнивый, бешеный нрав своей повелительницы, знал, что она зорко следит за ним, и блестевшие откровенною любовью к нему добрые глазки Глаши только растравляли его сердечные раны, не принося ни утешения в настоящем, ни надежды на лучшее будущее.

Мысль о какой бы то ни было развязке так беспощадно сложившихся для него обстоятельств являлась чрезвычайно отрадной. Вернувшись из Петербурга, куда он ездил по вызову графа для доклада о происшедшем в Грузине пожаре, он привез оттуда известие, которое, казалось ему, вело к этой развязке.

О нем-то и задумался он, сидя во флигеле Минкиной и мысленно переживая всю историю знакомства с этой наводящей на него теперь только страх женщиной, — историю, рассказанную нами в четырех последних главах нашего правдивого повествования.

X ПИТЕРСКИЕ НОВОСТИ

— Выпьем да закусим, чем Бог послал, а потом и рассказывай… — заговорила Настасья Федоровна, вошедшая в комнату с огромным подносом, уставленным несколькими бутылками вина и разнообразными яствами, поставила поднос на стол перед диваном и, сев рядом с Егором Егоровичем, наполнила стаканчики.

— Привез мне от графа грамотку?

— Нет, ничего писать не изволили…

— Не изволили… — передразнила его Минкина, не любившая, что Воскресенский даже заочно почтительно относился к Алексею Андреевичу. — Что же это так, не изволили…

— Уж этого я не могу знать.

— Обо мне-то все же расспрашивал, о здоровье?

— Тоже ни слова не изволили спрашивать.

— Ни слова! — уже произнесла она задрожавшим от гнева голосом. — Вот как… О чем же он с тобой беседовал?

— Беседа наша коротка была. Выслушал о пожаре, покачал головой, приказал строиться.

— А письмо мое ты когда ему отдал?

— Тот же час, как я явился, вручил. Повертел он его в руках и положил на стол не распечатывая.

— Вот как… — снова сквозь зубы протянула Настасья Федоровна. — Сколько же ты раз с ним виделся?

— Всего один раз вызывать изволили. Только к ночи и домой жалуют. Мне Степан Васильевич сказывал.

— Где же это он время коротает? Не все же по делам! Баба-поганка, наверняка, какая-нибудь завелась… — уже прошипела Минкина, вся бледная и дрожащая от злобы.

Егора Егоровича, который сначала хотел исподволь подготовить ее к роковому известию, вдруг охватило непреодолимое желание, что называется, ошарашить ее, а затем побесить и помучить, благо для этого представлялся теперь удобный случай. Вся злоба, накипевшая в его сердце за ее торжество над ним, как он называл их отношения, заклокотала в его груди.

— Где же его сиятельству время коротать, как не у невесты! — возможно более равнодушным тоном заметил он.

— У невесты? У какой невесты? — вскрикнула Настасья Федоровна и даже выронила из рук поднесенный было ею к губам стакан вина. — Что ты несешь за околесину?

— Ничуть не околесину. Я думал это вам уже известно. Весь Петербург об этом теперь толкует. Женихом его сиятельство объявлен и обручен с дочерью генерал-майора Натальей Федоровной Хомутовой, а через месяц назначена и свадьба.

Егор Егорович, несмотря на то, что Минкина говорила ему ты, не отвечал ей тем же. Сердечное «ты» по ее адресу как-то не шло с его языка.

— Женихом… свадьба… — бессознательно вперив взгляд своих глаз, горевших злобных огнем, бормотала Настасья Федоровна. — Да ты не врешь?

— Чего же мне врать-то, я от роду не врал, да и не люблю, говорю это дело решенное и… государю известно, — шепотом добавил он.

Минкина приподнялась из-за стола и стала быстрыми шагами ходить по комнате, сначала молча, лишь по временам хватаясь за голову, а потом воскликнула:

— Что же со мной-то будет? Что же его сиятельство меня-то, как негодную собаку, за дверь на мороз! А хороша она, молода? — вдруг остановилась она перед Воскресенским, следившим за ней недобрыми глазами.

— Степан Васильевич сказывал, что очень хороша и добра, как ангел, а по летам совсем ребенок, восемнадцать минуло.

— Связался черт с младенцем! — злобно захохотала Настасья Федоровна.

— Да с чего вы-то волнуетесь? — спросил невинным тоном Егор Егорович. — Я, признаться, не ожидал, что это произведет на вас такое впечатление, графа же ведь вы не любите?

— С чего волнуетесь? Не ожидал. Не любите… — передразнила она его, злобно сверкнув глазами в его сторону и продолжая быстро шагать по комнате. — Как с чего? Я-то куда денусь? Две волчицы в одной берлоге не уживаются.

— Да я разве говорю, чтобы уживаться. Отойти, отстраниться… Граф вас, конечно, обеспечит. Еще как заживем мы с вами, в любви да согласии, без обмана, не за углом, а в явь перед всем народом, в церкви целоваться будем… — опрокидывая для храбрости чуть не четвертый стакан вина, уже с явной ядовитой насмешкой проговорил Воскресенский.

Минкина остановилась, почти испуганно обернулась к нему и окинула его недоумевающе-вопросительным взглядом.

— Ты пьян?

— Нет, зачем пьян? Я дело говорю, ведь вы же сами мне говорили, что меня больше жизни любите, что только часы, проводимые со мной и считаете счастливыми, а теперь, когда в будущем это счастье представляется вам сплошь, не урывками, и когда я этим хочу вас утешить, вы говорите, что я пьян… — тем же тоном, наливая и опрокидывая в рот еще стакан вина, продолжал Егор Егорович.

Настасья Федоровна подошла к нему совсем близко. Она никогда не слышала его разговаривающим с нею таким образом. Значит, положение ее относительно графа изменилось окончательно, он узнал об этом, а потому и начинает с ней так разговаривать. Эта мысль подняла еще большую бурю злобы в ее сердце. Но он ошибается, она не сдастся без боя даже перед железною волею могущественного графа!

— Обеспечит! — хриплым, сдавленным голосом начала она. — И ты вообразил, что я променяю мое настоящее положение полновластной хозяйки целой вотчины на положение жены помощника управляющего. Если это так, то ты, наверное, или пьян, или просто глуп.

— Зачем же помощника управляющего, я могу отказаться от этой должности, я не крепостной.

— Ну и что же из этого? — с злобной иронией спросила она.

— Мы можем поехать в Петербург, открыть свое дело и зажить припеваючи… — набравшись храбрости от выпитого вина, продолжал он бесить ее.

— Не поставишь ли ты меня за аптечный прилавок? — захохотала она.

— Отчего же и нет, коли… любишь…

— Любишь… Дурак ты, дурак… Думал, что я, баба, глупее тебя. Приглянулся ты мне, в любовь я с тобой играю, балуюсь и, может, еще долго баловаться буду… Пока не надоешь… Но потому-то и могу позволить я себе это, что власть и доверие мне даны от графа, властью-то этой я и тебя при себе держу, а то бы ты давно хвостом вильнул, насквозь я тебя вижу, и теперь уже ты на Глашку исподтишка глаза пялишь, а тогда бы и в явь беспутничал, а теперь-то знаешь, что со мной шутки плохи… боишься… И вдруг такие слова дурацкие: «коли любишь». Не спину ли свою мне тебе подставлять из-за любви-то, мне, перед которой теперь князья да графья спину гнут… и сам-то его сиятельство тише воды, ниже травы порой ходит… Шалишь!..

Она смолкла, положительно задыхаясь от злобного смеха. Слова ее не произвели на Егора Егоровича особого впечатления — он знал и понимал давно смысл их отношений, недаром называл ее любовь к нему «тиранством». Желание злить ее в нем все еще не унималось.

— Да ведь теперь его сиятельство может тоже сказать вам «шалишь».

— Ну, это еще вилами на воде писано, кто кому… — сверкнула она глазами, в которых отразилась дьявольская решимость.

Он понял, что она не только будет бороться за свое положение, но даже, пожалуй, останется победительницей.

Сердце его болезненно сжалось — его рабству, таким образом, не предвиделось конца. К этому чувству присоединился и страх за Глашу, которой не сдобровать за любовь к нему со стороны этой мстительной женщины.

Он грустно поник головой.

Минкина чутьем догадалась, что происходило в его душе.

— Теперь можешь и восвояси идти, пока не позову, поздно, да и натолковались… — небрежно бросила она и вышла из комнаты.

Егор Егорович покорно исполнил волю властной хозяйки. Последняя же, прийдя в свою спальню, не раздеваясь, бросилась на кровать и около часу пролежала навзничь, не переменяя позы, с устремленными в одну точку глазами.

Она обдумывала план борьбы.

Вдруг она вскочила с постели.

— Молода… добра… — вслух произнесла она.

План был готов.

XI МЕЧТЫ РАЗБИВАЮТСЯ

Со дня свадьбы Талечки прошло уже несколько месяцев. Попав в вихрь высшего петербургского света того времени, в водоворот шумной, с разнообразными, одно за другим сменяющимися впечатлениями придворной жизни, молодая графиня ходила первое время в каком-то полусне. У нее не было времени сосредоточиться, задуматься не только над пестрой волной новых лиц, хлынувших на нее, но даже над своим собственным мужем, которого она видела только за обедом или перед сном, и даже в первом случае очень редко с глазу на глаз, так как почти ежедневно за столом являлся Петр Андреевич Клейнмихель и еще несколько приглашенных. По вечерам он обыкновенно лишь вводил ее в бальные залы и оставлял в кругу плеяды блестящих, но далеко не симпатичных аристократок — она чувствовала себя в этом обществе инстинктивно чужою, каковою они считали и ее, допуская до себя лишь в силу исключительного положения ее мужа. Наталья Федоровна, впрочем, не забывала о своих предсвадебных мечтах, мечтах, которым принесла она в жертву свою молодость, красоту, свою первую, сильную, еще не совсем угасшую любовь, но, увы, они разбивались мало-помалу.

Принимать участие в делах всесильного своего супруга для нее оказалось только благочестивым желанием, тем puim dosiderium, равносильным с полной неосуществимостью.

Люди, имевшие надобность в графе, а таких было тогда в Петербурге тысячи, пробовали зондировать почву со стороны влияния на него его молодой супруги, но вскоре разочаровались.

Первая же попытка молодой графини на поприще ходатайства перед мужем за одного просителя встретила со стороны графа не только решительный и бесповоротный отказ, но даже ухудшила положение дела, за успех которого ходатайствовала Наталья Федоровна.

Графиня, хотя это далеко было не в ее характере, попробовала взять настойчивостью, но наткнулась на почти резкий ответ, в первый раз услыхала грубый тон мужа, обращенный по ее адресу.

— Знай раз навсегда, Наталья, что дела служебные и государственные не бабьего разума дело, и никакого я вмешательства в них бабы не потерплю, а тех дураков, которые с ними к тебе лазают, я от этого отучу по-свойски, — заметил ей Алексей Андреевич, когда она вторично, воспользовавшись его добрым расположением духа, заговорила о каком-то чиновнике, просившем похлопотать о повышении, так как он обременен был многочисленною семьею.

Разговор происходил в будуаре графини, и граф, сказав ей эти слова, быстро вышел и сильно хлопнул дверью.

Так окончилась общественная деятельность мечтательной энтузиастки.

Она обратилась к благотворительности. Толпы нищих стали собираться на угол Литейной и Кирочной улицы к дому 2-й артиллерийской бригады, где жил граф Аракчеев, и получали щедрую милостыню из рук молодой графини, их ангела-хранителя. Слух об ее благотворительности облетел все окраины тогдашнего Петербурга, где в лачугах и хижинах ютился неимущий люд. Нищие собирались обыкновенно во время отсутствия графа по делам службы, но однажды он, вернувшись ранее обыкновенного, застал выходящими со двора несколько десятков оборванцев.

— Это что такое? Отправить в полицию! — кратко и гневно распорядился он. — Кто впускал?

— По приказанию ее сиятельства! — пробормотал дежуривший у ворот перепуганный насмерть солдатик.

— Отправить! — повторил граф. — Впредь не пускать к дому на выстрел.

Он прошел прямо к графине.

— Ты это что же, матушка, дармоедов разводить в Питере задумала. Полиция старается очистить столицу от проходимцев, а графиня Аракчеева, жена первого советника государя, в своем доме их прикармливает. Хорошо, нечего сказать, графское занятие.

— Но ведь это же доброе дело. По Евангелию. Они такие несчастные, полуголодные, — попробовала возразить Наталья Федоровна.

— Доброе дело… По Евангелию… Я, матушка, побольше тебя в Бога верю и, кажись, взыскан за это Его святою милостью, да и Евангелие тоже не раз читывал, знаю, что вера без дел мертва есть, только несчастье от лени и лодырничества тоже отличать могу, а твоих несчастных пороть надо да приговаривать: работай, работай — все несчастье их как рукой снимет. Доброе-то дело я и сам сделаю ближнему, коли он в настоящем несчастье — помогу, человека поддержу, коли он стоит того, а поощрять дармоедство да бездельничанье ни сам не стану, ни тебе не позволю. Так-то!

— Из них есть и действительно несчастные.

— Ко мне пришли. Бабья благотворительность — это для них только пустое времяпрепровождение, с жиру они бесятся, делать им нечего, вот они и благотворят. А различать несчастья не бабье дело, так как для бабы, кто больше да громче канючит, вот и самый несчастный. Так-то!

Наталья Федоровна замолчала, потому что убеждать графа, она уже знала это по опыту, было совершенно бесполезно.

— Так пришли же ко мне своих настоящих несчастных! — проговорил граф после некоторой паузы и, поцеловав руку жены, вышел.

Графиня Аракчеева была, таким образом, ограничена и в своей благотворительной деятельности.

Но в последнем случае она не всецело подчинялась распоряжениям графа и тайком продолжала оказывать добро обращающимся к ней, — посредником между просителями и ее сиятельством был чуть не молившийся на молодую графиню камердинер графа Степан Васильев.

Среди прежних благодетельствованных графинею лиц настоящих несчастных, которые бы решились отправиться к самому графу за помощью, не оказалось, хотя многих из них графиня не замедлила уведомить о желании его сиятельства.

Алексей Андреевич часто шутил с женой на эту тему и подтрунивал над нею, находя поддержку в очень часто бывавшей у графини запросто подруге ее девичьих лет Екатерине Петровне Бахметьевой.

Последняя, очень скоро излечившаяся от своей оставшейся без ответа любви к Зарудину, с чувством злобной зависти встретила известие о выпавшей на долю ее подруги Наташи Хомутовой высокой участи сделаться женою всесильного Аракчеева. То обстоятельство, что скромная и, по ее мнению, далеко не красивая Наташа сделается графиней и первой дамой в империи, а она, красавица Бахметьева, должна будет, быть может, довольствоваться более чем скромной сравнительно партией, наполняло ее душу почти ненавистью к самоотверженной, любившей ее от всего своего честного сердца Наталье Федоровне.

Но Екатерина Петровна была слишком остра и практична, чтобы обнаружить эти чувства; напротив, она сразу смекнула, что любовь к ней графини Аракчеевой будет, несомненно, для нее полезнее любви Талечки Хомутовой и даже стала, по-видимому, еще сердечнее относиться к своей подруге, радоваться ее радостям и печалиться ее печалями.

Не подозревая о существовании людского двуличия, наивная Талечка доверяла своей подруге все ее волновавшие чувства, призналась, так как Катя Бахметьева объявила ей, что совершенно равнодушна к Николаю Павловичу, в том, что любила и любит Зарудина и что теперь выходит замуж за графа Аракчеева лишь для того, чтобы сжечь свои корабли и свято выполнить слово, данное ей Кате, не становиться на ее дороге.

После этого, сорвавшегося с ее губ признания, Талечка на несколько минут умолкла, устремив на Бахметьеву умоляющий взгляд. Она как бы ждала, что ее подруга освободит ее от данного слова, от клятвы, и тогда, тогда… можно еще все поправить.

Это было недели за две до ее свадьбы.

Но подруга… промолчала…

«Ну, а я не задумаюсь стать на твоей дороге!» — только злобно подумала она.

— Конечно, я буду ему верной и честной женой! — добавила Талечка, как бы в свое оправдание, поняв молчание Бахметьевой за немой укор.

— Кто же усомнится в тебе, ведь ты — ангел! — восторженно воскликнула Екатерина Петровна, нежно заключая ее в свои объятия, чтобы скрыть волнение от появившихся в ее голове далеко не дружелюбных мыслей.

Не знала Наталья Федоровна, что своею откровенностью давала страшное орудие в руки своей вероломной подруги.

Сделавшись графиней, она, конечно, ничуть не изменилась к ней и с согласия графа Алексея Андреевича, на которого не осталась без влияния задорная красота молодой девушки, всюду таскала ее за собой в театры, на балы, и от себя не отпускала по целым неделям.

— Ты будешь тоже княганей или графиней! — шептала она ей в уши и была уверена, что красота Бахметьевой не пройдет не замеченной в высшем петербургском свете.

Она и не ошиблась — ее заметил действительно граф, и это, был… граф Алексей Андреевич Аракчеев.

В голову наивной и чистой душою Натальи Федоровны не могла даже закрасться мысль о чем-либо подобном.

XII БОЛЕЗНЬ МИНКИНОЙ

Зимний сезон уже давно окончился, балы, приемы и выезды прекратились, жизнь Натальи Федоровны после шумного медового месяца потекла более однообразно. Начался и прошел апрель, наступили первые числа мая, и граф Алексей Андреевич приказал готовиться к переезду на лето в Грузино.

Собственно, особенных сборов для этого никаких не требовалось, так как в грузинском доме была уже давно устроена и меблирована половина графини, и само приказание готовиться к отъезду, а не просто назначение времени его, как это делалось графом обыкновенно, доказывало, что Алексей Андреевич неохотно покидал Петербург.

Да и на самом деле, предстоящее переселение в Грузино довольно сильно волновало его. Он — ему стыдно было сознаться в том самому себе — боялся встречи с Настасьей Федоровной. Не раздирающих душу сцен и горьких упреков боялся он, он знал, что Настасья не решится на них, хорошо памятуя то расстояние, которое существует между ними, не боялся и предстоящего объяснения с нею, так как никаких объяснений он ей не был намерен давать, ей, холопке, взысканной его, графским, милостивым капризом. Он будет молчать. Он считал Настасью слишком умною бабою, чтобы она могла действовать или поступать иначе, и из донесений вотчинного управления он видел до сих пор, что не ошибается: все распоряжения по приготовлению половины молодой графини исполнялись домоправительницей в точности и беспрекословно, с присущей ей пунктуальностью и заботливостью. Только в одном из докладов графу помощника управляющего Воскресенского появилось краткое известие: «А Настасья Федоровна, за последнее время, все прихварывает».

«Врет, притворяется…» — решил граф.

Других известий о грузинской домоправительнице в течение нескольких месяцев никаких не было. Первою мыслью графа Алексея Андреевича после, вероятно, не забытого читателями разговора о Настасье с Федором Николаевичем Хомутовым, было наградить ее и выслать из Грузино, вместе с маленьким Мишей, но вскоре эта мысль была им оставлена.

«Отношения мои с ней окончены навсегда, а как экономка она незаменима, жена — девочка, что смыслит в хозяйстве, и что такое связь с холопкой, разорвал и баста — пикнуть не посмеет, только благодарна будет, что в три шеи не прогнал…» — рассудил граф и решил все оставить по-прежнему, но на свидание с Минкиной перед свадьбой не решился и упорно оставался в Петербурге в течение более полугода.

Теперь же граф сожалел, что не предупредил свою экономку-фаворитку, теперь он боялся, что она, обиженная и оскорбленная, сама уйдет от него, между тем как ее пленительный сладострастный образ все чаще и чаще стал восставать перед графом, так как его молодая жена была далеко не такой женщиной, которая могла бы действовать на чувственную сторону мужской природы.

В силу этого-то граф плотоядными глазами стал поглядывать на Екатерину Петровну Бахметьеву, но достижение цели в этом случае было сопряжено с риском светского скандала, чего граф боялся, как огня, а там, а Грузине, жила красавица Настасья, полная здоровья и страсти и он, граф, променял ее на эту, сравнительно тщедушную женшину с почти восковым, прозрачным цветом лица, «святыми», как стал насмешливо называть Алексей Андреевич, глазами, далеко не сулящими утолить жажду плотских наслаждений — таковой вскоре после свадьбы сделалась Наталья Федоровна.

Такие чувства волновали графа, уже после первого месяца охладевшего к своей жене, а с другой стороны, силою своей железной воли, он старался побороть этот соблазн и остаться верным долгу, клятве, произнесенной перед алтарем, и, наконец, решил «от греха» на самом деле уволить Настасью.

Несколько раз принимался он писать в вотчинную контору этот роковой приказ, но не дописав до конца, рвал бумагу и откладывал до следующего дня.

Наступило время переезда в Грузино.

— Распоряжусь на месте! — пришел граф к последнему решению.

Приезд в Грузино графа и графини Аракчеевых состоялся с особою торжественностью: на пристани Волхова сиятельные владельцы были встречены всеми представителями вотчинного управления, из которых многие были в присвоенных их должности вышитых золотом кафтанах. Им были поднесены хлеб-соль на деревянном, искусно выточенном блюде, масса народа стояла шпалерами и бросала на пути графской коляски ветви деревьев и полевые цветы.

Графиня приветливо кланялась и улыбалась по сторонам. Торжественность встречи льстила ее молодому самолюбию. Граф был мрачен, и на его губах при приветствиях мелькала деланная улыбка.

Настасьи Федоровны при встрече не было.

Он ожидал, что она встретит его и графиню на крыльце грузинского дома, но и там среди высыпавших навстречу слуг, с Воскресенским во главе, не было домоправительницы.

«Коли так… прогоню… сегодня же прогоню!» — неслось в голове Алексея Андреевича.

Вскоре после приезда был сервирован обед на две персоны. Граф и графиня откушали и разошлись по своим апартаментам.

Алексей Андреевич приказал разбудить себя через два часа и прислать к нему в кабинет Егора Егоровича для доклада.

В назначенный час Воскресенский явился с кипой бумаг и книгами.

Граф внимательно стал пересматривать счета.

— А где же Настасья?.. Я ее не видал… — уронил Алексей Андреевич, как бы между прочим.

— Настасья Федоровна уже неделю как не встают с постели, — почтительно доложил Егор Егорович.

— Что с ней! Взаправду больна? — вскинул на него граф проницательный взгляд.

— Больны… как только мы получили известие о прибытии вашего сиятельства, с того дня и занедужилось ей… жар, озноб, бред… Господин доктор два раза на дню посещает… а какая болезнь, ума не приложит… надо полагать, что простудилась… — объяснил помощник управляющего, видимо, повторяя заученный урок.

— А… а… — прогнусил граф и, просмотрев последние бумаги, отпустил Воскресенского.

Оставшись один, граф стал большими шагами ходить по кабинету.

— Больна… Неделю лежит… И с чего это с ней приключилось… — по временам про себя бормотал Алексей Андреевич.

«Прогнать… — снова появилась в его голове мысль. — Да как же прогнать больную… Ведь не собака, и ту не выгонит больную хороший хозяин… А это все-таки женщина, столько лет бывшая мне близкой, преданной… Нельзя прогнать!.. Пусть выздоровеет!..»

Он стал припоминать заслуги перед ним его верной домоправительницы, ее обаятельный образ снова стал настойчиво носиться перед ним. Он так давно не видал ее.

«Что-то она, изменилась ли? Похудела ли?»

Граф нетерпеливо тряхнул головой, как бы силясь отогнать эти мысли, вышел из кабинета и прошел к жене.

Наталья Федоровна лежала в своем роскошно меблированном будуаре и дремала. Быстрый и шумный приход мужа заставил ее встрепенуться. Она открыла глаза и удивилась необычайному выражению его лица: он был весь красный, глаза как-то особенно горели…

— Что с вами? — удивленно спросила она. Наталья Федоровна говорила мужу «вы».

— Ничего… Я пришел к тебе… — с дрожью в голосе проговорил он и сел на кушетку.

— А я еще не успела отдохнуть как следует, не могла уснуть никак, эта непривычная встреча так взволновала меня… я до сих пор совсем, как разбитая… с дороги верно… — слабым голосом произнесла она.

Граф нахмурил брови, быстро отнял руку, протянутую было для того, чтобы обнять жену, и сухо сказал:

— В таком случае, отдыхай, я мешать тебе не буду…

Он прошел снова к себе в кабинет, взял фуражку и вышел на двор.

Через несколько минут он уже поднимался по ступеням крыльца флигеля Минкиной.

XIII ВЛАСТЬ СТРАСТИ

Первые комнаты флигеля были пусты, последняя, занятая под спальню, была погружена в полумрак, занавеси на окне были спущены, и только свет от двух лампад, висевших перед киотом со множеством образов в переднем углу комнаты, давал некоторую возможность разглядеть находившиеся в ней предметы.

Граф вошел тихо, стараясь не плотно ступать по полу.

— Батюшка, граф, родимый мой, вас ли я вижу… — раздался голос Настасьи Федоровны, лежавшей на постели.

Со скамейки, стоявшей у ее ног, быстро поднялась Агафониха, прерванная в середине доклада своей благодетельнице о приезде графа с графинею, сделала графу почти земной поклон и кубарем выкатилась из комнаты, не забыв, впрочем, плотно притворить за собою дверь.

— Больна? — отрывисто буркнул Алексей Андреевич, сделав несколько шагов по направлению к кровати.

— Что-то занедужилось, благодетель мой, может, и с тоски, вас, родимый, ожидаючи, свалилась я, сердце мое изныло по вас, да по графинюшке, ждала не дождалась вас, голубя с голубкою чистою, да, видно, не допустил меня Бог до того, окаянную… Все ли в исправности в доме-то, граф-батюшка, ваше сиятельство?

Настасья Федоровна стала как бы с трудом приподниматься на постели.

— Все исправно, благодарствуй… Лежи, лежи… — уже более мягким голосом произнес граф. — Что чувствуешь?

— Да теперь как будто сразу полегчало, как благодетеля моего ваше сиятельство увидала, думала уже околею, не увидя ясных очей ваших, под сердце так все и подкатывало…

— Ну, колеть-то еще рано… поживешь… и сердце авось успокоится… — с лукавой усмешкой заметил Аракчеев.

— Хозяюшке-то, ее сиятельству, как имение приглянулось, все ли в порядке нашла в своих апартаментах, — пропустила как бы мимо ушей шутку графа Минкина.

— Кажись, всем довольна, только устала после дороги, растрясло ее, лежит, отдыхает…

— С чего же это растрясло, экипаж-то, как люлька, покойный…

— Хилая она у меня, Настасья, хилая… — как бы жалобным тоном заметил граф.

— Х-и-и-и-лая! — протянула Минкина и с соболезнованием покачала головой.

Алексей Андреевич, освоившись с полумраком комнаты, различил теперь вполне черты лица своей домоправительницы. Ему показалось, что она на самом деле похудела, хотя это не уменьшало ее красоты, а мягкий свет лампад, полуосвещая ее лицо с горевшим лихорадочным огнем, устремленными на графа глазами, придавал этой красоте нечто фантастическое, одеяло было наполовину откинуто и высокая грудь колыхалась под тонкою тканью рубашки.

Граф присел на край кровати.

В глазах Настасьи Федоровны мелькнул чуть заметный огонек торжества.

— Может, спать хочешь, я уйду, коли беспокою… — заметил граф сдавленным голосом, видимо, лишь для того только, чтобы что-нибудь сказать.

— И что ты, батюшка, граф, родимый мой, свою верную рабу обижать вздумал; беспокоишь, да я нонешний день светлым праздником почитаю, что пришел ты, милостивец, навестил меня, болящую.

Настасья Федоровна совершенно неожиданно для графа схватила его руку и стала покрывать ее жаркими поцелуями.

— Перестань, перестань! — смущенно бормотал он, стараясь выдернуть руку, но Минкина крепко держала ее в своих руках.

— Уж дай хоть на часок отвести душеньку… — почти сквозь слезы проговорила она.

Граф не выдержал и, наклонившись, поцеловал ее в голову. Несколько минут оба молчали.

— Ты как же приняла известие, что я… женился?.. — с трудом, еле выговаривая слова, произнес Алексей Андреевич.

— Известное дело как, порадовалась, что по сердцу себе нашел из своего круга, от души пожелала счастья моему благодетелю. Сказывали, что графиня и красавица писаная, и доброты ангельской. Чай, не солгали мне, ваше сиятельство?

— Нет, она ничего, хорошенькая и добрая… — довольно равнодушно заметил он.

— Ну, о наследнике или наследнице, не слыхать еще? — с дрожью в голосе спросила Настасья.

— Нет, — мрачно ответил граф, — да кажись и не будет, говорю, она хилая.

— Не будет, вот грех какой, а может, Бог и пошлет, поправится ее сиятельство, летом на вольном воздухе. Знаю ведь я, граф милостивый, сердцем чую, что ты женился из-за ребеночка, тогда еще мысль эта в голову тебе запала, когда открылся обман мой окаянный относительно Мишеньки.

— А что он? — спросил Алексей Андреевич, чтобы переменить разговор.

— Растет сиротинушка, все папу вспоминает, несмышленыш еще, так я, прости мне, Господи, ему не сказывала, что нет у него ни отца, ни имени, а привязалась я к нему, как на самом деле к сыну… уж так привязалась.

— И дело, что не болтаешь вздору ребенку, что он поймет теперь, вырастет, будет еще время растолковать ему, — задумчиво отвечал граф.

Снова произошла довольно длинная пауза.

— Я не то хотел знать… радовалась ты или не радовалась. Я хотел спросить тебя, что ты о себе-то подумала, когда узнала, что я женюсь, — начал Алексей Андреевич.

— О себе? Да что же мне о себе думать-то, разве я своя, я твоя, благодетель мой, до конца живота твоя, что захочешь ты, то с верной холопкой сделаешь, захочешь — при себе оставишь, а захочешь — на двор с Мишей выкинешь или, может, одну — твоя воля графская, а мне чего же о себе думать.

— Вот ты какая!

— А то какая же, разве не знаешь!.. Раба, до гроба раба твоя, хочешь — со щами ешь, хошь — с маслом пахтай… ни слова не скажу, все снесу безропотно и ласку, и побои от руки твоей, родимый мой.

Она снова стала покрывать поцелуями его руку, которую он по забывчивости оставил в ее руке. От сильного движения ворот ее рубашки расстегнулся, и перед глазами графа мелькнула ее обнаженная грудь. Она заметила это, выпустила его руку и стала торопливо застегиваться, но он уже привлек ее к себе.

— Только вот что… ведь больна ты.

— Здорова, голубчик мой родимый, здорова, поглядела на тебя и выздоровела… люблю ведь я тебя так, что кажись мертвая от ласки твоей воскресла бы.

Она обвила его своими горячими руками…

С веселой, почти торжествующей улыбкой вышел граф Алексей Андреевич из флигеля Минкиной. Забыты были и долг, и клятва перед церковным алтарем. Изгнание властной домоправительницы, так недавно бесповоротно решенное графом, отличавшимся во всем другом железною волею и непоколебимою решимостью, таким образом, не состоялось. Минкина снова царствовала в его сердце. Такова была власть страсти над этим замечательным человеком.

XIV ПЕРВАЯ ЖИТЕЙСКАЯ ГРЯЗЬ

Чудная майская ночь спустилась над Грузиным.

После ужина вдвоем с графом, за которым последний был очень весел и оживлен, подробно говорил о проекте нового каменного дома, который он намеревался начать строить в Грузине нынешним летом, супруги разошлись по своим комнатам.

Графиня, отдохнув днем, не могла заснуть и, раздевшись и отпустив горничную, накинула на себя легкий капот и, потушив свечу, села к окну и отворила его, подняв штору.

Окно выходило в сад. Волшебный белый свет майской ночи ворвался в спальню. Наталья Федоровна с жадностью вдыхала чистый свежий воздух, смешанный с ароматом трав и цветов. Причудливо распланированный сад с его роскошною растительностью, вековыми деревьями, переплетенные ветви которых в этом таинственном полусвете принимали фантастические формы, лежал перед ней, возбуждая в ее экзальтированной душе чувство какого-то боязливого благоговения. Кругом царило торжественное спокойствие, ни один листок не колыхался и не шелестел, и лишь изредка удары в чугунную доску церковного сторожа гулко отдавались в воздухе, еще более оттеняя окружающую тишину.

Наталья Федоровна тоже сидела совершенно неподвижно, она, казалось, замерла вместе с природою и боялась малейшим движением разрушить это обаяние величественно спящей природы.

Прошло около часу. Вдруг в соседней комнате раздались чьи-то осторожные шаги, послышался шелест платья, скрипнула дверь, которую Наталья Федоровна оставила не запертой.

Последний звук вывел из оцепенения графиню Аракчееву, она быстро и испуганно обернулась.

На пороге спальни, одетая вся в черном, стояла высокая, полная, красивая женщина, с небрежно свитой, черной как смоль косой и с блестящими, искрящимися в полусвете комнаты глазами.

Наталья Федоровна вскочила, но не произнесла ни звука; страх сковал ей уста.

— Простите, голубушка, ваше сиятельство, что не в урочный час вас обеспокоить осмелилась, слава Создателю, что спать лечь не изволили, ночкой чудною залюбовались, а то разбудить мне пришлось бы вас, потому дело у меня очень спешное… — заговорила вошедшая.

— Кто вы, и что вам надо? — оправившись от первого испуга, все еще дрожащим голосом выговорила графиня.

— Верная слуга вашего сиятельства, здешняя экономка Настасья. Может, слышать изволили?

Минкина остановилась.

— Нет, не слыхала… что ж тебе надо? — все продолжая стоять, судорожно сжимая спинку кресла, отвечала Наталья Федоровна.

Это властное «ты», с которым обращался к Настасье Федоровне в грузинском доме только один граф Алексей Андреевич, как бичом ударило гордую экономку. Она даже слегка вздрогнула, и между ее густыми, точно нарисованными бровями появилась маленькая складка, а в глазах на мгновение блеснул недобрый огонек.

Графиня не заметила произведенного на вошедшую впечатления от изменения ее тона и молча ожидала ответа.

— Присядьте, ваше сиятельство, потому что речь моя будет долгая… — тоном фамильярной, тоже почти властной просьбы начала Настасья.

Наталья Федоровна машинально послушалась и опустилась в кресло.

Она, впрочем, и сама еле стояла на ногах, взволнованная неожиданным таинственным визитом.

Сердце ее томительно сжалось в предчувствии чего-то недоброго.

Минкина тихо приблизилась к ней, но молчала.

— Я слушаю! — с трудом произнесла графиня.

— Дайте мне, ваше сиятельство, с мыслями собраться… Как и речь свою начать, не придумаю… К приезду-то вашему да к беседе этой я уже с полгода, как к исповеди готовилась, даже слегла в постель, истомившися, думала перед вами во всех моих прежних грехах покаяться, да и в сторону… а тут ноне еще грех прибавился, так и не соображу…

Наталья Федоровна пристально смотрела на говорившую, не понимая положительно значения ее слов; у ней мелькнула даже мысль, что это сумасшедшая, и от этой мысли холод пробежал по ее спине, и она испуганно подвинулась в глубину кресла.

— Так о Настасье Минкиной, экономке его сиятельства, графа Алексея Андреевича, говорите вы, ваше сиятельство, и слыхом не слыхали?

— Нет, не слыхала.

Наталья Федоровна говорила совершенно искренно, она действительно даже не подозревала о существовании среди графской дворни женщины, заслуживающей ее исключительного внимания, в чем, видимо, так настойчиво сомневалась ее странная поздняя гостья, имевшая, по крайней мере, по ее внешнему виду, полное право на такое внимание.

Графиня Аракчеева поняла, что перед ней стоит далеко не обыкновенная служанка, что с присутствием этой красавицы в доме графа соединена какая-то тайна, которая касается и ее, Натальи Федоровны.

Тому, что Наталья Федоровна не знала о существовании знаменитой фаворитки своего мужа, о чем знала и говорила вся тогдашняя Россия и даже Европа, она была обязана замкнутости своей девичьей жизни; отец и мать не решились посвятить ее в это, даже когда она сделалась невестою графа, причем первый ограничился, как мы видели, коротким объяснением с Алексеем Андреевичем, две горничные Натальи Федоровны, перешедшие с нею в дом графа, также находились относительно Минкиной в полной неизвестности. Степан же Васильев, с которым с одним среди графских слуг имела разговор молодая графиня, из уважения к последней — он называл ее не иначе, как «небесным ангелом» не решался при ней произнести имя этой негодницы и, кроме того, считал, что с женитьбою граф покончил с «цыганкой», чему старый слуга очень радовался.

Потому-то появление Минкиной и было поражающим для графини Аракчеевой.

— Вижу, матушка, ваше сиятельство, что нет в вас ни на столько хитрости, — Минкина показала на кончик мизинца своей правой руки. — Хорошо, значит, я сделала, что поспешила предстать перед ваши ясные очи, пока люди обо мне вам ни весть чего наговорить не успели… Все равно, не нынче-завтра узнали бы вы, кто здесь до вас восемь лет царил да властвовал, кого и сейчас в Грузине, в Питере, да и по всей Россее называют графинею…

Она остановилась и пристально посмотрела на сидевшую неподвижно и молча Наталью Федоровну.

— Меня, ваше сиятельство, меня, холопку, мещанку Минкину!..

Графиня, уже насмерть перепуганная, широко раскрытыми глазами смотрела на нее. То, что она имеет дело с сумасшедшей, казалось ей непреложной истиной.

Настасья как бы угадала ее мысли.

— Может, вы думаете, ваше сиятельство, что я полоумная… Не бойтесь, в полном рассудке, хотя за последнее время вся исстрадалась я да измучилась, но видно родилась я такая крепкоголовая… Простите меня, ваше сиятельство, окаянную, поведаю я вам тайну великую, все равно от людей услыхали бы, бремя с души своей сниму тяжелое… Слушайте, как на духу, ни словечка не солгу я вам…

Настасья совершенно неожиданно для графини опустилась перед ней на колени.

— Встань, встань… что ты… — заторопилась было она, приподнимаясь с кресла.

— Сидите, ваше сиятельство, и слушайте! — дотронулась до нее рукой Минкина.

Наталья Федоровна повиновалась.

Медленно, тихим голосом начала Настасья свой рассказ об отношениях к графу Алексею Андреевичу с самого начала возникновения этих отношений, входя в мельчайшие, томительные, как она видела, для слушательницы подробности.

По мере того, как она говорила, Наталье Федоровне становился все яснее и яснее весь ужасный смысл ее рассказа, форма которого и тон исключали всякую возможность недоверия.

Настасья Федоровна именно и рассчитывала на это впечатление, чтобы в конце своей исповеди представить некоторые обстоятельства и изобразить свое положение в ином свете, нежели они были на самом деле, заранее гарантируя себе полное доверие графини. Она кроме того хотела пробудить в ней сочувствие к себе. Она вполне достигла и того, и другого. Графиня Аракчеева внимательно слушала стоявшую на коленях Минкину, и в ее чудных глазах отражалось испытываемое ею внутреннее волнение, несколько крупных слезинок блестели на ее длинных ресницах.

— Загубил он мою молодость и красоту, каюсь, не вольной волюшкой сошлась я с ним первый раз, улестил он меня подарками да ласками, да и страху вдоволь натерпелась я, ребеночек у меня от него есть, сынишка, седьмой год мальчишке, Миша зовут, не признает он себя отцом его, да и мне не велит сказываться матерью, подкидыш, да и весь сказ, а что я с его графским сиятельством поделаю… Привязалась же я к графу страсть как, характер у меня уж такой привязчивый, да и девятый год — не девятый день, матушка графинюшка.

Настасья Федоровна умолкла.

— А где же он… этот… Миша? — прерывающимся голосом спросила Наталья Федоровна.

— Здесь, в Грузине, при мне, ваше сиятельство, это граф дозволили, и с первоначалу очень с ним сам забавлялся… а потом, с год уже…

Минкина тяжело вздохнула.

— Что же потом?

— А потом в Питере граф запропастился, вас, ваше сиятельство, увидал, присватался… уж не до меня и не до сынишки ему было… — чуть не со слезами в голосе ответила Настасья.

Графиня молчала, но ее лицо приняло какое-то совершенно несвойственное ей строго-вдумчивое выражение. Видимо, в ней происходила какая-то внутренняя ожесточенная борьба; безыскусный, правдивый во всех его частях, как по крайней мере была убеждена она, рассказ Минкиной разрушил созданные воображением Натальи Федоровны книжные идеалы. Брызнувшая на нее первая житейская грязь причинила ей не только нравственное, но и чисто физическое страдание.

В ее светлых глазах появилась мрачная тень, а по лицу забегали легкие судороги, симптомы физической невыносимой боли.

Настасья, зорко следившая за графиней, не могла не заметить этого и продолжала убитым голосом:

— Горько мне было, ох, как горько, как узнала я про графскую женитьбу, не то горько, что женился он, его это дело, и дай ему Бог счастья, совета да любви, не я, холопка, его не стоющая, могла ему быть помехою, а то горько, что не сказал мне напрямки, что обзавестись хочет законной хозяюшкой, а сделал это как-то тайком да крадучись… И решила я тогда, что дождусь я приезда вашего, свой грех прошлый с ним вам, как на духу, выложу, возьму Мишутку, да и попрощаюсь с его сиятельством, не показав ему горя моего тайного… Ан судьба-то мне иная выпала, не в одних прошлых грехах каяться перед вами, графинюшка, приходится, а и в настоящем грехе, сегодняшнем, граф-то у меня был под вечер…

Минкина остановилась и пристально взглянула на Наталью Федоровну.

— Сегодня? — спросила та, глядя на нее каким-то блуждающим взором.

— Сегодня, матушка, ваше сиятельство, пришел он ко мне прежний, ласковый, о вас и не заикнулся, да и я спросить побоялась, побоялась и супротивничать…

Настасья Федоровна стыдливо опустила глаза. Графиня молчала, глядя куда-то в сторону.

— Как-то легче стало мне, как перед вами я открылась, — снова начала Минкина, — теперь вам ведомо, так как прикажете?

Она замолкла, как бы ожидая ответа.

— То есть что, как прикажете? — после продолжительной паузы спросила Наталья Федоровна.

— Жить ли мне здесь или сбежать тайком, так как волею граф не выпустит, сегодня еще сказал мне, что не расстанется со мной до смерти, боюсь, и коли сбегу я, на дне морском сыщет, власти-то ему не занимать стать.

— Зачем же сбегать, живите, коли на то графская воля, — твердым, с чуть заметною дрожью, голосом сказала графиня.

— Нет, воля тут, ваше сиятельство, не графская, а ваша! — низко наклонив голову, почти прошептала Настасья. — Коли вам я во всем открылась, значит, вашу волю мне и знать желательно, потому, коли узнает его сиятельство, что все я вам поведала, со света сживет меня, и сбежать мне куда сподручнее. Без вашей воли да без слова вашего, что все, что я здесь вам ни говорила, в четырех стенах останется, я не жилица здесь, ваше сиятельство!

— Живите! — с видимым усилием почти вскрикнула Наталья Федоровна и, поднявшись с кресла, отодвинула его назад и пошла, шатаясь, по направлению к кровати.

Минкина несколько секунд осталась стоять на коленях среди комнаты; затем встала и тихо, с опущенною головою, вышла из комнаты. На пороге она полуобернулась и бросила на графиню злобный торжествующий взгляд. Последняя его не заметила: она лежала ничком на кровати, уткнувшись лицом в подушки, и беззвучно рыдала, о чем издали красноречиво свидетельствовало конвульсивно приподымавшееся ее худенькое тельце.

XV ПРОЗРЕВШАЯ ИДЕАЛИСТКА

Слезы и рыдания лишь отчасти облегчили ту неожиданную тяжесть, которая упала на душу несчастной Натальи Федоровны при рассказе Минкиной. В ее сердце заклокотало какое-то до сих пор неведомое ей чувство горечи относительно всей окружающей ее обстановки и живущих около нее людей. Вокруг нее вдруг образовалась какая-то роковая пустота, и ей казалось, что она задыхается в безвоздушном пространстве. Голова ее горела, по телу пробегал озноб, и эти ее нравственные страдания вылились в форму мучительного бреда. Наталье Федоровне грезилось также ясно, как наяву, что она разломила пополам земной шар, обе половинки которого лежат перед ней, находящейся в совершенном одиночестве, в каком-то пространстве, без всякой точки опоры. «Жить более нельзя, — мелькала в ее голове мысль, — разве спастись, уйти», — подсказывал ей какой-то внутренний голос. Она бессознательно встала с постели, поставила стул на стол, ловко вскарабкалась на него, и в таком положении нашла ее горничная, проснувшаяся от шума передвигаемой мебели в спальне графини.

Горничная спала в соседней комнате.

Бесчувственную Наталью Федоровну осторожно сняли с ее оригинального седалища и уложили в постель. Явившийся домашний доктор графа холодными компрессами привел ее в чувство и, не постигая ни причин, ни формы болезни, предписал лишь безусловный покой. Все в доме заходили на цыпочках.

Назначенное на другой день народное празднество, по случаю прибытия графа и графини в Грузино, было отменено.

— Ужели ее так взволновала вчерашняя встреча? — догадывался граф. — Уж и неженка же, — недовольным тоном ворчал он сам про себя.

Ему и в голову не приходило, что эта, взволновавшая его жену встреча, была не встреча на пристани с народом, а неожиданная встреча с другой грузинской графиней — Настасьей Минкиной.

— Молодая-то графиня — порченая! — шепотом передавали друг другу грузинские крестьяне.

— Настасья хоть кого испортит! — умозаключали многие. В данном случае это была роковая правда.

Граф Алексей Андреевич несколько раз на дню заходил к больной, но та лежала с закрытыми глазами, спала или притворялась спящей.

Последнее было верней. Наталья Федоровна, очнувшись от своего тяжелого бреда, решила воспользоваться предписанным ей покоем, чтобы всесторонне обдумать свое положение, образ своих дальнейших действий и до окончательного решения не желала разговаривать с мужем.

Ночь свидания с Минкиной была ночью перерождения молодой женщины — идеалистка прозрела. Розовый флер, закрывавший от нее видимый мир, был безжалостно разорван в клочки рукой неумолимой действительности, и резкие формы окружающих ее предметов выступили перед ней во всей своей ужасающей безобразной наготе, клочки розового флера, там и сям еще покрывавшие расстилающуюся перед ней картину, придавали остальным ее частям еще более уродливый вид.

Наталья Федоровна начала срывать и эти последние клочья своих розовых грез недавней юности.

Эта работа, граничившая с самобичеванием, доставляла ей жгучее наслаждение.

Нет наслаждения выше пытки самого себя, хотя это наслаждение несчастья. Молодая женщина теперь испытывала это.

В течение трех дней, наедине сама, с собою, испытующим духовным взором вглядывалась Наталья Федоровна в свою прошлую и будущую жизнь.

Первая представлялась ей сплошным рядом ошибок в людях и в поступках, само ее отречение от своей первой искренней любви для Кати Бахметьевой, да и сама эта Катя получила в глазах Натальи Федоровны совершенно иную окраску. Она почти раскаивалась. Только четверо лиц светлыми точками блестели на темном горизонте ее прошлого: это был ее отец, мать, Зарудин и Кудрин, несмотря на то, что последнего она видела всего несколько раз. Вторая картина, картина ее будущей жизни, была сплошь затянута непроницаемой серой дымкой: что ожидало ее впереди? Какая цель теперь ее безотрадного существования? Она достигла высокого положения в обществе! Что ей дало оно? От общественной деятельности, о которой она мечтала, она должна отказаться навсегда — волею всесильного графа, ее мужа, у ней связаны руки более, нежели у жены самого простого человека. Надежда быть матерью для нее, слабой здоровьем, является неосуществимою. В хозяйстве она ничего не понимает, да и ее высокое положение не дозволяет входить в эти мелочи — дело слуг. Так сказал ей сам Алексей Андреевич. Быть верной женой? Увы, она должна будет в этом случае делить с другой ласки неверного мужа. Это выше ее сил! Что же остается ей? «Ничего!» — подсказывает ей единственный ответ какой-то внутренний голос.

Мысли графини переносятся на Настасью Минкину.

«Как неизмеримо эта женщина счастливее, чем я! — думает Наталья Федоровна. — Она любит и любима! Хотя эта любовь и не удовлетворила бы меня, но она не знает иной и… довольна. У ней есть ребенок! Надо непременно посмотреть его. У ней есть, наконец, деятельность».

«Что же делать?» — восстает в уме молодой женщины вопрос.

«Разве спастись, уйти!» — проносится в ее голове мысль недавнего бреда.

Куда, зачем?

В родительский дом, но отец и мать полагают, что она, их дочь, так счастлива. Зачем разрушить их иллюзию! Николай Павлович Зарудин потерян для нее навсегда. Он не простит ей оскорбленного чувства. Нет, увы, вступив в брак с графом Аракчеевым, она сожгла свои корабли, возврата нет. В монастырь! Но это серьезный шаг, хотя и единственный сообразный с обстоятельствами — его надо обдумать. Какие причины выставит она теперь своему мужу? Выдать Минкину — женщину, доверившуюся ей и искренне перед ней раскаявшуюся в своем невольном грехе, невольном несомненно, она достаточно знает графа. Нет, на это она не способна. Она будет молчать и постепенно удаляться от мужа, на это у ней есть причина — она больна. А там — Божья воля. Так решила Наталья Федоровна.

«А если эта женщина лжет, клевещет на графа, если она сумасшедшая?» — мелькают в голове графини вопросы.

«Нет, не может быть, так не лгут! — тут же раздается ответ.

А впрочем, у ней будет время проследить, убедиться.

XVI ФАВОРИТ ГРАФИНИ

И Наталья Федоровна убедилась.

Оправившись от болезни, она приняла, наконец, Алексея Андреевича.

Он холодно поцеловал ее в лоб.

— Ну, что, как себя чувствуешь?

— Merci, теперь много лучше, думаю сегодня встать, но все еще чувствую себя слабой.

— Н-да… — прогнусил граф довольно равнодушно.

— Настолько слабой, — продолжала графиня, — что даже не знаю, как теперь примусь за хозяйство.

Она исподлобья пристально посмотрела на мужа.

— За хозяйство… — повторил он, не глядя на нее, — в хозяйство тебе соваться нечего, не барыни это дело, у меня есть ключница, восемь лет уже живет, хорошая, аккуратная женщина, знает грузинское хозяйство и мои вкусы. Настасьей ее зовут, может, слышала?

Граф остановился.

— Нет… не… слыхала… — с трудом, вся покраснев от первой лжи, отвечала Наталья Федоровна.

Он этого не заметил, продолжая смотреть куда-то в сторону.

— Да, я и позабыл, она нас не встречала, так как больна была. Когда встанешь, прикажи ее позвать, потолкуй с ней. Будь только поласковей, она преданная и честная.

Граф с видимым усилием взглянул на жену.

Она уже успела оправиться и отвечала совершенно спокойно:

— Хорошо, это меня радует, а то я думала, что все это будет лежать на мне и боялась, справлюсь ли я.

— Нет, нет, ты поговори с ней, но ни во что не мешайся, это вредно для твоего здоровья… — как-то особенно заспешил граф и, посидев еще немного, ушел из спальни жены.

Графиня проводила его долгим взглядом.

В этом взгляде видна была скорее жалость, нежели раздражение.

От нее не ускользнуло его смущение — оно явилось первым подтверждением рассказа Настасьи.

Часа два спустя, Наталья Федоровна встала с постели и, одевшись с помощью своей горничной, села в кресло и сказала:

— Позовите ко мне Настасью.

— Настасью Федоровну? — сделала та испуганно-удивленное лицо.

Горничная, видимо, уже успела проникнуть в тайну посещения Минкиной.

— Ну да, Настасью Федоровну, если ее так зовут по-батюшке… одним словом, ключницу… — резко заметила графиня и бросила на свою служанку непривычный строгий взгляд, заставивший последнюю проглотить фразу, видимо, бывшую на ее языке и ограничиться стереотипным.

— Слушаю.

Горничная вышла.

„И эта знает все… всю эту грязь!“ — мелькнуло в голове графини.

Не прошло и четверти часа, как в спальню Натальи Федоровны уже входила скромно одетая в черное платье, с опущенными долу глазами Настасья Минкина.

— Звать изволили меня, ваше сиятельство?

— Да, я пригласила вас, чтобы, во-первых, с вами познакомиться, — Наталья Федоровна подчеркнула это слово, как бы давая понять, что она даже сама позабыла о ночном визите к ней Настасьи, — так как граф сказал мне, что по нездоровью, вы не могли представиться мне в день нашего приезда и, кроме того, заявить вам, что с моим приездом ваши обязанности не изменяются, так как хозяйством я заниматься не буду… Надеюсь, что граф будет по-прежнему вами доволен.

— Постараюсь угодить вашему сиятельству… — скромно ответила Минкина.

— Можете идти… — отпустила ее графиня.

Настасья Федоровна тихо вышла, по-прежнему не поднимая на Наталью Федоровну своих полуопущенных глаз.

Выйдя из комнаты, она гордо подняла свою красивую голову, и на ее красных, как кровь, губах появилась улыбка торжества: она поняла, что графиня сдалась, вследствие каких причин, какое ей было до этого дело!

Она чувствовала лишь, что она осталась все тою же могущественной домоправительницей, все тою же властной Настасьей-графинюшкой.

Прошла неделя.

Граф Алексей Андреевич, войдя в полную ничем не нарушаемого порядка колею грузинской жизни, занятый начавшимися постройками, не заметил перемену в отношении к нему молодой графини, да и перемена эта, кстати сказать, не была резка, так как отношения между супругами были уже давно холодны. Наталья Федоровна проводила дни в своей комнате, гуляла и, встречаясь с мужем во время утреннего и вечернего чая, завтрака, обеда и ужина, была по-прежнему ласкова и только чаще прежнего жаловалась на свое нездоровье, но эти жалобы, ввиду близости Минкиной, не особенно трогали графа.

Оба супруга, видимо, были довольны установившимся положением дел.

Наталья Федоровна с радостью видела, что может избежать рокового объяснения с мужем относительно дальнейших условий их совместной жизни. Бедняжка, она недоумевала, как начать такое объяснение.

Граф первые дни также был в некотором смущении, он ожидал каждый день, что сплетни грузинских кумушек, на роток которых, согласно русской пословице, нельзя было накинуть платок никакой строгостью, дойдут до его молодой жены и ему придется, быть может, давать ей неприятное объяснение, но ровное расположение духа графини, о чем последняя тотчас же сообщила ему, постепенно его успокоило, и он начал надеяться, что его привычки и порядок жизни ничем не будут нарушены.

Алексей Андреевич стал чрезвычайно весел, доволен и очень предупредителен и любезен с женою.

Сначала это ее испугало, как признак близости объяснения, но затем мало-помалу она успокоилась.

В одну из своих прогулок в саду Наталья Федоровна столкнулась с бегущим ей навстречу очень чисто одетым маленьким мальчиком.

„Это Миша! Его сын!“ — мелькнуло в ее голове.

Предчувствие не обмануло ее — это был действительно Миша. Графиня остановилась и подозвала к себе ребенка.

Мальчик без робости, бойко смотря в глаза нарядной молодой тете, подошел к ней.

Таково было начало знакомства молодой женщины с сыном ее мужа, как, по крайней мере, со слов Настасьи, полагала Наталья Федоровна.

Последняя излила на ребенка всю скрытую ласку своей нежной натуры, повела его к себе, накормила сластями, и душа ребенка быстро отозвалась на призыв нежности.

С этого дня Миша был почти неразлучен с „молодой тетей“, как звал он графиню.

Граф и Настасья знали это, но не препятствовали этому сближению, или лучше сказать, не решались ему препятствовать. Первый по-прежнему старался избегать встречи с мальчиком, но при близости последнего к графини, избежать ее совершенно было невозможно, и встреча состоялась.

Это было в будуаре графини. Алексей Андреевич неожиданно вошел вечером и увидал Мишу, сидевшего на коленях его жены.

— Папа! — робко произнес ребенок. Аракчеев вспыхнул.

Это не ускользнуло от мельком взглянувшей на него Натальи Федоровны, и она объяснила это в смысле отцовского смущения.

— Глупый, какой я тебе папа! — дрогнувшим голосом, после некоторого молчания, заметил он и двумя пальцами правой руки стал щекотать шейку ребенка.

— Папа! — настойчиво повторил тот.

— Вот Бог послал сынка неожиданного! — деланно улыбнулся Алексей Андреевич.

— Это ключницы Настасьи забава! — кивнул на мальчика головой граф после двойной паузы. — Скучно ей по зимам в Грузине, вот и завела себе сироту, подкидыша… Кого не увидит, все папа кричит — такая уж его сиротская доля.

Графиня с усилием улыбнулась и погладила ребенка по курчавой головке.

— Бедный мальчик! Я хотела просить вас, Алексей Андреевич, нельзя ли что-нибудь сделать для него, не оставаться же ему без роду и племени… Я измучилась, думая, что с ним будет, когда он вырастет…

— Есть из чего, матушка, мучиться… вырастет, выучится, человеком будет… — равнодушно заметил граф.

Наталья Федоровна укоризненно посмотрела на него.

— Мне бы очень хотелось, чтобы его судьба была обеспечена… — тихо произнесла она, — я его так полюбила…

— А коли тебе хочется, так и будет обеспечен, подумаем, сделаем, — поспешно согласился граф, встал и вышел, поцеловав руку жены.

Миша, меж тем, сладко заснул на коленях неожиданного ходатая за его будущность.

XVII ТОМИТЕЛЬНЫЕ ДНИ

Время в Грузине тянулось для Натальи Федоровны с томительною медленностью. Единственным ее утешением был маленький Миша, почти безотлучно находившийся при ней.

Вокруг нее, между тем, кипела усиленная деятельность. Перед задним фасадом старого деревянного графского дома, несколько отступя от последнего, уже высился передний фасад вновь строющегося каменного нового дома — это сравнительно небольшое, каменное здание возводилось это лето с неимоверною быстротою, под наблюдением самого графа, массою рабочих, привлеченных щедростью грузинского владельца. Над его порталом предполагалось заменить скромную надпись старого дома „мал, но покоен“ не менее скромным девизом баронского герба Аракчеева: „Без лести предан“. По постройке нового дома старый предполагалось сломать, отчего глубина и без того огромного двора должна была увеличиться.

Невдалеке от барского дома шла другая спешная работа — окончательная отделка новой каменной церкви во имя святого апостола Андрея Первозванного, освящение которой назначено было графом на 20 сентября, в годовщину рождения императора Павла I.

Вся дворня и все село находились в тревожном ожидании этого торжества; одна молодая графиня безучастно переживала день за днем с удручающим душу однообразием, даже приезжавшие на поклон к всевластному графу петербургские гости не вносили оживления в жизнь молодой женщины, все еще находившейся под мучительным кошмаром несбывшихся грез и мечтаний, — кошмаром, который, казалось, продолжится бесконечно.

У Натальи Федоровны мелькнула даже однажды мысль пригласить погостить к себе Катю Бахметьеву, которая в довольно частых и длинных письмах жаловалась на скуку и однообразие жизни летом в Петербурге и весьма прозрачно намекала, что не отказалась бы провести даже месяц где-нибудь в деревне. „В Грузине у вас, говорят, совсем рай“, — писала хитрая девушка, не забывавшая в каждом письме посылать свой сердечный привет графу Алексею Андреевичу.

Мысль эта, впрочем, была тотчас же отброшена графинею.

Во-первых, ей далеко не улыбалось постоянное присутствие постороннего человека, разделяющего с ней томительно-однообразную жизнь в Грузине, не улыбалась перспектива вопросов, выпытываний, догадок, до которых так падка Бахметьева; а во-вторых, эта же самая Бахметьева, как мы уже упомянули вскользь, представлялась Наталье Федоровне теперь в ином, далеко не привлекательном освещении. Поневоле в продолжение этого лета умудренная житейскою опытностью молодая женщина, припоминая взгляды, которыми перекидывались зимой гостившая у ней подруга и ее муж, брезгливо содрогалась.

„Этого бы еще недоставало!“ — мелькало в голове графини Аракчеевой.

Лето, к удовольствию Натальи Федоровны, уже прошло, наступила осень, но дни стояли настолько хорошие, что так называемое „бабье лето“ сулило быть очень продолжительным. Промелькнула и первая половина сентября. День, назначенный для освящения церкви, быстро приближался, приближалось и 10 октября, когда граф решил переехать снова в Петербург, куда всем сердцем стремилась графиня. Хотя она очень часто получала известия из родительского дома, где все обстояло благополучно, но, несмотря на это, Наталья Федоровна мучилась каким-то тяжелым предчувствием, и каждый раз, когда она вскрывала письмо, полученное из Петербурга, руки ее дрожали и сердце переставало биться.

„Это не к добру, что-нибудь, да над ними стрясется“, — решила она, платя дань обычному, господствовавшему в то время суеверию, наряду с занесенным с запада безусловным неверием.

Известно, что суеверие неизбежный суррогат веры, хотя может существовать и наряду с последней, как было и в данном случае, так как Наталья Федоровна была очень набожна.

Время, как мы уже заметили, хотя и томительно медленно, но шло вперед, день за днем уходил в вечность, чтобы не возвращаться никогда со всеми его прошлыми треволнениями, выдвигая за собою другие дни, также разительно не похожие друг на друга, хотя с первого взгляда подчас чрезвычайно однообразные. Понятие об однообразии жизни есть результат нравственной близорукости людей.

Срок пребывания графини Натальи Федоровны в Грузине все уменьшался и уменьшался. Это, как мы заметили, чрезвычайно радовало ее, хотя жизнь в Петербурге не сулила ей ничего утешительного, но она находилась в том состоянии нервного возбуждения, когда всякая предстоящая перемена в жизненном строе, хотя бы даже к худшему, встречается с удовольствием.

Не ведала графиня, что приближение столь желанного для нее дня ее отъезда из Грузина заставляло тревожно биться сердца двух в том же Грузине людей, готовых отдать многое, чтобы по возможности отдалить этот далеко для них нежеланный роковой день.

Эти двое, со страхом ожидавшие отъезда графини, были Егор Егорович и Глаша.

Надежды Воскресенского, что власти его „варвара“ и „тирана“, как он мысленно обзывал Минкину, с женитьбою графа придет конец, и он будет иметь возможность разорвать так опрометчиво завязанные им с этой женщиной отношения, с часу на час становившиеся для него все тягостнее и тягостнее, как мы видели, не оправдались. Егор Егорович с ужасом увидал, что и в присутствии графини влияние Настасьи Федоровны на графа не только не уменьшилось, но пожалуй даже увеличилось, и молодая законная жена Алексея Андреевича, казалось, совершенно стушевалась перед экономкой-любовницей. Не будучи посвящен в хитросплетенную интригу Минкиной, он только недоумевал и поневоле стал разделять мнение большинства грузинских старожилов, что Настасья — колдунья.

По улыбке надменного торжества, игравшей на губах последней при встрече с ним, он видел, что не только ее ставка в игре с графом выиграна, но что она догадывается, что эта ее победа далеко ему не приятна. Несколько, будто шутя, брошенных ею слов в разговор с ним окончательно его в этом убедили. Он понял, что это открытие не пройдет ему даром со стороны мстительной женщины и не только отзовется на его дальнейшей судьбе, но и на участи горячо любимой им девушки Глаши.

Несколько подмеченных им взглядов Настасьи Федоровны на последнюю красноречиво свидетельствовали о ее затаенной непримиримой ненависти.

Слабый духом, не решавшийся на открытую борьбу с внушавшей ему почти мистический ужас женщиной, Егор Егорович покорно ждал ударов судьбы, олицетворенной для него в чернокудрой Настасьи.

Минкина, видимо, тоже чего-то выжидала. Дворня положительно не узнавала ее: из флигеля перестали раздаваться вопли избитых ею до полусмерти девушек, прекратились любимые ею экзекуции на конюшне, она осталась строгой, бдительной хозяйкой, но казалось в ней умерла жестокая домоправительница, и при имени ее трепетали лишь по кровавым воспоминаниям прошлого.

Но дворовые и крестьяне были дальновидны.

— Это затишье перед бурей! — догадывались они.

Также понимали эту перемену в Настасье Федоровне Егор Егорович и Глаша, которых она тоже оставила в покое: первого она очень редко призывала к себе, а с последней была даже ласкова. Эти ласки не предвещали хорошего.

Оба они, повторяем, понимали это, но любовь и молодость брали свое, а общность несчастья, общий висевший над ними роковой приговор, исполнение которого только замедлялось, чего они не могли не чувствовать, сблизили их скорее, чем это было бы при обыкновенном положении вещей, и они с какой-то алчностью брали от жизни все то, что она могла им еще дать, следуя мудрой русской пословице обреченных на неизбежную гибель и вследствие этого бесшабашных людей — „хоть день, да наш“.

Время неслось для них чрезвычайно быстро, наступила вторая половина сентября; пронесся слух, что 10 октября граф и графиня покинут Грузино и отправятся в Петербурге.

„Гром не грянет — мужик не перекрестится“, а это известие было положительно громом для Воскресенского и Глаши, оно не только ошеломило их, но как и в природе, грозою очищается воздух, так и на них этот жизненный гром произвел просветляющее впечатление. Они как-то вдруг поняли, что грозная домоправительница выжидала именно этого отъезда, чтобы начать с ними должную расправу.

И они не ошиблись.

XVIII НЕЖДАННАЯ ГОСТЬЯ

Наступило 18 сентября, на другой день ждали приезда многих приглашенных на торжество освящения храма. В доме графа не было заметно особой сутолоки, так как все было приготовлено исподволь, и в нем царил образцовый, обычный порядок.

После завтрака графиня Наталья Федоровна отправилась на свою ежедневную прогулку в парк, где вскоре услыхала звон колокольчиков въехавшего на двор экипажа. Она не обратила на это особенного внимания, так как граф Алексей Андреевич ни на минуту, даже живя в Грузине, не оставлял личного управления государственными делами и имел ежедневное сношение с Петербургом, откуда то и дело взад и вперед неслись курьеры и даже высокопоставленные лица, стоявшие во главе того или другого правительственного учреждения, для личного доклада всесильному графу о делах экстренной важности. Без скрепы графа Аракчеева не выходил ни один высочайший указ, и государь Александр Павлович был в постоянной переписке со своим подданным другом.

Слышно было по внезапно прекратившемуся звону, как кучер осадил лошадей у подъезда графского дома, а через несколько минут один из лакеев торопливо бежал по дорожкам парка вслед медленно удалявшейся графини.

Услыхав за собою шаги, последняя остановилась и вопросительно посмотрела на запыхавшегося слугу.

— Екатерина Петровна Бахметьева изволили прибыть из Петербурга к вашему сиятельству… — почтительно доложил он.

Наталья Федоровна почувствовала, что у ней вдруг закололо в сердце.

— Бахметьева… Где она?.. — растерянно спросила графиня.

— В гостиной, с его сиятельством…

Графиня нервною походкою возвратилась в дом, сопровождаемая лакеем, шедшим в почтительном отдалении.

— Катя, какими судьбами?.. — все еще совершенно не придя в себя от изумления, произнесла графиня, обнимаясь с подругой.

— Это я тебе, Наташа, сюрприз сделал, послал Екатерине Петровне приглашение посетить нас и присутствовать на торжестве освящения, а внизу собственноручно приписал, чтобы приезжала пораньше, да и уехала бы попозже…

— Да, уж это совсем сюрприз, радостный сюрприз… — все еще растерянно лепетала молодая женщина.

— Хитрить вы что-то изволите, ваше сиятельство, — с комичной почтительностью заметила Бахметьева, усаживаясь на диван рядом с хозяйкой. — Кажется, вы мне не очень-то рады, так как в письмах ни слова не вымолвили о желании меня видеть…

— Ах, что ты, Катя, — заволновалась графиня, — я просто боялась, что ты здесь соскучишься; в Петербурге веселее, разнообразнее, то-то порасскажешь мне новостей. А у нас здесь что?..

— Как что? Да у вас здесь прелесть как хорошо, да, впрочем, там везде хорошо, где умница-граф руку свою приложит, при нем и в России стало хорошо…

Она обожгла Алексея Андреевича красноречивым взглядом. Тот довольно улыбнулся.

— Хотелось бы, Екатерина Петровна, такой же и во всей России порядок устроить, как у меня в Грузине, да руки коротки… — скромно заметил он.

— Это у вас-то коротки… — засмеялась гостья. — Да вы с неба все звезды снимите, как захотите… Не я одна это говорю, а все… уж на что Марья Антоновна не любит вас, а побаивается…

— Пустая женщина! — прогнусил граф и встал. — Однако, мне надо кое-чем заняться, а вы до обеда поговаривайте с Наташей, апартаменты вам отведены на ее половине, и завтрак там вас ждет.

Алексей Андреевич вышел.

Подруги отправились на половину графини. Время до обеда пролетело незаметно. Екатерина Петровна без умолку болтала о петербургских новостях, светских сплетнях.

— А Сергей Талицкий, помнишь, мой кузен… офицер… — между прочим заметила она, — вышел в отставку.

— Что так?

— Хорошенько сама не знаю, не поладил с начальством… его очень теснили…

— Что же он будет делать?

— Уже этого я совсем не знаю, знаю только, что штатское платье к нему очень идет… — захохотала Бахметьева.

После обеда, за которым граф был очень любезен с гостьей, кофе подали в гостиную.

— A profos, я забыла сказать тебе, Талечка, — с невинным выражением лица начала Екатерина Петровна, — ведь молодой Зарудин сошел с ума…

— С ума… — могла только повторить Наталья Федоровна.

— Это какой Зарудин… Павла Кирилловича сынок?.. — спросил граф.

— Да, — ответила Бахметьева и снова обратилась к графине.

— Разве ты не слыхала, это случилось еще в феврале…

— Нет, что же с ним случилось?

— Какая же, граф, ваша жена хитрая, люди по ней с ума сходят, а она невинно спрашивает, что с ним случилось…

Граф метнул на жену проницательный взгляд. Та сидела бледная, как смерть.

Бахметьева сделала вид, что крайне смущена.

— Что с тобой, Талечка, прости, я не знала, что графу неизвестен наш глупый прошлый роман… Я думала, что ты, как жена… рассказала ему и вместе… посмеялась… — деланно взволнованным тоном заговорила она.

— Посмеяться никогда не ушло время, расскажите вы… хотя, вы правы, должна бы рассказать она, — прогнусил граф.

Во взгляде Алексей Андреевича, брошенном снова на сидевшую, как истукан, графиню, мелькнул огонек злобного торжества.

Он был доволен, что нашел, наконец, вину за женщиной, перед которой сам был виноват и которая подавляла его превосходством своих нравственных качеств.

— Я, право, не знаю… имею ли я право без согласия Талечки… — начала вилять хитрая девушка.

— Рассказывайте, рассказывайте… — почти крикнул на нее граф, — видите, она молчит, а молчание знак согласия, — кивнул он в сторону Натальи Федоровны.

Бахметьева повиновалась.

Она с неподражаемым комизмом рассказала свое увлечение Николаем Павловичем Зарудиным, свою исповедь Наталье Федоровне, неудачное сватовство последней и, наконец, неожиданное открытие, что подруга приносила для нее в жертву свое собственное увлечение тем же Зарудиным.

— Все, оказалось, устроилось к лучшему, — закончила она. — Талечка счастлива, да и я, слава Богу, давно вылечилась от этой любовной болезни…

По мере рассказа подруги, Наталья Федоровна постепенно приходила в себя. Это открытие, почти циничное глумление молодой девушки над тем светлым прошлым, которое графиня оберегала от взгляда непосвященных посторонних людей, от прикосновения их грязных рук, как за последнее время решила она, производило на нее ощущение удара кнутом, и от этой чисто физической боли притуплялась внутренняя нравственная боль, и она нашла в себе силы деланно-равнодушным тоном заметить, когда Бахметьева кончила свой рассказ.

— Я не думала, что эти пустяки, это ребячество могли заинтересовать графа…

— Гм! — издал тот неопределенный звук. — На чем же он помешался?.. — обратился граф к Екатерине Петровне.

— Да ведь я не знаю, правда ли это, люди ложь и я тож, рассказывают, что когда он получил приглашение на вашу свадьбу, разосланное всем гвардейским офицерам, то покушался на самоубийство, но его спас товарищ… Это скрыли, объявили его больным… Теперь, впрочем, он поправился… и, как слышно, просится в действующую армию…

— В какую действующую армию, наши войска давно возвратились… — недовольным тоном буркнул граф.

— Ну, значит, когда будет война… — смеясь сообразила Бахметьева.

— Разве когда будет, — невольно улыбнулся граф, — тогда, пожалуй, хоть и не просись, пошлют…

Графиня сумела по наружности совершенно равнодушно принять и это известие о покушении на самоубийство любимого ею человека, покушении, доказывавшем ей силу отвергнутой ею его любви.

Такою часто силою управления собой обладают нервные люди. Эта сила укрепилась в молодой женщине в данном случае нежеланием допустить этих теперь уже прямо ненавистных ей людей в святилище ее сердца.

Разговор перешел затем на другие темы; граф предложил пройтись в парк и, идя рядом с немного отставшей от Натальи Федоровны Екатериной Петровной, наклонился к ней и тихо сказал:

— Мне бы хотелось поподробнее слышать от вас рассказанную историю, вы не имеете обыкновения тотчас после ужина ложиться спать?..

Бахметьева лукаво посмотрела на Алексея Андреевича и, в свою очередь, прошептала:

— Нет, я долго не сплю…

— Позвольте зайти к вам сегодня…

— Милости просим…

XIX НОВАЯ СОПЕРНИЦА МИНКИНОЙ

Было два часа ночи на 19 сентября.

Екатерина Петровна Бахметьева лежала в постели, но не спала, она, впрочем, только что успела лечь, так как не более получаса тому назад от нее вышел граф Алексей Андреевич. На ее губах еще горели его поцелуи, в ушах раздавались его клятвы и уверения.

Она отдалась ему. И этот шаг не был для нее неожиданностью. Она была к нему подготовлена, скажем более, она давно решилась на него, убеждаемая доводами своего красивого кузена Сергея Дмитриевича Талицкого.

Пусть поэтому не удивляются дорогие читатели, что это совершилось так, с первого взгляда, неожиданно быстро.

Несмотря на то, что с момента нашего знакомства с обеими девушками, Хомутовой и Бахметьевой, не прошло и двух лет, время это успело сильно изменить их обеих, и если брызги житейской грязи только недавно коснулись молодой графини Аракчеевой и совершили в ее внутреннем мире внезапный мучительный переворот, то что касается ее подруги, она, увы, сравнительно, гораздо ранее окунулась с головой в грязный житейский омут.

Единственная, балованная дочка, далеко не воспитанная в строгих нравственных правилах, с пылким темпераментом, дурно направленным самолюбием и необузданным характером, Катя Бахметьева в этих своих душевных свойствах носила причину своего раннего падения. Увлекшись Николаем Павловичем Зарудиным, она капризно и настойчиво шла к цели, приняла, как должную дань, жертву подруги, а когда цель эта не была достигнута, поплакала, как ребенок над сломанной игрушкой, но вскоре утешилась и занялась подвернувшейся ей под руку новой, но эта новая игрушка стала для нее роковой, она сама обратилась в игрушку человека, блиставшего еще более, чем она, отсутствием нравственных принципов.

Этой новой, поработившей всецело Екатерину Петровну игрушкой был ее кузен, Сергей Дмитриевич Талицкий.

Мы только мельком познакомим читателя с этим молодым офицером, рельефным представителем типа тогдашних петербургских „блазней“. Его мелкая личность, впрочем, и не стоит, да и не выдержала бы глубоко психического анализа, — это был, в полном смысле, „внешний человек“; красивая, но шаблонная наружность прикрывала его мелкие пороки и страсти, и всю гаденькую натуру не разборчивого на средства кутилы и игрока.

На вид, повторяем, он был смазливый, хорошенький мальчик — ему шел в то время двадцать четвертый год — но этим он лишь подтверждал правило, что наружность обманчива.

Он был любимцем и баловнем Мавры Сергеевны Бахметьевой, смотревшей на него, как на родного сына и брата своей дочери, с которой часто и беспрепятственно оставляла наедине. За эти-то любовь и доверие он, как истый „блазень“, отплатил черною неблагодарностью.

Вскоре по выходе в офицеры и достижении совершеннолетия он быстро прокутил доставшееся ему после родителей незначительное состояние и стал жить неведомо чем, частью на счет своих товарищей, а частью в кредит, пока последний не иссяк, но не оставлял своих привычек и своей страсти к игре.

„Кубышка“ тетеньки, как он звал Мавру Сергеевну, не давала ему покоя, но он не видел возможности легко завладеть ею. Жениться на своей кузине — отдаленность их родства не мешала этому — но практический юноша не хотел так дешево продать свою свободу, тем более, что с этой кузиной можно было, по мнению Талицкого, спокойно и без свадьбы проволочить время. Надо было измыслить другой план и как можно скорее, так каккредиторы усиленно его одолевали.

И план был измышлен. Известно, что солнце счастья редко светит для честных людей. Сергею Дмитриевичу удалось даже подстрелить двух зайцев.

Это было вскоре после, вероятно, памятного читателям визита Талечки к своей подруге с вестью о неудачном ходатайстве за нее перед Зарудиным. Отвергнутая самолюбивая девушка была в отчаянии, оскорбленная в своем, казалось ей, искреннем чувстве, она искала забвения. Талицкий явился счастливым утешителем, и Екатерина Петровна, в состоянии какого-то нравственного угара, незаметно поддалась его тлетворному влиянию и также незаметно для себя пала.

Она опомнилась, но было уже поздно, да и страсть взяла свое, она привязалась к своему любовнику со всею силою пробужденной им в ней чисто животной страстью. Она стала его верной рабой, его верной собакой, смотрящей в глаза. Такую чувственную любовь умеют пробуждать в женщинах одни мерзавцы.

Уничтожив таким образом возможность противиться его планам со стороны дочери, он принялся за мать, которая, как он знал, имела обыкновение советоваться во всех делах со своей „Катиш“, которую она считала чрезвычайно умной и рассудительной.

— Вот, милая тетенька, если бы у меня было в распоряжении несколько десятков тысяч, можно бы нажить хорошие деньги без всякого труда и заботы… — закинул он удочку на старушку.

— Это, то есть, как так нажить — торговлей?

— Фи, торговлей, не дворянское это дело… нет, надо выручить одного человечка, с которого можно получить большие проценты, а вскорости возвратить и капитал.

— Такому же, может быть, как ты франту, блазню… — усмехнулась Мавра Сергеевна.

— Ну, нет, ошиблись, ma tante.

Сергей Дмитриевич наклонился к ней и что-то прошептал на ухо.

Старушка Бахметьева даже вытянулась.

— Что ты, такая особа, и не врешь?

— Зачем врать, пес врет, как говорила моя нянюшка.

— Да ты-то почем это знаешь?..

— Я приятель с одним близким к нему человеком.

Талицкий снова зашептал на ухо Мавре Сергеевне.

— Он выдаст и заемное письмо.

— А не сам?

— Вот чего захотели.

На этом разговор окончился.

Это было за чаем. После него Сергей Дмитриевич посвятил в предстоящее выгодное дело Екатерину Петровну.

— Ты уговори мать, — заметил он ей, — это меня может сильно подвинуть по службе, капитал твой увеличится, и тогда мы можем обвенчаться, а теперь что же плодить нищих.

Катя кивнула головой в знак согласия, так как в это время в комнату входила мать.

Совершилось все так, как и предполагал практичный Талицкий. Через несколько дней Мавра Сергеевна, посоветовавшись с дочерью, первая начала разговор о предложенном им выгодном деле.

— Я что же, я бы почла за долг выручить… Скоплено у меня на приданое Кате десять тысяч рублей, я говорила с ней, она согласна.

— Десять тысяч… — поморщился Сергей Дмитриевич. — Это очень мало.

— Больше у меня нет… — тоном сожаления, исключающим возможность лжи, заявила старуха Бахметьева.

„Стоило из-за этого хлопотать, этой суммы не хватит на уплату и половины долгов, ведь надо отдать ей проценты, поделиться с другим, — пронеслось в голове офицера, — впрочем, все-таки лучше, чем ничего“.

— Я сообщу… — хладнокровно сказал он вслух.

Прошло еще несколько дней. Талицкий приехал утром за Маврой Сергеевной, попросил ее захватить с собой деньги и повез к „особе“, которую, кстати сказать, старушка никогда не видала в глаза.

„Особа“ милостиво приняла ее услуги, взяла деньги, а вексель был выдан ее доверенным лицом, причем, Мавра Сергеевна, убежденная доводами Талицкого, согласилась приписать очень значительную сумму процентов за год, на какой срок было выдано заемное письмо к сумме последнего, и торжествующая удачной аферой, лицезрением и милостивым обращением „особы“, вернулась домой.

Рассказам старушки дочери не было конца.

Читатель, без сомнения, догадался, что „особа“ существовала лишь в воображении Сергея Дмитриевича, а доверчивая и жадная старушка была обобрана Талицким и его достойными товарищами-сообщниками.

Нахально и развязно сообщил он обо всем этом Екатерине Петровне. Они были вдвоем в ее комнате.

— Ну и облопошили же мы твою маменьку… — с хохотом заключил он.

— Зачем же ты это сделал? За что ты обокрал меня! — вскочила она, задыхаясь от волнения.

— Тебя! — протянул он. — Вот как, а я, дурак, думал, что если ты моя, то и твои деньги тоже мои. Впрочем, если так, я могу уйти, ты сообщи все своей дорогой мамаше, подложный вексель в ее руках, она может подать на меня в суд, если я до завтра останусь в живых. У меня есть верный друг, он сослужит мне последнюю службу.

— Так попроси этого друга и возврати деньги.

— Ха, ха, ха… как обрадовалась, но ты меня не поняла, этот верный друг — пистолет… Прощай!

Он встал.

Его импонирующий тон поколебал ее, она снова села на стул и заплакала.

— Ты не любишь меня.

— Напротив, я из любви к тебе хотел спасти себя от бесчестия, от позора, мне оставалось два выбора: или добыть деньги, или покончить с собою, я выбрал последнее, так как ты одна меня привязываешь к жизни, я думал, что ты любишь меня, что я дорог тебе.

— Отчего ты не сказал мне заранее все откровенно?

— К чему бы это послужило? Ведь ты не могла бы достать у матери этих денег, а больше мне взять было негде. Но что тут толковать, ты, видимо, совсем не любишь меня, зачем же мне жить? Прощай!

Он направился к двери. Она бросилась за ним.

— Останься, сумасшедший, ведь я люблю тебя!

Он как бы нехотя вернулся.

— Надо подумать лучше, что делать? — заговорила она.

— Что делать, я уже придумал; надо добыть у нее вексель.

Он тихо и хладнокровно начал развивать ей свой план. Недели через две после этого разговора, во время отсутствия из дому Мавры Сергеевны, неизвестные злоумышленники каким-то неведомым путем забрались в ее спальню, сломали шифоньер и похитили заемное письмо в десять тысяч рублей. Прислуга была в это время в кухне, а Екатерина Петровна, и Сергей Дмитриевич находились все время в противоположном конце дома, и никто ничего не слыхал.

Так значилось в заявлении в квартал, писанном рукой Талицкого, по просьбе обезумевшей от горя старухи.

— Не упоминайте о заемном письме, нехорошо.

— Нет уж, батюшка, пиши, пиши, а то пропадут мои денежки.

Началось дознание. Оказалось, что пропавшее, по словам потерпевшей, заемное письмо подписано каким-то никогда не существовавшим князем. Когда же сама Мавра Сергеевна заявила, кому она будто бы отдала свои деньги, то на нее удивленно и с недоумением вытаращили глаза. „Старуха кажется спятила!“ — решил следователь. К допросу были вызваны поручик Талицкий и Екатерина Бахметьева. Оба они подтвердили, что давно замечали, что с Маврой Сергеевной творится что-то неладное и даже полагают, что ода сама как-нибудь сломала замок у шифоньерки, а заявила о пропаже у ней заемного письма в припадке сумасшествия.

Содержание заявления и словесное объяснение потерпевшей подтверждало все это, и дело о краже заемного письма было замято.

От понесенного потрясения Мавру Сергеевну Бахметьеву разбил паралич, но, несмотря на это, с ее дочери взяли подписку в том, что она обязуется наблюдать, чтобы ее душевно больная мать не обеспокоила „известную особу“ своими нелепыми требованиями.

Исполнить это было нетрудно, так как Мавра Сергеевна была очень слаба и медленно угасала. Она, впрочем, на самом деле стала заговариваться. Сергей Дмитриевич утешал ее, что он похлопочет и деньги ей возвратит.

Связь несчастной Кати с Талицким укрепилась общим преступлением.

Она всецело находилась в его власти.

Наступил январь месяц 1806 года. По Петербургу разнесся слух о предстоящей свадьбе графа Аракчеева с Натальей Федоровной Хомутовой — Екатерина Петровна знала об этом, конечно, ранее всех.

— Мы можем тут с тобой обстряпать хорошее дельце. — заметил Талицкий. — Эта идеальная дура Хомутова графу совсем не под пару, он, слышно, любит бойких баб. Теперь, конечно, в ней ему нравится ее наивность, но помяни мое слово, она ему скоро надоест, тебе бы самый раз быть графиней Аракчеевой… чай, не отказалась бы…

Глаза Екатерины Петровны блеснули злобным огоньком. Она уже давно завидовала судьбе своей подруги.

— Что ты за вздор болтаешь, разве мне об этом можно мечтать, да я и не променяю тебя ни на какого графа.

— Зачем менять, я останусь все тем же для тебя, жениться мне нечего и думать, а тебе пристроиться пора…

— Да ты серьезно? — удивленно посмотрела на него Бахметьева.

— Совершенно серьезно…

— Но как же расстроить брак Талечки?..

— Зачем расстраивать, пусть выходит, а ты постарайся сблизиться с графом, тебе что терять, нечего… — с откровенным цинизмом заметил он.

Екатерина Петровна даже не дрогнула, а только внимательно насторожила уши.

Ученица была достойна своего учителя.

Сергей Дмитриевич долго развивал перед ней программу ее будущих действий.

— Главное, увлечь и надуть этого сладострастного солдафона, а там мы сумеем заставить его развестись и жениться на тебе, ты девушка из хорошей дворянской семьи, а твоя идеальная дура сама тебе поможет в этом, если ты представишься ей жертвой его обольщений или даже его силы…

Читатель уже видел, как Екатерина Петровна была послушна своему ментору.

Цель ее была достигнута — граф Аракчеев пойман и, видимо, не догадался о ее прошлом.

Долго не спала она в эту ночь, лежа с открытыми глазами и обдумывая, удается ли ей и ее Сержу вторая главная часть их гнусного плана.

Не спал и граф Алексей Андреевич, он мысленно взвешивал достоинства своей новой фаворитки с достоинствами Настасьи Минкиной.

Одна графиня Наталья Федоровна, измученная треволнениями дня, спала сном людей со спокойной совестью.

XX РОКОВАЯ ВЕСТЬ

19 сентября, графиня Наталья Федоровна проснулась довольно рано, но медлила с туалетом и выходом и даже приказала подать себе отдельно утренний чай, а затем и завтрак. Ей хотелось побыть одной в это утро, а главное, с каким-то странным чувством брезгливости она отдаляла встречу с глазу на глаз с мужем и подругой.

— А его сиятельство у гостьи нашей почитай до самой зари просидели! — не удержалась, чтобы не сообщить с особенной таинственностью графине, ее горничная.

Та вспыхнула, но тотчас же смерила ее строгим взглядом и почти надменно сказала:

— Разве я тебя просила докладывать мне, когда и где бывает граф? Пошла вон!

Горничная сконфуженно удалилась.

К обеду набралось уже множество гостей. Наталья Федоровна вышла, с холодною любезностью поздоровалась с мужем, Бахметьевой и гостями и заняла место хозяйки за столом после обычных представлений некоторых еще незнакомых ей лиц.

День прошел в праздничной сутолоке, после обеда стали съезжаться остальные приглашенные, и графиня имела возможность держаться в стороне от подруги, которую окружала толпа кавалеров.

На другой день за обедней, отслуженной с необыкновенным благолепием, с участием новгородского и даже петербургского духовенства, совершилось торжественное освящение вновь выстроенного храма, после чего всем присутствующим был предложен роскошный завтрак, а крестьянам на дворе барского дома устроена обильная трапеза с пивом и медом.

Природа как бы гармонировала с торжеством: стоял теплый, яркий, солнечный осенний день.

После завтрака графине подали письмо от матери, присланное с нарочным. Она побледнела, как бы предчувствуя его содержание, ее уже два дня беспокоило отсутствие в Грузине родителей, тоже, конечно, приглашенных на торжество и обещавших приехать даже с Лидочкой, о чем отдельным письмом просила графиня.

Предчувствие молодой женщины оправдалось. Мать писала, что Федор Николаевич, накануне уже совсем собравшийся в Грузино, вдруг почувствовал себя худо и слег, к вечеру слабость увеличилась, а потому она и просила дочь немедленно приехать, если она хочет застать отца в живых. „Он очень плох, и доктора не ручаются за исход болезни. Приезжай немедленно“, — оканчивала письмо Дарья Алексеевна».

Наталья Федоровна молча подала мужу полученное письмо.

Тот прочел и поморщился.

— Вели запрягать и поезжай, я приеду на днях, на завтра у меня назначен осмотр Грузина; матушка как женщина, вероятно, преувеличивает… Гости тебя извинят…

Он передал сидевшим с ним причину, заставлявшую его жену ехать немедленно в Петербург.

Они рассыпались в соболезнованиях.

Весть об отъезде графини по случаю болезни ее отца быстро разнеслась между присутствующими.

Граф, между тем, подошел к группе, где сидела Екатерина Петровна и что-то тихо сказал ей.

Бахметьева встала и подошла к Наталье Федоровне.

— Ты в Петербург?

— Да, хочешь ехать со мной?

— Нет, меня граф просил остаться, помочь ему занять гостей…

— Вот как! — почти с оттенком презрения кивнула ей графиня. — Прощай!

Она прошла в свои комнаты.

«Она догадалась… — мелькнуло в голове Бахметьевой. — Пусть!..»

Наталья Федоровна отчасти была даже рада, что подруга ее осталась. Перспектива поездки с нею вдвоем далеко ей не улыбалась.

Скоро стук колес и звон колокольчиков возвестил об отъезде графини.

Наталья Федоровна вихрем, «по-аракчеевски», прискакавшая в Петербург, застала отца уже без памяти, он не узнавал окружающих, не узнал и дочери.

Два дня и две бессонные ночи провела она у постели умирающего.

Наконец, на третий день утром больной пришел в сознание, слабым, полупотухшим взором обвел комнату и находившихся в ней жену, дочь и Лидочку, движением руки подозвал их к себе и поочередно положил свою исхудалую руку на головы близких ему людей.

Последние беззвучно и горько плакали.

Больной с немою укоризною посмотрел на них, возвел глаза к небу, как бы давая тем знать, где искать им утешение в их утрате, или же давая понять, куда лежит его путь, затем набожно сложил руки крестообразно на груди, вытянулся и закрыл глаза.

Среди подавляющей, ничем не нарушаемой тишины комнаты послышался тяжелый, продолжительный вздох.

Этот вздох был последний — Федора Николаевича не стало.

Дарья Алексеевна и Наталья Федоровна с раздирающими душу рыданиями упали на труп дорогого им человека. Испуганная Лидочка с криком, обливаясь слезами, бросилась вон из комнаты.

Когда первое впечатление невозвратимой утраты и тяжелого горя прошло, обе женщины занялись печальной обрядовой стороной обрушившегося на них несчастья.

В Грузино был послан нарочный с извещением о кончине Федора Николаевича Хомутова.

Граф Алексей Андреевич прибыл на другой день к утренней панихиде, сочувственно отнесся к горю, постигшему его тещу и жену, и даже милостиво разрешил последней остаться при матери до похорон, после которых — объявил ей граф — ей не надо возвращаться в Грузино, так как все ее вещи и ее прислуга уже находятся в их петербургском доме.

Наталье Федоровне все это было безразлично. Потрясенная до глубины души смертью отца, для нее почти неожиданной, хотя за несколько дней доктора очень прозрачно намекнули на бессилие науки и близость роковой развязки, она не обратила внимание на такое поспешное удаление ее горничной из Грузина, что, впрочем, объяснилось и тем, что до 1 октября — срок, назначенный самим графом для переезда в город, — было недалеко.

Не спросила она мужа и о том, уехала ли из Грузина Екатерина Петровна Бахметьева. Не видя, впрочем, на панихидах Мавры Григорьевны, она вскользь выразила матери свое недоумение по этому поводу, а та ей на скорую руку рассказала о болезни старухи и о ходивших слухах о поведении молодой девушки.

Мы знакомы уже со всем происшедшим в это время в доме Бахметьевых.

— Я к ним и ходить бросила — мерзость одна! — резко заключила свой рассказ Дарья Алексеевна.

— Не может этого быть! — ужаснулась графиня. — Просто зря люди языками треплют.

В первый раз какой-то внутренний злобный голос подсказывал Наталье Федоровне, что болтают не зря, но она старалась заглушить его.

Граф Алексей Андреевич присутствовал на всех панихидах, к которым, ввиду последнего обстоятельства, аккуратно и неукоснительно собирались почти все высокопоставленные лица, даже и незнавшие при жизни покойного. Они считали своей обязанностью отдать последний долг «тестю всесильного Аракчеева».

Граф, по обыкновению, оглядывал эту подобострастную, заискивающую перед ним толпу с презрительною усмешкою.

Похороны произошли тоже с надлежащею помпою. Дубовый гроб вынесли из дому на руках и поставили на погребальные дроги, кругом шли факельщики. Это было в то время привилегией первых сановников, а простой класс, по обыкновению, носили на руках. В числе сопровождавшего гроб духовенства были два архиепископа. Печальный кортеж, сопровождаемый множеством карет и колясок, двинулся через Исаакиевский мост, Морскую и Невский проспект в Александро-Невскую лавру, где после соборно отслуженной заупокойной литургии и отпевания, гроб был опущен в могилу на Лазаревском кладбище, близ церкви святого Лазаря, устроенной, по преданию, Петром I над прахом любимой сестры своей Натальи Алексеевны, тело которой в последствии было перенесено в Благовещенскую церковь.

Граф Алексей Андреевич всю дорогу от дома Хомутовых до кладбища шел пешком, ведя под правую руку Дарью Алексеевну, а под левую — свою жену.

Когда могила была засыпана, граф подал руку Наталье Федоровне и повел ее к карете. Садясь в нее, она обернулась, чтобы посмотреть на рыдающую мать, поддерживаемую под руки двумя незнакомыми ей генералами, и вдруг перед ней мелькнуло знакомое, но страшно исхудавшее и побледневшее лицо Николая Павловича Зарудина. В смущенно брошенном на нее украдкой взгляде его прекрасных глаз она прочла всю силу сохранившейся в его сердце любви к ней, связанной навеки с другим, почти ненавистным ей человеком.

Она быстро вошла в карету и буквально упала в ее угол. Сердце ее, казалось, хотело выскочить из высоко колыхавшейся груди, дыхание сперло, и она громко, истерически зарыдала.

Эти рыдания были не по мертвому, а по живому.

Граф остановился у дверцы, как бы недоумевая, что предпринять, но Наталья Федоровна, заметив это, переломила себя, быстро успокоилась и только продолжала тихо плакать.

Граф сел рядом и приказал ехать домой. Карета покатила.

По приезде на Литейную, графиня удалилась в свои апартаменты и там, на свободе, вся отдалась горьким воспоминаниям о двух для нее навсегда потерянных дорогих людях.

Вечером ей доложили, что граф уехал на несколько дней в Грузино.

Наталья Федоровна только горько улыбнулась.

XXI ПИСЬМО

Прошло несколько дней. Граф Алексей Андреевич все продолжал находиться в Грузине. Графиня Наталья Федоровна, ввиду траура, не принимала никого и ежедневно половину дня проводила у матери. Отсутствие графа даже радовало ее, образовавшаяся между ними за последнее время с той роковой ночи, когда она выслушала исповедь Настасьи, по день похорон ее отца, когда она впервые после долгой разлуки увидала Николая Павловича Зарудина, пропасть делала постоянное общение с ним почти невыносимым. У ней мелькала даже мысль совершенно покинуть мужа и переехать к матери, но от этого шага удерживала ее не боязнь светских сплетен, а с детства привитая религиозность и развитое до крайности чувство долга.

«Я не смею об этом и думать, я поклялась быть ему верной женой перед церковным алтарем, и его пример не может служить извинением, это мой долг… Если Бог в супружестве послал мне крест, я безропотно обязана нести его, Он наказывает меня, значит, я заслужила это наказание и должна смиренно его вынести», — думала молодая женщина.

«Быть может, это… за него!» — мелькало в ее голове, и ей невольно вспоминался бледный, исхудалый Зарудин, с устремленным на нее полным беззаветной любви взглядом глубоких глаз.

Тяжелей всего было то, что несчастной Наталье Федоровне не с кем было поделиться своими душевными муками, не перед, кем было открыть свое наболевшее, истерзанное сердце.

Единственным близким ее сердцу человеком была ее мать, она не считала свою любимицу Лидочку — еще ребенка, но графиня откинула самую мысль поделиться своим горем с Дарьей Алексеевной, хотя знала, что она не даст ее в обиду даже графу Аракчееву. Ее удерживало от этого с одной стороны нежелание усугублять и так глубокое горе матери, потерявшей в лице Федора Николаевича не только любимого мужа, но и искреннего друга, а с другой — она знала, что открытие тайны ее супружеской жизни Дарье Алексеевне было равносильно неизбежности окончательно разрыва с мужем, на последнее же Наталья Федоровна, как мы видели, еще не решалась.

Она обрекла себя на терпение, пока это будет в ее силах.

Плача на груди матери, она не давала ей в настоящее время повода для расспросов о причине, так как старуха думала, что они вместе оплакивают дорогого усопшего. Не знала Дарья Алексеевна, что ее дочь плачет вместе с тем и о похороненном ее счастье.

Шел уже пятый день после похорон Федора Николаевича Хомутова, когда графине Наталье Федоровне, только что успевшей вернуться от матери, таинственно подала ее горничная письмо.

— От кого? — спросила графиня.

— Не могу знать, ваше сиятельство! Нищая странница какая-то на двор нынче зашла, меня вызвала и просила передать эту грамотку вашему сиятельству под великим секретом.

Наталья Федоровна несколько секунд испытующе посмотрела на служанку.

«Лжет или не лжет? Кажется, не лжет?» — пронеслось в ее голове.

Молодая женщина уже изверилась в людях.

— Хорошо, ступай!.. — сказала она.

Оставшись одна, она несколько времени вертела полученное письмо, как бы боясь его распечатать. Адрес на конверте был написан какими-то полуграмотными каракулями.

— Чего я боюсь, какая я стала слабая, верно, просто просьба о помощи! — ободряла себя графиня.

Она быстро сломала сургучную печать с каким-то затейливым рисунком и вынула письмо, писанное тем же почерком, что и адрес.

Письмо было сложено так, что первое, что бросилось в глаза Наталье Федоровне, была подпись:

«Вашего сиятельства покорная раба Настасья Минкина», — разобрала графиня, и вся кровь бросилась ей в лицо.

«Что могла, что осмеливалась писать ей эта женщина?»

Графиня порывисто перевернула письмо и начала читать.

«Милостивая госпожа моя и всепресветлейшая графиня Наталья Федоровна!

Простите меня, окаянную, что осмеливаюсь я утруждать ваше сиятельство моим письмом, но дело касается чести вашей, светлейшая графинюшка, которая мне, холопке вашей верной, дороже жизни, а потому и молчать мне зазорно было бы.

Высказала я напрямки вашему сиятельству грех мой подневольный с графом Алексеем Андреевичем, и поняли меня вы своею ангельскою душою и простили, даже сыночка моего, сиротинку несчастного, ласкать изволили. Так будь я, анафема, проклята, коли за ваше сиятельство душу свою не положу.

Меж тем, ныне в грузинском доме творится неладное, подруженька вашего сиятельства, что осталась здесь после отъезда вашего, в явную интригу с графом вступила, полюбовницей его сделавшись, забыв свой дворянский род и девичество. Что мне, холопке подневольной, простить не грешно, то ей ни в каких смыслах. Ходит же она, бесстыжая, по дому хозяйкою, да и бесстыжий граф ходит гоголем.

Лицемер триклятый в знак верной моей службы приказал на днях поставить невдалеке от барского дрма чугунную вазу и тут же от жены своей и от меня, рабы его многолетней, завел полюбовницу.

Не я отписываю к вам, ваше сиятельство, а горе мое горькое, да и жалость сердечная к вам, голубке чистой, моей благодетельнице. Терпеть ли вы, ваше сиятельство, все будете по своей доброте ангельской, али властью вашей как ни на есть накажете ее, озорницу и охальницу — все в руках вашего сиятельства, только я, по крайности, спокойна, не оставив вас в неведении.

Вашего сиятельства покорная раба
Настасья Мишина».
Бледная, как смерть, Наталья Федоровна замерла на кресле и бессильно опустила руки.

«Что делать? Что делать?» — неслось в ее голове.

Наконец, она встала, изорвала полученное письмо в мелкие клочки и стала порывистою походкою ходить по комнате.

«Терпеть, терпеть!..» — мысленно твердила она, повинуясь какому-то внутреннему голосу.

XXII В ЦЕРКВИ СВЯТОГО ЛАЗАРЯ

Бессонная ночь и тревожный, почти болезненный сон ранним утром был результатом полученного накануне графиней Аракчеевой письма грузинской домоправительницы.

Встав после полудня, Наталья Федоровна некоторое время все еще не могла прийти в себя от пережитых душевных треволнений, машинально выпила она поданную ей чашку кофе и вдруг приказала подать ей одеваться как можно скорее.

У нее явилась внезапная мысль:

«Да, там, на свежей могиле отца-друга, в горячей молитве, может она почерпнуть силу, найти утешение… Ему, отошедшему в тот мир, где нет ни печали, ни воздыхания, может поверить она свою земную печаль, открыть свою душу, он поймет ее и помолится за нее пред престолом Всевышнего».

«Туда, туда, скорей, скорей!»

Торопливо одевшись, она приказала подавать экипаж и уехала на Лазаревское кладбище. На кладбище было тихо и безмолвно, не было ни одной души человеческой, так как монахи предавались послеобеденному сну.

Выйдя из экипажа у главных ворот лавры, Наталья Федоровна быстро прошла на дорогую могилу.

Набожно склонилась она перед свежим могильным холмом и устремила полные слез прекрасные глаза на этот клочок земли, под которым был скрыт дорогой для нее человек. Она почувствовала всем своим существом, что не только под землей лежит его бездыханное тело, но что и душа его здесь близко около нее, что эта близкая ее, родная душа понимает, зачем она пришла сюда, слышит ее страдания, не требуя слов, да она, быть может, и не нашла бы этих слов. Эта немая беседа с отошедшим в другой мир, это все-таки разделение скорби облегчило ее; она даже как-то успокоилась, но это спокойствие было роковым. Появившаяся душевная крепость, выразившаяся в ослаблении нервного напряжения, вместе с тем, вдруг ослабила весь ее физический организм, она пала ниц перед могильною насыпью и глухо зарыдала.

Сколько времени длились эти рыдания, она не помнила, она очнулась в притворе церкви святого Лазаря, лежа на деревянной скамье, а около нее, близко наклонившись, стоял Николай Павлович Зарудин.

Несколько времени она смотрела на него широко открытыми глазами. Видимо, еще находясь в состоянии полубеспамятства, она не могла дать себе ясного отчета, стоит ли перед ней живой человек, или же это игра ее болезненного напряженного воображения.

— Как вы себя чувствуете? — тихим, ласковым голосом произнес он.

Она поняла, что она не грезит.

— Где я, и как вы очутились около меня? — спросила она и быстро поднялась со скамьи, но тотчас же почти упала на нее, бережно поддержанная им.

— Посидите, вы еще слабы!

— Где я? — повторила графиня.

— На Лазаревом кладбище, в церкви, нынче годовщина смерти моей матушки, я приехал помолиться на ее могиле и случайно увидел вас, распростертую, без чувств, у могилы вашего батюшки, кругом не было ни души, я положительно растерялся и, не зная, что делать, взял и принес вас сюда, так как на дворе дождь…

— Да, да, я помню, я так горячо молилась… Но я стала так слаба… — смущенно заговорила она.

Она снова сделала усилие подняться, но не могла.

— Отдохните! Побудьте еще… со мной… — видимо, невольно, с мольбой, вырвалось у него.

Она окинула его взглядом, полным какого-то безотчетного страха.

— С вами? — упавшим голосом произнесла Наталья Федоровна.

— Да, со мной… — нежно повторил он и взял ее руку.

На него напала смелость отчаяния. Он с ужасом думал, что вот сейчас промчатся эти чудесные мгновения, когда она, его бывшая Талечка, здесь, рядом с ним. Он глядит в ее дивные глаза, он чувствует ее дыхание.

Она, между прочим, тихо высвободила свою руку.

— Я не должна… не смею… — произнесла она, и на глазах ее заискрились слезы.

Он побледнел, и на его исхудалом лице появилось выражение такой нестерпимой душевной боли, что она, взглянув на него, порывисто вскочила со скамьи и, схватив его за руку, почти простонала:

— Пойдемте туда, в церковь…

Она быстро вошла в храм, он послушно последовал за нею.

— Помолимся, чтобы Бог простил нам нашу грешную беседу… — как-то особенно торжественно сказала она, опускаясь на колени посреди пустынного храма.

Он окинул ее недоумевающим взглядом, но все-таки последовал ее примеру.

Она уже тихо молилась и плакала, но это уже были не те слезы, которые она проливала на отцовской могиле, не слезы накопившегося тяжелого горя, а тихие сладкие слезы душевной мольбы и надежды на благость Провидения.

Искренние молитвы действуют заразительно.

Не прошло и нескольких минут, как рядом с Натальей Федоровной искренно молился и Николай Павлович. Наталья Федоровна встала первая с колен и пошатнулась. Силы снова начали оставлять ее.

Вскочивший Николай Павлович быстро поддержал ее и бережно довел до стула, стоявшего в глубине церкви. В последней царил таинственный полумрак, усугубляемый там и сям мерцающими неугасимыми лампадами, полуосвещающими строгие лица святых угодников, в готические решетчатые окна лил слабый сероватый свет пасмурного дня, на дворе, видимо, бушевал сильный ветер, и его порывы относили крупные дождевые капли, которые по временам мелкою дробью рассыпались по стеклам, нарушая царившую в храме благоговейную тишину.

Сидевшая на стуле графиня Аракчеева и стоявший перед ней Зарудин некоторое время молчали, как бы подавленные окружающей обстановкой, и невольно вздрагивали, когда дробь крупного дождя раздавалась то в том, то в другом окне.

— Я весь внимание, графиня!.. — прервал первый Николай Павлович тягостное для них обоих молчание.

— О, не называйте меня так, — воскликнула она, — пусть я буду для вас прежней Натальей Хомутовой, вы не можете себе представить, какою дорогою ценою купила я этот громкий титул, и как мало цены придаю ему я именно вследствие этой ужасающей для меня дороговизны… Слушайте, я расскажу вам горькую повесть этих сравнительно немногих дней моей новой жизни…

Зарудин тихо опустился на колени возле ее стула. Его лицо было обращено не к ней, а к тонувшему в церковном полумраке алтарю…

Больше всего его поразило то одинаковое значение, которое она и он придавали этой встрече в храме.

Она поняла, что он стал на колени не перед ней, не подчиняясь какому-либо земному чувству, но, видимо, под наплывом иного, высшего, благоговейного, охватившего и ее саму в эту минуту… Но все-таки она остановилась и молчала…

— Я слушаю… — тихо промолвил он.

Она медленно начала свой рассказ. Подробно останавливалась она на своих мечтах, разбившихся мечтах… воспроизвела свое свидание с Минкиной, вероломство Бахметьевой и письмо Настасьи, полученное ею вчера… Она ни одним словом, ни намеком не дала понять ему о своей прошлой, не только настоящей любви к нему, но он понял это душою в тоне ее исповеди и какое-то почти светлое, радостное чувство охватило все его существо.

— Мне теперь легко, я высказалась, я облегчила свою наболевшую душу, поклянитесь же мне, что ни одна живая душа не узнает врученной вам мною тайны… — заключила она и с мольбой посмотрела на него.

Он скорее почувствовал, нежели видел этот взгляд, так как все продолжал смотреть на отдаленный алтарь.

— Разве нужны для этого клятвы… — с чуть заметным сердечным упреком произнес он. — Но если это вас успокоит, клянусь!..

— Простите! — чуть слышно прошептала она.

Наступило продолжительное молчание.

— Что же вы намерены делать? — начал он, встав с колен.

— Что делать? — грустно повторила она. — Терпеть… ведь я не могу винить его, всякая другая на моем месте могла быть счастлива, но только не я, да ведь он совсем и не знал меня…

— Вашей чистой душе лучше знать это… — уклончиво заметил он. — Но знайте, Наталья Федоровна, что во мне вы найдете всегда искреннего друга, готового пожертвовать для вашего счастья и спокойствия самою жизнью. Я жил и живу только вами и для вас…

Он сказал эту почти банальную фразу таким торжественным, искренним тоном, что слова его проникли в ее душу и она невольно, почти моментально протянула ему руку. Он взял ее и благоговейно поцеловал.

— Пора! — сказала она почти с грустью. — Прощайте, вероятно, навсегда.

— Прощайте… да будет над нами воля Божья…

В его голосе слышались слезы. Он подал ей руку и проводил до экипажа.

По приезде домой, Наталья Федоровна узнала, что граф во время ее отсутствия вернулся из Грузина и, не раздеваясь, немедленно поскакал во дворец.

XXIII ВОЗВРАЩЕНИЕ ВОЙСК

Граф Алексей Андреевич Аракчеев был прав, заметив, если припомнит читатель, Екатерине Петровне Бахметьевой, что Зарудин опоздал со своей просьбой о переводе его в действующую армию, так как участие в союзнической войне со стороны России окончено и наши войска возвратились. Наивное возражение молодой девушки: «Значит, когда будет война» — тоже оказалось пророческим, так как Николаю Павловичу действительно не пришлось ждать долго объявления новой войны; но не будем забегать вперед, а сделаем краткий обзор положения России относительно западно-европейских держав в описываемый нами период.

После несчастной битвы под Аустерлицом, австрийский император Франц, как мы уже говорили, вступил с Наполеоном в переговоры о мире, перемирие было подписано 26 ноября 1805 года, а на другой день император Александр Павлович уехал в Петербург. Воображение его было чересчур потрясено ужасными сценами войны; как человек он радовался ее окончанию, но как монарх сказал перед отъездом следующую фразу, достойную великого венценосца:

— Я привел мою армию на помощь Австрии и отправлю ее назад, если австрийский монарх желает обойтись без моей помощи.[4]

Русское войско двинулось в Россию, Кутузов вел его через Венгрию и Галицию, и везде оно было встречаемо местным населением с радушием и гостеприимством; нередко даже весь корпус офицеров угощали без денег, а за больными русскими ухаживали, как за родными.

На пути присоединились к русской армии отставшие и затерявшиеся солдаты; кто приносил знамя, оторванное от древка, кто привозил длинными и непроходимыми дорогами спасенную от врагов пушку. Нельзя не упомянуть, кстати, о подвиге унтер-офицера азовского полка Старичкова. Во время полного разгрома колонны Прибышевского, он был сильно изранен, но перед самым пленом своим успел оторвать порученное ему знамя от древка и спрятать под своей одеждой. Находясь в плену и чувствуя приближение смерти, он передал свою тайну рядовому Чайке и заклинал его беречь знамя, как святыню, и возвратить полку, если Бог приведет ему вернуться из плена. Чайка исполнил поручение.

Когда гвардейские полки прибыли в Петербург и подошли церемониальным маршем к Зимнему дворцу, все офицеры получили в награду за поход третное жалованье, а солдаты по рублю; конногвардейскому полку, как отбившему французское знамя в битве, пожалован георгиевский штандарт. Георгиевские кресты были даны великому князю Константину Павловичу, Багратиону, Милорадовичу, Дохтурову и другим генералам. Кутузов за все время похода получил Владимира I степени и фрейлинский вензель для дочери.

Аустерлицкая победа и пресбургский мир, унизившие Австрию, сделали Наполеона еще высокомернее. Стараясь поработить Германию и Италию, он сделал братьев своих королями: Иосифа — неаполитанским, Людовика — голландским, а другим своим родственникам и даже маршалам роздал во владение мелкие графства, княжества и баронства, образованные из захваченных у соседей земель; затем из Баварии, Вертемберга, Бадена, Гессен-Дармшадта и других германских земель устроил так называемый Рейнский союз, которому подчинил все мелкие германские земли («медиатизовал» их), чтобы самому под именем протектора (protecteur de la confederation du Rhin) распоряжаться их вооруженными силами. Государства Рейнского союза должны были выставлять для него более 60 000 войска. С Германией он более не церемонился и на регенсбургском сейме объявил решительно, что не признает более существования германской римской империи. Франц должен был сложить с себя титул императора священной римской империи.

Во время войны союзников с Наполеоном Пруссия держалась нейтралитета, и хотя общественное мнение было за войну, а войско ненавидело Наполеона, осторожный и малодушный король Фридрих Вильгельм держал себя робко и употреблял все средства, чтобы отклонить разрыв с сильным завоевателем. Страна ровная, с открытыми границами со всех сторон, Пруссия не представляла даже в середине таких преград, за которыми после уничтожения армии, можно было укрыться на время и организовать народное восстание, к тому же французская армия была почти у границ Пруссии и Наполеону не нужно было в войне с нею побеждать даже расстояния. Несмотря на все это, нерешительность короля была побеждена, когда Наполеон нанес Пруссии сильнейшее оскорбление: заняв некоторые ее земли, он объявил, что желает отдать Ганновер Англии. Начиная готовиться к войне, Фридрих-Вильгельм обратился за помощью к другу своему императору Александру, и когда тот, отвечая ему, «что не только союзник пребудет верен своему союзнику, но и друг явится в числе многочисленной и отличной армии на помощь своему другу», король объявил Наполеону войну.

XXIV ПОРАЖЕНИЕ ПРУССИИ

Минута объявления войны Наполеону со стороны Пруссии, казалось, была самая благоприятная, так как необыкновенное оживление охватило все прусское общество. Пылкий принц Людовик, симпатичная королева не уезжали из лагеря; профессора на кафедрах, поэты в стихах призывали народ к оружию и даже философ Фихте в речах своих к германскому народу просил как милости принять его в ряды прусской армии.

Несмотря на это патриотическое возбуждение, с первого взгляда на силы Пруссии можно было видеть, что она проиграет. Действительно, что могла выставить она против 200 000 превосходной и закаленной в боях армии Наполеона?

Пруссия могла выставить только 150 000 человек, считая в этом числе 20 000 саксонцев; и эти солдаты не воевали со времен Фридриха Великого, были одеты в неуклюжие мундиры, делавшие их удивительно неповоротливыми, не имели шинелей, на головах носили косы и употребляли пудру; стреляли дурно; к тому же все главные начальники и генералы были люди старые, например, главнокомандующему, герцогу Брауншвейгскому было 71 год, а принцу Гогенлоэ и Блюхеру более 60 лет; кто-то сосчитал года 19 генералов магдебургского округа, и в сумме получилось 1 300 лет.[5]

Гордые преданиями, эти старинные тактики не хотели допустить никаких нововведений в военном искусстве и твердо держались правил Семилетней войны. Лазаретов и магазинов в армии было мало, а между тем, обозы с ненужными вещами генералов и офицеров затрудняли движение армии; редкий из офицеров имел одну лошадь; один офицер возил с собой фортепьяно, другой не мог обойтись без француженки. Такая-то армия с криками «побьем французов» выступила в поход.

Семидесятитысячный корпус герцога Брауншвейгского пошел из Магдебурга на Веймар и Эрфурт, другой корпус, под начальством принца Гогенлоэ, пошел на Саксонию, взяв здесь 20 000 саксонцев и отправился через Эйзенах до конца Тюрингенского леса, чтобы увлечь также курфюрста Гессен-Кассельского.

Наполеон со свойственною ему быстротою и с огромными силами отрезал прусскую армию от Берлина и в двух сражениях при Иене и Ауерштадте разбил ее наголову. Последнюю битву можно бы назвать по справедливости бойнею. Прусскими войсками овладел панический страх: целые дивизии без выстрела бросали оружие, и сильные крепости сдавались французским гусарам. По следам разбитых и отступавших в беспорядке прусских отрядов Наполеон двинулся к Берлину и занял его. Здесь он потребовал от всех чиновников и служащих, чтобы они присягнули ему на верность службы, а вскоре особым декретом обложил Пруссию и ее германских союзников чрезвычайной контрибуцией в 159 миллионов франков.

Прусский король, потерявший столицу, большую часть королевства, лишенный армии и лучших крепостей, находился в это время в Кюстрине и здесь, рассчитывая на помощь императора Александра, отказался от мира, предложенного ему Наполеоном.

Тогда последний, раньше подстрекавший патриотизм поляков, быстро двинулся на Познань, где польские патриоты, мечтавшие о восстановлении королевства, встретили его с особенным восторгом. На Висле он объявил армии о начале войны с Россией.

Таким образом, Россия, только что окончившая войну с Наполеоном в союзе с Австриею, должна была начать ее снова.

16 ноября 1806 года Наполеону была объявлена война. Все французы, не желавшие принять русское подданство, были высланы за границу, с Францией прекращены торговые сношения.

Еще по возвращении русской армии после Аустерлицкого разгрома зимой начались преобразования по военной части; императору Александру Павловичу хотелось сейчас же привести наши боевые силы в такое положение, которое допускало бы сопротивление Наполеону. Одним из главных и усердных его помощников в этом деле был граф Алексей Андреевич Аракчеев, и, кроме того, с этой целью, под личным председательством его величества, был составлен военный совет из фельдмаршалов: графа Салтыкова и графа Каменского, военного министра Вязмитинова, генералов Кутузова, Сухтелена и других. Графа Аракчеева среди них не было, он стоял особняком, так как вообще не одобрял никаких коллегиальных учреждений.

Совет обязан был приискать средства к удобнейшему и скорейшему формированию войска и начертать план военных действий на случай войны с теми государствами, от которых ее можно было по разным обстоятельствам ожидать. В это же время начались деятельные приготовления к войне. Сделано было два рекрутских набора: один по четыре, другой по одной человеку с пятисот душ, и оба с уменьшенной мерой роста рекрут; сформировано 29 полков; артиллерия пополнена и преобразована — это было дело ужеисключительно графа Аракчеева; усилена выделка оружия, заведены магазины, собраны фуры, возы и прочее.

По объявлении войны, когда сделаны были военные распоряжения и русские войска двинулись к прусской границе, вдруг получено было известие о полном поражении Пруссии. Обстоятельство, неприятное само по себе, было для нас тем более неприятным, что придавало делу другой оборот. Не отказываясь от войны с Наполеоном, русские из союзников должны были обратиться в главных деятелей, и вместо того, чтобы прогнать Наполеона за Рейн, должны были заботиться о защите своих собственных границ.

XXV ТАЙНА ЛЮБВИ

Ряд нравственных потрясений, обрушившихся на несчастного Николая Павловича Зарудина со дня злополучного свидания его с Натальей Федоровной на 6 линии Васильевского острова до получения им рокового пригласительного билета на свадьбу графа Аракчеева, довели его, как мы уже знаем, до неудавшегося, к счастью, покушения на самоубийство и разбили вконец его и без того хрупкий и нервный, унаследованный от матери организм.

В ту же ночь, следовавшую за днем катастрофы, после отъезда спасшего ему жизнь Кудрина с Николаем Павловичем сделался страшный жар, и он начал метаться в горячечном бреду.

Призванные доктора констатировали начало сильнейшей нервной горячки. Около двух месяцев пролежал в постели Зарудин, так как после благополучно разрешившегося кризиса восстановление сил шло очень медленно по вине самого больного, продолжавшего находиться в угнетенном состоянии духа.

«Нет худа без добра», говорит русская пословица. Оправдалась она и в данном случае: болезнь Николая Павловича оказалась очень кстати, она помогла скрыть его покушение на свою жизнь от начальства, так как за время ее от незначительного поранения виска не осталось и следа, хотя, как мы знаем из слов Бахметьевой, это не совсем осталось тайной для петербургского общества, и рассказ об этом с разными прикрасами довольно долго циркулировал в гвардейских полках и в великосветских гостиных, но затем о нем забыли, на сцену выступили другие злобы дня, главная из которых была предстоящая вновь война с Наполеоном, как бы предугаданная русским обществом и войском ранее, нежели она стала известна правительственным сферам.

Мы видели это из слов Кудрина, сказанных у постели раненого Николая Павловича.

Наконец, последний окончательно выздоровел и явился в свой полк, пунктуально и аккуратно, как и прежде стал исполнять свои обязанности, но сдержанный и до своей болезни относительно большинства своих товарищей, он стал теперь окончательно от них отдаляться, перестал бывать в обществе и сидел дома, погруженный в чтение или в свои горькие думы.

На него напала чисто болезненная меланхолия.

Его верный друг Андрей Павлович зорко следил за ним и один умел втянуть его в оживленную беседу по отвлеченным вопросам и осторожно, не давая ему заметить этого, поднимал упавший в нем дух.

Он не упрекал и не стыдил его, он даже, казалось, не замечал угнетенное положение его друга и в силу этого гораздо вернее приближался к цели, с особою чисто женскою нежностью и необычайным искусством вливая целительный бальзам утешения в душевные раны Зарудина.

Он не касался «тайны сердца» несчастного Николая Павловича, не требовал от него во имя дружбы, зачастую становящейся деспотической, откровенности в этом направлении, он, напротив, ловко лавировал, когда разговор касался тем, соприкасавшихся с недавно так мучительно пережитым им прошлым. Николай Павлович хорошо понимал и высоко ценил эту сердечную деликатность своего друга, а потому не только не уклонялся от беседы с ним, но с истинным удовольствием проводил в этой беседе целые вечера.

Поступление в масоны было окончательно решено, и Зарудин деятельно и благоговейно под руководством Кудрина готовился к этому решительному шагу. Посвящение назначено было на октябрь месяц.

Не изменил Андрей Павлович своему деликатному отсутствию любопытства даже тогда, когда приехал к своему приятелю вечером того дня, в который состоялось неожиданное для обоих свидание Николая Павловича с графиней Аракчеевой, описанное нами в одной из предыдущих глав, хотя застал своего приятеля в исключительно возбужденном состоянии духа.

Таким он не видал его давно.

Действительно, это свидание на мистически настроенного Зарудина произвело отрадное впечатление, он был почему-то глубоко убежден, что оно, несмотря на последние слова Натальи Федоровны, далеко не последнее, он, проводив графиню, снова вернулся в церковь святого Лазаря и там горячо благодарил Бога за неизреченную благость, явленную ему избранием его другом-охранителем несчастной, безумно любимой им женщины, он видел в этой встрече в храме доказательство именно этой воли Провидения. В его уме ни на одну секунду, при воспоминании об этой встрече, не появлялась мысль о Наталье Федоровне как о женщине, и это очищенное горнилом страданий чувство возвысило его в собственных глазах, доставляло ему чисто райское наслаждение и подтверждало запавшую в его голову мысль о его роли в жизни графини Аракчеевой.

Таким образом, цель его жизни была им наконец отыскана.

Мы увидим далее, что он не ошибался.

Кудрин пришел в этот вечер, как он сам выразился, с полным коробом новостей.

— Война будет объявлена очень скоро; если гвардия и останется в Петербурге, то тебе можно будет сейчас же просить о переводе в действующую армию; в этом, конечно, не откажут, я сам думаю сделать то же, нас с тобой не особенно жалует начальство и с удовольствием отпустит под французские пули, а там, там настоящая жизнь… Жизнь перед лицом смерти!.. — с одушевлением воскликнул Андрей Павлович.

Зарудин довольно хладнокровно принял известие о близком осуществлении его заветной мечты — вырваться из ненавистного ему Петербурга.

Кудрин удивленно и долго посмотрел на своего приятеля, но не выразил вслух своего удивления и продолжал:

— На днях ты будешь принят в ложу, а затем мы рука об руку как духовные братья пойдем смирять расходившегося европейского буяна, которому, сдается мне, суждено погибнуть от русской нагайки…

В конце концов восторженные, огненные речи друга возымели свое действие на Николая Павловича; в нем проснулся тот русский богатырь-солдат, который скрыт под тонким мундиром всякого честного офицера, и он с воодушевлением стал рисовать Андрею Павловичу картины их будущей бивачной жизни, заранее предвкушая сладость несомненной победы над «общеевропейским врагом», «палачом свободы», «насадителем военной тирании» Наполеоном, этим воплощенным зверем Апокалипсиса.

Зарудин далеко не был трусом, но при первых словах приятеля о предстоящей войне его вдруг неожиданно посетил страх смерти, не за себя, а за нее.

«Она лишится единственного друга…» — пронеслось у него в голове.

«Нет, я не буду убит… Бог не допустит этого».

Последнюю фразу подсказал ему какой-то внутренний голос.

Приятели пробеседовали далеко за полночь. Кудрин увидал, что друг его вдруг окончательно выздоровел. Он не старался доискаться причины этому — он только от души за него порадовался.

XXVI КТО ВИНОВАТ?

Фраза, полная всепрощающей христианской любви и кротости, по отношению к ее мужу, сказанная Натальей Федоровной Аракчеевой Николаю Павловичу Зарудину в церкви святого Лазаря: «Ведь я не могу винить и его, всякая другая на моем месте могла быть счастлива, но только не я, да ведь он совсем и не знал меня», — была совершенно справедлива.

Трудно было найти два более противоположные существа, злосчастным роком связанные между собою на всю жизнь, чем граф и графиня Аракчеевы.

Говорят, что крайности сходятся, но в данном случае это было неприменимо, так как подобные союзы крайностей все-таки основаны на взаимных уступках, а в железном характере графа не было и не могло им быть места.

Быть может, он и сделал бы в этом отношении исключение для своей жены, но его ум не мог понять необходимости какого-либо послабления в супружеской жизни, этого прообраза монархического правления. Он был, кроме того, искренно убежден, что, женясь на девице Хомутовой, сделав ее первой, после высочайших, дамой в империи, введя ее в высшие придворные сферы, окружив богатством, комфортом и роскошью, он доставил ей все, что могло составлять идеал женской доли и удовлетворять женскому честолюбию. Чего, на самом деле, не доставало ей? «Разве птичьего молока?» — с усмешкой думал он, замечая порой страдальческое, недовольное выражение лица молодой женщины в первые месяцы их супружества. Это выражение прямо оскорбляло его, раздражало и постепенно отдаляло от жены.

«Женской блажи», как называл он первые попытки вмешательства ее в его дела и приостановленную вовремя благотворительную деятельность графини, он не придавал ни малейшего значения.

«Блажит от скуки, с жиру бесится!» — решал он с присущею ему быстротою, хотя хорошо видел, что жиру, в буквальном смысле этого слова, не было и тени в исхудавшей после замужества Наталье Федоровне.

«И с чего ей скучать? — недоумевал он, всю свою жизнь не знавший скуки и считавший ее уделом лентяев и шаркунов. — Баба, а скучает!»

В применении ко всякой другой девушке тогдашних дворянских семей все эти рассуждения графа были бы совершенно правильны — каждая из них была бы счастлива судьбою жены всемогущего Аракчеева, и недаром все маменьки и дочки с злобным завистливым ропотом встретили весть о замужестве Наташи Хомутовой, но, увы, для этой последней, воспитанницы m-lle Дюран, было мало наружного блеска, материального довольства, возможности исполнения дорогих капризов, ее стремления были иные, увы, неосуществимые.

Граф, действительно, совершенно не знал своей жены, он, впрочем, даже не понял бы, если бы кто взял на себя труд растолковать ему эти мечты и стремления; мужчину с подобными идеями он бы не потерпел около себя как опасного вольтерианца, женщине же он прямо отказывал в возможности иметь такие мысли, как и в праве на скуку, что мы видели ранее.

«Что баба? Ее царство — кухня или бальная зала, ее дело — щи варить да языком чесать или рядиться да „шуры-муры“ строить, и коли в какое она дело замешается — пиши пропало, известно, там ум короток, где волос долог».

Под «шуры-муры» граф подразумевал светское кокетство.

Других горизонтов и не открывалось еще тогда для деятельности русской женщины, за единичными исключениями, а потому взгляд Алексея Андреевича был совершенно в духе его современников, и не его, конечно, можно винить в этом, если, скажем кстати, и в настоящее время вопрос о пресловутых женских нравах является очень и очень спорным.

Все это привело к быстрому охлаждению между супругами и даже почти полному отчуждению их друг от друга.

Графа раздражала апатичность Натальи Федоровны, он сознавал, что она чище, лучше его, что он все-таки виноват перед нею, и ему порой казалось, что она является воплощенным упреком его совести. В особенности он не мог выносить светлого взгляда ее чудных, страдальческих глаз.

— Точно она душу разглядывает! — ворчал он про себя, после беседы с женою.

Ее непорочность, покорность и безответность давили его.

Точно тяжелое бремя свалилось с его души, когда он узнал от Бахметьевой о романе Натальи Федоровны перед замужеством. Подруга не поскупилась на краски, а Алексей Андреевич наложил еще более теней.

«Спихнули дочку против воли, породниться со мной захотели! — думал он со злобой о стариках Хомутовых. — Тоже святошей прикидывается, а сама сохнет под кровлей законного мужа по любви к другому, чай, сбежала бы давно, кабы не страх да не стыд, который видно не весь потеряла… — продолжал он свои размышления уже по адресу своей жены. — Надо за нею глаз да глаз, недаром пословица молвится: „в тихом омуте черти водятся“».

Сознание вины перед Натальей Федоровной сменилось в сердце графа обвинением ее во всем, даже в его сближении с Минкиной и Бахметьевой, да кроме того в это же сердце змеей вползло чувство ревности, той мучительной ревности, которая является не результатом любви, а только самолюбия.

От графини не укрылось это изменение в отношении к ней ее мужа, но не в ее натуре было оправдываться, она считала себя выше взводимой на нее кем бы то ни было клеветы, тем более ее бывшей подругой, о чем она тотчас же догадалась.

— С кем это вы изволили сегодня прогуливаться по кладбищу?.. — глядя на нее в упор, спросил вернувшийся из дворца граф за вечерним чаем, когда они остались с глазу на глаз.

Графиня вспыхнула, она поняла, что окружена шпионами, но не потупила глаз и спокойно ответила:

— Я случайно встретилась с сыном друга моего покойного отца Николаем Павловичем Зарудиным…

— Гм!.. — прогнусил Алексей Андреевич.

— Я бы попросил вас по возможности избегать подобных случайностей! — добавил он после некоторой паузы, сделав весьма красноречивое ударение на последнем слове.

Наталья Федоровна промолчала. Граф вскоре ушел к себе в кабинет.

Мучительно потянулась однообразная жизнь молодой женщины. Начался зимний сезон, но и в шумных великосветских петербургских гостиных, среди расфранченной толпы, она чувствовала себя настолько же одинокой и несчастной, как и у себя дома, вечно под подозрительным, почти враждебным взглядом своего сурового мужа. Зарудина она не встречала нигде.

Наталья Федоровна положительно изнемогала под непосильным бременем этой жизни, полной светских сплетен, мелких дрязг, интриг и нравственной грязи. Она находилась в положении цветка без почвы, рыбы без воды, она буквально задыхалась от отсутствия малейшей струи свежего воздуха.

Чаша человеческого терпения готова была переполниться; недоставало только одной капли. Ожидать ее пришлось не особенно долго.

XXVII В СЛУЖЕБНОМ ОСЛЕПЛЕНИИ

Семейный разлад, все более и более обострявшийся, казалось, не замечался графом Алексеем Андреевичем, жившим исключительно государственною жизнью и считавшим и дом свой только частью той государственной машины, управление которой ему вверено Высочайшею властью.

Страсть к строгому порядку и дисциплине с расчетливостью составляли исключительную заботу Аракчеева по службе и в жизни домашней. Село Грузино, где сосредоточены памятники доверенности и благодеяний императоров Павла и Александра, походило более на военную колонию, чем на имение помещика, даже в то время, когда он сошел уже с поприща государственного. Как в Петербурге, так и там, он был строг и взыскателен по службе, точно также не извинял ни одного упущения и беспорядка, где бы он ни появлялся, и всякая вина была в его глазах виною неизвинительною.

«Где нет суровости, там нет службы», было его любимым изречением, а служба была его жизнью.

К тому же он был человеком, скрывавшим от самых близких ему людей свои мысли и предположения и не допускавшим себя до откровенной с кем-либо беседы. Это происходило, быть может, и от гордости, так как он одному себе обязан был своим положением, но граф не высказывал ее так, как другие. Пошлого чванства в нем не было. Он понимал, что пышность ему не к лицу, а потому вел жизнь домоседа и в будничной своей жизни не гнался за праздничными эффектами. Это был «военный схимник среди блестящих собраний двора».

Масса государственных дел положительно отнимала у него все время, совершенно поглощала его и не давала возможности, даже при желании, следить за внутреннею жизнью близких ему людей, а быть может он и не подозревал о существовании такой жизни.

В 1803 году император Александр Павлович сделал его инспектором всей артиллерии и командиром лейб-гвардии артиллерийского батальона, но, кроме того, он постоянно призывал его к себе для советов, и все главнейшие дела государственного управления, не исключая и дел духовных, рассматривались и приготовлялись при участии графа Аракчеева.

Естественно, что при таких усиленных и разносторонних занятиях, поглощавших дни и часть ночей графа Алексея Андреевича, он, весь отдавшись исполнению священного долга служения государю и отечеству, в своем служебном ослеплении и не подозревал нравственных страданий своей молодой жены.

Если мы припомним к тому же его взгляд на женщин вообще и его отношение к ним, то нам станет совершенно ясна возможность того, что совершавшаяся в его доме глухая, скрытая житейская драма прошла для него совершенно незамеченною.

Весь строй его домашней жизни продолжал оставаться по своей внешности в той же заранее строго определенной им форме, всюду царил образцовый порядок, все исполняли возложенные на них обязанности, в приемные дни и часы гостиные графини были полны визитерами, принимаемыми по выбору графа, графиня аккуратно отвечала на визиты — все, следовательно, обстояло, по мнению Алексея Андреевича, совершенно благополучно.

Чего же ему надо было желать, до чего допытываться, да и где было найти для этого время?

XXVIII У ПОСТЕЛИ УМИРАЮЩЕЙ

— Ну, что и как? — встретил тревожным вопросом Сергей Дмитриевич Талицкий свою кузину, вернувшуюся из Грузина. Он знал также, что она оставалась там одна, без графини, приехавшей в Петербург к умирающему отцу.

Екатерина Петровна как бы нехотя удовлетворила его любопытство.

— Вот и прекрасно, молодец!.. — одобрительно воскликнул он.

— Я все же виновата перед Талечкой, она была ко мне так добра, — как бы про себя проговорила она.

— Ну, это пустяки, сентименты… — пренебрежительно отозвался он. — Поговорим лучше о деле… Старухе-то скоро капут…

— Какой старухе? — не поняла Екатерина Петровна.

— Какой, известно какой, твоей матери; очень она плоха стала последние дни, третьего дня уже ее соборовали и причащали, лежит теперь без памяти второй день, доктор говорит, что каждую минуту надо ожидать конца…

Бахметьева побледнела.

В ее душе шевельнулось нечто вроде угрызения совести. Жалость к матери, всю жизнь боготворившей ее, здоровье и самую жизнь которой она принесла в жертву греховной любви к сидевшему против нее человеку, приковавшему ее теперь к себе неразрывными цепями общего преступления — на мгновение поднялась в ее зачерствевшем для родственной любви сердце, и она почти враждебно, с нескрываемой ненавистью посмотрела на Талицкого.

Он не заметил этого взгляда.

— Почему же ты меня не уведомил?.. — упавшим голосом спросила она.

— К чему, помочь ей ты не могла, так зачем же было тебя по пустякам отрывать от серьезного дела… — с циничным спокойствием ответил он.

— По пустякам… Смерть моей матери, по-твоему, пустяки… — простонала она.

— Всякая смерть пустяки, а если она приходит в старости, то тем более, не два же века жить было старухе, пора и на покой…

Екатерина Петровна не выдержала и зарыдала. Сергей Дмитриевич вскочил со стула и стал быстрыми шагами ходить по комнате, проворчав довольно громко:

— Разнюнилась!

Бахметьева не слыхала этого замечания и продолжала плакать.

Первою ее мыслью было броситься к постели больной матери, но почти панически обуявший ее страх остановил и как бы приковал ее к креслу. Вся вина ее перед этой, там, за несколько комнат лежащей умирающей женщиной, готовящейся ежеминутно предстать на суд Всевышнего, Всеведующего, Всемилостивейшего судьи и принести ему повесть о ее земных страданиях, главною причиною которых была ее родная дочь, любимая ею всею силою ее материнской любви, страшной картиной восстала перед духовным взором молодой Бахметьевой, а наряду с тем восстали и картины ее позора и глубокого безвозвратного падения.

Слезы неудержимым градом лились из ее очей.

Ее привел в себя резкий голос Талицкого.

— Если ты сейчас не перестанешь реветь, как корова, то я уйду и только ты меня и видела. Ты знаешь, я этого не люблю, слезы не внушали мне никогда чувства жалости, напротив, они всегда бесили и злили меня, бесят и злят и теперь… Если я не уйду, то не ручаюсь, что я исколочу тебя… Плачут только бесхарактерные, слабые люди, а они не стоят ни сожаления, ни пощады… Ты знала, на что шла, сходясь со мной, смерть матери входила в наши расчеты, она умирает вовремя, иначе она связала бы наши руки. Чего же плакать? С этой дороги, по которой ты пошла со мной, поворота нет.

Молодая девушка расслышала только последние слова своего страшного руководителя.

Они ударили ее, как обухом по голове. Она быстро отерла слезы.

— Ты прав, сняв голову, по волосам не плачут, — заметила она почти спокойным голосом, но при этом окинула Сергея Дмитриевича таким взглядом, полной непримиримой ненависти и бессильной злобы, каким арестант глядит на своего тюремщика, или дикий зверь на своего властного укротителя.

От него не ускользнул этот взгляд, но он только презрительно усмехнулся.

— Умные речи приятно слушать! — сквозь зубы заметил он. Несколько минут оба молчали.

— После смерти матери ты выдашь мне верящее письмо на управление всеми своими делами и домом, и имением, квартиру нашу мы разделим, и я займу заднюю половину, мы с тобой, таким образом, не будем расставаться, в глазах же света будет весьма естественно, что ты как девушка не можешь жить одна и пригласила к себе своего ближайшего родственника.

Она слушала его безучастно, она понимала, что он не советовался с ней, а только излагал свои окончательные решения.

— Что же ты молчишь, разве ты не одобряешь этого плана? — спросил он все-таки ее, видимо, для проформы.

— Делай, как знаешь, я во всем полагаюсь на тебя… одной, конечно, мне жить неудобно.

— Значит, это решено, мне пора, а ты иди к матери, но только не плачь, слезы не помогут, она все равно их не увидит, да и едва ли узнает тебя.

Он взял шляпу и вышел.

Все сказанное им о состоянии здоровья старухи Бахметьевой оказалось вполне справедливым. Мавра Сергеевна была совершенно без памяти, она поводила вокруг себя бессознательным взглядом своих полузакрытых глаз и слабо стонала.

В комнате при больной, пригорюнившись, сидела на сундуке старая нянька Екатерины Петровны Акулина. Она неотлучно ухаживала за своей больной барыней и благодетельницей, хотя слабые силы старушки подламывались от проводимых ею бессонных ночей.

Она и теперь, сидя, вздремнула.

Молодая девушка опустилась на колени перед постелью матери и горько, искренне заплакала.

Умирающая не узнала ее и даже, видимо, не обратила внимания на ее присутствие у постели.

Плач Екатерины Петровны потревожил лишь дремоту Акулины; последняя вздрогнула, отерла глаза и зевнула, три раза перекрестив свой беззубый рот.

Несколько минут она молча смотрела на свою воспитанницу.

— Чего ревешь белугой, матери спокойно и умереть не даешь, сама во гроб вогнала сердечную, а теперь ишь заливается… — сердито молвила старуха.

— Прости, Господи, мое великое согрешение! — добавила она.

Екатерина Петровна быстро встала с колен и, повернувшись лицом к няньке, поглядела на нее широко раскрытыми глазами.

— Чего глазища-то на меня свои уставила, за правду рассердилась, непутевая… Мать при смерти лежит, а она невесть где по чужим людям слоняется… домой вернулась, чем бы прямо к матери, она с этим охальником, прости Господи, шуры-муры разводит, бесстыжая.

— Да как ты смеешь… — с какой-то дрожью в голосе вскрикнула Екатерина Петровна и сделала несколько шагов по направлению к Акулине.

— Чего сметь-то… правду-то тебе в глаза сказать, завсегда скажу, не закажешь… — невозмутимо продолжала старуха, не трогаясь с места. — Ударить думаешь, так бей, убей, пожалуй, как вон и ее убила.

Старуха вся выпрямилась и торжественным жестом указала на умирающую.

Екатерина Петровна отступила.

— Чего пятишься… бей!.. — продолжала Акулина. — Тебе что… все равно ты… проклятая!

Бахметьева вспыхнула.

— Погоди, ужо, я с тобой на конюшне велю расправиться… — глухо проворчала она и вышла, так сильно хлопнув дверью, что даже умирающая испуганно повела взором в сторону ушедшей.

Старуха стремительно бросилась к постели, но больная по-прежнему была без всякого сознания.

— На конюшню… — ворчала Акулина, — молода старых людей на конюшне учить, тебя бы вот так поучить следовало с твоим полюбовником.

Между тем, Екатерина Петровна вошла к себе в комнату и бросилась, совершенно разбитая нравственно и физически, в кресло.

«Проклятая… — неслось в ее голове. — Действительно, я проклятая, Акулина права, с избранной мною дороги поворота нет! — припомнились ей слова Талицкого. — И он прав! — подумала она. — Значит, надо идти вперед, рука об руку с ним, только с ним, так как он один и остался около меня».

Недавнее, мгновенно посетившее ее, раскаяние, при известии об опасной болезни матери, так же мгновенно было заглушено опрометчивыми словами старой няньки, и прежняя эгоистическая злоба стала царить в ее уже теперь вконец испорченном сердце, в котором потухла последняя тлевшаяся в его глубине искра добра.

С хладнокровием и спокойствием, достойными лучшего применения, присутствовала Бахметьева на похоронах своей матери, умершей через два дня после возвращения Екатерины Петровны из Грузина.

Отпевание и погребение тела покойной происходило на Смоленском кладбище.

Злобным взглядом проводила издали Бахметьева графиню Наталью Федоровну Аракчееву и ее мать Дарью Алексеевну Хомутову, садившихся в экипаж после погребения Мавры Сергеевны, но ни за обедней, ни после нее не подошедших к искусно притворившейся убитой горем дочери покойной, во все время похорон поддерживаемой ее троюродным братом.

— Чего тебя корчит? — злобно шептал он ей по временам. — Все ты мне руки оттянула.

Но она не унималась и то и дело впадала в притворные обмороки.

— Покажу я вам себя, покажу… — прошептала она по адресу уехавших дам.

Вскоре после похорон старухи Бахметьевой, в доме начались переделки, квартира была разделена на две совершенно отдельные половины, большую из которых заняла Екатерина Петровна, а меньшую, заднюю, Сергей Дмитриевич, облеченный полным доверием молодой помещицы и домовладелицы.

Старуха Акулина, конечно, избегла конюшни, но, к великому удовольствию ее бывшей воспитанницы, отпросилась на богомолье по святым местам, на что и получила тотчас согласие барышни.

Последняя даже не спросила, когда она думает воротиться. Присутствие, хотя совершенно безмолвной после сцены в спальне, старой няньки было очень тяжело Екатерине Петровне. Она была очень рада от нее отделаться, не возбуждая нарекания знакомых…

Барышня предложила ей на дорогу денег, но Акулина отказалась.

— Как же ты пойдешь без денег? — с недоумением спросила Екатерина Петровна.

— А Христос-то на что? Весь мир обойду Его именем… — степенно отвечала старуха.

XXIX БЕЗ МАТЕРИ

Образ действий Дарьи Алексеевны Хомутовой и графини Аракчеевой по отношению к молодой Бахметьевой не остался без подражателей среди знакомых Екатерины Петровны. Все они постепенно отшатнулись от нее вскоре после похорон ее матери и в особенности, когда слух о том, что она будет жить под одной кровлей со своим «кузеном» Талицким, пользовавшимся весьма нелестной репутацией, подтвердился на деле.

Переделка квартиры не принесла результатов, предсказанных Сергеем Дмитриевичем, и никого не убедила в чистоте отношений этих «родственников». «Шила в мешке не утаишь», — говорит русская пословица, в данном случае блистательно подтвердившаяся. Сплетня о Бахметьевой и Талицком росла, как снежный ком, среди обитателей Васильевского острова, и даже проникла в «город», как называли в то время центральную часть Петербурга. Сергей Дмитриевич, впрочем, не особенно дорожил честным именем своей кузины и даже под влиянием Бахуса, нередко среди пьяной компании своих товарищей-собутыльников хвастался этою связью.

Ему, впрочем, терять было нечего. Принужденный выйти в отставку за растрату казенных денег, пополненных офицерами, он безвозвратно испортил свою карьеру и всецело предался своей страсти к вину и картам. Игру он вел довольно счастливо и даже, как поговаривали, не особенно чисто, а недостатка в партнерах в то время не было, как и недостатка в домах, где можно было поесть и попить на даровщинку.

Понятно, что подобный общественный строй порождал массу прихлебателей, лизоблюдов, бездельников и шулеров; к категории этих общественных паразитов принадлежал и Сергей Дмитриевич Талицкий.

В долгу, как в шелку, он вечно нуждался в деньгах, кредит же почти исчез после того, как он принужден был снять военный мундир, имевший большое значение в глазах и поставщиков, и ростовщиков того времени. Бесконтрольное и безотчетное распоряжение хотя и незначительным состоянием его кузины было ему на руку; он, что называется, оперился и пошел чертить, так что домой не появлялся подчас по нескольку дней.

Екатерина Петровна по целым дням сидела совершенно одна; злобная тоска грызла ее, она срывала свою злость на своих крепостных служанках и на возвращавшемся «кузене». От последнего, впрочем, всегда получала энергичный отпор, и их ссоры оканчивались тем, что молодая девушка чуть не на коленях вымаливала себе прощенья и ласку. По странному свойству ее чисто животной природы, грубость и даже побои Талицкого — случалось и это — все более и более укрепляли ее чисто собачью к нему привязанность.

Казалось, этим путем женского унижения добытые ею ласки были для нее приятней и слаще, казалось, она и затевала ссоры для того, чтобы потом молить о прощении и примирении.

Кто разгадает эту мировую загадку, которая называется женщиной?

Вскоре, впрочем, некоторые из отшатнувшихся от нее знакомых вернулись и у нее образовался свой кружок, внесший в ее жизнь некоторое разнообразие.

Этим она была обязана графу Алексею Андреевичу Аракчееву.

Первые визиты были сделаны к Бахметьевой на другой же день после того, как коляска могущественного графа довольно долго простояла у подъезда ее квартиры.

Посещения графа были хотя редки — он отговаривался делами — но все же приятно щекотали самолюбие Екатерины Петровны, и сладость этой связи для нее увеличилась еще тем, что ей казалось, что она мстила ее бывшей подруге Талечке и старухе Хомутовой, поведение которых на похоронах ее матери она не могла ни забыть, ни простить.

В силу этого же она продолжала настойчиво лелеять в своей тщеславной голове мысль сделаться в будущем графиней Аракчеевой.

Каким образом это случится, она не знала, но на возможности осуществления этой идеи продолжал настаивать Сергей Дмитриевич, и она ему верила, главным образом потому, что хотела верить, так как в подробности его плана он ее еще не посвящал.

Он, если говорить откровенно, и сам еще не создавал никакого плана, ему надо было занять чем-нибудь ум скучающей девушки, отвлечь ее от матери, всецело привязав к себе, чего он и достиг, играя на слабой струне ее мелкого тщеславия и не менее мелкой зависти к счастью, выпавшему на долю Талечки Хомутовой. Кроме того, он полагал, что сблизив ее с Аракчеевым, он может через нее исправить свою карьеру, получить хорошее место, но, увы, ошибся в этом, так как Алексей Андреевич наотрез отказал Екатерине Петровне при первой попытке ее протежировать своему родственнику.

— У меня есть правило, никогда не определять на службу тех, за кого просят женщины… — прогнусил ей в ответ Аракчеев, когда она чрезвычайно осторожно начала разговор о вышедшем в отставку и находящемся без места ее родственнике.

Граф, впрочем, не оставался совершенно глух к ее просьбе и, видимо, приказал собрать справки о Талицком.

— Уж и хорош молодец, твой родственник… не советовал бы я не только хлопотать за него, а и знаться с ним, его повесить мало… — заметил ей Алексей Андреевич при следующем посещении.

Он, понятно, не только не знал их отношений, но и того, что этот, родственник живет в ее доме, так как Сергей Дмитриевич избегал встречи с могущественным обожателем своей кузины.

Екатерина Петровна передала ему отзыв о нем графа.

Талицкий злобно заскрежетал зубами.

— Погоди же ты, дуболом неотесанный, солдафон, кто кого!.. Меня-то тебе повесить не удастся, а вот я тебе повешу на шею кузинушку, и будет тебе это хуже всякой петли…

Но и после этого Сергей Дмитриевич не позаботился о плане дальнейших действий, надеясь на случай, тем более, что ему было не до того. Он только что продал без ведома Бахметьевой ее маленькое имение, и в его кармане были деньги, а с деньгами разве думают о делах?

Сергей Дмитриевич, по крайней мере, решал этот вопрос отрицательно.

Екатерину Петровну он успокаивал общими фразами.

— Говорю, будешь графиней, значит, будешь, спешить не надо, можно все дело испортить, поспешишь, людей насмешишь, необходимо, чтобы он к тебе привык, привязался… Надо подождать…

И Бахметьева ждала.

Время, между тем, шло и обстоятельства складывались для нее, по-видимому, очень благоприятно.

Часть третья СВОИМ СУДОМ

I АДСКИЙ ЗАМЫСЕЛ

В то время, когда в доме графа Аракчеева разыгрывалась глухая драма скрытых страданий его молодой жены, задрапированная блеском и наружным деланным счастьем и довольством беспечной светской жизни, в то время, когда на Васильевском острове, в доме Бахметьевой, зрело зерно другой светской драмы будущего, село Грузино служило театром иной грубой, откровенной по своему цинизму, кровавой по своему исполнению, возмутительной драмы, главными действующими лицами которой были знакомые нам Настасья Минкина, Агафониха, Егор Егорович и Глаша.

Прошла уже неделя после окончательного отъезда из Грузина графа Алексея Андреевича, а в нем, между тем, продолжала царить, как и летом, «тишь, гладь и Божья благодать». «Тишина перед бурей», — догадывались некоторые скептики из дворовых.

Настасья Федоровна, казалось, совсем изменилась и ходила такая тихая, добрая да ласковая.

Все окружающие диву давались, смотря на нее, и даже в сердце Егора Егоровича запала надежда на возможность объяснения с присмиревшей домоправительницей, на освобождение его, с ее согласия, от тягостной для него связи и на брак с Глашей, которая через несколько месяцев должна была сделаться матерью и пока тщательно скрывала свое положение, что, к счастью для нее, было еще возможно.

Не ускользнуло, впрочем, это положение от зоркой и опытной Агафонихи, которая не преминула доложить своей благодетельнице Настасье Федоровне.

К удивлению старухи, та приняла известие довольно равнодушно.

— Знаю, — сказала она, — все знаю.

Агафониха замолчала.

Она, по своему ежедневному обыкновению, сидела у кровати отходившей ко сну Минкиной и занимала ее грузинскими сплетнями.

— Жаль Павлушку, парень первый сорт и как по ней, непутевой, убивается, — после некоторой паузы начала Агафониха.

— Какого Павлушку?

— Конюха, чернявый такой, парень непьющий, обстоятельный…

— Знаю, что ж?

— Да вот и говорю я, очень он по Глашке этой самой убивается, сколько разов ко мне на поклон приходил.

— К тебе, зачем?

— Приворожи, говорит, бабушка, век твоим холопом буду, совсем я по ней измаялся, да и по лицу видно, исхудал, глаза горят, как уголья; я ему, грешным делом, давала снадобья, да не помогают, вишь, потому все туча тучей ходит.

— Да разве есть такие приворотные зелья? — со смехом спросила Минкина.

— Коли правду сказывать, благодетельница, — своим беззубым ртом в свою очередь усмехнулась Агафониха, — настоящих нет, только людей морочим, а бывает удается, так случается. Конечно, есть одно снадобье, если его в питье положить да дать испить девице или бабе…

Агафониха наклонилась к уху Минкиной и что-то зашептала.

— Только в здоровьи большой изъян от него делается, — продолжала она вслух, — трех дней после того человек не выживает, потому и дать его — грех на душу большой взять надо, все равно, что убивство… Баба-то делается совсем шалая, в умопомрачении, видела я однорядь еще в своей деревне, одна тоже девка на другой день после этого снадобья Богу душу отдала… Говорю, что все равно, что убивство, грех, большой грех.

У Настасьи Федоровны блеснула мысль.

— Ты о грехе не толкуй, старая, — с усмешкой заметила она, — не первый он, чай, на твоей душе и не последний, так один не в счет… У тебя снадобье-то есть?

— А вам зачем, благодетельница? — вздрогнула старуха и уставила на лежащую Минкину свои слезящиеся глаза.

— Надобно, значит, коли спрашиваю, — с сердцем крикнула Настасья Федоровна и даже привскочила на постели.

Старуха присмирела и потупилась.

— Есть, спрашиваю?

— Есть, благодетельница, есть!

— Угости-ка завтра по вечеру Глашку в людской чайком с этим снадобьем, да и Павлушку настрой.

— Благодетельница, да ведь у ней под сердцем ребеночек, — почти взмолилась старуха.

— Молчать, исполняй, как приказывают, а то, знаешь меня, со света сживу! — вся красная от прилива злобы воскликнула Минкина.

Агафониха молчала, низко опустив голову.

Настасья Федоровна несколько успокоилась и через минуту начала другим тоном.

— Не ожидала я от тебя этого, Агафониха, чтобы ты мне так супротивничала, или ты недовольна мной, или мало награждала я тебя за службу твою верную, не поскуплюсь я, коли исполнишь, что приказываю, вот и задаточек.

Минкина вынула из ящичка, стоявшего у постели шкафчика, крупную ассигнацию и протянула ее сидевшей с поникшею головою старухе.

Последняя подняла голову. При виде денег глаза ее засверкали алчностью, она вздрогнула, выпрямилась и быстро схватила ее своей костлявой рукою.

— Будет исполнено, благодетельница!

— Так-то лучше, — с усмешкой заметила Настасья, — а то, что задумала, со мною ссориться, не советую.

Последние слова она снова сказала угрожающим тоном. Далеко за полночь перешептывались две сообщницы о подробностях гнусного их плана.

II ИЗМЕНА ГЛАШИ

Тихо наступил и прошел следующий день. Был уже поздний вечер. Настасья Федоровна в своем флигеле угощала Егора Егоровича, позванного для обсуждения хозяйственных дел. Вся прислуга по обыкновению была отпущена.

Хозяйка была тиха, приветлива и ласкова. Воскресенский уже подумывал воспользоваться ее настроением и начать разговор на тему, к которой он так долго и так мучительно готовился.

Вдруг в соседней комнате послышался старческий кашель.

Глаза Минкиной засверкали злобною радостью.

— Агафониху принесло не вовремя! — заметила она деланно равнодушным тоном и, встав из-за стола, подошла к окну.

— Вечер-то какой распречудесный, не пройтись ли нам по селу, Егорушка? — ласково сказала она.

Октябрьский вечер был действительно великолепен; в природе царила какая-то особенная ясность и тишина, полная луна обливала всю землю своим молочным светом.

«Вот и хорошо, без помехи поговорю с ней во время прогулки!» — пронеслось в голове Егора Егоровича.

— Пройдемтесь! — покорно ответил он ей.

Старческий кашель за стеной продолжался.

Настасья Федоровна быстро оделась и вышла вместе с Егором Егоровичем.

Проходя мимо людской и тянувшихся за ней сараев, чтобы выйти на село через боковые ворота, Минкина вдруг остановилась и стала внимательно прислушиваться.

В крайнем из сараев, дверь которого была не на замке и он служил складочным местом для пожитков графской дворни, слышался какой-то странный шепот и стон.

Егор Егорович тоже насторожился, но не успел дать себе ясного отчета, откуда именно слышатся эти странные звуки, как его спутница быстро распахнула дверь сарая. Луна осветила его внутренность и глазам присутствовавших представилась картина нарушенного, несомненно преступного свидания.

Из сарая выскочила Глаша в растерзанном платье, с растрепанными волосами, с горящими каким-то демоническим блеском глазами и растерянно остановилась на пороге.

Вслед за ней показалась и быстро скользнула по освещенной, луною стене сарая испуганная фигура, мгновенно скрывшаяся за постройками.

— И с кем это она, непутевая, тут якшается? — невинным тоном воскликнула Настасья Федоровна.

— Егорушка! — бросилась на шею к Воскресенскому, видимо, обезумевшая девушка.

— Прочь, гадина! — с силой оттолкнул он ее от себя.

Несчастная Глаша, как пласт, упала на землю, ударившись головой о стену сарая.

На происшедший на дворе шум сбежалась дворня, молодую девушку подняли и унесли в людскую.

Совершенно ошеломленного неожиданным зрелищем Егора Егоровича Минкина увела в свой флигель.

Он как-то машинально вошел в комнату, разделся и сел к столу.

— Чего это ты так расстроился из-за непутевой этой, тебе-то что? — тоном соболезнования и недоумения спросила Настасья Федоровна.

Он тупо посмотрел на нее блуждающим, почти безумным взглядом, но молчал.

— Выпей-ка лучше, это помогает! — продолжала Минкина, наливая в стакан Егора Егоровича рому, который имела обыкновение пить с чаем.

Воскресенский быстро схватил стакан и опорожнил его.

За одним последовал другой, и в этот вечер Егор Егорович первый раз в своей жизни мертвецки напился.

Предсказание Агафонихи сбылось. Над несчастной Глашей было действительно совершено «все равно, что убивство».

В ночь у ней сделался страшный жар и бред, она металась и билась в таких судорогах, что ее принуждены были связать, а на утро отправить в больницу.

Через четыре дня она умерла.

Егор Егорович пил почти без просыпу, поощряемый Настасьей Федоровной, охотно разделявшей ему компанию.

«И еще уведомляю вас, батюшка, ваше сиятельство, Алексей Андреевич, что на днях заболела моя дворовая девка Глафира и, отправленная в больницу, вскорости умерла, а от какой причины — неизвестно», — писала между прочим Минкина в Петербург графу Алексею Андреевичу, требовавшему от нее еженедельных отчетов обо всем происходящем в Грузине.

III ОБНАРУЖЕННАЯ ТАЙНА

Прошло около месяца.

Егор Егорович Воскресенский сидел у себя в комнате и занимался сведением каких-то счетов. Работа, видимо, ему не удавалась, так как от ежедневного пьянства голова была тяжела, как чугун, и отекшие руки не с прежней быстротой перекидывали косточки на лежавших перед ним конторских счетах.

Да он был к тому же изрядно пьян, так как зимний короткий день уже давно склонился квечеру.

Нагорелая сальная свеча освещала его опухшее лицо и какие-то посоловелые, остановившиеся безжизненные глаза, устремленные в раскрытую испещренную рядом цифр страницу большой книги, лежавшей рядом со счетами на столе, под которым был привинчен железный сундук.

Вдруг дверь комнаты тихо отворилась и в нее робко вошел конюх Павел.

Егор Егорович не заметил вошедшего.

Тот несколько времени нерешительно потоптался у порога и откашлянулся.

— Тебе что? — оглянулся на вошедшего помощник управляющего.

— К вашей милости, Егор Егорович, выслушайте меня, окаянного… — сделал вошедший несколько шагов и вдруг неожиданно опустился на колени…

Егор Егорович вскочил.

— Чего ты, что с тобой? — бросился он подымать Павла.

— Не замайте, так мне сподручнее, только выслушайте, Христа ради!

— Говори!.. — остановился перед ним ничего не понимавший в этой сцене Егор Егорович.

— Глашина-то смерть, ведь, мой грех… да проклятой Агафонихи… — почти простонал Павел. — Третью неделю и во сне, и наяву мерещится она, Глаша-то, с ребеночком… покоя не дает, туда зовет… на муку мученическую… руки я на себя решил наложить, да вот перед смертью вам открыться, казните вы ее, покойной, ворогов, ведьму Агафониху да Настасью, отродье цыганское, треклятое…

Павел проговорил все это серьезно и вдумчиво.

— Как же это так, расскажи толком, — растерянно пробормотал Воскресенский.

Молодой конюх начал свой рассказ. Подробно рассказал он о своей любви к Глаше, от невнимания последней обратившейся в неудержимую страсть, о приворотных кореньях, которые он получил от Панкратьевны и носил на кресте в ладонке…

— Ничего не действовало, — с грустью заключил он, — а тут раз, с месяц тому назад, подозвала меня к себе Агафониха, да и говорит: «Помочь я тебе, парень, всерьез задумала, не помогают, видно, коренья-то приворотные в сухом виде, я твою зазнобушку попою сегодня вечером, сама к тебе на шею бросится… А ты, парень, возле людской посторожи вечером». Обрадовался я, окаянный, сердце затрепетало во мне, насилу дождался вечера… Похаживаю около людской с час, смотрю, выходит Глаша да такая из себя сменившаяся, глаза, как угли, горят, кругом никого, я ее в охапку сгреб, не соврала старая карга, не по-прежнему, не противится… Я ее в сарай и потащил… Остальное сами знаете… А как умерла она, домекнулся я, окаянный, что опоила ее Агафониха и отдалась она мне сама не своя, заглодала с тех пор тоска меня змеей лютою!.. Да и покойница мне все, как живая, мерещится… вон она и здесь стоит и глядит на меня строго-настрого…

Павел, весь бледный, вскочил с колен, несколько мгновений стоял, устремив свой взгляд в темный угол комнаты и вдруг стремительно бросился вон.

Старая Агафониха, случайно увидавшая его вошедшим в дом с заднего крыльца, последовавшая за ним и подслушивавшая у двери, едва успела отскочить в сторону.

Гонимый паническим страхом, конюх не заметил ее.

Егор Егорович остался стоять, как вкопанный, среди комнаты. Неожиданность открытия страшной тайны смерти горячо любимой им девушки, в связи с полной невиновностью ее перед ним, положительно ошеломила его.

Весь угар разом выскочил из его головы.

В искренности и правдивости этого человека, так бесповоротно, что было видно по тону его голоса, решившегося покончить свои расчеты с жизнью, сомневаться было нельзя, да и рассказ его всецело подтверждался мельчайшими обстоятельствами происшедшего, а главное характером и способностью решиться на такое гнусное дело обвиняемых им Агафонихи и Настасьи.

Припомнил Воскресенский и те злобные взгляды последней, которые она бросала на покойную Глашу, взгляды, уже давно подмеченные им, по которым он еще тогда догадался, что от Минкиной не скрылись его отношения к покойной.

— Погоди же ты, подлая убийца, отомщу я тебе за мою голубку неповинную, отольются тебе ее слезы и кровь сторицею. По твоей же науке все сделаю, подольщусь к тебе, притворюсь ласковым да любящим и задушу тебя, чародейку подлую, задушу в грехе, не дам и покаяться… — с угрожающим жестом проговорил он вслух.

За дверью послышался какой-то шорох и как бы шум быстро удалявшихся шагов.

Воскресенский бросился к двери и распахнул ее. В следующей комнате не было никого.

— И мне, кажись, стало мерещиться! — про себя проговорил Егор Егорович и вернулся к себе.

Взгляд его упал на почти полную бутылку рому, стоявшую на столике около его постели. Он налил себе полный стакан, выпил его и грузно сел на свою постель.

Ром произвел свое действие на разбитый пережитыми волнениями организм. В голове его помутилось.

Он, тем не менее, налил и выпил еще стакан.

Голова его бессильно опустилась на грудь. Глаза устремились в какую-то одну видимую только им точку.

Он думал горькую думу.

Через несколько минут весь разговор конюха Павла с Егором Егоровичем и угрозы последнего были уже почти слово в слово известны Настасье Федоровне Минкиной.

Воскресенскому далеко не померещилось: за дверью его комнаты и после стремительного ухода конюха осталась подслушивать Агафониха.

Минкина, услыхав рассказ своей взволнованной и испуганной наперсницы, и сама первые минуты не на шутку перетрусила.

— Убьет, шалый да пьяный, убьет меня, как пить дать! — застонала она, страшно боявшаяся смерти. — Вернись, родимая, вернись, милая Агафониха, последи за ним, охальником, что он там у себя делает…

— И-и смертушка моя приходит, — заныла в свою очередь старуха, — боюсь я его, окаянного, глазищи у него огнем горят, как у дьявола, заприметит он меня, неровен час, живую не выпустит.

— А ты потихоничку, на цыпочках…

— Уж только для тебя, королевна моя прекрасная, попытаюсь, головы своей грешной не жалеючи…

Старуха тихо, неслышными шагами, вышла из комнаты.

IV РАСПРАВА

Настасья Федоровна осталась одна и, как подстреленный зверь, забегала по комнате.

— Убьет, окаянный, убьет, злобный он такой стал, огоньки так в глазах и бегают… Извести его надо скорей, а как? Агафониху не подошлешь, и ее пристукнет, и сюда ко мне придет… из людей никто за меня и не заступится, знаю я их, холопов подлых, все, все до единого зубы на меня точат, самой надо, да как? Я с ним, кажись, минуты вдвоем не останусь…

Минкина даже вздрогнула, продолжая быстро ходить по комнатам, боязливо прислушиваясь ко всякому малейшему шороху.

Прошло около часу.

Дверь неслышно отворилась, и перед все еще продолжавшей свои бесплодные размышления грузинской домоправительницей, как из земли, выросла Агафониха.

— Ну, что? — с тревогой спросила Настасья Федоровна.

— Дрыхнет пьяный поперек кровати, и свеча горит вся заплывши… при мне рома из этой бутылки страсть выдул, да так и свалился, ошеломило видно.

— Спит, говоришь, крепко?

— Страсть, как дрыхнет, сопит…

Минкина снова несколько раз прошлась по комнате.

— Иди себе, завтра поговорим! Благодарствуй! — обратилась она к Агафонихе. — Да скажи, что девки могут идти в людскую.

Та низко поклонилась и вышла.

Настасья Федоровна провела несколько раз рукою по лбу и медленно прошла к себе в спальню. Там она открыла ларец вычурной работы и что-то стала торопливо искать в нем.

Через несколько секунд в ее руках очутилась бритва. Это была бритва Егора Егоровича, случайно забытая им с месяц тому назад во флигеле Минкиной, когда он, по ее просьбе, обрезал сухие листы и ветви растений, наполнявших комнаты грузинской домоправительницы.

Она открыла ее, попробовала острие — бритва оказалась остро отточенною.

Настасья Федоровна взглянула в окно: на дворе было совершенно темно.

Она осторожно вышла из спальни, прошла в переднюю комнату и, как была в одном платье, вышла на двор и пошла по направлению к дому, обогнула его и направилась к заднему крыльцу. Мелкий, недавно выпавший снег хрустел у нее под ногами и знобил ноги, одетые в легкие туфли, резкий ветер дул ей в лицо, но она не чувствовала холодка. Твердою поступью взошла она на заднее крыльцо, открыла не запертую дверь и вошла в заднюю переднюю, через две комнаты от которой находилась комната помощника управляющего.

Чуть касаясь пола, как кошка, добралась она до двери этой комнаты и приложила свой глаз к замочной скважине. Представившаяся ей картина вполне подтвердила доклад Агафонихи. Еле мерцающая, сильно нагоревшая свеча полуосвещала комнату и спавшего крепким сном поперек кровати Егора Егоровича. Он даже сполз с перины и лежал, закинув голову назад. Богатырский храп гулко раздавался среди окружающей тишины.

На столе, у кровати, стояла опорожненная бутылка.

Минкина несколько минут простояла в нерешительности, затем осторожно скинула туфли и в одних чулках, полуотворив дверь, как змея, проскользнула в комнату.

Как будто по воздуху, еле скользя по полу, она через мгновение уже очутилась возле лежавшего Воскресенского. Он безмятежно и крепко спал сном пьяного человека.

Быстро вынула она бритву, раскрыла ее и что есть силы полоснула его по горлу. Он сделал конвульсивное движение, глухо простонал и замолк.

Кровь фонтаном брызнула из горла, но Настасья Федоровна, как серна, отскочила в сторону, и ни одна капля ее не попала на нее. Выпущенная ею из рук бритва со звоном упала на пол.

Она несколько раз боязливо оглянулась.

Кругом все было тихо.

На постели лежал бездыханный труп, весь залитый кровью.

Минкина вздохнула полною грудью, как бы сбросив со своих плечь непомерную тяжесть.

Затем она, осторожно приподняв платье, подняла бритву и бросила ее около постели под свесившейся правой рукой трупа.

Взгляд ее упал на стол, где возле раскрытой конторской книги лежала связка ключей. Она подскочила к столу, взяла ключи и одним из них — она, видимо, хорошо знала которым — отперла стоявший под столом сундук.

При звоне замка она снова вздрогнула и инстинктивно обернулась к постели; труп лежал недвижимо. Она сунула руку в сундук, вынула объемистую пачку ассигнаций, бережно уложила ее в карман, снова заперла сундук и положила ключи на прежнее место.

Догоревшая свеча начала трещать и гаснуть. Настасья Федоровна быстро выскользнула из комнаты, надела туфли и через несколько минут была уже в своей спальне.

На другой день ей доложили о двух самоубийствах.

Помощник управляющего Егор Егорович Воскресенский найден зарезавшимся в своей комнате, а в том самом сарае, где месяц тому назад она накрыла на любовном свидании свою горничную, покойную Глашу, усмотрен повесившимся на вожжах конюх Павел.

Обо всем этом аккуратная домоправительница в тот же вечер отписала в Петербург его графскому сиятельству, благодетелю и другу Алексею Андреевичу.

«При осмотре конторского сундука, находившегося в комнате зарезавшегося слуги вашего сиятельства Егора Воскресенского, денег, каковые должны были быть по книгам, более тысяч рублев, не найдено».

В следующем за этим рапортом вторичном письме Настасья Федоровна, касаясь этого вопроса, не без гордости писала: «Недаром я, батюшка, ваше сиятельство, вас против него упреждала, чуяло мое вещун-сердце, что хотя тихоня он был, царство ему небесное, а вор».

V В ПЕЩЕРЕ МАСОНОВ

Наступил, наконец, день, назначенный для принятия Николая Павловича Зарудина в масоны.

Это было в половине октября месяца.

Андрей Павлович Кудрин привез его в шесть часов вечера в ложу вольных каменщиков и, введя в небольшую комнату, оставил одного.

Там Зарудин дожидался более часа, пока окончился обряд принятия другого профана.

Наконец, в комнату вошел человек, одетый просто во фрак. Он завязал ему глаза и повел через большой ряд комнат, но вдруг остановился. Зарудин услышал гром запоров, заскрипели двери, и они переступили через порог.

Провожатый посадил его на стул и сказал:

— Когда я уйду — скиньте повязку и углубитесь в книгу, которая развернута перед вами.

Скрип двери и гром запоров возвестил его об удалении провожатого.

Николай Павлович снял повязку.

Черные стены мраморной пещеры окружали его; при слабом свете лампады, висевшей над ним, глаза его встретили мертвую голову и близ нее развернутую библию на бархатной голубой подушке, обшитой золотым галуном. Вверху темное мерцание изображало также мертвую голову с двумя внизу накрест костями и надписью: «Memento mori».

Зарудин взял библию и стал читать ее про себя.

Через несколько минут двери снова отворились и явился человек с обнаженным мечом; на шее его висела широкая голубая лента с золотым треугольником, такой же треугольник, но только гораздо менее, на алой ленте, с серебряными каймами, украшал левую сторону его груди.

Он важно спросил Зарудина по-французски:

— Какое намерение ваше, вступая в собратство вольных каменщиков?

Тот, заранее подготовленный к ответам, отвечал:

— Открыть вернейший путь к познанию истины.

— Что такое истина?

— Свойство той первоначальной причины, которая сообщает движение всей вселенной.

— По силе и возможности дастся вам понятие о тех путях; но теперь следует вам знать, что послушание, терпение и скрытность суть главнейшие предметы, которые требует от вас в начале общество, в которое вы вступить намерены. Чувствуете ли вы себя способными облечься сими первоначальными добродетелями?

— Я употреблю к тому все свои силы, но знайте также, что меня привлекает не любопытство к наружным обрядам общества; я хочу увериться в том, чего жаждет, но не постигает душа моя; хочу иметь средства утвердиться в добродетели и усовершенствовать те, которыми обладаю, хочу знать, бессмертна ли душа моя?

— Можно ли сомневаться в том? Ничто не исчезает в мире.

— Но будучи часть предвечной души мира сего, каким образом душа человеческая, оскверненная пороками, соединится с чистейшим источником своим? — спросил Зарудин.

— Ищите и найдете, толкните и отверзется, — отвечал ему вошедший, — но начните повиновением.

Затем, позвав брата-прислужника, он приказал ему снять с Николая Павловича мундир, жилет и сапог с левой ноги, перевязать ногу крепко платком выше колена, завязать глаза и, спустив с левого плеча рубашку, обнажить грудь. Вывел его, приставя обнаженный меч к груди, из мрачного убежища.

VI ПОСВЯЩЕНИЕ

Долго он с Зарудиным делал различные обороты по комнатам, не переменяя позы и, наконец, остановясь, сказал:

— Ударьте три раза кольцом.

Он положил на это кольцо руку Николая Павловича.

Последний исполнил.

Через минуту за дверями послышался голос.

— Кто нарушает спокойствие беседы братской?

Путеводитель Зарудина отвечал:

— Профан, он желает вступить в члены священного братства.

— Не тщетное ли любопытство влечет его к тому?

— Нет, он жаждет озариться светом истины.

— Какое имя его? Звание, лета, месторождение?

Со стороны путеводителя последовали надлежащие ответы. По окончании этого допроса двери отворились, и Зарудин переступил порог, все еще имея на глазах крепкую повязку. Важный, тихий голос спросил его:

— Настоятельно ли желаешь ты, профан, вступить в священное сословие братства?

— Да! — отвечал Николай Павлович.

— Имеешь ли довольно твердости, чтобы перенести испытания, тебе предлежащие?

— Да.

— Брат-учредитель порядка, начни испытания, соверши с ним путь продолжительный и трудный, — воззвал тот же голос.

Тогда брат-учредитель порядка, приставя меч к груди Зарудина и взяв другою его за руку, начал исполнять повеление.

Он начал с Николаем Павловичем путь с востока на запад и тихо малыми шагами продолжал водить его, и говорил громко и внятно о жизни и смерти; потом остановился, потрепал его по плечу и воскликнул:

— Venerable! Профан сделал первое испытание, твердость его подает надежду к перенесению дальнейших испытаний.

Эта речь была повторена двумя голосами, и голос повелевающего сказал:

— Начни второй путь.

Когда и он был окончен, так как и третий, когда брат-наблюдатель порядка поставил Зарудина на место, потрепал по плечу и отдал отчет; когда тоже повторили два голоса, то голос тихий, сострадательный произнес:

— Возлюбленные братья! Профан окончил с похвалою испытания свои, он достоин вступить в общество наше, позволите ли ему приобщиться к лику вашему?

Глухое рукоплескание братьев изъявило согласие; Зарудину велено было приблизиться, его повели прямо, направляя его ноги, чтобы он ступал на известные места; взвели на ступени, поставили коленом на подушку и положили руку на Библию и меч.

Кто-то положил на нее свою руку и повелел клясться в сохранении тайны, потом задом отвели его на прежнее место.

Тогда кто-то возле него сказал:

— Выстави язык! — и приложил к нему какое-то железо.

В то же самое время послышался голос:

— Да спадет повязка с глаз его, да удостоится видеть свет лучезарный!

Она упала.

VII БЕЗ ПОВЯЗКИ

Огонь вспыхнул перед глазами Николая Павловича и исчез, и он увидел перед собою в освященной круглой зале около сорока человек, сблизившихся в полукружии к нему с устремленными прямо против него мечами.

За ними в возвышении, на престоле под зеленым балдахином, усеянном звездами, стоял великий магистр. По его мановению сонм братьев занял свои места. Все они были покрыты шляпами и имели лайковые передники; но одни просто белые, другие обшитые розовыми и голубыми лентами, по степеням своих достоинств. По степеням же их достоинств были они украшены различными знаками, повешенными на голубых или красных с серебряными каймами лентах, на шее и в петлицах. Великий магистр был в шляпе с такими же знаками, но только кроме треугольника отличался угольником, висящим на голубой ленте.

Перед ним находился стол, покрытый до самого пола. На этом столе возвышались три подсвечника на трех углах стола и лежали на подушках библия, меч, циркуль, треугольник и белый молоток.

Когда все заняли свои места, великий магистр велел подвести Зарудина к своему престолу. Посреди зала лежало изображение храма Соломонова, через которое Николай Павлович проходил с завязанными глазами. Теперь он мог видеть, что ноги его переставляли для того, чтобы ступать на изображения, последовательно на те места, которые ведут постепенно к святилищу.

Вступив на ступени и подойдя к налою или столу, он преклонил колено Великий магистр взял циркуль, поставил его на обнаженную грудь и ударил молотком три раза.

Зарудин почувствовал боль и увидел, что из-под его груди отнесли чашу, орошенную кровью.

По окончании этой церемонии великий магистр велел ему одеться. Он был выведен в другую комнату, оделся там и снова вернулся в ложу.

Венерабль велел представить его и другого посвященного с ним брата к престолу, и когда они подошли, он начал речь:

— Любезные братья! Все, что вы ощутили и видели есть иероглифы таинственной существенности: повязка на очах, темная храмина, умственные углубления, ударение кольцом, пути с востока на запад, шествие по изображению храма Соломонова — все это есть не что иное, как разительные черты того, что может возбудить в душе вашей мысли о ничтожности мира, возбудить желание к отысканию истины: ищите и обрящете; толкните и отверзится. Мы уверены, что довольно было бы единого слова вашего к сохранению тайны, но мы ведаем также и слабость сердца человеческого и потому, над священною книгою религии, наполняющею сердца всех нас, приемлем, для обеспечения себя, клятвы ваши, связующие вас посредством сей священной книги с нами: для того требуем мы клятвы к хранению тайны, дабы профаны, не понимающие цели братства, не могли издеваться над оною и употреблять во зло. Свобода и равенство царствуют между нами; под именем вольных каменщиков мы будем стараться вкупе о восстановлении здания, основанного на краеугольных камнях, изображенных в сей священной книге.

Он правой рукою указал на библию.

— Для того-то, любезные братья, облекаем вас, подобно каменщикам, запоном и вручаем кирку.

Он подал им лайковый передник и маленькую серебряную кирку.

— Примите также сию безделку, знак братского союза нашего, и носите на груди вашей всякий раз, когда посетите общество.

Он подал им по алой ленте с серебряною каймою, прорезной золотой треугольник, на сторонах которого было изображено: «Les amis reunis», a в середине две соединенные руки.

— Примите сии перчатки в знак сохранения чистоты ваших деяний! — продолжал великий магистр. — Примите женские для подруги жизни вашей! Прекрасный пол не входит в состав нашего общества, но мы не нарушаем устава Творца и натуры. Добрая жена есть утешение в ужасных испытаниях мира сего; но да будут они чисты и невинны в деяниях своих.

И та, и другая пара данных великим магистром перчаток были из батиста.

— Примите, наконец, сей меч, которым должны отсекать страсти ваши, и ведайте, что общество соединенных братьев, в которое теперь вступили вы, есть ничто само по себе, если не устремите воли своей к отысканию истины; послужите преддверием в пути, который жаждет открыть пробужденная совесть падшей души.

По окончании этих слов великий магистр велел учредителю порядка облечь в знаки вольных каменщиков и поучать предварительным иероглифам.

Так как братья имеют различные степени и Зарудин и другой новичок облечены были еще первою — Les Apprentis (ученики), то знак их есть прикосновение правой руки к шее, а затем перенос руки на правое плечо и, наконец, опущение вдоль по бедру. Знак для познания брата есть пожатие руки таким образом, чтобы большой палец одного подавил руку другого вдруг два раза с малою остановкою, а в третий гораздо сильнее. Слово для у знания масона есть Saquin, и говорится так после пожатия руки: «скажи мне первое слово — я тебе скажу второе»; другой произносит «s», первый: «а»; другой «q» и так далее. Слово священное tuboleain. Все эти слова и иероглифы имеют свое значение, но не открываются первой степени.

Когда новопосвященных научили этим знакам, то навязали запоны, повесили на пуговицу кирку, а в петлицу треугольник, дали в руки обнаженные мечи, велели надеть шляпы подобно всем братьям и указали место, где должно сесть.

Обряд принятия в масоны окончился.

VIII ПЕРЕМИРИЕ

С томительным однообразием миновал для Натальи Федоровны Аракчеевой зимний сезон, наступил май месяц 1807 года.

Граф Алексей Андреевич предложил своей жене отправиться на лето в Грузино, куда сам рассчитывал наезжать лишь изредка, занятый множеством государственных дел, осложненных все еще продолжавшейся войной с Наполеоном на прусской территории.

Графиня безропотно согласилась, ей было все равно, где влачить свою одинокую жизнь, ее даже радовала поездка, так как общество «бедного Миши», к которому она успела привязаться своим любящим, но волею рока замкнутым для всякой иной любви сердцем.

Просьбу ее относительно этого ребенка граф исполнил; он приобрел для него дворянство, что при тех известных исключительных обстоятельствах, при каких произошло рождение мальчика, представляло большие затруднения. Но граф достиг того, чего желала его жена, а главное, чего желал он сам, окончательно простивший Минкину за обман и привязавшийся не на шутку к ребенку. В Литве и Польше в то время существовала самая широкая фабрикация фальшивых дворянских бумаг. В городке Слуцке, Минской губернии, находился адвокат Томшевский, который за сорок или пятьдесят рублей давал какие угодно документы на дворянство. Аракчеев послал в такую обетованную землю генерала Бухмейера, который и привез оттуда бумаги дворянина Михаила Шумского.

Столкновений с Настасьей графиня не опасалась; она слишком хорошо поняла ее и знала, что эта женщина, в силу своего врожденного ума и такта, будет, как и в прошлое лето, искусно избегать ее.

Да и, кроме того, Наталья Федоровна за последнее время как-то совершенно окаменела — для нее все казалось безразлично. С некоторой душевной тревогой следила она за известиями с театра военных действий, и эта тревога увеличилась, когда вскоре после битвы при Прейсиш-Эйлау получено было известие о выступлении гвардии, в рядах которой служил Зарудин, в Юрбург под начальством великого князя Константина Павловича, а затем и сам государь поехал в лагерь.

Тяжелое известие о неудачной для нас битве при Фридланде, происшедшей 27 июня, получено было графинею в Петербурге, когда она уже возвратилась из Грузина, где почти не расставалась со своим любимцем Мишей. Грузинская жизнь текла ровно и тихо. В Минкиной Наталья Федоровна не ошиблась, ее как бы не существовало в Грузине в присутствии ее сиятельства.

Графине нравились тишина и однообразие деревенской жизни, она жила какою-то чисто растительною жизнью, без дум, без надежд, без опасений за будущее.

В Петербург графиня переехала внезапно, по случаю болезни своей матери, оказавшейся, впрочем, непродолжительной и неопасной; проведя в столице более двух недель, графиня уже решила ехать обратно в Грузино, но судьба решила иначе.

Графиня никогда более не была в Грузине. Но не будем спешить, все расскажется в своем месте.

Петербург с отъездом государя опустел, в нем царила какая-то тягостная тишина.

Главнокомандующий армией Бенингсен донес императору о поражении нашей армии под Фридландом на другой день после битвы; в конце донесения он намекал на необходимость перемирия, с целью выиграть время и вознаградить наши потери.

Александр Павлович согласился на переговоры о перемирии с тяжелым чувством. «Вверив вам армию прекрасную, — писал он Бенингсену, — явившую столь много опытов храбрости, весьма удивлен я был ожидать известий, какие вы мне сообщили. Если у вас, кроме перемирия, нет другого средства выйти из затруднительного положения, то разрешаю вас на сие, но с условием, чтобы вы договаривались от имени вашего. Отправляю к вам князя Любанова-Ростовского, находя его во всех отношениях способным для сих скользких переговоров… Вы можете посудить, сколь тяжело мне решиться на такой поступок».

В день подписания перемирия 10 (22) июня Наполеон пригласил князя Лобанова к себе на обед. «В продолжении стола, — доносил он императору, — Наполеон спросил шампанского вина и, налив себе и мне, ударились вместе рюмками и выпили за здоровье вашего императорского величества. По окончании стола, почти до 9 часов вечера, оставался я с Наполеоном один. Он был весел и говорил до бесконечности, повторял мне не один раз, что он всегда был предан и чтил ваше императорское величество, что взаимная польза обеих держав всегда требовала союза и что ему собственно никаких видов на Россию иметь нельзя было. Он заключил тем, что истинная и натуральная граница российская должна быть река Висла».

После ратификации перемирия, Наполеон через Дюрока поздравил государя императора Александра Павловича с прекращением военных действий и предложил ему свидание.

IX ТИЛЬЗИТСКОЕ СВИДАНИЕ

Знаменитое Тильзитское свидание произошло 13 июня.

На середине Немана, то есть на самой демаркационной линии Наполеон приказал соорудить два павильона на плотах: один большой и красивый для государей, другой — попроще, для их свиты. На одном фасаде большого павильона было огромное изображение буквы N, на противоположном такое же А, у берегов стояли большие барки с гребцами.

Тильзит был в это время переполнен войсками, толпами жителей и любопытных, желавших видеть торжество свидания.

По сторонам главной улицы от ее сгиба до берега была выстроена старая гвардия, а с другой стороны ввиде конвоя стояли полуэскадрон кавалергардов и эскадрон прусской конной гвардии, правым флангом к реке, а левым к полуразрушенной усадьбе, где должен был остановиться император Александр. Около 11 часов утра государь с королем прусским и цесаревичем отправились в коляске по тильзитской дороге к реке. Генералы свиты в полной парадной форме скакали верхом по сторонам коляски.

Александр Павлович был в Преображенском мундире, с аксельбантами на правой руке, но без эполет, которых тогда не носили; в белых погонах и коротких ботфортах, на голове высокая трехугольная шляпа с черным султаном на гребне и белым плюмажем по краям. Шпага, шарф вокруг талии и андреевская лента через плечо. Государь и все другие остановились в уцелевшей комнате усадьбы и в продолжение получаса сидели молча. «Я не спускал глаз с государя, — говорил адъютант Багратиона Давыдов, — мне казалось, что он прикрывал искусственным спокойствием и даже иногда веселостью духа различные чувства, его обуревавшие и невольно обнаруживавшиеся в ангельском взгляде и на его открытом, высоком челе».

Через полчаса дежурный флигель-адъютант быстро отворил дверь в комнату и произнес:

— Едет, ваше величество!

Александр Павлович встал со стула, взял шляпу и перчатки и медленно вышел из комнаты.

В это время Наполеон, окруженный громадною свитою, скакал между рядами своей старой гвардии, которая приветствовала его оглушающими криками восторга.

Оба государя вступили на барки и отплыли от берега одновременно. Наполеон стоял впереди своих сановников: Мюрата, Бертье, Дюрока и Коленкура, в мундире старой гвардии, с лентой Почетного Легиона через плечо и в известной всему миру шляпе, скрестив руки на груди, как его и тогда уже изображали на картинках. Барки причалили к плоту одновременно, но Наполеон успел раньше взойти на паром и сделать несколько шагов навстречу Александру.

Они подали друг другу руки и рядом вошли в павильон. Беседа их длилась около двух часов. Свиты обоих государей остались на плоту и знакомились, пока не были призваны государями и отрекомендованы.

Наполеон говорил дольше других с Бенингсеном.

— Вы были злы под Эйлау, — сказал он ему между прочим и заключил разговор словами: — Я всегда любовался вашими дарованиями, еще более вашею осторожностью.

Свидание кончилось тем, что Александр проводил Наполеона до барки и тем как бы отплатил ему по этикету за его вежливость при встрече.

Статьи мирного договора, выработанные князьями Куракиным и Лобановым-Ростовским вместе с Талейраном под руководством самих императоров, были подписаны 27 июня.

Мир этот произвел на армию и на общественное мнение России тяжелое впечатление.

Чувствовалось, что им далеко не закончена борьба с этим злодеем, гиеной, грабителем, негодяем революции, как называли в то время Наполеона в русских журнальных статьях и драматических произведениях.

X АРАКЧЕЕВ-МИНИСТР

В декабре 1807 года император Александр Павлович отправил Аракчееву в числе других бумаг проект об учреждении министров и написал ему, что назначает его военным министром.

Деятельность графа Аракчеева как военного министра, хотя не была продолжительна, — он сам отказался от этого звания, — но полезна и плодотворна, как всякая, за которую брался этот замечательный человек.

Будучи министром, он ценил службу тех, к кому не имел личного расположения и считал обязанностью вникать не только в хозяйство и в администрацию армии, но и в строевое ее образование.

Казнокрадство и взяточничество, эти две язвы тогдашней русской администрации, против которых всю свою жизнь боролся граф Алексей Андреевич, с особым ожесточением были им преследуемы в бытность его военным министром. Кроме беспощадных исключений уличенных в этих пороках чиновников и примерных их наказаний, Алексей Андреевич прибегал к оглашению поступков не только отдельных личностей, но даже целых ведомств в печати путем приказов.

Понятно, что такой человек стоял поперек горла большинства русского, как военного, так и гражданского чиновничества, и они потихоньку злобствовали и исподтишка сочиняли целые легенды о его жестокости и разных недостатках.

Из этих клевет сложилось, к сожалению, чуть ли не историческое мнение об этом замечательном государственном деятеле.

Поручив Аракчееву, почти против его воли, военное министерство, государь Александр Павлович не обходился без его всегда правдивых и метких советов и по другим отраслям государственного управления.

Алексей Андреевич, несмотря на совершившийся в его частной жизни недавний переворот, ни мало не изменился в своем усердии к службе — служебный долг был для него выше всего.

XI ПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ

Окаменелость и безразличие к настоящему и будущему, появившиеся в характере Натальи Федоровны за полтора года ее несчастного супружества, были результатом тех нравственных потрясений и унижений, которые она испытала одно за другим, не подготовленная к ним, не ожидавшая их, а напротив, лелеявшая, как мы видели, иначе мечты, вдруг забрызганные житейской грязью, строившая иные планы, вдруг разбившиеся вдребезги о камень жизни.

Слез не было, да их и понадобилось бы целое море, нервы не расшатались, а, скорее, закалились под неожиданными ударами судьбы, идея терпения, терпения нечеловеческого, запала в ум молодой женщины, и она отдалась вся преследованию этой идеи, не рассчитав своих сил. Как для туго натянутой струны, сделалось достаточно одного слабого удара смычка, чтобы она лопнула.

Так случилось и с графиней Аракчеевой.

К явным изменам графа своей жене, почти на ее глазах, даже с подругою ее девичества — с чем графиня почти примирилась, присоединились с некоторого времени со стороны Алексея Андреевича сцены ревности и оскорбления ее неосновательными подозрениями.

Самолюбивый до крайности, ревниво оберегавший честь своего, им же возвеличенного имени, граф чрезвычайно боялся малейшего повода для светских сплетен, в которых он мог бы явиться в смешном виде обманутого мужа.

Это хорошо знали и этим искусно пользовались обе его фаворитки, преследовавшие каждая в своих исключительных интересах один и тот же план разлучить его с графиней Натальей Федоровной.

Безответность и терпение молодой женщины выводила их из себя; в особенности негодовала Бахметьева.

«Ишь присосалась, не оторвешь ничем, — рассуждала она сама с собою о Наталье Федоровне, — хоть плюй в глаза, она все будет говорить: „Божья роса“. Но погоди… я тебя доеду…»

И она действительно «доехала», хотя и не одна, но с совершенно неожиданной для нее помощью Минкиной.

Измученный их полупрозрачными намеками, выражаемыми сомнениями в святости и недоступности его жены, граф действительно вообразил, что надо принять тщательные меры к охранению его чести.

Мысль эта, в связи с предстоящим ему отъездом за границу в свите государя, не давала ему покоя. Он предложил жене уехать в Грузино, но, как мы видели, болезнь матери заставила ее вернуться в Петербург.

Граф еще не уехал за границу, но отъезд государя ожидали со дня на день, а Алексей Андреевич должен был сопровождать его.

На третий день после приезда жены граф действительно уехал. Уезжая, он между прочими домашними распоряжениями, отдал приказание своим людям, чтобы графиня отнюдь не выезжала в некоторые дома, в числе которых был дом Небольсиных, но ее даже не предупредили об этом.

Сделано ли это было по забывчивости или же по совету и наущению его фаворитки Минкиной и Бахметьевой, — неизвестно, но это-то и было последней каплей, переполнившей чашу долготерпения молодой графини.

Через несколько дней она приказала подать себе карету.

— К Небольсиным! — отдала она приказание, уже становясь на подножку экипажа.

— Его сиятельство изволили запретить… — почтительно отвечал лакей.

— Что? — удивленно уставилась на него графиня.

Лакей смутился и молчал.

— Что ты сказал? — повторила она.

— Его сиятельство… приказали… туда не возить… кучер знает и… не поедет… — с видимым усилием отвечал слуга, оказавшийся тактичнее графа и понимавший, в какое неловкое положение он ставит ее сиятельство.

Наталья Федоровна побледнела и до крови закусила свою губу.

— Вот как! — протянула она и несколько минут стояла в тяжелом раздумье, не снимая ноги с подножки.

— На Васильевский! — переменила она приказание.

Карета покатила.

Графиня Аракчеева более не возвращалась в дом своего мужа. На нее нашло то мужество отчаяния, которое присуще всем слабым и нервным людям, доведенным до крайности.

Твердо высказала она свое бесповоротное решение Дарье Алексеевне. Неприготовленная к подобной выходке дочери, старушка остолбенела.

Дочь в подробности, шаг за шагом, рассказала ей всю свою жизнь в доме графа.

Что могла сказать ей в утешение ее мать? Она только тихо плакала. Наталья Федоровна не проронила ни одной слезинки. Дарья Алексеевна выразила молчаливое согласие на решение своей дочери, она боялась графа, но не хотела этого высказать.

Вся ее злоба обрушилась на Бахметьеву.

— Запутается, непутевая, в своих собственных сетях, — ворчала она.

Это оказалось почти пророчеством.

XII ПОПЫТКИ К ПРИМИРЕНИЮ

По окончании кампании, граф Аракчеев, возвратившись в Петербург, немедленно поехал к жене и затем недели с две ежедневно ездил туда раза по два в день.

Он горячо убеждал ее вернуться к нему, не делать его сказкой города, вспомнить его и свое положение, обещал исправиться.

Было ли это искренно — кто знает?

Графиня долгое время оставалась непреклонна: наконец, однажды после особенно продолжительного убеждения, села с ним в карету, чтобы возвратиться на Литейную. Экипаж двинулся в путь.

Некоторое время супруги ехали молча. Вдруг Наталья Федоровна провела рукой по лбу — она как будто что-то вспомнила.

— Нет, это нечестно, я должна вам все высказать, я освобождаю вас от вашего слова, не гоните ту, другую… Я все равно не могу быть вашей женой… Я буду ею только для света… — заспешила она.

— Это почему?.. — уставился на нее граф.

— Я… я не могу…

— Но почему?

— Я не люблю вас… я только теперь это окончательно поняла… я не люблю вас, как должна любить жена… я люблю…

— Другого!.. — с иронией вставил Алексей Андреевич, в душе которого поднялась целая буря.

Графиня удивленно посмотрела на него. Она хотела сказать совсем не то, но его вопрос заставил ее задуматься на мгновение, она вспомнила Зарудина.

— Да… но клянусь вам, что эта любовь давно похоронена в моем сердце и никто, даже он не узнает о ней… Клянусь вам… Мы должны будем жить всю жизнь… Я не могу жить с тайной от вас… от своего мужа…

— Зарудина!.. — прогнусил граф, весь красный от волнения. Наталья Федоровна сидела, низко опустив голову.

— Стой! — крикнул кучеру Алексей Андреевич, отворив дверцу кареты.

Они ехали по Исаакиевскому мосту. Граф вышел.

— Пошел назад! — отдал он приказание.

Карета медленно поворотила и поехала обратно на Васильевский остров.

Так произошел вторичный разрыв между супругами Аракчеевыми.

Весть о нем быстро облетела столицу и достигла до Екатерины Петровны Бахметьевой.

Ей сообщил ее Сергей Дмитриевич Талицкий.

— Наконец-то! — с радостью воскликнула она.

Титул и положение графини Аракчеевой туманили ее ум, на их блеск она летела, как ночная бабочка на огонь, не сознавая, что летит на свою же собственную гибель.

— Не оставьте и впредь вашими милостями, ваше сиятельство! — с комическим почтением проговорил Сергей Дмитриевич, привлекая к себе свою кузину и крепко целуя ее в губы.

— Я подумаю… и буду иметь вас ввиду… — с такой же комической важностью ответила та.

Оба неудержимо расхохотались.

Им обоим следовало бы напомнить французскую пословицу: «Посмеется хорошо тот, кто посмеется последний».

Этот «последний смех» судьба, увы, готовила не им.

Осложнившиеся вскоре политические события принудили их отложить осуществление их гнусного плана в долгий ящик.

Даже в черной душе подлого руководителя, пожалуй, более несчастной, нежели испорченной девушки, проснулось то чувство, которое таится в душе каждого русского, от негодяя до подвижника, чувство любви к отечеству — он снова вступил в ряды русской армии и уехал из Петербурга, не забыв, впрочем, дать своей ученице и сообщнице надлежащие наставления и создав план дальнейших действий.

XIII ПОСЛЕ ВОЙНЫ

Прошло семь лет, полных великими историческими событиями, теми событиями, при одном воспоминании о которых горделиво бьется сердце каждого истинно русского человека, каждого православного верноподданного. Канул в вечность 1812 год, год, по образному выражению славного партизана Дениса Давыдова, «со своим штыком в крови по дуло, со своим ножом в крови по локоть».

Победоносные русские войска вернулись из Парижа, этого еще недавнего логовища «апокалипсического зверя», как называли в то время в России Наполеона, с знаменами, покрытыми неувядаемою славой, имея во главе венценосного вождя, боготворимого войском и народом.

Этот венценосный вождь — государь Александр Павлович, уже при жизни прозванный «Благословенным», сразу поставил Россию на первенствующее место среди европейских держав, даровав последним, по выражению бессмертного поэта: «вольность, честь и мир».

Восторженный прием, оказанный ему французами при его вступлении в Париж, наглядно доказал, что эти последние сами вздохнули свободнее, когда их «железный вождь», увлекший их, подобно стихийной силе, заманчивой, но не сбыточной перспективой завоевания мира, пал от «роковой улыбки» и мановения руки «русского витязя» — говоря словами другого бессмертного поэта.

Восторженные клики парижан, шедшие прямо от сердца и приветствовавшие «русского царя», принесшего Франции, измученной победами, и остальной Европе, измученной поражениями, миртовую ветвь мира, красноречиво говорили еще тогда о лежавших в глубине сердец обоих народов взаимных симпатиях, имеющих незыблемую опору в их территориальном положении и в их историческом прошлом.

Проследим вкратце деятельность за эти смутные и славные семь лет главного героя нашего правдивого повествования графа Алексея Андреевича Аракчеева.

По оставлении военного министерства, он был сделан инспектором всей пехоты и в этом звании состоял во время Отечественной войны при государе. 17 июля 1812 года в Свенцянах государь вновь просил его взять военное ведомство в свое управление, но граф отклонил это, хотя в течение всей войны, как тайная переписка, так все секретные донесения и высочайшие повеления шличерез его руки. Есть два не лишенные интереса указания, что данные им в то время советы имели большое значение. Первое то, что в самые трудные дни отступления армии от Вильны к Дриссе, Аракчеев, вместе с Шишковым, дал государю совет ехать в Москву, совет слишком смелый, потому что он шел вразрез только что торжественно объявленному в приказе обещанию императора не расставаться с войсками.

— Что скажет отечество? — заметил Алексею Андреевичу обсуждавший эту меру граф Комаровский.

— Что мне отечество? В опасности государь! — отвечал Аракчеев.

В этих словах сказался не льстивый придворный, как старались доказать враги Алексея Андреевича, а истинно русский верноподданный, для которого главною опасностью России было нахождение в опасности ее венценосца.

Другое указание встречается в любопытном рассказе французского историка Биньона о кампаниях 1812–1815 годов. Он говорит, что после занятия Москвы французами, Александр I впал в некоторое уныние. Заметив это, Аракчеев осмелился напомнить ему о здоровье, на что император ответил ему:

— Сердце мое обливается кровью, видя опустошение государства от Немана до Москвы и гибель стольких людей, а потому я почти решился предложить мир.

— Какою ценою может приобрести его теперь Россия? — спросил граф.

Государь ответил, что потерю провинций, даже до Двины, можно потом возвратить; но что городов, сел, солдат и верных подданных никто уже не возвратит ему.

Видя, что государь слишком расстроен, Аракчеев ни слова не ответил ему, но решился обратиться к императрице Елизавете Алексеевне и упросил ее убедить ее венценосного супруга подождать до зимы. Биньон говорит, будто бы они на коленях умоляли государя не заключать мира, и он согласился.

В какой мере правдив рассказ иностранного историка, решить трудно, хотя он большую часть своих рассказов основывает на дипломатических документах, но для приведенного нами не указал ссылки.

Во всяком случае совет был хорош: уверенность графа Алексея Андреевича, что Русь одолеет врагов, оправдалась, что блистательно доказало триумфальное вступление русских войск в Париж в 1814 году.

Скромный инспектор всей пехоты продолжал оставаться, хотя и главным, но незаметным деятелем. Он упросил государя отменить приказ, уже подписанный им в Париже, о возведении его в сан фельдмаршала. Там же король прусский прислал графу Аракчееву бриллиантовую звезду ордена Черного Орла, но он возвратил ее.[6]

Он находил, что и так награжден чрезмерно — он был другом «освободителя Европы» и оставался им до конца жизни последнего.

Как еще можно было наградить его?

Другом и главным советником государя Александра Павловича он и вернулся в Россию, где ему предстояла деятельность, заставившая заволноваться Европу.

XIV СРЕДИ ЗНАКОМЫХ ЛИЦ

Остальные действующие лица нашего рассказа, принимавшие активное участие в войне — Николай Павлович Зарудин, Андрей Павлович Кудрин и Антон Антонович фон Зееман также благополучно окончили кампанию и, побывав в Париже, вернулись в Петербург с теми же чувствами, с теми же идеями и с теми же идеалами в душе.

Первые двое вернулись полковниками, на долю же последнего выпали капитанские эполеты.

Кудрин и Зееман несколько раз были легко ранены, Зарудин же, несмотря на то, что выказывал положительно чудеса храбрости, — храбрости отчаяния и как бы искал смерти там, где она кругом него косила ежеминутно десятки жизней, провел всю кампанию не получив царапины, если не считать легкой контузии руки в Бородинской битве, — контузии, продержавшей его в лазарете около трех недель. Он искал, повторяем, опасности и смерти, а они, казалось, настойчиво избегали его.

Желание смерти, вопреки красноречивой проповеди его друга и брата по духу Кудрина, нет-нет да и появлялось в душе еще не окрепшего в учении масонов неофита Зарудина, всякий раз, когда пленительный образ Натальи Федоровны восставал в душе Николая Павловича, а это происходило почти ежедневно.

С памятного, вероятно, читателям их свидания в церкви Александро-Невской лавры, Николай Павлович не видал графини Аракчеевой, ни до, ни после разлуки ее с мужем, о которой не мог не знать, так как об этом говорил весь Петербург, объясняя этот великосветский супружеский скандал на разные лады. Их второе свидание состоялось лишь по возвращении из похода.

Перед отъездом в армию Зарудин получил от неизвестного маленький образок в золотой ризе, с изображением святых Адриана и Наталии. Не трудно было догадаться, кто благословил его этой святыней, если бы даже голос сердца не подсказал ему имя приславшей.

«Она думает обо мне, значит, она любит меня!» — проносилось в голове Николая Павловича, и эта мысль, увы, лишь порой примиряла его с жизнью.

«Что же что любит, но она потеряна для тебя навсегда, она замужем», — говорил разочаровывавший внутренний голос.

Этому образку Зарудин приписывал то, что он выходил цел и невредим из страшных опасностей.

«Ее чистая молитва охраняет меня во всех путях моих!» — восторженно думал он.

Жизнь других частных людей, отошедшая, конечно, на второй план, в эти тяжелые для отечества годы, шла своим обычным чередом: молодое росло, старое старилось. Екатерину Петровну Бахметьеву война лишила друга и руководителя, но, как кажется, она не особенно об этом печалилась — ее кузен Талицкий пропал без вести, как гласила официальная справка.

Было семь часов вечера 11 января 1815 года.

В кабинете молодого Зарудина, обстановка которого за это время почти ни в чем не изменилась, если не считать нескольких привезенных из Парижа безделушек, украшавших письменный стол и шифоньерку, да мраморной Венеры, заменившей гипсового Аполлона, разбитого пулей, если помнит читатель, предназначавшейся для самого хозяина этого кабинета, сидели и беседовали, по обыкновению прошлых лет, Николай Павлович Зарудин и его друг Андрей Павлович Кудрин.

Прошедшие года не изменили обоих друзей ни нравственно, ни физически, только две-три морщинки на белом лбу Николая Павловича являлись видимой печатью пережитых им душевных страданий, скрытых им даже от близких ему людей.

Оба офицера с трубками в зубах полулежали в покойных креслах. Зарудин был в персидском архалуке, сюртук Кудрина был расстегнут. Последний с жаром объяснял Николаю Павловичу сущность масонства. Кроме того, что это было любимой темой разговора, коньком Кудрина, он видел, что друг и брат по духу недостаточно тверд в вере, недостаточно предан великому учению, не всецело отдался этой высочайшей деятельности на земле, как называл Андрей Павлович деятельность масонских лож.

Он находил еще, что Зарудин, особенно за последнее время, стал невнимателен к его поучениям, рассеян, занят какой-то, видимо, гнетущей его мыслью, хотя догадывался, что эта мысль витала на Васильевском острове, где в то время жила в глубоком уединении покинувшая мужа «соломенная вдова» — графиня Аракчеева.

Этот упрек в рассеянности Зарудина, особенно, если судить по его поведению в описываемый нами вечер, был вполне основателен. Николай Павлович находился, видимо, в волнении, то и дело к чему-то прислушивался и поглядывал на затворенные двери кабинета, ведущие в приемную.

С Андреем Павловичем он поддерживал разговор как бы по обязанности, стараясь навести своего друга на более продолжительный монолог, чтобы под его говор незаметно думать свою особую думу, которой он боялся поделиться даже со своим братом по духу, любимым им на самом деле истинной братской любовью.

Не клеившуюся беседу друзей, к вящему удовольствию последних, прервал своим приходом в кабинет сына Павел Кириллович Зарудин.

XV СЕНАТОР

Старик Зарудин за эти почти семь лет тоже ни мало не изменился и даже казался как бы помолодевшим. Это происходило главным образом от изменившегося положения Павла Кирилловича в Петербурге.

Он уже не находился в угнетавшем его бюрократическое самолюбие «не у дел», а уже около года как был назначен сенатором.

«Сенаторство» было заветною мечтою старика Зарудина, считавшего это назначение воздаянием за его заслуги по управлению двумя губерниями, воздаянием, хотя и поздним, но все же приятным завзятому бюрократу.

С этим назначением он изменился не только нравственно, но и физически; сознание, что он снова занял место некоторой и даже далеко не незначительной спицы в государственной колеснице, вдохнуло в него силу и жизнь — он выпрямился и гордо стал носить свою еще так недавно опальную голову.

По странной иронии судьбы, назначение сенатором он получил по предстательству того же ненавистного ему Аракчеева. Произошло это при следующих обстоятельствах.

Несмотря на видимое для всех враждебное отношение к графу Алексею Андреевичу, Павел Кириллович внутренне сознавал, как свои провинности, так и то значение, которое «железный граф» имел в управлении государством. Не признавая из упрямства открыто его заслуг, он втайне хорошо видел и понимал их. Аракчеев был и продолжал оставаться силой — этого не мог отрицать Павел Кириллович. Окружив себя лицами, враждебными всесильному графу, он увидал, что эти лица далее глумления над царским любимцем «за стеною» не идут и от них ему нечего ждать нужной протекции, а между тем, чувствовать себя выкинутым за борт государственного корабля для честолюбивого Зарудина стало невыносимым, и он решил обратиться к тому же, как он уверял всех, злейшему врагу его — графу Аракчееву.

Надо заметить, что решимость стоила Павлу Кирилловичу не дешево — она стоила ему в десяток начатых и разорванных в клочки писем к всесильному графу. Наконец, одно из писем удовлетворило его.

Вот что написал он:

«Вы удивитесь, вероятно, получив письмо от человека вам неприятного, но это самое должно возбудить в вас чувство самолюбия, видя, что я, доведенный вами до последней крайности, вас же избрал орудием к оказанию мне справедливой защиты, предполагая в вас благородство превыше мести.

Я тридцать пять лет в службе, был губернатором в двух губерниях и везде был отличаем начальством и великой княгиней Екатериной Павловной. Никогда не просил, никогда ничего не получал и до сих пор не имею даже в петлице украшения. Ныне по проискам и клевете лишен места, а с тем вместе, дневного пропитания, и подобно страдальцу при овчей купели, взываю: человека не имам.

В вас-то надеюсь я обрести такого человека, почему и прибегаю об оказании мне справедливого возмездия за мою усердную и беспорочную службу».

Павел Кириллович отправил письмо.

По словам посланного, граф Алексей Андреевич взял его, прочел, положил на бюро и сказал:

— Кланяйся Павлу Кирилловичу!

Зарудин стал ждать ответа, но ответ не приходил.

Прежняя злоба против графа заклокотала в душе старика, особенно когда он узнал, что Алексей Андреевич выехал за границу, видимо, ничем не разрешив его просьбы.

Павел Кириллович не хотел принять во внимание, что его полное достоинств и самовосхваления письмо могло прямо не понравиться графу и остаться без всяких последствий. Он упрямо продолжал думать, что граф Алексей Андреевич обязан был оценить то унижение, которое испытывал он, Зарудин, обращаясь с просьбой к нему, Аракчееву.

Время шло. Прошло два года, когда в один прекрасный день «сенаторский курьер» привез Павлу Кирилловичу высочайший приказ о назначении его сенатором. Приказ был подписан и Аракчеевым.

Старик ожил, но не примирился с графом — он поставил ему в счет свое долгое томительное ожидание.

Приход Павла Кирилловича на половину сына вывел, повторяем, обоих друзей из натянутой беседы. Разговор сразу сделался общим. Николай Павлович, впрочем, почти не принимал и в нем участия.

Волнение его, видимо, достигло крайних пределов, что даже не ускользнуло от Павла Кирилловича, не отличавшегося особой наблюдательностью.

— Что ты точно на иголках сидишь? — обратился он к сыну.

— Я, что я, я… ничего! — захваченный врасплох, растерянно ответил Николай Павлович.

— Знаем мы эти «ничего»! Ох, не дело ты затеял, Николай, вот при твоем друге-приятеле скажу, что не дело… — продолжал старик.

— Я вас не понимаю, батюшка! — упавшим голосом произнес молодой Зарудин.

Иван Павлович Кудрин недоумевающе поглядывал на отца и сына: он, видимо, не был посвящен в то дело, которое, по словам Павла Кирилловича, затеял его сын.

— Не финти, очень хорошо понимаешь, я сам не люблю, ты знаешь, графа Аракчеева, но на одной дорожке с ним столкнуться и сам не желаю, да и тебе бы не советовал.

Николай Павлович сидел молча, опустив голову.

— Может, у вас там с графиней все и по хорошему, по чести и по-божески, да на людской роток не накинешь платок, в городе не весть что про вас болтают, а граф не из таких, чтобы вынести позор своей фамилии…

Молодой Зарудин вспыхнул и гордо поднял голову.

— Подлая, гнусная сплетня, и я, и Наталья Федоровна можем смело смотреть в глаза всем честным людям… при том же, не нынче-завтра, она будет разведена с графом формально…

— Как формально? — почти в один голос спросили Павел Кириллович и Кудрин.

Николай Павлович только что хотел им ответить, как дверь кабинета отворилась и в комнату почти вбежал гвардейский офицер.

— Антон! Наконец-то ты! — воскликнул молодой Зарудин. Вошедший был действительно наш старый знакомый Антон Антонович фон Зееман.

С первого взгляда, впрочем, было довольно трудно узнать в этом статном, белокуром красавце, с мужественным энергичным лицом, того тщедушного блондина, почти мальчика, каким семь лет тому назад мы знали юнкера фон Зеемана.

Мужчину всегда изменяет до неузнаваемости или война, или любовь.

Ничего нет мудреного, что Антон Антонович изменился, — он испытал первое, а в описываемое нами время испытывал второе.

XVI ТУРЧАНКА

Темно-коричневый домик Хомутовых, на 6-й линии Васильевского острова, за истекшие семь лет тоже ни мало не изменился, если не считать немного выцветшую краску на самом доме и на зеленых, в некоторых местах облупившихся ставнях.

Не то было с его обитательницами — молодое росло, старое старилось.

Дарью Алексеевну Хомутову состарило не столько время, сколько пережитое ею горе; не говоря уже о смерти ее мужа и оказавшемся несчастным замужестве любимой дочери, Отечественная война унесла ее обоих сыновей, с честью павших на поле брани.

Дарья Алексеевна со стойкостью древней спартанки вынесла эти, один почти вслед за другим, обрушившиеся на нее удары судьбы — между смертью ее двух сыновей не прошло и двух месяцев, — но все же эти удары не могли пройти бесследно для ее здоровья, и вместо доброй пожилой женщины, вместо прежней «бой-бабы» была теперь дряхлая, расслабленная старушка.

В стенах темно-коричневого домика уже не раздавался властный голос «старой барыни», всецело передавшей бразды несложного хозяйственного правления в руки Натальи Федоровны — «ангела-графинюшки», как называли ее прислуга и даже соседи, хотя сама она очень не любила упоминания ее титула, а домашним слугам было строго-настрого запрещено именовать ее «ваше сиятельство».

По внешности Наталья Федоровна мало изменилась со времени окончательного разрыва со своим знаменитым мужем. Ее худенькое, почти прозрачное личико приобрело лишь выражение доселе небывалой серьезной вдумчивости, а манеры и походка печать какой-то деловитости и обдуманности.

За последнее время, впрочем, на этом лице стала порой появляться редкая за истекшие семь лет гостья — улыбка.

Вызывать ее на постоянно подернутое дымкой грусти лицо несчастной молодой женщина имела власть лишь одна из обитательниц желто-коричневого домика, вносившая в него оживление шумной юности и освещавшая пасмурный фон его внутренней жизни лучом своей далеко недюжинной красоты.

Эта волшебница была приемыш и крестная дочь Дарьи Алексеевны и любимица Талечки — Лидочка, прозванная дворовыми людьми дома Хомутовых «турчанкою», что отчасти оправдывалось, как, вероятно, не забыл читатель, историей ее рождения.

Мы лишь мельком упомянули о ней в нашем повествовании, так как она до сих пор не играла и не могла играть в нем какой-либо роли по малолетству — в последний раз мы встретили ее у постели умирающего Федора Николаевича Хомутова, когда ей шел двенадцатый год.

В описываемое нами время это уже была не та стройненькая, смуглая хорошенькая девочка, какою мы знали ее семь лет тому назад, а вполне и роскошно развившаяся девушка с черной как смоль косою, с матовым цветом лица, с ярким румянцем на щеках, покрытых нежным пушком, но с прежними красиво разрезанными глубокими темно-коричневыми глазами, полузакрытыми длинными ресницами и украшенными дугами соболиных бровей.

Мы намеренно придали глазам Лидочки эпитет «прежние», так как несмотря на ее вызывающую красоту, взгляд ее глаз сохранил выражение детской чистой наивности, и они, эти глаза, являлись, согласно известному правилу, верным зеркалом ее нетронутой соблазнами мира и знанием жизни души.

Развившись физически, она осталась тем же ребенком, каким была семь лет тому назад.

Эти семь лет, преобразив тщедушную девочку в высокую, полную, пышащую здоровьем девушку, не коснулись, к счастью, tabula rasa ее души, на которой не было еще написано ни одного слова, не было сделано ни одной черточки.

Этим Лидочка, или, как звали ее теперь, Лидия Павловна (по крестному отцу, которым был один из адъютантов генерала Хомутова) обязана всецело Наталье Федоровне Аракчеевой.

Переехав в дом матери, последняя всецело посвятила себя и все время своей любимице, с любовью стала заниматься с нею и передавать ей всю премудрость, вынесенную ею из уроков и книг m-lle Дюран.

До этого времени с Лидочкой занималась сама Дарья Алексеевна, обучая ее знанию русской грамоты, на которой, и то с грехом пополам, оканчивалось и ее собственное образование.

Девочка, боготворившая свою «тетю Талю», с охотой просиживала с ней долгие часы за книгой или беседой.

Вместе со знанием Наталья Федоровна старалась передать своей ученице и свои взгляды на жизнь, на людей, на права и обязанности женщины, но при этом не могла не заметить, что пылкая Лидочка подчас горячо протестовала против проповедуемого молодой женщиной «самоотречения», «самопожертвования», почти «нравственного аскетизма», поражая нередко свою воспитательницу возражениями и выводами чисто практическими, хотя они несомненно были лишь результатом склада ума ученицы, ума пытливого и наблюдательного.

С годами эти протесты принимали все более серьезную форму.

Быть может, это происходило от того, что сама проповедница, вспоминая свои неудачи в применении к жизни принципов m-lle Дюран, не могла быть на высоте своего признания, и у ней самой прорывались едва заметные горькие ноты, жалобы на коротко и бесполезно прожитую жизнь. Наталья Федоровна считала себя заживо погребенной.

Ноты эти, конечно, не ускользнули от чуткой девочки.

Ученица усомнилась в искренности своего учителя — пытливый мозг, освобожденный от гнета авторитета, стал работать самостоятельнее.

Годы шли.

Это были томительно однообразные годы. Все в России, от мала до велика, с нервным напряжением прислушивались к известиям с театра войны, казалось, с непобедимым колоссом — Наполеоном. В каждой семье усиленно бились сердца по находившимся на полях сражения кровопролитных браней близким людям. Частные интересы, даже самая частная жизнь казались не существующими.

Смерть братьев Натальи Федоровны в конце 1812 года, когда Лидочке исполнилось уже шестнадцать лет, разразившаяся двумя, с небольшим промежутком, ударами над домом Хомутовых, как-то особенно сблизила трех одиноких женщин вообще, а Наталью Федоровну и Лидочку у постели заболевшей с горя Дарьи Алексеевны в особенности.

Общее горе уравнивает лета — так было с воспитательницей и воспитанницей — Они стали как-то незаметно подругами.

Наталья Федоровна со своими, накипевшими на сердце в течение стольких лет, невысказанными горькими думами, не была в силах отказать себе в подробной исповеди перед новой подругой.

XVII ГЕРОЙ

В один из длинных зимних вечеров 1814 года, когда Дарья Алексеевна уже спала, Наталья Федоровна заговорила и заговорила неудержимо.

Лидочка с напряженным вниманием слушала ее, не спуская с нее своих прекрасных глаз.

Ей стало в один час известно и понятно все, о чем она только догадывалась, кроме, конечно, той житейской грязи, которой было забрызгано прошлое графини Аракчеевой, и воспроизводить которую в подробностях последняя не стала бы не только перед восемнадцатилетней девушкой, но даже наедине сама с собою.

Она старалась сама забыть эти подробности.

Наталья Федоровна рассказала лишь мечты своей юности, разбитые о камень жизни, свою первую любовь, свою жертву подруге, свою жизнь в замужестве и окончила жалобами на свое вконец разрушенное счастье, на свое в настоящее время бесцельное существование.

— Как же, тетя Таля, ты мне советовала относиться к людям точно так же… ведь, значит, я была права, говоря, что они не стоят этого… — серьезно и вдумчиво заметила Лидочка, выслушав рассказ.

— Надо терпеть, терпеть… Это крест, посылаемый Богом! — порывисто спохватилась Наталья Федоровна, с ужасом увидав последствия своей откровенности.

Она и не догадывалась, что в этот вечер дала своей воспитаннице лучший и полезнейший урок.

— А я так думаю, что не надо делать людям зла, но и не следует давать им возможность и волю делать его безнаказанно себе… — после довольно продолжительной паузы задумчиво произнесла молодая девушка, видимо, пропустив мимо ушей патетический возглас «тети Тали» о терпении и кресте.

Одного несомненно достигла молодая женщина своим влиянием — сердце ее воспитанницы-друга, несмотря на то, что последней шел восемнадцатый год, билось ровно ко всем окружавшим ее и сталкивавшимся с ней молодым людям.

«Герой» ее первого романа, неизбежного в жизни молодой девушки, как корь и скарлатина в детстве, еще не появлялся, и Наталья Федоровна начинала даже надеяться, что он не появится никогда.

Но, увы, это была, конечно, только надежда.

Появление героя было лишь вопросом времени.

Такое время настало. Под восторженным взглядом голубых глаз Антона Антоновича фон Зеемана — сердце Лидочки забило тревогу.

Достойная воспитанница «тети Тали» не вдруг, впрочем, откликнулась на этот призыв, она даже как-то испугалась нового для нее ощущения, насторожилась, ушла в себя и стала отдаляться от предмета ее грез и мечтаний.

Антон Антонович заметил это, и, не будучи знатоком женского сердца, принимал наружное охлаждение к нему молодой девушки за чистую монету.

Это только усугубляло силу его чувства.

Но прежде, нежели излагать дальнейший ход их романа, расскажем хотя вкратце читателю, каким образом столкнулись на жизненном пути эти два лица нашего повествования, не игравшие до сих пор в нем особенно значительной роли.

Энтузиазм русского общества при встрече героев Отечественной войны, вернувшихся из Парижа, был неописуем.

Сказать, что всюду их принимали с распростертыми объятиями, что всюду они были более чем желанные гости — значит, сказать очень мало.

Вернувшиеся счастливые «сыны Марса» не заставляли себя ждать в светских гостиных, хотя благоразумнейшие из них очень хорошо понимали, что больший процент того общественного поклонения, которое оказывалось им, следует отнести не к их личным заслугам, а к той общей исторической услуге их отечеству, возбуждавшей патриотический восторг.

Не отказывать в возможности излияния этого чистого восторга они считали своею обязанностью.

К числу этих благоразумнейших военных лауреатов принадлежали и наши знакомцы: Николай Павлович Зарудин и Антон Павлович Кудрин.

Одним из первых визитов по возвращении из заграницы был визит к Дарье Алексеевне Хомутовой.

На этом настоял Андрей Павлович.

Зарудин вздрогнул и побледнел, услыхав это предложение своего приятеля.

— Зачем это?.. Беспокоить! — с дрожью в голосе произнес он.

— При чем тут беспокойство… Мы обязаны это сделать… Она мать наших двух товарищей по оружию, умерших смертью героев на честном поле брани… — по обыкновению, с присущим ему пафосом, отвечал Кудрин.

— Да, да… это так… но… — попробовал было возразить Николай Павлович.

Кудрин перебил его.

— Не захочет принять нас — не примет… Но, повторяю, это наша обязанность… выразить соболезнование… Мы едем не к дочери, к которой, вероятно, относится твое «но»… Она, наверное, к нам и не выйдет, а впрочем, может быть… Ведь с мужем у нее все конечно.

Вся кровь бросилась в голову Зарудина при последних словах приятеля.

«Может быть», — мысленно повторял он и мгновенно понял, что его возражения против посещения дома Хомутовых ни к чему не поведут, что он все же поедет туда, благо есть предлог и предлог законный, пробыть хотя несколько минут под одной кровлей с ней, подышать одним с ней воздухом.

— Хорошо, поедем… — лаконично согласился он вдруг. Визит был назначен на другой день.

Николай Павлович провел бессонную ночь. Он и боялся, и вместе с какою-то внутреннею жгучею болью желал встретиться еще хоть раз с Натальей Федоровной… с «Талечкой», как мысленно продолжал называть он ее.

«Она наверное не выйдет, а впрочем, может быть…» — гвоздем сидели в его голове слова Кудрина, и не покидали его до самого того момента, когда он на другой день, вместе с Андреем Павловичем, позвонил у подъезда заветного домика на Васильевском острове.

Дарья Алексеевна встретила обоих друзей со слезами благодарности.

В этот момент она забыла, казалось, все прошлое, она помнила только одно, что перед ней люди, бывшие на том роковом поле, где легли костьми два ее сына.

— Талечка, Талечка!.. Посмотри, кто к нам приехал, — заволновалась старушка, встречая в зале дорогих гостей и проводя их в гостиную, где за каким-то рукоделием сидели графиня и Лидочка.

Обе женщины обернулись на этот возглас. В гостиную входили уже Кудрин и Зарудин.

По лицу графини Натальи Алексеевны Аракчеевой разлилась сперва смертельная бледность, а затем она вдруг вспыхнула ярким румянцем.

Это было, впрочем, делом одного мгновения. Она снова прочла в глазах Николая Павловича, неотводно устремленных на нее, ту немую мольбу, которая заставила ее продолжить с ним свидание в церкви святого Лазаря семь лет тому назад. Она прочла в этих глазах, как и тогда, и то, что он никогда не заикнется ей о своей любви и не покажет ей, что знает о ее сочувствии ему.

Она подарила его почти ласковым взглядом.

Они оба мгновенно душой поняли друг друга и между ними сразу установилась та непринужденность, которая возникает между людьми, твердо и бесповоротно установившими их взаимные отношения.

Она одинаково любезно поздоровалась с обоими и представила их Лидочке.

Завязался общий разговор, конечно, на тему только что окончившейся кампании.

Дарья Алексеевна, узнав от Кудрина и Зарудина, что ее покойные сыновья были во время кампании особенно дружны с их общим приятелем капитаном фон Зееманом, настойчиво стала просить обоих привезти к ней как можно скорее Антона Антоновича.

Она напомнила об этом и при прощании, прося их не забывать ее, старуху.

— Проси и ты, Талечка! — обратилась она к дочери.

Наталья Федоровна бросила испуганно-испытующий взгляд на Николая Павловича.

— Милости просим… Я всегда рада… Но у нас скучно, — произнесла она.

— Вот и будет веселее, — заметила Дарья Алексеевна. Через несколько дней Николай Павлович Зарудин представил Дарье Алексеевне Антона Антоновича.

Таким образом состоялась встреча «турчанки» Лидочки с ее «героем».

XVIII НОВЫЕ МЕЧТЫ

Прошло около двух месяцев. Наступил январь 1815 года.

Николай Павлович Зарудин и Антон Антонович фон Зееман были за это время частыми гостями на 6 линии Васильевского острова. Дарья Алексеевна не ошиблась — в доме стало веселей.

Наталья Федоровна оживилась: первый шаг к сближению ее с Николаем Павловичем был сделан, дальнейшие его визиты являлись лишь последствиями.

Да и за что ей было отстраняться его, видимо, даже не любившего ее теперь земною любовью, а боготворившего ее за ее чистоту, за страдания, не ухаживавшего за ней, а скорее поклонявшегося ей? Она сама любит в нем не его, а только свое светлое прошлое, она видит в нем единственного своего друга после матери и… только! Разве это грех? Так рассуждала молодая женщина первое время, проводя светлые минуты своей мрачной жизни в обществе любимого и любящего ее человека. Минуты эти затем обратились в часы. Оба они порой, увлеченные беседой, совершенно забывали, что в жизни их обоих прошло семь лет, да они и старались забыть эти роковые годы.

Наряду с этим продолжением платонического романа двух уже испытанных в битве с жизнью людей шел другой более реальный по своим конечным целям роман между Антоном Антоновичем и Лидочкой. Мы в нескольких штрихах уже определили взаимные отношения этих двух влюбленных в описываемое нами время, входить в подробности, значит, повторять то, о чем исписаны миллионы пудов бумаги, значит, писать сентиментальный роман, так увлекавший наших бабушек. Это не входит в нашу задачу. Повторим лишь, что чем больше старалась молодая девушка, в силу боязливой скромности, избегать человека, заставившего ее впервые испытать сладостно томительное чувство любви, тем сильнее это чувство охватывало пожаром сердце этого человека.

Отношения между Лидочкой и фон Зееманом не прошли, конечно, незамеченными старшими. Дарья Алексеевна от души, как сына, полюбившая друга своих покойных сыновей, радовалась, глядя на «ахтительную парочку», как выражалась она на своем своеобразном полковом жаргоне. Николай Павлович и Наталья Федоровна, несчастные во взаимной любви, не преминули, конечно, взять влюбленную парочку под свое горячее покровительство. Им казалось, что они вместе с ними переживают снова первые дни своей любви, своих сладких грез и мечтаний.

Антон Антонович глубоко ценил это и еще глубже, еще горячее привязался к своему другу, Наталью же Федоровну стал положительно боготворить. Он готов был для нее идти в огонь и в воду, не на словах, а на деле.

Случай испытать эту его преданность вскоре представился.

В первое январское воскресенье Наталья Федоровна, вместе с Лидочкой возвращаясь пешком из церкви, почти у самого подъезда своего дома столкнулась лицом к лицу с Екатериной Петровной Бахметьевой.

Последняя, видимо, ожидала ее.

— Ваше сиятельство… на одну минуту… — со слезами в голосе произнесла Бахметьева.

Наталья Федоровна остановилась, заслонив собою шедшую с нею девушку, как бы охраняя ее от малейшего соприкосновения с этой женщиной.

— Что… вам угодно… от меня? — с трудом спросила она.

— Несколько минут беседы… На вас вся надежда несчастной девушки, когда-то бывшей вашей подругой… — прерывистым шепотом начала Бахметьева, и слезы градом потекли из ее глаз.

Наталья Федоровна молчала.

— Я готова на коленях умолять вас об этом… — продолжала та и сделала движение опуститься к ногам молодой женщины.

— Что вы, что вы… на улице… Зайдемте ко мне… Лидочка, пройди вперед… — быстро сказала Наталья Федоровна.

В ее сердце уже закралась жалость к стоявшей перед ней плачущей бывшей подруге. По своей чистоте она и не подозревала, что делается жертвой гнусной, давно подготовленной комедии.

Они вошли в дом.

Наталья Федоровна пригласила Бахметьеву в гостиную и по ее просьбе плотно затворила все двери.

Екатерина Петровна сидела в это время в кресле, низко опустив голову.

— Я вас слушаю!.. — села против нее графиня.

Убитым, казалось, безысходным горем голосом начала рассказ Екатерина Петровна. Она описала ей свое падение в Грузине, выставив себя жертвой соблазна графа, свою жизнь за последние семь лет, свою сиротскую, горькую долю.

Доверчивая Наталья Федоровна невольно расчувствовалась.

— Чем же я могу помочь вам? — сочувственно спросила она.

— Он обещал на мне жениться… А теперь, а теперь, когда под сердцем моим я ношу его ребенка…

Бахметьева остановилась и указала глазами на свою фигуру, на самом деле красноречиво доказывавшую справедливость ее слов.

— Теперь он… перестал даже бывать… Вы расстались с ним навсегда… Напишите ему… что вы заступитесь за меня, что сами обратитесь к государю с просьбой о разводе; он тотчас же предупредит вас и поправит свою вину относительно меня… Иначе я сама дойду до государя и государыни и брошусь к их ногам, умоляя заставить его покрыть мой позор… Я решилась на все… я не могу долее выносить такую жизнь… я терпела семь лет… семь долгих лет…

Екатерина Петровна истерически зарыдала.

Наталья Федоровна подошла к рыдавшей Бахметьевой.

— Успокойтесь, я напишу ему… я не буду угрожать… но он сделает все… он честный человек… а вы… дворянка… Он просто упустил это из виду за массою дел. Вы не говорили ему об этом?

— Нет… я боюсь… его… — прошептала Екатерина Петровна.

— Я напишу, напишу на днях, — снова уверяла ее графиня и отпустила от себя почти обласканную.

По уходе Бахметьевой молодая женщина задумалась. Она решилась посоветоваться с Зарудиным и Зееманом; Они явились в тот же вечер. Она рассказала им все, конечно, в отсутствии Лидочки.

По окончании рассказа взгляды Натальи Федоровны и Зарудина встретились. Они прочли в этих взглядах одну, появившуюся разом, у них мысль.

Если граф согласится на развод, то она, Наталья Федоровна, будет свободна.

Новые мечты о возможности, быть может, для них счастья снова заютились в их сердцах.

Прошло несколько дней, во время которых графиня усиленно работала над письмом к мужу, изорвав несколько десятков начатых, но неоконченных. Наконец, письмо было написано и одобрено триумвиратом.

Но кто решится отвезти его графу, передать в собственные руки и просить ответ?

На этом главном вопросе, как всегда, в начале не останавливались, он возник лишь в конце и поставил всех трех в тупик.

Николаю Павловичу Зарудину, в силу ходивших по городу сплетен об его отношениях к графине, было неловко взять на себя это дело.

— Я отвезу письмо… — решил Антон Антонович.

Наталья Федоровна и Зарудин взглянули на него с испугом.

— Ты… Вы… — в один голос спросили они.

— Да, я… Это решено бесповоротно… Иначе, все равно, при первой встрече с графом я вызову его на дерзость и потребую удовлетворения… Отвезти письмо — меньше шансов погибнуть.

В голосе молодого офицера звучала такая бесповоротная решимость, что Зарудин и графиня согласились.

Любящие люди, впрочем, все немножко эгоисты.

С этим-то поручением графини Аракчеевой и появился капитан фон Зееман в приемной всесильного графа 11 января 1815 года «по личному, не служебному делу», как заявил он пораженному его присутствием Клейнмихелю, что, вероятно, не забыл читатель.

XIX В ЗИМНЕМ ДВОРЦЕ

День 11 января 1815 года оказался знаменательным не для одной частной жизни главных действующих лиц нашего правдивого повествования, но и для всей России. В этот день в глубине ангельского сердца государя Александра Павловича зародилась мысль, которую по справедливости можно было назвать «мыслью от сердца», осуществление которой поразило и встревожило всю Европу, но которая, увы, в конце концов, при ее осуществлении на деле, ввиду отсутствия умелых исполнителей, оказалась тоже лишь дивной царственной мечтой, разбившейся о камень жизни.

Расскажем этот исторический момент, ярко и рельефно характеризующий великого венценосца.

В 1815 году повторилась почти такая же жестокая зима, какая была и в незабвенном для России 1812 году, когда русский богатырь-мороз, явился истинным посланником Всемогущего Бога для избавления в союзе с огнем народного негодования, выразившемся в московском пожаре, многострадальной русской земли.

Холод и жар, сплотившись вместе, изгнали пришельцев, и вместо французского ига, которое так самонадеянно готовил для нас избалованный ратной удачей Бонапарт, доставили нам славу освободителей Европы.

11 января был страшный мороз при ярком блеске холодного петербургского солнца.

Последнее, не достигнув еще полудня, целым снопом блестящих лучей вырвалось в зеркальные окна Зимнего дворца и освещало ряд великолепных комнат, выходивших на площадь, среди которой не возвышалась еще, как ныне, грандиозная колонна, так как тот, о которым напоминает она всем истинно русским людям, наполняя их сердца благоговением, был жив и царствовал на радость своим подданным и на удивление и поклонение освобожденной им Европы.

Комнаты дворца были пусты.

Государь Александр Павлович находился у себя в кабинете. Это была большая, высокая комната, увешанная оружием и портретами, среди которых особенно выделялся висевший над камином портрет прелестной молодой женщины: ее улыбающееся личико с полными щечками и вздернутым носиком, сплошь освещенное солнечными лучами, дышало, несмотря на неправильность отдельных черт, какою-то неземною прелестью, какою-то гармоничною красотою. Посредине стоял рабочий стол государя с восковыми свечами в высоких канделябрах. Остальная меблировка кабинета отличалась необыкновенною простотою, хотя и не была лишена комфорта.

Император Александр Павлович, в расстегнутом мундире, из-под которого виднелся белый жилет, задумчиво стоял у мраморного камина, облокотясь правой рукой на выступ его карниза. Ему шел в это время тридцать восьмой год, лета цветущие для мужчины, но на его прекрасное лицо, с необъяснимо приятными чертами, соединяющими в себе выражения кротости и остроумия, государственные и военные заботы уже наложили печать некоторой усталости, хотя оно по-прежнему было соразмерной полноты и в профиль напоминало лицо его великой бабки — императрицы Екатерины II.

Невдалеке от государя в почтительной позе, в застегнутом наглухо мундире стоял граф Алексей Андреевич Аракчеев.

Выражение лица советника государя было угрюмо и сосредоточенно.

Кроме этих двух лиц, в глубине кабинета находился дежурный флигель-адъютант князь Алексей Федорович Орлов.

После доклада, который обыкновенно кончался в десять часов утра, государь задержал графа Аракчеева и стал передавать ему свои соображения о необходимых улучшениях в учреждениях для просвещения народа, высших и низших, а также задуманный им вызов некоторых иностранных ученых.

— Я всегда был, да и теперь глубоко убежден, что развитие умственных способностей подданных может увеличить их благосостояние и доставить государству значение, влияние и вес. Ты, надеюсь, согласен со мной, Алексей Андреевич? — заключил свою речь государь.

— Не смею, ваше величество, входить об этом в рассуждение, не учен настолько, мое дело — фронт да стрельба… — уклончиво ответил Аракчеев.

— Заскромничал некстати, — улыбнулся государь, бросив взгляд на Орлова, который тоже почтительно улыбнулся, — не первый год я тебя знаю, дело не в науках, а в светлом уме и верном взгляде, а их тебе не занимать, другим — хоть уступить и то в пору.

Граф Аракчеев низко поклонился, но промолчал.

— Так как же, правильно ли я сужу, желая идти следом за моим прадедом Петром Великим, дать моим подданным следить за европейской наукой… за европейским развитием… или же нет? Говори…

— Вон, Сперанский недавно заметил, что там законы лучше наших, а люди хуже, так может, ваше величество, это и происходит от их законов, науки и развития… — снова, не отвечая на вопрос и глядя куда-то в пространство, заметил граф.

— Ну, вижу, вижу, ты не любишь Европы; самобытность и патриотизм — качества достойные похвалы, но все же не следует так узко смотреть на вещи, для молодого народа необходимо учиться у поживших наций…

— Опасно, ваше величество, вливать старое вино в новые мехи… сильно бродит оно… Недавно вернулись мы из этой самой Европы, а как уже имел я честь докладывать вашему величеству, между офицерами явилось нежелательное брожение умов, влияющее на дисциплину… Полковник Зар…

— Знаю, знаю… Не называй фамилий… Я тебе уже говорил… я сам держусь тех же идей… не могу же я за них взыскивать… Прямого нарушения дисциплины ведь не было?..

— Не было! — мрачно отвечал Аракчеев. — Но зараза распространяется исподволь… Долг верноподданного… Необходимо предупредить… — отрывисто добавил он.

— Верю, верю в тебя, Алексей Андреевич, в твои добрые намерения, но верю тоже и в мои войска, покрытые европейской славой…

Государь медленно подошел к окну.

XX МЕЧТЫ ВЕНЦЕНОСЦА

Из-под арки главного штаба шел, направляясь в казармы, Преображенский караул.

Государь движением руки подозвал к окну графа Аракчеева, продолжавшего насупившись стоять у камина.

— Кстати, посмотри, Алексей Андреевич, на моих гвардейцев. У меня всякий раз, как я смотрю на них, сердце обливается кровью, сколько они в походах испытали трудов, лишений и опасностей. Поход кончился, мы с тобой отдыхаем, а им служба в мирное время едва ли не тягостнее, чем в военное. Как подумаю еще и то, что по выходе в отставку, после 25 лет службы, солдату негде голову преклонить, у него нет семейного очага.

— Надо, ваше величество, подумать об этом и устроить быт войск к лучшему.

— Да, да, — поспешно заговорил государь, — тем более, что нам придется серьезно обдумать меры усиления войск, положение европейских государств меня сильно тревожит, надо ожидать новых осложнений, которые могут привести к новых войнам, надо отыскать средства усилить армию без обременения государства, так как Гурьев все жалуется на плохие финансы.

— Этого не трудно достигнуть, ваше величество, — спокойно и твердо отвечал Аракчеев, — необходимо водворить войска на казенных землях, занятых экономическими крестьянами, тогжа они сами в себе найдут средства своего содержания.

— Говори, каким образом.

— Это не будет новостью для вашего величества, вам известно, что я, будучи военным министром, поселил в 1807 году на казенных землях Могилевской губернии два батальона елецкого и полоцкого полков, но дело не получило развития по независящим от меняобстоятельствам…

— Да, да, помню… Так ты хочешь?..

Государь остановился.

— Я ничего не смею хотеть, ваше величество, я лишь указываю на единственное, по моему мнению, средство исполнить желание вашего величества и осуществить выраженную вашим величеством заботу о войсках и думаю, что принятая мера вызовет беспокойство Европы…

— Да, да, водворить на землях, возвратить в мирное время семьям, из бобылей сделать хозяев… это мысль хорошая, светлая мысль… И скоро ты можешь мне представить проект?..

— Времени на это потребуется немного, так как существуют иностранные образцы…

— Вот и попался… — засмеялся государь, — так ты за этим пойдешь в ненавистную тебе Европу?..

— Я, ваше величество, пойду в старую монархическую, а не в новую революционную Европу… — угрюмо ответил Аракчеев.

— Тебя не словишь. Продолжай…

— Военные поселения еще в конце XV столетия существовали в Австрии. Там учреждение их было вызвано желанием оградить южную границу от нашествия турок. Для устройства этих поселений, вся Германия дала средства императору Рудольфу, по воззванию которого на свободные земли между реками Кульною и Унною сошлось до 4000 славян, кроатов, масса переселенцев из Валахии и из христианских провинций, страдавших под владычеством турок. Правительство дало пришельцам земли и освободило их от податей, они были разделены на роты и находились в ведении военного министра. Кроме того, осмелюсь доложить вашему величеству, что хотя я и указал на европейский пример, но военные поселения и для России дело исторически неновое. Казачье народонаселение по Дону и Днепру, по Кубани и Уралу, на берегах Черного моря и в Сибири составляют не что иное, как военные поселения…

— Верно, верно, — заметил государь, — но я прибавлю тебе пример Швеции, где есть отдельные поселения в виде отдельных хозяев, из которых каждое выставляет солдата. Этому хозяину отводится такое количество земли, чтобы он мог прокормить себя и свою семью, дается все необходимое для хлебопашества; казна же дает только ружье и амуницию, а при выступлении в поход — жалованье.

— Я приму это к сведению, ваше величество, — с поклоном отвечал Аракчеев. — Позвольте мне лишь выразить мнение о цели этих поселений…

— Конечно же, говори! — нетерпеливо воскликнул государь.

— Военные поселения должны, по моему убеждению, образовать резерв войск, обязанный заниматься сельским хозяйством, содержать себя и, неся военную службу, быть всегда готовым к бою…

— Так, совершенно так, — радостно сказал государь, — устрой же мне это, Алексей Андреевич, это моя заветная мечта, этим ты доставишь мне большое удовольствие, и я тогда умру спокойно.

— Постараюсь, ваше величество, но решусь заметить, что выполнение этой важной меры должно быть поручено одному лицу, так как при многих распорядителях, дело едва ли может удасться так быстро и успешно…

— Конечно, конечно, и кому же, как не тебе, генерал-инспектору всей пехоты, распоряжаться этим делом, я к тебе обратился, на тебя и полагаюсь; лучшего исполнителя и не найти, я помню твою гатчинскую службу при покойном отце моем. Не правда ли, Алексей Федорович? — обратился государь к стоявшему в некотором отдалении князю Орлову.

— Совершенно верно, ваше величество, в деле военных преобразований не найти искуснее Алексея Андреевича, все, я уверен, совершится в тишине и порядке…

В его голосе прозвучала чуть заметная ирония.

— Одно только, крут ты, а то бы был совершенство, — шутя обратился к Аракчееву государь.

Мутные глаза графа на мгновение вспыхнули. Произошло ли это от замечания государя или же от тона похвалы князя Орлова — неизвестно.

— Я не крут, ваше величество, а требую службы государю и отечеству по своей мерке, служи, как я служил, меня отличили, из ничтожества вызвали, значит, я служил неплохо, пусть служат так и другие, делом, а не словами и… интригами…

Он чуть заметно метнул взглядом в сторону князя Орлова.

— Знаю, знаю, я пошутил… — прервал его государь, и на его устах появилась та обворожительная улыбка, которая покоряла ему все сердца.

Он не терпел размолвок и старался всегда потушить всякое столкновение в самом его начале.

— Так, пожалуйста, ты мне устрой моих солдатиков, — добавил он, взглянув на часы.

— Слово государя моего для меня закон! — с низким поклоном отвечал Аракчеев.

— Приезжай нынче вечером… — подал ему государь руку.

Едва Алексей Андреевич вышел из кабинета государя, как лицо его сделалось еще более мрачным.

— Пошел! — крикнул он кучеру таким голосом, что тот вдруг сделался белей полотна и сани вихрем полетели по площади и свернули на Невский.

Через каких-нибудь пять минут они остановились уже у подъезда домика на Литейной, занимаемого графом Алексеем Андреевичем.

Что произошло затем, уже известно читателям.

XXI В СУМЕРКАХ

Сумерки в обширной приемной дома графа Аракчеева окончательно сгустились. Был пятый час вечера в исходе.

От долгого нетерпеливого ожидания Антон Антонович фон Зееман пришел в какое-то странное напряженно-нервное состояние: ему положительно стало жутко в этой огромной комнате, с тонувшими уже в густом мраке углами. В доме царила безусловная тишина, и лишь со стороны улицы глухо доносился визг санных полозьев и крики кучеров.

— Да что он меня, дуболом, ночевать, что ли, здесь оставить хочет? — проворчал, наконец, сквозь зубы, Зееман. — Да нет, погодишь… Я к тебе в кабинет и без вторичного доклада войду…

Он встал, чтобы привести в исполнение это последнее решение, как вдруг дверь кабинета скрипнула, отворилась, и на ее пороге появилась высокая фигура графа Алексея Андреевича.

Не ожидая из этой двери появления самого графа, Антон Антонович, нервно разбитый долгим ожиданием, вздрогнул и остановился, как вкопанный, широко раскрытыми, почти полными ужаса глазами глядя на приближающегося к нему властного хозяина.

Последний шел медленно, как бы намеренно укорачивая шаги, и тоже в упор смотрел на стоявшего, по военной привычке, на вытяжке молодого офицера.

Наконец, он подошел к нему совсем близко.

— Ко мне? — прогнусил лаконично граф.

— К вашему сиятельству с письмом от ее сиятельства графини Натальи Федоровны, — по-военному, с чуть заметною дрожью в голосе, отрапортовал фон Зееман.

Вынув из кивера, который был у него в левой руке, письмо, он подал графу.

— Ее сиятельство просили обязательно ответа! — добавил он.

— А давно ли гвардейские офицеры на посылках у баб состоять стали? — вместо ответа снова прогнусил Алексей Андреевич, и не успел фон Зееман что-либо возразить ему, быстро, по-военному, повернулся к нему спиной и, так же быстро проследовав в залу, скрылся в своем кабинете.

В кабинете было уже совершенно темно. Граф захлопал в ладоши.

— Огня! — крикнул он явившемуся Степану.

Свечи были зажжены.

Граф Аракчеев не спеша уселся за письменный стол, так же не спеша разорвал конверт и принялся читать письмо.

На постоянно как бы с окаменелым выражением лице Алексея Андреевича невозможно было прочесть никакого впечатления от читаемых строк, только в конце чтения углы его губ судорожно передернулись и густые брови сдвинулись и нависли над орбитами глаз, как бы под гнетом внезапно появившейся мысли.

Он отложил письмо в сторону и стал рыться в кипе бумаг, лежавших на письменном столе. Наконец, он, видимо, нашел искомое.

Это были два полученные им третьего дня полицейские уведомления: первое об отлучившейся из своего дома девице из дворян Екатерине Петровне Бахметьевой, оставившей записку о том, чтобы никого не винить в ее смерти, и второе — о найденном около одной из прорубей реки Невы верхнем женском платье, признанном слугами Бахметьевой за принадлежащее этой последней. «Тело утопившейся, несмотря на произведенные тщательные розыски, еще не найдено». Такой стереотипно-полицейской фразой оканчивалось последнее уведомление.

Граф вспомнил, какое тяжелое впечатление произвело на него это известие о самоубийстве все же близкой ему девушки, которую он видел всего за какую-нибудь неделю до означенного в уведомлении дня. Алексей Андреевич не заметил в ней ничего особенного, хотя она была как-то рассеяннее и задумчивее обыкновенного. Он теперь припомнил это.

«Рехнулась, спятила! Баба, как задумается — беда!» — пронеслось в его голове.

Он не догадался и теперь, что эта задумчивость Екатерины Петровны была по поводу решенного ею на другой день визита к Наталье Федоровне.

Оставшийся, между тем, снова один в темной приемной, фон Зееман со скрежетом зубов опустился на стул.

«Мальчишка, трус, не нашелся что ответить, растерялся, как баба!» — мысленно посылал он ругательства по своему собственному адресу.

Со злобной решимостью он стал ждать появления графа после прочтения письма, чтобы высказать ему все, особенно, если он откажется тотчас же ответить графине. В этом отказе Антон Антонович был почти уверен.

«Я покажу ему, что я не состою только на посылках у его жены, что я ее друг, и друг верный, готовый своею грудью защитить ее даже против него — „изверга Аракчея“», — мысленно продолжал злобствовать фон Зееман.

Граф Аракчеев, сидя в кабинете, второй раз перечитал письмо жены, а затем стал припоминать мельчайшие подробности катастрофы с Бахметьевой. Он тотчас же приказал тогда произвести тщательное дознание, по которому оказалось, что в вечер исчезновения Екатерины Петровны в доме была только одна старуха Агафониха, которая показала, что барышня ушла из дому под вечер, приказав ей ставить самовар, и более не возвращалась. Прислуга же была частью отпущена со двора, а частью разослана за покупками. По показанию некоторых из соседей, они видели под вечер стоявшую у ворот крытую повозку, запряженную тройкой сильных деревенских лошадей.

Он сам, наконец, ездил в дом Бахметьевой и застал еще там Агафониху, собиравшуюся в дорогу. В ней он узнал любимицу Минкиной.

— Ты как попала сюда, старая карга? — спросил ее граф.

Старуха даже присела от испуга.

— Отвечай!

— Еще в Грузине, батюшка, ваше сиятельство, обласкала меня покойная барышня, царство ей небесное, так я сюда к ней гостить и шастала, тайком от Настасьи Федоровны…

— Тайком ли, старая?

— Видит Бог, тайком… Настасья Федоровна ни сном, ни духом ни о чем не ведает…

Граф прекратил допросы, но все это показалось ему настолько подозрительным, что он решил во что бы то ни стало обнаружить истину.

«Настасьино это дело! Как пить дать, Настасьино! Ревнива она у меня, словно черт…» — думал граф.

Последнее приятно защекотало его самолюбие.

«Но я это дело разберу…» — закончил он свою мысль.

Получение письма от жены разрушило этот план. Самоубийство Екатерины Петровны являлось теперь для него спасительным якорем от «светского скандала» и «огласки», которые несомненно вызвали бы предлагаемый и даже почти требуемый Натальей Федоровной развод и вторичный брак с Бахметьевой, а этого «скандала» и этой «огласки» он боялся более всего на свете.

При жизни последней избежать и того, и другого было бы для него невозможно; государь и государыня были бы — он знал это — в этом деле далеко не на его стороне.

Допытываться при подобных обстоятельствах, покончила ли с собой на самом деле молодая женщина, или же это только проделка ревнивой Минкиной и ее сообщницы — последнее-то и подозревал граф — было бы более чем неблагоразумно.

Граф решил не допытываться.

Остановившись на этом решении, Алексей Андреевич с письмом жены в руках вошел снова в приемную и подошел к вставшему при его появлении фон Зееману.

— Передайте ее сиятельству, что при всем моем желании, я не могу исполнить ее просьбы, так как особа, по ходатайству которой она обратилась ко мне с письмом, несколько дней тому назад утопилась в припадке умственного расстройства… Вероятно, и к ней являлась она в болезненном состоянии.

— Утопилась?.. Бахметьева?.. — мог только произнести совершенно растерявшийся Антон Антонович. — Не может быть.

— Я никогда не лгу… — строго заметил граф. — Вы можете узнать подробности в местном квартале…

Последнюю фразу он бросил уже на ходу, медленно удаляясь по направлению к своему кабинету.

Антон Антонович прямо из дома графа поехал на Большой проспект Васильевского острова. Там от местного квартального надзирателя и из расспроса соседей он узнал все то, что уже известно нашим читателям по поводу загадочного исчезновения и самоубийства Екатерины Петровны.

Получив все эти сведения, фон Зееман отправился на 6 линию, в дом Хомутовых.

Спокойно выслушала Наталья Федоровна доклад своего верного посланного, только еще более мертвенная бледность покрыла ее исхудалое лицо и две крупные слезинки выступили на длинных ресницах.

Были ли эти слезы о погибшей ее бывшей подруге, или же об окончательно погибших последних мечтах о земном счастии — как знать?

— Царство ей небесное! — истово перекрестилась она… — Да будет Его святая воля! — добавила она после некоторой паузы.

Антон Антонович почувствовал сердцем, что молодой женщине необходимо остаться наедине и уехал.

Он спешил к тому же принести грустную весть Зарудину, нетерпеливо, как помнит читатель, ожидавшему его в этот вечер сначала в обществе Кудрина, а затем и Павла Кирилловича.

— Антон! Наконец-то ты? — встретил его Николай Павлович.

По бледному, расстроенному лицу молодого офицера он увидал, что случилось что-то неладное.

— Говори скорей, не томи…

Антон Антонович вопросительно поглядел на Андрея Павловича и Павла Кирилловича, с которыми ранее как-то растерянно поздоровался.

— Говори при них, все равно… Они знают почти все…

Фон Зееман начал свой рассказ. Он передал свое дежурство почти целый день в приемной графа, свою беседу с ним, ответ его, справки, наведенные на месте, и, наконец, свой доклад графине Аракчеевой. Он повторил сказанные ею слова: «Да будет Его святая воля!»

Бледный, как смерть, положительно убитый полученным известием, дрожащим голосом повторил эти же самые слова Николай Павлович и низко опустил голову.

Кудрин и Павел Кириллович стали обсуждать вместе с фон Зееманом загадочность смерти Бахметьевой и странность ее совпадения с вопросом о разводе.

— Она жива! — вдруг поднял голову и почти диким голосом воскликнул молодой Зарудин.

Все трое взглянули на него с испугом.

«Он сошел с ума!» — почти мгновенно у всех мелькнула одна и та же мысль.

XXII ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ ЛЕТ

Прошло десять лет.

Много воды утекло за эти долгие годы. Россия под скипетром «благословенного» Александра, пресыщенная бранною славою, быстрыми шагами шла по пути законодательного, административного и экономического процветания. «Свод законов Российской Империи» является бессмертным памятником этой эпохи подъема государственного духа, явившегося как бы последствием подъема народного духа, выразившегося в войне 1812 года.

К числу реформ славного Александровского времени, реформ, которые исключительно осуществлены графом Алексеем Андреевичем Аракчеевым, принадлежит и даже занимает среди них первое место осуществление уже известной нам «царственной мечты» — учреждение военных поселений, которые должны были образовать резерв войск и обязанны заниматься сельским хозяйством, содержать себя и, неся военную службу, быть всегда готовыми к бою.

Как из русских, так и иностранных историков видно, что учреждение поселений, несмотря на то, что это имело у нас столько порицателей, несколько озадачило Европу. Под личиною общей благодарности за избавление от порабощения, она с завистью смотрела на наше главенство, и поэтому все государства взглянули на учреждение военных поселений по новой системе, как на желание России сделаться еще сильнее. Были даже дипломатические запросы, но они не только не ослабили мысль об основании поселений, а напротив, убедили в их пользе и ускорили их осуществление. Поощрением к этому послужило еще и то, что после наполеоновских войн все державы стали увеличивать свои армии до чрезвычайных для того времени размеров.[7]

За прошедшие десять лет поселения, благодаря неутомимой, полной энергии деятельности графа Алексея Андреевича, достигли апогея своего развития.

Кроме поселенных еще в 1805 году двух батальонов в Могилевской губернии, в 1815 году началось развитие поселенной системы в Новгородской губернии, затем военные поселения появились в Харьковской губернии, в Змиевском и Чугуевском уездах, а также в Херсонской и Подольской губерниях. Численность жителей во всех этих поселениях простиралась до 700 000 душ.

Во главе всех этих поселенных войск стоял граф Аракчеев, непосредственно, впрочем, управлявший лишь поселениями в Новгородской губернии.

Горечь семейного раздора с летами исчезла совершенно. Короткое, свободное от многосложных занятий время граф проводил в своем любимом Грузине, около своего верного друга Настасьи Федоровны, ставшей полновластной хозяйкой и в имении, и в сердце своего знаменитого повелителя, и если бы не огорчения со стороны его названного сына Михаила Андреевича Шуйского, графа можно было бы назвать счастливым.

Жизнь остальных действующих лиц нашего правдивого повествования во многом изменили пронесшиеся годы, не говоря уже о Павле Кирилловиче Зарудине и Дарье Алексеевне Хомутовой, в описываемое нами время уже давно лежавших в могилах на Лазаревском кладбище Александро-Невской лавры.

Николай Павлович Зарудин вскоре по смерти отца вышел в отставку, недолго после него прослужил и Андрей Павлович Кудрин, и оба друга всецело отдались масонской деятельности.

Антон Антонович фон Зееман, произведенный за это время в полковники, жил вместе с женою своею Лидиею Павловной на 6 линии Васильевского острова, в том самом домике, где «турчанка Лидочка» провела свое детство и юность, где встретилась со своим ненаглядным «Тоней», как ласкательно называла она своего мужа. Свадьба их состоялась вскоре после отважного, хотя и неудачного визита Антона Антоновича к грозному Аракчееву. Дарья Алексеевна при жизни своей предложила поселиться молодым в ее доме, а после смерти отказала его по завещанию Лидочке.

Завещание это старушка сделала по просьбе Натальи Федоровны.

В том самом углу гостиной, где некогда притаившись любила играть в куклы маленькая Лидочка, теперь тоже сиживал, окруженный игрушками, хорошенький белокурый мальчик с блестящими черными глазами, восьмилетний сын супругов фон Зееман — «Тоня», Антон Антонович II, как в шутку называли его отец и мать.

Маленький Тоня был крестником Николая Павловича Зарудина и графини Натальи Федоровны Аракчеевой.

Породнившись духовно у купели новорожденного ребенка их счастливых молодых друзей, вскоре после разбитой самоубийством Бахметьевой последней мечты о совместном счастьи, Зарудин и графиня Аракчеева вполне, казалось, удовольствовались своей духовной близостью, своим духовным единением.

Масонские перчатки, переданные ей Николаем Павловичем, Наталья Федоровна, как реликвии, хранила в отдельной шкатулке.

Она жила в своем маленьком имении близ Тихвина, но почасту и подолгу приезжала гостить на Васильевский остров, в доме Лидии Павловны фон Зееман.

В уютной гостиной этого дома собирался тесный кружок наших старых знакомцев, живших своею особою, удаленною от света жизнью и настолько замкнуто, что даже любопытный петербургский «свет», после тщетных попыток проникнуть в их мир, оставил их в покое и как бы забыл о их существовании.

Они были очень довольны этим забвением.

Тело погибшей в волнах Невы Екатерины Петровны Бахметьевой так и не было найдено. Его или унесло в море, или же оказывался правым Николай Павлович Зарудин, все продолжавший настойчиво уверять, что Бахметьева жива.

Нянькин сын Миша, ставший дворянином Михаилом Андреевичем Шумским, окончил курс в пажеском корпусе и, служа в гвардии, считался коноводом петербургских «блазней». Слава о его скандалах и дебошах гремела в столице.

XXIII БРАТ И СЕСТРА

Для обитателей села Грузина прошедшие десять лет тянулись необычайно долго. День за днем, один безусловно похожий на другой, тот же систематический порядок без малейших отступлений от раз установленной нормы.

Настасья Федоровна, живавшая, впрочем, по зимам подолгу в Петербурге, тоже чувствовала эту томительную скуку, особенно во время отсутствия графа, занятого по горло делами, и срывала свою злость по-прежнему на окружавших ее безответных крепостных девушках.

Знаменитая «домоправительница» сильно состарилась, и хотя на ее чистом лице не было ни одной морщинки, а, скорее, появилась одутловатость и выражение какой-то усталости и изнурения, но все же это не была прежняя «красавица Настасья».

Эта одутловатость и это выражение изнурения явились последствиями периодического пьянства, почти запоя, которому она предавалась за последнее время и проводимые ею бессонные ночи в отвратительных оргиях с избранными дворовыми.

Все это она с прежним искусством скрывала от зоркого глаза графа, положительно ослепленного за последнее время хитрой женщиной. Последняя употребляла для этого все средства. Подосланная ею к графу цыганка сказала ему: «Береги Настасью, пока она жива, и ты жив и счастлив». Это произвело сильное впечатление на мнительного Алексея Андреевича. Другой ее фокус заставил графа считать ее даже «прозорливицей» и своим «ангелом-хранителем». Она перед смотром позвала к себе правофлангового Свиридова и велела ему зарядить ружье пулей.

— Не бойся, — сказала она ему, — тебе ничего не будет.

Свиридов не смел ослушаться всесильной экономки. Провожая графа, она сказала ему:

— Вот ты ничего не знаешь, а тебя хотят убить. Сегодня на смотру посмотри ружье у правофлангового — оно заряжено.

Аракчеев поступил, как ему сказала Настасья, и на самом деле нашел заряженное ружье.

Он стал считать, что обязан Настасье жизнью.

Несмотря на такое положение ее в Грузине, она постоянно была в дурном расположении духа; постоянно была всем недовольна, угодить ей не было никакой возможности и бедные дворовые девушки терпели такие страшные истязания, что и вообразить было трудно. Они так были забиты и загнаны своею тиранкою, что на них больно было смотреть. Особенно доставалось красивым от злобствующей отцветшей красавицы. К числу последних и самых несчастных ее жертв принадлежала Прасковья Антоновна, выдающаяся по красоте блондинка. Характер у нее был несокрушимо твердый; никакие мучения не могли вызвать из груди ее ни стона, ни жалобы. Только по впалым и бледным щекам ее, да по большим голубым глазам, полным безотрадной грусти, было заметно, что она, при всей твердости духа, не в силах была сносить тиранства Настасьи. А над нею-то, повторяем, более всего раздражалась злоба домоправительницы. Прасковья была ее старшею горничною, она убирала ей голову, одевала ее, смотрела за ее гардеробом, и, как старшая, отвечала за все проступки прочих.

— Ну, Паша, какая ты переносливая, — говорили ее подруги, — словно ты железная!..

Прасковья глядела на них и улыбалась, но в этой улыбке выражалась вся безнадежность ее страданий.

Было 6 сентября 1825 года.

Настасья Федоровна сидела перед зеркалом, совершая свой утренний туалет. Прасковья Антоновна стояла около нее и щипцами припекала ей волосы, завернутые в папильотки. Вдруг щипцы случайно скользнули и слегка коснулись уха Минкиной.

Она вскрикнула и вскочила в припадке страшного бешенства.

— Ты жечь меня вздумала, жечь! — кричала она, скрипя от злости зубами. — Так вот же тебе!

Минкина выхватила из рук Паши щипцы, разорвала ей рубашку и калеными щипцами начала хватать за голую грудь бедной девушки. Щипцы шипели и дымились, а нежная кожа лепестками оставалась на щипцах. Паша задрожала всем телом и глухо застонала; в глазах ее заблестел какой-то фосфорический свет, и она опрометью бросилась вон из комнаты.

Брат Паши, Василий Антонов, молодой парень, лет девятнадцати, находился поваренком в графской кухне. Он увидал в окно, что сестра его побежала растрепанная по направлению к Волхову. «Что-нибудь, да не ладно!» — подумал он и погнался за ней.

Он едва догнал ее на самом берегу и схватил за руку.

— Пусти меня, пусти! — бормотала Паша, стараясь освободиться из рук брата.

— Куда пусти? Что с тобой? Куда ты? — спросил он.

— В воду… топиться… — отрывисто отвечала она.

С ней вдруг сделался сильный истерический припадок. Она хохотала, прерывая хохот рыданиями, и упала на руки Василия, который бережно опустил ее на траву, сам не зная что делать.

— Паша!.. Парасковья!.. Что с тобой?.. Что это ты задумала? — говорил растерявшийся парень, ходя вокруг сестры.

Та продолжала метаться на траве и рыдать. Наконец, Василий догадался, стал пригоршнями носить воду и поливать на голову и грудь бедной девушки. Она очнулась.

— Дай мне испить, — проговорила девушка слабым голосом. Брат принес воды и сел возле сестры.

Паша молча показала брату свою сожженную грудь.

— Кто это так тебя истерзал? — с тревогой в голосе спросил он.

Она рассказала брату только что испытанные мучения от злобной Настасьи.

Во время этого рассказа Василий молчал. Он только изредка поскрипывал зубами, глаза его налились кровью, а кулаки судорожно сжались.

— Змея подколодная! — прошипел он, когда сестра окончила свой рассказ.

Наступило довольно продолжительное молчание, прерываемое болезненными вздохами Паши и скрипом зубов Василия.

Придя немного в себя, он начал что-то шептать на ухо Паше. Та отрицательно качала головой. Он горячился, махал руками. Наконец, Паша сама стала говорить что-то шепотом на ухо брату.

Долго они шептались и, по-видимому, о чем-то жарко спорили, наконец, Паша сказала громко:

— Ну, ладно! Будь что будет!

Оба они встали с травы и медленно вернулись на графский двор. Паша, по-прежнему спокойная, бесстрастная, прошла во флигель Минкиной.

XXIV КРОВАВОЕ ВОЗМЕЗДИЕ

Прошло три дня после описанного нами в предыдущей главе происшествия.

Рано утром в графскую кухню прибежала Прасковья, отозвала в сторону брата и стала с ним шептаться. По ее уходу Василий Антонов взял большой поварской нож и стал точить его на бруске. По временам он выдергивал из головы своей волос, клал на лезвие ножа и дул на него; волос оставался цел; тогда он с новым усилием принимался точить нож. Наконец, нож сделался так остр, что сразу пересек волос. Тогда Василий спрятал нож под передник и вышел из кухни.

— Что, спит? — спросил он сестру, поджидавшую его у флигеля Минкиной.

— Спит, иди смело! — сказала Паша, провожая брата в сени.

— Поди, посмотри, не проснулась ли? — сказал он, остановившись в первой комнате.

Он был бледен, как мертвец, и дико озирался по сторонам. Паша ушла. Он вынул из-под передника нож, попробовал его на ногте большого пальца левой руки и снова спрятал.

— Спит мертвым сном, — сказала Паша, вернувшись к брату.

— Нет ли кого, посмотри… — говорил он, неохотно следуя за ней.

— Да никого нет, говорю тебе, я их всех разогнала, — проговорила нетерпеливо Прасковья, вводя брата в спальню Настасьи Федоровны.

— Не промахнись!.. — шепнула она ему и вышла из комнаты, плотно затворив за собою дверь.

Василий остался один. Тихонько, на цыпочках подкрался он к спящей Минкиной. Она, закутанная до самой шеи в белое одеяло, лежала навзничь.

Василий затрясся всем телом, взмахнул ножом и ударил им ее в горло. Удар, нанесенный в волнении, оказался неверен. Нож только скользнул по шее, слегка ранив ее.

Убийца уже хотел бежать из комнаты, но Настасья вскрикнула и проснулась.

Василий снова подбежал к ней, занес нож, чтобы повторить удар, но она освободила из-под одеяла правую руку и схватилась за нож убийцы: два пальца ее правой руки упали на пол и кровь фонтаном брызнула в лицо Василия.

Он ударил ее ножом в грудь.

— Вася, Василий! Пощади меня! Ведь тебе я ничего не сделала худого, — проговорила Настасья Федоровна. Она сделала усилие вскочить с кровати, но упала на пол. Левой рукой она так крепко схватила за ноги убийцу, что тот упал на нее, нанося ей раны ножом куда попало.

— Не убивай меня, — умоляла она. — Я выхлопочу тебе вольную, отдам тебе все деньги, какие у меня есть, я дам тебе десять тысяч, только оставь меня живою.

Василий молчал и не переставал наносить ей новые раны. Настасья Федоровна захрипела.

Убийца бросился вон из спальни, выбежал из флигеля и прибежал в кухню.

Повар стоял у плиты, задом к двери, когда вошел Василий Антонов и бросил на стол окровавленный нож.

— Ты где был? — спросил его повар, не глядя на него.

— Свежевал скотину… — отрывисто ответил тот.

Повар взглянул на него.

— Что с тобой? Ты весь в крови.

— Ну, что там толковать! Что сделано, того не вернешь… Я зарезал Настасью.

— Караул! — крикнул повар в окно во все горло.

Василий бросился было бежать, но собравшаяся дворня успела схватить его. Его вместе с сестрой посадили в подвал до приезда графа Алексея Андреевича, который только что накануне уехал в округ.

— Ты правду говорила, что добра из того не будет. Так и вышло… — говорил Василий сестре и в отчаянии старался разорвать веревки, которыми был связан.

— Баба! — с твердостью отвечала Прасковья и отвернулась, чтобы не видеть малодушия брата.

Графа со всеми предосторожностями вызвали обратно в Грузино. Оказалось, что он находился всего в тридцати верстах.

Ему сказали, что Настасью Федоровну опасно ранили.

Он прискакал с доктором.

Увидав изуродованный труп любимой им столько лет женщины, граф разорвал на себе платье, кинулся на ее тело и зарыдал, как ребенок.

Тридцать часов он провел, не вкушая пищи, в состоянии почти умоисступления.

Его насилу могли уговорить похоронить ее.

Похороны совершились с необычайною помпою. Для гроба с бренными останками властной экономки было приготовлено место в одном из приделов грузинской церкви, плита с трогательною надписью, выражавшею нежность чувств всесильного графа и его безысходное горе о невозвратимой утрате, должна была на вечные времена обессмертить память покойной.

Когда опустили в могилу гроб, граф бросился за ним в могилу, стал биться и кричать:

— Режьте меня… Лишайте, злодеи, жизни… Вы отняли у меня единственного друга! Я потерял теперь все!

Его насилу оторвали от гроба и вытащили из могилы, всего израненного от ушибов.

Такова была сила его отчаяния.

Он отказался заниматься делами и команду по поселениям сдал генерал-майору Эйллеру, а дела по совету и комитету в Петербурге — Муравьеву, о чем уведомил письмом государя Александра Павловича. Описывая ему яркими красками кровавое происшествие, он окончил письмо словами:

«Я одной смерти себе желаю, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься… Не знаю куда сиротскую голову преклонить, но уеду отсюда».

Отправив письмо, граф Алексей Андреевич заперся в своем кабинете и выходил оттуда лишь на могилу своего «единственного верного друга», на которой подолгу горячо молился, ударяя себя в грудь и целыми часами лежа яичком на могильной плите.

У себя он не принимал никого, кроме архимандрита новгородского Юрьевского монастыря Фотия.

По делу об убийстве Настасьи Минкиной и розыске виновных, каковыми граф считал чуть ли не все Грузино, наряжено было строгое следствие.

XXV УТЕШИТЕЛЬ

Петр Андреевич Клейнмихель прибыл в Грузино в начале октября и застал своего крестного отца и благодетеля в состоянии той глухой, мрачной грусти, которая всегда является последствием взрывов дикого отчаяния.

Он недаром провел около графа многие годы почти со дней своей ранней юности, характер Алексея Андреевича и все струны души его были им изучены в совершенстве.

Петр Андреевич хорошо понимал, что смерть Настасьи Минкиной поразила графа Аракчеева не как утрата любимой женщины, а как гибель верного испытанного друга, быть может, погибшего по проискам его личных врагов; граф шел еще далее и был убежден, что это дело врагов России, желавших лишить его «ангела хранителя», подготовляя этим и его собственную гибель. Алексей Андреевич вообще был страшно мнителен. Эта его мнительность, особенно за последние годы, искусно раздуваемая покойной Настасьей, дошла до своего апогея. Он мнил себя, всюду и везде окруженным тайными и явными врагами, готовыми ежеминутно убить его из-за угла, подсыпать яд в его кушанье. Он ел и пил только то, что собственноручно было приготовлено им самим или Настасьей Федоровной, кроме того, каждое кушанье, не исключая кофе, он прежде нежели начать пить давал своей маленькой любимой собачке, или же просил попробовать собеседника.

Самому Петру Андреевичу не раз приходилось, во время легкого недомогания графа, пить с ним за компанию ромашку.

Значит, исцелить сердечную рану графа можно было лишь доказав, что Настасья была далеко не идеалом верного друга, ему одному безраздельно принадлежавшей преданной женщиной, какою идеалист Аракчеев считал ее до самой смерти и какую неутешно оплакивал после трагической кончины.

Этою целью и задался Петр Андреевич, так хорошо знавший все изгибы человеческого сердца вообще, а сердце своего крестного отца в особенности.

Граф, встретивший почти радостно Петра Андреевича, поручил разобрать и привести в порядок бумаги покойной грузинской домоправительницы.

Орлиным взглядом своим Клейнмихель тотчас открыл из дел покойницы преступную связь ее с Егором Егоровичем Воскресенским, а после того и до него с другими лицами. Настасья Федоровна, по присущей всем женщинам слабости, сохраняла письма своих любовников и даже оказалось, что нежные письма ее к графу составлялись Воскресенским и другими, а затем ею лишь переписывались.

С видом какого-то отчаянного торжества, он поверг улики преступления к стопам своего благодетеля.

Алексей Андреевич при первых словах своего крестника вскочил и пошатнулся.

— Ты лжешь… она… святая… — воскликнул он.

— Здесь доказательство этой святости!.. — не сробев графского окрика, с демонической улыбкой произнес Клейнмихель, подавая графу связку найденных им бумаг.

Граф быстро схватил пачку.

— Выйди вон!..

Петр Андреевич не заставил себе повторять приказание и быстро выскользнул из кабинета.

Алексей Андреевич остался один. Долго читал и перечитывал он роковые бумаги, уличающие, несомненно, изменницу Настасью, которую в мечтах своих граф окружал ореолом «святой мученицы».

Мечты были безжалостно разбиты. Любовь уступила место ярости.

После почти месячного промежутка снова раздался в грузинском доме властный голос его владельца. Петр Андреевич был позван к графу.

— Ты прав, она не стоит сожаления… Я отомщу ей… за себя… за пролитые мною слезы… — сказал граф, обнимая Клейнмихеля.

Последний испуганно взглянул на Алексея Андреевича.

«Уж не рехнулся ли он малость?» — пронеслось в его голове.

В этот же день недоумение его разъяснилось.

Темная, непроглядная осенняя ночь спустилась над Грузиным. Из графского дома вышла какая-то странная процессия, направляясь к церкви. Четверо слуг с зажженными фонарями и вооруженные длинными железными ломами освещали путь графу Алексею Андреевичу Аракчееву и Петру Андреевичу Клейнмихелю, шедшим в середине. Они шли медленно, храня глубокое молчание.

Подойдя к церковным дверям все остановились. Ключ громко щелкнул в громадном замке, и звук этот далеко отдался среди окружающей невозмутимой тишины. Войдя в церковь, они направились к могиле Настасьи Минкиной.

— Отвалить! — мрачно приказал граф.

Слуги принялись за работу. Плита, на внутренней стороне которой была высечена надпись — выражение нежнейших чувств любовника — была быстро поднята и упала рядом с отверстой могилой, в которой месяц тому назад бился в безумном отчаянии граф Алексей Андреевич.

Его взгляд упал на плиту и на надпись. В безумной ярости вскочил он на нее и стал топтать надпись ногами.

— Так вот ты какая была… Змея подколодная… Пес смердящий… — почти рычал Аракчеев.

Вдруг взгляд его упал на стоявший в открытой могиле гроб.

— Вот же тебе за обманом взятые у меня любовь и ласку…

Граф плюнул на гроб.

— Нешто ей, подлой… Авось в гробу перевернется… окаянная… — со злобой заметил Петр Андреевич, спокойно наблюдавший эту сцену и со своей стороны, в служебном усердии, плюнул на гроб три раза.

Эта отвратительная сцена, могущая найти себе оправдание лишь в той мучительной сердечной боли, какую должен был испытать при обнаруженных изменах покойной, почти, за последнее время, боготворимой им женщины, граф Алексей Андреевич, этот «жестокосердный идеалист», каким он остался до конца своей жизни, казалось, утешила эту боль, а его самого примирила с жизнью. Плита снова легла на могилу «изменницы» Настасьи, ставшей могилою и любви к ней грузинского властелина. Граф твердою походкою вернулся в дом и со следующего дня принялся за государственные дела. Сильное средство Клейнмихеля подействовало. Из Таганрога, между тем, стали доходить о здоровье государя неутешительные вести. Новое горе подстерегало не только графа Аракчеева, но и всю Россию. Не прошло и месяца, как громовое известие с быстротою молнии облетело города и веси земли русской. Государь Александр Павлович тихо скончался 19-го ноября 1825 года.

Часть четвертая ТЕНИ ПРОШЛОГО

I НЕОЖИДАННЫЙ УЛОВ

Был пятый час в начале раннего августовского утра 1832 года.

Село Грузино и барский дом вместе с его сиятельным владельцем покоилось еще мирным сном — тем «сном на заре», который по общему, испокон веков сложившемуся убеждению, является самым сладким.

Кругом все было тихо и пустынно, и лишь на берегу быстроводного Волхова, невдалеке от перевоза, господствовало оживление — человек восемь грузинских крестьян под наблюдением подстаросты отбывали «рыбную барщину», как называлась производившаяся два раза в неделю, рыбная ловля для нужд графского двора.

По заведенному обычаю, невод закидывали три раза и мелкую рыбу брали на деревню и лишь крупную отправляли на барский двор.

Волхов в описываемое нами время отличался обилием всевозможной рыбы и уловы всегда были многочисленны. Мелко и крепко сплетенные сети не давали возможности спастись от рыболова даже мелкой рыбешке, хотя самую мелочь, по приказу графа Алексея Андреевича, бросали обратно в реку.

Невод был уже закинут третий раз, и рыбаки осторожно подводили его к берегу.

— Ишь рыбы-то привалило, братцы, руки обломило — не вытянешь, — заметил один из рыбаков, молодой парень атлетического сложения, с ярко-красными волосами, выбившимися из-под картуза со сломанным козырьком, надетого на затылок, и такого же цвета всклокоченною бородою — на селе его звали Кузьма Огневой.

— Что-то, и впрямь, тяжеленько, уж не сома ли Бог послал пудового? — послышалось в ответ на замечание Кузьмы.

— Сома! — передразнил третий рыбак, еще совсем молодой, безбородый парень. — Да разве они здесь водятся?

— Старики бают, в старину водились крупнющие, а теперь уже давненько улова на них в этих местах нет… В море, бают, ушли, — степенно отвечал Кузьма, напрягая вместе с товарищами все силы подвести невод к самому берегу. На береговой отмели стало тащить еще тяжелее. Рыбаки слезли с лодок и направились к берегу по колено в воде.

— Уж и поналезло же рыбины-то, до пропасти, николи так не упаривались, — снова после некоторого молчания заговорил один рыбак.

— Э-э-э-э… разом!.. — послышалась команда Кузьмы, и невод, подхваченный дружным усилием, плюхнулся на береговой откос.

— Гляньте, братцы, утопленница!.. — вскрикнули почти в один голос рыбаки, наклонившись над неводом, и с испугом отшатнулись в разные стороны.

Картина на самом деле была полна холодящего душу ужаса.

Солнце появилось на краю горизонта, и его яркие, как бы смеющиеся лучи осветили береговой откос, на котором лежал невод, и заиграло в разноцветной чешуе множество трепещущей в нем рыбы, среди которой покоилась какая-то, на первый взгляд, бесформенная темная масса, вся опутанная водяными порослями, и лишь вглядевшись внимательно, можно было определить, что это была мертвая женщина, не из простых, судя по одежде и по превратившейся в какой-то комок шляпе, бывшей на голове покойной.

На ней было надето темное шерстяное платье и мантилья, обшитая кружевами. Стягивавшая горло утопленницы толстая веревка, к концам которой были привязаны два тяжелых булыжника, красноречиво говорили, что она была удавлена при жизни чьей-то злодейской рукой, а затем уже брошена в Волхов.

Это же подтверждало характерно искаженное лицо несчастной, с высунутым до половины языком и с широко раскрытыми, полными предсмертного ужаса глазами.

Светло-золотистые волосы оттеняли сине-багровое, опухшее, еще молодое и когда-то красивое лицо утопленницы, в одну из щек которого впился крупный рак. Крестьяне несколько времени, как бы пораженные, созерцали эту картину.

Первый опомнился подстароста.

— Надо беспременно разбудить Петра Федоровича, потому такая оказия, что и не приведи Господи, он уж как порешит, назад ли в воду ее кинуть — грех бы, кажись, большой, или графу доложить, да за полицией пошлет; ты, Кузьма, да ты, Василий, стерегите находку, а я побегу… Рыбу-то в ведра из этого улова не кладите, потому несуразно у покойницы из-под боку, да на еду… — отдал он наскоро распоряжение и быстрыми шагами пошел по направлению к селу. Остальные рыбаки тоже побежали за ним.

У невода, притащившего такой неожиданный улов, остались лишь Кузьма да Василий, тот молодой парень, который усомнился в существовании в Волхове сомов.

Он наклонился над трупом и внимательно любопытным взглядом осматривал утопленницу.

Кузьма сосредоточенно молчал, глядя куда-то в сторону.

— Ишь, как впилась нечисть-то… — как бы про себя заговорил Василий и взял впившегося в щеку покойной рака за хвост.

— Не трожь… — поспешно остановил его Кузьма, — до начальства упокойницу тревожитьнельзя, потому можно через то в ответ попасть… Сторожить тебя поставили, а не рукам волю давать…

— Я только нечисть-то эту снять с нее хотел, потому все же христианская душа… — ответил Василий, быстро отдернув руку и отирая ее об рубаху.

— Говорю, не трожь… — повторил угрюмо Кузьма и снова смолк.

Весть о вытащенной графским неводом утопленнице с быстротою молнии облетела все Грузино, и скоро на берегу Волхова собралась громадная толпа крестьян и крестьянок.

Толкам и пересудам не было конца.

Бабы лезли, вперед и даже начинали причитывать над покойницей, но обруганные мужиками, столпились в сторонку и загалдели, по бабьему обыкновению, все разом.

— Цыц, сороки долгогривые! — осадили их и тут мужики. Бабы стали перешептываться.

— Гляньте-ка, родимые, башмаки-то какие, немецкой работы, — не унималась лишь одна бойкая бабенка, лезшая вперед и указывавшая рукой на башмаки покойной. — А на руках сетка, — продолжала она, заметив на руке покойницы вязаную метенку…

— Староста идет, староста! — пронеслось в толпе. Все, даже и бойкая бабенка, смолкли.

К толпе важною, мерною поступью подходил рослый мужик лет пятидесяти с длинной русой с проседью бородой, одетый в кафтан тонкого синего сукна и в таком же картузе.

— Чего привалили, упокойников не видали? Марш на село, по избам; неровен час сам граф припожалует…

Слово «граф» произвело на толпу действие электрической искры — она сперва расступилась, а затем, один по одному, гуськом, крестьянки потянулись в село.

На берегу остались сторожившие невод Кузьма и Василий, да староста с подоспевшим вслед за последним подстаростой.

— Петр Федорович сейчас сами будут… — доложил он, запыхавшись от быстрой ходьбы.

— Оказия, — разводил, между тем, руками староста, разглядывая труп, — и ведь надо же было ей в невод попасть… Да и не впору, потому граф за последние дни и так туча тучей ходит, а тут эдакая напасть, прости Господи, нанесла ее нелегкая… царство ей небесное, тоже могилку свою, чай, ищет, сердешная.

Староста истово перекрестился.

Его примеру последовали подстароста, Кузьма и Василий.

— Графу-то Петр Федорович доложил? — спросил староста.

— Его сиятельство еще почивать изволят, а Петр Федорович сказали: «Приду сам, посмотрю и подумаю…» — отвечал подстароста.

— Такое дело тоже скрыть невозможно!.. — сквозь зубы, как бы про себя проворчал староста.

— Не могим знать… Да вот, Петр Федорович и сами идут… — указал подстароста рукой на приближавшегося мужчину, одетого в летнюю фризовую шинель и белую фуражку.

Определить его лета по полному, совершенно бритому, плутоватому лицу было довольно затруднительно — не то ему было лет сорок, не то пятьдесят, а может, и более.

Это и был графский управляющий Петр Федорович Семидалов.

II УПРАВЛЯЮЩИЙ

Петр Федорович не мог назваться новым управляющим села Грузина, так как занимал первое место в грузинской вотчинной конторе в течение уже нескольких лет, а именно, с памятного читателям 1825 года — года смерти императора Александра Павловича и совершенного незадолго перед кончиной венценосного друга графа Аракчеева убийства знаменитой домоправительницы последнего, Настасьи Федоровны Минкиной. Не мог он считаться даже и полным управляющим Грузинской вотчины, так как сам граф Алексей Андреевич, удалившись в начале царствования императора Николая Павловича от кормила государственного корабля России, поселился почти безвыездно в Грузине и начал лично управлять вотчинными делами, отодвинув, таким образом, Петра Федоровича на степень главного делопроизводителя вотчинной конторы. Последний сохранил лишь звание управляющего, а уважение крестьян приобрел в силу своей близости к графу и доверия к нему со стороны последнего, которое Петр Федорович добыл благодаря своей хитрости, сметливости и дальновидности.

Семидалов был в Грузине человек пришлый, каких, впрочем, было достаточное количество во дворце графа Аракчеева.

Родом он был из поповичей, что можно заключить и из его фамилии, но этим сведения о нем у любопытных графских дворовых и оканчивались, так как Петр не любил распространяться о своем прошлом.

Появился он в Грузине еще совсем юношей, лет около тридцати тому назад, и мог считаться, таким образом, грузинским старожилом.

Нельзя сказать, чтобы красивый, но свежий, румяный и здоровый, он не избег участи грузинских дворовых молодых парней и несколько раз побывал во флигеле сластолюбивой графской домоправительницы — Минкиной.

Близость с этой огневой женщиной не отуманила рассудок не по летам положительного и расчетливого парня. Он, казалось, забывал о проведенных минутах близости с этой властной женщиной и тотчас же после страстных объятий и жгучих поцелуев являлся почтительным, раболепным слугою, памятуя расстояние между ним, как одним из бесчисленных лакеев графа, и ею — фавориткою самого его сиятельства. Это особенно нравилось в нем Настасье Федоровне, и связь их даже продолжалась относительно довольно долгое время, но грузинская Мессалина, как знает читатель, не считала постоянство в привязанностях в числе своих добродетелей.

Петр Федорович вовремя заметил ее охлаждение и стал сам удаляться от нее, не доставив ей ни одной секунды раздумья, как ей отделаться от надоедавшего любовника; напротив, он дал ей понять, что на всю жизнь останется ее верным и преданным рабом, не притязающим даже на намек об их прежних отношениях.

— Надоедать я стал вам, ненаглядная моя красавица, вижу я это и не ропщу, ни на вас не ропщу, ни на судьбу свою, много счастья дали вы мне, приблизив к себе, но вы дали, вы и взять можете — ваша воля. Оставьте мне только, Настасья Федоровна, возможность послужить вам до конца дней моих, может, пригожусь я вам не раз — распоряжайтесь мной, как верным рабом вашим, да и этим я едва ли отплачу вам за то счастье, которое вы дали мне. Сам я мозолить вам глаза с непрошенными услугами не буду, а когда надо будет, только кликните…

Настасья Федоровна внутренно обрадовалась, но не показала ему на этот раз вида.

— Ну, чего ты заныл, не надоел еще, а надоешь — сама прогоню, слов же твоих никогда не забуду, раскаешься, коли на ветер говорил их, не обдумав…

Она обвила его своею обнаженной рукою.

— Не на ветер, кралечка моя, а одна только всю жизнь думка у меня будет — услужить тебе.

Минкина зажала ему рот страстным поцелуем.

Дальновидность Семидалова, однако, его не обманула, и вскоре она действительно прогнала его, но путем этой его тактичности он достиг, что в сердце Минкиной потухшая к нему страсть не перешла в ненависть, как это было относительно других ее фаворитов; он не был ни сослан в Сибирь, ни сдан в солдаты, а напротив, стал постепенно повышаться в иерархии графской дворни.

Петру Федоровичу не пришлось долго ждать, чтобы убедиться, что он этим путем избег действительно серьезной опасности — прошедшие перед его глазами за несколько лет грузинские драмы, включая сюда трагическую смерть управляющего Егора Егоровича, драмы, в которых ему не раз приходилось быть не только молчаливым свидетелем, но и активным участником, по призыву Настасьи Федоровны, памятовавшей его слова в одно из последних, их свиданий во флигеле.

Наконец, ему дано было одно поручение в Петербурге, которое он исполнил, но которое на всю остальную жизнь отравило его душевный покой — он не мог видеть равнодушную Минкину, давшую ему такое, по его мнению, гнусное поручение, и измыслил способ удалиться из Грузина, тем более, что как бы стал предчувствовать скорый конец власти в Грузине и его, теперь ненавистной ему повелительницы.

Исполнив петербургское поручение, он через несколько времени предстал перед Настасьей Федоровной.

— Что тебе, Петр? — спросила она, полулежа на диване в своей гостиной.

— К вашей милости с нижайшею просьбою…

— В чем дело?

— Соблаговолите устроить мне у его сиятельства перевод в петербургский дом…

— Это зачем тебе?

— Да молодцы-то мои, что со мной в известном деле были, боюсь без меня распояшутся, набедокурят, что так первое-то время все за ними мой глазок смотреть надобен, не ровен час…

— А-а-а…

— А здесь мне, кроме того, невтерпеж оставаться, боюсь, как бы себя самого врагам с головой не выдать…

— В чем это? — приподнялась Минкина с дивана.

— В моей к вашей милости преданности… — потупил скромно глаза Семидалов.

— Вот как! — улыбнулась довольною улыбкою Настасья Федоровна. — Ты постоянен…

— В Петербурге я вам тоже пригожусь, не без дела, чай, сидеть буду… — продолжал Петр Федорович, пропустив мимо ушей ее замечание.

— Хорошо, я подумаю!.. — встала Минкина и вышла в другую комнату, давая этим знать, что аудиенция окончена.

Прошел томительный для Семидалова месяц.

Настасья Федоровна, впрочем, надумала и путем мелких жалоб графу на Петра Федорова, достигла того, что он был отправлен в петербургский дом, что считалось среди грузинской дворни наказанием. Для Семидалова же этот день был праздником; выехав из Грузина, он первый раз с того момента, как впервые вошел во флигель Минкиной, вздохнул полной грудью.

Как бы тяжелое бремя скатилось с его плеч, хотя угрызения совести за последнее исполненное им поручение грузинской домоправительницы не уменьшились в его душе.

Напрасно представлял он себе, что среди других его поступков этот последний был каплей в море, но перед его духовным взглядом неотступно стояло молодое испуганное лицо, обрамленное, как бы сиянием, золотистыми волосами, и умоляющим взглядом испуганных, прекрасных глаз проникало в его душу. Разбойник был влюблен в свою жертву.

По прибытии в петербургский дом графа Аракчеева, Петр Федоров скоро сумел снискать себе расположение и даже любовь известного уже читателю дворецкого Степана Васильева. Старик почувствовал к нему даже некоторое почтение за грамотность и начитанность в священных книгах. Они сдружились и зажили, что называется, душа в душу. Степан Васильев в долгие вечера рассказывал Петру о былом времени; любознательный Петр слушал, не перебивая и не отвлекаясь ничем от нити рассказа. Особенно они сошлись в общей ненависти к Минкиной, от которой Петр, к своему удовольствию, не получал из Грузина никаких поручений. Она как бы забыла о его существовании.

Известие об ее убийстве достигло до петербургского дома в то время, когда Степан Васильев лежал на смертном одре, а Петр находился при нем бессменной сиделкой.

Когда последний сообщил больному полученное из Грузина известие со всеми подробностями и заключил свое сообщение словами: «собаке — собачья и смерть», то Степан Васильев укоризненно посмотрел на него.

— А разве ты забыл, что сказано в Писании: «прощайте врагов ваших». Царство ей небесное!

Больной истово перекрестился.

— Вот что, — начал он снова слабым голосом, — я чувствую, что не только мои дни, но и часы уже сочтены, — здесь больной снял с шеи зашитый холщевый мешочек на шнурке, — восемьсот рублев, скопленных во всю мою жизнь, пятьсот возьми себе на разживу, на пятьдесят рублев похоронишь и крест поставишь, другие пятьдесят раздашь нищим, а двести рублев внесешь в Невскую лавру — сто отдашь на поминовение о здравии рабы Божией Натальи, а сто на вечное поминовение за упокой души рабы Божией Настасьи… Не забудешь?

— Не забуду, успокой себя, и что за мысли, еще меня переживешь, поправишься… — заговорил растроганный Петр Федоров, не принимая мешочка, — и куда мне деньги, за что жалуешь…

— Бери, бери, не смущай, я знаю, что смерть недалеко, и уж приготовился не даром — вчера исповедывался и причащался, сподобился, близких у меня никого нет, а ты мне полюбился, только исполни, что я сказал: двести в лавру — сто о здравии рабы Натальи, а сто за упокой души рабы Наста…

Больной не договорил и впал в забытье. Предчувствие его сбылось — он умер через сутки, не приходя в сознание.

Петр Федоров свято исполнил волю покойного.

Вскоре после смерти и похорон Степана Васильева, на которых присутствовал сам граф, отдавая последний долг своему товарищу детских игр и столько лет гонимому им слуге, Семидалов был сделан на место покойного дворецким петербургского дома. В Грузине же, после убийства Настасьи Минкиной, граф Алексей Андреевич разогнал всех своих дворовых людей и ограничился присланными по его просьбе полковником Федором Карловичем фон Фрикен четырьмя надежными денщиками, которые и составляли личную прислугу графа.

Прошло несколько месяцев, и Петр Федоров, в один из приездов графа в Петербург, решился обеспокоить его сиятельство обстоятельным докладом о поступках покойной Настасьи и его участии в некоторых из них, причем, конечно, выставил себя жертвою самовластия зазнавшейся холопки.

Подробности этого продолжавшегося несколько часов разговора между графом и его новым дворецким остались для всех тайною, но последствием был перевод Семидалова в управляющие села Грузина.

Это было в 1826 году, когда и граф перестал пользоваться петербургским домом, находившимся и до сего дня на Литейном проспекте и никогда не бывшим полною собственностью Алексея Андреевича, а принадлежавшим 2-й артиллерийской бригаде.

Таков был управляющий Петр Федорович, степенным шагом приближавшийся к тому месту берега Волхова, где в неводе, среди бившейся на солнце рыбы, лежала неизвестная утопленница.

Староста и подстароста, Кузьма и Василий, почтительно при его приближении сняли шапки.

— Неожиданный Господь нам гостинец послал… — заговорил староста, указав рукой на лежавшую женщину.

Семидалов наклонился, но вдруг его точно что отбросило в сторону. Его глаза встретились с глазами покойницы.

— Она!.. Она!.. Но неужели!.. Сколько лет!.. — бессвязно бормотал Петр Федорович и вдруг зашатался.

Он упал бы на траву, если бы староста с подстаростой не успели поддержать его, с недоумением переглядываясь между собою.

Семидалов вскоре, впрочем, сумел побороть охватившее его волнение и произнес почти спокойным, слегка лишь дрожащим голосом.

— Надо доложить графу! Сейчас иду разбудить его сиятельство.

Бросив как бы невольно последний взгляд на мертвую, он, шатаясь, как пьяный, побрел по направлению к графскому дому.

— Чего это ему причудилось? Али знакомая? — шепнул подстароста старосте.

III В ОПАЛЕ

Пережитые волнения после убийства Настасьи Минкиной и обнаружения ее измены, а затем разразившийся над Россиею, вообще, а над графом Алексеем Андреевич Аракчеевым, в частности, удар в форме долетевшего из Таганрога известия о смерти его благодетеля и друга императора Александра Павловича окончательно расшатали и без того некрепкое здоровье графа.

При дворе с особенным участием стали заботиться о расстроенном его здоровье и настойчиво советовали ему ехать за границу.

Алексей Андреевич отговаривался и, между прочим, заявил однажды, что у него нет на это денег. Тогда, в уважение его стесненных обстоятельств, ему было выдано высочайшее пособие в размере 50 000 рублей. Сконфуженный такой неожиданностью Аракчеев пожертвовал эти деньги на екатерининский институт, а чтобы выйти из затруднительного положения, предложил через министра двора купить за 50 000 фарфоровый сервиз, подаренный ему императором Наполеоном I, мотивируя свое предложение тем, что сервиз с императорским гербом неприлично иметь в частных руках.

Предложение Аракчеева было принято, сервиз куплен, и граф Аракчеев уехал за границу.

Большинство исторических источников, враждебно относящихся к деятельности графа Аракчеева во время царствования императора Александра Павловича, видят в этой заботе о здоровье графа и советах ему ехать за границу лишь предлог деликатно удалить его от управления государственными делами, так как император Николай Павлович признал-де его деятельность вредною для России.

Нет сомнения, что при дворе была в то время большая антиаракчеевская партия, которая видела в нем человека своей прямотой, бескорыстием и беззаветной преданностью престолу опасного для преследуемых ею личных целей.

Во главе этой партии даже стоял крестник графа Петр Андреевич Клейнмихель, обязанный Аракчееву всей своей карьерой. Что же касается до императора Николая Павловича, то он, как и брат его, Константин Павлович, высоко ценил заслуги и способности Алексея Андреевича, бывшего правой рукой их венценосного брата во все время его царствования.

Приведем для доказательства нами сказанного одно из писем к графу государя Николая Павловича, помеченное 6 апреля 1826 года и писанное из Царского Села.

«Сейчас только получил письмо ваше, Алексей Андреевич, о появившемся бродяге и о счастливом заключении его. Я приказал его закованного доставить сюда, где мы до него доберемся, если он в связи с нашими злрдеями, что весьма вероятно.

Я поручаю вам объявить по корпусу мою совершенную благодарность: полковнику Фрикену за его исполнительность, равно и дежурному офицеру, а равно объявить сему, что я приказал выдать ему не в зачет годовое жалованье. Покуда будут верные слуги, как те, кои под вами, и верный и достойный начальник, нечего нам бояться; а впрочем — по пословице: „На Бога надейся, а сам не плошай“.

Прошу обратить внимание на московский отряд, чтобы не сделали какие-нибудь молокососы каких-нибудь дурачеств, впрочем, я уверен, после сегодняшнего подтверждения будут они исправны и осторожны. Я здесь остаюсь до субботы; квартира прежняя ваша готова и тепла; и прошу пожаловать так, чтобы после обеда можно было заняться.

Николай».
Для всякого непредубежденного исследователя это письмо ясно показывает, что лично император Николай Павлович хорошо понимал, что лишь благодаря железной руке графа Аракчеева, укрепившего дисциплину в войсках, последние были спасены от общей деморализации, частью внесенной в них теми отуманенными ложными французскими идеями головами, известными в истории под именем «декабристов».

Быстрое усмирение бунта 14 декабря и не менее быстрое раскрытие преступной деятельности тайного общества «Союза друзей», покрывшего сетью своих, хотя и мелких, разветвлений почти всю Россию, государство обязано не только личным качествам Николая I, как монарха, но и как прошлым, так и современным заслугам графа Аракчеева по управлению им русскими войсками.

Таков был, как мы видим из приведенного письма, взгляд на заслуги Аракчеева и самого государя Николая Павловича.

Граф Алексей Андреевич сам дал в руки своих врагов козырные карты.

Во время его заграничной поездки иностранные дворы принимали Алексея Андреевича более, чем равнодушно.

Избалованное поклонением честолюбие не вынесло, и граф, желая напомнить о своем прежнем величии, напечатал в Берлине на французском языке письма к нему императора Александра I.

Это обстоятельство было доложено государю Николаю Павловичу и привело его в негодование. Он приказал скупить все издание и уничтожить.

По приезде Аракчеева в Россию, государь потребовал от него объяснения его поступка.

Вопрос государя застал графа врасплох.

— Письма издавал не я, ваше величество, у меня их украли и издали без моего ведома… — отвечал он.

— А… я тебе верю… — значительно смягчился государь.

Дело графских врагов было почти проиграно, но Клейнмихель послал в Берлин верного человека, которому удалось добыть корректурные гранки с пометками рукою самого графа.

Эти уличающие документы были представлены государю и возбудили страшное негодование императора и окончательно подорвали кредит Аракчеева.

Граф удалился в Грузино.

Ему было оставлено лишь звание генерал-фельдцейхмейстера всей артиллерии, которое он и сохранил до самой смерти.

Вскоре после его удаления государь Николай Павлович отправил к нему Петра Андреевича Клейнмихеля с требованием возвратить все бумаги, писанные рукою покойного императора Александра I.

У графа в кабинете сидел в то время грузинский священник. Алексей Андреевич заставил того долго ждать своего крестника, наконец приказал пригласить его в кабинет.

Тот вошел.

— Не хочешь ли, братец, ромашки? — озадачил его вопросом граф, намекая на то, что во время заискивания им у него Петр Андреевич не раз во время болезни Алексея Андреевича пивал с ним за компанию ромашку.

— Я не шутки шутить приехал к вашему сиятельству, а по поручению моего государя… — произнес красный, как рак, но немного оправившийся Клейнмихель…

Он изложил поручение.

— Скажи его величеству, что я тебе бумаг не доверил, а передам их его высочеству великому князю Константину Павловичу. Ступай.

Петру Андреевичу ничего не оставалось, как уехать.

При почти затворнической жизни в Грузине граф посвятил всю свою деятельность управлению своею обширною вотчиною, состоящею из 15 деревень, вникал в малейшие подробности жизни: как и кому ходить в церковь, в какие колокола звонить, как ходить с крестным ходом и при других церковных церемониях.

Крестьяне не были недовольны, но в Петербурге доставленные кем-то правила возбудили град насмешек. Причины для юмористического отношения к правилам, надо сознаться, существовали; так, например, на одном окошке № 4 полагалась занавеска, задергиваемая на то время, когда дети женского пола будут одеваться.

Обо всех мелочах в жизни каждого крестьянина Аракчеев знал подробно; в каждой деревне было лицо, которое обязано было являться каждое утро лично к самому графу и подробно рапортовать о случившемся в течение суток.

О домашней жизни графа мы будем говорить в своем месте.

Прибежавший с берега Волхова в графский дом Петр Федоров застал графа уже вставшим; он был одет в серый военного покроя сюртук на беличьем меху и ходил взад и вперед по своему обширному кабинету, пристально взглядывая по временам на висевший на стене большой во весь рост портрет государя Александра Павловича работы Дау. Это было его обыкновенное утреннее занятие.

Граф думал.

Скрип двери вывел его из ежедневных дум о минувшем.

— Кто там? — раздражительно произнес Алексей Андреевич, не любивший, чтобы его беспокоили тотчас после того, как он встал с постели.

В дверях появился бледный Семидалов. Его растерянный вид не ускользнул от зоркости графа.

— Что случилось?

Семидалов начал подробный доклад.

— Что же в этом особенного? Мало ли на свете негодяев, способных и не на такое преступление. Дать сейчас же знать сотскому и исправнику.

Алексей Андреевич присел к столу, на котором стоял его утренний кофе.

Петр Федоров наклонился к графу и что-то прошептал. Последний вскочил.

— Ты врешь, не может быть! — воскликнул он.

— Как бы я смел соврать вашему сиятельству.

— Но как же это… столько лет… как можно узнать?

— Видимо, не особенно давно, ваше сиятельство, черты сохранились, глаза.

Семидалов вздрогнул.

— Идем, я хочу убедиться сам… — торопливо взяв со стола фуражку, сказал граф.

Петр Федоров почтительно отворил дверь кабинета и, пропустив графа, последовал за ним.

Алексей Андреевич шел быстро, и они скоро достигли того места берега, где лежал невод с так поразившей и графа, и Семидалова утопленницей.

Аракчеев долго всматривался в покойницу.

— Ты прав — это она! — сказал он Петру Федорову и с поникшей головою отправился к себе в дом.

— Дать тотчас же знать сотскому и исправнику, и как приедут, пусть явятся ко мне! — отдал он приказание сопровождавшему его Семидалову и удалился в кабинет.

IV В МОСКВЕ

Дом вдовы действительного тайного советника Ольги Николаевны Хвостовой находился в Москве на Сивцевом Вражке — в местности между Арбатом и Пречистенкой.

Это был деревянный на каменном фундаменте, окрашенный в традиционную серую краску, старинный барский дом. Он стоял в глубине двора с круглым палисадником посредине, так что дорога к подъезду, обтянутому и зиму и лето полосатым тиком, шла вокруг этого палисадника.

Дом как бы разделялся подъездом на две половины; шесть высоких окон по фасаду каждой половины на ночь плотно затворялись ставнями, окрашенными в зеленую краску и с вырезанными в верхней их части сердцами.

По бокам деревянного решетчатого забора, окрашенного тоже в серую краску, с такими же репчатыми воротами посредине, находились два флигеля, в три окна каждый, выходящий на улицы. В правом флигеле помещалась кухня, а в левом людская — оба флигеля были соединены с главным домом крытыми галереями. За домом был тенистый сад, а за обоими флигелями тянулись обширные надворные постройки.

Таковы были владения вдовы действительного тайного советника Ольги Николаевны Хвостовой.

Сама хозяйка — высокая, худая старуха, лет около шестидесяти, с белыми, как лунь, волосами, причудливые букли которых спускались на виски из-под никогда не покидавшего голову Ольги Николаевны черного кружевного чепца с желтыми муаровыми лентами, одетая всегда в темного цвета платье из легкой или тяжелой материи, смотря по сезону — производила впечатление добродушной и сердечной московской аристократки, тип, сохранившийся в сановных старушках Белокаменной и до сего дня.

Властность в каждом взгляде и движении, наряду с отсутствием напускной чопорности и жеманства — служили в Хвостовой признаками истой родовитости, да и на самом деле она была последним отпрыском знатного, но обедневшего рода князей Брянских. Все окружающие ее любили и все боялись ее сдержанного гнева, никогда даже не выражавшегося крикливою нотою.

В молодости Ольга Николаевна была выдающеюся красавицей, о чем красноречиво говорили тонкие черты ее старческого лица, и украшением двора императрицы Екатерины II, при котором она была фрейлиной и в водовороте блеска и роскоши которого погибло громадное состояние ее родителей.

Оба они в один год сошли в могилу, почти следом за своей монархиней, когда их единственной дочери шел двадцать шестой год, не оставив ей никакого состояния, кроме знатности и красоты. Последняя в тот романтический век была сама по себе хорошим капиталом, не в том смысле, как понимается это выражение теперь, а действительным состоянием, обеспечивающим девушку на всю жизнь и делающим ее счастливой и довольной.

Это оправдалось на судьбе Ольги Николаевны, вскоре вышедшей замуж за гвардейского полковника Валериана Павловича Хвостова, человека с блестящей будущностью и громадным состоянием.

Москвич по рождению, он через два-три года после свадьбы перешел из военной в статскую службу и получил назначение на один из видных административных постов первопрестольной столицы.

С тех пор семейство Хвостовых, состоявшее из мужа и жены, сына Петра, родившегося в Петербурге, и дочери Марии — москвички по рождению, не покидало Москвы, где Валериан Павлович, лет за семь до того времени, с которого начинается наш рассказ, умер сенатором.

Оставшееся после него состояние выразилось в крупной сумме девятисот тысяч, кроме описанного нами дома на Сивцевом Вражке, купленного им на имя жены, и родовых имений в Рязанской губернии. По оставленному им завещанию, капитал делился на три части: триста тысяч получила жена, триста тысяч сын по достижении сорокалетнего возраста, и триста тысяч дочь по выходе замуж с согласия матери; имения отходили также к сыну, но он тоже делался их полноправным собственником лишь по достижении им сорокалетнего возраста.

До достижения сыном назначенного возраста и до выхода дочери замуж, процентами с капитала пользовалась жена завещателя Ольга Николаевна, выдавая своим детям суммы из дохода по ее усмотрению.

«В случае же смерти моей жены ранее достижения сыном моим Петром сорокалетнего возраста и ранее выхода замуж моей дочери Марии — оговаривался завещатель — все права матери по отношению пользования доходами переходят к сыну».

Завещание это в свое время в судейских кружках Москвы наделало много шуму по своей оригинальности.

Смерть мужа не поразила Ольгу Николаевну своею неожиданностью — он уже с год, как был прикован к постели, и месяца три его смерти ожидали со дня на день — и не внесла какое-либо изменение в домашний режим, так как не только во время тяжкой болезни Валериана Павловича, но и ранее, с первого дня их брака, Ольга Николаевна была в доме единственной полновластной хозяйкой, слову которой безусловно повиновались все домашние, начиная с самого хозяина дома и кончая последним «казачком» их многочисленной дворни.

Искренно оплакивая кончину горячо любимого ею супруга, Ольга Николаевна не давала горю овладеть ею совершенно, памятуя, что на ней лежат обязанности по отношению к сыну, которому шел двадцать второй год и он был поручиком артиллерии и стоял с бригадой в одной из южных губерний, и к дочери — шестнадцатилетней красавице Мери, как звала ее мать.

Петр Валерианович находился в Москве, в долгосрочном отпуску, по причине со дня на день, как мы уже сказали, ожидаемой кончины его отца. Через шесть недель после его смерти, ему надо было возвратиться к месту своего служения, а потому первая забота Ольги Николаевны была выхлопотать для него перевод в полки, расположенные ближе к Москве.

Ее ненаглядный Петя, статный, красивый, с темно-каштановыми волосами, с правильными чертами лица и глубоким и умным взглядом темно-карих глаз, живой портрет ее покойного мужа, был ее кумиром, хотя властная женщина не давала никогда этого чувствовать своему первенцу-любимцу.

Она свои ласки расточала умеренно, и щедро лишь полезную, по ее мнению, строгость.

Перевести сына в гвардию, чего бы она легко могла достигнуть, она не хотела, помня завет покойного мужа, ни за что не желавшего, чтобы его сын был в этой не военной, а придворной службе, как называл Валериан Павлович, и сам бывший гвардеец, службу в гвардии.

— Одни пиры да балы — вот вся и служба, — говаривал он. — Нет, пусть послужит как следует, потрет солдатскую лямку — человеком будет…

Валериан Павлович, наперекор мнению всей Москвы, был ярым сторонником графа Аракчеева.

Надо заметить, что сановная Москва не любила последнего как выскочку, не входя в обсуждение его государственных заслуг. Когда в Москве узнали, что граф Аракчеев отклонил намерение государя Александра Павловича сделать его мать, Елизавету Андреевну Аракчееву, статс-дамой, и пожаловать ей орден святой Екатерины, то даже эта скромность стоявшего на вершине власти человека была истолкована досужими москвичами как следствие необычайного, будто, самомнения Аракчеева. Говорили, что Алексей Андреевич сказал своим приближенным, что для его матери не может быть больше чести, как быть матерью Аракчеева.

К старушке Елизавете Андреевне, жившей, впрочем, и без того очень уединенно и скромно в Москве, сановитая ее часть относилась с холодною, сдержанною любезностью, и эти отношения не изменились даже после посещения ее государем Александром Павловичем 18-го августа 1816 года.

Дом Валериана Павловича Хвостова был один из немногих московских домов, где Елизавета Андреевна Аракчеева бывала запросто и всегда была радушно принимаема, как хозяином, так и хозяйкой.

Ольга Николаевна даже очень любила ее, и Аракчеева платила ей искренней взаимностью.

К ней-то и обратилась Хвостова, прося написать сыну о переводе ее первенца на службу под непосредственное начальство всемогущего графа, надеясь при дружбе с матерью открыть, таким образом, своему Пете блестящую карьеру.

Елизавета Андреевна, неохотно ходатайствовавшая за кого бы то ни было у всесильного сына, на этот раз сделала исключение и тотчас же при Ольге Николаевне написала письмо к Алексею Андреевичу.

Ответ не заставил себя долго ждать и пришел в форме уведомления через московского коменданта о переводе поручика артиллерии Петра Хвостова в распоряжение графа Аракчеева.

Приказ этот поразил, как громом, Петра Валериановича, которому мать, готовя сюрприз, ни слова не сказала о своем ходатайстве.

— Я погиб!.. — схватился за голову молодой офицер.

— Да разве можно служить вблизи этого изверга, — начал Петр Валерианович и около часа рассказывал матери все те нелепые басни, которые ходили про жестокого временщика, как в то время многие называли графа Аракчеева.

Ольга Николаевна испугалась.

— Как же быть-то? — растерянно спросила она.

— Как быть? — отчаянно воскликнул он. — Никак… Надо ехать… С ним шутить неявкою или же подачей в отставку тотчас после назначения нельзя. И зачем я ему понадобился… Кто это добрый человек так порадел за меня…

Ольга Николаевна закусила губу и опустила глаза. Она не решилась сказать сыну, что этим он обязан ей.

Сын в волнении не заметил смущения матери.

Начались сборы и Петр Валерианович, простившись с сестрою и матерью, поскакал в Грузино.

— Бог даст все хорошо обойдется, граф его полюбит, и по службе как шар по мыльной доске покатится, я же буду еще любезнее с Елизаветой Андреевной и через нее повлияю на графа, — утешала себя Хвостова после отъезда сына.

Судьба, к несчастью, готовила иное.

V НА ПУТИ В ГРУЗИНО

В первой половине 1820-х годов кипели, как известно читателям, работы по созданию военных поселений. Исполнителями их были большею частью артиллерийские офицеры, так как граф Аракчеев недолюбливал инженеров, и эти последние были только составителями смет и проектов. Впрочем, сам Алексей Андреевич зорко следил за производившимися работами, поощряя усердных и карая нерадивых. Офицеров, желавших служить в поселениях, почти не встречалось, и они были переводимы туда большею частью по распоряжению начальства, то есть по указанию графа, или по рекомендации тех начальников, которым он более доверял, вот почему письмо Елизаветы Андреевны имело, несмотря на то, что ее сын не любил, когда она кому-нибудь протежировала, такой быстрый и успешный результат.

Проезжая по почтовой дороге от Москвы до Новгорода, Петр Валерианович вечером остановился на одной из почтовых станций, чтобы погреться чаем.

Покончив эту операцию, он стал собираться в дальнейший путь, как вдруг зазвенел почтовый колокольчик, и храп остановившихся под окнами лошадей дал знать о прибытии на станцию нового проезжего, а вслед затем вошел в комнату пожилой господин в помятой артиллерийской фуражке, закутанный в поношенную енотовую шубу.

Вновь прибывший проезжий, пытливо осмотрев Хвостова, приветливо поклонился ему — и Петр Валерианович почтительно ответил на поклон старика.

— А, артиллерист, мое почтение, куда едете? — спросил проезжий.

— В военные поселения…

— А, к Аракчееву, ну и хорошо… — заключил проезжий, усаживаясь на кожаный диван.

— К сожалению, ничего не предвижу в этом хорошего, — с горечью возразил Хвостов.

— Почему же так, или служба так тяжела?

— Не служба, а жизнь. Кто не знает графа, этого жестокого и жесткого человека, у которого нет сердца, который не оценивает трудов своих подчиненных, не уважает даже человеческих их прав, — с горячностью произнес Петр Валерианович, почти до слова повторяя все то, что он несколько дней тому назад говорил своей матери.

— Вот как! А я так знаю, что Аракчеев только лентяев и вертопрахов не любит, пьяниц и мотов преследует, а хорошему слуге и у него хорошо, — протяжно проговорил проезжий, пристально глядя на Хвостова.

— Хорошо слуге, который льстит ему, слуге, который… — начал было снова последний.

— Смеленько, смеленько, молодой человек, смеленько осуждать человека, которого знаете только по слухам, — несколько сурово перебил его проезжий.

— Не я один осуждаю его, — поспешил оправдаться Петр Валерианович, торопливо собираясь выйти из комнаты.

— Мое почтение, желаю счастливого пути, доброй службы и советую не слушаться дураков — может быть, увидимся! — проговорил незнакомец на прощальный поклон Хвостова.

В воротах, при выходе его на улицу, прошмыгнул кто-то мимо него в военной шинели и в фуражке солдатского покроя и взошел на крыльцо станционного дома.

«Это слуга проезжего!» — подумал Петр Валерианович и роковая догадка промелькнула в его уме. Последние слова проезжего несколько его озадачили.

«А что, если это Аракчеев? — подумалось ему. — Вот попался!»

Но почтовая тройка тронулась, зазвенел колокольчик, и Хвостов помчался тою ухарскою прытью ямской езды, какою славилась Русь до искрещения ее сетью железных дорог, и на другой день вечером путник был уже у цели своего путешествия.

Явившись к новому своему начальству, он узнал, что все прибывающие на службу в поселения должны были непременно представляться самому графу, а так как граф накануне выехал в южные поселения, то Хвостову и предстояло исполнить этот долг по возвращении его сиятельства.

Известие, что граф Аракчеев уехал накануне, неприятно отозвалось в ушах Петра Валериановича, и теперь он был вполне убежден, что в дорожном незнакомце встретил своего страшного начальника.

Со дня своего приезда в течение трех недель Хвостов был без дела, но, однако, никому не промолвил о своей встрече, не упомянув о ней и в письме к матери, ожидая разрешения своей догадки и придумывая средства выйти из затруднительного положения, если бы эта догадка оправдалась.

Но вот, наконец, раз вечером он получил форменную записку, содержавшую в себе приказание:

«Ваше благородие имеет честь завтра, в 10 часов утра, представиться его сиятельству».

Тревожно проведена была Петром Валериановичем наступившая ночь.

На другой день, за час до назначенного времени для представления графу, он уже был в знаменитом Грузине — резиденции Алексея Андреевича.

Войдя в залу, назначенную для представления, Хвостов застал уже там двух-трех офицеров. Вскоре, впрочем, молча, тихо, как бы под давлением страха или благоговения, стали входить новые лица, и в какие-нибудь полчаса вся зала наполнилась военными чинами разных родов войск, начиная с генерала до прапорщика.

Несмотря на количество ожидавших, в зале царила глубокая тишина, нарушаемая лишь изредка порывистым шепотом старших чинов. У одной из запертых дверей стоял навытяжку офицер в парадной форме — это был дежурный.

Эта дверь, на которую часто обращались взоры присутствовавших, вела во внутренние покои графа.

Но вот дверь отворилась — все встрепенулись, и из нее вышел какой-то генерал с бумагой в руке.

— Клейнмихель! — шепнул Хвостову его сосед.

Петр Андреевич был начальником штаба военных поселений.

Он, раскланявшись с присутствовавшими генералами, развернул бумагу, оказавшуюся списком представляющихся графу, и стал по ней приводить длинный строй их в порядок вокруг залы.

Окончив эту проверку, Клейнмихель удалился снова в заветную дверь, и тишина в зале стала еще томительней.

Не прошло, однако, и пяти минут, как дверь снова отворилась и из нее вышел старый генерал, сопровождаемый Клейнмихелем.

Сердце бедного Петра Валериановича дрогнуло и сильно забилось: это был он — проезжий, встреченный им на станции, это был сам Аракчеев, которому он высказал о нем же самом столько дерзких мнений.

Граф Аракчеев, войдя в залу, остановился, суровым взглядом обвел всех присутствующих, как будто отыскивая кого-то своим взором, и Хвостову показалось, что этот обзор окончился на нем.

Началось и самое представление.

Генерал Клейнмихель по списку называл представляющихся.

Граф одних обходил молча, другим выражал свое одобрение, а некоторым делал строгие выговоры.

Дошла, наконец, очередь и до Хвостова.

Начальник штаба громко прочел:

— Поручик Петр Хвостов, переведенный из…

Граф Аракчеев не дал докончить генералу его доклада.

— Мое почтение! — сказал он полунасмешливо Петру Валериановичу.

Тот отдал ему почтительный поклон.

— Мое почтение! — повторил Алексея Андреевич с особенным ударением.

Хвостов повторил тот же поклон.

— Мы с ним старые знакомые, — сказал граф, обернувшись к Клейнмихелю. — Не так ли? — обращаясь снова к Петру Валериановичу и пристально глядя на него, спросил Алексей Андреевич.

— В первый раз имею счастье представляться вашему сиятельству! — смело ответил Хвостов.

— Как в первый раз! А помнишь станцию на московской дороге? Помнишь, как ты честил меня?

— Я говорил с проезжим, ваше сиятельство.

— О, да ты, я вижу, молодец на слове, каков-то на деле? Повторяю тебе, что Аракчеев дураков и лентяев не терпит! Пусть он будет, по-твоему, такой-сякой, а посмотрим ты какой?

— Петр Андреевич! — обратился граф к Клейнмихелю. — Поручить поручику Хвостову постройку нумера…

При этом Аракчеев назвал нумер предполагавшейся постройки какого-то нового здания близ самого Грузина.

Во все время этой сцены в зале царила мертвая тишина.

Отдав это приказание относительно Петра Валериановича и затем пасмурно окинув с места все остальное собрание представлявшихся, граф Алексей Андреевич удалился. Все стали расходиться.

По выходе из дома, несколько лиц обратилось к Хвостову с расспросами о знакомстве его с графом, и на свои объяснения он выслушал предупреждение:

— Будьте осторожны! Вам предстоит тяжелое испытание. Работы по устройству военных поселений открывались раннею весною, граф торопился с их окончанием.

Через две-три недели должен был начаться египетский труд.

За это время Петр Валерианович Хвостов получил для соображения все письменные и словесные наставления и усердно принялся за их всестороннее изучение. Так как порученная ему постройка находилась, как мы уже знаем, близехонько от Грузина, то он догадывался о цели такого распоряжения и приготовился к борьбе со всякою случайностью, приготовился быть всегда начеку и настороже под зорким глазом самого графа Аракчеева.

VI ПРЕДСКАЗАНИЯ СБЫЛИСЬ

Наконец настала и самая пора работ, и молодой офицер со всею горячностью предался порученному делу.

Отрешившись от всех знакомств, товарищеских связей, бросив все посторонние занятия, он только и помышлял о том, как выйти ему из того тяжелого положения, в какое он поставил себя своею опрометчивостью: одна надежда жила в его сердце, что его труды и усердие укротят, наконец, затаенный гнев на него всесильного графа.

Прошло несколько дней от начала его занятий, как вдруг граф Аракчеев пожаловалдля осмотра работ.

Осмотрев их и не сказав ни слова, он удалился.

Не прошло после того и двух дней — новое посещение графа, потом скоро не замедлило и третье, и все три в разные часы дня.

Хвостов понял, что надобно не дремать и вооружился терпением.

Чтобы быть поближе к работам, он расположился бивуаком в одном из рабочих сараев и ночь только отдавал себе.

С раннею утреннею зарею он уже был на работах и с вечернею возвращался в свой сарай на ночлег, а граф неустанно посещал и посещал его, но всегда заставал строителя на месте работ.

В одно из таких посещений, Алексей Андреевич внимательно осмотрел всю постройку и вдруг заметил Петру Валериановичу, что в оштукатуренной печке один из углов крив.

Хвостов отвечал, что прям.

— А я говорю, крив! — раздражительно повторил граф.

Подали отвесную доску — угол оказался верен.

— Виноват — извини! — и затем, сказав по адресу Петра Валериановича несколько лестных слов, Алексей Андреевич уехал.

Петр Валерианович уже не раз после этого слышал от графа Аракчеева слова одобрения: «Хорошо, молодец», — и было за что. Работа под наблюдением Хвостова, действительно, кипела, и он далеко опередил своих товарищей по той же профессии.

В середине лета постройка была совершенно окончена, и через неделю Петр Валерианович был приглашен запискою представиться графу.

— Ну, поздравляю тебя — ты штабс-капитан, — обратился Алексей Андреевич к представлявшемуся ему Хвостову. — Повторяю тебе, что Аракчеев лентяев и дураков не жалует, но усердие и труды оценивает.

Сказав это, граф тут же передал приказание генералу Клейнмихелю о поручении Хвостову новой работы.

Как ни обрадовался Петр Валерианович чину штабс-капитана, который в описываемое нами время весьма туго доставался в артиллерии, но едва ли не более был опечален новым поручением. Он не боялся труда, но его сильно возмущал надоедливый надзор за ним графа.

Но и новая работа была окончена и так же благополучно, как и предшествовавшая, с тем же благоволением строгого начальника, и результатом ее была новая награда, полученная Хвостовым.

Таким образом, два с половиною года тянулись тяжкие для него испытания, и за это время он успел получить чин капитана и даже орден.

Граф, видимо, стал благоволить к нему и даже отличал его своим доверием, но, к несчастью, не таков был характер Петра Валериановича, чтобы быть счастливым вниманием к нему начальства. Одержав, как ему казалось, нравственную победу над графом, он возомнил о своем уме и способностях и даже решился вступить в борьбу с всесильным графом Аракчеевым на почве излюбленной последним заветной идеи будущей несомненной и неисчислимой пользы организуемых им военных поселений, долженствовавших покрыть своею сетью всю Россию, на страх, на самом деле, встрепенувшейся при известии о преобразовании в этом смысле русского военного быта, Европе.

В это-то время, когда граф Алексей Андреевич, увлекаемый мечтою создать что-то необыкновенное из устройства военных поселений, так ревниво преследовал малейшее порицание задуманного им, по его мнению, великого дела, он, в лице Хвостова, встретил непрошенного дерзкого противника своей заветной мысли.

Последний находил, что устройство военных поселений — обращение мирных поселян с их потомством в пахотных воинов — не только не может принести ни малейшей пользы, но готовит в будущем непоправимое зло и грустные последствия.

От мнения Петр Валерианович перешел к делу: в обширной записке он изложил свой взгляд по этому предмету, критически отнесся к этому нововведению, пророча ему в будущем полную несостоятельность и, в конце концов, совершенную его отмену.

Эту несчастную записку он имел смелость представить через начальство своему грозному принципалу.

История умалчивает, с каким чувством читал граф Алексей Андреевич эту записку, но только вскоре она вернулась по начальству же к ее автору с лаконичною, энергичною пометкою самого графа: «Дурак! Дурак! Дурак!»

По слухам, и посредствующему начальству передача этой записки обошлась нелегко.

Петр Валерианович, однако, не угомонился. Оскорбленное ли самолюбие, уверенность ли в непогрешимости своего мнения, изложенного в записке, а, быть может, упрямая настойчивость, подстрекнули Хвостова, и он успел, вероятно, при помощи врагов всесильного графа, а их было у него немало, довести свою записку до сведения императора Александра Павловича.

Государь прочитал записку, и она была им препровождена к графу Аракчееву с изображенною на ней, как говорили, такой, приблизительно, резолюциею государя: «Прочитал с удовольствием, нашел много дельного и основательного, препровождаю на внимание графа Алексея Андреевича».

Можно себе представить то раздражение графа, в какое он был приведен дерзкою настойчивостью Хвостова.

Муравей осмелился восстать на слона и беспощадно был им раздавлен.

Капитан Петр Валерианрвич Хвостов исчез в одну ночь.

Ходили разного рода слухи, догадки — но капитан исчез и на квартире его не оказалось даже его денщика.

Рассказывали, что в роковую ночь кто-то видел троечную повозку, отъезжавшую от квартиры Хвостова с ямщиком и двумя пассажирами.

Поговорили, посудили втихомолку об этом событии и забыли, занятые новыми интересами дня, а капитан все-таки пропал, пропал бесследно.

Это исчезновение живого человека было, на самом деле, до того полно и бесследно, что Ольга Николаевна Хвостова, ничего, кстати сказать, не знавшая о делах сына и радовавшаяся лишь его успехам по службе, так как Петр Валерианович хотя писал ей, исполняя ее желание, не менее раза в неделю, но письма его были коротки, уведомляли лишь о том, что он жив и здоров или же о каком-нибудь важном случае его жизни, как то: получение чина, ордена — встревоженная его продолжительным и ничем необъяснимым молчанием, сама поехала в Новгород и там узнала лишь, что сына ее куда-то увезли, но куда — этого не мог ей никто сказать, так как никто этого, и на самом деле, не знал.

— Кроме графа… — шепотом добавил городничий, смягченный и сделавшийся разговорчивым, ощутив в своей руке внушительную пачку ассигнаций, перешедшей в эту руку из руки неутешной матери.

Он рассказал ей подробно всю историю ее сына, но от этого ей было не легче, так как ответить на щемящий ее душу вопрос: «Где этот сын, жив ли, здоров ли?» — он не мог, да, по его словам, и никто ответить на этот вопрос не был в состоянии, даже губернатор.

Ольга Николаевна знала последнее по опыту, так как была у начальника губернии, но не узнала от него ничего.

— Никто ничего не знает, кроме графа! — снова понизив до шепота голос при произнесении последних слов, сказал городничий.

Хвостова бросилась в Грузино.

Там прожила она около недели, но никаким образом не могла добиться приема и с разбитым сердцем поехала в Петербург.

Но и тут ожидало ее полное разочарование — никто ничего не знал и не мог ей сказать об участи капитана Петра Валериановича Хвостова.

Последняя надежда, еще теплившаяся слабою искрою в сердце Ольги Николаевны, исчезла. Она впала в какую-то апатию. Без слез просиживала она по целым часам на одном месте, уставив свой взгляд в какую-то ей одной видимую точку.

В эти две-три недели она страшно осунулась, похудела, поседела и даже как-то сгорбилась.

Ей приходило на мысль, что если бы сын ее умер, то это не так бы сломило ее — все мы ходим под Богом, все мы должны Умереть рано или поздно, но потерять его живым, не знать, где он находится, что делает, или вернее, что с ним делают — было более чем ужасно.

В таком страшном состоянии Хвостова возвратилась в Москву до того, как мы уже сказали, изменившаяся, что домашние и знакомые прямо не узнали ее.

На другой же день она поехала к Елизавете Федоровне Аракчеевой, но узнала от хозяина дома, где она жила, что старушка переехала на постоянное жительство в Тихвин; Ольга Николаевна послала ей длинное письмо, но оно осталось без ответа, доставив Хвостовой около месяца маленькой надежды.

Время, однако, этот исцелитель всякой скорби, затянуло сердечную рану матери и притупило жгучую боль.

Провидение как бы укрепляло силы несчастной Хвостовой, так как вскоре ее ожидало другое, не менее ужасное и тяжелое семейное горе.

VII СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

Читатель, вероятно, не забыл, следя за судьбой героев нашего правдивого повествования, что Сергей Дмитриевич Талицкий — этот кузен и злой гений Екатерины Петровны Бахметьевой, так трагически исчезнувшей со сцены нашего романа, считался после войны 1812 года, по официальной справке, пропавшим без вести.

Но официальная справка всегда остается только официальною справкою, а жизнь — жизнью.

Быть может, читатель, знакомый с нравственным обликом этого «героя», узнав об его исчезновении, с довольным видом воскликнул: «Худая трава из поля вон», — но мы, увы, должны напомнить ему другую, но уже немецкую пословицу: «Unkraut fergeht nicht», — то есть, худая трава не изводится, которая всецело и оправдалась на Талицком.

Он был жив, здоров и даже относительно счастлив, но он не был только Сергеем Дмитриевичем Талицким. Волк надел другую шкуру.

Метаморфоза эта произошла при следующих трагических обстоятельствах.

Во время медленных движений нашей армии до Бородинского сражения и после него Сергей Дмитриевич успел сойтись на короткую, дружескую ногу с капитаном своей роты Евгением Николаевичем Зыбиным.

Последний был одних лет с Талицким, и даже в лице их было некоторое сходство, и не будь Талицкий светлым шатеном, а Зыбин совершенным брюнетом, сходство это было бы еще разительнее.

Долгие дни военного бездействия сдружили молодых людей и побудили их к откровенности в продолжительных беседах.

Скажем кстати, что со стороны Талицкого эти дружеские излияния были сплошною ложью, и только добряк и, что называется, «рубаха-парень» — Зыбин говорил искренно.

Из этих рассказов Сергей Дмитриевич узнал, что Евгений Николаевич Зыбин круглый сирота, имеет независимое состояние, заключающееся в двух сотнях душ в Тамбовской губернии.

Из родных у него в живых одна старая тетушка, имеющая в Москве дом на Арбате и маленькое имение в Новгородской губернии, душ в тридцать.

Зовут эту тетушку Ириада Александровна Зыбина, но он, Зыбин, не видал ее почти с детства, хотя и переписывается с ней изредка.

На воспоминаниях своего детства, когда он жил до поступления в корпус в доме этой тетушки, Евгений Николаевич останавливался с особенными подробностями и удовольствием.

Сергей Дмитриевич старался не проронить ни слова из рассказа своего друга и товарища.

Ему казалось, что эти сведения пригодятся ему.

Петербургская жизнь травленного зайца, где бесчисленные кредиторы играют роль неутомимых охотников и к которой Сергей Дмитриевич volens nolens должен будет возвратиться после кампании, представлялась Талицкому страшным кошмаром, от которого он страстно желал освободиться всеми средствами.

Но освободить его от этого кошмара могла одна смерть.

Умирать же ему не хотелось.

«Смерть! — повторял сам себе Сергей Дмитриевич. — Страшная штука!»

«А если не твоя, а чужая!» — подсказывал ему какой-то насмешливый голос.

Страшный план возник в его уме. Гнусная мысль нашла уже в нем готовую почву.

Время шло.

Наша армия дошла до реки Березины, через которую так бесстыдно бежал Наполеон с ничтожными остатками своей «великой» армии.

Война окончилась согласно обету государя Александра Павловича — ни один живой враг не остался в пределах русской земли.

Русские войска, во главе со своим венценосным вождем, побывали в Париже и, даровав мир с облегчением вздохнувшей Европе, возвратились на родину.

Офицеры получили продолжительный отпуск при переходе через границу.

Евгений Николаевич упросил совершенно влезшего к нему в душу Талицкого провести время этого отпуска у него в имении.

Услыхав это дружеское предложение, Талицкий невольно вздрогнул — так это соответствовало задуманному им ужасному плану.

Он некоторое время даже молчал, ничего не отвечая на любезное приглашение.

— Разве ты составил себе другой план? — с тревогой в голосе спросил его Забын.

— План, какой план? — с испугом уставился на него Сергей Дмитриевич.

— Да что с тобой, чего ты на меня так уставился, конечно, план провести время нашего отпуска…

— Нет, мне, собственно, на этот счет безразлично, — с облегченным вздохом проговорил Талицкий, — я очень буду рад проехать с тобою к тебе…

— Вот это по-приятельски, благодарю, благодарю, — бросился обнимать друга Евгений Николаевич.

Почтовые тракты еще не были приведены после войны в должный порядок, но Зыбин приобрел в одном из пограничных местечек у какого-то жида бричку и пару лошадей, и друзья решились отправиться в путь вдвоем.

— Я правлю, как настоящий жокей — мы отлично обойдемся без кучера, — успокаивал своего приятеля Зыбин. — Это что, клячи, — указывал он на купленных им лошадей, — а вот погоди, в имении на каких я буду тебя рысаках катать.

Талицкий только кивал головой в знак полного согласия. Внутренне он переживал состояние человека, подхваченного быстрым потоком, справиться с волнами он не был в силах и с головокружительной быстротой несся по течению.

Сборы приятелей были не долги — Зыбин даже вещи Талицкого положил в свой чемодан, купленный им за границей и оказавшийся очень поместительным.

— Это не чемодан, а целый дом, — смеялся он, укладывая вещи.

Наконец, в одно прекрасное раннее утро они выехали. Путь им лежал на Вильну.

— Там найдем кучера и покатим уже с большим комфортом, — заметил Евгений Николаевич.

Талицкий при этом замечании только вскользь бросил на него тревожный взгляд.

Зыбин был в каком-то восторженном состоянии духа, он болтал без умолку, рисовал планы будущего, их жизнь в деревне, затем в Петербурге.

Сергей Дмитриевич был, напротив, сосредоточенно угрюм.

— А ты чего нос повесил? — допытывался по временам у него Евгений Николаевич. — Теперь ты не один на свете, у тебя есть друг, друг преданный, и этот друг — я.

Талицкий часто рисовался перед приятелем своим сиротством, одиночеством, неимением друзей, и тем, что он в мире «один, как перст».

— Тяжело, брат, сойдешься с кем по душе, а потом и видишь, что она норовит тебе гадость сделать, а смерть не берет, одно остается — самому пойти за ней! — заключал он, по обыкновению, свои угрюмые монологи.

— Ужели и теперь, когда мы с тобой вышли невредимы буквально из-под тысячи висевших над нашими головами смертей, я отделавшись легкой царапиной, а ты уже совершенно неприкосновенным, ты все думаешь о смерти? — озабоченно спросил его приятель.

Он не ошибся, Сергей Дмитриевич действительно думал о смерти.

«Не твоя смерть, а чужая!» — шептал ему уже давно преследовавший его насмешливый внутренний голос.

Об этой-то чужой смерти и думал Талицкий, и эта чужая смерть была смерть человека, называвшего себя его искренним другом — смерть Зыбина.

Таков был конечный план этого, до сих пор сравнительно мелкого негодяя, готовящегося стать крупным.

Переход этот оказывался не из легких.

Убить человека, убийство которого было так удобно, человека, ему доверяющего и не подозревающего его гнусных замыслов, сидящего с ним бок о бок, и, конечно, не думающего принимать против него каких-либо мер предосторожности — ведь это же так легко, но на деле оказывалось страшно трудным.

Это доверие, эта близость, эта беззащитность и, в конце концов, именно эта легкость исполнения затрудняли дело, парализовали злую волю — рука, уже державшая заряженный пистолет, сама собою разжималась и бессильно падала.

А между тем, убить было необходимо — это уже давно обдумано, решено, закончено…

Это венец того плана, зародыш которого сидит в голове, растет, вырос и требует настоятельного появления на свет — это так же физиологически неотложно, как неотложно беременной женщине родить в установленный природою срок.

Внутреннее сознание подсказывало все это Сергею Дмитриевичу, и, между тем, силы оставляли его.

Он переживал все муки невозможности разрешиться от тяготевшего в его душе бремени, напрягал все усилия нравственных мышц своей воли, подбодрял себя, укорял, стыдил в своей слабости и минутами был готов завершить обдуманное дело, но это были только минуты.

«В Вильне мы найдем кучера! — припоминал он слова Зыбина. — Значит, появится свидетель, следовательно, надо это сделать до Вильны. Может быть, можно избежать… Нет… надо… необходимо… неотложно».

«Не твоя смерть — чужая!» — свинцом засело в его голове. Они приехали в последнюю деревушку перед Вильной.

VIII УБИЙСТВО

Дорога к Вильне от той деревушки, в которой имели последний привал наши путешественники, была почти сплошь густым лесом.

Осень 1814 года, во время которой происходили описываемые нами события, была поздняя, но сухая и ясная. Была уже половина октября, а деревья еще не обнажались от покрасневшей листвы. Днем в воздухе чувствовалась даже теплота, только к ночи температура резко понижалась, а на заре были холодные утренники.

Когда Зыбин с Талицким въехали в деревушку, уже вечерело, небо было покрыто тучами, а потому было совершенно темно.

Зыбин предложил заночевать и дать более продолжительный отдых лошадям, но Сергей Дмитриевич, всю дорогу во всем соглашавшийся со своим спутником, тут вдруг горячо запротестовал:

— Помилуйте, до Вильны осталось каких-нибудь тридцать верст и вдруг сидеть всю ночь в этом свином котухе, без воздуха, среди вони и смрада.

Он сделал даже отчаянный жест, указывая на действительно неприглядную обстановку крестьянской хаты, в которую они зашли отдохнуть.

Евгений Николаевич усмехнулся.

— Ишь… неженка, тюфячка захотел, оно и правда, давно мы с тобой не нежили наши походные кости, так будь по-твоему, часа четыре дадим постоять лошадям, а там и в путь в Вильну.

Талицкий успокоился и снова как-то еще более затих, погрузившись в свои думы, машинально выпил несколько кружек чаю, две чарки водки и закусил.

Зыбин, привыкший к его настроению, не беспокоил его расспросами. «Само собою пройдет. В Вильне я его развлеку», — думал он глядя на своего задумчивого товарища.

— А я все же всхрапну часок-другой, а тебе тоже советовал бы сделать, — заметил он Сергею Дмитриевичу, устроив себе из шинели ложе на лавке и с наслаждением располагаясь на нем. — Вон порожняя лавка.

— Я спать не хочу… — сквозь зубы процедил Талицкий и, положив локти на стол, уронил голову на руки.

Вскоре в хате раздался храп Зыбина с каким-то легким присвистом.

Эти звуки вывели Сергея Дмитриевича из задумчивости.

Он поднял голову, оглядел хату, и взгляд его, остановившись на спящем, как-то злобно сверкнул.

«Ишь, дрыхнет, — пронеслось в его голове, — вот что значит иметь светлое прошлое и светлое будущее… я давно не спал так. Будущее, — повторил он мысленно, — впрочем, он не знает этого будущего, даже очень близкого, и хорошо, что не знает, пусть спит, скоро так заснет, что не проснется».

«А если не смогу, не удастся!» — мелькнуло в его уме.

«Вздор, смогу, должно удасться… так надо…» — решил он тотчас же.

«А если рассказать ему все по душе, — продолжал размышлять Талицкий, глядя на спящего Евгения Николаевича, — попросить по-дружески помощи, поддержки… Он добрый малый, не откажет, даст денег расплатиться с петербургскими долгами, и тогда можно зажить новою жизнью; служить, выслужиться… не прибегая к преступлению, не проливая крови».

Он стал припоминать свои долги: цифры одна за другой укладывались в его уме — итог вышел внушительный. Такой помощи нельзя было и просить.

«Он откажет, и что тогда? Перенести такое унижение… нет, ни за что… Но если бы даже не отказал, если бы это было в его средствах, — Сергей Дмитриевич был уверен, что Зыбин не откажет ему в чем может, — то быть всю жизнь ему обязанным, считать себя облагодетельствованным — это невыносимо. Но если бы даже допустить и это, уплата долгов не очистит его в Петербурге — имя Талицкого слишком скомпрометировано, Талицкий не должен существовать… одна смерть может дать ему спокойствие… смерть».

«Не твоя смерть — чужая!» — снова шепнул ему насмешливый внутренний голос.

Если же он сделается Зыбиным, богатым человеком, со светлым прошлым… с деньгами в кармане на первый случай… тогда — другое дело!

Он знал, что и теперь у Евгения Николаевича было тысяч шесть рублей.

«Ведь это капитал, в сравнении с этими нищенскими тремястами рублей, лежащими у меня в кармане. А имение, а богатая тетка».

Губы Талицкого искривились злобно-завистливою улыбкою.

«Нет, решено, не надо быть бабой, надо действовать», — тряхнул он головой, как бы желая отогнать даже малейшие сомнения в осуществлении составленного им плана.

Все эти размышления взволновали его, он стал нервно ходить по земляному полу хаты.

Где-то пропел петух, перекликнулся другой, третий.

Сергей Дмитриевич взглянул на часы, была полночь.

— Пора!..

Он стал будить Зыбина.

Тот быстро вскочил на ноги и они отправились во двор под навес и стали с помощью крестьянина и его сына — хозяев хаты, запрягать лошадей.

Небо очистилось и лишь порой луну застилали облака.

Путешественники щедро заплатили за постой и, напутствуемые всякими благими пожеланиями со стороны довольных хозяев хаты, выехали из ворот, проехали деревню и повернули в длинную, темную лесную просеку.

Сначала их охватил полный мрак, но через несколько минут, когда глаза привыкли, сделалось светлее, да и луна вышла на чистую полосу неба и сквозь густоту дерев причудливыми узорами освещала дорогу. Перспектива просеки при этом лунном освещении, который лился бесконечно, представляла из себя таинственную и великолепную картину.

— Кабы не послушался я тебя, да проспали бы мы в вонючей хате, не видать бы нам этой прелести, — восторженно воскликнул Зыбин.

Талицкий что-то промычал в ответ. Путники ехали молча.

Вдруг среди этого безмолвия раздался выстрел, протяжный стон, шум от падения тяжелого тела, и снова все смолкло. В бричке сидел один Талицкий.

— Конечно! — почти простонал он, подхватывая вожжи и напрягая все усилия, чтобы остановить подхвативших, испуганных выстрелом и шумом лошадей.

— Тпру… Тпру… — каким-то хриплым голосом останавливал он их.

Лошади наконец остановились.

Увы, еще не все было кончено, только начинается. Он понял это и несколько времени просидел в бричке, не шевелясь.

«Если он жив, он начнет кричать, погонится за мной», — думал он, жадно вслушиваясь в малейший шорох.

Но кругом все было тихо. Луна зашла за облако — мрак сгустился.

Сергей Дмитриевич все сидел и слушал. Луна вышла из-за облака — сделалось светлее.

Талицкий осторожно слез с брички, отвел лошадей в сторону, привязал вожжами к дереву и тихо пошел назад по лесной дороге. На ней, освещенной луною, вдали чернелась какая-то черная масса.

Он медленно, но твердо приближался к ней и наконец различил лежавшего Зыбина.

Он подошел к нему и нагнулся.

Евгений Николаевич лежал ничком, за левым ухом зияла глубокая рана, череп был разбит, виднелся мозг, шляпа валялась невдалеке.

Талицкий дотронулся до руки лежащего, с которой свалилась рукавица, и ощутил холод трупа.

Он отдернул свою руку, отскочил назад, в каком-то моментально охватившем его паническом страхе: он почувствовал, как под его шляпою один за другим поднимались волосы.

Несколько раз он боязливо оглянулся по сторонам и снова стал медленно приближаться к трупу. Сделав над собой неимоверное усилие, он схватил его и повернул навзничь и вдруг встретился с спокойным взглядом мертвых глаз — свет луны падал прямо в лицо покойника.

Сергей Дмитриевич мгновенно повернулся и бросился со всех сил бежать по направлению к оставленным им лошадям.

Близость этих живых существ как-то успокоила его, но от быстрого бега он так устал, что должен был обеими руками схватиться за бричку, чтобы не упасть — у него подкашивались ноги.

«Вот оно, что значит убить… — мелькали в его голове отрывочные мысли. — Убить легко!.. Вот я и убил… Но зачем убил? Зачем?.. Вот тут-то и начинается самое страшное… Надо, во-первых, достать его бумажник, документы, кошелек, все ценное, все пригодится… Документы… Да за этим я и убил! — вдруг как бы только вспомнил он. — Во-вторых, надо его убрать с дороги. А для этого надо опять идти к нему. К нему. Ни за что!.. Это-то и есть самое страшное».

Он вздохнул с каким-то стоном и опустил голову, плотно прижавшись к холодному железу брички — это освежило его.

«Баба! Трус! Чего я испугался… Ведь он мертвец… ведь он ничто…» — стал он усовещевать самого себя.

Это, видимо, помогло. Гордо выпрямившись во весь рост, он спокойною, ровною походкою снова направился к трупу.

IX СТРАШНАЯ РАБОТА

Волнение Сергея Дмитриевича улеглось совершенно, он почувствовал себя вдруг как-то совершенно спокойным, его страх исчез так же мгновенно, как и появился.

Мысли его почему-то особенно стали ясны.

Он вынул еще по дороге к трупу из ножен висевший у него на поясе кинжал и, подойдя к мертвецу, стал спокойно и осторожно разрезать на нем одежду, чтобы не тратить времени не раздевание трупа. Шинель на покойном была только накинута, Талицкий разрезал пальто, сюртук и остальное. Для того, чтобы снять разрезанные лоскутки одежды, ему приходилось осторожно приподнимать труп, поворачивать его и даже иногда ставить прямо на ноги.

Картина этой адской, страшной работы, освещенная кротким светом луны, была ужасна.

Когда эта часть работы была окончена, Сергей Дмитриевич, как бы забыв о лежавшем рядом теле, стал шарить в этих лоскутках, ища карманов. Он нашел их, вынул все, что в них было: объемистый бумажник, кошелек, часы с цепочкой, кисет с табаком, трубку и записную книжку.

Переложив все это в свои карманы, Сергей Дмитриевич имел хладнокровие снова осмотреть каждый лоскуток. Пистолет, саблю и кинжал, бывшие на покойном, он отложил в сторону у края дороги. Разрезанную одежду он бережно положил на, шинель, закатал в нее и завязал ременной портупеей покойного, взвалил узел на плечи, захватил оружие и понес все это к бричке.

Все это он проделывал с какою-то особенной, точно рассчитанной медленностью.

Подойдя к бричке, он уложил свою добычу на ее дно и снова вернулся к трупу.

Хладнокровно взяв его за ногу, он было потащил его в лес, но вдруг свет луны отразился на чем-то блестящем на груди трупа.

Сергей Дмитриевич приостановился и снова наклонился над телом.

Блеснувший предмет оказался золотым тельным крестом, висевшим на такой же тонкой цепочке.

Талицкий без особого усилия разорвал последнюю и сунул крест в карман.

Затем он снова взял труп за ногу и быстро скрылся с ним в чаще леса.

В лесу было уже совершенно, темно, Сергей Дмитриевич шел тихо, ощупью, держась прямого направления, чтобы не сбиться с дороги на возвратном пути.

Он углублялся все далее и далее в глубь, таща за собою труп, путаясь в кустарниках, натыкаясь на деревья и цепляясь за ветви. Ему все казалось, что он все еще очень близко от дороги.

Вдруг он увидел впереди себя на довольно далеком расстоянии два блеснувшие глаза.

Не помня себя от страха, он выпустил из рук ногу трупа и бросился бежать назад, спотыкаясь, падая, но продолжая свой неистовый бег — страх, казалось, окрылил его ноги.

Позади его послышался протяжный вой, а впереди уже виднелась дорога.

«Волки! — вдруг осенила его мысль и сразу успокоила. — Это мои союзники и помощники… К рассвету от него останутся одни кости…»

Он вышел на дорогу, бледный, как полотно.

Кое-как влез он в бричку, и упав головой в угол сиденья, со свесившимися с краю брички ногами, заснул как убитый.

Когда он проснулся, было уже светло.

Сон был так крепок, что Сергей Дмитриевич несколько минут не мог прийти в себя и сообразить, где он и что с ним. Его взгляд упал на сверток одежды Зыбина, на котором он спал.

Он стал припоминать и, наконец, события минувшей ночи восстали перед ним во всей их страшной рельефности. Холодный пот выступил у него на лбу.

Он несколько мгновений стоял в раздумьи.

Что же делать? Что же делать?

«Ничего, теперь все кончено!» — успокоил он самого себя, бросив все же боязливый взгляд в ту сторону леса.

Ему даже показалось, что в просветлевшей чаще леса мелькнул голый мертвец.

Он вздрогнул, но вскоре снова оправился и инстинктивно повернул назад и пошел к месту совершенного им преступления.

Там все было, как и ночью: лужа крови, кровавый след, ведущий к лесу, следов других колес, видимо, не было, значит, еще никто не проезжал по этой дороге.

«А теперь, теперь каждую минуту могут проехать!» — мелькнуло в его голове.

Он тщательно и поспешно начал уничтожать следы крови с помощью найденной им толстой палки с заостренным концом и своих собственных ног.

Вскоре все подозрительное исчезло. Так, по крайней мере, показалось ему.

Вдали послышался какой-то неясный шум — стук колес.

Он расслышал его чутким ухом, напряженным страхом.

Он бросился к лошадям, отвязал их и пустился почти вскачь. Застоявшиеся лошади, видимо, были рады поразмять свои ноги. Но вскоре Сергей Дмитриевич одумался и придержал их.

«Это может хуже возбудить подозрение», — подумал он.

Он пустил лошадей сперва мелкой рысью, а затем почти шагом. Стук колес слышался все ближе и ближе — он не ошибся, по дороге кто-то ехал.

Талицкому вдруг страстно, до боли захотелось увидать живое, человеческое лицо, взглянуть в живые человеческие глаза. Ему казалось, что это уничтожит взгляд мертвых глаз Зыбина, неотступно носившихся перед его духовным взором.

Кроме того, у него появилась другая мысль — ему захотелось убедиться, что человек, проехавший роковое место, ничего не заметил. Сергея Дмитриевича вдруг стали мучить сомнения, что он не окончательно уничтожил кровавые следы.

Вследствие этого, он пустил лошадей шагом.

Стук колес становился все яснее и яснее. Талицкий уже чувствовал, что кто-то едет сзади него, но не оборачивался, а принял даже рассеянный, небрежный вид.

Ему сильно хотелось оглянуться, но он положительно не мог. Ехавший сзади, видимо, не решался обогнать его.

— Должно быть, мужик! — соображал Сергей Дмитриевич, мучимый нетерпением.

Такое его состояние продолжалось около четверти часа, показавшиеся ему целою вечностью.

Наконец, он не выдержал, свернул лошадей в сторону и остановился, делая вид, что ему надо слезть с брички. Мимо него проехал в таратайке, запряженной парой лошадей, какой-то крестьянин, почтительно снявший шапку перед офицером. Талицкий храбро глянул ему в лицо, в глаза и не прочел ничего подозрительного.

— Далеко ли до Вильны? — по-польски спросил он крестьянина.

— Да верст шестнадцать будет! — отвечал тот, почтительно сняв шляпу.

Услышанный звук человеческого голоса совершенно успокоил Сергея Дмитриевича, и он слез с брички, стал осматривать колеса, упряжь лошадей, будто поправлял то одно, то другое с деланно равнодушным видом.

Крестьянин поехал далее своею дорогою крупною рысью. Сергей Дмитриевич наблюдал за ним до тех пор, пока он не скрылся за поворотом. Крестьянин даже ни разу не оглянулся. Это окончательно успокоило Талицкого.

Переждав еще некоторое время, пока стук колес проехавшей таратайки заглох в отдалении, Сергей Дмитриевич снова забрался в бричку и поехал шажком.

Через два часа он въехал в город подполковником Евгением Николаевичем Зыбиным, как мы и будем называть его отныне.

X ВИЛЬНА

Город Вильна за время Отечественной войны 1812 года приобрел себе весьма любопытное историческое значение.

13 июня 1812 года соединенные силы Западной Европы, с французами во главе, перешли Неман, то есть тогдашнюю границу России, и началась война.

Государь Александр Павлович жил в это время уже более месяца в Вильне со всем двором и с графом Алексеем Андреевичем Аракчеевым, делая смотры и маневры.

В тот самый день, в который войска Наполеона переправились через Неман и, оттеснив казаков, заняли русскую территорию, император Александр Павлович был на бале, дававшемся ему его флигель-адъютантами по подписке, для которого богатый помещик Виленской губернии, граф Бенингсен, любезно предоставил свой загородный дом в Закрете.

Во время разгара этого веселого, блестящего праздника, при начале мазурки, один из флигель-адъютантов с озабоченным видом подошел к государю и, наклонившись, шепотом передал ему известие о вторжении неприятеля в пределы России.

Государь удивленно вскинул свои чудные глаза на говорившего, оставил одну из польских дам, с которой до этого времени разговаривал, взял флигель-адъютанта под руку и отошел с ним в отдаленный угол залы, на ходу движением руки подозвав к себе графа Аракчеева.

До слуха присутствовавших, освободивших место залы, где стояли эти трое людей — и то только до ближайших долетели следующие слова государя:

— Без объявления войны вступить в Россию! Я помирюсь только тогда, когда ни одного вооруженного неприятеля не останется на моей земле.

Известие о переходе французами Немана через несколько минут стало известно всем присутствовавшим на бале и принято было с совершенно различными чувствами: русские негодовали, поляки торжествовали, хотя, конечно, явно этого в данное время не выказывали.

Возмущенный наглым поступком того, кого он еще так недавно называл своим другом, государь остался, однако, до конца бала.

Возвратившись домой в замок Кейстута, государь немедленно послал за статс-секретарем Шишковым и приказал тотчас же написать приказ по войскам и рескрипт фельдмаршалу князю Салтыкову, требуя непременно, чтобы в последнем были помещены слова о том, что он не положит оружия до тех пор, пока хотя один вооруженный француз останется на русской земле.

На другой день было написано государем письмо к Наполеону следующего содержания:

«Государь, брат мой! Вчера дошло до меня, что несмотря на прямодушие, с которым соблюдал я мои обязательства по отношению к вашему императорскому величеству, войска ваши перешли русские границы, и только лишь теперь получил из Петербурга ноту, которою граф Лористон извещает меня по поводу этого вторжения, что ваше величество считает себя в неприязненных отношениях со мною с того времени, как князь Куракин потребовал свои паспорты. Причины, на которых герцог Бассано основывал свой отказ выдать сии паспорты, никогда не могли бы заставить меня предполагать, чтобы поступок моего посла послужил поводом к нападению. И в действительности, он не имел на то от меня повеления, как было объявлено им самим; и как только я узнал о сем, то немедленно выразил мое неудовольствие князю Куракину, повелев ему исполнять по-прежнему порученные ему обязанности. Ежели ваше величество не расположены проливать кровь ваших подданных из-за подобного недоразумения, и ежели вы согласны вывести свои войска из русских владений, то я оставлю без внимания все прошедшее, и соглашение между нами будет возможно. В противном случае я буду принужден отражать нападение, которое ничем не было возбуждено с моей стороны. Ваше величество еще имеете возможность избавить человечество от бедствий новой войны.

Александр».
Письмо это император Александр Павлович отправил для передачи лично императору французов с тем самым флигель-адъютантом, который первый передал ему известие о вторжении неприятеля в пределы русской земли.

По странной исторической случайности, посол русского государя был задержан в неприятельском лагере и через несколько дней уже снова в Вильне, в том самом замке Кейстута и даже в том самом кабинете, откуда отправлял его русский император, получил аудиенцию у императора французов, который и вручил ему письмо с дерзким и заносчивым ответом императору Александру Павловичу, полное лживых обвинений и непомерных требований.

Это письмо было последним письмом Наполеона к Александру, и война началась.

Последний раз город Вильна появляется на скрижалях русской истории в конце 1812 года, когда собственно война была окончена и неприятель изгнан из пределов России.

23 ноября 1812 года в Вильну приехал Кутузов, этот вождь, избранный царем, освободитель России.

Здесь он, в противность воле государя, оставил большую часть войска.

Государь Александр Павлович со всею свитою — графом Толстым, князем Волконским, графом Аракчеевым и другими, выехав 7 декабря из Петербурга, приехал в Вильну 11 декабря.

Здесь, в том же замке Кейстута, состоялось последнее свидание великого государя и знаменитого полководца.

Государь обнял при встрече старика, пожаловал ему Георгия I степени и сказал ему и собравшимся начальникам отдельных частей и офицерам знаменитые, золотыми буквами начертанные на скрижалях русской истории слова: «Вы спасли не одну Россию; вы спасли Европу».

Но роль Кутузова была кончена, он сделал свое дело и, не одобряя дальнейшего заграничного похода, решенного государем, должен был сойти с исторической сцены. Он и сошел с нее — он умер.

Таково историческое значение Вильны.

Она уцелела от французского погрома, была по-прежнему богата, полна жизненных удобств и житейских удовольствий.

Мнимый Евгений Николаевич Зыбин, въехав в нее и остановившись в гостинице, решил остаться здесь неопределенное время, находя ее самым безопасным местом от неприятных и неожиданных встреч с лицами из его прошлого.

Заняв богатое и роскошное помещение, он, переодевшись, немедленно поехал в парикмахерскую.

— До похода я был черный… а за это время слинял… — небрежно сказал он парикмахеру. — Нельзя ли почернить.

— Можно… — отвечал тот далеко не удивленным тоном, что очень успокоило мнимого Зыбина.

Через какой-нибудь час он сделался совершенным брюнетом.

Взглянув в зеркало, он нашел, что это ему даже идет и остался очень доволен.

Заплатив щедро за труды парикмахеру и купив у него несколько склянок заграничной краски, расспросив о способе ее употребления, он возвратился в гостиницу.

Отдав хозяину гостиницы отпускной билет на имя подполковника Евгения Николаевича Зыбина, он велел затопить камин и потребовал кипятку, лимону, сахару и рому.

Слуга исполнил требуемое, дрова весело затрещали в камине, а из наполненного стакана несся по комнате аромат крепкого пунша. Евгений Николаевич запер дверь номера на ключ и принялся за разборку бумаг.

Отложив в отдельную пачку все бумаги на имя поручика Сергея Дмитриевича Талицкого, он внимательно пересмотрел их и бросил в камин.

Медленно стали они загораться, а Зыбин, между тем, аппетитно прихлебывал из стакана пунш, наблюдая, как синеватое пламя постепенно охватывает документы, составляющие юридическую часть человека.

«Вот оно, зрелище своего собственного аутодафе!» — мелькнуло в его голове.

Вдруг перед ним снова мелькнули мертвые глаза.

Он усиленно налег на пунш и с отуманенной головой уснул тревожным сном.

Со следующего дня он ревностно принялся за дела. Прежде всего он послал прошение об отставке по домашним обстоятельствам, а затем сделал несколько визитов и вскоре познакомился со всем виленским обществом.

По рекомендации он нашел себе поверенного, которого, снабдив полномочиями, послал в тамбовское имение Зыбина получить доходы, а кстати поискать, не найдется ли на имение покупателя.

Этому же поверенному он поручил заехать в Москву, узнать жива ли и здорова ли его тетка — Ираида Александровна Зыбина, и если жива, передать ей сердечный поклон от племянника.

Устроив все это, он предался светской рассеянной жизни, вечера с дамами сменялись холостыми кутежами, он приобрел друзей, любовь общества, и жизнь его, казалось, катилась бы как по маслу… но…

Во всем и всегда бывает это «но».

Для нашего героя оно заключалось в том, что ему приходилось оставаться одному, и что за днем обыкновенно следовала ночь, которая дана для того, чтобы спать, а спать он не мог — мертвые глаза тотчас же появлялись перед ним, как только он ночью оставался один.

Он стал все чаще и сильнее прибегать к благодетельному пуншу. Впрочем, при здоровом организме ему это сходило с рук — он был бодр, здоров, цветущ.

Прошло около года, поверенный выслал деньги из имения и уведомил, что подходящий покупатель наклевывается; о тетушке же Ираиде Александровне известил, что она умерла вскоре после бегства французов из Москвы, в которой она оставалась, и что дом уцелел.

Евгений Николаевич письменно поручил ему принять наследство, так как других наследников не было.

Получен был, наконец, и указ об отставке подполковника Евгения Николаевича Зыбина, который при отставке был награжден чином полковника.

XI ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ ШУЙСКОГО

15 августа 1831 года, под вечер, по дороге к селу Грузину, постоянной в то время резиденции находившегося в опале фельд-цейхмейстера всей русской артиллерии, графа Алексея Андреевича Аракчеева, быстро катился тарантас, запряженный тройкою лошадей.

В тарантасе сидел отставной офицер лет тридцати, высокого роста, с русыми волосами, с большими голубыми глазами, мутными и утомленными.

Черты лица его были красивы, но на них лежала печать весело проведенной юности, о чем красноречиво говорили преждевременные морщины и блеклость кожи.

Это был мнимый сын графа Аракчеева, небезызвестный читателям Михаил Андреевич Шумский.

Он равнодушно поглядывал по сторонам дороги, но по мере приближения его к Грузину, выражение лица его изменялось, какая-то болезненная грусть читалась в его глазах и в деланно насмешливой, иронической улыбке.

Картины прошлого с самого раннего памятного ему детства против его воли теснились в его голове, вызванные окружавшими его знакомыми местами.

Детство — этот счастливый, беспечный возраст пролетело совсем не так приятно для него, как для других детей.

Считавшаяся его матерью Настасья Федоровна Минкина более его мучила, чем берегла.

Это была, как знает читатель, женщина без всякого образования, грубая, жестокая, она старалась направить его воспитание к томуобразу жизни, к которому он назначался.

Не имея понятия о жизни аристократии и зная о ней только понаслышке, она старалась привить ему аристократические манеры и придать ему вид природного аристократа.

Миша был здоровый ребенок — яркий румянец не сходил с его щек. Это сильно огорчало Настасью Федоровну, и она старалась придать интересную бледность его лицу, чтобы он походил на аристократа.

По ее мнению, все аристократические дети должны были быть бледными.

Для достижения этой цели, она не позволяла никогда кормить его досыта и даже поила уксусом.

Если бы добрая кормилица, находившаяся потом при нем в качестве няньки, не кормила бы его тайком — неизвестно, чем бы это кончилось.

Ребенок был связан во всех своих движениях. При своей мнимой матери он вел себя, как солдат на ученьи: вытянувшись в струнку, важно расхаживал, как павлин, закинув голову назад. Зато вырвавшись от нее, он вполне вознаграждал себя за все лишения и неудержимо носился по саду и лугам до истощения сил.

Несмотря на то, что Настасья Федоровна готовила из него изящного аристократа, она без милосердия порола его розгами.

Много горьких сцен этого времени припомнилось Шуйскому.

Кормилица всегда жалела его и заступалась, когда собирались его наказывать: она, со слезами на глазах, просила за него прощения и помилования, становилась перед Минкиной на колени, целовала ее руки, называя ее всеми нежными, сладкими именами, какие были только в ее лексиконе.

Иногда же она принимала угрожающее положение и говорила:

— Сейчас пойду к графу и все расскажу ему, чтобы ты не смела тиранить детище!

Угрозы действовали сильнее, чем ласки: ребенка оставляли в покое, но зато кормилица всегда после таких сцен много плакала и даже стонала.

Это продолжалось до шестилетнего возраста Миши.

После этого времени угрозы не повторялись.

Развивать в ребенке добрые чувства вовсе не заботились. Его учили и молитвам, только не для того, чтобы молиться Богу, а для того, чтобы он твердо и бойко мог прочесть их, когда графу-отцу вздумается спросить его. С младенчества старались ему привить гордость и презрение к низшим. Если Минкина замечала, что он говорил с мужиками или намеревался поиграть с крестьянским мальчиком, она секла его непременно, но если он бил по лицу ногой девушку, его обувавшую, она смеялась от чистого сердца. Таково было его первоначальное воспитание, мало, впрочем, отличавшееся от воспитания подобных барчуков того времени.

Самыми приближенными лицами к его мнимой матери была его кормилица, а затем нянька Авдотья Лукьяновна Шеина и Агафониха.

Шеина была женщина веселого и беспечного характера и очень красива. Минкина любила ее за веселость нрава и забавлялась, заставляя ее петь песни и плясать.

Агафониха — старуха со свиным рылом, хитрая, вкрадчивая. Со льстивыми речами, с низкими поклонами, она, как змея, заползала в сердце своей жертвы, выведывала все тайны и сообщала их Настасье Федоровне, которой, таким образом, было известно все, что делается кругом. Вот между какими людьми рос, хотя и не долго, мальчик Миша.

Граф Алексей Андреевич любил его и ласкал, не раз он сиживал у него на коленях, но Миша дичился и боялся его, всеми силами стараясь избегать, особенно после той сцены, памятной, вероятно, читателю, когда граф чуть было не ударил ногой в лицо лежавшую у его ног Настасью Федоровну, которую ребенок считал своею матерью.

Мальчику было как-то неловко в присутствии графа.

К его счастью, последний был очень занят, а потому его свидания с ним были редки и коротки.

С восьми лет Миша Шумский начал жить вместе со своей мнимой матерью более в Петербурге, в доме графа на Литейной.

К нему приставили учителей: француза, немца, англичанина и итальянца.

Француз находился при нем безотлучно — мальчик был более всех расположен к нему. Он в свободное время учил его гимнастике, что очень нравилось ребенку, рассказывал про Париж, про оперу, про театр, про удовольствие жить в свете; многого он не понимал из его рассказов, но темное понятие осталось в его памяти, и когда ему было восемнадцать лет, они стали ему понятны и много помогли в его шалостях.

Англичанин был строг, холоден и неразговорчив — он много мучил его, оговаривая постоянно, и стараясь охладить в нем живость, которую развивал француз.

Немца он терпеть не мог за немецкий язык, не нравившийся ребенку.

С нетерпением дожидался он часов, когда приходил итальянец. Он учил его музыке и итальянскому языку. Его учили играть на скрипке, на фортепиано и на гитаре. Ребенка это забавляло.

По-русски он учился мало: все науки читались ему, по обычаю того времени, на иностранных языках, а более на французском.

Благодаря таким наставникам, мальчик сделался вполне джентльменом, развязным, ловким, болтливым, надменным и даже немножко безнравственным, а благодаря петербургскому климату и своим менторам, он сделался интересно бледным, что приводило в восторг Настасью Федоровну.

Граф Алексей Андреевич был как нельзя более доволен его воспитанием. Ребенок знал Париж, не видав его, знаком был с образом жизни французов, англичан и итальянцев. Немцев он не любил в образе своего учителя, а потому мало ими занимался.

Мальчик знал даже, где в Париже можно провести весело время, но вовсе не знал России и с Петербургом знаком был мало. Его познания о России ограничивались начальными уроками географии и грузинской усадьбой, куда он летом ездил на праздники, да и там он более занимался изучением лошадей, собак и мест, удобных для охоты. Гувернер-француз был страстный охотник, во время прогулок он обращал внимание своего воспитанника лишь на места, удобные для охоты, и на разные породы догов.

Бедная кормилица! Сколько слез пролила она за это время! Мальчик не обращал на нее никакого внимания: простая русская баба не стоила того!

Так он воспитывался до того времени, когда его отдали сперва в пансион Греча, а затем в Пажеский корпус.

В корпусе жизнь мальчика пошла правильнее. Избавившись от докучливых менторов, он старался пользоваться свободой, какую мог иметь в корпусе.

Много проделал он проказ, но они всегда сходили ему с рук сравнительно легко — имя Аракчеева было для него могущественным талисманом. Впрочем, он учился хорошо, способности его были бойки, его знанием иностранных языков были все восхищены. На лекциях закона Божьего он читал Вольтера и Руссо, хотя, правда, немного понимал их, но тогда это было современно: кто не приводил цитат из Вольтера, того считали отсталым, невеждой.

Незаметно пролетело время в корпусе — он кончил курс в числе первых и был выпущен в гвардию. Это было счастливое время.

Получив, по тогдашним понятиям, блестящее воспитание, он вступил на широкую дорогу — будущность представлялась ему в самом восхитительном виде. Воображение его терялось в приятных картинах светской, рассеянной жизни.

Михаил Андреевич Шумский поехал в Грузино к графу Алексею Андреевичу Аракчееву.

Последний встретил его со слезами на глазах и восторженно любовался им — видно было, что его самолюбие было вполне удовлетворено его образованием. Он приказал отвести ему комнаты в главном доме, был с ним ласков и постоянно твердил ему, что он, как честный дворянин, должен быть предан царю до последней капли крови.

Настасья Федоровна была тоже в положительном восторге; не знала куда лучше посадить и чем потчивать. Когда вскоре граф уехал на один день из Грузина, она напоила его шампанским до пьяна.

Кормилица Лукьяновна, как звали ее в доме, глядя на него, плакала и с какою-то нежною любовью улыбалась ему сквозь слезы.

Она не сводила с него глаз, порывалась обнять, прижать к своему сердцу, но удерживалась присутствием посторонних.

Наконец, она дождалась счастливой минуты, когда они остались одни.

Она обхватила руками его голову, крепко прижала к своему сердцу, целовала его в губы, в лоб, в глаза и шептала в каком-то исступлении.

— Желанный мой, родной мой!

Он чувствовал, как на его лицо падали ее горячие слезы и не старался освободиться от ее ласк — ему было приятно в ее объятиях.

От этих ласк какое-то, неведомое ему прежде, новое чувство взволновало его грудь. Это были минуты первого и последнего его счастья на земле.

И теперь, при воспоминании, на поблекшее лицо Шуйского скатилась слеза.

Дворня и крестьяне с диким любопытством смотрели на него, но молодой барин не обращал на них внимания, не удостаивал их даже взглядом.

Вскоре он соскучился в деревне и заторопился в Петербург — поскорее вступить в новую самостоятельную жизнь.

Прощаясь с графом и Настасьей Федоровной, он не чувствовал ни тоски, ни сожаления, неизбежных при прощании, весело прыгнул в коляску, но взглянув в сторону, увидел свою бывшую кормилицу, устремившую на него полные горьких слез взоры.

Тупою болью отозвались в сердце молодого офицера эти слезы — Михаил Андреевич отвернулся и мрачный выехал из Грузина.

XII BATARD!

В Петербурге Шуйской начал жить так, как вообще жили тогда молодые люди, получившие подобное ему воспитание. С ученья или с парада он отправлялся на Невский проспект, встречал товарищей — они гуляли вместе, глазея на хорошеньких, заходили в кондитерскую или трактир, обедали; после обеда отправлялись в театр, пробирались за кулисы и отправлялись ужинать.

На утро он возвращался домой, измученный вином и разгулом.

Со следующего утра начиналась та же вчерашняя история.

Он посещал и аристократические дома столицы, бывал на обедах, вечерах и балах, иногда читал французские романы, правда, не совсем охотно и только для того, чтобы вычитать из них несколько громких фраз для разговоров.

Жизнь его катилась, как по маслу — на службе он быстро возвышался и был даже произведен во флигель-адъютанты.

В деревню он ездил на праздники, когда там бывал граф Алексей Андреевич, но без особенного удовольствия. Там он не находил себе никакого занятия и от нечего делать скакал верхом на лошади с собаками, гоняя бедных зайцев по полям и лугам.

Особенной привязанности к графу и к Минкиной у него не было. Он бы, кажется, не соскучился, если бы не видал их целые годы; лишь к Лукьяновне его влекла какое-то бессознательное чувство, ему часто хотелось повидаться с нею, посмотреть на нее. Он думал, что эта симпатия была результатом искреннего ее к нему расположения.

Он всегда возил ей из Петербурга подарки и часто давал тайком денег.

Так проводил он время, состоя на службе, в полном сознании, что живет, как следует жить образованному человеку. Это сознание тем более укоренялось в нем, что и все почти его товарищи жили точно так же.

Товарищи любили Шуйского. Во всех шалостях и проделках он был всегда во главе. Бойкий и задорный, избалованный надеждою безнаказанности, он в своих выходках часто доходил до дерзости, но ему все прощали.

Рассказы гувернера-француза очень пригодились ему: руководствуясь ими, он удивлял всех своими выходками.

Без Шумского не обходилось ни одной шумной пирушки, ни одной вздорной затеи.

Офицерам того времени не нравился один генерал, строго соблюдавший форму.

Молодые люди, как известно, большие вольнодумцы в отношении формы: чем строже взыскивают за нее, тем охотнее они делают отклонения, чтобы задать шику.

Генерал этот был грозой нарушителей формы.

— Сделай милость, Шумский, проучи его! — не раз подговаривали его товарищи, указывая на нелюбимого генерала.

Долго Михаил Андреевич искал случая, чтобы посмеяться над ним, но случай этот все не представлялся.

Раз был назначен парад на Царицыном лугу; войска уже были в сборе; генералы и адъютанты разговаривали, собравшись в кружок, в ожидании государя.

День был жаркий, солнце так и палило. Нелюбимый генерал был тут же. Чтобы заслонить свое лицо от палящих лучей солнца, он повернул свою шляпу не по форме.

Шумский обрадовался случаю, подскакал к нему, и крикнул на весь плац по-французски:

— Ваше превосходительство, не по форме изволите носить шляпу!

Офицеры засмеялись.

— Tais toi, batard! Молчи, подкидыш, — даже перевел по-русски, отвечая дерзкому офицеру, сквозь зубы генерал.

На французском языке это слово выражает более, чем «подкидыш».

Кровь застыла в жилах Шумского от этой брошенной ему в лицо позорной клички, и он без чувств упал с лошади.

Его отнесли в карету и повезли домой.

Как только дома он очнулся, слово batard — подкидыш, снова раздалось в его ушах, как будто кто-нибудь стал над его ухом и постоянно твердил это ненавистное название.

Первою его мыслью было броситься к генералу и требовать от него удовлетворения, но ему тотчас представился он с этим едким словом на устах и им овладело чувство робости.

«Да кто же я такой? — спросил он сам себя, хотя и не в первый раз, но теперь с особою горечью. — Я считаю Аракчеева своим отцом, а ношу фамилию Шумского! Моя мать мещанка, а я считаю себя дворянином!.. Кто же я такой? Кто же я такой?»

Он, как сумасшедший, метался по комнате.

Он не велел никого принимать. Ему страшно было встретит человека, так и казалось ему, что при встрече прямо в глаза ему скажут: «Batard — подкидыш», — что на него все будут показывать пальцами.

Batard — подкидыш!

Мучения его были ужасны, глубоко было уязвлено его самолюбие. Он силился припомнить свое детство, — старался припомнить своего отца, кто он такой был? — но ничего не мог вспомнить.

Делать было нечего и Шумский решил обратиться за разъяснением мучившего его рокового вопроса к тем, которых считал своими отцом и матерью, к графу Аракчееву и Настасье Федоровне.

Ему не хотелось ехать к ним, не хотелось их видеть — они сделались ему ненавистны, но как бы то ни было, надо было узнать истину.

Он сказался больным и поехал в Грузино.

Не таким приехал он в него, как прежде. Бывало, только приедет, крикнет во весь двор: «Егеря!», — и бежит к собакам, да целые дни и рыщет по полям за зайцами.

Теперь же, приехав, он заперся в своих комнатах и всеми мерами старался избегать встречи с людьми, боялся, чтобы дворня не узнала его позора, и не указала бы на него пальцем.

Он желал всеми силами души и вместе сам же избегал откровенной беседы с графом Алексеем Андреевичем — ему страшно было узнать истину.

Наконец, преодолев все волнения, он решился заговорить с графом, но говорил косвенно, намеками, стараясь заставить его самого высказать все то, что его интересовало.

Граф Аракчеев, казалось, сразу понял намерение молодого человека и был уклончив в ответах.

Шумский не мог ничего от него добиться. Много раз пытался он выведать от него тайну, но безуспешно. Неудача еще более раздражала его.

Один раз, когда они гуляли в саду, он решился сделать попытку.

— Скажите, Бога ради, чей я сын? — робко спросил он графа. В тоне его голоса слышалась непритворная мольба.

— Отцов да материн! — холодно ответил Алексей Андреевич, отвернулся и быстрыми шагами пошел домой.

Такой ответ уязвил Михаила Андреевича до глубины души. Долго сидел он в саду, не давая себе отчета в волновавших его чувствах, в мешавшихся в голове его мыслях. Он даже не знал, был ли это страшный мучительный сон или бред наяву.

Он просидел бы на скамье целый день и целую ночь, если бы лакей, посланный за ним, не вывел его из этого мучительного состояния.

— Его сиятельство вас просят к себе! — доложил он. Луч радостной надежды блеснул в его голове.

«Может быть, он тронулся моим горестным положением, может быть, смягчилось его жестокое сердце!» — подумал он.

Он вошел в кабинет Алексея Андреевича. Граф был мрачен и суров. Он сидел за своим столом, разбирая какие-то бумаги.

Исподлобья взглянул он на вошедшего и протяжно, носовым голосом сказал:

— Молодому человеку грешно тратить бесполезно время; я бы советовал вам заняться службой.

Он замолчал, кивнув головою по направлению к двери. Шумский поклонился и вышел.

Сказанные слова имели смысл приказания отправиться немедленно в Петербург. Михаилу Андреевичу не хотелось уехать, не узнав тайны своего рождения. Оставался один человек, могущий открыть ему эту тайну, но он мало верил в чистосердечие своей матери. Несмотря на это, как утопающий, хватающийся за соломинку, — он пошел к Настасье Федоровне.

Скрепя сердце, он начал ласкаться к ней и не вдруг приступил с вопросом. Часа два он говорил с ней о разных предметах, старался быть любезным и внимательным, чтобы расположить к откровенности.

— Чей я сын? — наконец спросил он ее.

— Мой, родной мой! — отвечала она, стараясь придать своим ласкам всю нежность и горячность родной матери.

Но в ласках ее было столько натянутого и поддельного, что они были ему противны. Он едва удержался, чтобы с презрением не оттолкнуть ее от себя.

— Кто мой отец? — спросил Шумский.

— Он, — отвечала Минкина. — Разве не говорит тебе этого твое собственное сердце? Разве ты не можешь узнать твоего отца в тех нежных и заботливых попечениях, которыми он тебя окружает.

— Да кто же он? Назовите мне его!

Она посмотрела на него каким-то робким, недоумевающим взглядом.

— Кто же, как не граф! — сказала она, потупив глаза.

— Неправда!

— Вот тебе свидетель Бог! — указала она рукой на образ. — Пусть я умру на этом месте в мучительных страданиях, если это неправда! — с отчаянием в голосе произнесла она.

Ему страшно стало за нее. Она — ему это было более, чем ясно — бессовестно лгала.

Шумский быстро вышел из ее спальни, велел подать лошадей и уехал в Петербург, ни с кем не простившись. В страшном, мучительном нравственном состоянии выехал он из Грузина.

Он ехал туда с надеждою узнать отца и мать, думая найти родных его сердцу, думая разделить с ними свое горе, выплакать его на родной груди, найти себе родственное участие и утешение в глазах матери, но, увы, жалко обманулся.

Он даже потерял навсегда надежду узнать своих родных. Он был одинок в целом мире и еще с таким позорным прозвищем.

«Batard… Подкидыш!» — все время звучало в его ушах.

Он возненавидел графа Аракчеева и Настасью (он мысленно иначе не называл ее), а с ними и всех людей. У него не было ни одного человека, близкого его сердцу.

XIII НА ГРУДИ РОДНОЙ МАТЕРИ

Отвратителен показался Михаилу Андреевичу Петербург. Несносно было ходить по многолюдным улицам: это многолюдство напоминало его одиночество и всю пустоту его жизни. Он ни в чем не находил утешения, да где было и искать его?

Он заперся в своей квартире на Морской и выходил только по надобности на службу.

Чего только не придумывал он в то время, чтобы найти себе утешение. Он старался найти его в своем прошлом, но оно было пусто и безотрадно: страшно было заглянуть в него. Кутежи, пиры — вот все, что восставало в его памяти при тщательных усилиях вызвать из нее что-нибудь утешительное.

Сожаление о бесплодно проведенном времени, угрызения совести за растрату юных сил поселили в нем отвращение к самому себе, и хандра — неизбежное последствие недовольства самим собою — овладела им.

Он искал средства избавиться от нее, желал найти себе занятие, труд, и посвятить ему всего себя, чтобы забыться в нем — и не находил. Он принялся читать, но чтение нагоняло на него еще большую скуку.

У него, не приученного к серьезному труду, не было жизненной цели.

Одни несбыточные химеры занимали его голову — они рассыпались в прах при первой неудаче. По целым часам просиживал он в своем кабинете, устремив взгляд на один какой-либо предмет, без мысли, без чувства.

Товарищи всеми силами старались развлечь его, но старания их оставались тщетны.

Он дичился их. Ему завидно и больно было видеть их счастливыми.

Кроме того, он подозревал, что они знают его тайну и из одного только страдания не бросают его. Это было для него обидно, оскорбительно. Он сделался едок и желчен — это отделило его от многих.

Наконец, его положение сделалось так невыносимо-мучительно, что он стал искать самозабвения: верным средством оказалось вино, и он предался пьянству.

Потеряв уважение к самому себе, он хотел заставить других уважать себя силою. Каждая шутка казалась ему насмешкой и оскорблением — он сделался сварлив и вздорен.

Одна еще цель была в его жизни — отомстить генералу, так грубо его оскорбившему. Он хотел ему отомстить так, чтобы он всю жизнь казнился его местью.

Убить его ему было мало — нет, он хотел отнять у него доброе имя, спокойствие совести — словом, все радости жизни, чтобы генерал испытал все мучения, какие испытывал он.

И если бы не эта цель, привязывавшая его к жизни, он сделался бы самоубийцей без всякого сожаления о жизни. Ему нечего было терять в ней!

Однажды после развода, когда Михаил Андреевич возвращался домой, по дороге с ним пошел один из его добрых товарищей, Петр Дмитриевич Калачев, и, видимо, старался завязать разговор.

Шумский нехотя отвечал ему, чтобы скорее от него отделаться, но не тут-то было.

Калачев зашел к нему, что сильно не понравилось Михаилу Андреевичу.

Ему хотелось выпить, а при Калачеве было стыдно. Шумский сделался рассеян, умышленно невнимателен к своему гостю, но Петр Дмитриевич, как бы не замечая этого, стал говорить ему о непристойности такого образа жизни, какой он ведет.

Михаил Андреевич отвечал ему неохотно, но тот спокойно продолжал говорить.

Шумский злился и стал отвечать желчно и едко, но Калачев не оскорблялся этим и не прерывал своей речи.

Сколько было в его словах правды, искренности, неподдельного чувства. Он победил Шумского своим великодушием. Михаилу Андреевичу стало стыдно, что он оскорблял человека, который искренне желал ему добра, несмотря на его неблагодарность.

— Благодарю тебя, — сказал он, с жаром пожав руку Петра Дмитриевича, — я вижу, что ты искренне желаешь мне добра, я знаю, что твои слова не пустые фразы. От всей души верю в их правду и искренность, но не могу следовать твоим советам.

— Отчего же? — спросил Калачев, с грустью посмотрев на него.

— Оттого, что для меня в жизни все потеряно.

— Ты разочарован?

— Может быть, и так. Но нет, я мог бы еще найти себе счастье в жизни, если бы не одно несчастное обстоятельство.

— Скажи мне, или, может быть, это тайна?

— Да, это страшная тайна, которой я еще не могу разгадать; мне тяжело говорить о ней: она связана с такими воспоминаниями, которые могут свести меня с ума. Ты знаешь, как тяжело вспоминать то, что мы стараемся, если не выкинуть совсем из памяти, то, по крайней мере, заглушить чем-нибудь.

— Так старайся и ты чем-нибудь заглушить свое горе.

— Чем, например?

— Сначала хоть рассеянной жизнью: езди в гости, на гулянья, в театр.

— Это для меня невыносимо, все это будет только напоминать мои горькие утраты.

— Так займись серьезным делом. Ты получил прекрасное воспитание; оно не должно быть бесплодно: читай, размышляй, действуй.

— Пробовал, брат, и это, да пользы ни на грош. Видишь ли что: меня учили говорить, а думать не заставляли — так эта работа мне не по силам теперь — скучна.

— В самом деле, положение твое незавидное. Что бы еще придумать? — говорил в раздумье Калачев.

— А вот что, — сказал Шумский, — выпить было бы прекрасно. Одно вино в состоянии прогнать тоску и мрак.

— Полно шутить! — ответил ему с упреком Петр Дмитриевич. — Высказывать всю пагубу пьянства я не буду, ты сам хорошо это знаешь. Посуди сам, прилично ли это образованному человеку…

— Что же мне делать-то? — прервал его Михаил Андреевич, чтобы удержать его от бесполезных рассуждений.

Калачев задумался.

— Есть еще одно средство, — сказал он после минутного молчания, — попросись в деревню к графу Алексею Андреевичу. Он устраивает свою усадьбу, ты ему можешь быть во многом полезен, да и сам незаметно развлечешься, это дело будет для тебя ново и интересно. При этом же сельская жизнь имеет очень благоприятное на нас влияние…

Он долго говорил на эту тему, говорил умно, живо, увлекательно, рисовал перед Шумским такие восхитительные картины, что тот невольно поддался его влиянию и решился ехать в Грузино.

Сказано — сделано. Он взял отпуск и уехал из Петербурга.

Но, увы, предсказания товарища не сбылись — пребывание в Грузине лишь усилило ненависть Шумского к графу и Минкиной и усугубило его хандру.

Он снова принялся не за дело, а за вино.

Графу Алексею Андреевичу, конечно, не нравилось его поведение — он преследовал его своими холодными наставлениями. Михаил Андреевич стал избегать его, как вообще всех людей, и сидел более в своей комнате за бутылкой. Вопрос о его происхождении не давал ему покоя. Ему сильно хотелось разрешить его, но кто мог это сделать?

Однажды к нему зашла Лукьяновна. Светлая мысль блеснула; в его голове.

«Не знает ли чего она? — подумал он. — Она должна бы, кажется, знать; ведь я вырос на ее руках».

— Сослужи мне небольшую службу… — обратился он ласково к ней.

— Изволь, охотно, — отвечала она, — не винца ли принести, справлю сейчас, да так, что никто и не проведает…

— Спасибо, не надо теперь. Я хочу просить тебя о другом деле, только с условием, чтобы ты сказала откровенно сущую правду.

— Как перед Богом, ничего не скрою… — отвечала она с такою искренностью, что ей нельзя было не поверить.

— Ты с самого начала, как я родился, поступила ко мне в кормилицы?

— С самого первого дня.

— И все хорошо помнишь?

— Еще бы не помнить! — тяжело вздохнула она.

— Скажи, пожалуйста, кто мой отец?

Лукьяновна побледнела и даже попятилась назад при этом вопросе.

— Знать-то, я знаю… — сказала она, понижая голос до шепота и пугливо озираясь по сторонам. — К чему это вздумалось тебе спросить?

— Мне бы хотелось знать отца.

— Да какого тебе отца? Родного, что ли? Зачем он тебе так понадобился? Сам ты не маленький, барин уже большой.

— Тебе, видно, не жаль меня? — сказал он с упреком.

— Аль беда какая приключилась? — с испугом спросила Лукьяновна.

— Ты не знаешь, как я несчастлив… — мрачно ответил Михаил Андреевич.

— Желанный ты мой! Да что тебе приключилось такое? — заговорила она сквозь слезы. — И какому быть несчастию? Молод ты, пригож, в чинах, барин, как следует быть барину!..

— Что мне в этом, когда я не знаю, кто я и мои родители?

— Зачем бы они тебе понадобились? Сам, кажется, на степени; зачем бы тебе их.

— Ах, ты не знаешь, что…

Он хотел сказать ей, что его презирают, что его называют «подкидышем», но ему и ее стало стыдно.

— Скажи, ради Бога, если ты знаешь, кто мой отец? — с неподдельным отчаянием в голосе спросил он.

— Знать-то, я знаю, как мне не знать?.. Да не было бы мне чего от Настасьи Федоровны. Не узнала бы она, как я скажу тебе об этом всю правду.

— Что же может быть?

— Да она меня за это со свету Божьего сживет, в могилу живую закопает. Раз уж, махонькой ты был, вышло это дело перед графом наружу, досталось ей от него, а теперь она с ним уж сколько лет опять скрывать стали…

— Клянусь Богом, никто не узнает того, что ты мне скажешь! — сказал ей торжественно Шумский.

— Быть так, потешить тебя! Твой-то родной отец, Иван Васильевич — покойный мой сожитель.

— Ках так? — вскочил с дивана Михаил Андреевич и быстро подошел к стоявшей перед ним Лукьяновне.

— Э… коли говорить, так видно надо все говорить, — сказала она, махнув рукою. — Годов это куда уж более двадцати схоронила я моего покойничка Ивана Васильевича и осталась после него тяжелою. Прихожу я к Настасье Федоровне, я-таки частенько к ней хаживала: бывало, песни попоешь и сказочку ей расскажешь, да и выпьешь с ней за компанию, и всегда хорошее вино пьешь, шампанское называют. Весело время проводили, особенно когда графа дома не было. Вот таким манером, раз сижу я у ней, а она и говорит:

— Авдотья, ты, кажется, в тягости?

— Точно так, сударыня, Настасья Федоровна, — отвечала я.

— Счастливая! — сказала она и вздохнула.

— Уж какое мое счастье! Осталась сиротой, куда мне с ребенком-то деваться? — заметила я.

— Отдай мне твоего ребенка, когда родишь, если будет мальчик.

— Да зачем это вам, сударыня?

— Пожалуй, я тебе и скажу, только чур молчок, а то по-своему, разделаюсь, ты меня знаешь. Графу хочется иметь наследника — вот и будет наследник. Согласна ты, или нет?

— Да как же это, сударыня, я отдам свое детище в утробе?

— Это все равно, но только, чтобы ты не смела и виду подать, что он твой, я его выдам за своего родного, — говорит мне она.

Страшно мне стало от таких слов.

— Как же это, сударыня, отказаться от своего детища — это смертный грех, — сказала я.

— Полно тебе, глупая. Нашла — грех устроить счастье своего детища! Граф тоже будет считать его своим родным, сделает своим наследником — он будет барином.

— Обольстила она меня, окаянная, своими льстивыми речами — я и согласилась. Пришло время, родила я тебя, желанный мой…

Далее Лукьяновна рассказала Шуйскому все, что уже известно нашим читателям.

Горько зарыдал он в ответ ей и, упав на ее грудь, горько плакал, вместе с нею.

— Матушка, матушка! Что ты сделала? Ты погубила меня…

Только это он и мог сказать ей. Она ничего ему не отвечала.

XIV БЕЗУМНАЯ ВЫХОДКА

Открытие тайны не обрадовало Шумского, оно скорее еще более огорчило его.

«Прав был генерал, назвавший меня подкидышем!» — подумал он.

Впрочем, это его не примирило с ним, не потушило в его сердце жажды мести.

Он хотел мстить оскорбившему его генералу, хотел мстить графу Аракчееву и Настасье, насильно вырвавшим его из собственной его среды и бросившим в среду, совершенно ему чуждую. И все это только для своих корыстных и прихотливых видов.

Наконец, хотел мстить людям, законно пользовавшимся своими правами, а не так, как он, по-воровски.

Сначала он порывался было сейчас идти к графу, снова напомнить ему об обмане Настасьи, представить ему свое несчастное и неестественное положение в обществе и всю гнусность его поступка — украсть человека из родной семьи и воровски дать ему право незаконно пользоваться не принадлежащими ему именем, состоянием и честью. Но Михаила Андреевича удерживала клятва, данная родной матери, и страх мести со стороны Настасьи его матери за открытие тайны.

Он отложил объяснение с графом до более удобного времени и уехал в Петербург.

Здесь он неудержимо предался кутежу и буйству. Граф Аракчеев терпеть не мог пьянства — оно было самым лучшим средством мучить его.

Был вечер 12 сентября 1825 года. Михаил Андреевич Шумский находился в самом веселом расположении духа, сидел и покачивался на диване в своем кабинете, когда его камердинер Иван доложил ему, что из Грузина от графа Аракчеева прибыл нарочный с важными известиями.

— Подать его сюда! — крикнул Шумский.

Вошел посланный.

— Что хорошего скажешь? — спросил Михаил Андреевич.

— Его сиятельство граф приказал доложить вашему высокоблагородию, что Настасья Федоровна приказала долго жить, и просит вас пожаловать похоронить.

— Умерла?.. — вскочил Шумский с дивана, но сильно покачнувшись, сел опять.

— Точно так…

Как ни ненормально было состояние Михаила Андреевича, но неожиданное известие о смерти Минкиной его поразило.

— Да как же она умерла? — стал допытываться он у посланного.

— Так, умерла… — отвечал он, и сколько Михаил Андреевич ни расспрашивал его, добиться более ничего не мог.

На другой день он отправил посланного с письмом к графу Алексею Андреевичу. Он писал, что смерть Настасьи Федоровны так его расстроила, что он захворал, а потому и не может приехать. Ему не хотелось видеть ненавистной ему женщины даже мертвой.

Впрочем, после, когда он узнал подробности смерти Минкиной, он пожалел, что не поехал полюбоваться на графа Аракчеева, горько оплакивавшего верного и незаменимого своего друга.

После смерти Настасьи звезда счастья графа Алексея Андреевича стала быстро катиться к закату.

Через очень короткое время он схоронил своего благодетеля-государя, а за ним и сам сошел с поприща государственной деятельности и потерял прежнее могущество.

Он сделался еще более желчным и угрюмым — здоровье его, видимо, стало расстраиваться — он никуда не выезжал.

Собственными глазами он видел, как дела его, которыми он хотел увековечить свое имя, разрушались.

Тяжело было его положение.

Как развенчанный кумир, он не чувствовал к себе более ни благоговения, ни страха, а лишь холодное любопытство; иногда ему даже приходилось переносить хотя и неважные оскорбления, для другого почти не чувствительные, но для него, избалованного безусловным повиновением, слишком мучительные.

Наскучив бездеятельною жизнью и невниманием к нему, от скуки и досады, да, кажется, и по совету других, граф Алексей Андреевич отправился для поправления своего здоровья за границу.

На долю Шумского выпало сопутствовать ему. Чтобы занять и развлечь своего покровителя, которому делать всякого рода неприятности было для него весело, он начал напропалую кутить в дороге.

Граф Аракчеев не выдержал этого испытания и, чтобы избавиться от мучений и беспокойства, отправил Михаила Андреевича обратно в Россию, как вовсе ненужного ему человека.

Возвратившись в Петербург, Шумский не счел долгом ни к кому явиться, кроме своих приятелей-собутыльников.

С ними отпраздновал он свое возвращение в любезное отечество.

За обедом, во время которого в вине не было недостатка, он тешил всех рассказами о своем кратковременном путешествии с графом.

После обеда вся компания отправилась в театр.

На этот раз судьба побаловала Михаила Андреевича. Ему как раз пришлось сидеть позади нелюбимого генерала — заклятого его врага.

У генерала во всю голову была громадная лысина. Глядя на нее, Шумский придумал безумную выходку.

Когда воодушевленные игрою артистов зрители начали аплодировать, он встал и с усердием, достойным лучшей участи, три раза ударил по лысине генерала, крича во все горло:

— Браво, браво, браво!

Вся публика разразилась гомерическим хохотом при виде такого своеобразного аплодисмента.

Шумский был тотчас же арестован и отвезен на гауптвахту, и оттуда через двадцать четыре часа в солдатской шинели налегке отправился на курьерских на Кавказ, в сопровождении молчаливого товарища — жандарма.

Путешествие его не было продолжительно — ни на одной станции не задерживали с отпуском лошадей.

Шумский очутился в стране, богатой дикими красотами природы и вином.

Но ни эти дикие картины природы, ни знойное солнце, ни прочие поэтические наслаждения не занимали его — оно было дело для него постороннее. Вино было дешево — вот что было для него самым важным.

Он, что называется, пил без просыпу.

Много раз он участвовал в экспедициях и, надо сознаться, не всегда трезвый, но все же успел несколько раз отличиться и заслужил чин поручика. Наконец, он был ранен кинжалом в шею и, как храбрый, раненый воин, вышел в отставку и воротился в отечество.

В Петербург ему въезжать было запрещено.

Все эти события, описанные нами в предыдущих главах, проносились в уме ехавшего прямо с Кавказа в Грузино Михаила Андреевича Шумского и восставали в его памяти с особой рельефностью, когда это чудесное село уже открылось перед ним.

Издали оно казалось городом с бесконечными садами и красивыми зданиями.

На первом плане представлялся огромный каменный трехэтажный дом, назначенный для кадетского корпуса; за ним высился большой, окруженный колоннами, купол собора и золотой шпиль колокольни, а там в разных местах выглядывали зеленые и красные кровли зданий, за которыми бесконечный сад сливался с горизонтом.

Вид Грузина тем более великолепен, что в этом месте берега Волхова низки, плоски и опушены мелким лесом; однообразие их утомительно и скучно — точно необитаемая пустыня, где не видно никакой жизни, и после такой скучной и безжизненной местности вдруг из-за колена реки восстает целый город, окруженный возделанными полями, которые пересекаются дорогами во всех направлениях. Дороги эти очень заметны.

Они обсажены березками и, сливаясь с садом и парком, кажутся одним общим бесконечным садом.

Чем более подъезжаешь к Грузину, тем яснее представляются окружающие его строения, но само Грузино остается все еще загадкою: город это, или мыза?

Огромный дом заслоняет все детали этого чудного села. Надо проехать этот дом, чтобы видеть самое Грузино.

Ехавший в тарантасе Михаил Андреевич Шумский, как мы уже сказали, равнодушно оглядывал окружавшую местность и думал свои тяжелые думы, думы о прошлом.

Только взгляд, брошенный им на находившуюся возле дороги сплошь вырубленную рощу, вдруг заискрился, и на его губах появилась довольная улыбка.

Он вспомнил историю вырубки этой рощи.

Лет пять тому назад это была чудная сосновая роща, но в ней было много валежнику и мелкой лесопоросли.

Проезжая мимо, граф Алексей Андреевич сказал батальонному командиру, батальон которого был расположен на этом месте:

— Рощу надо вычистить.

— Слушаю-с, ваше сиятельство! — отвечал ярый служака, приложив палец к козырьку.

Через месяц граф приехал и не узнал места. Следов не было видно существования несчастной рощи, кое-где лишь торчали пни, которые и обратили теперь внимание Шумского.

Он вспомнил, как рассвирепел граф Аракчеев от такого ревностного исполнения его приказаний.

«Быть может, он и не виноват во многом, имея таких слепых исполнителей каждого брошенного им слова, — мелькнуло в голове Михаила Андреевича. — Но передо мной он виноват всецело!» — докончил он свою мысль.

Тарантас уже в это время въезжал в ворота графского двора и через минуту остановился у подъезда главного дома.

Выбежавшие слуги приняли немногочисленные вещи приезжего, который, пройдя в свои прежние комнаты, приказал доложить графу Аракчееву о приезде отставного поручика Шумского.

XV У МНИМОГО ОТЦА

Не очень ласково принял Михаила Андреевича его мнимый батюшка — граф Алексей Андреевич Аракчеев.

Не по сердцу была ему проделка молодого человека в театре и поведение на Кавказе — он знал про него всю подноготную.

Но Шумскому было и горя мало, он не обращал на графа никакого внимания, промыслит, бывало, себе винца, да и утешается им на досуге. Он уже начал надеяться, что будет себе жить в Грузине, да попивать винцо на доброе здоровье, но вышло далеко не так.

Граф нахмурился, глядя на почти всегда полупьяного Михаила Андреевича, но в объяснения с ним не вступал; последний же старался как можно далее держать себя, что первое время ему удавалось, так как и сам Алексей Андреевич избегал его.

Прошло около месяца.

Однажды после обеда граф вдруг не тотчас же пошел в свой кабинет и заговорил. Шумский тоже принужден был остаться в столовой.

— Плохое дело старость, — начал, вздохнув, Алексей Андреевич, — хотелось бы потрудиться да поработать, но силы изменяют. Вот в твои лета я работал и усталости не знал. Самый счастливый возраст, чтобы трудиться для собственной и ближнего пользы — так охоты, видно, нет, лень одолела, а между тем, и стыдно, и грешно человеку в твоих летах тратить попусту время…

Михаил Андреевич хорошо понимал, в чей огород летят камешки, но молчал.

«Пришла охота старику побрюзжать, пусть его, на здоровье! Не стану ему отвечать, соскучится скоро один разговаривать и меня оставит в покое», — думал он про себя.

— Кажется, воспитание было дано отличное, — продолжал, между тем, граф, как бы говоря сам с собою, — и все было сделано, чтобы образовать человека, как следует быть дворянину, но ничто не пошло в прок. Вам и не скучно без занятия? — спросил он, обращаясь уже прямо к Шуйскому.

«Дело дрянь, — подумал последний, — молчком не отделаться».

— Что же прикажете делать, и поскучаешь другой раз… — смиренно отвечал он.

— Мне странно, что ты не можешь найти себе дела.

— Что же прикажете мне делать? Служить я не могу — это вам хорошо известно.

— Да ведь тебя учили всему; можно и без службы найти себе занятие.

Зло взяло Михаила Андреевича.

— Учили меня всему, чему не нужно, а чему нужно, тому не учили. Вот если бы учили меня сапоги шить и веретена точить — точил бы здешним бабам на досуге, а я и этого не умею.

— Хоть бы молился Богу на досуге, если ничего не можешь придумать делать.

— Не за кого! За себя я молюсь — этого с меня и довольно.

— Как не за кого? А за твою несчастную покойную мать… — хриплым голосом, с видимым усилием сказал граф.

— Моя мать, благодаря Бога, и теперь еще жива и здорова.

Алексей Андреевич грозно сверкнул очами.

— Да ты-то сам, братец, здоров ли? — спросил он сурово Шумского.

Последний встал.

— Время узнать вам истину, если вы только ее не знаете. Женщина, имени которой я не хочу произносить — оно мне ненавистно — недостойна была вашего внимания: она бессовестно обманула вас и погубила меня, насильно вырвав из родной семьи, из той среды, где я, быть может, был бы счастливым и все это из корыстных видов, чтобы этим низким обманом упрочить к себе вашу привязанность.

Граф сидел бледный — губы его посинели и тряслись, он слушал Шумского и не прерывал. Воспоминания прошлого, которое он столько лет старался забыть, одно за другим восставали в его уме.

Михаил Андреевич передал ему дословно рассказ своей родной матери — Лукьяновны.

Когда он кончил, Алексей Андреевич молча встал и неровными шагами ушел к себе в кабинет.

Михаил Андреевич отправился тоже к себе и выпил с горя так, что до утра проспал без памяти и ничего не слыхал, что вокруг него делалось.

Поутру, когда он проснулся, к нему вошел с озабоченным видом старый слуга Гаврила.

— У нас не совсем благополучно, Михаил Андреевич, — сказал он.

— Что такое?

— Граф захворать изволили вчера, и очень сильно — хлопот было довольно всем, в Петербург за доктором посылали, сейчас только приехал.

— Это все ничего — пройдет. Главное, есть ли водка — вот важный вопрос, на который тебе следует обратить внимание, — сказал Шумский, потягиваясь на постели.

— Эх, Михаил Андреевич, — покачал головой Гаврила, — пора бы вам и бросить: дело неприличное для вас, а для его сиятельства больно претительное. По правде сказать, вы, кажется, изволили его-то и расстроить вчера; как вы изволили с ним расстатьсяпосле обеда — все ему стало делаться дурно.

— Ну, ты там, что хочешь думай, а опохмелиться сегодня надобно. После что будет, а сегодня опохмелиться нужно: голова больно тяжела.

— Воля ваша, как угодно вашей милости! — отвечал Гаврила с каким-то ожесточением.

Дня три хворал серьезно граф, не выходил из своей комнаты и никого не принимал к себе; потом стал поправляться и выходить.

Через неделю после описанного разговора, Алексей Андреевич позвал Шумского к себе.

До этого времени последний не показывался ему на глаза.

— Вот что, Михаил Андреевич, скажу я вам, — начал граф, когда Шумский вошел в его кабинет и остановился перед письменным столом, за которым сидел Аракчеев. — Вам, действительно, здесь трудно найти себе занятие, а без дела жить скучно. В мире для вас все потеряно, но есть еще место, где вы можете быть полезным, если не ближним, то, по крайней мере, самому себе. Ваша жизнь полна горьких заблуждений; пора бы подумать вам о своем спасении и загладить грехи вашей юности молитвою и покаянием.

«Не мешало бы и вам?» — подумал Михаил Андреевич, но промолчал.

— Я бы вам советовал попробовать поискать себе утешение в монашеской жизни; особенно хорошо было бы пожить вам в Юрьевом монастыре. Отец архимандрит Фотий, человек замечательно умный и строгой жизни: под его покровительством вы бы нашли мир душе своей и, может быть, полезное занятие.

— Я не нахожу себя способным к монашеской жизни, — отвечал Шумский.

— Чего не испытаешь, того не знаешь, — продолжал граф, — может, это и есть ваше настоящее призвание. Я вас не неволю, но по моему мнению, гораздо лучше иметь какое-нибудь верное средство к жизни, чем томиться неопределенностью своей участи и не иметь ничего верного для своего существования. Подумайте.

Он легким наклоном головы дал знать, что разговор кончен.

— Плохи делишки! Плохи делишки! — говорил сам себе Михаил Андреевич, выходя от графа.

Думать было нечего — надобно было выбирать одно из двух: или идти в монастырь, или по миру.

Из слов графа Аракчеева ясно было видно, что если Шумский не пойдет в монастырь, то он выгонит его из дома.

А куда ему идти? Надобно было покориться неизбежной участи.

Но прежде чем обдумать, что ему делать, Михаил Андреевич с горя выпил.

Пьяному как-то все вещи представляются в лучшем виде.

«В монахи, так в монахи! — решил он, махнув рукой. — Ведь и в монастырях люди живут. Только дают ли там водку»?

Он никогда не бывал в монастырях, а потому вовсе не знал их порядков.

Вопрос этот смутил его.

— Эй, Гаврила! — крикнул он.

Гаврила явился.

— Бывал ты в монастырях?

— Бывал.

— Пьют ли там водку?

— Не знаю, может быть, и пьют, — ответил Гаврила, удивленно посмотрев на барина.

— Вот что!.. Ну, ступай, куда хочешь; ты мне не нужен.

Гаврила ушел.

XVI В МОНАСТЫРЕ

«Значит, и в монастыре выпить можно! — рассуждал сам с собою Шумский. — Только Фотий больно строг!.. Да что же он со мной сделает? Я отставной поручик — розгами не посмеет».

На другой день утром он явился к графу.

— Что хорошенького скажешь, Михаил Андреевич? — спросил он его.

— Я пришел поблагодарить вас за спасительный для меня совет ваш, которому я решился последовать, — сказал смиренно Шумский.

— Хоть одно умное дело сделаете в продолжение всей вашей жизни. Конечно, для вас, с непривычки, тяжелою покажется строгая монастырская жизнь, но чтобы облегчить ее и дать вам возможность хоть на первый раз не испытывать всех лишений, я каждый год буду присылать вам по тысяче рублей.

Михаил Андреевич поблагодарил графа и вышел.

«Э! Да дело-то не совсем дрянь! — думал он. — С тысячью можно и в монастыре жить припеваючи!»

Через три дня был назначен его отъезд в Юрьев монастырь, Шумский дал знать своей матери.

Накануне отъезда она пришла проводить его. Оба они поплакали и выпили вместе на прощание.

Наступил урочный час, подали лошадей. Михаил Андреевич пошел проститься к графу и встретил его в столовой.

— Забудемте, что было между нами, Михаил Андреевич! — сказал Алексей Андреевич, обнимая его.

Он был взволнован.

— Вот письмо: потрудитесь отдать его отцу-архимандриту.

— Прощайте, — сказал он и быстро ушел к себе в кабинет. Не без грусти уехал Шумский.

Он приехал в Новгород и, когда вступил в монастырский двор, им овладело тревожное чувство.

«За этими стенами, — пронеслось в его голове, — мне приходится заживо схоронить себя от света — это моя могила».

И действительно, тишина, царствовавшая в монастыре, застроенном внутри огромными каменными зданиями, с обширным двором, усаженным деревьями и перекрещенным в разных направлениях тротуарами из плит, казалась могильною.

Изредка покажется монах, как привидение, весь в черном, мерно и плавно пройдет мимо и скроется куда-нибудь в коридор здания, но шаги его еще долго раздаются в ушах, вторимые эхом.

Шуйского проводили к архимандриту. Он передал через келейника письмо графа.

Фотий не долго заставил себя ждать в приемной. Быстро отворил келейник двери и перед Михаилом Андреевичем открылась целая анфилада больших, но скромно меблированных комнат.

В перспективе дверей, как в раме, показалась фигура Фотия. Он шел к нему медленно, склонив голову, как будто занятый размышлением.

Архимандрит Фотий был невелик ростом и сухощав; лицо его было бледно и так сухо, что ясно обрисовывались все мускулы.

Шумский подошел к нему принять благословение. С невольным уважением он низко поклонился архимандриту. В лице и осанке последнего было столько важной строгости и достоинства, что невозможно было смотреть на него без чувства какого-то благоговения.

Михаил Андреевич не счел нужным рекомендоваться Фотяю, державшему в левой руке письмо графа Аракчеева. По этому письму он уже знал, кто стоял перед ним.

— Ты, сын мой, — сказал Фотий тихим, приятным голосом, — пришел искать к нам убежища от сует мирской жизни?

— Точно так, ваше высокоблагородие! — по-солдатской привычке ответил Шумский.

Фотий слегка улыбнулся на такой титул и продолжал:

— Ревность по Богу и желание святой иноческой жизни похвальны; только для этого одного желания мало: надобно иметь твердую решимость, чтобы отказаться от всех прелестей суетной мирской жизни и посвятить всего себя строгому воздержанию, смирению и молитве — первым и главным добродетелям инока.

— Я на все готов!

— Искренно ли твое желание? — спросил архимандрит Фотий, окидывая Михаила Андреевича проницательным взглядом.

— Искренно! — ответил тот смущенно.

Он не мог вынести его взора, прожигавшего душу.

— Помоги тебе Господь Бог! — сказал Фотий, подняв взор кверху. — Отец наместник устроит тебя.

Шумский принял благословение и пошел в сопровождении келейника к наместнику.

Подойдя к келье наместника, келейник, провожавший Михаила Андреевича, постучал тихо в дверь и громко произнес:

— Господи Иисусе Христе, Боже наш!

— Аминь! — ответил кто-то звучным басом.

Вслед за ответом послышались шаги, щелкнул крючок и дверь отворилась.

На пороге стоял монах среднего роста, плотный, коренастый, с окладистой бородой, широким лицом, ничего не выражавшим, кроме самодовольства, с бойкими карими глазами.

Он был в подряснике.

Келейник, а вместе с ним и Шумский, приняли от него благословение.

— Отец-архимандрит благословил меня проводить к вашему преподобию Михаила Андреевича Шумского, — сказал келейник.

— Милости прошу в гостиную, — проговорил наместник, развязно взмахнув обеими руками в ту сторону, где была гостиная.

Михаил Андреевич пошел в гостиную, а наместник остался поговорить с келейником архимандрита.

Гостиная представляла из себя довольно обширную, светлую комнату, стены которой были вымазаны клеевой небесно-голубой краской, и на них красовались картины по большей части духовного содержания и портреты духовных лиц, в черных деревянных рамках, три окна были заставлены цветами, среди которых преобладали: плющ, герань и фуксия.

Мягкий диван, со стоящим перед ним большим овальным столом, два кресла и стулья с мягкими сиденьями составляли главную меблировку комнаты. Над диваном висело зеркало в черной раме, а на диване было несколько шитых шерстью подушек. Большой шитый шерстью ковер покрывал большую часть пола. В одном из углов комнаты стояла горка с фарфоровой и хрустальной посудой, а в другом часы в высоком футляре.

В момент входа Михаила Андреевича в комнату они звонко пробили два часа.

Не успел Шумский осмотреть гостиную наместника, как тот уже явился перед ним.

— Прошу покорно, Михаил Андреевич, садиться, — сказал он, указывая ему место на диване. — Я честь имею… наместник здешнего монастыря Кифа, в мире Николай.

С этими словами он крепко пожал руку Шумского. Они уселись рядом на диване.

— Что же вы к нам Богу молиться или совсем хотите украсить свою особу черным клобуком? — спросил наместник.

— Думаю, если Бог поможет мне, остаться совсем у вас.

— Так, совсем приехали к нам; скажите, сделайте милость, где ваши вещи? Я велю их принести сюда. Позвольте мне предложить к услугам вашим мою убогую келью, пока отец-архимандрит не сделает особого распоряжения.

— Не стесню ли я вас?

— Полноте, что за церемонии! Мы бесхитростные иноки; с нами все светские этикеты можно отложить в сторону. Во-первых, позвольте узнать, где оставлены ваши вещи, а во-вторых, позвольте предложить вам скромную монашескую трапезу. Вы, я думаю, еще не обедали, не так как мы уже успели оттрапезовать, несмотря на то, что только первый час в исходе.

— Искренно благодарю вас за внимательность. Если вы так добры, что принимаете на себя труд устроить меня, то делать нечего — я отдаюсь в полное ваше распоряжение! Мои вещи в повозке у монастырских ворот.

— Извините, если я оставлю вас на минуту, — сказал наместник и вышел в другую комнату.

Он вскоре вернулся.

Немного погодя, принесли вещи Шумского.

Затем явился послушник, накрыл на столе тут же в гостиной и подал обед.

Шумский пообедал с отцом-наместником.

«Не дурно, — подумал он, — если каждый день будут так кормить, да еще с такой порцией».

— Не хотите ли отдохнуть после обеда с дороги? — спросил его наместник. — Скажите без церемонии.

— Позвольте! — сказал он.

Сытный обед после дороги невольно клонил его ко сну. Ему на том же диване, где он сидел, положили подушки и он скоро заснул, вполне довольный своим положением.

XVII НЕИСПРАВИМЫЙ

Долго ли спал Михаил Андреевич, он и сам не мог припомнить. Его разбудил густой звук колокола. Он открыл глаза. Перед ним стоял послушник.

— К вечерне не изволите ли?

Шумский пришел в церковь. Служба только что началась. Его поразил необыкновенный напев иноков Юрьева монастыря — они пели тихо, плавно, с особенными модуляциями. Торжественно и плавно неслись звуки по храму и медленно замирали под высокими его сводами. Это был не гром, не вой бури, а какой-то могущественный священный голос, вещающий слово Божие. До глубины души проникал этот голос и потрясал все нервы.

Первый раз в жизни Шумский — он внутренно сознался в этом самому себе — молился Богу как следует.

Новость и неизвестность его положения, огромный храм с иконостасом, украшенный щедро золотом и драгоценными каменьями, на которых играл свет восковых свечей и лампад, поражающее пение, стройный ряд монахов в черной одежде, торжественное спокойствие, с каким они молились Богу — словом, вся святость места ясно говорила за себя и невольно заставляла пасть во прах и молиться усердно. Несмотря на то, что вечерня продолжалась часа три, Михаил Андреевич не почувствовал ни утомления, ни усталости.

После вечерни все монахи, и в том числе и он, благословились от архимандрита. Наместник пошел за Фотием, монахи по своим кельям, а Шумский пошел осмотреть монастырь.

Обойдя кругом главный храм, он пошел было за монастырь посмотреть на Новгород, но ворота монастырские уже были заперты.

Он вернулся назад и, встретившись с отцом Кифой, пошел к нему. Самовар уже кипел на столе, когда они вошли в келью. Вечер прошел скоро, тем более, что легли спать часов в десять.

Ночью во сне Шумский услыхал не ясно, как будто кто-то его будит.

Нехотя он проснулся, открыл глаза и увидел, что перед ним стоит тот же послушник, а монастырский колокол гудит, сзывая монахов на молитву.

— К утрени не угодно ли? — сказал послушник.

— Так рано?..

— Два часа утра.

Не хотелось ему встать, он бы еще с удовольствием поспал, но нечего было делать — надо было привыкать к новой службе.

Обстановка храма, торжественный обряд служения, окружавшая его толпа искренно молившихся монахов снова произвели на Михаила Андреевича сильное впечатление.

Молитвенное настроение заразительно: он поддался ему — в его внутреннем мире совершился как бы духовный перелом, дух победил плоть — свежий и добрый, он отстоял обедню и моментами снова, как и накануне, горячо молился. Но, увы, это были только моменты.

После службы, когда он пришел к наместнику, тот сказал ему, подавая подрясник:

— Надевайте здесь, без церемонии; мне надобно посмотреть, впору ли вам будет новое платье.

Шумский оделся, взглянул на себя в зеркало — и невольная слеза выкатилась из его глаз. Отец Кифа был настолько тактичен, что сделал вид, что не заметил злодейки-слезы, обличавшей малодушие неофита.

Затем наместник проводил его в назначенную келью, состоявшую из одной комнаты, очень бедно меблированной. Объяснив ему, что за чистотой и порядком кельи он должен наблюдать сам, так как ему прислужника дано не будет, и, пожелав мира и спасения, он вышел.

Шумский остался один, один в полном смысле этого слова. С ним не было не только родного и близкого друга, но даже знакомого человека.

Один, сам с собой!

Разумеется, такое положение заставило его обратить внимание на самого себя, заглянуть, так сказать, к себе в душу. Давно не делал он этого, с тех пор, как слово «batard», «подкидыш», заставило его обратить на себя внимание.

Но тогда он еще несколько выше и благороднее представлялся самому себе.

Перед ним рисовались только пустота жизни да грехи юности… А теперь?..

Погибший, вследствие бессмысленной своей жизни…

Погубивший все, что было в нем доброго, постыдною наклонностью к вину, он сделался отвратителен самому себе.

Припоминая свою жизнь, он вздрагивал с тем чувством отвращения к себе, которое ощущается людьми, когда глазам их представляется гнойная рана или ползущая гадина.

Желание исправиться явилось в нем. Оно было искренно, тем более, что в руках его теперь были все средства.

Прошло две недели.

Он прожил их как нельзя лучше — к службе, хотя ему и было тяжело, постепенно привыкал. Стал брать и читал книги духовного содержания, но читал только для того, чтобы убить время и спастись от скуки.

Скоро, впрочем, Михаил Андреевич забыл об искреннем желании исправиться и вкусил запрещенного плода.

Но первый раз он поступил тихо и скромно, сказался больным и все сошло благополучно.

Ему показалось, что он очень ловко обманул бдительность старших.

Во второй раз он был уже менее скромен, но и на этот раз все оказалось шито и крыто.

«Э, — подумал он, — дело пошло лихо, бояться нечего!»

Шумский развернулся во всю, вспомнил походную жизнь и потешал монахов военными шуточками и рассказами о своих петербургских похождениях.

При описании петербургских балетов он начал даже откалывать примерные антраша и, наконец, ободренный смехом молодых послушников, пустился в присядку.

Старшая братия немедленно прекратила «соблазн», о котором и было сообщено по начальству.

На первый раз его арестовали в собственной келье, а поутру потребовали к архимандриту.

Робко вошел он в его апартаменты и с трепетным сердцем предстал пред лицо Фотия. Долго читал он Шумскому наставления, говорил много дельного и с чувством. Это сознавал сам виновный и слезы градом полились из его глаз.

Они послужили на этот раз спасением.

Архимандрит Фотий принял их за плоды чистосердечного раскаяния и отпустил Михаила Андреевича.

Самолюбие последнего было оскорблено — Фотий делал ему наставления в присутствии старшего монастырской братии и далеко с ним не церемонился.

«Как, — думал Шумский, идя от архимандрита, — меня смеют трактовать как какого-нибудь пришельца? Разве не знают они, кто был Шумский в оное и весьма недалекое время. Можно ли так бесцеремонно обращаться с бывшим офицером, флигель-адъютантом… Конечно, теперь я не состою им, но все же бывал, да и теперь все же я отставной поручик, а не кто-нибудь…»

Чтобы заглушить оскорбление, он прибегнул снова к спасительной бутылочке, но пьяному обращение архимандрита с ним показалось еще более унизительным.

Шумский поднял гвалт на весь монастырь. Его хотели без церемонии отправить в карцер и прислали за ним двух отставных солдат, но едва они приблизились к нему, как он крикнул:

— Как вы смеете оскорблять поручика?

И, вероятно, чтобы доказать свои права, дал ближайшему к нему солдату пощечину.

Военная дисциплина, впрочем, не помогла. Шуйского скрутили и посадили в карцер на три дня, на хлеб и на воду.

С тех пор жизнь его в монастыре стала невыносима. Он маялся и жил более в карцере, чем в своей келье. Его ничто не могло исправить — ни наставления, ни строгие меры.

Для монастыря он был человек лишний и даже вредный, но его держали единственно из уважения к графу Алексею Андреевичу Аракчееву.

Архимандрит Фотий подробным письмом сообщил последнему о вторичном описанном нами буйстве Шуйского. Это письмо граф получил накануне того дня, когда сетями грузинских рыболовов была вытащена так поразившая грузинского управляющего Семидалова и самого графа Алексея Андреевича утопленница.

XVIII МОСКОВСКИЙ ДОН ЖУАН

Вернемся ко второму тяжелому горю, обрушившемуся на Ольгу Николаевну Хвостову.

В то самое время, когда она, без ведома сына, устроила ему, как ей казалось, блестящую будущность, переведя его в военные поселения, под непосредственное начальство всесильного Аракчеева, в московском обществе появился новый кавалер, человек лет тридцати пяти, тотчас же записанный московскими кумушками в «женихи».

Это был отставной полковник Евгений Николаевич Зыбин, поселившийся в собственном вновь отстроенном доме на Арбате, доставшемся ему после смерти тетки, вместе с маленьким имением в Новгородской губернии, как повествовали те же всезнающие кумушки.

Занятая делом определения сына и другими домашними и хозяйственными заботами, Ольга Николаевна поручила вывозить в московский «свет» свою дочь, Марью Валерьяновну — восемнадцатилетнюю красавицу-блондинку, с нежными цветом и чертами лица и с добрыми, доверчивыми голубыми глазами — жившей в доме Хвостовой своей троюродной сестре, Агнии Павловне Хрущевой.

У последней был сын, юноша лет двадцати трех, служивший офицером в одном из расположенных в Белокаменной столице полков. Муж Хрущевой, полковник, был убит во время Отечественной войны, оставив своей жене и сыну лишь незапятнанное имя честного воина и незначительную пенсию.

Добрая Ольга Николаевна приютила свою дальнюю родственницу с сыном, и Вася, превратившийся с летами в Василия Васильевича, вырос вместе с Петей и Машей, детьми Хвостовой, с которыми его соединяли узы искренней дружбы детства, а относительно Марьи Валериановны это чувство вскоре со стороны молодого человека превратилось в чувство немого обожания и любви, увы, неразделенной.

Сердце Мани, как звали ее мать и брат и даже Василий Васильевич, представляло нежный бутон, еще не начавший распускаться под солнцем любви.

На московские балы Василий Васильевич всегда сопровождал свою «кузину», ездившую на них или с его или со своею матерью.

На одном из таких балов и состоялась встреча Марьи Валерьяновны с Евгением Николаевичем. Красивая внешность, соединенная с дымкой романической таинственности, окутывавшей прошлое Зыбина и послужившей поводом для московских сплетниц к всевозможным рассказам о любви к нему какой-то высокопоставленной дамы из высшего петербургского круга, ее измене, трагической смерти, и призраке этой дамы, преследовавшем Зыбина по ночам, так что он изменил совершенно режим своей жизни и день превращал в ночь и наоборот — сделали то, что молоденькая, впечатлительная, романически настроенная девушка влюбилась в красивого брюнета, в глазах которого, на самом деле, было нечто демоническое.

Знакомство с дочерью произошло без Ольги Николаевны, а когда на одном из следующих балов, на котором она присутствовала, ей представили Зыбина, она, несмотря на обычай московского гостеприимства, не пригласила его к себе в дом.

Что-то отталкивало Хвостову от этого красивого брюнета с иссиня-черными волосами.

Другой человек тоже носил в своем сердце какую-то беспричинную ненависть к Зыбину — этот человек был Василий Васильевич Хрущев.

Марья Валерьяновна, конечно, не высказала своей матери своего мнения о Зыбине и своего желания, чтобы он бывал в их доме, но после того, как он не был принят, сделав визит, вдруг сделалась скучна и задумчива.

Прошло несколько месяцев. На дворе стоял конец июля. На даче одного из московских сановных тузов был назначен бал, куда была приглашена Хвостова с дочерью, а в качестве кавалера их должен был сопровождать Василий Васильевич.

Мы застаем Ольгу Николаевну в гостиной ее дома на Сивцевом Вражке, куда вошел Хрущев и обвел комнату выразительным взглядом.

Хрущев был высокий стройный шатен, с умным, но некрасивым лицом, единственным украшением которого были большие, голубые глаза, дышавшие неизмеримой добротой, но подчас принимавшие выражение, доказывавшее непоколебимую силу воли их обладателя.

— Мани здесь нет… хотя еще рано, пятый час, но я думаю, что она отправилась к себе одеваться… — сказала Ольга Николаевна.

— Вероятно, так как ее вязанье лежит здесь, на столе.

— Она спешит… и это меня радует, а то меня очень беспокоит ее грусть за последнее время, и я не могу хорошенько объяснить ее себе… Я говорю это тебе, Вася, так как ты у нас свой… С величайшим удовольствием я пользуюсь сегодняшним праздником, чтобы рассеять Маню и дать ей возможность повеселиться… Для меня эти балы — одна усталость, но веселье Мани сторицею искупает ее…

— Я тоже, тетя, заметил печаль и озабоченность кузины… — с грустью отвечал молодой офицер, — и тоже надеюсь, что нынешний вечер, к которому она готовится с такой поспешностью, рассеет ее грусть…

— Пойду и я понемногу одеваться, — сказала старуха. — Карету подадут к семи… не опоздай за туалетом…

— Офицеру долго ли одеться, тетя!

Громадная четырехместная карета, запряженная шестеркой цугом, уже с половины седьмого стояла у крыльца… Без четверти семь Марья Валерьяновна вышла из своей комнаты.

Хвостова и Хрущев ожидали ее.

Она явилась в самом изящном наряде, который она, видимо, долго придумывала. На ней было белое тюлевое платье на голубом атласе, а на голове маленькая корона из голубых цветов с серебряными листьями.

Девушка была до того прелестна, что Ольга Николаевна не могла не похвалить ее со свойственною матери гордостью.

Они вышли на крыльцо, в сопровождении многочисленной прислуги обоего пола, и уселись в карету.

— Пошел! — крикнул один из выездных лакеев, ловко вскочив на запятки, где уже стоял его товарищ, такой же рослый гайдук.

Роскошные подмосковные палаты туза-миллионера блестели массою зажженных в люстрах, канделябрах и бра восковых свечей.

Хвостовы и Хрущев прибыли в самый разгар бала, начинавшегося в те времена с восьми часов вечера.

Гостей было множество, — вся Москва, Москва сановная и родовитая почтила этот бал своим присутствием.

Он, по обыкновению, открылся польским. В первой паре с хозяйкою дома шел старик, одетый в белые короткие панталоны, в шелковых чулках, в башмаках, с туго накрахмаленными брыжжами и жабо, в синем фраке покроя французского кафтана. Голова его была напудрена, по сторонам были две букли, а сзади коса, или пучок, вложенный в кошельке с бантом из черной ленты. Борода была выбрита необыкновенно гладко, а в левой руке он держал золотую эмалированную табакерку. Он нюхал, видимо, часто, отчего верхняя, немного оттянутая губа его и манишка были засыпаны французским табаком.

Это был обломок вельможного века Великой Екатерины — князь Юсупов.

Марья Валерьяновна вскоре была увлечена в вихрь танцев.

Полонезы, экосесы, мазурки, французские кадрили, русские кадрили, манимаски, ригодины или контреданцы, вальсы, англезы — сменялись одни другими.

Гремели шпоры улан и гусар в мазурках, отчетливо выделывающих па-де-зефир и антраша, разносили чай, часто подавали оршад, лимонад и фрукты.

Все прыгало, вертелось, мешалось…

Почтенные московские дамы — маменьки — чинно сидели по стенам, следя завистливыми глазами за большим или меньшим успехом своих дочерей.

Успех молодой Хвостовой был полон.

Она искренно наслаждалась им; прежде она им пренебрегала, а теперь, вследствие какой-то странной прихоти, гордилась. В первый еще раз она со всею грацией молодости предавалась светским удовольствиям, которые ненавидела в течение всей своей жизни.

Это было для нее как бы до сих пор совершенно новое, еще неизведанное ощущение.

До этих пор она встречала в обществе только скуку и не испытывала ни удовольствия, ни интереса. Может быть, только недавно почувствовала она эту притягательную силу и, наверное, такая перемена вполне оправдывала заботливое внимание Ольги Николаевны, которая, спокойная, доверчивая и счастливая тем, что ее дочь от души веселилась, не искала причины, почему вдруг проявилась в ней такая охота к танцам.

Не так доверчиво к этой метаморфозе отнесся Василий Васильевич.

С тревожным биением сердца зорким, ревнивым взглядом он следил за своею изменившеюся подругой детства, которая составляла для него все в этой жизни, даже более, чем сама эта жизнь.

В течение этого бала он окончательно убедился, кто был причиной такой разительной перемены в Марье Валерьяновне.

Среди толпы окружавшей ее молодежи особою благосклонностью молодой Хвостовой, видимо, пользовался Евгений Николаевич Зыбин.

Это не укрылось не только от Хрущева, но и от Ольги Николаевны, которая даже с неудовольствием сказала подошедшему к ней Василию Васильевичу:

— Опять этот ворон около нее кружится!..

Хрущев только пожал плечами и отошел, и, со своей стороны, танцуя и ухаживая за дамами, он старался ни на минуту не упускать из вида интересующую его парочку и заметил, как Зыбин за кадрилью передал Марье Валерьяновне записку.

Да это трудно было и не заметить наблюдавшему за ней — она вся вспыхнула и так растерялась, что не знала куда с ней деваться, и лишь через несколько минут спрятала ее за корсаж.

Вся кровь бросилась в голову молодого офицера. Он чуть было не бросился к этому «ворону», как называла старуха Хвостова Зыбина, видимо, готовящегося отнять у него его голубку, но удержался. Скандал на балу сделал бы Марью Валериановну сказкой всей Москвы.

«Надо следить, следить за ними!» — решил в уме Хрущев.

После бала был сервирован роскошный ужин, а по его окончании снова начались танцы, но Ольга Николаевна подозвала дочь и сказала ей, что пора отправляться домой.

Марья Валерьяновна не возражала.

Василий Васильевич побежал распорядиться подавать карету, и вскоре он и Хвостовы снова двинулись в Москву, куда приехали на рассвете. Утомленную впечатлениями пережитого бала молодую девушку пришлось разбудить у подъезда московского дома.

XIX ДУЭЛЬ

Василий Васильевич стал следить, следить упорно, следить так, как может следить только бесправный ревнивец, и подозрения его скоро, неожиданно скоро, подтвердились страшным, роковым образом.

Недели две спустя после описанного нами бала, во время утренней прогулки в обширном саду, окружавшем дом Хвостовых, Хрущев направился к калитке, выходившей в один из бесчисленных переулков, пересекающих Сивцев Вражек; вдруг глаза его остановились на предмете, лежавшем на траве, которая сохраняла еще капли утренней росы.

Он наклонился и поднял мужскую лайковую перчатку коричневого цвета.

В доме Хвостовых не было лиц, носящих подобные перчатки, и эта перчатка была, несомненно, перчаткой Зыбина. В сердце и уме Василия Васильевича явилась в этом какая-то безотчетная непоколебимая уверенность.

Значит, они здесь, в саду назначают свидания!

Надо наказать дерзкого хищника, вползающего змеей в дом его благодетелей…

Хрущев пошел домой, погруженный в свои мысли. Во время завтрака его глаза обращались часто на Марью Валерьяновну, за которою он внимательно наблюдал, но черты молодой девушки не выказывали ни малейшего внутреннего смущения, и ее непринужденные манеры отрицали всякую возможность подозрения.

Но Василия Васильевича это не подкупило и не остановило на пути наблюдений. В этот же день он, войдя случайно в гостиную, увидал в руке молодой Хвостовой клочок бумаги, который она быстро спрятала.

«Это назначение свидания! — мелькнуло в его голове. — Некогда?.. Наверное, ночью, так как днем невозможно!.. Будем дежурить по ночам».

Вечер прошел спокойно, и каждый удалился в свою комнату. Все затихло в доме, и с час не было слышно никакого шума, когда Хрущев тихонько вышел из своей комнаты и направился к дверям передней.

Оставив свечу и осторожно отворив дверь, он пошел в сад к группе деревьев, едва освещенных луною.

Он шел торопливо, неровными шагами, то тихо, то скоро, и, казалось, повиновался какому-то лихорадочному влечению. По временам он останавливался, задерживал дыхание, чтобы лучше слышать, и затем, через несколько мгновений, снова подвигался по тенистым аллеям сада.

Василий Васильевич все понял и все отгадал инстинктом. Ему пришли на память тысячи мимолетных обстоятельств, действовавших так или иначе на расположение духа и характер Марьи Валерьяновны. Все это еще сильнее восстало в его уме теперь, когда он узнал, что между Зыбиным и молодою девушкою существуют какие-то отношения, и когда он основательно мог опасаться какой-нибудь дерзкой выходки со стороны первого или просто ловкой западни.

На повороте аллеи он очутился у маленькой калитки — она была отперта.

В эту минуту луна вышла из-за облака. Она осветила опушку деревьев, отделявших калитку от аллеи сада, и две шпаги сверкнули в руке Хрущева. Эти шпаги были его единственным наследством после отца, и за несколько минут до выхода Василия Васильевича в сад, висели над изголовьем его кровати.

Видя, что калитка отперта, Хрущев быстро скрылся в аллею и направился назад к лужайке, расстилавшейся перед домом; он остановился под густым деревом и стал выжидать.

Вскоре легкие шаги раздались вдалеке, в той части сада, где находилась калитка.

Судорожно прижав к своей груди шпаги, Василий Васильевич направился в ту сторону, откуда послышался ему шелест шагов на песке, и вдруг очутился подле Зыбина.

— Кто вы такой? Как смели вы так поздно пробраться в чужой сад? — спросил он. — Куда вы идете?

Зыбин, не ожидавший подобной встречи, невольно отступил на несколько шагов.

— Куда вы идете? — повторил Хрущев.

Евгений Николаевич сперва хранил молчание; может быть, он искал предлога, который мог вывести его из этого неприятного положения; через минуту присутствие духа совершенно покинуло его, и он надменно произнес:

— А вы сами кто такой и по какому праву делаете вы мне подобные вопросы? Как смеете вы в такой час разгуливать здесь по саду вблизи дома?

— Всякий ответ с моей стороны был бы только уступкою. Вам довольно знать, что мой долг и мое сочувствие к семейству, живущему в этом доме, дают мне право делать вопросы, на которые, как кажется, вы не знаете, что отвечать.

— Нисколько; но, поверьте, лучше расстанемся без дальнейших объяснений, разойдемся в разные стороны и окончим без шума эту сцену, довольно смешную для нас обоих.

— Вы жестоко ошибаетесь! Ваше присутствие в этот час в этом саду, подле этой беседки, совсем не смешно, а, напротив, отвратительно. Если вы не хотите объясниться, то я должен считать вас подлецом.

— Я никогда не слыхал подобных оскорблений, — вскрикнул с бешенством Зыбин, — и вы дорого поплатитесь за ваши слова!

— Вы видите, что я приготовился ко всему, — хладнокровно возразил Василий Васильевич, — вот пара отличных шпаг, два клинка одинакового достоинства; выбирайте скорее. Вы хорошо понимаете, что бывают поступки, которые можно искупить только кровью.

Зыбин быстро схватил одну из шпаг, предложенных Хрущевым.

Поединок начался. Сперва медленно и нерешительно, как бы в фехтовальной зале. Оба молодых человека обладали почти одинаковой силой, но на стороне Зыбина была крепость руки и невозмутимое хладнокровие. Очевидно, сперва он не хотел убить или даже тяжело ранить своего противника, который мог оказаться родственником Хвостовой, но мало-помалу в нем зашевелилась и подавила все соображения ревность.

Со своей стороны Хрущев, которому надоела эта невинная борьба, позабыл все правила и бросился на Зыбина вне себя от гнева, придававшего его оружию какое-то конвульсивное движение. Клинки обеих шпаг скрестились с зловещим звуком.

Зыбин был наготове и ждал сэоего противника; он быстро отразил удар, и Василий Васильевич, не приготовившийся к отступлению, получил в грудь тяжелую рану. Он упал, как пораженный молнией.

Дверь беседки отворилась и Марья Валериановна появилась на пороге, вся бледная и дрожащая.

Уже несколько минут молодая девушка ожидала сигнала свидания, на которое она согласилась по неотступной просьбе Евгения Николаевича и которое устроила ее горничная, задобренная Зыбиным, служившая для них почтальоном любви.

Евгений Николаевич, отбросив шпагу, кинулся ей навстречу. Она заметила пятна крови на его платье и, побледнев еще более, не говоря ни слова, стояла перед ним, как роковое видение; тщетно Зыбин, совершенно растерянный, хотел рассказать ей, как произошло все дело, и провести ее в беседку, чтобы она не видала страданий Хрущева; молодая девушка, чувствуя, что колени ее сгибаются, стояла на пороге с бесстрастным, помутившимся от отчаяния взглядом.

Устроившая свидание горничная первая в паническом страхе убежала из сада и разбудила всех в доме. Послышался шум и говор. Потеряв всякое самообладание при виде смертельно раненного друга детства, думая о горе своей матери, когда она узнает о ее бесчестии и ужасной катастрофе, которой она была причиною, Марья Валерьяновна воскликнула:

— Евгений, я не могу здесь оставаться ни минуты более, уведи меня! Бежим, бежим!..

Она зашаталась и упала без чувств на руки Зыбина.

Несколько часов спустя дорожная коляска, запряженная четверкой отличных лошадей, принадлежавших Евгению Николаевичу Зыбину, мчалась, как вихрь по московскому шоссе.

Сбежавшиеся в сад слуги нашли Василия Васильевича совершенно без чувств, залитого кровью. Бережно перенесен был он в его комнату.

— Вася, Васенька! Умер, убили… — с плачем и рыданиями бросилась к почти бездыханному сыну Агния Павловна.

От волнения она тоже лишилась чувств и была вынесена из комнаты по распоряжению Ольги Николаевны.

Последняя, несмотря на обрушившееся на нее страшное горе, не потеряла присутствия духа, и первою ее мыслью была мысль не о дочери, а о лежавшем перед ней тяжело раненном молодом человеке, пошедшем на смерть, защищая честь этой дочери, честь семьи.

Горничная молодой девушки, объятая ужасом от всего происшедшего, повинилась во всем перед старой барыней и рассказала все в подробности.

Молча, с сухими, горящими глазами, выслушала ее Ольга Николаевна.

— Пошла вон, мерзкая… собирайся ехать в деревню, ты мне не нужна.

Горничная, всхлипывая и причитая, отправилась в девичью, а Хвостова в комнату Василия Васильевича, отдав, впрочем, сперва распоряжение съездить за доктором.

Старичок Карл Карлович Гофман, годовой врач дома Хвостовых, не заставил себя ждать.

Встретившая его в комнате раненного Ольга Николаевна объяснила ему происшествие собственной неосторожностью молодого человека.

Карл Карлович начал осматривать и зондировать рану.

— Wunderlich!.. Мой не понимайт! Это другой делайт!.. — глубокомысленно сказал он, сделав с помощью прибывшего фельдшера перевязку.

Крупная ассигнация перешла из руки Хвостовой в руку эскулапа.

— Да, да… бивайт… бивайт!.. — заторопился он подтвердить возможность ранения от неосторожного обращения со шпагой.

XX ВЫНУЖДЕННОЕ СОГЛАСИЕ

То, чего особенно опасалась Ольга Николаевна Хвостова, свершилось. Чуть ли не ранним утром другого дня вся Москва уже знала о разыгравшейся в саду Хвостовой кровавой драме и о бегстве Марьи Валерьяновны с Евгением Николаевичем Зыбиным.

Эта сенсационная новость, от которой московские кумушки пришли в неописанный восторг и передавали ее друг другу, захлебываясь от волнения, все же считалось великим секретом для лиц власть имущих и в качестве такового не служила для них основанием официально вмешаться в это «семейное дело».

Василий Васильевич после сделанной ему перевязки к утру пришел в себя, и Карл Карлович, явившись снова после двенадцати часов, подал надежду на благополучный исход поранения.

— Starke Natur!.. Здоров природ… — заметил Гофман.

К вечеру, впрочем, лихорадочное состояние усилилось и начался бред.

Ольга Николаевна и Агния Павловна, успокоенные Карлом Карловичем, сменяя одна другую, сидели у постели больного. Обе несчастные матери чутко прислушивались к горячечному бреду раненого, и этот бред болезненным эхом отдавался в душе каждой из них.

Обе они поняли ту беззаветную, горячую любовь, которую питал бедный юноша к своей бежавшей с другим кузине, и сила этой любви усугублялась в их глазах силой непроницаемой тайны, в которую облек свое чувство юноша не только для окружающих, но и для самого предмета этой безграничной, почти неземной привязанности, той высшей любви, из-за которой душу свою полагают за друга.

К утру второго дня больному снова стало легче, и к вечеру даже лихорадочное состояние выразилось в менее резкой форме. Карл Карлович оказался правым: молодость брала свое.

Прошло два дня с вечера роковой катастрофы.

Было два часа дня.

Ольга Николаевна только что сменила у постели Василия Васильевича Агнию Павловну и задумчиво сидела в кресле, вперив свои сухие, воспаленные глаза в лицо находившегося в легком забытьи Хрущева.

О чем думала несчастная, осиротевшая мать? Теперь, когда лежавший перед ней человек, чуть не поплатившийся за ее дочь жизнью, был на пути к выздоровлению, мысли старухи Хвостовой, естественно, обратились к «погибшей» дочери.

«Погибшей, совершенно погибшей… — проносилось в ее голове. — Как и чем поправить совершившееся?.. Как вернуть беглянку?.. Официальным путем, еще более раздуть скандал, и так, как снежный ком, растущий по Москве… Невозможно».

Таковы, в общих чертах, были ее думы.

В комнату больного на цыпочках вошел лакей.

— Ваше превосходительство… ваше превосходительство… — почтительным шепотом вывел он из задумчивости Ольгу Николаевну.

— Что надо? — подняла она голову.

— Там приехали.

— Кто?

— Господин Зыбин.

Хвостова вскочила с кресла… и зашаталась. Ухватившись за спинку кресла, чтобы не упасть, она несколько мгновений смотрела на доложившего ей эту роковую фамилию лакея помутившимися, почти безумными глазами.

— Зыбин… Зыбин… — машинально повторяла она.

— Так точно… ваше превосходительство.

Смущение Ольги Николаевны от неожиданности доклада продолжалось, впрочем, повторяем, несколько минут.

— Где он? — спросила она, оправившись от охватившего ее волнения уже почти ровным голосом.

— В угольной, ваше превосходительство…

— Хорошо… я иду.

Лакей беззвучно удалился.

Хвостова несколько раз прошлась взад и вперед по устланной ковром комнате Хрущева, медленно вышла и пошла по направлению к угольной, где ожидал ее похититель ее дочери и почти убийца ее племянника.

Евгений Николаевич переживал тоже нелегкие минуты. Те десять-пятнадцать минут, которые ему пришлось ожидать хозяйку дома, показались ему целою вечностью.

Надо заметить, что решаясь на этот визит к Хвостовой, на это роковое свидание с глазу на глаз с оскорбленной им матерью, Зыбин был вынужден обстоятельствами.

Широкая жизнь, как в Вильне, так и в Москве, бессонные ночи, проводимые за картами и кутежами, окончательно расстроили его финансы, так как добытые им кровавым преступлением капиталы человека, имя которого он воровским образом присвоил себе, были далеко не велики и к моменту нашего рассказа давно прожиты. Недвижимая же собственность в виде московского дома и маленькое именьице в Новгородской губернии были обременены закладными. Кредиторы за последнее время злобно осаждали Евгения Николаевича, и последний с часу на час, поддерживаемый лишь кредитом добродушной Москвы, ожидал кризиса, после которого он мог очутиться буквально нищим.

Марья Валерьяновна была лакомым куском для «прогоревшего негодяя», но только в смысле обладательницы богатого приданого, а между тем, это приданое зависело, согласно воли покойного Хвостова, от согласия матери на ее брак.

За этим согласием он и явился к Ольге Николаевне. Без этого приданого похищенная им безумно любящая его девушка не представляла для него — ничего. Чувство любви слишком высоко для низких людей.

Понятно, таким образом, то чувство нетерпеливого ожидания, которое переживал Зыбин, ожидая Хвостову.

Наконец, портьера медленно поднялась, и в комнату вошла, видимо, невольно задерживая шаги, Ольга Николаевна.

С минуту произошла между встретившимися тяжелая пауза.

Сухой, горящий взгляд старухи Хвостовой встретился с нахальным, но, видимо, деланным взглядом Зыбина.

— Прошу садиться… — медленно, стальным голосом произнесла, наконец, Ольга Николаевна и тем нарушила гнетущее молчание.

Евгений Николаевич с деланной развязностью подошел к креслу иопустился в него.

Хвостова села в противоположное.

Как бы боясь, чтобы снова не наступило роковое молчание, Зыбин быстро заговорил:

— Вы, вероятно, не ожидали моего визита, ваше превосходительство… хотя если бы вы знали меня ближе, то, конечно, поняли бы, что я, как порядочный человек, не мог бы поступить иначе, как поступаю теперь…

Он на секунду прервал эту, видимо, заученную речь и пытливым взглядом окинул сидевшую против него Ольгу Николаевну. Лицо последней было как бы отлито из бронзы. Евгений Николаевич потерялся и еще более заспешил.

— Я приехал за бумагами вашей дочери…

— За бумагами… моей… дочери… — отчеканила каждое слово, как-то почти не раскрывая рта, Хвостова. — У меня… нет… дочери…

— То есть это как!.. — окончательно стал в тупик Зыбин.

— У меня… нет… дочери… — снова повторила Ольга Николаевна. — Девушка, решившаяся опозорить мои седины, решившаяся бежать из родительского дома с убийцей ее двоюродного брата… чтобы сделаться любовницей этого убийцы… не дочь мне.

При слове «убийца», Евгений Николаевич побледнел и затрясся, но это было делом одной секунды. Яркая краска сменила бледность его лица, глаза загорелись злобным огнем, как бы в предвкушении близкого торжества над этой холодной женщиной.

— Остановитесь… Ольга Николаевна… Моя невеста… невеста отставного полковника гвардии Зыбина, не может быть ничьей любовницей… ни даже моей… если вы не принудите меня к этому.

— Невеста? — углом рта с горечью улыбнулась старуха, презрительно оглядев с ног до головы своего будущего зятя.

— Да, невеста… Я прошу вас тотчас же вручить мне бумаги Марьи Валерьяновны, и через несколько дней мы будем обвенчаны с ней в моей деревенской церкви…

— А если я не исполню вашего требования, что тогда? — вызывающе спросила его Ольга Николаевна.

— Тогда… тогда… нам придется уехать за границу… без благословения церкви… благословения, препятствием к которому была не кто иная, как… родная мать… Я решусь сделаться любовником вашей дочери только вследствие вашей же настойчивости… Нам нужно же, кроме того, и ваше согласие… ваша дочь…

Зыбин не успел договорить, как Ольга Николаевна быстро встала с кресла и так же быстро исчезла за портьерой. Евгений Николаевич сделал даже шаг вперед, как бы намереваясь остановить ее, но было уже поздно: он очутился у опустившейся портьеры, не понимая смысла всего совершившегося пред ним.

Что значил этот уход? Что ему делать? Ждать или отправляться восвояси?

Зыбин в нерешительности прошел раза два по комнате.

«Однако, это прескверная история… Обвенчаться мне с ней необходимо… Впрочем, обойдется, быть может, и без бумаг», — решил он и двинулся через залу в переднюю.

В последней комнате перед ним предстал лакей, держа в руках серебряный поднос, на котором лежал объемистый пакет…

— Их превосходительство приказали передать это вам и сказать, что их превосходительство согласны…

Улыбка торжества мелькнула на губах Евгения Николаевича. «Сдалась!» — мелькнуло в его голове.

— А-а-а… — небрежно протянул он и, взяв пакет, сунул его в карман пальто, поданного лакеем.

Усевшись в ожидавшую его у подъезда извозчичью карету, он первым делом распечатал пакет. Он не ошибся — в нем были все бумаги Марьи Валерьяновны и документы на ее собственные капиталы.

— Молодец Сережка Талицкий! — радостно вскрикнул он, но тотчас, при звуке этой фамилии, пугливо начал озираться.

Ольга Николаевна Хвостова тем временем стояла на коленях в своей молельной перед переполненным образами киотом и просила у Бога силы перенести ниспосланные ей испытания.

XXI НА БЕРЕГАХ НЕВЫ

В доме Хвостовых запрещено было произносить имя Марьи Валерьяновны, хотя среди прислуги шепотком передавались московские сплетни.

На этот раз эти сплетни были отголоском истинных происшествий. Говорили, что в сельской церкви имения Евгения Николаевича Зыбина в Новгородской губернии — имения, доставшегося ему от его тетки, — состоялась скромная свадьба его и Марьи Валерьяновны Хвостовой и что молодые тотчас же после венца уехали за границу.

Здоровье Василия Васильевича Хрущева быстро поправлялось благодаря тщательному и неусыпному уходу за ним его родной матери и Ольги Николаевны, перенесшей на своего родственника всю таившуюся в ее сердце материнскую любовь, объекты которой исчезли для нее в силу рокового стечения обстоятельств.

Но, поправляясь физически, молодой человек, видимо, находился в сильном нравственном угнетении.

Чуткое сердце старухи Хвостовой угадало причины этого состояния духа выздоравливающего и занялось изысканием средств оказать ему радикальную помощь. Она поняла, что все здесь, в Москве и московском доме должно было напоминать молодому человеку ту, за которую он неустрашимо посмотрел в глаза преждевременной смерти. Его надо было по совершенном выздоровлении удалить из этого дома, из Москвы.

Об этом и принялась хлопотать Ольга Николаевна, и хлопоты ее увенчались успехом — поручик Василий Васильевич Хрущев был переведен корнетом в гвардию и волей-неволей должен был отправиться в северную Пальмиру.

Приказ о переводе был получен им месяца через два после роковой катастрофы в саду и поразил его своею неожиданностью.

— Как? Ему служить в гвардии… Но где же средства?

За разъяснением этого вопроса он обратился к своей матери. Агния Павловна смутилась, но быстро заговорила:

— Я… за этой… твоей болезнью… совсем растерялась… и позабыла сказать тебе… что за то время, как ты хворал, наши дела значительно поправились… Мы выиграли процесс… помнишь, о котором хлопотал отец… и теперь ты можешь располагать пятью тысячами годового дохода… Мне самой на старости лет не надо; так как Ольга и слышать не хочет, чтобы я покинула ее…

Старик Хрущев, действительно, вел при своей жизни крупный процесс, но он давно был проигран во всех инстанциях, пять же тысяч годового дохода, о которых говорила Хрущева, были с положенного Ольгою Николаевною Хвостовой капитала на имя Василия Васильевича в благодарность за заступничество за ее дочь.

Агния Павловна, спавшая и видевшая своего сына блестящим гвардейцем, была на седьмом небе от этого подарка, но боялась сказать о нем сыну, опасаясь, что тот откажется от щедрой подачки за его чистую любовь.

Она в нем и не ошиблась.

— Уж ты, ma chere, сделай от него тайно, а то ведь он молод, глуп, своего счастья не понимает, ведь эта молодежь все верхогляды, самолюбцы, мечтатели… Я скажу ему, что выигран процесс, оставшийся после отца…

Ольга Николаевна согласилась.

Такова была причина смущения Хрущевой. Сын поверил матери, не заметив этого смущения. Ему, впрочем, было не до того. Иные мысли теснились в его голове. С отъездом из Москвы, думалось ему, он отрешится от того душевного гнета, который давил его в московской обстановке, где каждая мелочь напоминала ему об утраченной им навсегда любимой девушке. Несчастный! Он не понимал, что ни перемена места, ни даже самоубийство — мысль о нем приходила ему в голову — не в силах освободить его от его внутреннего «я», что оно всюду следует за человеком, не оставляя его даже за пределами видимого мира.

Не обстановка создает человека, а наоборот, но до этого, к несчастью, для них самих, большинство людей не додумывается.

Недели через две Василий Васильевич уехал к месту своего нового служения на берегу Невы. Служебные обязанности свели Хрущева с полковником Антоном Антоновичем фон Зееманом, о котором, надеюсь, не позабыл дорогой читатель.

Не забыл он, конечно, и того, что семья фон Зееманов жила в доме, принадлежавшем прежде Хомутовым, на 6 линии Васильевского острова, и жила своею особою замкнутою жизнью, и в их гостиной собирался тесный интимный кружок близких знакомых и сослуживцев Антона Антоновича.

Последний и своих собратьев по оружию приглашал к себе «запросто» с разбором. Почетными гостями фон Зееманов по-прежнему были Николай Павлович Зарудин, Андрей Павлович Кудрин и графиня Наталья Федоровна Аракчеева.

Молодой Хрущев почему-то сразу полюбился «нелюдиму-полковнику», как прозвали Антона Антоновича в полку, он обласкал его и пригласил бывать у себя.

Василий Васильевич, чувствовавший себя в Петербурге совершенно чужим и не освободившись от своего внутреннего душевного гнета, с радостью ухватился за это приглашение, тем более, что из остальных своих товарищей по полку, с которыми он познакомился, он не нашел ни одного, особенно ему симпатичного.

Полковник фон Зееман, напротив, произвел на него почти чарующее впечатление.

Он посетил домик на Васильевском острове. Его охватила атмосфера истинного русского радушия, и он стал частым гостем Антона Антоновича и Лидии Павловны.

Кроме того, в доме Зееманов перед москвичом Хрущевым открылся другой мир: мир отвлеченных идей, социальных и государственных проектов, долженствовавших, якобы, облагодетельствовать Россию, поставить ее на равную ступень с государствами Западной Европы в государственном отношении. Чад этих громких фраз отуманил молодого корнета, как отуманил многих, мнивших себя благодетелями своей родины и превратившихся вскоре в гнусных преступников…

Но не будем опережать событий.

Настроение тогдашней русской интеллигенции было простым отголоском настроения Запада, где стали распространяться революционные начала и открыто грозить существованию правительств, находившихся под покровительством Священного Союза Государей, организованного императором Александром.

Прошло два года.

Скрытый заговор змеей расползался по России. Польша волновалась с целью освободиться от русского владычества, что весьма огорчало императора Александра, справедливо обвинявшего ее в неблагодарности, припоминая все, что он сделал для удовлетворения польских интересов.

Государь далеко не разделял доверия великого князя Константина Павловича, и не подозревавшего, что императорское правительство могло встретить серьезные препятствия в провинциях старой Польши. Император же, напротив, знал, что опасность существовала и что она скоро должна обнаружиться.

Понятно, почему он, хотя и больной, хотел лично открыть польский сейм и пробыть более двух месяцев в Варшаве.

Цесаревич приехал на праздник Пасхи в Петербург. Весь двор заметил, что никогда оба брата не были так тесно связаны между собою: они почти не расставались и часто вели долгие беседы у императрицы-матери.

Отъезд Константина Павловича предшествовал отъезду императора, который уехал 4 апреля 1825 года, оставив в столице своих двух братьев великих князей Николая и Михаила Павловичей с двумя императрицами.

Василий Васильевич Хрущев, отдавшись душой и телом кружку свободомыслящих, собиравшихся у фон Зеемана, с пылкой чуткостью, так свойственной молодости, прислушивался к этим толкам и делаемым из них выводам, сделался более рьяным поборником проводившихся в кружке идей, чем фон Зееман, Зарудин и Кудрин, около которых группировался кружок.

— Il est plus royaliste, que le roi meme! — шутя говорил о нем последний, но на губах Андрея Павловича скользила при этом печальная улыбка.

XXII В ВАРШАВЕ

Император Александр Павлович прибыл в Варшаву 15 апреля. Движение и развлечения путешествия, казалось, имели благодетельное влияние на его здоровье. Он, казалось, помолодел и выказывал более деятельности.

Его бюро было уже завалено, как обыкновенно, письмами и просьбами, которых он еще не читал.

— Вот, — говорил он, показывая на эту груду бумаг сопровождавшему его в Варшаву графу Алексею Андреевичу Аракчееву, — подневольная работа императора.

Взоры его машинально остановились на запечатанном пакете, форма и адрес которого обратили на себя его внимание: это было простое письмо с надписью на английском языке: «Императору одному». Слова эти были написаны беглым почерком, казалось, принадлежавшим руке женщины.

Император сломил печать и молча прочел письмо, на котором был почтовый штемпель и потому оно естественно попало на стол, куда каждый день клали адресуемые императору послания со всех концов мира.

Государь побледнел — так сильны были удивление и печаль, причиненные ему этим письмом, подпись под которым гласила; «Шервуд, унтер-офицер 3-го полка Новомиргородских копейщиков».

Писавший считал своим долгом, как он говорил в письме, предупредить своего государя, что составлялся заговор с целью ниспровержения порядка, установленного в государстве. Он знал из верного источника, что в первой и второй армиях многие лица принадлежали к тайному обществу, которого члены умножались с каждым днем. Поэтому он просил позволения отправиться в Курск, чтобы переговорить с лицом, которое было в сношениях с этим тайным обществом. Он надеялся собрать таким образом более подробные сведения о предмете и агентах заговора.

Александр Павлович пожелал иметь более подробные сведения относительно автора этого письма, и граф Аракчеев, наведя справки, доложил ему, что унтер-офицер Шервуд по происхождению англичанин.

Государь вызвал его к себе и сам расспросил его, но узнал от него относительно заговора только то, что молодой человек скорее угадал, чем открыл, живя несколько недель у богатого помещика в Киевской губернии, по соседству главного штаба 2-й армии. Там Шервуд застал сборище заговорщиков, узнал имена многих и добился доверия одного из них, именно, Вадковского.

Открытиями, сделанными Шервудом, император был глубоко огорчен. Он сознавал усилия, употребленные им во время своего царствования на улучшение нравственного, политического и материального положения своих народов, и потому его глубоко огорчали несправедливость и неблагодарность, которые одни только и могли вооружать против него руку заговорщиков.

Польский сейм окончил свое третье заседание, которое было ведено спокойно и благоразумно. 2 июня закрытие сейма было совершено в присутствии императора, который на другой день уезжал в Петербург.

Александр Павлович, сидя на троне, произнес на французском языке речь, полную ободрений и обещаний, которую сенаторы, нунции и депутаты слушали в глубоком молчании. Голос августейшего оратора был глух и печален. Его благородное лицо, носившее отпечаток болезненной бледности, было покрыто облаком грусти. Речь окончилась следующими замечательными словами:

— Представители царства Польского, я покидаю вас с сожалением, но и с удовольствием, видя, что вы трудитесь для вашего блага, сообразно вашим интересам и моим желаниям. Разделяйте это чувство, распространяйте его между согражданами и верьте, что я сумею ценить доверие, которого характером запечатлено ваше настоящее собрание. Глубокое впечатление этого собрания сохранится в моей душе и всегда будет соединено с желанием доказать вам, как искренна моя любовь к вам и насколько ваше поведение будет иметь влияние на вашу будущность!

Александр Павлович возвратился в Россию с горестью в сердце. 13 июня 1825 года он прибыл в царскосельский дворец.

Императрица Елизавета Алексеевна вышла к нему навстречу. Она была бледна, глаза ее лихорадочно блестели, она трудно дышала и сухо кашляла.

— Что с вами? — спросил ее император с беспокойною заботливостью.

— Я очень счастлива, что снова вижу вас, государь, — отвечала она, вздыхая. — Я хотела первая сказать вам, что императорское семейство увеличилось…

— Великая княгиня Александра разрешилась от бремени? — живо прервал ее Александр Павлович. — Не сыном?

— Дочерью, — отвечала императрица, — она счастливо явилась на свет в нынешнюю ночь.

— По мне лучше бы она родила великого князя… Но скажи, ради Бога, не больна ли ты, что у тебя такой больной вид.

— Государь, — тихо сказала она, — я страдаю только от вашего отсутствия…

Она его успокаивала… На самом деле, она была серьезно больна. Грудная болезнь, которую вначале считали незначительною, с каждым днем принимала в ней более и более серьезный хронический характер.

Медики беспокоились, и английский доктор Уайлис, первый врач императора, сказал, что императрице необходимо провести зиму в Италии, или на острове Мальта.

— Я не больна! — возражала она на эти слова доктора Уайлиса. — Да если бы я еще серьезно была больна, — грустно добавила она, — то тем более было бы мне необходимо остаться здесь, потому, что супруга русского императора должна умереть в России.

Доктору Миллеру, высказавшему ей свои опасения, она отвечала:

— Я не больна, или, лучше сказать, я не хочу быть больною.

Государь показывал вид, что не замечает болезни императрицы; он ни с кем не говорил об этом и силился казаться перед ней спокойным и даже веселым. Но наедине он предавался своим мрачным предчувствиям и иногда впадал как бы в отчаяние.

— Уайлис, — сказал он однажды своему первому доктору, — я недоволен своим здоровьем: предпишите мне путешествие в южную Россию, в Крым или куда-нибудь еще, только чтобы путешествие это было полезно для императрицы, которая отправится вместе со мною.

Уайлис повиновался, и путешествие было решено.

Прощаясь с великим князем Николаем Павловичем, который, по его желанию, должен был принять прямое участие в правительственных делах во время его отсутствия, Александр Павлович сказал:

— Революция теперь всюду господствует в Европе; она точно также есть и в России, хотя и скрывается здесь лучше, чем в других местах; поэтому мы должны удвоить бдительность и рвение с помощью Божественного провидения. Мы, государи, отвечаем перед Богом за нерадение управления народом. Тебе, брат, предстоит окончить великую обязанность, которую я принял на себя, основав Священный Союз Государей под покровительством Святого Духа.

Эти таинственные слова тронули и смутили великого князя. Он запечатлел их в своей памяти и всегда считал последним советом, который дан был ему Александром I, стоявшим уже на краю могилы.

Мы знаем, что императору Александру Павловичу не суждено было возвратиться из Таганрога.

19 ноября 1825 года государя не стало.

Великий князь Николай Павлович при роковых обстоятельствах понял совершенно последние таинственные слова своего в Бозе почившего государя и брата. Искусно скрытое революционное движение в России выпустило свои когти.

Часть пятая ГРУЗИНСКИЙ ОТШЕЛЬНИК

I ОТРЕЧЕНИЕ

Великий князь Михаил Павлович находился с 8 ноября 1825 года в Варшаве у своего брата Константина Павловича.

Он рассчитывал пробыть в Польше до конца года, а может быть, и больше, несмотря на искреннюю привязанность к своему семейному кружку. Восторженная его любовь к цесаревичу была сильнее всего, и он нигде не чувствовал себя лучше и счастливее, как в обществе своего достойного брата.

Константин Павлович, со своей стороны, тоже не щадил ничего, чтобы показать брату удовольствие, которое он доставляет ему своим присутствием.

Каждый день были смотры и парады, на которых они присутствовали вместе, разделяя команду, каждый вечер были праздники, балы и концерты в Бельведерском дворце.

Так быстро и беззаботно летело время в Варшаве.

Вдруг 22 ноября цесаревич, бледный и расстроенный, объявил великому князю, что не будет в этот день обедать за столом и удалился к себе.

Это заявление удивило Михаила Павловича, который дружески взял его за руку и спросил:

— Что с тобою?

— Ничего, — отвечал Константин Павлович, — я нехорошо себя чувствую… но это пройдет. До завтра!

Он вышел из маленькой гостиной, в которой происходил разговор.

Прошло два дня.

25 ноября, в 7 часов вечера, курьер прибыл в ту минуту, когда великие князья садились за стол. Цесаревич вышел и удалился в свой кабинет, откуда через несколько минут прислал сказать, что обедать не будет.

После обеда Михаил Павлович отправился в свои покои.

Он узнал, что из Таганрога прибыл курьер и с понятным нетерпением ожидал, когда брат позовет его.

Под влиянием какого-то тягостного предчувствия, он нервно ходил взад и вперед по комнате, наконец бросился на диван и забылся дремотою.

Вдруг дверь с шумом отворилась, великий князь проснулся и увидел входящего цесаревича, с бледным, расстроенным лицом и полными слез глазами.

— Что с тобой? Что случилось?

— Приготовься, Мишель, услышать известие о великом несчастии! — торжественно произнес Константин Павлович.

— О, Боже мой! Не случилось ли чего с нашею матерью?

— Нет, не с ней… Великое несчастье обрушилось на нас, на всю Россию… Мы потеряли нашего благодетеля!.. Император умер!

Братья бросились друг другу в объятия и слили вместе свои слезы.

После первых излияний скорби великий князь Константин Павлович прочел брату подробное донесение о кончине императора Александра Павловича, составленное в присутствии императрицы Елизаветы Алексеевны князем Волконским и бароном Дибичем. Он прочел ему также два официальных письма, адресованных ему обоими этими лицами, чтобы известить его об упразднении трона и просить его занять этот трон. Он вручил ему и другое конфиденциальное письмо, которое князь Волконский просил держать в секрете.

Это письмо, не дошедшее до нас, кажется, имело целью предупредить великого князя Николая Павловича, что усопший император перед смертью не сказал и не написал ничего относительно какого-либо изменения в порядке престолонаследования, так как князь Волконский, вероятно, знал, что Александр I несколько лет тому назад занят был необходимостью самому назначить себе преемника.

В государственном совете всем было известно, что великий князь Николай Павлович должен был получить наследственные права цесаревича Константина, с согласия последнего.

Вследствие этого князь Волконский считал нужным уведомить великого князя Константина Павловича, что его августейший брат умер, не произнося ни единого слова, которое бы выражало волю, или даже желание относительно наследования престола. Кроме того, он писал ему, что когда он спрашивал императрицу, выражены ли были намерения усопшего императора на этот счет в завещании или в каком-нибудь рескрипте, то императрица отвечала, что не знает об этом ничего положительного, но, во всяком случае, советует свестись с цесаревичем.

Князь Волконский, вспомнив, что император всегда носил на себе запечатанный пакет, которого содержание, может быть, было государственною тайною, отыскал этот таинственный пакет в кармане мундира, который был надет последний раз на усопшем императоре. Императрица сломила печать, и они увидели, что в конверте вложены две молитвы и несколько текстов Священного Писания.

Императрица Елизавета Алексеевна сперва хотела сохранить эту бумажку у себя, но затем раздумала и велела князю Волконскому вложить ее в мундир, который надели на тело почившего императора, в тот самый карман, где он всегда носил ее.

Великий князь Константин Павлович и не думал воспользоваться этим пробелом в выражении последней воли усопшего державного брата.

Он сказал великому князю Михаилу:

— Теперь настала минута, когда я должен доказать всем, что мой образ действия изъят от лицемерия и двоедушия. Теперь нужно окончить дело с тою же твердостью, с которою оно было начато. В моих намерениях, в моей решимости ничего не изменилось, и моя воля отказаться от престола более чем когда-либо непреложна.

После этой беседы великий князь Константин Павлович созвал во дворец главных сановников правительства.

Они явились с поспешностью, удивленные этим внезапным приглашением в поздний час вечера.

Когда они собрались, цесаревич печально объявил им, что император Александр окончил жизнь.

— Каковы же будут приказания вашего императорского величества? — быстро спросил его Николай Новосильцев, один из главных сановников Польши, наиболее любимых покойным императором.

— Прошу вас не давать мне титула, который мне не принадлежит! — строго заметил Константин Павлович.

Он тотчас же объявил присутствующим, что передал все права свои брату Николаю, с согласия усопшего императора, и что теперь Николай Павлович сделался законным монархом России.

Он вошел затем в подробности насчет причины своего отречения и представил копию с письма, написанного им в январе 1822 года императору Александру и рескрипт, адресованный ему императором от 2 (14) февраля того же года, которым принималось и утверждалось его отречение от российского престола.

Затем он заставил собравшихся присягнуть новому императору и сам первый присягнул, по обычной форме на кресте и Евангелии.

По окончании этой церемонии, Константин Павлович отдал приказание приготовить немедленно в своей канцелярии официальные письма к императрице-матери и великому князю Николаю Павловичу, а также к князю Волконскому и к барону Дибичу.

Вся ночь прошла в составлении и в приготовлении этих важных писем и только с пяти часов следующего утра цесаревич мог дать себе несколько отдыха.

— Я исполнил данный обет и свой долг, — сказал он Михаилу Павловичу, — печаль о потере нашего благодетеля останется во мне вечною, но, по крайней мере, я чист перед священною его памятью и перед собственною совестью. Ты понимаешь, что никакая сила уже не может поколебать моей решимости. Ты сам отвезешь к брату и матушке мои письма. Готовься сегодня же ехать в Петербург.

26 ноября, после обеда, великий князь Михаил Павлович отправился с врученным ему письмом в Петербург.

II СЫНОВНИЙ ДОЛГ

В тот самый день, когда в Варшаву пришло известие о смерти императора Александра Павловича, в Петербург прибыли из Таганрога письма, извещавшие об его опасной болезни.

В этот вечер 25 ноября в Аничковом дворце у детей великого князя Николая Павловича были в гостях их сверстники. Великий князь и великая княгиня принимали участие в играх.

Вдруг великому князю тихо доложили, что санкт-петербургский генерал-губернатор граф Милорадович просит у него позволения переговорить с ним наедине.

Николай Павлович, удивленный этой необычной просьбой, переданною ему так таинственно, поспешил в приемную залу и нашел там старого генерала, сильно взволнованного и расстроенного.

— Что такое? Что случилось?

— Ужасная новость, ваше высочество, — отвечал Милорадович со слезами на глазах. — Император умирает! Осталась только слабая надежда.

Великий князь увел генерала в свой кабинет и последний представил ему депеши, только что полученные из Таганрога.

Николай Павлович почувствовал, что у него подкашиваются ноги и поспешил сесть, чтобы не упасть. Глаза его застилали слезы, и он едва мог прочесть письма, в которых князь Волконский и барон Дибич отдавали подробный отчет о болезни императора, не скрывая, что врачи не надеялись более спасти его, если только не совершится чудо. Волконский, впрочем, в конце письма намекал, что, может быть, не вся надежда потеряна.

— Да хранит Бог святую Россию! — проговорил великий князь. — Да сохранит нам Его провидение императора!

Он старался казаться спокойным и, сообщив эти печальные вести великой княгине Александре Федоровне, которая тотчас же начала молиться, он хотел уже отправиться к императрице-матери, как вдруг от нее поспешно прислали за ним, так как она, по нескромности своего секретаря Вилламова, узнала роковую новость.

Великий князь поспешил в Зимний дворец в сопровождении своего адъютанта и друга детства Владимира Федоровича Адлерберга и нашел свою несчастную мать в таком отчаянии, что все его попытки успокоить и утешить ее были напрасны. Она была убеждена, что ее обманывают, и что ее возлюбленный сын уже не существует.

Великий князь Николай не имел духа отойти от нее, пока они немного не успокоится, и провел вместе с Адлербергом ночь в соседней с ее опочивальней комнате.

Он вполголоса молился за Россию, постоянно прислушиваясь; чтобы увериться, не спит ли его августейшая родительница.

Владимир Федорович Адлерберг сидел возле великого князя, а так как последний не имел секретов от этого честного подданного друга, то и давал волю своим мыслям, без порядка и последовательности пробегавшим в его уме.

По временам он предавался мрачному и безмолвному размышлению.

Разговор их, естественно, сосредоточивался на полученных из Таганрога известиях.

— Если Бог определит испытать нас величайшим из несчастий, кончиною государя, то по первому известию надо будет тотчас, не теряя ни минуты, присягнуть брату Константину.

Ночью императрица часто призывала к себе сына, ища утешений, которых он не в силах был ей дать.

— Какое несчастье, что Константина нет с нами, — говорила она ему, между прочим. — Следовало бы предупредить его! Не послать ли курьера в Варшаву?

Под утро, часов в семь, из Таганрога приехал фельдъегерь с известием о перемене к лучшему и с письмом императрицы Елизаветы Алексеевны.

«Il y a um bien sensible, — писала она, — mais il est tres faible».

Николай Павлович пытался поселить в сердце своей матери надежду, оставаясь сам под бременем тяжелых предчувствий.

Назавтра он рассчитывал, впрочем, на лучшие известия и ему не трудно было убедить императрицу Марию Федоровну, что за жизнь императора уже нечего бояться.

День 26 ноября прошел между страхом и надеждою; с часу на час ждали нового курьера, но он не приехал.

Слухи о болезни императора распространились в городе и произвели всеобщую горесть. Народ толпами стремился в храмы молиться, но когда узнали, что в Зимнем дворце было совершено благодарственное молебствие, и что утром было получено из Таганрога от императрицы Елизаветы Алексеевны письмо, то из этого заключили, что император находится вне опасности.

Горесть сменилась веселием, и жители Петербурга обнимали друг друга на улицах, с восторгом повторяя:

— Бог милостив! Император выздоравливает!

На другой день, 27 ноября, в обычный час курьера тоже не было, но замедление это не было сочтено дурным предзнаменованием.

Все ожидали хороших известий.

Литургия с благодарственным молебствием должна была быть отслужена в Зимнем дворце для императорской фамилии.

Главные сановники империи были созваны в Александро-Невскую лавру, где также должно было совершиться благодарственное служение за поправление здоровья императора.

В Зимнем дворце служба началась в 11 часов утра. В церкви было только несколько человек из свиты императрицы-матери и великих князей.

Императрица-мать стояла на коленях около алтаря и горячо молилась. С ней рядом молился великий князь Николай.

Последний приказал старому камердинеру императрицы-матери Гримму в случае, если бы приехал новый фельдъегерь из Таганрога, подать ему знак в дверь.

Едва кончилась обедня, начался молебен, как знак был подан.

Великий князь тихо вышел из ризницы и в библиотеке, бывшей половине короля прусского, увидал графа Милорадовича, по лицу которого и угадал ужасную истину.

— C'est fini, Monseigneur, courage maintenant, donnez l'exemple![8] — сказал граф и повел его под руку.

У перехода, бывшего за прежнею Кавалергардскою залою,[9] великого князя оставили последние силы — он упал на стул, как бы изнемогая под поразившим его ударом, но вскоре снова возвратились к нему твердость и присутствие духа.

Он приказал позвать Риля, врача императрицы-матери, и тихо вошел вместе с ним и графом Милорадовичем в ризницу.

Императрица-мать заметила отсутствие своего сына и уже начала беспокоиться, как вдруг увидала его входящим вместе с Рилем. Великий князь был бледен, как полотно.

Войдя, он повергся ниц на землю, не говоря ни слова.

Императрица-мать поняла все несчастье; она не находила ни слов, ни слез, чтобы выразить все, ею испытываемое: она оставалась неподвижною. Великий князь встал, вошел в алтарь и переговорил потихоньку с духовником императрицы-матери, отцом Криницким, который тотчас же направился медленными шагами к своей августейшей духовной дочери и сказал, подавая ей крест:

— Государыня, человек должен преклоняться перед судьбами Провидения.

Императрица-мать поцеловала изображение Христа и тогда только пролила несколько слез, но через минуту разразилась рыданиями. Вот как описывает эту трогательную сцену тяжелого горя августейшей семьи один из ее очевидцев, наш известный поэт Жуковский, бывший тогда наставником великого князя Александра Николаевича.

«Вдруг, когда после громкого пения в церкви сделалось тихо, и слышались только молитвы, вполголоса произносимые священником, раздался какой-то легкий стук за дверями, — отчего он произошел, не знаю, помню только то, что я вздрогнул и что все, находившиеся в церкви, с беспокойством оборотили глаза на двери; никто не вошел в них, это не нарушило молчания, но оно продолжалось недолго — отворяются северные двери, из которых выходит великий князь Николай Павлович, бледный; он подает знак к молчанию: все умолкло, оцепенев от недоумения; но вдруг все разом поняли, что императора не стало, церковь глубоко охнула. И через минуту все пришло в волнение; все слилось в один говор криков, рыдания и плача. Мало-помалу молившиеся разошлись, я остался один; в смятении мыслей я не знал, куда идти, и, наконец, машинально, вместо того, чтобы выйти общими дверями из церкви, вышел северными дверями в алтарь. Что же я увидел? Дверь в боковую горницу отворена. Императрица Мария Федоровна, почти бесчувственная, лежит на руках великого князяг великая княгиня Александра Федоровна умоляет ее успокоиться: „Maman, chere maman, au nom de Dieu, calmez vous“.[10] В эту минуту священник берет с престола крест и, возвысив его, приближается к дверям; увидя крест, императрица падает пред ним на землю, притиснув голову к полу почти у самых ног священника. Несказанное величие этого зрелища меня сразило; увлеченный им, я стал на колени перед святынею материнской скорби, перед головою Царицы, лежащей во прахе под крестом испытующего Спасителя. Императрицу, почти лишенную памяти, подняли, посадили в кресло и понесли во внутренние покои. Дверь за нею затворилась».

III ДОЛГ ВЕРНОПОДДАННОГО

Долг сыновний был исполнен. Предстоял еще другой священный долг — старшего сына русской земли.

К его-то исполнению и приступил великий князь Николай Павлович. Предоставив свою августейшую мать попечениям и заботам великой княгини, он отправился со своим адъютантом Адлербергом на воинский пост дворца.

Пост этот был занят ротою Преображенского полка под командою Граве. Великий князь объявил солдатам и офицерам этой роты, что император Александр скончался в Таганроге, и что теперь обязанность каждого — присягнуть новому императору Константину Павловичу, законному наследнику русского престола.

То же самое объявил он двум другим внутренним дворцовьв караулам, занятым конногвардейцами.

Принять присягу от этих караулов он поручил генералу Потапову и послал с этою же целью своего адъютанта Адлерберга в казармы корпуса инженеров, состоявшего под его непосредственным начальством.

Сам же он с графом Милорадовичем и генерал-адъютантами: князем Трубецким, графом Голенищевым-Кутузовым и другими пошел в малую дворцовую церковь, но узнав, что она, после разных в ней переделок, еще не освящена, возвратился в большую, где еще оставалось духовенство после молебствия, и здесь присягнул императору Константину и подписал присяжный лист. Его примеру последовали все бывшие с ним и еще разные другие, случившиеся тогда во дворце, военные и гражданские чины.

По выходе из церкви, великий князь отправился к императрице-матери, которую не покидала великая княжна Александра Федоровна. Он нашел Марию Федоровну, погрузившуюся в глубокую печаль, но уже полную покорности судьбам Провидения.

Николай Павлович рассказал ей обо всем происшедшем и об исполнении им своего долга в отношении нового императора.

— Я присягнул в верности Константину и подал этим пример другим, — между прочим заметил он.

— Николай, что ты сделал! — воскликнула императрица Мария Федоровна, пораженная этою новостью. — Разве ты не знаешь, что существует императорский рескрипт, назначающий тебя наследником?

— Я этого не знал! — откровенно отвечал великий князь. — Впрочем, если императорский рескрипт и существует, то, мне кажется, никто не знает о нем. Но мы все знаем, что наш законный государь, после императора Александра — есть мой брат Константин, следовательно, мы исполнили наш долг, дав ему присягу. Пусть то будет, что угодно Богу!

— Николай, — торжественно возразила императрица-мать, — Константин знает также свой долг и выполнит его, отказавшись принять корону, которую покойный мой сын Александр пожелал передать тебе.

Пока все нами описанное происходило в Зимнем дворце, должностные лица, собравшиеся в Александро-Невскую лавру, чтобы присутствовать при благодарственной службе, были извещены о печальной новости, привезенной курьером из Таганрога.

Сообщил ее командующему гвардейским корпусом приехавший в собор во время причастного стиха начальник штаба корпуса Нейдгардт.

С быстротою молнии эта весть разнеслась по всей церкви и вызвала общее рыдание.

Близкие ко двору лица, не дождавшись окончания службы, один за другим поспешили в Зимний дворец.

Князь Александр Голицын, министр духовных дел, прибыл туда одним из первых. С изумлением узнал он о событиях, совершившихся час тому назад.

Он отправился к великому князю Николаю Павловичу; последний принял его в кабинете.

Голицын, вне себя от потери обожаемого монарха, не скрыл своего отчаяния и по поводу происшедшего. Он смело стал укорять великого князя за присягу, данную Константину, торжественно отрекшемуся от своих прав на престол. Он самым энергичным образом настаивал на том, чтобы великий князь сообразовался с волею покойного императора и принял принадлежавшую ему корону.

— Замолчите, — с сердцем сказал ему великий князь, — ваши настояния просто неуместны, я не только не раскаиваюсь в том, что сказал, но поступил бы точно так же и в другой раз…

Сказав это, Николай Павлович вышел из кабинета, не простившись с Голицыным.

Отсюда начинается тот величественный эпизод в нашей истории, подобного которому не представляют летописи ни одного народа. История — есть ничто иное, как летопись человеческого властолюбия. Приобретение власти, праведное или неправедное, сохранение или распространение приобретенной власти, возвращение власти утраченной — вот главное ее содержание, около которого сосредоточиваются все другие исторические события. У нас она отступила от вечных своих законов и представила пример борьбы неслыханно великодушной, борьбы не за приобретение власти, а за отречение от нее.

Того же 27 ноября государственный совет был созван на чрезвычайное заседание к двум часам по полудни.

Князь Александр Голицын опередил всех своих сотоварищей, решившись настоять на выполнении воли покойного императора; по мере того, как члены входили в залу, он отводил их в сторону и рассказывал им, какое объяснение он имел с великим князем Николаем Павловичем по поводу присяги, данной Константину.

Когда в совете собралось требуемое число членов, князь Голицын изложил со всеми подробностями, что произошло четыре года тому назад между покойным императором и братом Константином, когда этот последний отказался от всех своих прав на российский престол в пользу великого князя Николая. Он порицал поспешность, с которой дана присяга цесаревичу, когда манифест императора Александра, относительно наследования престола, существовал не только в архивах сената, но и святейшего синода. Он присовокупил, что этот документ положен также в Успенский собор в Москве, и что генерал-губернатор этого города и епархиальный архиерей имели поручение взять его оттуда тотчас после кончины императора.

Необходимо было, по его мнению, отменить совершившийся факт и дать силу манифесту Александра I.

Адмирал Александр Семенович Шишков, министр народного просвещения, с присущим ему горячим красноречием, высказался, что государство не может ни одного дня оставаться без императора и что присягу прежде всего, надо дать великому князю Константину, и он волен принять корону или отказаться от нее.

Все прочие члены были одного противного мнения и положили, что необходимо сперва распечатать конверт и прочесть хранящийся в нем акт.

Тогда председатель совета, князь Лопухин, послал правившего должность государственного секретаря Оленина в архив за конвертом, который по освидетельствовании целости печатей был вскрыт, и находившиеся в нем бумаги прочитаны перед советом во всеуслышание.

Но едва только — сказано в журнале совета — «выслушана была с надлежащим благоговением, с горестными и умилительными сердцами, последняя воля блаженной и вечно достойной памяти государя императора Александра Павловича, ознаменованная в копии с высочайшего манифеста, скрепленной собственноручно покойным государем императором», как граф Милорадович, который с должностью санкт-петербургского военного генерал-губернатора соединял и звание члена государственного совета, объявил собранию: «Его императорское высочество великий князь Николай Павлович торжественно отрекся от права, предоставленного ему упомянутым манифестом, и первый уже присягнул на подданство его величеству государю императору Константину Павловичу».

Это торжественное объявление повергло совет в величайшее затруднение.

После горячих прений, решено было предстать перед великим князем, чтобы от него лично узнать его окончательное решение.

Он принял членов совета с печальным и недовольным видом, повторил то, что поручил уже сказать графу Милорадовичу, добавив, что решение его неизменно.

После такого категорического ответа, князь Лобанов объявил, что он не будет вскрывать пакет, положенный в сенате, так как документы, в нем содержащиеся, тождественны с теми, которые прочтены в государственном совете.

— Ваше высочество — сказал граф Литте, один из влиятельнейших членов совета, — те, которые еще не дали присяги вашему брату Константину, уверены, что сообразуются с волею покойного императора, признавая вас своим государем. Вам одному они могут повиноваться. Итак, если ваше решение непоколебимо, тооно есть приказание, которому мы должны подчиниться. Ведите же нас сами к присяге и мы будем повиноваться.

Сенат собрался поспешно, принес присягу императору Константину Павловичу и определил указом от имени нового императора дать ту же присягу по всей Империи.

Указ этот был приведен в исполнение в одно время в различных частях Империи.

В этот же день присягнули войска санкт-петербургского гарнизона и все городские чиновники.

В Варшаву были отправлены адъютанты Лазарев и Опочинин, чтобы дать отчет Константину Павловичу обо всем совершившемся в Петербурге. Великий князь Николай послал, кроме того, своему брату — новому императору — письмо с изъявлением верноподданнических чувств.

Официальное провозглашение императора Константина было фактом совершившимся. Новое царствование началось 27 ноября, и имя Константина заменило во главе всех правительственных актов и в церквах имя Александра.

IV ИМПЕРАТОР

Шесть дней прошло, как цесаревич Константин Павлович был провозглашен императором и как правительственные акты давались от его имени, а в Петербурге все еще не получали известия из Варшавы.

Великий князь Николай Павлович, по-видимому, со дня на день ожидал его, хотя мысленно, зная непреклонный характер брата, подчас был уверен, что он не приедет в Петербург.

Не без сильного сопротивления согласился он принять на себя управление государственными делами во время этого междуцарствия и то, уступив лишь просьбам, даже приказаниям своей матери.

Вследствие этого он не покидал Зимнего дворца, куда перенес свою резиденцию с 27 ноября, заперся там в своих комнатах, и лишь немногие лица имели к нему доступ.

Чаще других принимал он графа Милорадовича, приходившего отдавать ему отчет о настроении умов столицы и радовавшегося царившему в этом смысле полнейшему спокойствию.

Это спокойствие было, впрочем, только кажущееся.

Донесения полиции говорили о скрытом и необъяснимом в нескольких пунктах города волнении, но приписывали его сильному впечатлению, произведенному смертью Александра Павловича.

Николай Павлович, внимательно читавший все правительственные акты и все бумаги, присылаемые из министерств, сам пробегал эти полицейские донесения и был удивлен, что каждый день собиралось по 20–30 человек в различных кварталах с дозволения генерал-губернатора.

Сборища эти прикрывались литературой, и между самыми частыми посетителями их было два или три известных поэта — друзья и приятели A. C. Пушкин, Кондратий Рылеев и капитан Александр Бестужев, и многие гвардейские офицеры, более или менее известные за любителей поэзии и литературы. По тем же сведениям полиции, эти молодые люди принадлежали к либеральной молодежи, называвшейся «Молодою Россиею».

Когда великий князь Николай Павлович спросил об этих подозрительных сходках у графа Милорадовича, последний улыбнулся.

— Все вздор, ваше высочество, я решил оставить этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки.

— Следовало бы все-таки наблюдать за ними попристальнее… — заметил Николай Павлович.

— Я вас уверяю, ваше высочество, что это не стоит внимания — это просто детские забавы!

— Время-то выбрано для этого некстати, — возразил великий князь, — теперь Россия только что понесла невозвратимую потерю, и все мы еще находимся под ужасным впечатлением этой катастрофы!..

— Ваша правда, ваше высочество, — сказал генерал-губернатор, — это какие-то взбалмошные вертопрахи. Я сейчас сделаю нужные распоряжения, но мне кажется, что поэты не опасны.

В ночь с 1 на 2 декабря великий князь Михаил Павлович прибыл, наконец, в Петербург.

Проезжая через Митаву, где он остановился на несколько часов у генерала Паскевича, он узнал, что смерть императора Александра была уже известна в Петербурге и что там уже присягнули Константину Павловичу. Прибыв в Петербург, он поспешил в Зимний дворец.

Императрица-мать, предупрежденная о возвращении своего сына в Петербург, с беспокойством ожидала его. Никто не присутствовал при их первом свидании.

Пришедший великий князь Николай Павлович нашел двери запертыми и остался сидеть в соседней комнате..

Через полчаса дверь отворилась, и Мария Федоровна сама вышла к нему со слезами на глазах.

— Николай, — торжественно сказала она, — преклонись перед твоим братом Константином, потому что он достоин уважения за свое непреклонное решение предоставить тебе престол.

— Прежде, чем я преклонюсь перед ним, матушка, — отвечал великий князь, — позвольте мне знать причину этого, потому что я не знаю, с какой стороны жертва: со стороны того, кто отказывается, или же со стороны того, кто принимает.

Он вместе с императрицей-матерью вошел в ту комнату, где находился великий князь Михаил Павлович. Между нею и ее детьми произошел продолжительный и интимный разговор.

Прочитаны были письма, присланные Константином Павловичем матери и брату, но великий князь Николай не счел их достаточными, чтобы основать на них свой дальнейший образ действия.

Великий князь Михаил не мог не выразить сожаление относительно данной присяги, которую слишком поспешили дать и которую рано или поздно придется отменить новою присягою.

Он стал даже упрекать брата Николая за то, что он велел провозгласить цесаревича императором и не сообразовался с желанием императора Александра I.

Николай Павлович отвечал, что эти желания никогда не были ему высказаны категорически и что секрет, в котором держали от него их, не позволял ему действовать иначе.

— Впрочем, — печально добавил он, — все можно еще поправить, если мой брат Константин решится приехать в Петербург.

По совету своей матери, он объявил, что примет корону в том случае, если цесаревич еще раз положительным образом объявит свое формальное отречение от Российского престола.

В этом смысле он и императрица Мария написали ему письма, которые и были отправлены в Варшаву на другой день.

Это семейное собрание продолжалось более двух часов.

Зимний дворец был полон народа.

Слух о прибытии великого князя Михаила с утра распространился в столице, и все, имевшие доступ во дворец, поспешили туда.

— Присягнул ли уже Михаил Павлович? — спрашивал каждый.

— Нет, — отвечали прибывшие.

— А вы присягали?

— Нет.

— Когда же?

— Не знаем…

Когда, наконец, великий князь вышел из апартаментов императрицы-матери, все бросились за ним. Каждый старался прочесть на его лице известия, привезенные им из Варшавы, многие даже задавали ему об этом вопросы.

Он отвечал уклончиво, ссылаясь на усталость, и тотчас же удалился в свой дворец. Там он пробыл три дня, не принимая никаких посетителей и не давая присяги.

Узнали только, что он велел отслужить в своей дворцовой церкви заупокойную обедню по императору Александру, но эта обедня не сопровождалась благодарственным молебном в честь нового императора.

Через три дня императрица-мать выразила желание, чтобы великий князь Михаил снова отправился в Варшаву и употребил все усилия для того, чтобы побудить цесаревича немедленно приехать в Петербург.

6 декабря адъютант Лазарев возвратился из Варшавы со следующим письмом цесаревича к брату его Николаю: «Твой адъютант, любезный Николай, по прибытии сюда, вручил мне твое письмо, которое я прочел с живейшею горечью и печалью. Мое намерение неподвижно и освящено покойным моим благодетелем и государем. Твоего предложения прибыть скорее в Санкт-Петербург я не могу принять и предваряю тебя, что удалюсь еще дальше, если все не устроится согласно воле покойного государя. Твой по жизнь верный и искренний друг и брат Константин».

Лазарев рассказал о приеме, сделанном ему цесаревичем по приезде его в Варшаву: сначала Константин Павлович нахмурил брови при титуле «величество», данном ему адъютантом и выразил живейшее огорчение, узнав о принесенной ему присяге, он хотел, чтобы Лазарев тотчас же отправился в Петербург, но когда последний извинился состоянием здоровья и просил позволения отдохнуть несколько часов, то великий князь держал его как пленника в Бельведерском дворце, строго приказав ему не сноситься ни с кем.

Лазарев отправился обратно только на другой день, с приказанием нигде на дороге не останавливаться и не говорить ни с кем о письме, которое он должен передать в собственные руки великому князю Николаю.

Однако, в Неннале, почтовой станции в 260 верстах от Петербурга, Лазарев встретил великого князя Михаила Павловича, который остановился там накануне и, казалось, не располагал ехать далее, надсматривая за проездом курьеров из Польши.

Великий князь Николай Павлович одобрил это решение своего брата Михаила и даже отправил к нему генерала Толля, начальника главного штаба первой армии, главная квартира которой находилась в Могилеве на Днестре, прибывшего в столицу с тайным поручением к новому императору от главнокомандующего этой армией, графа Сакена, выразив ему желание, чтобы он оставался в Неннале с великим князем, под предлогом, что они ожидают императора.

12 декабря Николаю Павловичу доложили, что возвратился фельдъегерь Белоусов, отправленный им 3 декабря с письмом к цесаревичу. Он удивился, что этот курьер не встретил в Неннале великого князя Михаила, но узнал, что фельдъегерь вместо рижской дороги ехал по Брест-Литовской, как более безопасной и легкой.

В своем ответе цесаревич повторял самым формальным образом и в самых ясных выражениях свое отречение от короны и неизменное намерение сообразоваться с волею Александра I. Поэтому он просил своего брата Николая немедленно занять престол, принадлежавший ему по праву, и ограничивался тем, что давал ему на этот счет некоторые конфиденциальные советы.

Письмо оканчивалось следующими словами:

«Я передаю тебе от души благословение старшего брата, который становится твоим верным подданным, и прошу тебя рассчитывать на безграничную преданность, с которою я не перестану быть твоим лучшим другом.

Константин».
Великий князь Николай молча прочел это письмо, но волнение, им испытываемое, несмотря на все усилия скрыть его, отразилось на его лице.

Великая княгиня Александра Федоровна с беспокойством следила за ним.

— Что случилось? — с тревогой спросила она.

— Должно преклоняться перед судьбами Провидения, — отвечал он глухим голосом, — небо повелевает, и я против воли повинуюсь: теперь я император.

V ЗАГОВОР

Последние годы жизни императора Александра Павловича были омрачены горестными для его сердца открытиями. Еще с 1816 года, по возвращении наших войск из заграничного похода, несколько молодых людей замыслили учредить у нас нечто подобное тем тайным политическим обществам, которые существовали тогда в Германии.

Первое общество этого рода, основанное сперва по мысли тех лиц, постепенно увеличивалось и в феврале 1817 года приняло уже некоторую правильную организацию, под названием союза спасения.

Горсть молодых безумцев, незнакомых ни с потребностями Империи, ни с духом и истинными нуждами народа, дерзко мечтала о преобразовании государственного строя.

Есть основание полагать, что часть этих намерений сделалась известною Александру Павловичу еще в 1818 году, в бытность его в Москве, когда приближенные заметили в нем внезапное изменение в расположении духа и особенное мрачное настроение, какого прежде никогда не замечали.

С течением времени внешнее проявление тяготившей его скорби более или менее изгладилось, но побуждения к ней не перестали сокровенно существовать.

Известное ему и весьма немногим из его приближенных он хранил в глубочайшей тайне, ограничиваясь лишь бдительным надзором, и ни за что не соглашаясь с мнением графа Алексея Андреевича Аракчеева о необходимости принятия строгих мер.

В последнем случае даже благоразумные современники были на стороне последнего, втайне осуждая мягкость венценосца.

По Москве ходили слова графа Растопчина, сказанные им о внутренней политике Александра Павловича.

— Он начал Лагарпом, а, попомните, кончит Аракчеевым, подберет вожжи распущенной родной таратайки…

Но пока что родная таратайка мчалась без удержу. Показание одного чиновника, добровольно сделанное пред командиром гвардейского корпуса генерал-адъютантом Васильчиковым, пролило на то, что прежде казалось маловажным, более истинный и, вместе с тем, более устрашающий свет, а затем, двумя различными путями: через юнкера 3-го бугского уланского полка, Украинского военного поселения Шервуда и через капитана вятского пехотного полка Майбороду, обнаружено было существование заговора.

Мера долготерпения Александра Павловича истощилась.

Во время пребывания в Таганроге, он отдал приказание захватить главных злоумышленников, известных правительству.

По кончине Александра Павловича находившиеся при нем и посвященные в эту важную тайну лица сочли долгом довести о ней до сведения нового государя, и в неизвестности, где он находится, барон Дибич послал два пакета в Петербург и Варшаву.

В субботу 12 декабря великого князя Николая Павловича разбудили в шесть часов утра.

Барон Фридерикс, полковник Измайловского полка, прибыл из Таганрога с депешею генерала Дибича. Эта депеша, адресованная: «Его величеству императору, в собственные руки», — имела на конверте подпись: «Очень нужное».

Великий князь спросил полковника, знает ли он содержание пакета. Барон Фридерикс отвечал, что совсем не знает его, но что имеет приказание передать письмо в его руки в случае, если императора еще нет в Петербурге; он присовокупил, что такая же депеша послана в Варшаву.

Николай Павлович колебался распечатать ли письмо, адресованное императору но заставив повторить себе точные инструкции, данные Дибичем своему посланному, сломал печать, так как дело могло касаться благосостояния государства.

Он был поражен, наскоро пробежав глазами бумагу.

— Хорошо! — сказал он Фридериксу, стараясь казаться покойным и равнодушным. — Император уже, без сомнения, дал свои приказания барону Дибичу. Впрочем, император завтра, быть может, будет здесь. Я советую вам подождать его.

Фридерикс почтительно поклонился и вышел.

Великий князь остался один и внимательно прочел длинное письмо, писанное, по приказанию Дибича, рукой генерал-адъютанта Чернышева.

Это было подробное донесение об обширном революционном заговоре, с давнего времени готовившегося против императорского правительства. Тайные общества имели сильное разветвление в армии, не только в Петербурге и Москве, но и в разных местах.

За несколько дней до своей смерти, покойный император, которому, как мы уже сказали, было известно положение дел, приказал произвести несколько арестов. Начальнику казачьего полка Николаеву поручено было арестовать Вадковского, отставного офицера, который оказывал важное влияние на офицеров — своих прежних товарищей.

По смерти Александра Павловича в его бумагах нашли список главных начальников заговора, и барон Дибич, убежденный, что этот заговор мог не сегодня-завтра вспыхнуть, счел себя вправе привести в исполнение последние приказания своего августейшого повелителя. Он послал в Тульчин генерала Чернышева, чтобы уведомить обо всем князя Витгенштейна, главнокомандующего южной армией, и чтобы арестовать нескольких штаб-офицеров, между прочим, и Павла Пестеля.

Барон Дибич в своем донесении умолял императора как можно скорей обратить внимание на опасность положения и называл ему поименно некоторых заговорщиков, большая часть которых принадлежала к армии и которые в это время должны были находиться в Санкт-Петербурге.

Чтение этого письма заставило Николая Павловича еще сильнее почувствовать тяжесть своего положения. Чтобы спасти Империю от угрожающего ей волнения, даже, быть может, междоусобицы, надо было действовать немедленно, не теряя ни минуты, с решительностью, с полною силою, а он, без власти, без права что-либо непосредственно предпринять, мог распоряжаться только через других, и не как повелитель, а единственно по степени личного их к нему доверия.

Один, совершенно один. К кому великий князь должен был обратиться за советом, кому мог поверить ужасное открытие?

Он прежде всего нашел благоразумным избегать всего, что могло бы встревожить заговорщиков, и так как он подозревал, что они имеют связи внутри дворца, то не сообщил даже императрице полученных им неприятных известий, чтобы, кроме того, не усугубить тяжесть горя, и без того лежавшего на ее сердце.

Он призвал только к себе графа Милорадовича, который в качестве петербургского генерал-губернатора должен был знать о существовавшем заговоре, и князя Александра Николаевича Голицына, главного начальника почтового ведомства, который всегда пользовался доверием покойного императора.

Великий князь прочел им письмо Дибича, и они втроем решили арестовать тех из поименованных в списке заговорщиков, которые по месту их службы должны были находиться в Петербурге. Но странная вещь, ни одного из них не оказалось в столице — они все взяли отпуск под разными предлогами, видимо, для того, чтобы соединиться со своими единомышленниками в провинциях и готовить там восстание.

Без сомнения, были еще и другие неизвестные заговорщики. Граф Милорадович обещал не щадить трудов для разоблачения их, хотя известия, сообщенные из Таганрога, казались ему преувеличенными, и князь Голицын тоже обещал иметь самый бдительный надзор за почтою в империи.

Николай Павлович сам не совсем был убежден в точности сведений, сообщенных бароном Дибичем.

Он понял, однако, что если Дибич послал те же сведения в Варшаву, то благоразумие требовало от цесаревича не покидать Польшу и быть готовым на всякий случай. Он сам со своей стороны должен был поджидать результата полицейских мер, принятых графом Милорадовичем для ареста некоторых заговорщиков и для вызова капитана Майбороды, за которым граф Милорадович послал своего адъютанта Мантейфеля. От этого капитана, особенно упоминаемого в донесении Дибича, надеялись получить подробные сведения о заговоре.

Граф Милорадович вскоре возвратился в Зимний дворец, чтобы успокоить великого князя, и сообщил, что он уже собрал точные сведения и считал себя вправе объявить мнимые открытия барона Дибича несправедливыми. Офицеры, которых Дибич поименовал, как принадлежавших к тайным обществам, все были, по словам Милорадовича, чисты от подозрения; они выехали из Петербурга по законным отпускам и по делам службы. Капитан Майборода также был в отлучке, но должен был на днях возвратиться. Граф Милорадович поэтому считал себя вправе объявить, что спокойствие столицы обеспечено.

— Впрочем, — прибавил он, — я спрашивал не одних начальников полиции. Самые лучшие сведения я получил от капитана нижегородских драгунов Якубовича, который лучше всякого знает храбрых офицеров, несправедливо обвиняемых перед императором.

Все это произошло до обеда, за которым получено было, как известно читателю из предыдущей главы, письмо Константина Павловича с решительным отречением от престола.

Этим письмом пресеклась возможность всякой нерешительности. С этой минуты на Николае Павловиче, в особенности после утренних известий, лежала священная обязанность для блага и спокойствия России воскресить жизненную силу престола. Он не скрывал от себя, теперь еще менее, чем прежде, что повиновение воле брата может подвергнуть его серьезной опасности, но сознание долга превозмогло все другие чувства. Внеся на страницы нашей истории одно из благороднейших и величественных ее событий, Николай Павлович заставил умолкнуть в своем сердце, перед святым долгом к отечеству, голос самосохранения и себялюбия: с душою, исполненною благоговейного доверия к Промыслу, он покорился его предначертаниям.

VI ЦАРЬ И ПОДДАННЫЙ

После обеда, повидавшись со своею матерью и получив от нее благословение на великий подвиг, Николай Павлович удалился в свой кабинет со своим адъютантом Адлербергом, которому быстро продиктовал заметки, назначенные служить основанием манифесту по поводу своего восшествия на престол — в нем были подробно изложены все обстоятельства, предшествовавшие этому важному политическому акту и обусловившие его.

Адлерберг начал набрасывать очерк манифеста, как вдруг великому князю пришла мысль поручить его редакцию знаменитому историку Карамзину, который находился в это время в Зимнем дворце. Карамзин часто приходил после смерти императора Александра, и великий князь Николай Павлович, который ценил как его характер, так и его талант, имел с ним частые беседы. Поэтому он велел позвать его и передал ему необходимые заметки и инструкции.

Когда Карамзин, полчаса спустя, принес проект, то нашел великого князя разговаривающим с князем Голицыным и графом Милорадовичем, которые оба настаивали на том, чтобы манифест был составлен ученым юристом Сперанским, членом государств венного совета, которому не раз были делаемы подобные поручения. Карамзин поспешил одобрить этот выбор и отклонить всякое соперничество с этим знаменитым государственным человеком.

Манифест этот должен был быть прочтенным в торжественном заседании государственного совета, в присутствии великого князя Михаила Павловича, личном свидетеле и вестнике воли цесаревича.

Михаил Павлович, однако, все еще находился в Неннале.

Николай Павлович тотчас отправил к нему курьера с письмом: «Наконец, все решено, — писал он ему, — и я должен принять бремя государя. Брат наш Константин Павлович пишет ко мне письмо самое дружеское. Поспеши с генералом Толлем прибыть сюда. Все смирно и спокойно».

Сделаны были со стороны Николая Павловича и другие распоряжения, и самый день назначения присяги и обнародования манифеста был назначен на 14 декабря.

Все это делалось втайне. Происшедшая перемена и день, назначенный для присяги, не остались скрытыми только от заговорщиков.

Никто их не знал, но сами они все знали.

Николай Павлович, в продолжение трех, четырех послеобеденных часов выказавший изумительную деятельность, счел, однако, своим долгом и удовольствием исполнить трогательную просьбу своей возлюбленной супруги: он отправился с великою княгинею в Аничков дворец, который в продолжение нескольких лет был их убежищем и свидетелем их домашнего счастья, и который теперь они должны были покинуть, чтобы поселиться в императорском дворце.

Они вместе посетили своих спящих детей, стараясь не разбудить их, пришли вместе через те комнаты, которые напоминали им о стольких счастливых днях, и, войдя в маленькую залу, где обыкновенно любила находиться великая княгиня Александра Федоровна, остановились перед бюстом покойной королевы прусской, которая не раз высказывала свое желание, чтобы ее дочери не пришлось стонать, подобно ей, под тяжестью короны.

Они рука об руку стали на колени перед этим бюстом.

Глаза их были полны слез.

— О, моя матушка! — восторженно воскликнула великая княгиня. — Не мы желали этого; ты знаешь, что мы гораздо лучше предпочли бы не менять ни своего положения, ни образа жизни! Дай Бог, чтобы и на троне было счастье…

По возвращении в Зимний дворец, Николай Павлович заперся в своем кабинете и стал просматривать государственные бумаги, которым реестра не было сделано с самой смерти Александра I.

Было 9 часов вечера.

В дверь кабинета постучались и доложили, что адъютант генерала Бистрома, начальника гвардейской пехоты, просит позволения передать великрму князю в собственные руки важное письмо.

Николай Павлович, предполагая, что это письмо адресовано ему генералом, приказал, чтобы ему передали его и чтобы офицер подождал ответа. Когда это письмо было ему принесено, он пробежал его с удивлением и волнением, усиливавшимися с каждою строчкою. Вот содержание этого письма:

«В продолжение четырех лет с сердечным удовольствием замечал я иногда ваше доброе ко мне расположение; думая, что люди, вас окружающие, в минуту решительную не имеют довольно честности быть откровенными с вами, горя желанием быть, по мере сил моих, полезным спокойствию и славе России, наконец, в уверенности, что к человеку, отвергшему корону, как к человеку истинно благородному, можно иметь полную доверенность, я решился на сей отважный поступок. Не считайте меня коварным доносчиком, не думайте, чтобы я был чьим-либо орудием, или действовал из подлых видов моей личности, — нет. С чистою совестью я пришел говорить вам правду.

Бескорыстным поступком своим беспримерным в летописях, вы сделались предметом благоговения, и история, хотя бы вы никогда и не царствовали, поставит вас выше многих знаменитых честолюбцев; но вы только начали славное дело; чтобы быть истинно великим, вам нужно довершить оное.

В народе и войске распространился уже слух, что Константин Павлович отказывается от престола. Следуя нередко доброму влечению вашего сердца, излишне доверяя льстецам и наушникам вашим, вы весьма многих противу себя раздражили. Для вашей собственной славы погодите царствовать.

Противу вас должно таиться возмущение; оно вспыхнет при новой присяге и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России. Пользуясь междоусобиями, Грузия, Бессарабия, Финляндия, Польша, может быть, и Литва, от нас отделятся; Европа вычеркнет раздираемую Россию из списка держав своих и сделает ее державою азиатскою, и незаслуженные проклятия, вместо должных благословений, будут вашим уделом.

Ваше высочество! Может быть, предположения мои ошибочны; может быть, я увлекся и моею привязанностью к вам, и любовью к спокойствию России; но дерзаю умолять вас именем славы отечества, именем вашей собственной славы — преклонить Константина Павловича принять корону! Не пересылайтесь с ним курьерами; это будет пагубное для вас междуцарствие, и может выискаться дерзкий мятежник, который воспользуется брожением умов и общим недоумением. Нет, поезжайте сами в Варшаву, или пусть он приедет в Петербург; излейте ему, как брату, мысли и чувства свои; ежели он согласится быть императором — слава Богу! Ежели же нет, то пусть всенародно, на площади, провозгласит вас своим государем.

Всемилостивейший государь! Ежели вы находите поступок мой дерзким — казните меня. Я буду счастлив, погибая за Россию, умру благословляя Всевышнего. Ежели же вы находите поступок мой похвальным, молю вас, не награждайте меня ничем; пусть останусь я бескорыстен и благороден в глазах ваших и своих собственных. Об одном только дерзаю просить вас — прикажите арестовать меня.

Ежели ваше воцарение, что да даст Всемогущий, будет мирно и благополучно, то казните меня, как человека недостойного, желавшего из личных видов нарушить ваше спокойствие; ежели же к несчастию России, ужасные предположения мои сбудутся, та наградите меня вашей доверенностью, позволив мне умереть, защищая вас».

Автор этого восторженного, но полного благородных чувств письма, был подпоручик егерского полка, Яков Иванович Ростовцев. Николай Павлович припомнил, что несколько раз замечал его усердие и ум.

Великий князь просидел минут десять в глубокой задумчивости, подперев рукою лоб, затем встал и вышел в соседнюю комнату, где дожидался Ростовцев. Взяв дружески его под руку, он ввел его в свой кабинет и плотно затворил за собою дверь.

— Вот ты чего заслуживаешь! — воскликнул он, несколько раз поцеловав его. — До тебя никто еще не говорил мне подобных истин!

— Государь, — отвечал молодой офицер с почтительным достоинством, — не смотрите на меня, пожалуйста, как на доносчика, и не думайте, что я пришел искать награды.

— Подобная мысль недостойна тебя и меня, — возразил великий князь, — я понимаю тебя, и твой поступок внушает мне чувство уважения и признательности.

Николай Павлович стал было расспрашивать его о подробностям заговора, но Ростовцев холодно ответил, что не назовет по имени никого, так как и сам имеет смутные и, может быть, ошибочные сведения, но что великий князь должен знать, что число приверженцев политических реформ в России весьма велико.

— Спокойствие, царствовавшее здесь, — добавил он, — может быть, только кажущееся.

Николай Павлович несколько минут молчал, как бы что-то обдумывая.

— Ты, без сомнения, знаешь имена некоторых заговорщиков? — сказал он наконец, устремив на Ростовцева проницательный взгляд. — Но так как ты не хочешь назвать их, опасаясь нарушить долг чести, то я уважаю твое молчание. Теперь доверие за доверие! Я скажу тебе, друг мой, что ни просьбы моей матери, ни мои собственные не могли склонить цесаревича принять корону. Он положительно отвергает ее и даже в письме, которое я сейчас получил, обращается ко мне с сильными упреками за то, что я велел присягнуть ему в верности.

— Но его присутствие необходимо, — горячо возразил Ростовцев, — ему одному принадлежит право провозгласить вас наследником Александра I и императором всероссийским.

— Что же делать? — возразил великий князь с нетерпением и печалью в голосе. — Константин не приедет и, может быть, имеет важные причины оставаться в Варшаве. Я не могу заставить его приехать в Петербург. Но что бы ни случилось, я исполню свой долг, и, если нужно, буду защищать свое дело оружием. Престол остается праздным, потому что старший брат не желает сесть на него, потому что он отрекается от всех своих прав в мою пользу. Я, один я, его законный и прямой наследник, Россия не может долее оставаться без государя.

— Государь, — отвечал, поклонившись, молодой человек, — вы наш император. Но враги ваши, враги императорского правительства, имеют злобные замыслы, я опасаюсь всего — восстания, убийства!..

— Ну, так что же! — прервал его Николай Павлович. — Я умру с мечом в руке, если угодно Богу, и предстану перед Ним с чистою и спокойною совестью. Если буду императором хоть один час, то покажу, что был этого достоин.

Взволнованный этими словами, Ростовцев хотел упасть к его ногам, но великий князь протянул свои руки к нему и удержал его. Царь и подданный плакали.

Прошло несколько минут.

— Этой минуты я никогда не забуду, — заметил Николай Павлович, после некоторой паузы, — знает ли Карл Карлович, что ты поехал ко мне?

— Он слишком к вам привязан, я не хотел огорчить его, а главное, я полагал, что только лично с вами могу быть откровенным насчет вас.

— И не говори ему ничего до времени, я сам поблагодарю его, что он, как человек благородный, умел найти в тебе благородного человека.

Ростовцев почтительно поклонился и пошел было к двери, но вдруг остановился:

— Государь, всякая награда уничтожит в моих глазах достоинство моего поступка…

— Будь покоен! — прервал его Николай Павлович, второй раз поцеловав его. — Твоею наградою будет моя дружба.

VII СРЕДИ БЕЗУМЦЕВ

В то время, когда около так внезапно и неожиданно опустевшего трона происходили описанные в предыдущих главах события, среди некоторых молодых людей того времени, одержимых политическим безумием, шла усиленная деятельность.

Еще в последние годы царствования императора Александра Павловича зараза различных эфемерных политических теорий, занесенная некоторыми представителями нашего войска из Европы, подобно эпидемии, стала быстро распространяться между молодыми умами того времени.

Неблагодарная, освобожденная Россией Европа воздала ей, таким образом, за добро злом, — злом, погубившим многие силы молодой России.

Среди молодежи того времени, по большей части военной, возникла мысль, вскоре приведенная в исполнение, основать тайное общество: «Союз спасения, или истинных и верных сынов отечества», который с течением времени был заменен «Союзом благодействия». Члены этих союзов, по степени доверия к ним его членов, разделялись на братьев, мужей и бояр. Последние имели право вербовать других членов. Союз разделялся на северный и южный, а каждый из них, в свою очередь, на несколько управ, главной из которых была в южном союзе Тульчинская, или Коренная.

Кроме этого союза, в России было еще несколько тайных обществ: «Соединенных славян», «Варшавское патриотическое» и виленское общество «Филаретов». Первое вскоре слилось с «Союзом благоденствия».

Центром южного союза был Киев, а северного Петербург. К последнему принадлежали знакомые нам Зарудин, Кудрин и фон Зееман.

В доме последнего по 6-й линии Васильевского острова собирались члены союза.

Справедливость, впрочем, заставляет нас заметить, что до рокового 1825 года совещания представителей молодого офицерства были в рамке благочестивых пожеланий и, быть может, не своевременных, неосуществимых, но, в строгом смысле слова, не преступных проектов.

Собрания происходили еженедельно по пятницам, в гостиной дома фон Зеемана, в той самой гостиной, которая была свидетельницей стольких драм в жизни Натальи Федоровны Аракчеевой, изредка присутствовавшей на этих собраниях и с любовью прислушивавшейся к голосу своего друга, кума и брата по масонству, Николая Павловича Зарудина.

Лидочка лишь изредка наведывалась к мужчинам, занятая сыном и хозяйственными распоряжениями.

На это-то собрание был приглашен Василий Васильевич Хрущев.

С трепетом, понятным для новичка, ищущего в серьезном и опасном деле излечения от серьезной страсти, переступил порог гостиной фон Зеемана молодой Хрущев.

Кроме известных завсегдатаев гостиных, были еще пять-шесть человек офицеров: князь Трубецкой, граф Коновницын, князь Оболенский, Каховский, Якубович и другие и один штатский. Последний был Кондратий Федорович Рылеев, секретарь российско-американской компании, бывший поручик гвардии. Антон Антонович представил новоприбывшего.

— Из молодых да ранних! — заметил он, улыбаясь.

Разговор между собравшимися вертелся на том незримом, без видимой должности и власти человеке, который, между тем, был вся сила и власть — об Алексее Андреевиче Аракчееве.

— Он лазутчик под личиной скромности, — говорил фон Зееман, — змеей вползает всюду, все хулит, ловко сеет в сердце монарха недоверие к лучшим силам страны.

— К нему в Грузино, — заметил Рылеев, — стали ездить не только члены государственного совета, но даже министры…

— А тебе, кажется, хотелось бы, чтобы они ездили к твоему болтуну — Мордвинову, или к этой покаявшейся грешнице — Сперанскому?

Рылеев не отвечал.

— Таким образом, нам известно, — заговорил Кудрин, — кто первый противится лучшим мыслям государя и в том числе мысли об освобождении крестьян. Ставлю на очередь, господа, вопрос, своевременно ли и желанно ли такое освобождение?

— Еще бы, — вставил свое слово Василий Васильевич.

— Какой может быть тут вопрос? — блеснув своими выразительными глазами, металлическим голосом начал Николай Павлович Зарудин. — Освобождение крестьян было постоянной мыслью наших лучших умов… Эта мысль была у Екатерины II, граф Стенбок двадцать лет тому назад подавал мнение о вольных фермерах… Малиновский советовал давать волю всем крестьянским детям, родившимся после изгнания Наполеона, Мордвинов предлагал план, чтобы каждый, кто внесет за себя в казну известную сумму по таксе, от пятидесяти до двухсот рублей за душу, или сам пойдет охотой в солдаты — был свободен, и даже сам граф Аракчеев — будем справедливы — предлагал особую комиссию и пять миллионов в год дворянству на выкуп крепостных и двух десятин надела для всякой души…

Начался спор, кстати сказать, как всегда, не окончившийся ничем. Разговор затем перешел на другие темы. Возбудили вопрос о предположении закрыть масонские ложи и другие тайные благотворительные общества, кто-то рассказал, что некто Якушин предложил общую и безусловную вольную своим крепостным, возил ее к министру Кочубею. Удивленный министр выслушал и ответил: рассмотрим, обсудим…

— Ну и что же? — спросил Хрущев.

— Ну и обсуждают до сих пор.

— А слышал о новом героизме женщины? — спросил фон Зееман.

— Нет, а что такое?

— Девица Куракина, москвичка, увлеклась католицизмом и, чтобы показать свою преданность этому учению, сожгла себе палец.

Снова приступили к обсуждению разного рода мер, к поднятию образования в народе, искоренению взяточничества, запрещения публикаций о продаже людей…

Гости разъехались далеко за полночь.

Этот первый «политический», как он называл его, вечер у фон Зееманов произвел на Василия Васильевича сильное впечатление.

— Какая громадная разница между этим домом и московскими, где я бывал прежде… Вот истинно умные русские люди… и как все это у них просто, без чопорности… задушевно!

Он стал посещать усердно эти собрания и вскоре был принят Рылеевым, бывшим в числе «бояр», в «братии».

При вступлении этом совершилось все очень просто. Не было ни клятв, ни таинственности, от него отобрали лишь простую собственноручную расписку. С каким сильным волнением подписал он эту расписку, хотя знал, по прочтенной им «Зеленой Книги» — так называли устав союза — что эта расписка вслед за ее подписью должна быть сожжена.

Все же с этого мгновения он считал себя оторванным от мира, без воли.

Это настроение дало ему силу вырвать из памяти нет-нет да и появлявшийся перед его духовным взором образ Марьи Валерьяновны.

Но вырвал ли он ее из сердца?

Время шло. 1825 год близился к концу.

Среди членов «Северного союза благоденствия» произошел раскол. Зарудин, Кудрин и фон Зееман, как более благоразумные, заявили себя противниками всяких насильственных мер и подпольных действий, а первый даже подал мысль явиться к государю, изложить выработанные планы и просить инициативы их осуществления с высоты трона.

Горячие головы, предводительствуемые Рылеевым, конечно, не согласились и перестали посещать фон Зеемановские пятницы. В числе их был и Василий Васильевич Хрущев.

Местом нового сборища заговорщиков — они могли именоваться теперь по справедливости этим позорным именем — был одноэтажный дом с красной черепичной кровлею, стоявший в глубине уютного садика, выходившего решеткою на угол набережной реки Мойки и Демидова переулка. Над крыльцом этого дома красовалась вывеска: «Магазин мод мадам Полин».

Француженка-содержательница этого модного магазина, Полина Гебель была подругой гувернантки невесты Бестужева-Рюмина, одного из деятельных членов «Южного союза благоденствия».

Император Александр Павлович, между тем, уехал в Таганрог, и вскоре было получено роковое известие о его смерти.

Началось продолжавшееся около месяца томительное междуцарствие.

Заговорщики через своих членов, имевших доступ в Большой и Аничковский дворцы, знали в подробностях все, что там происходило, и ликовали.

Данная войсками присяга Константину Павловичу, со дня на день долженствующая быть замененной другою, давала им в руки возможность действовать на солдат якобы легальным путем, указывая на то, что шутить присягой грешно, что от присяги может освободить их лишь тот, кому они присягали, а именно, их император Константин Павлович, которого брат его Николай держит, будто бы, под арестом, намереваясь захватить престол силою.

Одержимые политическим безумием, заговорщики все же хорошо понимали, что русский народ вообще, и русских солдат в частности, можно взбунтовать не «против царя», а только «за царя». Таков внутренний смысл появления всех русских самозванцев.

Отуманенные французскими идеями и ходившими в то время на западе десятками, одна другой несуразнее, политическими теориями, сами лично они добивались изменения формы правления, хорошо зная всю суть причин наступившего междуцарствия — этой, повторяем, неслыханной в истории государств борьбы из-за отречения от власти, между двумя рыцарями без страха и упрека, стоявшими около опустелого трона.

Но народ и солдаты не знали, конечно, ничего этого.

Грамотные — среди солдат того времени, они были редкостью — и те наивно полагали, что «конституция», о которой трактуют господа офицеры, была не кто иная, как «супруга царя Константина». С такими людьми надо было действовать иначе.

Заговорщики и действовали.

VIII СМЕРТЬ ИЗМЕННИКАМ!

Подпоручик Яков Иванович Ростовцев, открывший, как мы знаем, великому князю Николаю Павловичу существование готового вспыхнуть заговора, был совершенно чужд ему и не знал ни его целей, ни разветвлений: он угадал только, что заговор этот давно существовал и что обстоятельства давали ему в руки опасное оружие против императорского правительства. Он узнал также по счастливому случаю имена главных заговорщиков.

Один из товарищей его по службе и его лучший друг, граф Коновницын, поручик главного штаба гвардейской пехоты, был вовлечен в тайное общество и со всем жаром юности усвоил себе убеждения членов «Союза благоденствия» и даже не скрывал перед своими друзьями своих стремлений и политических надежд.

Он часто говорил о необходимости полного преобразования Русской Империи и излагал революционные принципы.

Ростовцев с каким-то энтузиазмом привязался к графу Коновницыну, но не разделял его политических убеждений.

Он употреблял всю силу своей дружбы, чтобы противодействовать пагубному влиянию, которое оказывали на молодого человека многие офицеры главного штаба, известные своими демагогическими идеями.

Князь Оболенский, также поручик гвардии и адъютант генерала Бистрома, Кондратий Рылеев, бывший поручик этого же корпуса, и два-три других приверженца тайных обществ, в числе которых был и Хрущев, главным образом окружали Коновницына и оказывали на него сильное влияние.

Ростовцев напрасно старался удалить их от него, и хотя беспрестанно встречался с ними у Коновницына, однако, не сблизился с ними. Он понимал, что знакомство с этими людьми должно быть гибельно для Коновницына.

Он следил, в силу этого, за каждым шагом своего друга и старался как можно меньше разлучаться с ним, но с тех пор, как в Петербург долетела роковая весть о смерти императора Александра Павловича, Коновницын сделался мрачным и задумчивым. Он беспрестанно ускользал от присмотра Ростовцева и отправлялся на тайные сходки. Сходки эти имели подозрительный характер, изумивший Ростовцева — он откровенно передал свою мысль другу и осталсянеудовлетворенным его неясными и сбивчивыми объяснениями.

Граф Коновницын не скрывал, впрочем, своих личных чувств.

— Великий князь Николай, — начал он, — не может ни в каком случае наследовать императору Александру, так как престол принадлежит исключительно цесаревичу…

Ростовцев только удивленно и с сожалением смотрел на положительно обезумевшего юношу.

Самому себе он объяснил эти выходки своего друга личнойнеприязнью, которую граф Коновницын питал к великому князю Николаю Павловичу.

12 декабря Ростовцев, по обыкновению, зашел к Коновницыну и застал у него до двадцати офицеров разных полков.

При входе его, все они замолчали и недоверчиво начали на него поглядывать.

Коновницын, смущенный неожиданным посещением друга, подал ему руку и сказал, обращаясь к присутствующим:

— Господа, те из вас, которые не знают Ростовцева, могут поверить мне, что говоря в его присутствии, нам нечего бояться. Это мой лучший друг, и хотя он еще не из числа наших, но человек, как нельзя более либеральный.

— Прошу извинения, господа, что я обеспокоил вас! — прервал его Яков Иванович, узнавший в числе присутствующих Рылеева, Каховского, князя Оболенского и некоторых других, которых он уже прежде заподозрил в политическом заговоре, — я понимаю, что мое место не здесь, и удаляюсь…

Выйдя с этой сходки, он решился из благородного патриотизма сделаться доносчиком, чтобы спасти империю и императорскую фамилию.

Он более не сомневался в существовании ужасного заговора, который в первую удобную минуту готов вспыхнуть, и написал свое письмо к великому князю Николаю Павловичу, в надежде предупредить намерения заговорщиков — мысль о друге была в этом случае его главною мыслью.

На другой день, 13 декабря, проведя все утро в делах службы, он вернулся домой и начал записывать разговор, который имел накануне с Николаем Павловичем. Присоединив к этому, так сказать, протоколу, копию своего письма к великому князю, он вложил оба эти документа в пакет, запечатал его и отправился к графу Коновницыну.

Он встретил там опять Рылеева и многих других заговорщиков.

— Господа, — сказал он, обращаясь к ним холодно-вежливым тоном, — позвольте дать вам совет: отрекитесь от проектов, которые ни для кого не тайна…

— Так между нами есть изменники! — воскликнул Рылеев, бросив проницательный взгляд на побледневшего и смутившегося Коновницына.

— Вы не поверяли мне ваших тайн, — возразил Яков Иванович, — и благодарю вас за то, что вы оставили мне свободу действий. Знайте только, что великий князь Николай Павлович обо всем извещен.

Рылеев бросился на Ростовцева, но последнего заслонил собою Коновницын.

Все присутствующие встали разом и окружили двух друзей, осыпая их угрозами и проклятиями.

— Смерть изменникам! — кричал Каховский, взмахивая кинжалом.

— Клянусь честью, — возразил спокойно Ростовцев, — что Коновницын совершенно не участвовал во всем том, что произошло между великим князем и мною. Я сделал то, что должен был сделать всякий хороший гражданин, преданный своей стране и своему государю. Я ни на кого не доносил, но предупредил императора, чтобы он принял надлежащие меры…

— Николай — не император и не будет им! — раздались возгласы.

Каховский бросился на Ростовцева с поднятым кинжалом. Коновницын схватил его за руку и, таким образом, предупредил убийство.

— Господа! Ростовцев у меня! — сказал он. — Под моим покровительством, и я надеюсь, что вы не заставите меня защищать его ценою жизни…

— Подумайте, господа, о совете, который я позволил себе дать вам, — с тем же непокидавшим его все время спокойствием сказал Ростовцев, пожимая руку своего друга Коновницына. — Ты найдешь в этом пакете мое и свое оправдание.

Он сунул в его руку пакет и, не торопясь, вышел из комнаты. Несколько заговорщиков хотели было броситься за ним, но Коновницын удержал их.

— Господа, он не уйдет от вас и не станет скрываться… Выслушаем лучше его письменное оправдание.

Он подал пакет Рылееву. Тот дрожащими от волнения руками взял его и сломал печать.

Неизвестно, с какими чувствами выслушали чтение этих документов заговорщики, но впоследствии эти бумаги найдены были в числе других, отобранных у них.

Первое впечатление у заговорщиков было, что все погибло, что готовое увенчаться здание рухнуло, рассыпалось до основания, но затем все понемногу успокоились, и так как в разговоре Ростовцева с Николаем Павловичем первый не упомянул ни одного имени, то решили, что опасность не так велика, как представлялась всем вначале.

— Не так страшен черт, как его малюют, — выразил почти общую мысль находившийся у Кононицына Хрущев.

— А может, он соврал, может, он там же, с глазу на глаз с великим князем, всех переименовал в точности.

Граф Коновницын горячо возразил:

— Нет, этого же быть не может… все, что здесь у него записано, правда, это чистосердечная и не прикрашенная исповедь — я знаю Ростовцева и повторяю вам — он человек безусловно честный.

— Давайте окончим прерванное чтение, — проговорил Рылеев. — Пора и по домам.

Был пятый час вечера.

— Читай, Рылеев, читай! — послышались голоса.

Кондратий Федорович вынул из кармана объемистую рукопись, спрятанную им при входе Ростовцева, откашлянулся и начал чтение. Рукопись эта была — кодекс будущих русских законов, составленных главою «Южного союза благоденствия» Пестелем и названная им «Русской Правдой». Чтение это не вызвало энтузиазма в слушателях, так как далеко не соответствовало их настроению. Один Василий Васильевич благоговейно не проронил ни одного слова.

«Сентименты!» — решили другие.

IX В ГОСУДАРСТВЕННОМ СОВЕТЕ

Проект манифеста был приготовлен Сперанским к вечеру 12 декабря. Государь, одобрив его с некоторыми исправлениями, продолжал сохранять дело втайне до ожидаемого приезда великого князя Михаила Павловича и потому переписку манифеста поручил личному надзору князя А. Н. Голицына.

Проект был переписан в ночь с 12 на 13 число в трех экземплярах Гавриилом Поповым, доверенным чиновником князя, в его кабинете, со строгим запрещением всякой огласки.

Государь, подписав манифест утром 13 декабря, пометил его, однако же, 12-м, как тем днем, в который все решилось окончательным отказом цесаревича.

В то же утро 13 декабря объявили воцарение нового императора, под запрещением, впрочем, кому-нибудь рассказывать это наследнику — великому князю Александру Николаевичу — тогда семилетнему отроку.

Ребенок много плакал.

Затем Николай Павлович с супругою обедали в Аничковом дворце, как бы на вечное прощание со всем минувшим.

13 декабря было воскресенье. По приказанию, отданному через князя Лопухина, члены государственного совета, в числе которых был и граф Алексей Андреевич Аракчеев, явились к 8 часам вечера в чрезвычайное собрание.

Когда все собрались, Лопухин объявил, что в это заседание желают прибыть «великие князья» Николай и Михаил Павловичи.

Прошло, однако, несколько часов в бездейственном ожидании, которым все усиливалось и напрягалось тревожное любопытство, а великих князей еще не было.

Государь продолжал ждать Михаила Павловича, а его приезд, как оказалось после, замедлился, несмотря на поспешность отправления и быстроту переезда, оттого, что посланный за ним поспел в Ненналь только в два часа пополудни того же 13 числа.

Наступила полночь.

В городе давно разнеслось, что совет созван в чрезвычайное заседание и, по необычайности дня собрания — в воскресенье, по поздней поре его, все догадывались, что должно, наконец, последовать что-нибудь решительное, и с нетерпением ждали конца томительной неизвестности.

Государь с сердечным сокрушением покорился необходимости предстать совету без своего брата.

Отсюда мы продолжим наше повествование подлинными словами светского журнала. Он любопытен не только в отношении историческом, но и по самому образцу изложения, так как в одном и том же акте одно и то же лицо называется сперва великим князем и высочеством, потом императором и величеством.

«Его высочество, по прибытии в совет, заняв место председателя и призвав благословение Божье, начал сам читать манифест о принятии им императорского сана вследствие настоятельных отречений от сего высокого титула великого князя Константина Павловича. Совет, по выслушивании сего манифеста в глубоком благоговении и в молчании, нелицемерной верноподданнической преданности новому своему государю императору, обратил опять свое внимание на чтение всех подлинных приложений, объясняющих действия их императорских высочеств».

Когда все члены, при начале чтения государем манифеста, по невольному движению встали, то и сам Николай Павлович встал с места и продолжал чтение стоя.

По окончании весь совет благоговейно ему поклонился.

«После сего государь император повелел правящему должность государственного секретаря прочесть вслух отзыв великого князя Константина Павловича на имя председателя совета, князя Лопухина. По прочтении сего отзыва, его величество изволил взять его к себе обратно и, вручив министру юстиции читанные его величеством манифест и все к нему приложения, повелел немедленно приступить к исполнению и напечатанию оных во всенародное известие. После чего его величество, всемилостивейше приветствовав членов, изволил заседание совета оставить в исходе 1 часа ночи. Положено: о сем знаменитом событии занесть в журнал для надлежащего сведения и хранения в актах государственного совета; причем, положено также сегодня, то есть 14 декабря, исполнить верноподданнический обряд, произнесением присяги пред лицом Божьим в верной и непоколебимой преданности государю императору Николаю Павловичу, что и было членами совета и правящим должность государственного секретаря исполнено в большом дворцовом соборе».

Журналы совета всегда представляются на монаршее усмотрение в так называемых «мемориях», или «извлечениях», но этот был представлен в подлиннике и на нем написано: «Утверждаю. Николай».

Так совершилось и второе историческое заседание государственного совета — первое державное слово нового императора.

Из совета государь возвратился в свои комнаты. Там его ожидали в тревоге родительница и супруга. Супруги проводили императрицу-мать на ее половину, где комнатная прислуга, с ее разрешения, первая поздравила новую императорскую чету.

Бывшая великая княгиня отметила в своем дневнике, что их должно бы не поздравлять, а скорее утешать и сожалеть о них. Те же чувства разделял и ее супруг.

Во внутреннем карауле от конной гвардии, перед половиной императрицы, стоял тогда случайно один из заговорщиков, князь Одоевский.

Уже после, когда открылось его участие, вспомнили, что он беспрестанно обращался к придворным служителям с расспросами о всем происходившем — обстоятельство, которое в то время приписывали одному любопытству.

Того же 13 числа государь подписал приготовленное Сперанским по его приказанию и мыслям письмо к цесаревичу, следующего содержания:

«Любезный брат!

С сердечным сокрушением в полной мере разделяя с вашим высочеством тяжкую скорбь, совокупно нас постигшую, я искал утешения в той мысли, что в вас, как старшем брате, коего от юности моей привык я чтить и любить душевно, найду отца и государя.

Ваше высочество, письмом вашим от 26 ноября лишили меня сего утешения. Вы запретили мне следовать движением моего сердца, и присягу, не по долгу только, но и по внутреннему чувству мною вам принесенную, принять не благоволили.

Но ваше высочество не воспретите, ничем не остановите чувство преданности и той внутренней, душевной присяги, которую, вам дав, возвратить я не могу и которой отвергнуть, по любви вашей ко мне, вы не будете в силах.

Желания вашего высочества исполнены. Я вступил на ту степень, которую вы мне указали и коей, быв законом к тому предназначены, вы занять не восхотели. Воля ваша совершилась.

Но позвольте мне быть уверенным, что тот, кто против чаяния и желания моего поставил меня на сем пути многотрудном, будет на нем вождем моим и наставником. От сей обязанности вы пред Богом не можете отказаться; не можете отречься от той власти, которая вам, как старшему брату, вверена самим Провидением и коей повиноваться, в сердечном моем подданстве, всегда будет для меня величайшим в жизни счастьем.

Сими чувствами заключая письмо мое, молю Всевышнего, да в благости своей хранить дни ваши, для меня драгоценные.

Вашего императорского высочества душевно-верноподданный

Николай».
Державная чета отошла к покою, и сон ее был безмятежен: с чистою перед Богом совестью она предала себя от глубины души Его неисповедимому промыслу.

Наступило 14 декабря…

Государь встал рано.

В семь часов утра он вышел в залу тогдашних своих покоев, где были собраны начальники дивизий и командиры бригад, полков и отдельных батальонов гвардейского корпуса.

Он объяснил им сперва, что, покоряясь непременной воле старшего брата, которому недавно вместе со всеми присягал, принужден теперь принять престол, как ближайший в роде отрекшегося.

Затем, прочтя им манифест и приложенные к нему акты, спросил: не имеет ли кто каких сомнений?

Все единогласно отвечали, что не имеют никаких и признают его законным своим монархом.

Тогда, несколько отступя, государь, с особенным величием, которые еще живы в памяти у свидетелей сей незабвенной минуты, сказал:

— После этого вы отвечаете мне головою за спокойствие столицы, а что до меня, если буду императором хоть на один час, то покажу, что был того достоин!

Отпуская начальников гвардейских полков, государь приказал им ехать в главный штаб присягать, а оттуда немедленно отправиться по своим командам, привести их к присяге и донести об исполнении.

В то же самое время собрались в своих местах для выслушания манифеста и принесения присяги синод и сенат, и разосланы были повестки, чтобы все, имеющие приезд ко двору, собирались в Зимний дворец к 11-ти часам для торжественного молебствия.

В главном штабе присяга была совершена в круглой зале библиотеки.

Так начался этот знаменательный в русской истории день.

«Если буду императором хоть один час, то покажу, что был того достоин» — эти слова незабвенного императора Николая Павловича, сказанные им Ростовцеву и повторенные начальникам гвардейских полков, золотыми буквами занесены на скрижали новой русской истории.

Торжественно оправдались они!

Тридцать лет среди благословения мира и громов войны, в законодательстве и суде, в деле внутреннего образования и внешнего возвеличения России, везде и всегда император Николай I был на страже ее чести и славы, ее отцом, а вместе, первым и преданнейшим из ее сынов.

Случайно набежавшая и быстро рассеянная туча, омрачавшая первые часы его славного царствования, только рельефнее оттенила последующие полные света долгие дни благоденствия России под скипетром «Незабвенного».

Туча рассеялась… Взошло солнце… еще ярче, еще лучезарнее… Пронеслась легкая гроза… Атмосфера, сгущенная парами гнилого Запада, очистилась.

Россия вздохнула свободно.

X НОВЫЙ КАИН

На дворе стоял январь в начале нового 1826 года. Год этот, после рокового декабря 1825 года, канувшего в вечность, был встречен благоразумным большинством в России с облегченным вздохом.

Кровавое событие на Сенатской площади за истекшие две-три недели с каждым днем теряло, даже в глазах современников, значение выдающегося исторического факта, а лишь приобретало окраску незначительного эпизода — безумной выходки нескольких безумных голов.

Заговор, говоря языком официальным, был потушен при первом вылившемся наружу языке пламени, полное спокойствие воцарилось в империи. Оно явилось как бы реакцией, сопровождая несколько бурное воцарение императора Николая Павловича, а твердая рука царственного вождя России ручалась за продолжительность этого спокойствия.

К этому облегченному вздоху нашего отечества присоединились рыдания и слезы родственников арестованных безумцев, которых ожидала строгая и вполне заслуженная кара.

О них плакали как о нравственно умерших, и даже самые близкие им люди не присоединяли к этому плачу жалобы на быстроту предпринятых со стороны правительства мер, на строгость назначенной кары.

Кара эта завершилась, молчаливо и единогласно одобренная Россией.

Мы умышленно опустили завесу на происшествия 14 декабря и не вошли в подробности изложения массы, в этот, печальной памяти, исторический день, одного за другим сменившихся событий.

Официальные, или, если можно так выразиться, протокольные источники произведенного следствия видят главными виновниками вспыхнувшего за несколько часов заговора представителей нашей армии, мы же полагаем, что эти «представители» только явились олицетворением русской пословицы: «В семье не без урода», — и никакого отношения к общему настроению русской армии того времени иметь не могли, что красноречиво доказывается быстрым подавлением «безумного дела» тою же, всегда преданной престолу армиею. Только несколько человек вожаков действовали сознательно, если это слово применимо к «делу безумия», остальная же военная и народная толпа была вовлечена в активную роль путем грубого обмана, благодаря своему легковерию.

День этот не может бросить ни малейшей тени на полную блеска и света историю нашей всегда верной царю, отечеству и долгу армии, как темные пятна на солнце не могут помешать его лучезарному блеску.

В задачи нашего повествования не входят вопросы по исторической патологии, к каковой, несомненно, должно быть отнесено, как иноземный нарост на здоровом русском теле — событие 14 декабря 1825 года.

В самый день Крещения, 6 января, часу в седьмом вечера, из одного из грязных трактиров на Сенной площади вышел человек, одетый в почти новый дубленый полушубок и сдвинутую на самые глаза мерлушечью шапку, остановился на минуту в дверях трактира, блок которых еше продолжал издавать резкий скрип, как бы в нерешительности, куда ему идти, и пошел, видимо, наудачу, вправо, как-то крадучись и озираясь по сторонам.

На Сенной было сравнительно пустынно, ее завсегдатаи провожали святки в трактирах и кабаках, из отворявшихся дверей которых слышался пьяный шум, доказывавший, что там идет разливное море веселья.

Вышедший медленно, по всем признакам бесцельно, направился по Садовой к Невскому проспекту, где, смешавшись с толпой гуляющих, пошел к адмиралтейству, но не доходя его, свернул направо по Морской и вышел под арку главного штаба.

Пройдя ее, он остановился, прислонившись к одному из ее выступов.

Перед ним расстилалась Дворцовая площадь.

Незнакомец на минуту вышел из-под тени арки. Лунный свет ударил ему в лицо. Он как бы боязливо попятился и снова скрылся в тени.

Этой минуты было достаточно, чтобы узнать в исхудалом, обросшем жесткими волосами лице Василия Васильевича Хрущева.

С рокового дня 14 декабря, когда он по назначению членов «Союза благоденствия» — какою злою ирониею звучало в это время это название — должен был с некоторыми из своих сотоварищей изображать «бунтующий народ», вел несчастный, к ужасу своему прозревший в самый момент начала безумного, братоубийственного дела, скитальческую жизнь — жизнь нового Каина.

И теперь, прислонившись к выступу арки главного штаба и глядя на освещенные окна дворца и искрящуюся под кротким светом луны белоснежную площадь, переживал он снова виденные им более трех недель тому назад картины.

Вот он видит царственную фигуру императора Николая Павловича, выходящего без шинели одного на площадь к толпам народа, среди которого по тяжелой, невыносимо тяжелой, как кажется ему теперь, обязанности заговорщика находился и он, Хрущев.

Народ окружил царя.

— Читали вы мой манифест? — отдается в ушах Хрущева заданный государем народу вопрос и слышится ему затем протяжное, с расстановкой чтение государем этого манифеста.

Вот толпа сдвинулась, сплотилась вокруг монарха, и множество голосов закричало, что не допустят до него никого, разорвут всех на клочки, не выдадут его.

Два человека в партикулярном платье, с георгиевским крестом в петлицах, подходят к государю.

— Мы знаем, государь, что происходит в городе; но мы старые раненые воины и покуда живы, вас не коснется рука изменников! — припоминает Василий Васильевич слова этих доблестных сынов отечества.

Другие из народа хватали руки царя, фалды его мундира, падали на землю, целовали его ноги.

Русский народ вполне выказал тут врожденную царелюбивость, то святое патриархальное чувство, которым искони сильна наша Русь.

Но при первом слове царя: «Ребята!» — это всколебавшееся море опять успокоилось и сделалось тихо и неподвижно.

— Ребята, — сказал государь, — я не могу поцеловать вас всех, но — вот за всех!

Николай Павлович обнял и поцеловал ближайших, так сказать, лежавших у него на груди, и несколько секунд в тишине смолкших тысяч слышались только поцелуи.

Народ свято делил между собой поцелуй царя.

Этот звук царственного поцелуя болезненно отозвался в душе Хрущева, и как тогда, так и теперь, вызвал на его глазах горячие слезы.

В его душе проснулся тогда русский человек, понявший всю пропасть своего падения. Первою мыслью его было броситься к ногам этого монарха-отца и молить, подобно блудному сыну, о прощении, но его грех показался ему настолько великим, неискупимым, что тяжесть его парализовала все его чувства, и он дал себя увлечь стоявшему рядом с ним Якубовичу.

Василий Васильевич долго стоял с устремленными на площадь глазами, из которых текли по исхудалым щекам горячие слезы.

Затем, как бы очнувшись от тяжелого сна, он медленно отправился по направлению к Сенатской площади, к памятнику Петра Великого.

Здесь, облокотившись на гранитную глыбу, служащую пьедесталом памятника, Хрущев стал снова воспроизводить в уме своем роковые картины.

Особенно рельефно восстала в его памяти картина убийства графа Милорадовича, одного из героев войны 1812 года. Заговорщик Каховский выстрелил в генерала в упор из пистолета, а другой заговорщик ударил его штыком в спину. Граф, смертельно раненный, упал на руки своего адъютанта.

Раздался ружейный залп.

Этот залп был последним воспоминанием Василия Васильевича. Какое-то горькое чувство презрения к самому себе охватило его. Он, не поднявший ни на кого руки, уже сделался братоубийцей. Это роковое сознание тяжелым свинцом залегло в его мозгу.

«Каин, где брат твой Авель?» — неслось, казалось ему, по его пятам.

Это еще более ускоряло его бег. Он бежал уже прямо по льду Невы. Вдруг ему бросилась в глаза зимовавшая полуразрушенная барка.

Он вскочил в нее и, забравшись в уцелевшую каюту, как сноп бросился на лежавшую в углу промерзлую солому.

«Каин, где брат твой Авель?» — продолжало звучать в его ушах.

И теперь, стоя у памятника Петра Великого, Хрущев вздрогнул всем телом, и в ушах его снова раздался этот роковой вопрос.

С поникшею головой он отправился к спуску на Неву, и затем вдоль реки по льду к той самой барке, где он провел весь день 14 декабря и где с тех пор скрывался более трех недель. Зачем скрывался он? Что мешало ему явиться и понести кару за свое преступление, кару справедливую, которую уже понесли его недавние сообщники по преступлению. Разве им, даже приговоренным к смерти, не было легче, чем ему? О, конечно, легче, неизмеримо легче — в этом не могло быть сомнения. Что же останавливало его разделить их участь?

Эти вопросы во время тяжелых дней и бессонных ночей не раз задавал себе сам Василий Васильевич.

Ему казалось, что эта-то сравнительная легкость наказания с громадностью совершенного им преступления и останавливала его. Он сам наказывал себя более страшно, более жестоко.

Кроме того, его останавливала еще одна страшная, роковая мысль. Что если, когда он явится с повинной, ему придется увидеть государя.

Царственный поцелуй, слышанный им на Дворцовой площади, звучал в его ушах — волосы его поднимались дыбом.

Лицезрение царя для него, преступника-братоубийцы, казалось ему такою страшною непереживаемою минутой, что холодный пот выступал на его лбу и нервная дрожь охватывала все его члены.

Он избегал смотреть в глаза даже незнакомым, встречавшимся с ним людям, он говорил с людьми в течение этих трех недель только по необходимости. Ему казалось, что каждый, глядевший на него, узнает в нем преступника, что каждый брезгливо сторонится от него, что на его лице лежит именно та печать «древнего Каина», которая по воле карающего Бога мешала первому встречному убить «братоубийцу».

Хрущев вскоре достиг своего убежища — барки, вошел в каюту. Лунный свет слабо проникал в замерзшее маленькое окошко и освещал убогое помещение. Соломы в углу, служившей постелью, было довольно много — Василий Васильевич собрал ее в других частях барки, было даже несколько незатейливой глиняной посуды, кружка, горшки, словом, каюта, за эти проведенные в ней несчастным молодым человеком дни, приобрела некоторый вид домовитости.

Усталый и нравственно, и физически, Хрущев лег на свое жесткое ложе и устремил свой взгляд на замерзшее окно, на льдинках которого лунный свет переливался всеми цветами радуги.

XI ПО ЗАПОВЕДИ

Василию Васильевичу не спалось, несмотря на то, что он давно успел привыкнуть к своему убогому ложу в не менее убогом жилище.

Вид затейливо замерзшего окна каюты барки навел его на размышления о далеком прошлом. Он вспомнил свое детство, свою кузину Мери, как звал он когда-то Марью Валерьяновну Хвостову. Живо представилось ему ее миловидное, детское личико с широко раскрытыми глазами, слушавшею рассказы старой няни, повествовавшей о доброй фее, разрисовывающей зимой окна детской послушных девочек искусными и красивыми узорами.

Как живая, стояла она перед ним сперва ребенком, затем взрослой девушкой, такой, какая она была в тот роковой день, когда он видел ее последний раз в доме ее матери.

Где-то она теперь? Счастлива ли? Довольна ли? Ужели никогда-никогда нам не суждено уже встретиться?

Этот вопрос перенес мысли Хрущева на будущее.

Что ожидало его в будущем?

Эта мысль с момента бегства его с Сенатской площади почему-то совершенно не приходила ему в голову.

Теперь он вдруг стал всесторонне, настойчиво обдумывать этот вопрос, как бы наверстывая потерянное время.

Будущее! Да есть ли для него это будущее? Его, несомненно, считают мертвым, да и на самом деле, он заживо похоронил себя в этой ужасной барке.

Эти три недели ему казалось, что это единственный исход в его положении, что иначе поступить ему было нельзя, что этим он навеки ушел от людей, скрылся, исчез бесследно, навсегда, что будущего нет совсем и нечего о нем и думать.

Теперь же, когда эта мысль о будущем пришла ему в голову, все изменилось в его мыслях: он сразу как бы понял то, что в нормальном состоянии должен был бы понять давно. Он понял, что долго в таком положении он быть не может, что каждый день могут прийти разбирать полуразрушенную барку и лишить этим его крова.

Куда пойдет он?

«Надо умереть!» — мелькнула в голове его мысль.

— Умереть! — повторил он даже вслух и вдруг ему стало невообразимо жутко. Он окинул взглядом свою маленькую каморку и ему показалось, что это и есть его гроб, что здесь он похоронен, зарыт, похоронен заживо, когда ему хочется жить. Стены гроба давят его, ему тяжело дышать, члены онемели, ему хочется двинуться — он не может приподняться — не в состоянии. Он умер, а жить ему хочется. О, как хочется ему жить. Где его мать? Где она, Мери? Никого нет! Он один, один в тесном гробу. Все кончено. Выхода нет.

Василий Васильевич напряг все свои усилия, вскочил на ноги и бросился из каюты. Он выскочил на барку, спрыгнул на лед реки и побежал, не зная сам куда и зачем. Ветер бил ему в лицо, поднималась вьюга — небо заволокло тучами, ноги порой до колен утопали в снегу, но он, видимо, не обращал на это внимания и бежал все быстрее и быстрее.

Происшествие 14 декабря не коснулось обитателей коричневого домика на 6 линии Васильевского острова ни прямо, ни косвенно. Знакомство с заговорщиками, прерванное своевременно, не отразилось ни на служебной карьере Антона Антоновича фон Зеемана, ни на жизни его друзей Зарудина и Кудрина. Арестованные деятели кровавой политической трагикомедии не назвали даже по имени людей, которые предостерегали их и отговаривали от исполнения безумного плана. Первое время наши трое друзей ожидали приглашения в следственную комиссию, но ожидали совершенно спокойно, так как могли явиться пред лицом властей с вполне чистою совестью. Время шло, а вызова не было. Лидочка и Наталья Федоровна волновались гораздо более, но мало-помалу тоже успокоились и даже в вечер Крещенья решили устроить елку для маленького Тони.

Был двенадцатый час ночи. Елка, стоявшая посреди залы, давно потухла, а сам виновник миновавшего празднества спал безмятежным сном в детской, сладко улыбаясь во сне, как бы переживая приятные треволнения вечера.

В гостиной, несмотря на поздний час ночи, сидели хозяин с хозяйкой, графиня Аракчеева и Зарудин с Кудриным.

Лица эти, связанные такою долгою дружбою и общностью чисто частных интересов, вели оживленную беседу, которая была прервана вбежавшей прислугой, горничной Лидии Николаевны.

— Барыня, у наших ворот лежит упокойник! — испуганно проговорила она.

— Что-о! — поднялись все с места.

— Упокойник у наших ворот лежит! — повторила горничная.

— Какой покойник, что ты болтаешь? — раздраженно произнес Антон Антонович, бросив тревожный взгляд на побледневших, как полотно, жену и Наталью Федоровну.

— Сейчас умер — правда, Иван пошел запирать калитку, а он около нее и есть, я и сама бегала смотреть и другие.

— Пусть Иван зажжет фонарь и идет за ворота, я пойду посмотрю сам… — отдал приказание горничной Антон Антонович.

— Пойдем все вместе, нам и по домам пора! — заметил Кудрин. — Не так ли? — обратился он к Николаю Павловичу.

— Давно, дружище! Засиделись. Но надо прежде посмотреть, что это за несчастный, нельзя ли помочь ему.

— Это само собою.

Мужчины отправились в переднюю, оделись и вышли на улицу.

Там уже стоял дворник с фонарем в руке, полуосвещая лежавшего неподвижно ничком человека.

Зарудин наклонился к лежавшему и дотронулся рукой до открытой шеи.

— Он не мертвый, тело теплое, вероятно, просто пьяный.

Дворник принялся после этого замечания расталкивать лежавшего.

— Эй, ты, земляк, поднимайся, да ступай своею дорогою… неча здесь зря прохлаждаться, — приговаривал он.

Лежавший не шевелился.

Наконец, дворник перевернул его навзничь. Свет от фонаря ударил ему в лицо. Зарудин, Кудрин и Зееман в ужасе отступили.

— Хрущев! — почти в один голос воскликнули они.

— Как он попал сюда! И в таком виде? Я слышал, что он убит! — послышались догадки.

— Однако, надо внести его в комнаты. Может, удастся привести в чувство… тогда все объяснится само собою, — заметил Антон Антонович.

Все трое подняли бесчувственного Хрущева на руки и понесли в дом.

Дворник и другая, выбежавшая за ворота, прислуга с немым удивлением смотрели на казавшуюся им чрезвычайно странной барскую затею — внести в чистые горницы пьяного проходимца. Что он был пьян — они ни капли не сомневались после слов Николая Павловича.

Фон Зееман поместил его в своем кабинете, где на широком диване наскоро приготовили постель, на которую, раздев, уложили Василия Васильевича.

Теплота комнаты и нашатырный спирт сделали свое дело — Хрущев пришел в себя, открыл глаза и обвел комнату и присутствовавших помутившимся, бессмысленным взглядом.

Он не узнал никого и вскоре снова впал в забытье.

— У него горячка, — заметил Антон Антонович, дотрагиваясь до лба лежавшего.

Как бы в подтверждение его слов, у больного начался бессвязный бред. Фраз понять было нельзя, слышны были только отдельные слова: государь, Мери, Каин, Авель.

— Поедем, Кудрин, и по дороге завернемся к доктору и пришлем его сюда, — сказал Николай Павлович, и оба друга стали прощаться, как с Антоном Антоновичем, так и с только что вошедшими в кабинет Лидочкой и Натальей Федоровной, которым Антон Антонович рассказывал, как он был поражен, узнав в лежавшем у ворот их дома бесчувственном человеке, принятом им за пьяного, Василия Васильевича Хрущева.

— Он ведь был с ними… — сделав ударение на последнем слове, испуганно заметила Лидочка, переводя беспокойный взгляд с лежавшего в забытьи Хрущева на мужа.

— С кем бы он ни был, матушка, но не умирать же ему на улице… — раздражительно ответил ей последний.

Наталья Федоровна одобрительно кивнула головой.

— Бедный, как он страдает! — с глубоким вздохом сказала она.

Больной тяжело и прерывисто дышал, продолжая бредить.

Только через два часа приехал, наконец, присланный Зарудиным его, знакомый доктор, которому он сказал, что у его друга фон Зеемана заболел приехавший погостить издалека родственник.

Доктор осмотрел больного и покачал головою.

— Что с ним? — с тревогой в голосе спросила Наталья Федоровна.

— Нервная горячка, сударыня, да такая, что не пожелаешь злому лиходею! С ним, вероятно, произошло что-нибудь ужасное. Вы не знаете, что именно?

Наталья Федоровна смутилась.

— Нет, положительно не знаю.

— Он получил неприятное известие из дому… — выручил ее Антон Антонович.

— А-а-а… — протянул доктор и сел писать рецепты.

Крупная ассигнация, перешедшая незаметно в его руку из руки фон Зеемана, видимо, совершенно удовлетворила любопытство эскулапа.

— Придется поездить к вам недельку-другую, возни много будет… — заметил он, прощаясь.

— Пожалуйста! Я хотел только что просить вас об этом… — сказал Антон Антонович. — Он опасен?

— Н-да… — прогнусил внушительно доктор… — Главное — тщательный уход.

— Уход будет… — заметила Наталья Федоровна таким решительным тоном, что фон Зееман вопросительно посмотрел на нее.

Доктор уехал.

— Я буду сама ухаживать за ним, — заявила Наталья Федоровна Лидочке и Антону Антоновичу.

— Зачем же сами? — возразил последний. — Пусть дежурит около него поочередно одна из горничных.

— Нет, нет, разве можно положиться на них. Я вам сказала, что я буду сама, и мое решение непоколебимо.

— В таком случае, я буду чередоваться с вами… — заметила Лидочка.

Антон Антонович бросил на жену взгляд, полный восторженной любви.

— Это доброе дело! — согласилась Наталья Федоровна и, взяв за талию Лидочку, привлекла ее к себе и крепко поцеловала.

Больной слабо застонал и начал делать движения пересохшими от жара губами.

— Ему хочется пить, — заметила Наталья Федоровна, — распорядись, Лидочка, чтобы приготовили лимонаду.

Лидочка быстро вышла.

— Надо узнать стороной, насколько он скомпрометирован, поехать к нему на квартиру, привезти белье, платье и разузнать, давно ли он отлучился из дому… — обратилась Наталья Федоровна к фон Зееману.

— Да, да, непременно, я постараюсь исполнить это завтра же… Бедный, если он и выздоровеет, то не на радость, ему предстоит хотя справедливое, но все же тяжелое наказание. Уж лучше пусть умрет!

— Что вы говорите! Пусть живет. Он молод, он может сторицею искупить свое безумное заблуждение верноподданной службой царю и отечеству… — горячо возразила Наталья Федоровна.

— Но кто решится ходатайствовать за него. Он из тех, злодейство которых так гнусно, что для них казнь — милость.

— Он еще совсем мальчик, а просить за него буду я.

— Вы?!

— Да… я! Сегодня первый раз в жизни я благословляю небо, что я… графиня Аракчеева!

XII СЕСТРА МИЛОСЕРДИЯ

Доктор не ошибся. Около двух недель Василий Васильевич Хрущев находился между жизнью и смертью.

Графиня Наталья Федоровна Аракчеева, верная своему слову, почти день и ночь не отходила от постели больного. Она даже неохотно позволяла себе сменять изредка Лидию Николаевну, тем более, что на здоровье последней обязанности сестры милосердия оказывали пагубное действие. Бессознательный бред больного, горячечные пароксизмы, в связи с продолжавшимся беспокойством, что в их доме нашел себе приют один из «них», как она в третьем лице называла заговорщиков, и боязнь, чтобы это не отразилось на личности боготворимого ею мужа, сделали то, что нервы молодой женщины окончательно расшатались.

Наталья Федоровна, между тем, как бы совершенно забыла, кто лежит перед ней, она видела в Хрущеве только беспомощного, опасного больного человека — брата, если не спасти жизнь которого, то хотя облегчить страдания было обязанностью каждого христианина.

Прислушиваясь ежедневно и еженощно к отрывочному, бессвязному, казалось, бреду горячечного, Наталья Федоровна чутким сердцем почти поняла всю предшествующую поступлению в заговорщики жизненную драму молодого человека.

Ей было ясно, что он бросился в море безумных политических треволнений вследствие безнадежной любви, вследствие безвозвратной потери им любимой девушки, стереть образ которой из своего любвеобильного сердца он не мог, даже переживая страшные минуты сознания своего гнусного преступления.

Все это душою поняла Наталья Федоровна, и Василий Васильевич Хрущев стал ей родным по сердцу, по страданиям… Разве этот кабинет — бывший кабинет ее отца — не был свидетелем потери и ее любимого человека, потери, когда она сама пожертвовала им, любящим, во имя долга дружбы, во имя желания принести пользу человечеству? Это казалось Наталье Федоровне легче, нежели быть отвергнутым любимым существом, не чувствовать взаимности любви, а напротив, видеть, что это существо любит другое лицо, с ним ищет то житейское счастье, которым бы так хотелось окружить его. Эти страдания невыносимы — это понимала Наталья Федоровна, хотя никогда в жизни не испытала их.

С нескрываемым беспокойством следила она за ходом болезни, и сам доктор приписывал нормальность этого хода тщательным и непрерывным попечениям самоотверженной и идеальной сестры милосердия, как он не раз называл Наталью Федоровну.

Василий Васильевич, наконец, пришел в себя.

Удивленным, но совершенно сознательным взглядом обвел он незнакомую ему комнату, и этот взгляд встретился с полным неземной доброты и участия взглядом Натальи Федоровны.

— Где я? — прошептал больной.

— У друзей! — отвечала графиня.

— Как я попал сюда; когда? — заволновался Василий Васильевич.

— Успокойтесь, вам вредно волнение, я расскажу вам, что знаю… — поспешила перебить больного Наталья Федоровна и в коротких словах рассказала ему, как его бесчувственного нашли у ворот их дома и как уже около трех недель он находится под кровлею дома Антона Антоновича фон Зеемана.

Узнав, что он находится в доме своего начальника, в доме фон Зеемана, Хрущев весь вспыхнул.

Это была краска стыда от воспоминания о том, что несколько месяцев тому назад он отшатнулся от того же фон Зеемана, называл его отсталым обскурантом и вместе со своими недостойными товарищами глумился над ним, над его трусостью, эгоизмом, нерешительностью принести в жертву свои личные интересы пресловутому общему делу.

А этот эгоист, между тем, спас его от смерти, приютил у себя в доме, не выдал как гнусного преступника, каким он, Хрущев, сознавал самого себя.

Антон Антонович успел стороной узнать о положении дела нашедшего в его доме себе приют заговорщика. Хрущев оказался, хотя и не особенно скомпрометированным, ни показаниями остальных обвиняемых, ни найденными и арестованными бумагами и перепиской заговорщиков, но участие его в заговоре не было тайной; не было тайной и то, что он, переодетый, был 14 декабря на Сенатской площади, но проявил ли он чем-нибудь еще большим свою преступную деятельность — об этом не знали. Его считали убитым, или пропавшим без вести и не особенно беспокоились его розысками, хотя квартиру его опечатали, так что добыть какие-либо вещи из нее было затруднительно без разрешения властей.

Антону Антоновичу ничего не оставалось делать, как обратиться к этим властям и рассказать, каким образом судьба столкнула его с Хрущевым, который лежит опасно больной в его доме.

Власти нашли возможным оставить его до выздоровления на поруках у фон Зеемана и разрешили взять белье и платье из его квартиры, что Антон Антонович и исполнил.

Таким образом, отбытие наказания и самый арест Василия Васильевича были отсрочены на неопределенное время, но в случае его выздоровления на Антоне Антоновиче лежала тяжелая обязанность представить его куда следует.

Фон Зееман, конечно, сообщил все подробности своих визитов и хлопот за Хрущева своим домашним и друзьям, и все единогласно одобрили его действия и питали лишь надежду, что наказание молодому человеку будет назначено сравнительно с другими его сообщники более легкое.

Избавить его от этого наказания никому и не приходило в голову — его преступление было из таких, которые вопиют о наказании.

Одна Наталья Федоровна не соглашалась со своими друзьями, что было большою редкостью, и находила, что несчастный достаточно наказан. Она не умом, а скорее сердцем поняла те нечеловеческие страдания раскаяния, которые вынес Хрущев и которые привели его к жестокой нервной горячке.

Это было еще до дня счастливого перелома в болезни молодого человека.

С того дня, когда он очнулся и сказал несколько слов, выздоровление его пошло быстрее; через несколько дней он уже мог разговаривать, хотя и не долго, так как его это утомляло.

Наталья Федоровна с присущим ей умением и нежным тактом занимала его рассказами, не касаясь больных струн его сердца.

Больной всеми силами своей души привязался к своей спасительнице и с каким-то восторженно-молитвенным выражением глядел на ее все еще прекрасное, хотя уже сильно поблекшее лицо, сохранившее выражение почти девической непорочности и дышавшее неизмеримой добротой и тою высшей любовью к людям, которая озаряет лица каким-то почти неземным светом. Взгляд ее «святых» глаз проникал в его душу.

Эта душа невольно раскрылась и Василий Васильевич в течение нескольких днейисповедывался перед графиней Аракчеевой во всех совершенных ими преступлениях.

Слезы искреннего раскаяния то и дело крупными каплями лились из его глаз, но это не волновало его. От этих слез ему, казалось, делалось легче.

С мельчайшими подробностями рассказал он ей свою жизнь в Москве, свою любовь к Марье Валерьяновне Хвостовой, брат которой служил в военных поселениях графа Аракчеева и пропал без вести, дуэль с Зыбиным, бегство Хвостовой из родительского дома, свой приезд в Петербург и, наконец, роковое сознание участия в братоубийственном деле, охватившее его на Сенатской площади, его бегство и жизнь в полуразрушенной барке.

— Но каким образом вы попали к нашим воротам? — спросила взволнованная рассказом Наталья Федоровна. — Это перст Божий!

— Я и сам это думаю… Но зачем было меня спасать от смерти, я все равно погиб! — заметил он, после некоторой паузы, дрогнувшим голосом.

— Зачем погибать… Если Бог спас вас, то затем, конечно, чтобы вы искупили тяжкий грех свой перед Ним и Его помазанником.

— О, если бы мне дали эту возможность! — восторженно воскликнул Хрущев. — До последней капли крови я был бы весь всецело предан лишь моему государю и Отечеству.

— Как знать! Государь милостив и, главное, человек редкой, высокой души! — заметила Наталья Федоровна.

— Грех, в котором человек искренно раскается, не грех, отнимающий всякую надежду на спасение… — серьезно сказала графиня. — Вспомните слова писания: «Не праведных пришел я спасти, а грешных…»

Василий Васильевич недоверчиво покачал головой.

— А как звали этого Хвостова, который служил у моего мужа? — с видимым желанием переменить разговор, спросила Наталья Федоровна, заметив, что больной впал в зловещую задумчивость.

— Петр Валерьянович!

— За что же его постигла такая печальная участь?

Хрущев передал графине те сведения, которые Ольга Николаевна Хвостова получила в Новгороде и Грузине, во время своих безуспешных поисков канувшего, как ключ ко дну, сына.

— А-а-а!.. — протянула Наталья Федоровна.

В кабинет вошли Лидочка и Николай Павлович Зарудин. Разговор сделался общим.

Время шло.

Василий Васильевич Хрущев хотя медленно, но все-таки с каждым днем значительно поправлялся.

День, в который ему надобно будет явиться перед следственной комиссией, уже кончавшей дело об остальных преступниках, приближался.

Антон Антонович фон Зееман, когда Хрущев уже почти окончательно окреп и даже стал ходить по кабинету, с полною откровенностью рассказал ему о своих хлопотах и о возложенной на него печальной обязанности представить его по выздоровлении по начальству.

Василий Васильевич принял это известие совершенно спокойно, горячо благодарил Антона Антоновича за участие и рассыпался в извинениях за причиненное беспокойство.

— Меня давит мое преступление, я и без того сам бы явился, чтобы понести наказание; мне кажется, что мне будет легче, хотя бы я был приговорен к смерти.

— Нет, этого не будет… Государь чрезвычайно милостив к осужденным… — стал было утешать Хрущева фон Зееман.

Тот, казалось, не расслышал его.

— Хотя бы даже и был приговорен к смерти! — задумчиво повторил он, как бы взвешивая каждое слово.

Прошло уже около двух месяцев. Василий Васильевич окончательно оправился и уже выходил в другие комнаты.

Однажды к утреннему чаю Наталья Федоровна вышла одетая в дорожное платье, села к столу и начала наскоро пить чай, приказав своей горничной приготовить ей шляпку и перчатки.

— Лошади поданы? — спросила она, когда та принесла требуемое.

— Куда вы едете так рано? — спросил Антон Антонович.

— К мужу… к графу Аракчееву.

Фон Зееман, Лидочка и Хрущев были поражены этим ответом. Графиня, не дожидаясь и как бы избегая их расспросов, вышла из-за стола, оделась и уехала.

XIII ПРЕД СУДОМ САМОГО СЕБЯ

Граф Алексей Андреевич Аракчеев с конца ноября 1825 года, то есть с того времени, когда в Петербурге было получено известие о смерти императора Александра Павловича, находился почти безвыездно в Петербурге.

Это знал весь Петербург, и даже в придворных сферах подсмеивались, как быстро излечился он от тяжелого горя — потери своей любовницы, чуть узнав о смерти своего благодетеля-государя и почувствовал, что его власти приходит конец.

Немногие знали о своеобразном утешении его Клейнмихелем, сильно подействовавшем на «железного идеалиста», каким по натуре своей был, несомненно, граф Алексей Андреевич, и о ночной процессии ко гробу Минкиной.

Смешки, впрочем, оставались смешками, а во внутреннее «я» графа Аракчеева никто проникнуть не хотел; да если бы у кого и явилось подобное желание, то он едва ли сумел бы — Алексей Андреевич был загадкой даже для близких к нему людей, чем объясняются многие, почти легендарные рассказы о нем современников.

Его почти постоянное присутствие в Петербурге, его почти затворническая жизнь в доме на Литейной улице, совпавшая с временем, следовавшим за неожиданною катастрофою в Таганроге, далеко, вопреки злорадствующим намекам, не объяснялись страхом со стороны графа Аракчеева потери власти.

Такого страха, прежде всего, он не мог ощущать, так как хорошо сам знал себе цену как государственного деятеля, знал расположение к себе обоих великих князей Константина и Николая Павловичей — наследников русского престола, опустевшего за смертью Благословенного, и следовательно за положение свое у кормила власти не мог опасаться ни минуты.

Печальное происшествие 14 декабря, которое он своим зорким взглядом провидел в течение десятка лет и старался предупредить, уничтожив в корне «военное вольнодумство», как он называл укоренявшиеся в среду русского войска «идеи запада», но находя постоянный отпор в своем государе-друге, ученике Лагарпа, сделало то, что люди, резко осуждавшие систему строгостей «графа-солдата», прозрели и открыто перешли на его сторону. Звезда его, таким образом, перед своим, как мы знаем, случайным закатом, блестела еще ярче.

Наконец, настроение Алексея Андреевича после грузинской катастрофы и пережитых треволнений было далеко не из таких, чтобы он даже мог думать о власти. Последняя тяготила его, и он совершенно искренно не раз говорил своим приближенным, что его многосложные обязанности ему уже не по силам, что ему надо отдохнуть, удалиться от дел, и только любовь к своей родине не позволяет ему сделать этого.

— Цесаревич, великий князь Константин Павлович, мягок и добр по натуре, вспыльчив, но быстро отходчив, — говорил граф Аракчеев, — он сам всегда сознавался, что не создан для верховной власти, для тяжелой и ответственной службы русского государя, и это главная причина его отречения. Покойный мой благодетель сознавался не раз в том же самом, а потому и дорожил мною, моими советами, он знал хорошо цесаревича, и его заветною мечтою было передать престол Николаю Павловичу. «Вот сильный ум и мощная рука!» — говаривал он мне про него. Брат Николай, как и ты, воплощенная служба. Таков должен быть русский царь!

К великому князю Николаю Павловичу граф Алексей Андреевич относился с восторженным благоговением. Он казался ему идеалом русского самодержца. Хладнокровный, настойчивый, прямой в своих действиях, неуклонный в достижении своей цели — все эти качества великого князя приводили в восторг Алексея Андреевича.

«Жизнь есть служба! — любил повторять граф. — Великий князь Николай Павлович, — добавлял он по обыкновению, — совершенно разделяет мое мнение. Еще в молодости, после войны двенадцатого года, раз во время царскосельских маневров он сказал мне замечательные слова, которых я не забуду пока жив. Я записал их слово в слово и выучил наизусть, как катехизис».

В то время, когда войска шли в атаку мимо государя, а я стоял рядом с его высочеством, он вдруг обратился ко мне: «Знаешь ли, Алексей Андреевич, я говорю это тебе, так как знаю, что ты совершенно поймешь меня. Здесь, между солдатами, посреди этой деятельности, я чувствую себя совершенно счастливым. Здесь порядок строгий, решительная законность, нет умничания и противоречия, здесь все одно с другим сходится в совершенном согласии. Никто не отдает приказаний, пока сам не выучится повиноваться; никто без прав друг перед другом не возвышается, все подчинено определенной цели, все имеет значение, и тот самый человек, что сегодня делал государю по команде на караул, завтра идет на смерть за него. Здесь не помогает нелепое притворство, потому что всякий должен рано, или поздно показать, чего он стоит, ввиду опасности и смерти. Оттого-то мне так хорошо между этими людьми, и оттого у меня военное звание всегда будет в почете. В нем повсюду служба, и самый главный командир тоже несет службу. Всю жизнь человеческую я считаю ничем иным, как службою: всякий человек служит. Многие, правда, служат страстям своим, а солдат менее всего может служить страстям своим, даже наклонностям своим. Отчего на всех языках есть слово богослужение? Это не случайное явление, тут есть глубокий смысл. Человек должен весь, как есть, нести службу Богу, без лицемерия, без всяких условий. Если бы на свете каждый нес только ту службу, какая выпала ему на долю, всюду были бы тишина и порядок; и когда бы от меня зависело, подлинно, не было бы на свете никакого беспорядка, ни даже нетерпения. Посмотри, вон идет на смену караул: до обеда уже немного осталось, но еще не пришел час, и они идут не евши, и останутся на часах не евши, пока их не сменят. И ведь никто не жалуется. Служба! Так и я стану нести свою службу до самой своей смерти и не перестану заботиться о храбром солдате».

Слезы неподдельного восторга всегда катились из глаз графа Аракчеева, когда он повторял эти слова великого князя. Со вступлением его на престол, Алексей Андреевич видел возможность для себя удалиться от дел — судьба горячо любимого им отечества была, по его мнению, в надежных руках.

Но государь Николай Павлович, как мы знаем, ценил заслуги помощника своего покойного венценосного брата и далеко не имел желания отпустить его на отдых.

Таким образом, слухи о боязни графа за власть были более чем преувеличены.

Он не возвращался надолго в Грузино даже после того, когда после 14 декабря спокойствие столицы было восстановлено и все вошло в свою обычную колею совершенно по другим причинам.

Не государственные работы удерживали его в Петербурге, а кропотливая и тяжелая работа над самим собою, над анализом собственного «я», которое было совершенно забыто графом в течение десятков лет в шумном водовороте службы государству.

Граф Аракчеев в тиши своего угрюмого, пустынного дома и не менее угрюмого и пустынного кабинета судил самого себя.

Суд этот был, как и его суд других, строгий, неумолимый!

Алексей Андреевич весь ушел в воспоминания прошлого, в воспоминания своей частной жизни, своих отношений к близким к нему людям.

На первом плане этих воспоминаний, конечно, стояла покойная Настасья Федоровна Минкина.

Эта женщина, посвятившая ему более половины своей жизни, более четверти века бывшая около него в роли преданной собаки! Чем он платил ей за эту преданность! Он давал ей кров, поил, кормил, дарил ее, ласкал… но достаточно ли этого?

Над этим вопросом граф первый раз в жизни серьезно задумался.

«Я ласкал ее, — продолжал рассуждать сам с собой граф, — но только тогда, когда у меня было свободное время, было желание, разве я мог разделять страсть этой огненной по натуре женщины, не естественно ли, что она изменяла мне?»

Алексей Андреевич решил этот вопрос утвердительно.

«Она обманула меня своей беременностью, она, наконец, совершила целый ряд преступлений, — граф вспомнил подробный и искренний рассказ Семидалова, — но какая была цель этого обмана, этих преступлений?»

Он сам и отвечал на этот второй вопрос.

«Цель, несомненно, привязать меня сильнее к себе, скрыть от меня свои грехи, в которых большею частью виновата была ее природа, пылкая, страстная, дикая…»

Так решил граф Аракчеев и начал припоминать все мелкие заботы, которыми окружала его эта женщина, угадывавшая его желания по взгляду, по мановению его руки… Даже устранение с его пути Бахметьевой, устранение, несомненно, преступное, но явившееся единственным исходом, чтобы избегнуть громкого скандала, в его глазах явилось почти доблестным поступком Минкиной… Из любви к нему она не останавливалась перед преступлениями!..

Перед духовным взором Алексея Андреевича восстал образ убитой и изувеченной Настасьи Федоровны. Разве не из-за того, что она строго исполняла его волю и блюла образцовый порядок в Грузине, она стала жертвою разнузданности холопов?

Эта мысль окончательно примирила графа с памятью покойной — он во всем обвинял одного себя и с дрожью невыразимого отвращения припоминал ночную сцену надругания над единственным преданным ему существом — надругания, которого он был инициатором под первым впечатлением открытия, сделанного Клейнмихелем.

В тот день, когда граф пришел к такому выводу, он тотчас же сделал распоряжение возвратить в барский дом Таню, считавшуюся племянницей покойной Минкиной, сосланную им же сгоряча на скотный двор. Девочке шел в то время четырнадцатый год. В том же письме Алексей Андреевич приказал взять из кладовой и повесить портрет Настасьи Федоровны на прежнее место.

Покончив с вопросом об отношениях своих с Минкиной, граф мысленно перенесся ко времени своей женитьбы и кратковременной жизни с женой.

Алексей Андреевич припомнил свою встречу с Натальей Федоровной Хомутовой в павильоне Ritter-Spiel'я на Крестовском острове, припомнил ее миловидное, дышавшее невинностью личико, ее почти детскую, хрупкую фигурку.

— Связался черт с младенцем! — со злобой прошептал он уже вслух.

За что, на самом деле, погубил он жизнь молодой женщины? Из-за своего каприза, чем единственно можно было объяснить этот брак. Он, один он, виноват в том, что женился на ней, и в том, что она покинула его. За истекшие почти двадцать лет Алексей Андреевич имел случай совершенно убедиться, что и живя с ним совместно, и во время долгой разлуки, графиня Аракчеева ничем и никогда не запятнала его чести, его имени. С омерзением вспомнил граф ту гнустную сплетню о Зарудине и его жене, пущенную его врагами и не подтвердившуюся ничем, и с еще большим чувством гадливости припомнилась ему сцена в Грузине, когда Бахметьева своим сорочьим языком — Алексей Андреевич и мысленно назвал его «сорочьим» — рассказала невиннейший девический роман Натальи Федоровны и, воспользовавшись появившимся у него, мнительного и раздраженного, подозрением, в ту же ночь отдалась ему.

При воспоминании об этой безнравственной девушке из хорошего дворянского рода, граф Аракчеев даже вздрогнул. Так гадко сделалось у него на душе.

Он, конечно, и не подозревал, что несчастная Екатерина Петровна была слепым орудием стоявшего за ее спиною негодяя, поработившего ее волю.

Он судил по фактам, а факты были против Бахметьевой.

И перед женой, этой второй, вызванной им в памяти, его обвинительницей, Алексей Андреевич оказался более чем неправым.

Этот-то продолжавшийся несколько месяцев процесс самоосуждения удерживал графа в Петербурге, в его доме, где он никого не принимал и откуда выезжал лишь по экстренным надобностям службы.

XIV МУЖ И ЖЕНА

В то утро, когда графиня Наталья Федоровна Аракчеева решилась сделать с ей одной известными целями, о которых Антон Антонович и Лидочка только догадывались, визит своему мужу, после восемнадцатилетней разлуки, в период которой у них не было даже мимолетной встречи, граф Алексей Андреевич находился в особенно сильном покаянном настроении.

Перед его духовным взором то и дело восставали не только те люди, которые были к нему близки, но даже и те, с которыми ему приходилось входить в те или другие продолжительные отношения. К числу последних припомнился графу и Петр Валерьянович Хвостов.

Он совершенно забыл о нем, иначе бы он давно уже облегчил его участь… Устранить его для пользы дела, дела великого — таковым считал граф Аракчеев созданные им военные поселения — было необходимо, но наказание через меру не было в правилах Алексея Андреевича.

Он быстро начал писать что-то на лежавшем перед ним листке для памяти.

Дверь кабинета бесшумно отворилась, и на пороге ее появился знакомый нам Петр Федорович Семидалов, бывший тогда дворецким петербургского дома графа.

Мягкою походкою он сделал несколько шагов и молча остановился в почтительном расстоянии от письменного стола, у которого сидел Алексей Андреевич.

Последний поднял голову и вопросительно-строгим взглядом оглядел вошедшего.

— Что надо?

— Ее сиятельство графиня Наталья Федоровна Аракчеева желают видеться с вашим сиятельством!

— Что…о…о! — вскочил граф со стула, но тотчас бессильно упал на него и задумался.

Громовый удар из ясного неба не поразил был его более, чем этот доклад.

Петр Федорович в почтительном молчании стоял в своей прежней позе, не нарушая, казалось, даже дыханием задумчивости своего господина.

— Где же… она? — упавшим слабым голосом спросил граф, после нескольких минут молчания.

Он тряхнул головой, как бы отгоняя мрачные, навязчивые мысли.

— Ее сиятельство изволят дожидаться в приемной, — бесстрастно ответил Семидалов, ни одним мускулом своего лица не обнаружив, что он заметил и удивился далеко необычному волнению графа и еще более необычайной его слабости.

— Проси!

Петр Федорович так же беззвучно удалился, как вошел.

Алексей Андреевич по уходе Семидалова быстро встал из-за письменного стола, торопливо пододвинул к нему стул и нервною походкою стал ходить по кабинету.

«Зачем?.. После стольких лет… И именно теперь… Что ей надо?.. Ведь мы чужие… Зачем я принял ее?..» — мелькали в голове графа отрывочные мысли.

«Не надо принимать…» — мысленно решил он и уже дернул за сонетку, но оказалось было поздно.

Дверь отворилась и на ее пороге появилась графиня Наталья Федоровна.

Последняя пережила тоже далеко не легкие чувства по дороге к дому на Литейную и в те несколько минут, которые она провела в приемной своего мужа, дожидаясь результата доклада о ней графу.

Двадцатилетнего периода времени как бы не существовало: ее менее чем двухлетняя совместная жизнь с графом, казалось ей, окончилась только вчера. Так живо это далекое пережитое и выстраданное ею представилось ей перед моментом свидания с человеком, именем которого, окруженным частью удивлением и уважением, а частью злобною насмешкою и даже проклятиями, была полна вся Россия и который по закону считался ей мужем.

Она не видала его без малого восемнадцать лет.

«Восемнадцать лет — это целая жизнь! — проносилось в ее уме. — Да, несомненно, для нее это более, чем жизнь, это медленная смерть… Ее жизнь…» — Наталья Федоровна горько улыбнулась. Эта жизнь окончилась в тот день, когда она в кабинете своего покойного отца дала слово графу Алексею Андреевичу Аракчееву быть его женой, момент, который ей пришел на память, когда она поняла внутренний смысл бессвязного бреда больного Хрущева.

Проезжая по Исаакиевскому мосту, ей вспомнилась последняя семейная сцена с мужем в карете — та последняя капля, которая переполнила чашу ее человеческого долготерпения.

Воспоминания о первой встрече с Минкиной, образ коварной Кати Бахметьевой — живо восстали перед графиней, когда она подъехала к дому на Литейной и вошла в подъезд, охраняемый почетным караулом.

Этот мрачный дом, под кровом которого она провела не менее мрачный год своей жизни, когда она вошла в него, показался ей каким-то темным, тесным гробом.

Он давил ее, парализовал ее волю и за минуту твердая в своей решимости говорить с графом Алексеем Андреевичем и добиться от него исполнения ее желания, добиться в первый раз в жизни, она, оставшись одна в полутемной от пасмурного раннего петербургского утра, огромной приемной, вдруг струсила и даже была недалека от позорного бегства, и лишь силою, казалось ей, исполнения христианского долга, слабая, трепещущая осталась и как-то не сразу поняла слова возвратившегося в приемную после доклада Семидалова, лаконично сказавшего ей:

— Его сиятельство вас просит!

Медленно, боязливо последовала она за Петром Федоровичем.

Он распахнул перед ней дверь кабинета.

Собрав все свои силы, Наталья Федоровна перешагнула порог этой роковой комнаты, в которой в продолжение стольких лет решалась бесповоротно участь стольких людей.

Жена очутилась лицом к лицу со своим мужем.

Граф Алексей Андреевич стоял у письменного стола, опершись на него обеими руками, в видимо деланной официальной позе.

Графиня Наталья Федоровна остановилась у порога и, чтобы не упасть, прислонилась на минуту к косяку двери.

Петр Федорович плотно затворил эту дверь, отрезав таким образом для графини отступление, о котором, к слову сказать, у нее снова мелькнула мысль.

Муж и жена несколько секунд, которые для них обоих показались вечностью, глядели друг на друга. Граф первый заметил более чем смущение Натальи Федоровны и подошел к ней.

— Чем могу служить? — необычным для него мягким тоном произнес Алексей Андреевич.

В этом тоне звучала почти нежность.

Наталья Федоровна бросила на него благодарный взгляд и почти твердой походкой приблизилась к стулу около письменного стола и села.

Граф тоже сел на свое обычное место.

— Вас, граф, вероятно, немало удивило мое неожиданное посещение после стольких лет разлуки? — начала Наталья Федоровна после некоторого молчания под вопросительным, но далеко не суровым взглядом Алексея Андреевича. — Я надеялась, что именно эта разлука сделала то, что я могу спокойно явиться перед вами в роли просительницы и моя просьба будет вами исполнена, хотя бы в воспоминание тех немногих дней — они несомненно были — когда вы любили меня… То обстоятельство, что мы с вами не встречались восемнадцать лет, вы не могли, в силу вашей справедливости, приписать тому, что я умышленно избегала вас, скрывалась от вас, как женщина с нечистою совестью, нет, видит Бог, что как двадцать лет тому назад, когда мы приехали в этот день из церкви мужем и женой, так и теперь, я могу прямо смотреть вам в глаза — на совести и на репутации графини Аракчеевой не лежит ни одной темной полоски…

— Я не сомневаюсь в этом, к чему эти разговоры… — перебил почти шепотом граф. — Говорите, что вам угодно, я исполню все, что только в силах… что могу…

Алексей Андреевич сидел с опущенным взглядом. Тени внутреннего страдания бежали по его лицу.

Это состояние мужа не ускользнуло от графини. Ей стало жалко его, она поняла то внутреннее чувство, которое царило в эту минуту в ее сердце. Ей страстно захотелось чем-нибудь утешить его.

— Прежде, нежели я перейду к той просьбе, которая заставила меня решиться потревожить вас, я не могу, граф, не сказать несколько слов о том внутреннем переломе, который произошел в моем внутреннем «я» за эти долгие годы. Вы вправе, вспоминая прошлое, считать меня не только покинувшей вас женою, но и человеком, передавшимся партии ваших врагов… В этом-то заблуждении мне и не хочется вас оставить… Не подумайте, что я говорю это, чтобы склонить вас к исполнению моей просьбы, с этой стороны вы хорошо меня знаете, лесть не в моем характере… То, что я скажу вам сейчас, я скажу не как ваша жена, не как просительница, а как русская женщина, любящая свое Отечество, и мое мнение разделяется всеми истинно русскими людьми… Существует русская пословица: «Гром не грянет, мужик не перекрестится», — эта пословица всецело подходит к более благоразумной части ваших врагов… События последнего времени показали, что ваша прошлая деятельность, в связи с настоящею рыцарскою доблестью нашего государя, сделали то, что дуновение вихря политических страстей было остановлено в самом начале преданной армией, вы подготовили — государь довершил спасение спокойствия Империи… Это сознали многие, а вместе с ними и я…

Граф болезненно улыбнулся и низко опустил голову.

— Простите, что я задерживаю вас, но я должна была сказать вам это, я хотела сказать, я ношу ваше имя, и мне приятно заявить вам, что с недавнего времени я стала гордиться этим именем, как русская, верноподданная моего царя. Теперь перехожу к просьбе… не к одной даже, а к двум…

— Я слушаю… повторяю… что в силах… что могу… — вставил Алексей Андреевич, подняв голову.

— Вы все можете… Государь ценит вас и знает, что вы не будете ходатайствовать без серьезной уважительной причины, он выслушает, а этого довольно — я убеждена, что моя просьба будет исполнена…

Наталья Федоровна перевела дух. Она спешила и волновалась.

Ей, видимо, стоило большого труда снова перейти на спокойный тон.

— Другая же просьба зависит всецело от вас…

Граф молчал.

Наталья Федоровна подробно рассказала ему всю историю Василия Васильевича Хрущева, причину его перехода в Петербург, увлечение политическим заговором, раскаяние, жизнь в барке и, наконец, болезнь…

С каким-то почти вдохновенным красноречием она описала нравственные и физические страдания молодого, сошедшего с прямого пути безумца.

— Выхлопочите ему помилование у государя, пошлите его на Кавказ, или переведите к себе в военные поселения… Он достаточно наказан и горит искренним желанием искупить свою тяжелую вину перед царем и отечеством… Председательствуя за него, вы не покривите душою и сделаете доброе, христианское дело…

Она остановилась.

Алексей Андреевич по-прежнему молчал, но по его лицу графиня заметила, что она произвела впечатление.

— Другая просьба касается двоюродного брата Хрущева, Петра Валерьяновича Хвостова…

— Хвостова… знаю, знаю… сегодня будет сделано распоряжение об увольнении его в отставку с чином полковника, мундиром и пенсией… — торопливо прервал ее граф. — О Хрущеве я похлопочу… сделаю все, что в силах… но не решаюсь обещать… воля государя…

Алексей Андреевич встал, как бы давая знать, что аудиенция кончена.

— Благодарю вас… — с чувством сказала графиня, тоже поднявшись со стула и невольным движением протянула ему руку.

Алексей Андреевич почтительно поцеловал эту руку и также почтительно проводил до двери свою жену-просительницу.

XV ПОСЛЕ СВИДАНИЯ

Сильное и глубокое впечатление оставило у графа Алексея Андреевича свидание с женой.

Впервые он воочию убедился в нравственной силе и даже политическом смысле русской женщины и преклонился перед этим дивным образом, воплотившимся, казалось, всецело в графине Наталье Федоровне.

Тронул графа и рассказ ее о молодом Хрущеве, в безыскусственности изложения получивший еще большую силу.

Исполнение просьбы жены — граф внутренне решил это — его священная обязанность, тем более, что просьба в глазах графа была более чем основательна, — разумная милость не уничтожила благодетельных последствий разумной строгости.

Алексей Андреевич решил тотчас ехать к государю. Он встал из-за стола и уже протянул руку к звонку, как вдруг опустил руку, сел за стол и задумался.

Хотя государь Николай Павлович был, несомненно, расположен к нему, хотя он был любимцем императрицы Марии Федоровны, знавшей, как привязан был к нему ее покойный сын, но все же граф Аракчеев хорошо понимал, что ему теперь придется разделить влияние на ход государственных дел с новыми, близкими государю людьми, людьми другой школы, другого направления, которые не простят ему его прежнего могущества, с которыми ему придется вести борьбу, и еще неизвестно, на чью сторону станет государь.

Невольно перед духовным взором графа восстал незабвенный для него, как и для всей России, образ государя Александра Павловича — ехать к нему с просьбой, подобной настоящей, с покаянием по делу Хвостова, было бы легче — он не задумался бы ни на минуту.

Вспомнились графу недавние торжественно страшные дни, произведшие не на него одного глубокое впечатление, а на всю Россию — время продолжительного печального кортежа с прахом усопшего императора от Таганрога до Петербурга.

Расскажем, кстати, о подробностях этого небывалого в русской истории печального кортежа, прошедшего почти всю Россию. Начальником кортежа был назначен государыней Елизаветой Алексеевной граф Василий Васильевич Орлов-Денисов.

Порядок шествия во всю дорогу был следующий:

1) Исправник или заседатель уезда в санях, и за ними 6 сотских верхами в черных кафтанах.

2) 2 эскадрона кавалерии, при бригадном генерале, ехавшем всю дорогу верхом.

3) Коляска с духовным протоиереем отцом Федотом, держащим икону, и камердинером Анисимовым с серебряным ковчегом.

4) Колесница в 8 лошадей под траурными попонами, ведомых уланами. Кучером был постоянно Илья Бойков. На крыльях стояли по каждую сторону по одному дежурному флигель-адъютанту. Подле колесницы верховые ординарцы и бригадные командиры верхом.

5) Коляска графа Орлова-Денисова.

6) Коляска полковника Соломки.

7) Эскадрон гвардии.

В каждой епархии на границе встречал архиерей с духовенством того уезда и сменял духовенство предшествовавшей губернии с отпением панихиды. При приезде тела на станцию, гроб вносили в церковь, и архиерей служил панихиду; на другой день была утреняя и архиерейская обедня. Духовенство с архиереем ехало впереди до первой стоящей на дороге церкви, где, не снимая гроба с колесницы, служили литию; на станции архиерей встречал шествие, и вносили гроб в церковь тем же порядком. При гробе на ночь оставались два флигель-адъютанта и дежурные караула. На границе каждой губернии останавливались в поле, и губернатор с адъютантством одной губернии передавал церемониал губернатору другой, который и провожал его через свою.

В городах войска выстраивались шпалерами, и где была артиллерия, во время следования процессии производилась пальба. Дворянство, купечество, мещанство и цехи с значками шли попарно; в колеснице народ обыкновенно отпрягал лошадей и вез на себе.

До 10 часов позволялось всем прикладываться и служить панихиды, а после церковь запиралась и оставались при теле дежурные и священники. Золотую корону носил обыкновенно во время процессии князь Николай Григорьевич Волконский с двумя ассистентами из дворян; ордена несли дворяне, также при ассистентах, все в траурных мантиях и шляпах.

Припомнилось графу Алексею Андреевичу, как он мысленно с тяжелой безысходною грустью переживал этот кортеж, чувствовал приближение к столице дорогого ему, как и всей России, праха незабвенного государя.

Особенно горькое чувство шевельнулось в его душе при воспоминании о ближайшем времени, когда при въезде в Новгород команду над процессией принял по высочайшему повелению он сам.

23 февраля, утром, у заставы встретил он тело. Граф был со всем своим штатом. Кортеж был растянут на большое пространство, и чтобы передовые тронулись, были даваемы знаки ракетой. У каждой церкви по улицам служили литии; тут также для остановки передовых и для продолжения хода пускали ракеты. Катафалк в Софийском соборе был отлично устроен Стасовым. Алексей Андреевич несколько дней вперед сам делал репетиции монахам, чиновникам и солдатам, как подходить к гробу и прикладываться. При выступлении из города он хотел стать на колесницу, но флигель-адъютанты не допустили его.

С тяжестью в сердце вспомнил он и теперь это непривычное для него препирательство у дорогого ему праха.

Граф сел на дроги в головах у тела.

Перед Ижорой, в селе Бабине, а прежде того в Клину, вскрывали гроб и осматривали тело, которое найдено в порядке.

Императрица Мария Федоровна выехала навстречу в Тосну.

28 февраля шествие прибыло в Царское Село. Государь Николай Павлович, великий князь Михаил, принц Прусский и принц Оранский выехали навстречу за пять верст.

Государь бросился на гроб и долго обнимал его, потом пешком проводил до дворца.

Флигель-адъютанты окружали гроб, а за государем и принцами шли: генерал-майор князь Никита Волконский, Н. И. Шениг и он, граф Аракчеев.

Тело до 6 марта простояло в дворцовой церкви, затем перевезено было в Чесьму, а на другой день в Казанский собор, откуда через четыре дня в Петропавловскую крепость.

Это было 12 марта 1826 года.

«Так недавно… — мелькнуло в голове Алексея Андреевича. — Всего менее двух недель — сегодня 24 марта… Если бы он был жив — он не опасался бы, как теперь, за исполнение его просьбы государем…»

Граф позвонил и приказал подать себе парадную форму.

Графиня Наталья Федоровна вышла из кабинета мужа, а затем и из дома и села в экипаж тоже не без внутреннего волнения — последствия свиданья ее с мужем — но волнение это было скорее радостное.

Она почувствовала свою нравственную победу над мужем, а для идеалистки Аракчеевой это было почти удовлетворением за все пережитое и выстраданное.

Это пережитое и выстраданное не было, таким образом, по ее мнению, бесплодным — оно дало всход даже в душе железного графа, не говоря уже о других.

Наталья Федоровна «по-своему» торжествовала. Мы умышленно подчеркнули слово по-своему, так как в этом торжестве не было и намека на удовлетворенное тщеславие, на эгоизм. Это торжество, как и все действия, поступки и даже мысли Натальи Федоровны были торжеством, радостью исключительно за других, а не за себя.

Графине думалось, что граф, в душе которого она успела тронуть им самим забытые струны любви к ближнему, сам найдет в их гармонических звуках себе утешение в далеко невеселой, одинокой своей жизни.

Радовалась графиня и малейшему отсутствию сомнения, что Алексей Андреевич исполнит ее просьбу относительно Хрущева и Хвостова и будет ходатайствовать за первого у государя. В благополучном результате такого ходатайства она тоже не сомневалась.

Ей вспомнился рассказ Василия Васильевича о несчастной матери — Ольге Николаевне Хвостовой, лишившейся своих обоих детей. Она живо вообразила себе ту радость при встрече с сыном, которая наполнит сердце старушки, разделяла заранее с нею эту радость.

К Василию Васильевичу Хрущеву графиня чувствовала почти материнскую нежность. Перспектива его участи холодила ее сердце. Она сама бы не подала голоса за его безнаказанность — он совершил преступление и должен понести соответствующую кару, но эта кара не должна была, по ее мнению, лишить его возможности на деле доказать боготворимому им теперь царю свое чистосердечное раскаяние в участии в гнусном злодействе.

Разжалование в солдаты и ссылка на Кавказ с правом выслужиться — казалось ей именно тем соответствующим наказанием для вовлеченного в преступление другими несчастного юноши, павшего так низко от безнадежной любви, не разделенной страсти к девушке, — страсти, которую он хотел заглушить, окунувшись в омут страстей политических.

Таковы были мысли Натальи Федоровны по дороге от Литейной до 6 линии Васильевского острова.

Дома ее встретили, конечно, расспросами.

Она подробно рассказала о своем свидании и о данном им ей обещании.

Прошло несколько дней.

Антон Антонович представил совершенно выздоровевшего Хрущева в следственную комиссию и для обитателей коричневого домика потянулись дни томительной неизвестности о судьбе Василия Васильевича.

Граф Аракчеев не подавал также вести.

Наконец, через три недели узнали, что Василий Васильевич Хрущев, разжалованный в рядовые, отправлен в полк, находящийся в Грузии.

Вскоре было получено от него письмо, полное благодарностей и надежд на возможность загладить свой грех, как продолжал он называть свое преступление — перед царем и Отечеством.

Почти одновременно с этим получено было Натальей Федоровной от графа Алексея Андреевича лаконичное письмо, в котором он уведомлял ее, что ему удалось исполнить ее просьбу относительно ее протеже. «Полковник Хвостов уехал в Москву», — стояла не менее лаконичная приписка.

XVI ПАТРИАРХАЛЬНЫЙ УГОЛОК

Невдалеке от дома Ольги Николаевны Хвостовой, на том же Сивцевом Вражке, жила издавна известная почти всей Москве того времени одинокая старая дева Ираида Степановна Погорелова, всегда окруженная толпой разношерстных приживалок.

В тот год, когда в доме Хвостовой произошло известное читателям кровавое романическое происшествие, Ираиде Степановне было далеко более шестидесяти лет.

Дом ее был небольшой, старинный, построенный на дубовых подклетьях. Подклетьями назывались деревья в естественном виде, с обрубленными только сучьями и вершинами, но нисколько не тесанные и не отделанные, сложенные на поверхности земли клетками, одно на другое, в вышину от земли на сажень, что заменяло фундамент. Естественно, что таким образом сооруженные дома, имея такое под накатом свободное движение воздуха, переживали столетия.

Дома такого типа и до сих пор, хотя очень редко, как остаток седой старины, встречаются в Белокаменной столице.

К одному из углов переднего фасада дома было пристроено крыльцо с сенями и с лестницей, ступеней в пятнадцать, над которым спускался далеко выдававшийся вперед тесовый навес. Тесовая крыша дома, с большим слуховым окном, круто и высоко поднималась над домиком.

Кругом дома был расположен просторный двор, поросший летом травою и кругом обнесенный службами, то есть амбарами, погребами, кухнею, избами для дворовых и разного рода клетушками. К одной стороне двора примыкал сад.

Весь дом состоял из комнат, очень просторных, деливших его на восемь равных частей. Из сеней входили в переднюю или лакейскую, там зал, далее гостиная. Из гостиной дверь вела в спальню, из спальни в девичью, с выходом на заднее крыльцо, другая дверь из гостиной вела в две боковые комнаты, занятые «благородными», как называла Ираида Степановна своих приживалок. В восьмую комнату дверь была из лакейской и ее занимал Карп Карпович, крепостной человек Погореловой и ее главный управляющий.

В холодные зимы приятным теплом охватывало всякого, кто входил в переднюю, но еще теплее было в спальне Ираиды Степановны, где обыкновенно она сидела по целым дням, одетая почти всегда в ситцевом капоте на вате, с ост-индским клетчатым платком на плечах и таким же платком на голове.

Сидела она на диване, что-то в роде турецкого, но довольно жестком, обитом самым простым полосатым тиком, стоявшем возле лежанки из старинных изразцов, на которой стояли бутылки с закисавшим уксусом домашнего приготовления. Перед старушкой стоял круглый дубовый стол без полировки и лака, на белых кленового дерева ножках самой простой работы. На столе лежала серебряная с чернью табакерка и носовой ост-индский платок такого же качества, как на голове и на плечах. На стене, с одной стороны дивана, висели на гвозде большие карманные серебряные часы-луковица.

Кровать Ираиды Степановны стояла у противоположной лежанке стены; несколько отступя от нее, над кроватью высоко поднимался ситцевый, подбитый крупными узорами пестрый полог, утвержденный на четырех столбах, с подбором в виде широкой оборки наверху. Под всеми четырьмя точеными ножками старинной кровати подставлены были жестяные тарелки с водой. Мера эта была принята от клопов, чтобы они не могли по ножкам вползать на ложе. Другой небольшой столик, старинного красного дерева комод с откидной крышкой, или, лучше сказать, с конторкой и десятка два разной величины образов, в серебряных вызолоченных ризах и без риз, с теплившейся перед ними висячей лампадкой в углу, да несколько кресел, довершали все убранство спальни.

Зала и гостиная меблированы были старинною тяжеловесною мебелью красного дерева, зеркалами в таких же рамах и лампами в углах на высоких подставках.

Ираида Степановна была высокого роста, сухого сложения, лицо ее было продолговато, но не сухощаво, ее небольшие карие глаза выражали природное добродушие.

Жизнь она вела пунктуально регулярную. Вставала рано, часов в семь утра, пила чай и покопошившись в своем комоде или в сундуках, садилась на свой диван.

Карп Карпович, управляющий Ираиды Степановны, был высокого роста, имел большой, довольно красный нос, седые волосы и небольшие серые умные глаза, ходил солидною поступью, говорил плавно и авторитетно, и вообще, вся наружность его была благовидна. Одевался он в сюртук серого сукна, всегда опрятно, и высокие сапоги носил поверх панталон. Обращение его с Ираидой Степановной было почтительное, но с примесью некоторой фамильярности, или, лучше сказать, уверенности, что она без него обойтись не может. Все дворовые и крестьяне чтили его как барина. Впрочем, доверия своей барыни он во зло не употреблял и вел хозяйство исправно, часто отъезжал в принадлежавшую Погореловой тамбовскую вотчину. Крестьянам и дворовым и в вотчине, и в Москве, всем было хорошо, все жили, что называется, как у Христа за пазухой.

В половине двенадцатого часа Ираида Степановна смотрела на часы, кликала девку и приказывала идти к повару сказать, чтобы припускал жаркое. В 12 часов обедали, в 5 часов кушали чай, в 8 часов ужинали.

В полдень Карп Карпович сам приходил не то что доложить, что кушать подано, а просил пожаловать в зал кушать.

В зал выходила Ираида Степановна, собирались все ее «благородные» и садились за стол.

Карп Карпович, продев в петлю борта своего сюртука салфетку, сам подавал кушанье с достоинством, не как официант, или лакей, а как радушный хозяин. Разнеся блюдо и отдав его буфетчику, он становился к окну и прислонившись к стоявшему у стены столу, заложив нога на ногу и сложив руки, разговаривал с Ираидой Степановной о новостях, о соседях, о ближайших видах на урожай в имении, или шутил с «благородными», но всегда в меру и с достоинством.

Карп Карпович был грамотный. С малолетства жил всегда при господах и при отце Погореловой состоял в должности земского. Кроме книг священного писания, он читал много книг и светских, какие, разумеется, попадались под руку. По большей части это были романы иностранных писателей в плохих переводах, которыми тогда была наводнена русская книжная торговля.

Одним словом, Карп Карпович в умственном развитии, в умении держать себя и в обращении с выше и ниже себя поставленными ничуть не отличался от тогдашнего общества дворян средней руки.

Такие личности, как он, могли быть только завещаны нам прошедшим столетием, когда умственное образование для большинства самих дворян заключалось только вграмотности; естественно, что всякий дворовый мальчик, который готовился для домашнего письмоводства, живший постоянно в барском доме, в умственном и нравственном развитии шел в уровень с детьми своих господ. Как для тех, так и для других учителями были, если не старый длиннополый земский, то приходский дьячок.

Каждую зиму из тамбовской вотчины Погореловой приезжал в Москву староста и кроме денежного дохода привозил свинину, откормленную всякую домашнюю птицу, масло, пшено, крупу и все это в большом количестве. Разумеется, все это поедалось Ираидой Степановной с «благородными» и ее московскою дворнею, отчего все окружавшее ее было довольно, весело, счастливо, каталось, как сыр в масле, и, несмотря на то, что по кончине «барыни» они должны были воспользоваться заранее написанными отпускными на волю, молили искренно Бога о продлении ее жизни.

Крестьяне тамбовской вотчины жили зажиточно. Староста Тит был очень умный и богатый мужик, но не без хитрости и плутовства проходил свое служение. Вместе с оброком он привозил приходо-расходные книги для проверки, которые велись подобным же, ему плутом, земским Степаном.

Карп Карпович просматривал книги, и хотя по книгам все, отчеты были верны, исправно подведены итоги и всякие концы; плутней были припрятаны, но всегда находилось что-нибудь, дабы придраться к старосте с тем, чтобы его посечь. Тит, выезжая еще из тамбовской вотчины, знал уже, что его посекут; но ведь на это барская воля. Барская же воля в этом случае основывалась не на уликах в плутовстве, а в убеждении, что староста Тит уже непременно плутует, а потому надобно его поучить на будущее время.

И вот, когда все отчеты сданы, привезенные запасы приняты и старосту надобно отпустить, перед отъездом его Ираида Степановна приказывала принести в лакейскую розог, выходила туда сама и в присутствии своем матерински учила Тита не плутовать.

Получив розог пятнадцать, Тит вставал, приводил в порядок свой костюм, потом подходил к своей старой барыне, низко кланяясь, целовал ей руку на прощание, благодаря при том, что его поучили.

Посекши Тита, Ираида Степановна возвращалась на свой диван у лежанки так же спокойно, ничуть не взволнованная, как пошла, и, посмотрев на часы, добродушно приказывала «припускать жаркое».

Среди благородных приживалок Ириады Степановны особенно выделялась одна дворянка, Зоя Никитишна Белоглазова, девушка лет тридцати с небольшим, но казавшаяся моложе, с великолепными золотистыми волосами и задумчиво печальным взглядом прекрасных глаз, порой блестевших злобным огоньком.

Интересна судьба этой девушки.

Ее привез года за два до времени, к которому относится наш рассказ, староста Тит вместе с живностью из тамбовской вотчины. По его рассказам, он нашел ее полузамерзшую на почтовом тракте, верстах в двадцати от Тамбова, и, усадив на одни из саней обоза, привез прямо к своей «старой барыне».

Этот подвиг человеколюбия не освободил Тита от ежегодного «ученья», но бездомную скиталицу Ираида Степановна приютила у себя и вскоре к ней привязалась, как к родной.

XVII ПО НАСЛЕДСТВУ

Мы уже заметили, что Ираиду Степановну Погорелову знала вся Москва, дворянская, чиновная и даже купеческая, знала и любила.

Происходило это не потому, что она держала открытым свой дом, любила гостей и сама была отзывчива на приглашения. Напротив, Погорелова жила очень уединенно, была домоседкой и кроме церковных служб по воскресным и праздничным дням, не посещала никого, а между тем, со всех концов Москвы приезжали к ней, но приезжали поодиночке, хотя всегда встречали истинно русское хлебосольство.

«Фриштыки» Ираиды Степановны, как своеобразно называла завтрак Настасья Карповна, памятны чуть ли не до сих пор старожилам первопрестольной столицы.

Они и без гостей, и при гостях происходили в девичьей. Там на большом белом липовом столе, накрытом простою, но ослепительной белизны скатертью, в изобилии подавались: творог с густыми сливками, пироги и ватрушки, яичницы разные, молочные, глазунья и прочее, молочная каша и тому подобное.

Не из-за хлебосольства и завтраков ездили к Ираиде Степановне — к ней ездили за пищей духовной, за утешением в неприятности, в горе, в несчастии.

Никто лучше ее не умел утешить и подкрепить человека даже тогда, когда положение его казалось ему безвыходным. Ее спокойная, плавная речь действовала магически на расшатанные нервы, ее логические доводы были неотразимы, а ее практический ум всегда находил выход из неприятно сложившихся обстоятельств, выход такой простой и возможный, что люди, которым давала свои советы Погорелова, подчас долго ломали себе голову, почему такая простая мысль не появилась ранее у них. Они забывали, что отчаяние, в которое впадают слабые люди, парализует способность мышления.

Подчас Ираида Степановна давала и не одни советы и утешения — некоторые из обращавшихся к ней получали и нечто более существенное, для чего Погорелова открывала свою заветную «конторку».

Происходило это, впрочем, в редких, исключительных случаях. Нельзя было сказать, чтобы Ираида Степановна была скупа, нет, она была только рассудительно бережлива.

У нее был племянник — сын ее покойной любимой сестры, которого она считала своим прямым и единственным наследником, каким он был и по закону, а потому и берегла копейку, считая ее не своей, а «Аркаши», как она звала Аркадия Петровича Савина, оставшегося в детстве сиротой после одного за другим умерших родителей и когда-то воспитывавшегося в московском корпусе, и воскресные и праздничные дни проводившего у Ираиды Степановны, боготворившей мальчика. Рассудительность Погореловой взяла верх даже над этой привязанностью — она сама решила, что Аркаше надо «служить», в полном смысле этого слова, на Кавказе, а не баловаться в московских и петербургских гостиных. Она посылала ему деньги, но далеко не в обильном количестве.

«Умру — все его будет, для него и берегу. В зрелых летах он на деньги и смотреть иначе будет — они и принесут ему пользу, а мальчику много денег — одна погибель», — говаривала старушка.

Повторяем, она не была скупа, но рассудительно бережлива, а потому необходимо было, чтобы обстоятельства пришедших к ней за помощью были таковы, что эта помощь действительно могла принести существенную пользу, поднять пошатнувшегося человека на ноги, а не оказать лишь временную поддержку, отсрочить неизбежный конец.

В первом случае она давала, не стесняясь суммою, во втором она отказывала, порой даже в резкой форме.

— Знаешь, чай, батюшка, меня, — отвечала в тех случаях Ираида Степановна, если разговаривающий был мужчина, или же заменяя слово «батюшка» словом «матушка», если имела дело с собеседницей, — я милостыни не подаю, да ты, чай, и не возьмешь ее; милостыня — один вред, получил человек, истратил, и опять просить надо, а там повадится, попрошайкой сделается, от работы отобьется, лентяя да праздношатая хуже нет. Тебе дать денег, все одно, что в окно швырнуть, а на это у меня их нет, да и деньги не мои — племянника… в них я отчет должна дать Богу.

— Да помогите уж, голубушка, Ираида Степановна, я поправлюсь, уж я знаю… — пробовал было возразить проситель, но Погорелова сурово останавливала его.

— Ничего ты не знаешь, я лучше тебя твои дела знаю… так ты мне зря не болтай, слушай.

За этим следовал какой-нибудь разумный совет.

Замечательно то, что Ираида Степановна никогда на самом деле не ошибалась ни в людях, ни в настоящем положении их дел, и поддержка, оказываемая ею, всегда приносила пользу и деньги возвращались ей с благодарностью, хотя на них не было никакого документа.

— На что мне твое «заемное письмо», с глазу на глаз даю, между нами Бог! — возражала Погорелова на предложение расписки.

И надо сказать, к чести того времени, что не одна Ираида Степановна практиковала такой способ кредита, и эти «божьи долги» никогда не пропадали.

Много дворянских семейств спаслись от разорения, много московских купеческих фирм пошло в гору с легкой руки Погореловой.

Слава об этой легкой руке гремела по Москве.

Близкая соседка Погореловой Ольга Николаевна Хвостова была ее давнишней и задушевной приятельницей. Не раз Ираида Степановна обращалась к ней за более крупными суммами, которых не имела в своем распоряжении, но которые были нужны для поддержки того или другого лица, могущего поправить свои дела при своевременной помощи, и никогда не встречала отказа. Возвращенные деньги Погорелова в тот же час отправляла к Хвостовой.

После несчастия с сыном Ольга Николаевна в доме Погореловой находила тот живительный бальзам утешения, который необходим был ей, гордой и не склонной к откровенной беседе с окружавшими ее домашними, не исключая и Агнии Павловны Хрущевой.

Свою душу открывала она одной Погореловой и раза два в неделю непременно «фриштыкала» у соседки и часа два проводила с ней в интимной беседе с глазу на глаз.

Что говорили они в это время — было тайною, но Ольга Николаевна выходила из дома Ираиды Степановны, как и другие, искавшие там утешения, с легким сердцем и спокойствием на душе.

После второго обрушившегося на Ольгу Николаевну несчастия — бегства ее любимой дочери, осиротевшая мать также нашла утешение в доме Погореловой, но уже у постели больной Ираиды Степановны.

Старушка слегла недели за две до кровавого происшествия в саду Хвостовой, слегла не вследствие какой-нибудь болезни, а вследствие ослабления всего организма.

Никакие доводы о необходимости немедленной помощи не могли убедить старушку послать за врачом, к помощи которого она не прибегала никогда в жизни, лечась только домашними средствами.

— И что, матушка, идти против Божьей воли — умереть определено, так умирать надо! — говорила она в ответ на предложение пригласить доктора.

Почувствовав себя плохо, она пригласила священника, исповедывалась и приобщилась святых тайн, а затем выразила желание видеть Ольгу Николаевну Хвостову.

Домашние тотчас же послали за ней.

Она не замедлила явиться.

— Это вы… — сказала больная слабым голосом. — Я просила вас! Чувствую, что умираю.

— Полноте, что за мысли, еще как поправитесь… — пробовала утешить ее Хвостова.

— Нет, я знаю, поэтому и попросила вас; по завещанию я сделала, простите, без вашего согласия, вас полною распорядительницей моей воли… это так и должно быть, так как есть должники, которые должны не мне, а вам, вы давали деньги.

— Зачем об этом говорить.

— Как не говорить… дело прежде всего. Все оставляю племяннику Аркаше. Остальных тоже не забыла, все будут довольны. Об одном только хотела я переговорить с вами, если вы захотите исполнить волю умирающей.

— Исполню с благоговением, — отвечала Ольга Николаевна, под впечатлением серьезности тона просьбы.

— Есть у меня тут девушка Зоя, хорошая, честная девушка, оставила я ей по завещанию три тысячи рублей, но куда она денется, не знаю, очень меня беспокоит ее судьба. Ежели здесь останется, приедет племянник, человек молодой, а у ней много в глазах… этого… плотского… как я опасаюсь…

Старушка остановилась.

— Чего же вы хотите? — спросила Хвостова.

— Возьмите ее к себе, приютите, любимица она моя, так в воспоминание обо мне сделайте это доброе дело… девушка она хорошая… ласковая… вам будем в утешение, как и мне была.

Ираида Степановна видимо уставала и снова остановилась.

— Что ж, я с удовольствием, я теперь совсем одна, и если она хорошая девушка, то это мне будет, на самом деле, утешением.

— Именно утешением… — проговорила больная. — Зоя такая девушка, с которой и поговорить приятно. Одно не надо, спрашивать ее о прошлом, задумается и замолчит. Видно, тяжело, очень тяжело ее прошлое.

— Я приму это к сведению.

— Значит, вы исполните мою просьбу относительно Зои… тогда я умру спокойно.

— Конечно, но что за мысли… вы поправитесь и еще будете жить долгие годы.

— Нет, не утешайте… я скоро умру… — серьезным тоном возразила Погорелова.

Предчувствие ее сбылось… Через неделю ее не стало.

Ираида Степановна умерла тихо и лежала в гробу с той же добродушною улыбкой на устах, с которой встречала тех, которые нуждались в ее нравственном подкреплении.

Похороны, на которые покойная по завещанию оставила тысячу рублей, приказав из этой суммы оделить и нищих, были совершены с особенною помпою, тем более, что Ольга Николаевна ассигновала оставленную тысячу рублей исключительно на бедных города Москвы, а самые похороны устроила на свой счет, как душеприказчица.

Зоя Никитишна, по воле покойной и в силу любезного приглашения Ольги Николаевны Хвостовой, переехала к ней.

Обе они не знали, что в этом были только слепыми орудиями судьбы.

XVIII МАНИФЕСТ 1823 ГОДА

Летом 1823 года, московский архиепископ, впоследствии митрополит Филарет, находясь в Петербурге для присутствования в синоде, просил временного увольнения в свою епархию.

Министр духовных дел князь Александр Николаевич Голицын объявил ему на это открыто Высочайшее соизволение и в то же время секретно Высочайшую волю исполнить, прежде отъезда, особое поручение государя.

Вслед за тем ему было передано подлинное письмо цесаревича великого князя Константина Павловича 1822 года и повелено написать проект манифеста о назначении наследником престола великого князя Николая Павловича, с тем, чтобы акт этот, оставаясь в тайне, пока не настанет время привести его в исполнение, хранился в московском Успенском соборе с прочими царственными актами.

Мысль о тайне тотчас же родила в уме архиепископа Филарета вопрос: каким же образом при наступлении эпохи восшествия на престол, естественно имеющего совершиться в Петербурге, сообразить это действие с манифестом, хранящимся в Москве?

Он не скрыл своего недоумения от государя, и последний вследствие того соизволил, чтобы снимки с составленного акта хранились также и в Петербурге: в государственном совете, синоде и сенате, что и было включено в самый проект.

Вручив последний князю Голицыну, архиепископ Филарет, как уже уволенный в Москву, просил позволения откланяться и был допущен пред государем на Каменном острове и вместе с тем получил повеление дождаться возвращения проекта для некоторых в нем поправок.

Филарет, заботясь о вверенной ему тайне, слышал, что продолжение пребывания его в Петербурге, после того, как всем уже было известно, что он уволен, возбуждает вопросы любопытства, просил позволения исполнить высочайшую волю при проезде через Царское село, где мог остановиться под видом посещения князя Голицына.

Так и сделалось.

Филарет нашел у князя возвращенный проект; некоторые слова и выражения были в нем подчеркнуты; стараясь угадывать, почему они не соответствовали мыслям государя, он заменил их другими.

Манифест, вышедший, таким образом, из-под пера архиепископа Филарета, был следующего содержания:

«Божьею милостию мы, Александр Первый, император и самодержец всероссийский и прочее. Объявляем всем нашим верным подданным. С самого вступления нашего на всероссийский престол непрестанно мы чувствуем себя обязанными перед Вседержителем Богом, чтобы не только во дни наши охранять и возвышать благоденствие возлюбленного нами отечества и народа, но желая предуготовить и обеспечить их спокойствие и благосостояние после нас, чрез ясное и точное указание преемника нашего сообразно с правами нашего императорского дома и с пользами империи, мы не могли, подобно предшественникам нашим, рано провозгласить его по имени, оставаясь в ожидании, будет ли благоугодно неведомым судьбам Божьим даровать нам наследника в прямой линии. Но чем далее протекают дни наши, тем более поспешаем мы поставить престол наш в такое положение, чтобы он ни на мгновение не мог остаться праздным.

Между тем, как мы носили в сердце нашем сию священную заботу, возлюбленный брат наш, цесаревич и великий князь Константин Павлович, по собственному внутреннему побуждению, принес нам просьбу, чтобы право на то достоинство, на которое он мог бы некогда быть возведен по рождению своему, передано было тому, кому оное принадлежит после него. Он изъяснил при сем намерение, чтобы таким образом дать новую силу дополнительному акту о наследовании престола, поставленному нами в 1820 году, и им, поколико то до него касается, непринужденно и торжественно признанному.

Глубоко тронуты мы сею жертвою, которую наш возлюбленный брат, с таким забвением своей личности, решился принести для утверждения родовых постановлений нашего императорского дома и для непоколебимого спокойствия Всероссийской империи.

Призвав Бога в помощь, размыслив зрело о предмете, столь близком к нашему сердцу и столь важном для государства, и находя, что существующие постановления о порядке наследования престола, у имеющих на него право, не отъемлют свободы отрешить от сего права в таких обстоятельствах, когда за сим не предстоит никакого затруднения в дальнейшем наследовании престола, — с согласия августейшей родительницы нашей, по дошедшему до нас наследственно верховному праву главы императорской фамилии, и по врученной нам от Бога самодержавной власти, мы определили: во-первых — свободному отречению первого брата нашего, цесаревича и великого князя Константина Павловича от права на всероссийский престол быть твердым и неизменным; акт же сего отречения, ради достоверной известности, хранить в московском Большой Успенском соборе и в трех высших правительственных местах Империи нашей: в святейшем синоде, государственном совете и правительствующем сенате; во-вторых — вследствие того, на точном основании акта о наследовании Престола, наследником нашим быть второму брату нашему, великому князю Николаю Павловичу.

После сего мы останемся в спокойном уповании, что в день, когда Царь царствующих, по общему для земнородных закону, воззовет нас от сего временного царствия в вечность, государственные сословия, которым настоящая непреложная воля наша и сие законное постановление наше, в надлежащее время, по распоряжению нашему, должно быть известно, принесут верноподданническую преданность свою назначенному нами наследственному императору единого, нераздельного Престола Всероссийской Империи, Царства Польского и Княжества Финляндского. О нас же просим всех верноподданных наших, да они с тою же любовию, по которой мы, в попечении о их непоколебимом благосостоянии полагали высочайшее на земле благо, принесли сердечные мольбы к Господу Нашему Иисусу Христу о принятии души нашей, по неизреченному Его милосердию, в царствие Его вечное».

В том же году, 25 августа, император Александр Павлович прибыл в Москву и 27-го прислал архиепископу упомянутый манифест, подписанный в Царском Селе 16-м числом того же месяца.

Он был в запечатанном конверте, с собственноручною подписью государя: «Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть московскому епархиальному архиерею и московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия».

На следующий день посетил архиепископа граф Алексей Андреевич Аракчеев и, осведомись, получены ли им известные бумаги, спросил, когда они внесутся в собор?

Филарет отвечал, что 29 числа, в повечерии дня тезоименитства государя, он будет лично совершать всенощное бдение в Успенском соборе и при вступлении в алтарь по чину службы, прежде ее начатия, воспользуется этим временем, чтобы положить запечатанный конверт в ковчег к прочим актам, не открывая, впрочем, никому, что это значит.

Мысль его была, чтобы, по крайней мере, те немногие, которые будут в алтаре, заметили, что к государственным актам приобщено что-то неизвестное и чтобы от этого остались, в случае кончины государя, некоторые догадки и побуждение вспомнить о ковчеге и обратиться к вопросу: нет ли в нем чего на этот случай?

Граф Алексей Андреевич ничего не ответил и вышел, но вскоре опять возвратился с отзывом, что государю не угодна ни малейшая огласка.

29 августа, когда в соборе были только протопресвитер, сакелларий и прокурор синодальной конторы с печатью, архиепископ вошел в алтарь, показал им печать, но не надпись принесенного конверта, положил его в ковчег, запер, запечатал и объявил всем трем свидетелям, к строгому исполнению, высочайшую волю, чтобы о совершившемся никому не было открываемо.

Он не сомневался, что существование манифеста, по крайней мере, известно князю Дмитрию Владимировичу Голицыну, которому, в качестве московского военного генерал-губернатора, надписью на конверте поручалось вскрыть его в свое время, но не решился объясниться с князем по этому предмету, не имев на то полномочий.

Позже оказалось, что генерал-губернатору ничего не было сообщено и что о новом акте, положенном к прочим актам в Успенском соборе, он узнал только уже после кончины императора Александра Павловича от самого Филарета.

По подписании манифеста и положении подлинника в Успенском соборе, списки, с него написанные, как и подлинник рукою князя А. Н. Голицына, были посланы и оставлены в означенные в нем места, с собственноручными надписями государя, подобными той, которая была на конверте с подлинником.

Рассылка этих конвертов при переходах по канцеляриям не могла остаться без огласки, но одержание конвертов, где, по красноречивому выражению архиепископа Филарета, «как бы в гробе хранилась погребенная царская тайна, скрывавшая государственную жизнь», было известно только трем избранникам.

Публика, даже высшие сановники, ничего не знали, терялись в соображениях, в догадках, но не могли остановиться ни на чем верном.

Долго думали и говорили о загадочных конвертах; наконец, весть о них, покружась в городе, была постигнута общею участью: ею перестали заниматься.

Не знал о манифесте и тот, чья судьба им решалась. Тайна была сохранена в целости.

XIX ПРИСЯГА В МОСКВЕ

Опасность болезни императора Александра Павловича огласилась и в древней первопрестольной столице.

27 ноября 1825 года — в тот день, когда Петербург уже присягал новому государю, в Москву прибыло известие несколько утешительное о состоянии здоровья Александра Павловича, но это был последний луч угасающей надежды.

28 числа вечером, к архиепископу Филарету пришел ко всенощной один из его знакомых и на вопрос: «Отчего он печален?» отвечал:

— Разве вы не знаете, уже с утра говорят, что мы лишились государя!

Когда Филерат опомнился от первого испуга, ему показалось странным, что его так долго оставляет в неведении московский военный генерал-губернатор, долженствовавший, по его мнению, знать всю важность открывающихся обстоятельств.

Утром 29-го он пригласил к себе одного из первых московских сановников, князя Сергея Михайловича Голицына и отправился с ним к князю Дмитрию Владимировичу Голицыну.

Последний еще не имел никакого официального известия о кончине государя.

Архиепископ начал говорить ему о затруднительности настоящего положения дел:

— Цесаревич Константин в начале 1822 года написал к государю письмо о своем отречении от наследия престола; до половины 1823 года не было составлено о том государственного акта и последовавший, наконец, манифест о назначении на престол второго брата остался в глубокой тайне, которая была распространена и на самое хранение манифеста. Случится может, что цесаревич, не зная о нем и считая отречение свое не получившим окончательного утверждения, согласится на принятие престола, тогда Москва может получить из Варшавы манифест о воцарении Константина Павловича прежде манифеста из Петербурга о вступлении на престол Николая Павловича.

При этом разговоре обнаружилось, что генерал-губернатор не знал совершенно о существовании акта в Успенском соборе.

Он хотел было тотчас же идти в собор, чтобы удостовериться в существовании пакета, но архиепископ воспротивился этому, заявив, что из этого может возникнуть молва, какой нельзя предвидеть, и даже клевета, будто только теперь что-то подложено к государственным актам, или что положенное подменено.

Окончательно решили, в случае получения манифеста из Варшавы, не объявлять о нем и не приступать ни к какому действию, в ожидании манифеста из Петербурга, который укажет истинного монарха.

Вечером того же числа открылись еще большие затруднения. В Москву приехал Мантейфель, адъютант графа Милорадовича, присланный из Петербурга с частным письмом от графа к московскому военному генерал-губернатору до рассылки еще сенатского указа.

Граф Милорадович уведомлял князя Голицына, что в Петербурге совершена присяга императору Константину, что первым принес ее Николай Павлович и что непременная воля великого князя есть, чтобы она была принесена и в Москве, без вскрытия пакета, положенного в 1823 году для хранения в Успенском соборе.

При таком неожиданном известии генерал-губернатор счел необходимым узнать сперва мнение обер-прокурора общего собрания московских департаментов сената, князя Павла Павловича Гагарина, которого должность была тогда облечена особыми полномочиями.

— Присягая покойному государю, — отвечал Гагарин, — мы присягали вместе и тому наследнику, который назначен будет. Теперь мы не имеем ввиду никакого акта, которым он назначал себе наследника: следовательно, долг наш — обратиться к коренному закону 1797 года, а по этому закону, при беспотомственной кончине императора, престол переходит к старшему после него брату.

Кроме того, Гагарин предложил собрать утром следующего дня сенат, постановить в нем, в силу указанного закона, определение о присяге Константину Павловичу и тотчас же принести ее в Успенском соборе.

Архиепископ Филарет, к которому генерал-губернатор приехал после беседы с Гагариным и привез письмо Милорадовича, заметил, что это частное извещение не может, в деле такой государственной важности, быть принято за официальное.

Генерал-губернатор со своей стороны находил, что когда присяга принесена уже в Петербурге, то откладывать ее в Москве было бы неблаговидно и, может быть, даже небезопасно для общественного спокойствия.

Филарет продолжал настаивать, что для государственной присяги в церкви необходим и акт государственный, без которого и без указа из синода духовному начальству неудобно на это решиться.

Тогда Голицын рассказал о своем свидании с Гагариным и о предположении созвать сенаторов в чрезвычайное собрание, добавив, что если сенат не решится ни на какое действие, то он, генерал-губернатор, думает привести к присяге, по крайней мере, губернаторских чиновников.

Архиепископ возразил, что такая мера будет не только далека от точности официальной, но неприлична, и даже может возбудить сомнение в народе, особенно, если не присягнет вместе и сенат.

Наконец, когда генерал-губернатор потребовал, чтобы присяга была совершена хотя в том случае, если сенат постановит о ней определение и оно будет прочитано в Успенском соборе, Филарет не нашел возможным отказать в этом и принять на свою ответственность последствия этого отказа.

Духовенство было вызвано в Успенский собор на молебен, обыкновенно совершаемый 30 ноября в честь святого Андрея Первозванного, а генерал-губернатор обещал о решении сената дать знать архиепископу в 11 часов утра в Чудов монастырь.

Утром, 30 числа, в 10 часов, сенаторы съехались по особым повесткам.

Курьера из Петербурга с официальным известием все еще не было.

Генерал-губернатор лично объявил собранию о содержании письма графа Милорадовича, а обер-прокурор предложил заготовленное заранее определение о принесении присяги императору Константину.

Один из сенаторов, Ртищев, начал было выражать некоторые сомнения.

Князь Голицын остановил его замечанием, что дело это не такого рода, по которому могло бы произойти разногласие.

Другой, князь Долгорукий, требовал предъявления подлинного письма Милорадовича, чему препятствовали, однако, разные конфиденциальные его подробности.

Сенаторы подписали определение и все вместе пошли в собор, а генерал-губернатор послал сказать об этом в Чудов монастырь.

Через несколько минут печальным благовестом в Успенский колокол дано было столице церковное извещение о преставлений императора.

Кремль кишел народом, между которым еще прежде разнеслась молва, что произошло нечто важное, и что для этого созвано чрезвычайное собрание сената.

В соборе князь Гагарин прочел во всеуслышание, при открытых царских дверях определение сената, и архиепископ Филарет, которому выпал странный жребий быть хранителем светильника, спрятанного под спудом, привел всех к присяге.

В тот же день, вскоре после принесения присяги, пришел из Петербурга указ сената от 27 ноября.

Этот указ, свидетельствуя, что распоряжения в одной столице согласовались со сделанными в другой, окончательно рассеял все сомнения, какие могли еще оставаться.

Около трех недель продолжалась в Москве полная уверенность, что на всероссийский престол вступил император Константин Павлович. Его именем давались все указы, его имя поминалось в церквах.

Только трое лиц: архиепископ Филарет, князь Голицын и князь Гагарин с минуты на минуту ждали новых важнейших известий из Петербурга, хорошо понимая, что такой акт первостепенной важности, как манифест 1823 года об изменении престолонаследия, не может остаться лежать в ковчеге Успенского собора.

Они и не ошиблись — он, действительно, увидал свет.

18 декабря было получено в Москве известие о вступлении на престол императора Николая Павловича и о происшествии 14 декабря. Того же числа подлинный манифест 1823 года с приложением к нему был вынут из ковчега, распечатан и всенародно прочитан в Успенском соборе.

Вторичная присяга совершилась в Москве с тем же благоговением, как и первая.

Москва, узнавшая во всех мельчайших подробностях перипетии неслыханной в летописях истории борьбы из-за отречения от власти, происходившей в течение этих дней в недрах царственной семьи, чисто русским сердцем оценила это самоотвержение и подчинение долгу двух великодушных братьев и каждому из них с сердечною готовностью и искренностью принесла пред алтарем свои верноподданнические чувства.

XX В ДОМЕ ХВОСТОВОЙ

Несколько часов петербургских политических безумств, не нашедших себе ни малейшего отзвука в Москве, отразились лишь роковым образом на частной жизни некоторых московских домов, родственники которых, более или менее близкие, оказались замешанными в гнусном злодействе.

К числу таких домов принадлежал и дом Ольги Николаевны Хвостовой, в котором, как мы знаем, жила Агния Павловна Хрущева — несчастная мать не менее несчастного сына.

Обеспечив щедростью своей троюродной сестры своего любимого сына, отправив его в Петербург в блестящий гвардейский полк, Агния Павловна была в совершенном восторге и ждала лишь известий об успехах своего Васи в обществе и по службе.

Через год-через два, думала она, он приедет в отпуск, окруженный ореолом петербуржца-гвардейца, и будет блистать в московских гостиных.

Так мечтала мать.

Василий Васильевич в неделю-две присылал ей длинные письма, которые вечером читались вслух в гостиной Ольги Николаевны торжествующей матерью.

В них молодой человек подробно описывал свои занятия, знакомства, развлечения петербургской жизни, и тон этих писем был умышленно таков, что в нем не звучала ни одна грустная нотка прошлого.

Это все более и более успокаивало Агнию Павловну, серьезно побаивавшуюся сначала, чтобы блажь к кузине, как она называла чувство сына к Марье Валерьяновне, не оставила бы на жизни и карьере ее любимца серьезный след.

— Видимо, выздоровел… совсем выздоровел… Слава Тебе, Господи! — шептала она про себя, ложась спать под впечатлением прочитанного письма из Петербурга.

При этих чтениях присутствовала и Зоя Никитишна, к которой, к слову сказать, Ольга Николаевна и Агния Павловна успели очень быстро и сильно привязаться. Она внесла относительную жизнь в осиротелый после отъезда молодого Хрущева дом Хвостовой.

Внимательно, но с какой-то непонятною для присутствующих грустью, слушала она петербургские вести, сообщаемые Василием Васильевичем, а однажды даже поразила Хрущеву и Хвостову истерическим припадком, прервавшим чтение одного из таких писем.

В этом письме Василий Васильевич описывал свое знакомство в доме фон Зеемана с Зарудиным, Кудриным и графиней Натальей Федоровной Аракчеевой.

Обе старушки были в страшном недоумении.

— И с чего это с ней случилось?.. Кажется, ничего не было особенного в письме?.. — соображали они.

Когда Зоя Никитишна успокоилась, они обе осторожно приступили к ней с вопросами.

— Вы знаете этих новых знакомых Васи? — спросила Агния Павловна.

— Каких знакомых? — как будто не сразу поняла Зоя.

— А вот этих, о которых он пишет.

— Нет… Как же я могу знать их… я ни разу не была в Петербурге, — спокойно ответила Белоглазова.

— Что же на тебя так повлияло?.. Из-за чего с тобой сделалось дурно? — задала вопрос Ольга Николаевна.

— Ей Богу, не знаю, ваше превосходительство… Простите, что испугала…

— Я не об этом… Я думала, что именно содержание письма… — смущенно, как бы начала оправдываться в высказанном подозрении Хвостова. — Может быть, Аракчеев… Он много сделал зла.

В глазах Ольги Николаевны блеснули слезы.

— Кто этот Аракчеев? — наивно спросила Зоя Никитишна.

— Ты не знаешь Аракчеева?

— Нет.

Наступил декабрь 1825 года.

От Василия Васильевича около месяца уже не было писем. Агния Павловна, писавшая сыну каждую неделю, а порой и чаще, ходила, как опущенная в воду.

— Заболел… умер… — то и дело твердила она Ольге Николаевне.

Та сначала успокаивала ее, но затем, когда молчание Хрущева сделалось на самом деле подозрительным, стала беспокоиться и сама.

Беспокойство увеличилось, когда до Москвы долетела весть о происшествии 14 декабря.

Семейства, сыновья или родственники которых служили в гвардии, заволновались и потянулись в генерал-губернаторский дом узнать о судьбе своих близких.

Агния Павловна до того растерялась, что отпустить ее справляться самой о сыне было невозможно, и Ольга Николаевна Хвостова лично поехала к князю Голицыну.

Последний, знавший хорошо ее покойного мужа, принял ее более чем любезно, внимательно выслушал и распорядился навести справку эстафетой.

— Через несколько дней вы получите, ваше превосходительство, самую точную справку… — отпустил он ее из своего кабинета.

Эти несколько дней для совершенно упавшей духом Агнии Павловны и Ольги Николаевны показались целой вечностью.

Наконец, генерал-губернаторский курьер привез Ольге Николаевне Хвостовой письмо, запечатанное траурной сургучной печатью с княжеским гербом.

Письмо было от генерал-губернатора.

Хрущева, Хвостова и Зоя Никитишна сидели в гостиной за работой.

Когда лакей подал на серебряном подносе так, казалось, давно ожидаемый пакет, то Ольга Николаевна и Агния Павловна боязливо переглянулись и побледнели, как полотно.

Им показалось, что ожидание известия легче того момента, когда оно уже получено, и вот сейчас… все кончено…

Дрожащими руками сломала Хвостова сургучную печать, вынула письмо и, надвинув очки, начала читать его про себя.

— Читай вслух! — простонала Агния Павловна.

Ольга Николаевна, погруженная в чтение, казалось, не слыхала этого крика наболевшего сердца матери.

Вдруг крупные слезы неудержимо посыпались из ее глаз.

— Что случилось… с ним?.. — снова с видимым усилием выкрикнула Хрущева.

Ольга Николаевна окончила чтение, бережно сложила письмо, положила его в конверт и, вынув носовой платок, вытерла слезы.

Агния Павловна сидела перед ней, как будто в столбняке, она поняла, что над ее головой должен разразиться удар, и, казалось, боялась шевельнуться под занесенной уже над ней десницей роковой судьбы.

Ольга Николаевна медленно встала с дивана и подошла к креслу, на котором продолжала сидеть, не шевелясь и глядя куда-то в пространство, Хрущева.

— Агния… приготовься… — положила ей Хвостова руки на плечи, — не надо отчаянием оскорблять… Провидение… Это страшный грех!..

— Он убит? — спросила беззвучно одними губами Хрущева.

— Да! — чуть слышно отвечала Ольга Николаевна.

Тяжелый вздох вырвался из груди матери. Она схватилась за сердце и откинулась на спинку кресла.

Наступило томительное молчание. Слышно было только тяжелое дыхание Агнии Павловны, сухими глазами смотревшей На Хвостову.

— Защищая царя? — после долгой паузы спросила она.

— Нет! — скорей угадала по губам, нежели услыхала она ответ Хвостовой.

Из груди Хрущевой вырвался неистовый крик. Она как-то моментально вытянулась и сползла с кресла. Раскрытые полные ужаса глаза остановились.

В ней сказалась русская мать, для которой измена сына тяжелей его смерти.

Почти окоченевшую Агнию Павловну отнесли в ее спальню. Закаленная несчастиями, Ольга Николаевна не потерялась и распорядилась послать за доктором.

Явившийся Гофман заявил, что Хрущеву разбил паралич и что надежды нет.

— Конечно… все кончено… она без ум и без язык…

— Умрет? — спросила Хвостова.

— Не теперь… недель… другой… — отвечал Карл Карлович.

Доктор ошибся только на неделю. Три недели Агния Павловна пролежала полумертвая, без языка, не приходя в сознание, и, наконец, умерла после глухой исповеди и причастия.

Все три недели, почти бессменно, дни и ночи ходила за ней Зоя Никитишна.

Такое самоотверженное человеколюбие девушки заставило Ольгу Николаевну еще более привязаться к ней — она полюбила ее, как родную дочь.

После похорон Хрущевой, тело которой опустили в фамильный склеп Хвостовых на кладбище Девичьего монастыря, в доме Ольги Николаевны стало еще пустыннее, еще сиротливее.

Прошло более двух месяцев со дня смерти Агнии Павловны, когда на ее имя было получено письмо.

Ольга Николаевна была поражена, узнав руку Василия Васильевича, за упокой души которого она не раз уже служила панихиды.

В письме к матери он каялся в своем преступлении и писал, что надеется тяжелою солдатскою службою загладить свой грех и беззаветной преданностью царю и отечеству доказать свое искреннее бесповоротное исправление.

Дня через два после этого письма прислано было на имя Хвостовой от князя Голицына письмо, в котором излагалась точная справка о судьбе корнета гвардии Василия Васильевича Хрущева.

«Поздно… — пронеслось в голове Хвостовой. — Впрочем, она умерла не от известия о смерти сына, а от известия о его преступлении… Она там будет молиться за него и Господь по молитве матери даст ему силу совершить подвиг исправления до конца…»

Василий Васильевич в том же письме восторженно описывал графиню Наталью Федоровну Аракчееву, ее участие во время его болезни, ее хлопоты за него перед ее всесильным мужем и просил мать молиться за нее.

Ольга Николаевна тотчас же записала в свое поминание в отделе «о здравии» имя «Наталия».

Она рассказала содержание письма Зое Никитишне и, рассказывая о доброте графини Аракчеевой, случайно посмотрела на Белоглазову.

Лицо последней исказилось такой болезненной злобой, что Хвостова прервала свою речь на полуслове.

— Что с тобой опять, Зоя? — не выдержала старуха.

— Ничего… у меня изжога… не знаю с чего… — ответила та, закрыв лицо руками.

Когда она опустила руки, выражение, поразившее Ольгу Николаевну, исчезло.

На дворе стоял великий пост — объяснение было вероятно, но Хвостова все-таки сомнительно покачала головой.

«Она знает ее… Она лжет, что не была в Петербурге! — пронеслось в ее голове. — Тут какая-то тайна!»

«Что мне за дело до чужой тайны?» — остановила самое себя Ольга Николаевна.

В тот же вечер она написала Василию Васильевичу письмо, полное нежных утешений, скрыв от него, что причиной смерти его матери было полученное известие о его преступлении.

Жизнь в доме Хвостовой после этих эпизодов снова вошла в свою обычную печальную колею.

Злой рок, казалось, утомился сыпать удары на голову многострадальной Хвостовой.

Прошло несколько дней.

Курьер генерал-губернатора снова появился в доме Ольги Николаевны с письмом от князя Дмитрия Владимировича Голицына.

На этот раз курьер привез неожиданную радость.

Князь писал, что по полученным им известиям, Петр Валерьянович Хвостов, награжденный чином полковника, уволен в отставку с мундиром, пенсионом и уже выехал из Петербурга. При письме была приложена копия с высочайшего приказа.

В тот же день вечером пришло письмо и от самого Петра Валерьяновича, который писал уже с дороги в Москву.

Непривычная радость, видимо, подействовала сильнее на крепкую духом Хвостову, она разрыдалась до потери сознанья, но вскоре, впрочем, оправилась и стала готовиться к встрече дорогого гостя.

Дня через два, ранним утром, дорожная карета въехала в ворота дома на Сивцевом Вражке и через минуту, считавшийся мертвым сын был в объятиях своей матери.

Петр Валерьянович постарел до неузнаваемости — два страдальческих года не прошли бесследно.

XXI ТАТЬЯНА БОРИСОВНА

В то время, к которому относится наш рассказ, племянница Настасьи Федоровны Минкиной, которую только один граф Алексей Андреевич продолжал звать «Таней» и «Танюшей», для всех остальных уже сделалась Татьяной Борисовной.

Ей шел семнадцатый год, но на вид она казалась старше.

Высокая, с не по летам развитыми грудью и торсом, она отчасти напоминала свою тетку, хотя далеко уступала ей в красоте.

Темно-каштановая толстая коса спускалась далеко ниже пояса — Татьяна Борисовна заплетала волосы в одну косу и почти всегда носила русский костюм, который очень шел к ее круглому, чисто славянского типа лицу цвета, что называется, «кровь с молоком».

Лучшим украшением этого лица все-таки были большие, иссиня-серые глаза с зеленоватым отливом, делавшимся заметнее в минуты волнения их обладательницы.

С летами своевольная шаловливая девочка угомонилась, но все же воспитание ее, отличавшееся столь резкими переходами из барских хором на скотный двор и обратно, не осталось без влияния на характер инравственную физиономию молодой девушки.

По окончательном удалении от государственных дел, граф Алексей Андреевич сам занялся ее образованием, но успел лишь выучить ее русской грамоте и начальной арифметике. Законом Божьим занимался с ней грузинский священник, отец Иван.

К шестнадцати годам образование ее было окончено, и граф предоставил ее самой себе, давая ей книги из своей библиотеки. Библиотека эта не отличалась выбором нравственных сочинений, книги давались без разбора, и беспорядочное чтение в связи с формирующимся физическим развитием поселили в уме и сердце Татьяны Борисовны такой хаос мыслей и чувств, что она не в силах была в них разобраться.

Она чувствовала лишь сначала какую-то неопределенную неудовлетворенность, то хандрила по целым дням, то делалась неестественно шумна и весела; все это сопровождалось капризами и подчас отчаянными выходками — остатками своевольного детства.

На Татьяну Борисовну, как выражались дворовые села Грузина, «находило» — она то убегала в лес даже в суровую осень и пропадала там по целым дням, пока, по распоряжению графа, посланные его не находили ее сидящей под деревом в каком-то оцепенении и не доставляли домой, то забиралась в собор и по целым суткам молилась до изнеможения, и тут уже никакие посланные не в состоянии были вернуть ее в дом, пока она не падала без чувств и ее не выносили из церкви на руках, то вдруг, выпросив у графа бутылку вина, пила и поила вином дворовых девушек, заставляла их петь песни и водить хороводы, сама принимала участие в этих забавах, вдруг задумывалась в самом их разгаре, а затем начинала неистово хохотать и хохотала до истерического припадка.

При малейшем возражении и отказе со стороны графа, она поднимала такую бурю, бросалась на пол, билась руками и ногами и так неистово кричала, что Алексей Андреевич кончал тем, что исполнял каприз «взбалмошной девчонки», как он обзывал, и то не в глаза, Татьяну Борисовну.

Граф Алексей Андреевич хорошо понимал причину этих выходок своей любимицы. Он, умудренный житейским опытом, ясно видел, что Татьяну Борисовну пора выдавать замуж, но во что бы то ни стало старался отогнать эту для него неприятную мысль, опровергая это внутреннее свое сознание чисто деланными искусственными рассуждениями и убеждениями самого себя вопреки действительного положения дела, что «Танюша еще совсем ребенок».

Цыганская кровь, между тем, кровь матери, как уверяли сестры Минкиной, клокотала, как говорится, во всю в этом ребенке.

Сердце девушки просило любви, требовало страсти.

Граф настойчиво закрывал на это глаза и продолжал уверять и себя, и окружающих:

— Малолеток еще, просто балуется!..

Такое упорное отрицание очевидности происходило от странного характера привязанности графа к этой девушке. Мы уже заметили, что это чувство было старчески-эгоистическое. Граф не мог не только вообразить себе, что он останется в Грузине без Танюши, но еще более не мог допустить, что кто-либо другой завладеет ею и отнимет ее у него. Ему доставляло удовольствие исполнять ее капризы, ухаживать за ней во время ее припадков злобы, ссориться и мириться с нею, трепать ее по свежей щечке и целовать в как бы из мрамора выточенный лоб, гулять с нею под руку по аллеям грузинского сада, чувствовать трепетание молодой груди и иногда прерывистое, полное нетронутой страсти дыхание молодой девушки.

Это не была, таким образом, привязанность отца, не была и ревность любовника, каким не мог быть для свежей молодой девушки одряхлевший от болезни и ударов судьбы Алексей Андреевич, но все же в этой привязанности было какое-то плотское чувство, которое остается всегда в натуре устаревших «женолюбцев», каким всю жизнь был граф Аракчеев.

Чувство это доходило до того, что граф почти бесповоротно решил в своем уме, что лучше он лишится ее, чем отдаст ее своими руками другому. Это было чувство скупца, дрожащего над своими сокровищами, лежащими совершенно без пользы для него самого в его сундуках.

Граф мучился и в каждом новом лице, появлявшемся в его грузинском доме, особенно молодом, видел этого «другого», собирающегося отнять у него его сокровище.

Поэтому-то граф не любил новых лиц, нарушавших его уединение, и хотя любезно, но холодно принимал некоторых офицеров военных поселений, приезжавших к нему по старой памяти «на поклон».

Быть может, это происходило и потому, что эти явки «на поклон» напоминали ему былое его могущество и горечь настоящего положения «опального».

Кружок графа состоял из немногих лиц: священник отец Иван, Федор Карлович фон Фрикен, продолжавший и после падения графа сохранять к нему чисто сердечную привязанность, домашний врач графа Семен Павлович Орлицкий, и два-три офицера из тех, которые, зная слабость Алексея Андреевича, даже беглым взглядом не обращали внимания на Татьяну Борисовну.

И эти гости, впрочем, собирались не часто, и, в общем, жизнь в Грузине была томительно-однообразно скучна.

Граф был угрюм, и это настроение сообщалось гостям. Лишь изредка тучи на лбу грузинского отшельника рассеивались, и он добродушно шутил со своими гостями, особенно с молодыми офицерами. Любимым коньком разговора Алексея Андреевича было современное военное воспитание.

— У вас в корпусах нынче все вежливости да нежности, — говаривал он, — все «Вы», да «Вас»; а в наше время, бывало, отдерут в субботу правого и виноватого и тогда отпустят домой. Зато учились хорошо и годились на всякий род службы.

Когда граф был в таком благодушном настроении, то офицеры с ним спорили довольно бесцеремонно.

Эти споры обыкновенно происходили за обедом.

Обеды эти были прекрасны — граф любил поесть хорошо, и особенно любил угостить — черта гостеприимства, унаследованная им от отца.

Во время обеда за стулом графа стоял казачок и летом отгонял мух опахалом из павлиньих перьев.

Летом зачастую обеденный стол накрывался в саду, у бюста императора Павла Петровича, против которого оставалось незанятое место и во время обеда ставилась на стол каждая перемена кушанья; в конце обеда подавался кофе, и граф Аракчеев, взяв первую чашку, выливал ее к подножию императорского бюста, после же этого возлияния он брал уже другую чашку.

На личности домашнего врача Алексея Андреевича — Семене Павловиче Орлицком — мы остановимся несколько дольше, так как он сыграл в грузинской жизни графа хотя небольшую, но все же некоторую роль.

Семен Павлович был красивый, высокого роста мужчина, светлый шатен, с серьезными, вдумчивыми серыми глазами.

В описываемое нами время ему было лет под сорок.

За последнее время могущества графа Орлицкий был объездным врачом в поселениях полка короля Прусского. Этот полк Алексей Андреевич по этой причине особенно любил и проживал по неделям в особо предназначенной для него связи в 3-й поселенной, роте у Ложитовского моста, выстроенного производителем работ Алексеем Федоровичем Львовым. Здесь граф разговаривал с бабами, слушал их сплетни, заходил к поселянкам в отсутствие хозяев.

Возвращаясь раз осенью из бывших саперных рот близ мызы графа Сперанского мимо мызы, занимаемой графом, Семен Павлович взглянул в окно и увидал, что Аракчеев не только машет ему рукою, но и стучит в оконную раму.

«Беда, — подумал Орлицкий, — вероятно, какой-нибудь недосмотр с моей стороны или со стороны фельдшера».

Он перепугался, да и нельзя было не перепугаться при тогдашних строгостях, но делать нечего, надо было явиться.

Очистив свою обувь от грязи, он вошел по заднему крыльцу в приемную залу. Не прошло нескольких минут, как к нему вышел дежурный адъютант и спросил:

— Что вам угодно?

Орлицкий рассказал, в чем дело.

Адъютант пошел сейчас же доложить графу и вскоре возвратился.

— Граф приказал вам ждать! — сказал он, а затем тихо добавил: — Все ли у вас в порядке, так как граф прогуливался еще рано утром и заходил в некоторые мызы, где вы, может, не были, и больным не было дано помощи.

Дверь кабинета отворилась, и из нее вышел Алексей Андреевич, с довольным, веселым видом, кивая головой Орлицкому.

— Я, братец ты мой, был сегодня у тебя, желал с тобой поближе познакомиться, но жаль, что не застал тебя дома.

«Слава Богу, — подумал про себя Семен Павлович, — а то быть бы мне на гауптвахте», — и вслух добавил:

— Вышел по службе, ваше сиятельство!

— Знаю, знаю… слышал, что ты поселян бережешь и о них заботишься, служи, как служишь, и я тебя не забуду. Прощай!

По возвращении домой с облегченным сердцем, Семен Павлович узнал из доклада денщика, что вскоре после его ухода из дома, часов в шесть утра, граф, никем незамеченный, зашел к нему и спросил:

— Дома ли лекарь?

— Никак нет-с, ваше сиятельство, — отвечал денщик, — так как барин мой давно уже уехал и ранее сумерек не возвратится.

— Ты, братец, врешь. Вероятно, твой барин и дома не ночевал, а у кого-нибудь в карты играет.

— Никак нет-с, ваше сиятельство, барину некогда в карты играть.

— А что у вас там, в мезонине? — спросил граф.

— Аптека.

— Веди меня туда.

Алексей Андреевич застал там засаленного аптекарского ученика и снова спросил об Орлицком. Получив такой же ответ, как и от денщика, граф сказал:

— Как же ты, братец, лжешь, когда денщик мне передал, что лекарь и дома не ночевал!

— Денщик не прав, ваше сиятельство, ибо лекарь уже давно уехал, и по его рецепту я приготовляю лекарство, — отвечал засаленный аптекарский ученик.

Граф вообще не любил щеголей, полагая, что подобные люди плохие работники и занимаются более своей персоной, нежели делом.

Поблагодарив денщика за найденный уже так рано порядок в комнатах, Алексей Андреевич отправился дальше.

Несколько времени спустя пришлось Орлицкому посетить одну больную поселянку, которая его спросила:

— Помните, ваше благородие, когда вы с неделю тому назад проезжали здесь мимо, взглянули в окно, и я вам кланялась?

— Очень хорошо помню, но что же?

— А больше ничего, что в это время стоял за моею спиной граф и спросил, кому я так низко кланялась? «Нашему лекарю, ваше сиятельство! Дай Бог ему доброго здоровья, он нас лечит и бережет!..»

Этот маловажный случай был причиною посещения графом квартиры Орлицкого и послужил причиной его дальнейшего фавора.

По возвращении из заграницы, граф Алексей Андреевич попросил как милости, чтобы ему в домашние врачи командировали Семена Павловича.

Просьба была исполнена.

Орлицкий с женой, красивой, статной молодою женщиной, поселился в Грузине и уже жил года два до времени нашего рассказа.

XXII ВЗРЫВ СТРАСТИ

Семен Павлович Орлицкий отличался серьезностью и даже некоторой угрюмостью, составлявшей, видимо, не последствие лет, ни даже усиленных занятий, а бывшей свойством его характера.

Эта черта была особенно симпатична в докторе графу Алексею Андреевичу, характер которого тоже, как известно, не отличался игривостью. Они иногда по целым часам играли, как говорится, «в молчанку», изредка перекидываясь лаконичными фразами, и такое время препровождения им обоим, видимо, казалось приятным.

Граф Аракчеев, конечно, не мог допустить и мысли, что этот угрюмый, строгий, нелюбимый даже окружающими человек, является героем романа, и даже серьезного романа, так ревниво охраняемой им — Тани.

Не подозревал возможности стать героем романа молодой девушки и сам Семен Павлович.

Если бы за несколько дней до рокового момента кто-нибудь бы выразил Орлицкому лишь подозрение возможности его связи с Татьяной Борисовной, он взглянул бы на такого человека, как на сумасшедшего — так неестественна, даже омерзительна показалась бы ему эта нелепая мысль.

А между тем, все это совершилось, и совершилось с такою невообразимою быстротою, что Семен Павлович сам не мог хорошенько дать себе отчет в случившемся, и без воли, без мысли был подхвачен потоком нахлынувшей на него страсти, страсти девушки, долго сдерживаемой, и тем с большею силою вырвавшейся наружу.

Но расскажем все по порядку.

Томительное однообразие грузинской жизни, мертвящая скука, царившая в графском доме, доводившая Татьяну Борисовну до описанных нами безумных выходок, заставила ее, наконец, наброситься на чтение переводных французских романов, которые она и стала поглощать без разбора с неимоверною быстротой.

Чтение это не осталось без влияния и открыло ей новый мир, мир плотской любви, как раз попавший в тон ее страстной натуры.

Она поняла причины ее необъяснимого до сих пор томления, и образ мужчины стал неотступно носиться перед ее духовным взором.

С трепетным волнением она читала и перечитывала, заучивала наизусть сцены и картины свиданий героев и героинь, подчас даже не прикрытые дымкой приличия — и восприимчивая ее натура быстро всасывала в себя развращающие соки этих описаний.

Она начала искать себе «героя», и выбор ее пал на Семена Павловича Орлицкого, мужская красота которого подходила ко многим романическим описаниям — его угрюмый, серьезный вид не оттолкнул молодой девушки, а напротив, раздражал ее страсть, и она в своих мечтах даже установила причину этой угрюмости, этого нелюдимства в семейном несчастьи доктора, окружив его ореолом мученика законного брака.

«Он не ведает страсти, — думала она, — я введу его в ее капище… Со мной, только со мной поймет он жизнь и даст жизнь мне…»

Это было почти дословное повторение слов одной из героинь прочтенного Татьяной Борисовной романа.

Но как овладеть человеком, сделать его против воли «героем романа»? Вот вопросы, которые предстояло разрешить молодой девушке.

Из романов она уже знала много средств к этому, но томные, красноречивые взгляды, вызывающие улыбки, технику которых Татьяна Борисовна изучала даже перед зеркалом, не помогали.

Угрюмый доктор, пользовавший молодую девушку от приключавшегося нездоровья, казалось, не замечал их, и его холодно-равнодушный тон при посещениях выводил из себя пылкую девушку.

На решительный шаг, ввиду постоянного присутствия кого-либо из прислуги при визитах Орлицкого в ее комнату, она не решалась.

Все героини французских романов имели своих наперсниц, которые помогали им в устройстве любовных свиданий. Татьяна Борисовна решила, что и ей необходима наперсница.

Исключительно к ней приставленная горничная — молодая девушка Настя — показалась ей совершенно подходящей для такой роли.

Она стала подготовлять ее к ней.

Это было нетрудно: несколько небольших подачек в виде ленточек, старых платьев и мелких денег сделали Настю преданной, верной своей госпоже собачкой.

Когда Татьяна Борисовна увидала, что на созданную ею наперсницу можно положиться, она начала пускаться с ней в откровенности.

— Настя, голубушка, ты кого-нибудь любишь? — спросила она ее раз, когда они поздним вечером, перед отходом ко сну, были вдвоем в комнате Татьяны Борисовны.

Настя потупилась и покраснела.

— Любишь, любишь!.. — радостно захлопала в ладоши Татьяна Борисовна, заметив смущение девушки. — Милочка Настенька, расскажи, кого, как?..

— И на что вам, барышня, о нашей мужицкой блажи знать приспичило? — вместо ответа спросила Настя.

— Какая там блажь, Настя, это любовь, понимаешь, любовь, чувство, которым живет все в мире, и которое повелевает всеми, от царя до нищего, перед ней все равны и все ничтожны, — разразилась Татьяна Борисовна слово в слово заученною тирадою из романа. — Понимаешь?

— Понимаю… — скорее из угодливости, нежели искренно отвечала девушка.

— А если понимаешь, то должна понимать также, что рассказ о любви очень интересен, о ней целые книжки пишут…

— Пишут… это об нашей-то… — сомнительно покачала головой Настя.

— Все равно, обо всякой… вообще о любви… — заметила Татьяна Борисовна. — Так расскажи же… Мне не хочется спать…

Татьяна Борисовна окончила раздеваться и легла в постель.

— Садись здесь на постели и рассказывай…

— Я, барышня, и так, стоя…

— Говорю, садись…

Настя села на край постели и шепотом начала передавать Татьяне Борисовне о своем романе с поваренком Сергеем…

Молодая девушка слушала ее с пылавшим лицом.

— Ты что же за него замуж не выходишь? — спросила она.

— Граф не дозволит, ему девятнадцать только… а мне уже двадцать второй… Его сиятельство скажет, не пара, и только нам сильно достанется… Уж мы так…

— То есть как так?

Настя еще более покраснела.

— Говори, говори…

Горничная заговорила еще тише, совсем наклонившись к Татьяне Борисовне.

Та, видимо, жадно ловила каждое ее слово.

— И я тоже люблю, Настя, — сказала она по окончании рассказа.

— Вы, барышня!

— Да, и знаешь кого?

— Недомекнусь… кого же здесь вам… любить… Верно, из приезжих.

— Нет, он живет здесь…

— Здесь? — с недоумением повторила Настя.

— Да, здесь… Я люблю Семена Павловича.

Настя даже вскочила с места.

— Лекаря… буку?..

— Он несчастлив… оттого и мрачен…

— Зверь… — решительным тоном сказала Настя.

— Зверя-то и приручить… — проговорила молодая девушка опять фразою из романа. — Ты мне поможешь? — заискивающим тоном продолжала она.

— Я?!

— Да, ты…

— Что же я могу?..

— А я вот сейчас… как все заснут, заболею и пошлю тебя за ним… Он придет, а ты уйдешь…

— Что вы, барышня?.. Ночью… с ним вы с глазу на глаз останетесь… И не страшно?

Настя наклонилась к Татьяне Борисовне и что-то озабоченно зашептала.

«Пустяки…» — решила молодая девушка.

— А как граф узнает, что я в этом деле вам потворщица… не миновать мне конюшни… — испуганно заметила Настя.

— А как он это узнает?.. Заболеть что ли я не могу… а ты перепугаться и побежать за доктором…

— Отчего, скажет, меня не разбудили… ведь вы знаете, что он с вами, как с сырым яйцом носится…

— Мне ли не знать, надоел до одури…

— Вот то-то и оно-то…

— Скажешь, беспокоить не осмелилась… Сделай, голубушка, как я говорю… если меня любишь… Иначе, сейчас же убегу… до утра…

— С нами крестная сила… Ведь октябрь к концу идет, на дворе холодина такая… сырость…

— Все равно… Умирать, так умирать… а так жить я не могу… слышишь, не могу…

Татьяна Борисовна схватилась за голову.

— Слышу-с, барышня, слышу-с… Будь по-вашему… сделаю… себя не пожалею, а сделаю… Только не дело вы затеваете… Скажет он все графу… помяните мое слово… Тем все и кончится…

— Небось… не скажет… тоже не из железа, чай, истукан он…

— Истукан, верное слово сказали, истукан…

— Посмотрим…

Часа два еще говорила с Настей Татьяна Борисовна и, наконец, послала ее убедиться, все ли заснули в графском доме. Настя вернулась через несколько минут.

— Все, барышня, кажись, спят, тихо!

— Так ступай!

— Ох, барышня, не отложить ли?! — покачала головой Настя.

— Ступай! — уже нетерпеливо, с сердцем крикнула Татьяна Борисовна.

Настя вышла не спеша, продолжая качать головой.

Татьяна Борисовна осталась одна и стала вслушиваться в окружающую тишину.

«Будь что будет… — мелькнуло в ее голове. — Не истукан же он, на самом деле…»

Она откинула одеяло и оглядела себя с самодовольным видом. Высокая девственная грудь от переживаемого волнения страсти, распаленной рассказами горничной, колыхалась под тонким полотном сорочки, обнаженное плечо и полная рука, казалось, были изваяны из розового мрамора и покрыты тем мелким пухом, который делает сходство плеча молодой девушки с нежным персиком.

Надо было быть на самом деле истуканом, чтобы устоять против этого чарующего соблазна.

Татьяна Борисовна натянула одеяло на себя и продолжала прислушиваться… Щеки ее пылали горячечным румянцем, глаза сверкали лихорадочным блеском — она была несомненно больна, больна избытком здоровья.

В голове ее носилась во всех подробностях та сцена французского романа, которую она решила повторить с Семеном Павловичем. Там тоже был доктор и молодая жена старого барона, которую он держал взаперти.

Татьяна Борисовна не знала, что ее тетка Настасья Минкина собственным умом дошла до почти подобной же сцены, которую она, как припомнит читатель, проделала с Егором Егоровичем Воскресенским.

Наконец послышались шаги. Татьяна Борисовна узнала тяжелую походку доктора и торопливую — Насти.

Молодая девушка замерла и даже как-то съежилась в ожидании. Ей вдруг сделалось страшно.

Дверь отворилась, и в комнату вошел Семен Павлович со своим обыкновенным серьезно-угрюмым видом.

Настя, отворив ему дверь, тотчас плотно затворила ее и осталась в соседней комнате.

Татьяна Борисовна лежала не шевелясь, с устремленными в одну точку глазами.

— Заболели… чем?.. — отрывисто спросил Орлицкий.

Больная не отвечала.

Семен Павлович положил ей руку на голову.

— Жар! Жажда есть?.. Дайте руку…

Татьяна Борисовна высвободила правую руку из-под одеяла и молча подала ее доктору.

Тот стал слушать пульс, глядя на вынутые часы.

Он не заметил искрящихся зеленым огнем глаз молодой девушки, неподвижно устремленных на него.

— Жар, сильный жар… — повторил как бы про себя Орлицкий. — Еще где чувствуете боль?

— Здесь! — указала, освободив левую руку, на грудь Татьяна Борисовна.

Семен Павлович бесстрастно откинув одеяло, наклонился к груди молодой девушки, чтобы выслушать ее.

Вдруг больная обхватила его за шею горячими руками стала покрывать его лицо, глаза, губы страстными поцелуями.

Ошеломленный неожиданностью, Орлицкий с силой отшатнулся от постели, но руки Татьяны Борисовны точно окостенели и она всем туловищем повисла на шее Орлицкого, продолжая целовать его с бешеной страстью.

Слабый полусвет лампады освещал ее огнем пылавшее лицо с блестящими, уже совершенно зелеными глазами, ее колыхавшуюся страстью роскошную грудь.

В глазах Семена Павловича вдруг сверкнул огонь ответной страсти… Руки против его воли обхватили талию молодой девушки.

Их губы слились во взаимном поцелуе…

Настя сладко вздремнула в соседней комнате. Ее разбудил Орлицкий.

— Иди спать! Татьяне Борисовне лучше, — сказал он.

Голос его дрожал.

«И впрямь, он не истукан!» — ухмыляясь, думала она, провожая из-дому Семена Павловича.

XXIII ОТРЕЗВЛЕНИЕ

Вернувшись к себе после совершенно неожиданного по своим последствиям визита к внезапно заболевшей Татьяне Борисовне, Семен Павлович Орлицкий без мысли, как подкошенный, упал, не раздеваясь, на диван в своем кабинете и заснул, как убитый.

Только на утро все происшедшее ночью живо восстало в его памяти, и холодный пот выступил на его лбу.

Сначала ему показалось, что это был страшный сон, но увы, он вскоре должен был отбросить это утешительное предположение — то, что совершилось, была ужасная действительность.

Он сделался любовником воспитанницы графа Аракчеева, восемнадцатилетней молодой девушки!

Семен Павлович стал припоминать подробности ночного приключения, и ужас его поступка еще более усилился в его глазах.

«Она было просто в горячечном бреду, а я негодяй воспользовался этим ее болезненным состоянием!» — думал он, и волосы его при этой мысли поднимались дыбом.

Он и не подозревал, что это свидание было заранее обдумано и устроено по плану одного из романов из графской библиотеки.

«Что делать теперь? Как вести себя?» — возникали в его голове вопросы, возникали и оставались без ответа.

Какая-то двойственность появилась в его мыслях. С одной стороны, голос рассудка говорил, что ему следует бежать из этого дома и более никогда не встречаться с жертвой его гнусного преступления, какою считал он Татьяну Борисовну, а с другой, голос страсти, более сильный, чем первый, нашептывал в его уши всю соблазнительную прелесть обладания молодой девушкой, рисовал картины ее девственной красоты, силу и очарование ее молодой страсти, и снова, как во вчерашнюю роковую ночь, кровь бросалась ему в голову, стучала в висках, и он снова почти терял сознание.

Никакие рассуждения не помогали — Семен Павлович понял, что, несмотря на его лета, его без вспышек настоящей страсти прошедшая молодость давала себя знать сохранившимися жизненными силами, которые, вопреки рассудку, деспотически подчиняли его себе. Он понял, что он весь во власти вспыхнувшей в нем поздней страсти к Татьяне Борисовне и от воли последней будет зависеть его дальнейшее поведение, даже его жизнь, пока пробужденная ею страсть не угомонится сама собою всеисцеляющим временем.

Тогда только наступит отрезвление, которое безуспешно призывать голосом рассудка.

«Будь что будет!» — решил он и отправился с обычным утренним визитом к графу.

Первая, кто встретила его, была Татьяна Борисовна. Она, видимо, поджидала его и поздоровалась без малейшего смущения. Он казался смущеннее, чем она, и с усилием заставил себя взглянуть ей в глаза. Эти глаза смеялись, и вся она дышала какой-то особой свежестью и еще большей привлекательной красотой. Так, по крайней мере, показалось ему.

— Сегодня после обеда в зеркальной беседке, — успела шепнуть она ему.

Он кивнул головой, и в этой голове мелькнула последняя мысль о его бессилии перед этой девушкой, являющейся олицетворением прелести греха, — он почувствовал себя подхваченным быстрым течением и отдался ему, так как бороться у него не было сил.

Зеркальная беседка находилась в глубине грузинского сада и в прежнее время была свидетельницей многих мимолетных романов графа с приглянувшимися ему дворовыми девушками. Искусно сделанным механизмом украшавшие стены зеркала поворачивались на шарнирах и открывали ряд картин соблазнительного содержания. В описываемое нами время ее уже не посещал Алексей Андреевич и, только исполняя каприз Тани, отдал ей от нее ключ. Она любила уединяться в этой беседке, не подозревая секрета зеркал, который, конечно, не открыл ей старый граф.

Беседка была приспособлена для свиданий — ее-то и избрала Татьяна Борисовна.

Прошло несколько месяцев. Угар страсти в Семене Павловиче прошел, наступило отрезвление.

Семен Павлович с ужасом думал о роковой связи, которая с минуты на минуту могла быть открыта графом Алексеем Андреевичем, хотя и не прежним властным распорядителем служащих, но все же могущим путем личного письма к государю погубить такую мелкую сошку, как полковой лекарь, да еще и за несомненную вину, за безнравственность.

Эта мысль стала отравлять ему часы свиданий в зеркальной беседке, свиданий, к слову сказать, порядком надоевших Орлицкому, и потерявших обаятельную прелесть новизны. Сорокалетний возраст давал себя знать…

Случай выручил его из беды сравнительно легко.

Сплетня грузинской дворни о «дохтуре» и барышне или «ведьминой племяннице», как втихомолку звали грузинские дворовые и крестьяне Тятьяну Борисовну, дошла до графа. Он понял ее только в том смысле, что между Орлицким и Танюшей начинаются «шуры-муры» и, конечно, тотчас принял решительные меры, особенно когда пойманные им на лету несколько взглядов Татьяны Борисовны на доктора подтвердили основательность этой сплетни.

В один прекрасный день Татьяна Борисовна была отправлена в Новгород, в Свято-Духов монастырь, к игуменье Максимилиане Петровне Шишкиной, под предлогом обучения рукоделью, а Орлицкий был отозван в Петербург.

Граф сухо простился со своим бывшим любимцем, но не сказал ему ни слова.

Так окончился мимолетный грузинский роман угрюмого врача.

Семен Павлович благословляет судьбу, что так сравнительно благополучно расстался с графом Алексеем Андреевичем, и вместе с своею женою, добродушной, ничего не подозревавшей женщиной, далекой от грузинских сплетен, уехал в Петербург.

Граф через Федора Карловича фон Фрикена предложил врачу новгородоского госпиталя, Ивану Ивановичу Азиатову, которого граф Алексей Андреевич знал ранее и часто у него пользовался, и даже был крестным отцом его сына, занять место Орлицкого, но тот уклонился и просил поблагодарить графа за оказанную честь.

Несмотря на это, через несколько дней в Новгород приехал Орлицкий и явился к Азиатову, с которым был сослуживцем по военным поселениям.

— Поздравляю тебя, ты назначен состоять при графе Аракчееве, — были его первые слова, — а мне предписано принять от тебя госпиталь. Вот тебе предписание медицинского департамента с приложением высочайшего приказа, распорядись, как знаешь.

— Я в Грузино не поеду, — отвечал Азиатов, — ты сам знаешь, какое там житье… Приезжай завтра в госпиталь и вручи мне бумаги в конторе.

— Прощай, брат, завтра увидимся, — ответил Семен Павлович и уехал.

Иван Иванович не знал, с чего начать, но подумав немного, поехал, хотя уже довольно поздно, к генерал-лейтенанту Данилову и, рассказав в чем дело, просил его превосходительство уволить его хотя на четыре дня в Петербург, на что тот и согласился, хотя выразил мнение, что все хлопоты отделаться от графа ни к чему не поведут, тем более, что высочайший приказ уже состоялся, но все-таки приказал снабдить билетом.

На другой день, прибыв в контору госпиталя, Иван Иванович уже застал там Орлицкого, который и вручил ему бумаги, а Азиатов сообщил ему, что он еще вчера уволен генерал-лейтенантом Даниловым в Санкт-Петербург на 4 дня и до его возвращения приказал приготовить все необходимое для сдачи госпиталя и, передав свою должность, отправился в Грузино.

Он прибыл туда около шести часов вечера и остановился в доме для приезжающих, так называемой «гостинице». С полчаса спустя, пришел грузинский полицеймейстер господин Макариус и передал доктору желание графа видеть его сейчас же, так как чай уже подан.

Одевшись, против обыкновения, в мундир, он отправился в главный дом и застал графа за чайным столом.

— Что это у тебя, братец, новый мундир что ли, что приехал в мундире? — встретил его Алексей Андреевич.

— Никак нет, ваше сиятельство, но был назначен состоять при особе вашей, долгом счел явиться, — отвечал Азиатов и сообщил графу о переданном ему предписании медицинского департамента и высочайшем приказе.

— Не думал я, чтобы государь так скоро исполнил мою просьбу. Спасибо Якову Васильевичу Виллие за его дружбу ко мне, больному старику. Вы уже совсем из Новгорода?

— Никак нет; а ежели ваше сиятельство позволите, то мне нужно бы предварительно побывать в Петербурге по некоторым домашним обстоятельствам.

— Хорошо, но пожалуйста поторопись, ибо Орлицкий от меня уже отчислен.

— Слушаю-с, ваше сиятельство, но позвольте мне доложить, что на условиях, переданных мне Федором Карловичем Фрикен, я служить у вас не могу. Вы даете мне 2500 рублей ассигнациями и квартиру, но это для меня недостаточно, так как все припасы у вас в Грузине дороже. Я имею теперь уже двоих детей и содержу двух старух, так что из определенного вашим сиятельством жалованья ничего отложить не могу, и совесть упрекала бы меня, что я, в угождение вашему сиятельству, жертвую благосостоянием своего семейства. Прибавьте же 500 рублей, и я готов остаться у вас до гробовой доски, поберечь вас, сколько хватит знания и опытности, готов пользовать и крестьян ваших по деревням, как мой предместник.

— Ты, брат, в Новгороде избалован, — сказал граф, — впрочем, здесь рассуждать нечего, у тебя высочайший приказ, а это свято.

— Я это очень хорошо понимаю, но какая вашему сиятельству охота иметь при себе врача, которому вы доверяете свою жизнь, против его воли и желания. Я обязан у вас служить, но 1 октября подам в отставку и все-таки вашему сиятельству придется искать себе другого врача.

Граф, видимо, расстроился, нахмурил брови и сказал в нос:

— Ступай в свой флигель и явись к утреннему чаю — тогда потолкуем. Покойной ночи.

Алексей Андреевич ушел в кабинет.

Не спав почти всю ночь, Азиатов явился к графу в шесть часов утра и застал его с чайником в руке, так как после трагической смерти Настасьи Федоровны он редко кому доверял приготовлять чай, разве только приезжим дамам или Татьяне Борисовне, которой в то время уже не было.

Походив по комнате с четверть часа и посматривая на явившегося доктора с какою-то насмешливой и язвительной улыбкой, он наконец спросил:

— Хорошо ли ты обдумал вчерашний разговор?

— Как же, ваше сиятельство, но, к сожалению, я должен вам объявить, что, несмотря на ваше ко мне благодеяние и ласки, я у вас долее сентября остаться не могу. Извините мой дерзкий отказ, но я говорю от души, как отец семейства.

Граф переменился в лице. Он был, видимо, тронут этим ответом.

— Не ожидал я этого от тебя, любезный кум, — сказал граф и начал ходить по комнате и после некоторого раздумья спросил:

— Кто же назначен на ваше место в Новгороде?

— Орлицкий.

— Какой Орлицкий?

— Ваш бывший врач, Семен Павлович.

— Гм! Гм! Где же в настоящее время ваш госпиталь?

— В порожних строениях бывшей фабрики.

— Как? Следовательно, стена об стену с Духовным монастырем?

— Точно там.

Граф несколько минут оставался в раздумье и затем проговорил вполголоса:

— Этому не бывать.

— Знаете ли вы, за что я просил удалить господина Орлицкого? — обратился он к Азиатову.

— Слыхал кое-что, но мне что-то не верится.

— Но это так, и потому я отправил Татьяну в Духов монастырь, а теперь предстоит им опять случай видеться и возобновить прежние отношения, но этому никогда не бывать. Я хотел их разлучить, но ваше сиятельство соединило их опять. Шутить, что ли, надо мной, стариком, хотят?

Граф, по-видимому, был вполне уверен, что все грузинские сплетни должны быть известны и медицинскому департаменту, который, чуждый, конечно, всем грузинским происшествиям, назначил Орлицкого в Новгород, а Азиатова в Грузино.

— Позвольте мне теперь отправиться, так как я уволен только на четыре дня, и господин Орлицкий ждет меня в Новгороде, — сказал Азиатов.

— Подождите немного, зайдите в библиотеку, там найдете разные новые модели и рисунки, — заметил граф и ушел в свой кабинет.

Через час доктор был позван к Алексею Андреевичу, который, вручая ему письмо к Якову Васильевичу Виллие, просил передать поклон.

Азиатов тотчас же отправился в Петербург и на другой день явился в медицинский департамент к дежурному генералу и в департамент военных поселений. Везде он получил один и тот же вопрос.

— Вы из Грузина?

— Точно так.

— Хорошо, что исполнили так скоро волю государя.

Около двух часов Иван Иванович явился к Якову Васильевичу Виллие.

— Вы из Грузина?

— Точно так.

— Совсем переехали?

— Никак нет.

— Пожалуйста, поторопитесь, так как вы знаете, что граф без врача долго оставаться не может.

— Граф теперь здоров, просил передать вашему превосходительству свой дружеский поклон и вручить это письмо.

Яков Васильевич прочел письмо, взял свое увеличительное стекло, прочел вторично и задумался.

— Вы говорите, что граф здоров, но мне кажется, что он сошел с ума.

— Не думаю, так как при моем выезде вчера вечером я ничего особенного не заметил.

— Знаете ли вы содержание письма?

— Никак нет.

— Граф просит меня об одной милости у государя — оставить вас на прежнем месте в Новгороде, обещая уже более не беспокоить государя о назначении ему врача. Скажите, пожалуйста, что за причина столь быстрого и крутого поворота? Может быть, вы сами умоляли графа остаться в Новгороде?

— Я и подумать не смел! — ответил Азиатов и рассказал историю с Татьяной Борисовной.

Яков Васильевич улыбнулся.


Азиатов возвратился прямо в Новгород и вступил в прежнюю должность, а Орлицкий был назначен в Чугуевский госпиталь.

Граф Аракчеев пригласил к себе вольно-практикующегося врача, но вскоре его уволил и обращался к врачу военных поселений К. П. Миллеру и иногда к Азиатову.

Жизнь «грузинского отшельника» сделалась еще более томительно одинока.

Часть шестая КРОВАВЫЕ ДНИ

I НА ПОЧТОВОЙ СТАНЦИИ

Зима 1830 года отличалась чрезвычайно лютыми и продолжительными морозами.

В один из вечеров конца ноября месяца к почтовой станции Московского тракта невдалеке от города Тихвина подъехал дормез, запряженный четверкой почтовых лошадей, и из него вышли две тепло закутанные с головы до ног женские фигуры.

Торопливо взобрались они на ступеньки крыльца станционного домика и в первой же комнате были встречены выбежавшей на звон колокольчика старушкой, благодушной, маленькой, со сморщенным в виде печеного яблока лицом, — женой станционного смотрителя Петра Петровича Власова — Софьей Сергеевной.

— Матушка, Наталья Федоровна! Добро пожаловать! — заволновалась старуха. — Только не знаю, где мне вас поместить; пожалуйте уже к нам в горницы, потому для приезжих комната четвертый день занята и как освободить ее ума не приложу… Такая беда стряслась, что жалости достойно!..

— Что такое, что случилось? — заволновалась одна из приезжих.

— Проходите, проходите, матушка, в горницу… Все расскажу по порядку… Может, советом мне поможете, что делать… Ум хорошо, а два лучше… Свой-то я на старости лет растеряла…

Софья Сергеевна отворила дверь, ведущую в квартиру смотрителя…

Приехавшая была графиня Наталья Федоровна Аракчеева со своей служанкой Ариной. Последняя, крепостная графини, еще девочкой служила в доме Хомутовых и после смерти матери Натальи Федоровны была взята последней в качестве горничной.

Графиня ехала из своего имения близ Тихвина в Москву гостить к фон Зееману.

Антон Антонович уже более года, как вышел в отставку и переехал с женой и сыном в первопрестольную столицу, где получил весьма видный пост по администрации.

Вскоре после переезда в Москву фон Зееманов туда перебрались и Николай Павлович Зарудин со своим неизменным старым другом Андреем Павловичем Кудриным. Последних побудили расстаться с невской столицей, кроме перехода на службу в Москву Антона Антоновича цели масонского общества, совершенно прекратившегося в Петербурге и в небольших остатках еще продолжавшего влачить свое существование в Белокаменной. Для поддержки и возможного развития дела и перебрались с берегов Невы на берега реки Москвы наши оба беззаветно преданные делу масонства приятеля.

Наталья Федоровна Аракчеева была в душе очень довольна этим перенесением центра ее симпатий из Петербурга в Москву, так как первый навевал на нее грустные воспоминания прошлого, и она с удовольствием выехала из него в свое новгородское именьице, с тем, чтобы никогда в него не возвращаться.

Гостить она ездила теперь в Москву, город, ничем не связанный с ее прошлым, и по душевности, простоте и радушию его обитателей пришедшийся совершенно по душе графине.

Коричневый домик по 6-й линии Васильевского острова стоял с закрытыми, заколоченными досками ставнями и один в Петербурге остался немым свидетелем многолетних драм, разыгравшихся в нем в течение четверти века.

Мы застали графиню Аракчееву на почтовой станции Московского тракта, ехавшую уже третий раз в Москву и на этот раз рассчитывавшую пробыть в ней довольно продолжительное время, уступая усиленным просьбам Антона Антоновича и Лидии Павловны.

Пока с помощью своей горничной Наталья Федоровна разоблачалась от массы платков и шалей, буквально окутывавших ее с головы до ног, Софья Сергеевна прерывающимся от волнения голосом рассказала ту беду, которая стряслась над ними дня четыре тому назад.

— В это же время, матушка Наталья Федоровна, — говорила жена смотрителя, знакомая давно с Аракчеевой, она знала, что та не любила, чтобы ее титуловали «графиней» или «сиятельством», — мороз был еще сильней, чем сегодняшний, дня четыре уже будет тому назад, да и темней было, не в пример, чем теперь, слышу я кто-то на крыльцо вбежал, отворил дверь и шасть в горницу. Выбежала я так же, как и к вам, со свечей, глядь — барыня в салопике налегке и с ребеночком на руках стоит у порога и дико озирается… — Что вам, голубушка? — спрашиваю я, а она как зальется слезами да затрясется всем телом — меня мороз по коже подрал… Я без разговоров ее ввела в горницу для приезжающих, усадила на диван, водицы испить дала, ну, она и успокоилась… Ребеночек у нее в легонькое одеяльце завернут был, ознобился, видно, на морозе, не шелохнется… Хотела я было у нее его взять, да не дает и таким диким взглядом меня окинула, что я попятилась… Поврежденная… грешный человек, про нее подумала.

Старушка приостановилась.

— Что же дальше? — спросила Наталья Федоровна, присевшая к столу, на котором Арина уже поставила вынутый из сундука чайный прибор, а сама побежала на кухню распорядиться самоваром. — Да вы присядьте…

Софья Сергеевна села на другой стул, стоявший около стола.

— Да кое-как я ее опять успокоила, ребеночка она сама уложила на диван, с полгода ему, не более — девочка, крикнул он, да так пронзительно, что сердце у меня захолодело… она его к груди, да, видно, молока совсем нет, еще пуще кричать стал… смастерила я ему соску, подушек принесла, спать вместе с ней уложила его, соску взял и забылся, заснул, видимо, в тепле-то пригревшись… Самоварчик я соорудила и чайком стала мою путницу поить… И порассказала она мне всю свою судьбу горемычную… Зыбина она по фамилии…

— Зыбина! — перебила рассказчицу графиня и в ее уме мелькнуло какое-то смутное воспоминание…

— Зыбина, матушка, Зыбина… имение тут у ее мужа верстах в двенадцати, только не в вашу сторону, а в противоположную… С год они из чужих краев вернулись, ну и изверг же муж у ней, у несчастной, все как есть дочиста прожил, что за ней было, а денег была уйма — триста тысяч, сын у ней в Париже воспитывается, в чужие руки басурманам его отдал, и с собой взять запретил, как назад в Россию они ехали. Здесь она девочку-то и родила, а супруг-то ее закрутил, да запил, полюбовниц из дворовых завел, ночь не спит, пьет напропалую, а днем дрыхнет. Полюбовниц своих жену поносить заставляет… Не вытерпела она, сгрубила ему, так он ее из дому выгнал с грудной девочкой… Она пешком к матери в Москву пробирается, да окоченела вся и зашла к нам… А мать-то ее, как она говорит, богатая, пребогатая… Хвостова, по фамилии.

— Хвостова! — вскрикнула Наталья Федоровна. — А как зовут ее, эту несчастную!..

— Марья Валерьяновна…

При произнесении этого имени в голове графини разом восстали уже совершенно определившиеся воспоминания. Она поняла, что всоседней комнате находится та самая Марья Валерьяновна Хвостова, которая была предметом безумной и безответной любви Василия Васильевича Хрущева, желавшего утопить эту несчастную любовь в мутных волнах политического заговора и поплатившегося за это почти четырехлетним пребыванием на Кавказе под тяжелою солдатскою лямкой. Наталья Федоровна недавно узнала, что по ходатайству ее уже теперь «опального» мужа, молодой Хрущев был прощен, произведен в офицеры и находился в настоящее время на службе в военных поселениях.

Узнала это она от него самого, приезжавшего к ней в имение и со слезами на глазах благодарившего ее за свое спасение. Прошедшие лета и перенесенные невзгоды изменили и состарили Василия Васильевича до того, что Наталья Федоровна с трудом узнала его.

Рассказ Софьи Сергеевны приобрел для нее, в силу этого, еще больший интерес.

— Продолжайте, продолжайте… — почти подавленным от волнения шепотом произнесла графиня.

Жена смотрителях удивлением взглянула на нее.

— А вы разве, матушка, ее знаете?

— Слышала… Знала ее родственника… Но что же дальше… Почему она до сих пор у вас… Заболела?..

— Заболела бы — не беда… Как-нибудь выходили бы… Хуже — совсем рехнулась… Я уже, прости мое согрешение, раскаиваюсь, что ее задержала, сказала ей, что авось проезжие господа до Москвы ее по пути доставят, пешком идти куда же, не ближний свет, в мороз, да с ребенком… Переждите, я говорю, денек другой… — Денег у меня, говорит, нет и сама не знаю как до Москвы доберусь, — отвечает она… — Мне-то, говорю, ваших денег не надо, накормлю и напою и даже малость помочь могу, потом отдадите, да и проезжий иной добрый человек, тоже войдет в ваше положение. Вот и уговорила на свою голову…

— Чем же на свою… Я с удовольствием доставлю ее в Москву… — сказала Наталья Федоровна. — И даже сама завезу к ее матери…

— То-то и оно-то, что теперь поздно, она сама не нынче-завтра умрет, потому второй день не ест, не пьет и все качает мертвого ребенка… Прислушайтесь-ка… Просто за эти три дня мне всю душу своим заунывным пением вымотала.

Из соседней комнаты действительно слышались заунывные звуки.

— Да, уж удружила мне старуха постоялицу, кажется, на свой бы счет в Москву ее отправил… И жалко-то, и тяжело… — вмешался в разговор вышедший из соседней комнаты станционный смотритель — благообразный старик, одетый в вицмундир. — Здравствуйте, матушка Наталья Федоровна… Лошадок сейчас запрягать прикажете?

Он расшаркался по-военному перед графиней Аракчеевой и почтительно поцеловал протянутую ему руку.

— Нет, никаких там лошадей, я переночую… Если только не стесню вас…

— Какое там стеснение, для вас сами в чулан уйдем, все горницы предоставим.

— Зачем же это?.. Я, если можно, в этой комнате…

— Это я так, к слову… Устроим, устроим… — отвечал смотритель.

— Когда же умер ребенок? — обратилась Наталья Федоровна к Софье Сергеевне.

— Да в ночь же, как она пришла, жар у него начался, горлышко, видимо, схватило, а к утру он и преставился…

— Что же она?..

— Тут-то с ней и попритчилось. Как увидала она, что девочка-то ее умерла, схватила она ее, прижала к своей груди и ну качать, да убаюкивать… Я ее и так, и сяк уговаривать… Ангельская-де душа за нее молиться будет перед алтарем Всевышнего, грех и убиваться о них, великий грех, потому радоваться надо, если кого в младенческих летах Господь к себе призывает, тягостей жития этого нести не приказывает… Куда тебе! Глядит на меня глазищами, ничего, видимо, не понимает, и даже улыбается… Улыбка такая, что хоть слезами от нее обливайся и то впору…

— Несчастная! — воскликнула графиня. — Но что же делать, надо ее все-таки увезти к матери… Как же быть с ребенком?..

— Не отдаст… нечего и думать, я уж не раз приступалась… Куда тебе… так прижмет к себе, что хоть руки ей ломай и кричит не своим голосом, пока не отойдешь… Я уже ее и оставила, и мужа к ней не допустила… мужчина, известно, без сердца, силой хотел отнять у нее… Я не дала, а теперь, грешным делом, каюсь… Пожалуй, сегодня или завтра все же его послушаться придется… Не миновать…

— Известно, баба… волос дорог, а ум короток. Не дело безумной потакать, мертвого младенца столько дней не прибранного держать… Наедет кто-нибудь из властей… Ох, как достанется… А кому?.. Все мне же, а не бабе… Баба что… дура… для нее закон не писан… а моя так совсем об двух ярусах… Сегодня же отниму у ней трупик и отвезу к отцу в имение. Пусть хоронит, как знает…

— Оставьте, я постараюсь уговорить ее, — поспешила вступиться Наталья Федоровна, — проводите меня к ней. А если нельзя уж будет, так я ее и с ее мертвым ребенком до Москвы довезу, а там доктора, мать ее, авось, Бог даст, придет в себя и поправится. Ведите меня к ней, Софья Сергеевна, — добавила она, встав с места и направляясь к двери комнаты.

— Голубушка, родимая, и впрямь, может, вы уговорите, — быстро сорвалась с места Софья Сергеевна и, забежав впереди графини, отворила дверь комнаты для приезжающих.

Наталья Федоровна остановилась в дверях, пораженная представившейся ей картиной.

II БЕЗУМНАЯ

Картина, которая представилась глазам графини Натальи Федоровны Аракчеевой, была, на самом деле, полна холодящего душу ужаса.

На диване с обитым коричневым сафьяном и сильно потертым сиденьем и спинкою красного дерева, полуосвещенная стоявшей на столе нагоревшей сальной свечой, сидела молодая женщина, одетая в темно-коричневое шелковое платье, сильно смятое и поношенное, на руках у ней был ребенок, с головой закутанный голубым стеганым одеяльцем, обшитым кружевами.

Исхудалое лицо женщины с большими, широко раскрытыми глазами, совершенно лишенными проблеска мысли, было полно такого невыразимого нечеловеческого страдания, что невольно при взгляде на него сердце обливалось кровью и слезы лились из глаз.

Никто в этой худой, не по летам состарившейся женщине не узнал бы гордой красавицы-девушки — Марьи Валерьяновны Хвостовой, какою мы знали ее около десяти лет тому назад.

Много эти годы должны были принести ей невзгод и треволнений, мук и страданий, чтобы положить такие резкие черты безысходного отчаяния на это все еще до сих пор красивое, но с отупевшим от непрерывных ударов судьбы выражением, лицо. Когда-то роскошные волосы стали жидки и в них даже пробивалась преждевременная седина. Теперь они были даже растрепаны и жидкими прядями падали на лоб.

Грустная и красноречивая повесть читалась на этом лице и во всей фигуре сидевшей женщины.

И действительно, то, что наскоро передала графине о судьбе молодой женщины Софья Сергеевна, была одна сплошная неприкрашенная правда.

Менее года длилось семейное счастье Марьи Валерьяновны с Евгением Николаевичем Зыбиным, если можно назвать счастьем непрерывно продолжавшийся около года угар чисто животной страсти со стороны ее мужа, на которую она отвечала такою же страстью, но источником последней была далеко не одна плотская сторона молодой женщины: она привязалась к нему искренно и беззаветно, не только телом, но и душою. Это, увы, составляет высокое, но часто гибельное для женщины свойство неиспорченной женской натуры, не способной отдаваться без любви, без чувства, подчиняясь одной чувственности, которая для большинства мужчин всю жизнь исполняет должность любви.

Угар страсти, естественно, должен был окончиться, а вместе с ним окончились и счастливые дни для Марьи Валерьяновны. Это совпало с рождением сына-первенца, — сына, названного, по настоянию матери, в честь отца Евгением.

Жена перестает быть желаемой любовницей мужа и делается для него ненужной обузой, ее ласки тяготят его, и он ищет рассеяния на стороне; средства его или даже жены позволяют ему это в широких размерах. Такова печальная участь всех жен беспринципных негодяев, в душе которых нет места ни чистому чувству любви, ни понятию о святости брака, а вся жизнь их в конце концов дряблого организма зиждется на похоти и только на одной похоти…

Эта участь постигла и Марью Валерьяновну Зыбину.

Евгений Николаевич вдруг резко изменился в отношении своей жены, стал зол, раздражителен и порой бросал на нее полные ненависти взгляды. Переход этот показался резким только одной Марье Валерьяновне, так как, на самом деле, охлаждение к ней мужа шло постепенно, и он сначала принуждал себя ласкать ее, старался забыться под ее ласками, но это принуждение себя сделало то, что он стал к ней чувствовать физическое отвращение и головой бросился в омут разврата и кутежей, чтобы найти то забвение, которое он почти в течение целого года находил в страсти к своей молодой жене.

Забвение нужно было Евгению Николаевичу: образ человека, имя которого он носил, не переставал преследовать его, лишь только он оставался наедине с самим собою, мертвые глаза смотрели ему в глаза и в ушах отдавался протяжный вой волков…

Евгений Николаевич дрожал, обливаясь холодным потом. Около полугода со времени женитьбы этот страшный кошмар наяву, казалось, совершенно оставил его — он забыл о прошлом в чаду страсти обладания красавицей-женой, но как только эта страсть стала проходить, уменьшаться, в душе снова проснулись томительные воспоминания, и снова картина убийства в лесу под Вильной рельефно восставала в памяти мнимого Зыбина, и угрызения скрытой на глубине его черной души совести, казалось, по временам всплывшей наружу, не давали ему покоя.

Он старался забыться, переезжая с места на место, но всюду привозил с собой своего рокового спутника, свое внутреннее «я», требовавшее его к ответу за содеянное им преступление.

Он снова начал прибегать к спасительному вину, искать сильных, заглушающих этот внутренний голос, ощущений в игре в карты и рулетку, и в оргиях с женщинами, которых цинизм граничит с грацией, и в беспутстве которых есть своего рода поэзия, поэзия низменных душ.

Это женщины, поцелуй которых — медленный, но смертельный яд, а объятия полны сладострастия могильного холода. В обладании этими живыми нравственными трупами заключается высшая прелесть и незаменимое наслаждение для нравственно умерших людей.

Мы не будем описывать перипетий той многолетней драмы, которую пережила Марья Валерьяновна, окончившейся полнейшим ее разорением, приездом в отечество и изгнанием из дома мужа, предававшегося безобразным оргиям в кругу своих многочисленных крепостных любовниц.

Это могло бы составить многотомный, совершенно отдельный роман, построенный на идее самоотверженного долготерпения русской женщины.

Наталья Федоровна Аракчеева несколько минут стояла, как пригвожденная к месту. На нее даже на минуту напало раскаяние, что она пришла сюда, — так невыносимо тяжело было созерцание этой страдалицы, — но это было только на минуту. Мысли о том, что она, может быть, спасет эту несчастную и доставит ее к ее матери, наполнили душу графини тем радостным чувством, которое для доброго человека является лучшим вознаграждением за доброе дело, и она, мысленно укорив себя за мгновенную слабость, также мысленно возблагодарила Бога, что он привел ее в этот дом одновременно с пребыванием в нем Марьи Валерьяновны.

Софья Сергеевна, между тем, тихо подошла к сидевшей, сняв лежавшими около подсвечника щипцами нагар со свечи.

— Вот вы теперь и можете ехать к мамаше, барыня одна приехала, добрая, да ласковая, берется вас доставить в Москву, знает вашу маменьку и ваших родственников…

Марья Валерьяновна повернула свое лицо к говорившей, но взгляд ее совершенно безучастно скользнул по Софье Сергеевне, — она, видимо, ничего не слыхала, или не поняла, что та говорила ей, продолжая укачивать ребенка, напевая какие-то заунывные на самом деле, но выражению жены станционного смотрителя, выматывающие всю душу мотивы.

Софья Сергеевна повторила сказанную фразу и указала рукой на приблизившуюся к больной Наталью Федоровну.

Марья Валерьяновна, казалось, внимательнее вслушалась в сказанное ей, — в глазах ее блеснуло сознание.

— К мамаше, да, к мамаше, поедем!

Она заторопилась и даже встала с дивана…

— Не сейчас, завтра, теперь уж скоро ночь… — сказала Наталья Федоровна. — Я вас довезу и хотя не знаю лично вашей мамаши, но много слышала о ней и о вас от моего знакомого Василия Васильевича Хрущева.

— Василия Васильевича… Хрущева… Basile… — как бы припомнила несчастная женщина и горько улыбнулась, покорно снова садясь на диван.

Сознание исчезло так же быстро, как возвратилось, и больная снова затянула свою заунывную песенку.

В голове Наталья Федоровны мелькнула мысль, которую она решила привести в исполнение.

Пробыв еще несколько минут около Марьи Валерьяновны, совершенно как бы не замечавшей их присутствия, графиня шепнула Софье Сергеевне:

— Пойдемте, мне нужно с вами переговорить…

Обе женщины перешли в другую комнату, где на столе уже кипел самовар.

— Вот что я придумала, Софья Сергеевна, — начала графиня. — Надо заставить ее заснуть покрепче и во время сна взять трупик и заменить его сшитой из тряпок куклой… тогда можно завтра ее увезти, а трупик отвезет ваш муж в имение этого Зыбина и сдаст ему, сказав, что графиня Аракчеева повезла его сумасшедшую жену к матери, а трупик приказала ему похоронить… так пусть и скажет: графиня Аракчеева, этот титул и это имя еще до сих пор страшны для негодяев…

— Слушаю-с, это все сделать можно, а вот как заставить ее заснуть, не спит все ночи, я и сама подумывала украсть у ней трупик во время сна и наблюдала за ней… не спит.

— Со мной есть, сонные капли, я ведь сама часто страдаю бессонницей… Дайте ей их в чаю… выпить чаю уговорить ее, я думаю, можно…

— Это можно, я ей дала утром сегодня прямо с ложечки, целую чашку выпила и кусочек булки съела, только сама ни до чего не дотрагивается, боится из рук ребенка выпустить…

— Так вот и теперь напоите ее чайком, с этими капельками… Она устала от бессонных ночей и на нее они скоро подействуют…

Наталья Федоровна приказала подать себе саквояж и скоро разыскала в нем пузырек, из которого и накапала в налитую Софьей Сергеевной чашку чаю тридцать капель.

— Идите, милая, напоите ее… — сказала графиня.

Жена смотрителя взяла чашку и отправилась в комнату, а Наталья Федоровна стала пить чай.

Минут через десять Софья Сергеевна вернулась с опорожненной чашкой.

— Ну, что? — спросила ее Наталья Федоровна.

— Слава Богу, все выпила… Я ей и подушки на диване поправила, в случае если в самом деле подействуют капли-то ваши, чтобы удобнее ей лечь было… Только мне что-то не верится… не заснет…

— Если выпила, так заснет непременно… Эти капли отлично действуют… — заметила графиня.

Софья Сергеевна присела к самоварчику, пришел и Петр Петрович, по приглашению Натальи Федоровны тоже присевший к столу.

Все трое стали пить чай и рассказывать Наталье Федоровне о своем житье бытье.

— Не житье, а собачья травля, каждый норовит тебя обидеть, облаять, с кулаком так к морде и лезет, — жаловался смотритель на приезжающих.

Арина на таком же, как и в первой комнате, диване, приготовляла постель для своей барыни.

Вдруг из соседней комнаты послышался стук от падения чего-то на пол.

Софья Сергеевна, со свойственной ее возрасту быстротой, вскочила из-за стола и бросилась в соседнюю комнату.

Через несколько минут она возвратилась, держа в руках завернутый в одеяльце труп умершей девочки.

— Спит, крепко-прикрепко, как сидела, так и свалилась на подушки, и ребенка из рук выронила, он на пол и упал…

— Я говорила, что заснет… — заметила Наталья Федоровна.

— Вижу, матушка, что правы вы, уж извините, что усумнилась, наше дело темное, неученое…

Тотчас же ребенка в соседней комнате, спальне хозяев, положили на столик под образа, а Софья Сергеевна смастерила из старых чистых тряпок такого же размера куклу, набила ее сеном и, завернув в одеяльце, бережно положила около спавшей крепким сном Марьи Валерьяновны.

Сделав все это, все успокоенные заснули.

Наутро больная проснулась позже всех, взяла положенную куклу и стала качать, не заметив подмена.

Лошади были запряжены и Наталья Федоровна, повторив Петру Петровичу инструкцию, как поступить с мертвой девочкой, уехала и увезла с собою несчастную Марью Валерьяновну, которая покорно дала себя одеть в салоп, закутать и даже положила на это время на диван свою драгоценную ношу, хотя беспокойным взглядом следила, чтобы ее у ней не отняли.

III ОНА ЖИВА!

Фон Зееманы поселились в Москве на Тверской улице.

Они наняли довольно большой дом особняк, одноэтажный, окрашенный серой краской, с зеленой железной крышей и такого же цвета ставнями на семи окнах по фасаду, с обширным двором, куда выходил подъезд с громадным железным зонтом к которому вели ворота с деревянными, аляповато выточенными львами, окрашенными, как и самые ворота, в желтую краску.

Такие же дома еще изредка встречаются и теперь в отдаленных переулках Москвы, на Тверской же их исчез давно самый след.

Жизнь фон Зееманы вели в Москве хотя и не настолько обособленную, как в Петербурге, что было бы уже совершенно противно вековым уставам гостеприимства Белокаменной, но все же довольно уединенную — Антон Антонович, ссылаясь на служебные занятия, а Лидия Павловна на детей, которых кроме знакомого нам Антона Антоновича II, было еще двое: сын Николай, названный в честь Зарудина, и дочь Наталья — в честь Натальи Федоровны Аракчеевой. Оба последние ребенка были также крестники Николая Павловича и графини.

По-прежнему, таким образом, в гостиной фон Зееманов собирался интимный кружок, состоявший из Николая Павловича Зарудина и Андрея Павловича Кудрина, да приезжавшей гостить Натальи Федоровны Аракчеевой. Изредка забегал на огонек, что было в обычаях Москвы того времени, кто-нибудь из московских знакомых, всегда радушно принимаемый хозяином и хозяйкой.

В конце ноября 1830 года фон Зееманы ждали из Тихвина Наталью Федоровну Аракчееву, обещавшую приехать, как мы уже знаем, на долгую побывку. Извещенные письмом о времени ее выезда, они ждали ее с нетерпением, тем более, что за несколько дней перед этим случилось обстоятельство, положительно ошеломившее фон Зееманов, Зарудина и Кудрина.

Однажды вечером оба приятеля явились к фон Зееманам чрезвычайно взволнованными.

— Знаете ли, кого мы сейчас видели? — были первые слова вошедшего в гостиную Николая Павловича.

— Кого?.. — почти в один голос спросили Антон Антонович и Лидия Павловна.

— Катю Бахметьеву…

Ошеломленные этим именем и фамилиею давно уже считавшейся мертвою несчастной девушки, и муж и жена фон Зееманы молча и пытливо взглянули на сообщившего эту странную весть Зарудина.

— Вы, может быть, думаете, что я сошел с ума, — ну, так знайте же, что не далее, как час тому назад, я лицом к лицу встретился с Екатериной Петровной Бахметьевой на Кузнецком мосту… Я всегда говорил, что она жива, вот и вышло по-моему…

— Перестань, не волнуйся, быть может, ты ошибся, я себе доверить не могу, я видел ее в Петербурге лишь несколько раз и то мельком, — заговорил Кудрин. — Сходство, положим, есть, но ведь мы спрашивали кучера и он нам сказал другую фамилию и имя.

— Кто же ей мог помешать выйти замуж? — горячо протестовал Зарудин. — Но я ее хорошо знаю и помню! Это она, несомненно, она…

— Но, позвольте… — заговорил Антон Антонович. — Прежде всего здравствуйте, а потом садитесь и расскажите толком, где и как повстречались вы с воскресшей из мертвых Бахметьевой, которую давно уже, чай, обглодали невские раки…

— Разве ты не помнишь, что тело ее не было найдено… — снова, не переставая волноваться, заговорил Николай Павлович. — Я тогда же говорил, что я уверен, что она жива, и вот сегодня я ее встретил, наверное, лицом к лицу…

— Где, как? — в один голос снова спросили фон Зееманы.

Николай Павлович, несколько успокоившись и усевшись в кресло, рассказал им, что идя к ним, они с Кудриным проходили по Кузнецкому мосту; вдруг у одного из магазинов остановились парные сани и из них вышла молодая дама, которая и прошла мимо них в магазин. Эту даму Николай Павлович разглядел очень пристально, так как свет из окон магазина падал прямо на ее лицо и готов прозакладывать голову, что это была не кто иная, как Екатерина Петровна Бахметьева.

— Я был тоже поражен сходством, хотя не решусь утверждать, что это была действительно она, — добавил Андрей Павлович. — К тому же, почти убежденный уверениями Зарудина, я обратился к кучеру с вопросом, кто эта барыня? «Полковница Хвостова», — отвечал кучер. Как ее, братец, зовут? «Зоя Никитишна», последовал ответ. Из этого я заключаю, что это была не она и Николай ошибся. Она действительно могла переменить фамилию, выйдя замуж, но имя и отчество, как известно, при браке не меняются…

— Какой ты чудак, Андрей Павлович! Она по воле Аракчеева должна была исчезнуть с лица земли, ну и исчезла Екатерина Петровна, а появилась Зоя Никитишна, малый ребенок и то поймет, так это ясно… Трудно что ли было Аракчееву достать ей другой паспорт, достал же он Шумскому все бумаги, да еще дворянские…

— Хвостовы тоже дворяне.

— Да ведь она, конечно, замужем… а на таких у нас дворяне не женятся…

— Зарудин, пожалуй, и прав, — заметил Антон Антонович, — но в сущности, что нам теперь до этого за дело — жива или не жива Екатерина Петровна Бахметьева, да притом еще замужняя? Что может изменить она в строе жизни Николая Павловича?.. Тогда дело другое, а теперь, по-моему, нет основания волноваться… Прошло пятнадцать лет, нельзя же теперь перетряхивать старые истории.

Николай Павлович удивленно-вопросительным взглядом окинул фон Зеемана, но через мгновение на его устах появилась горькая улыбка; он встал и, подойдя к Антону Антоновичу, подал ему руку.

— Ты прав, дружище; я все еще прежний старый фантазер, пятнадцать долгих лет не угомонили меня.

На его глазах навернулись невольные слезы, и он отвернулся, чтобы скрыть их.

Разговор перешел на другие темы, но все вообще решили, что передадут рассказ об этой загадочной встрече с Бахметьевой Наталье Федоровне Аракчеевой, как только она приедет в Москву.

Ждать пришлось недолго. Через несколько дней после этого разговора в ворота дома, занимаемого фон Зееманами, въехал дормез, из которого вышли графиня Наталья Федоровна, Марья Валерьяновна Зыбина и Арина, поддерживавшая последнюю.

Это было под вечер. Антон Антонович был дома, и оба супруга выбежали навстречу приезжей с радостными восклицаниями, но оба и остановились в недоумении при виде исхудалой донельзя молодой женщины с блуждающими бессмысленно глазами, прижимающей к своей груди какой-то завернутый в одеяло предмет.

— Вы удивляетесь, друзья мои, видя меня не одну… Но позвольте Арине проводить эту несчастную в мою комнату, а я вам тотчас расскажу в коротких словах ее страшную историю и объясню появление у вас со мною… — заговорила Наталья Федоровна.

Антон Антонович и Лидия Павловна не замедлили исполнить желание графини Аракчеевой.

Последняя, между тем, сбросив с себя платки и салоп, прошла прямо в гостиную и тут тотчас же немедля рассказала во всех подробностях встречу свою с Марьей Валерьяновной на почтовой станции, рассказ жены смотрителя и положение больной, почти умирающей женщины.

— У нее в Москве мать… Она только один день переночует здесь, а завтра я поеду к Хвостовой…

— К Хвостовой? — в один голос спросили фон Зееманы.

— Да, к Хвостовой… Насколько я могла добиться от несчастной, в минуты, когда на нее дорогой находило нечто вроде сознания, ее мать зовут Ольгой Николаевной и она живет в собственном доме на Сивцевом Вражке.

— Странное совпадение! — заметил Антон Антонович.

— А что такое?

Лидия Павловна опередила мужа в рассказе о странной встрече Николая Павловича Зарудина с дамой на Кузнецком, в которой он признал Екатерину Петровну Бахметьеву, и которая, по справкам у кучера, оказалась полковницею Зоей Никитишной Хвостовой.

— Очень может быть, что это жена ее сына — он при отставке произведен в полковники, — равнодушно заметила Наталья Федоровна. — Что же касается до того, что это не кто иная, как Катя Бахметьева, то это вздор, я узнаю в этом пылкое воображение Николая Павловича…

Она старалась казаться спокойной, между тем, как это имя заставило нахлынуть на нее целый ряд далеких воспоминаний и усиленно забиться ее сердце, но она переломила себя.

— Если это жена ее сына, то я, наверное, завтра увижу ее и разочарую Николая Павловича… Надеюсь, что вы не сердитесь на меня, что я без спросу решилась привезти несчастную сюда, чтобы иметь время подготовить не менее несчастную мать к роковой встрече с безумной, еле живою дочерью…

— Что ты, тетя Таля… наш дом всегда был и будет твоим домом, и разве кроме хорошего, доброго и умного, ты можешь что-нибудь сделать… — с искренней наивностью сказала Лидия Павловна.

Графиня Аракчеева улыбнулась и крепко поцеловала молодую женщину.

— Позволь и мне поцеловать тебя за эти твои слова! — сказал Антон Антонович, привлекая к себе жену. — Тетя Таля лучшая женщина в мире…

— Уж вы скажете, — с ясной улыбкой пригрозила ему пальцем Наталья Федоровна.

Удалившись к себе, чтобы переодеться с дороги, она позаботилась, чтобы больную устроили удобно и покойно в одной из отведенных для ее приезда комнат и только тогда вышла к вечернему чаю.

В столовой уже сидели Зарудин и Кудрин. До позднего вечера проговорили они, передавая друг другу новости: Наталья Федоровна — петербургские, а остальные — московские, и на разные лады обсуждали случай с дочерью Хвостовой, Марьей Валерьяновной, и встречу с полковницей Хвостовой, которая, как продолжал уверять Николай Павлович, была не кто иная, как Екатерина Петровна Бахметьева.

— Ведь в эту несчастную женщину, в Марью Валерьяновну, был влюблен Василий Васильевич Хрущев, еще до ее рокового замужества, — заметила Наталья Федоровна, видимо, с целью переменить разговор, и передала присутствующим свое свидание с возвращенным с Кавказа и помилованным бывшим заговорщиком.

— Он служит теперь в военных поселениях…

— Тяжелая теперь там служба… Хуже, чем при графе, — вставил Кудрин. — Вот ругали, ругали человека, а отстранили, еще хуже пошло…

Гости разошлись около полуночи.

IV ПОЛКОВНИЦА ХВОСТОВА

Прошедшие четыре года внесли много перемен в дом Ольги Николаевны Хвостовой.

Радость, говорят, молодит, и это всецело оправдалось на старушке Хвостовой. Приезд сына, которого она в течение двух лет считала мертвым, положительно влил в ее скорбную душу живительный бальзам, вдохнул в нее прежнюю силу и энергию.

По дому вновь стал раздаваться ее властный распоряжающийся голос.

Она окружила своего воскресшего из мертвых сына нежными заботами и попечениями. Он, впрочем, и нуждался в этих заботах: двухлетнее заключение в крепости тяжело отразилось на без того и ранее далеко не крепком здоровье Петра Валерьяновича.

Первое время по приезде в Москву он чувствовал себя довольно бодрым, сделал визиты, выезжал в гости, в клуб, но эта бодрость была, увы, непродолжительной. Это мнимое здоровье поддерживалось исключительно возбужденной нервной системой в первое время по освобождении из тягостного и, главным образом, совершенно безвинного — так, по крайней мере, думал сам Хвостов — заключения.

Вскоре разбитый этим заключением организм не выдержал — Петр Валерьянович стал прихварывать, сперва на короткое время, а затем нездоровье становилось продолжительнее.

Прошел год. Однажды, возвратившись с одной из зимних загородных прогулок, совершенной в большом обществе, Петр Валерьянович, видимо, не поберегся дорогой, простудился и слег в постель.

Призванные врачи определили начало тифозной горячки. Ольга Николаевна была в отчаянии и просиживала дни и ночи у постели больного сына. Ее сменяла Зоя Никитишна, также усердно, с нежною заботливостью исполнявшая роль сиделки.

Когда кризис миновал и консилиум врачей решил, что опасность прошла и больной, хотя медленно, но начнет поправляться, Белоглазова даже убедила Хвостову пожалеть себя и предоставить ей одной уход за дорогим выздоравливающим.

— Я моложе вас и крепче! — говорила Зоя Никитишна. — Посмотрите, на кого вы стали похожи; в эти шесть недель вы исхудали до неузнаваемости, и еле ходите. Отдохните, если не для себя, так для вашего сына, которому неприятно будет, что его болезнь так страшно отразилась на вашем здоровье.

Ольга Николаевна, действительно, была страшно слаба и послушалась рассудительного совета Зои.

— Уж не знаю, как мне и благодарить тебя, — заметила она. — Дай Бог царство небесное, место покойное Ираиде Степановне, что оставила мне тебя в наследство, лучше ты мне родной дочери.

На глазах старухи навернулись слезы — она вспомнила свою Мери, которую она силою своего железного характера навсегда вычеркнула из своего сердца и не ответила ни строчки на присланные ее дочерью письма из заграницы.

— Какая там благодарность — мне самой его, как родного, жаль! — ответила Зоя Никитишна и стала с этого дня почти одна дежурить у постели выздоравливающего Хвостова.

Выздоровление, как и предвещали доктора, шло медленно.

Больной был очень слаб и находился почти все время в полузабытьи.

Белоглазова аккуратно давала ему лекарства, переменяла компрессы, подносила питье и с нежною внимательностью следила за каждым движением больного.

Эта внимательность была искреннею и это ухаживание за сыном хозяйки не было жертвой со стороны Зои Никитишны, отплатой Ольге Николаевны за приют и ласки. Белоглазова, действительно, полюбила Петра Валерьяновича, как родного, и даже пожалуй еще сильней, но в этом последнем она боялась сознаться самой себе, понимая, какое громадное расстояние лежит между ней, приживалкой его матери, и им, хотя больным, хилым, некрасивым, но все же богатым женихом, с положением в московском аристократическом обществе, женихом, на которого плотоядно смотрели все московские маменьки, имеющие дочек на линии невест.

Петр Валерьянович со своей стороны в течение года жизни в Москве в отставке с радушием, а за последнее время даже с нежностью относился к предупредительной Зое Никитишне, любил, когда она ему читала после обеда газеты, книги, а он дремал в большом вольтеровском кресле, стоявшем в одном из углов гостиной, и даже не раз Белоглазова замечала устремленные на нее его внимательные, пытливые взгляды.

Сохранившаяся красота хотя уже далеко не молодой девушки произвела на него свое впечатление. Ему нравилась в ней порой ее сосредоточенность, даже угрюмость, указывающие, что и ее жизнь не прошла совершенно гладко, что и у ней в прошлом были сильные бури, испытанные несчастья, а это, казалось ему, сродство их судьбы поневоле влекло его к ней, хотя он не высказывал ни малейшего любопытства, не старался сорвать завесу с тайны прошлого Белоглазовой. Но что эта тайна существовала, он был глубоко убежден и она-то влекла его к ней, вызывала симпатии.

Что касается до других девушек, московских невест, маменьки которых наперерыв старались поймать богатого жениха Хвостова в свои сети, то он, к огорчению и первых, и вторых, не обращал на них никакого внимания и не шел в обществе далее обыкновенной вежливости. Он понимал хорошо, что там ищут не его самого, а его имя и деньги, так как он, разбитый и нравственно, и физически, не мог представлять из себя идеала для молодой девушки, до его души же, до его внутренних качеств им было мало дела. Они были слишком мелки для того, чтобы даже понимать его. Понять и полюбить его могла только женщина, испытавшая горе, людскую несправедливость, понявшая, как и он, чего стоит эта показная сторона людского общества. Такой женщиной была, по его мнению, эта «приживалка Зоя», в глазах которой он порой читал, хотя и не ясно, целую пережитую ею жизненную драму.

Перед болезнью он уже почти любил ее, хотя сам хорошенько не мог дать себе отчета в этом чувстве.

Ничего этого не подозревала Зоя Никитишна — ей даже не приходила в голову мысль о взаимности, ей достаточно было, что она открыла в своем сердце источник чистой, бескорыстной любви, она была этим неизмеримо счастлива и ей не было даже дела, разделяется ли это ее чувство — в нем самом она находила полное удовлетворение.

Когда Петр Валерьянович опасно заболел, она совершенно искренно пришла в отчаяние и всеми силами старалась помочь вырвать его из когтей смерти; она спасала в нем, быть может, даже не самого его, а свое чувство.

Это чувство было дороже ей самой ее жизни, оно очищало ее, оно возвышало ее в ее собственных глазах, и под его обаянием она забывала порой свое страшное прошлое.

Прошло еще несколько недель, и поправление здоровья Петра Валерьяновича стало идти заметнее.

Он был еще слаб, но уже в полном сознании. От него не укрылась та заботливая внимательность, которою окружила его Зоя Никитишна, а Ольга Николаевна, кроме того, с восторгом передавала ему почти ежедневно о самопожертвовании Зои, недосыпавшей ночей и недоедавшей куска за время опасного периода его болезни.

Больной начал смотреть на свою красивую сиделку взглядом, полным искренней благодарности, в котором порой блестели даже слезы.

Зоя Никитишна краснела под этими взглядами и казалась, с залитым ярким румянцем лицом, как будто моложе и красивее.

Дни шли за днями. Больной стал уже сидеть на постели, и однажды, когда Зоя Никитишна подала ему лекарство, он принял его и вдруг нежно взял ее за обе руки.

Она не отняла их.

— Чем могу я вознаградить вас за спасение моей жизни! — с какой-то особой серьезною вдумчивостью сказал он.

— Какая там награда… Я сама так счастлива, что вы поправляетесь… — сконфуженно пробормотала она и хотела было высвободить свои руки из его рук.

Петр Валерьянович, несмотря на сравнительную слабость, крепко держал их и вдруг начал покрывать эти руки горячими поцелуями.

— Что вы, что вы, стою ли я этого? — растерянно говорила Зоя Никитишна, стараясь, но безуспешно, высвободить свои руки.

Вдруг она почувствовала на этих руках две упавшие горячие слезы.

Вся кровь бросилась ей в голову, она наклонилась к нему совсем близко и прошептала:

— Вы плачете… Отчего?

— От счастья! — восторженно произнес он. — От счастья, что встретил женщину, которую люблю всей душою и которая достойна этой любви…

Он привлек ее к себе.

Их губы слились в горячем поцелуе.

— Боже мой, Боже мой, что я сделала! — воскликнула она через мгновение, вырвав у Петра Валерьяновича свои руки и закрыв ими лицо.

— Что же ты такое сделала? — перешел он на сердечное ты. — Разве невеста не может поцеловать своего жениха?..

— Невеста! — горько улыбнулась она. — Разве я смею даже думать об этом! Вы не знаете меня, я совсем не то, что вы думаете, я скверная, гадкая…

— Ни слова… Я не хочу знать твоего прошлого, я знаю тебя второй год такую, как ты есть, и такую я люблю тебя.

— Но ведь я… — начала было Зоя Никитишна, подойдя к Петру Валерьяновичу.

— Говорю, ни слова… — зажал он ей рукою рот и снова привлек к себе.

Она села на край кровати.

Он, не давая ей сказать ни слова, начал говорить о их будущем.

— Но что же я… быть может, ты не хочешь… не любишь меня?.. — вдруг перебил он самого себя.

— Я?! — тоном вопроса и упрека отвечала Зоя Никитишна и уже сама крепко поцеловала его.

— Значит, любишь, а больше ничего мне знать не надо, слышишь ли, ничего!..

Они решили, до окончательного выздоровления Петра Валерьяновича, ничего не говорить Ольге Николаевне.

Счастье, говорят, лучшее лекарство — это лекарство подействовало на Хвостова, он стал поправляться и крепнуть не по дням, а по часам.

Когда он в первый раз встал с постели и вышел в гостиную, для Ольги Николаевны был настоящий праздник.

Она с восторгом смотрела на сидевшего в кресле сына и бросилась обнимать присутствовавшую при первом выходе больного Зою Никитишну.

— Тебе, тебе обязана я этим счастьем… Чем награжу я тебя!.. — воскликнула старуха.

Зоя смущенно молчала.

— Она спасла мне жизнь, — сказал Петр Валёрианович, вставая с кресла и подходя к Белоглазовой. — Я посвящу ей ее остаток — вот ее награда! Матушка, позвольте представить вам мою невесту.

Ольга Николаевна сначала в недоумении отступила.

— Мы любим друг друга… — продолжал Хвостов, и в голосе его была такая мольба по адресу матери, не разрушать даже, малейшим колебанием его счастья, что старуха торжественно подняла руки.

Хвостов и Белоглазова упали на колени.

Благословение совершилось.

Через месяц, в приходской церкви святых Афанасия и Кирилла, на углу Афанасьевского переулка, совершилось скромное венчание Петра Валерьяновича Хвостова с Зоей Никитишной Белоглазовой, неожиданно, даже для самой себя, ставшей полковницей Хвостовой.

V РОКОВАЯ ВСТРЕЧА

Почти три года промелькнули незаметно.

Внезапная, неожиданная, скромная свадьба Петра Валерьяновича, конечно, поразила москвичей и в особенности москвичек, к числу которых принадлежали рассерженные маменьки и разочарованные дочки.

Толки о позорном, из ряда вон выходящем «messaliance» — как московские матроны называли брак полковника Хвостова с приживалкой своей матери — возбудили много сплетен в обществе, но прошло несколько месяцев, явилась новая московская злоба и «молодых» Хвостовых оставили в покое.

Наряду с этими сплетнями московское общество далеко не отшатнулось от жены Хвостова, так как, по «достоверным московским источникам», фамилия Белоглазовых оказалась хотя и захудалым и бедным, но все же дворянским родом, а таинственное, известное одной Зое Никитишне ее прошлое не набрасывало на нее в глазах москвичей такой тени, из-за которой они могли бы подвергнуть ее остракизму.

Впрочем, ни Петр Валерьянович, ни Зоя Никитишна не были особенно озабочены возникшими об их свадьбе толками и не особенно радовались сыпавшимся к ним приглашениям после сделанных ими официальных послебрачных визитов.

Оба они, по возможности, избегали общества, особенно Зоя Никитишна, что казалось странным после такой долгой затворнической жизни, которую она вела сперва у Погореловой, а затем у Ольги Николаевны.

Муж, сам склонный к домоседству, был доволен такими наклонностями жены, приписывал их свойству ее нелюдимого характера, но заметил, что она всегда необычайно смущалась при представлении ей новых лиц и как-то боязливо на них взглядывала.

О последнем обстоятельстве Петр Валерьянович даже как-то раз сказал ей:

— Точно ты всегда ждешь какой-то неприятной встречи.

— Я… нет… С кем же?.. — как-то растерянно ответила Зоя Никитишна. — Это просто я одичала за эти годы… — поспешила она поправиться.

Он удовлетворился этим объяснением и не заметил ее смущения.

Петр Валерьянович угадал: она действительно каждый день, каждый час ждала встречи, и это отравляло всю ее жизнь, а с замужеством при все же некоторой обязанности хотя изредка появляться в обществе, такая встреча сделалась еще возможнее.

Это отравляло ее семейное счастье, и складка грусти еще чаще стала появляться на ее красивом лице.

Какой же встречи боялась она? С кем? Почему?

Она боялась встречи с людьми, которые знали ее далекое прошлое, которые знали ее не Зоей Никитишной Белоглазовой, а — читатель, вероятно, догадался — Екатериной Петровной Бахметьевой.

Она боялась разоблачения этого прошлого, которое представлялось ей одним сплошным тяжелым кошмаром, и о котором она хотела забыть, хотела страстно, безумно, но… не могла.

Сознание, что такая встреча может случиться, тяжелое предчувствие, что она должна случиться, отравляло, повторяем, каждую минуту ее безотрадного существования в качестве приживалки у Ираиды Степановны и в доме Хвостовой и продолжало отравлять и тогда, когда она в этом последнем доме стала равноправной с Ольгою Николаевною хозяйкой.

С этого времени мучения этого страха встречи даже увеличились, а предчувствие обратилось в какую-то роковую уверенность, что вот-вот сейчас войдет кто-нибудь из тех — петербургских — которые знают ее позор, догадывались о ее преступлениях, которые молчат только потому, что считают ее мертвой, которые даже, вероятно, довольны, что такая худая трава, как она, вырвана из поля.

Она жива — и этого довольно, чтобы они смело бросили в нее камень.

И они будут правы!

За свое прошлое Екатерина Петровна — как теперь мы будем называть ее — не находила себе ни малейшего оправдания.

А настоящее?

Разбившая там, в этом далеком омерзительном прошлом, окончательно две жизни — Хомутовой и Зарудина, буквально убившая свою мать, разве теперь она не разбила жизни любящему и любимому ею человеку — ее мужу. Если все откроется, то брак ее, совершенный под чужим именем, не будет действительным.

Какой позор!

Он не перенесет его! Он, доверившийся ей, не хотевший выслушать уже срывавшегося с ее губ признания, подумавший, что услышит исповедь падшей девушки, прошлое которой он мог исправить всепрощающим чувством любви, он не допускал и не допускает, вероятно, и мысли, что его жена… самозванка, преступница.

И роковое предчувствие ее сбылось.

Встреча с Зарудиным на Кузнецком мосту поразила, как громом, Екатерину Петровну.

Подготовленность к подобной встрече инстинктивным ее ожиданием далеко не умалила совершившегося факта.

Ожидая и опасаясь, она все же надеялась, что это не совершится, что эта чаша пройдет мимо нее.

Но чаша не прошла — факт совершился.

Зарудин в Москве, тот самый Зарудин, который, когда-то давно первый зажег в ее сердце чистое чувство, — этот чудный цветок, заглохший потом так быстро в грязном репейнике жизни. Он может, следовательно, встретиться с нею в обществе, в гостиной… узнать ее… Он уже и узнал ее — она видела это по выражению его пристального взгляда — и тогда… все кончено!

Она вошла в магазин и бессильно опустилась на первый попавшийся стул.

— Madam se trouve mal! — воскликнул француз-хозяин и приказал подать посетительнице стакан воды.

Екатерина Петровна жадно сделала несколько глотков и немного успокоилась.

Она умышленно пробыла в магазине дольше, сделав даже совершенно ненужные покупки и, боязливо озираясь, вышла на улицу и села в сани.

— Пошел домой… Скорей! — приказала она кучеру. Сани помчались.

Подъезжая к дому, кучер несколько попридержал лошадей и, обернувшись к Екатерине Петровне, добродушно заметил:

— Два господина какие-то у магазина видно в вас обознались, спрашивали меня, как зовут мою барыню… Я сказал…

Бахметьева промолчала.

«Узнал, узнал!» — замелькало в ее голове. Она вспомнила пристальный взгляд Николая Павловича и чуть снова не лишилась чувств.

Домой она приехала совершенно больная.

— Что с тобой, ты бледна, как смерть? — заметил Петр Валерианович. — Чего-нибудь испугалась?.. Понесли лошади!

— Нет… Не знаю сама с чего мне в магазине еще сделалось вдруг дурно… И теперь страшно кружится голова и тошнит.

— А-а-а!.. — успокоенный, почти радостно воскликнул он.

Заветною мечтой Петра Валерьяновича было иметь ребенка, но Бог не посылал ему этой радости. Теперь в голове его мелькнула мысль о возможности осуществления этой надежды.

— Ты поди приляг! — с нежной заботливостью посоветовал он.

— Я сама думаю это сделать… Ты не беспокойся… это пройдет… пустяки…

— Я… ничего… я даже рад!..

Он лукаво подмигнул ей.

— Рад!.. А… — догадалась она. — Нет, кажется, не то…

— А может быть!

Она не отвечала и поспешила уйти в свою комнату. Войдя к себе, она заперла дверь и буквально упала на кушетку. Надежда, высказанная ее мужем, ножом вонзилась в ее сердце и окончательно доконала ее.

— Если б он знал причину ее нездоровья?.. И он узнает! Какое горькое разочарование готовит она ему, этому доброму, хорошему, любимому ею человеку…

Она лежала недвижимо, с устремленными в одну точку глазами. Перед ней неслись с поразительною рельефностью страшные картины ее прошлого.

После памятного, вероятно, читателям последнего визита к графине Наталье Федоровне Аракчеевой в доме матери последней на Васильевском острове и после обещания графини Натальи Федоровны оказать содействие браку ее с графом Алексеем Андреевичем, Екатерина Петровна, довольная и радостная, вернулась к себе домой.

Ее судьба, казалось ей, совершенно была обеспечена.

Граф Аракчеев, несомненно, исполнит волю своей оскорбленной жены, исполнит, положим, не по своему желанию, а из боязни придворного скандала, но что ей за дело до того, по воле ли графа или против его воли, она сделается графиней Аракчеевой.

Лишь бы сделаться ею, а там она сумеет поставить себя и в петербургском обществе, и в доме своего мужа!

План, намеченный и наполовину исполненный при содействии ее дорогого кузена Сергея Дмитриевича Талицкого, таким образом, близился к блистательному осуществлению.

Екатерина Петровна вспомнила о Талицком.

«Бедный, погиб и не дождался торжества своей Кати и своего! — мелькнуло в ее голове. — И чего его понесло на эту проклятую войну!»

Она искренно пожалела о нем. В ней шевельнулась чисто животная к нему привязанность, ей недоставало его теперь для полноты благополучия.

В тот же вечер, когда она возвратилась из коричневого домика на шестой линии, горничная Екатерины Петровны доложила ей, что ее спрашивает какая-то старушка из Грузина.

Бахметьева велела впустить ее.

В гостиную, где сидела молодая девушка, с низкими поклонами вошла знакомая нам наперсница Настасьи Федоровны Минкиной — Агафониха.

— Здравствуйте, кралечка моя ненаглядная, здравствуйте, красавица моя писаная! — нараспев начала старуха.

— Что тебе? — уставилась на нее Бахметьева.

— Да вот, барышня моя добрая, приплелась я из Грузина сюда в Питер, да и подумала: дай зайду, поклонюсь ангелу-барышне Екатерине Петровне…

— А ты почему меня знаешь?

— Как мне вас не знать, ведь я из Грузина, около этой змеи подколодной, колдуньи Настасьи проживала… Тоже наслышалась, что в вас наш сиятельный граф души не чает… любит вас превыше всех…

Екатерина Петровна самодовольно улыбнулась.

— Наша-то ведьма со злости рвет и мечет, иссохла вся… да ничего не поделать, видно… Хороша-то, хороша, да супротив вас, красавицы писаной, ничего не стоит… Известно, хамово отродье…

Наглая лесть старухи звучала в ушах Бахметьевой чудной музыкой.

Та продолжала:

— Вот бы вам, королева моя аметистовая, быть графинею, не чета вы настоящей графине Наталье Федоровне — кожа ведь да кости одни, ни подставной — нашей Настасьи… И будете, бриллиантовая, будете, чует мое старушечье сердце, что будете…

Это пророчество хитрой старухи, так совпадавшее с положением дела и с искренним желанием Бахметьевой, окончательно подкупило ее в пользу Агафонихи. Она стала поить ее чаем и оставила у себя пока погостить…

— Благодарствуйте… Отдохну у вас, душой отдохну, уж мне в эту ведьмину берлогу, к Настасье-то, и возвращаться не хочется… — заявила старуха.

— И не возвращайся… — милостиво разрешила Бахметьева.

Если бы она только знала, какие от этого приглашения будут для нее роковые последствия.

VI НАЕДИНЕ С ПРОШЛЫМ

Визит к графине Аракчеевой и появление в ее доме Агафонихи — первое, что пришло на память Екатерине Петровне Бахметьевой, когда она осталась наедине со своим прошлым.

Это были еще отрадные моменты ее жизни — моменты золотых грез и надежд.

Но вдруг все изменилось… Светлый горизонт покрыла черная зловещая туча и распространила вокруг нее тот непроницаемый мрак, который вот уже пятнадцать лет, как не может рассеяться. Ее нравственное зрение свыклось с этим мраком и различает окружающие предметы… Эту сплошную тучу перерезывают порой лучи света, лучи искреннего раскаяния в прошлом, лучи светлой надежды на будущее, но мрак, страшный мрак этого прошлого борется с этими проблесками света, и в этой борьбе, кажется, сгущается вокруг нее еще сильнее, еще тяжелей ложится на ее душу, давит ее, и со дня на день невыносимее становится жить ей, особенно, когда гнетущие воспоминания так ясно и рельефно восстают перед нею, как теперь…

Прошло два дня, как в квартире ее появилась Агафониха. Был поздний зимний вечер. Она сидела в своей спальне и читала какую-то книгу.

Екатерина Петровна силится теперь припомнить, какую именно и… не может. Роковые события, совершившиеся во время этого чтения, совершенно изгладили из ее памяти и название книги, и ее содержание.

Она все-таки напрягает память, как бы желая этим назойливым напряжением отдалить от себя дальнейшие воспоминания… но нет, они идут, надвигаются…

Вдруг за дверью послышались тяжелые шаги нескольких человек, мужские шаги… Дверь отворилась и в комнату вошли трое неизвестных ей людей… Один из них, с гладко выбритым плутоватым лицом — остальные его звали Петром Федоровичем.

Это имя крепко засело в памяти Екатерины Петровны Бахметьевой.

Она помнит, что при неожиданном появлении этих людей она вскочила, выронила книгу. Книга упала на пол корешком и раскрылась.

— Кто вы? Что вам надо?

— Кто мы, милая барышня, вам того и знать не следует… а что нам надо, о том доложимся… Не спешите… — отвечал бритый человек.

— Но как вы смели ворваться ко мне в дом?.. Я закричу о помощи…

— Не трудитесь, не надрывайтесь… все равно никто не услышит, в доме только одна Агафониха, да и та из наших, совсем глухая…

У Екатерины Петровны как тогда, так и теперь упало сердце: она поняла, что ей расставлена западня, что она во власти этих людей… Она бессильно опустилась в кресло.

— Что же вам надо? — почти простонала она.

— Достаньте-ка, барышня, бумажки, да черкните на ней, что я вам скажу…

— Зачем?

— Любопытна больно… делай, коли велят… — с угрожающим жестом заявил другой бородатый мужчина с зверским лицом.

— Да, барышня, уж вы делайте, что я вам скажу, а то хуже будет, да нам и некогда… лошади у дома ждут… Не будете делать — худо вам будет, ох, худо…

— Лошади… худо… — почти бессознательно повторила Бахметьева. — Хорошо… я напишу.

Она подошла к конторке, стоявшей в спальне, достала листок бумаги и, взяв перо, обмакнула его в чернильницу.

— Что же писать?.. — обратилась она, чуть слышно, к бритому человеку.

— Пишите: прошу никого не винить в моей смерти…

Она дописала до последнего слова.

— Смерти!.. — повторила она и бросила на своего мучителя умоляющий взгляд.

От этого взгляда он потупил взор и яркая краска залила его лицо.

— Да… смерти… — глухо повторил он. — Так надо… Будет она или не будет, там увидим… Пишите…

Последнее приказание он отдал деланно резким голосом. Еле державшаяся на ногах Бахметьева с трудом написала это роковое слово.

— Подпишитесь…

Она исполнила и это, но далее ничего не помнит — она лишилась чувств.

Екатерина Петровна и теперь силится припомнить, что происходило после этого, но в ее уме мелькают только смутные, отрывочные воспоминания.

Она помнит, что в ее спальне появилась Агафониха и начала с помощью мужчин одевать ее.

«Ты снеси ее одежонку-то на реку…» — вспомнилась ей отрывочная фраза, сказанная Агафонихе одним из неизвестных, кажется, бритым. Далее она ничего не помнит.

Она очнулась и увидала себя лежащею на кровати, покрытой ситцевым одеялом, сшитым из разных лоскутков, нарезанных треугольниками.

И теперь живо представляются ей эти лоскутки и некоторые из рисунков, в особенности один — разноцветным горошком.

Деревянный, ничем не оклеенный потолок комнаты, очень маленькой и очень узкой, был низок и черен.

Екатерина Петровна сообразила, что она в крестьянской избе: на стенах наклеены были лубочные картины, в углу стоял киот с образами, отделанными блестящей фольгою, свет лампады, горящей перед ними, еле освещал окружающий мрак.

На дворе выл ветер и снег резкими порывами засыпал маленькое оконце — видимо, была вьюга.

Все это сообразила тогда Бахметьева и теперь припоминала с поразительною точностью.

В полуоткрытую в ее комнату дверь виднелся мерцающий свет лучины, а за тонкой стеной слышались голоса.

Один из них она узнала — это был тот самый, который заставил ее написать роковую записку.

Другой голос был грубый.

— Что ж, здесь с ней и покончить?.. Сам говорил в Рыбацком… Река под боком… Навяжем камень, да в прорубь и аминь ее душеньке… — говорил второй голос.

Екатерина Петровна и теперь, как тогда, вся похолодела.

— Погоди, чего горячишься… Тебе что за печаль… жива ли она будет или умрет? — отвечал первый голос.

— Мне-то, Петр Федорович, наплевать… Только чтобы за труды полностью…

— Об этом не беспокойся, все, что обещано, получишь, хоть сейчас…

— Это будет по-божески!

До слуха Бахметьевой долетел шелест ассигнаций.

— Теперича в расчете… Пообождать… может, прикажете ее и в прорубь, али с одним хозяином управитесь…

— Пообожди…

Через минуту дверь в комнату, где лежала очнувшаяся Екатерина Петровна, отворилась и при мерцающем свете она увидала вошедшего к ней бритого человека, которого называли Петром Федоровичем.

Он плотно притворил дверь и даже запер ее на крючок.

Мрак в комнате еще более сгустился, только слабый свет лампады освещал лицо вошедшего, приблизившегося к ее кровати.

Бахметьева положительно замерла от страха.

И теперь при воспоминании об этом моменте холодный пот выступил на ее лбу и волосы поднялись дыбом.

Она глядела на вошедшего полными ужаса, широко раскрытыми глазами.

— Ну-с, барышня, потолкуем… — начал Петр Федорович Семидалов — это был он, как, вероятно, уже угадал читатель. — По душе потолкуем. Велено мне вас извести — приказ такой вышел через Настасью Федоровну от самого его сиятельства графа Алексея Андреевича…

— Графа… — простонала молодая девушка и замолкла.

— Да-с, графа… Что-нибудь вы ему да супротивное сделали… Приказ строгий… Не исполнить нельзя… Так помолитесь перед кончиною…

Она вдруг с необычайною ясностью поняла бесповоротность этого решения и то, что его несомненно сейчас, вот сейчас приведут в исполнение… жажда жизни проснулась в ней с особою силою.

— Пощадите… — нечеловеческим голосом крикнула она и вскочила и села на кровати, схватив обеими руками руки стоявшего перед ней Петра Федоровича.

— Пощадить, отчего не пощадить, самому мне жаль вас, красавица… Пленила меня красота ваша даже до одури… как взглянули вы на меня еще давеча… Приму на себя ответ и избавлю вас от смерти лютой, только…

Глаза его горели во мраке каким-то диким огнем, он наклонился к Бахметьевой совсем близко и прошептал несколько слов.

Молодая женщина и теперь гадливо вздрогнула, вспомнив эти слова.

— Прочь… хам!.. — с силой оттолкнула она его от себя.

— А-а… ты вот какова, — злобно прошипел он, — так молись Богу… да готовься в прорубь… Видно, тебе туда и дорога.

Он тихо пошел к двери.

Она соскочила с кровати, бросилась к нему, упала перед ним на колени и охватила его ноги.

— Пощадите… пощадите! — рыдала она, ерзая по полу.

— Пощажу… или погублю… все в моей власти… Коли послушаешься — жить будешь, коли нет — капут! — обернулся он к ней.

Она лежала на полу и истерически рыдала.

Он поднял ее с полу и на руках донес до кровати.

Екатерина Петровна купила жизнь дорогою ценою.

С чувством невыразимого омерзения вспомнила она теперь эту ужасную ночь.

Было раннее утро, когда она с Семидаловым снова села в повозку и выехала из Рыбацкого.

— Домчу я тебя, моя краля ненаглядная, в Тамбов, к брату, там ты погостишь, паспорт тебе оборудую… А сам вернусь да попрошусь у графа на службу в Питер, я хотя ему и слуга, но не хам, как ты меня вечер обозвала, потому я из духовенства, а брат у меня в Тамбове повытчиком в суде служит — чиновник заправский… Поселю я тебя в Питере в отдаленности, никто тебя под чужим именем не разыщет…

Так мечтал Семидалов.

Екатерина Петровна молчала и едва ли понимала то, что он ей говорил.

Она и теперь смутно припомнила все сказанное этим ее любовником поневоле, любовником-палачом, как она мысленно называла его и тогда, и теперь.

Далее несутся ее воспоминания.

Они приехали в Тамбов, проехали город и остановились у маленького домика в три окна за красной церковью; особенно осталась в памяти Бахметьевой эта красная церковь, да еще застава с орлами, которой оканчивалась улица, на которой стоял домик.

Все совершилось как по-писанному, что предполагал Петр Федорович. Брат и его семья, состоявшая из жены и восьмерых детей мал мала меньше, приняли очень радушно Семидалова и его спутницу и согласились на его просьбу, подкрепленную опять же шелестом ассигнаций.

На другой же день брат Петра Федоровича принес откуда-то вид на жительство девицы из дворян Зои Никитишны Белоглазовой, по году рождения подходившей к Екатерине Петровне.

Петр Федорович сам вручил ей его.

— Эта, что в виде значится, умерла года с два тому назад, значит, все в порядке, — заметил он.

В тот же вечер он уехал обратно в Грузино, наказав — это слышала Екатерина Петровна — беречь ее и присматривать за ней…

— Помните, это моя невеста, а я наградою не оставлю…

— Слушаем, братец, уж будьте покойны, — отвечали муж и жена.

Петр Федорович производил на нее какое-то подавляющее влияние страха и ужаса. При нем она не могла мыслить и рассуждать. Когда он уехал, то тяжесть спала с ее души, и в ее мозгу как будто рассеялся сгустившийся там туман…

— Из любовницы графа Аракчеева, попасть в любовницы его лакея… О, зачем я лучше не согласилась умереть! — начала тотчас думать она. — Ехать к нему в Петербург… нет, нужно бежать, хоть на верную гибель, но бежать…

На другой же день, чуть свет, пока хозяева спали и не успели учредить над ней надзора, она убежала.

Мы знаем, что ее нашел полузамерзшую староста Тит и доставил в Москву к своей старой барыне Ираиде Степановне Погореловой.

Все эти воспоминания в какой-нибудь час пережила Екатерина Петровна Бахметьева, но силою своего характера стряхнула с себя их нравственную тяжесть, и даже вышла в тот же день к ужину прежней Зоей Никитишной Хвостовой.

VII ПОДРУГА ДЕТСТВА

Прошло несколько дней.

Впечатление роковой встречи несколько изгладилось.

Екатерина Петровна окончательно пришла в себя, к великой радости ее мужа, удвоившего свою нежность с тех пор, как у него появилось отрадное предположение о причинах болезни его жены.

Он не переставал верить в эти причины, несмотря на то, что последняя несколько раз разуверяла его — ему так хотелось верить.

Жизнь Хвостовых вошла в свою обычную колею, и несчастная женщина не ожидала, что ей в очень недалеком будущем готовится новый удар.

Был первый час дня. Петра Валерьяновича не было дома, он куда-то уехал по делам. Ольга Николаевна сводила счеты в кабинете, а Екатерина Петровна сидела в угловой гостиной за пяльцами. Она вышивала мужу туфли и, надо сознаться, что вышивала не очень прилежно, так как работа была начата чуть ли не с первой недели после их брака.

В передней раздался звонок.

«Должно быть Петя!» — подумалось ей, и она спокойно продолжала работать.

В двери гостиной, подойдя неслышной походкой, появился лакей.

— Графиня Наталья Федоровна Аракчеева! — доложил он.

— Что-о-о! — не своим голосом вскрикнула Екатерина Петровна. — Что ты сказал?

— Графиня Наталья Федоровна Аракчеева! — бесстрастно повторил лакей, с удивлением глядя на вытаращенные, казалось, готовые выскочить из орбит глаза молодой барыни, на покрывшую ее лицо мертвенную бледность.

Она пересилила свое волнение, заметив, что лакей смотрит на нее с недоумением.

— Так доложи Ольге Николаевне, — сказала она и встала, чтобы уйти из комнаты.

— Их сиятельство не приказали беспокоить их превосходительство, а приказали доложить вам, так и изволили сказать: доложи молодой барыне.

Екатерина Петровна остановилась и чтобы не упасть, оперлась рукой на преддиванный стол.

— Где она?

— В зале…

Отступление было отрезано… Не принять было нельзя, доложить Ольге Николаевне, но она всегда просит ее, Зою, принимать приезжающих гостей вместе… Сослаться на нездоровье, но Наталья Федоровна может приехать и в другой раз, и в третий… верно, ей необходимо ее видеть… Лучше принять ее одной, без свидетелей, без старухи Хвостовой, и без того подозревавшей, что она, Зоя, знает графиню Аракчееву.

Все это мгновенно промелькнуло в уме молодой женщины вместе с той сценой, когда ей сделалось дурно во время чтения письма Василия Васильевича Хрущева, где он упоминал о графине Наталье Федоровне.

«Быть может, не узнает… столько лет…» — мелькнула в ее голове последняя надежда.

— Проси, — с дрожью в голосе сказала она лакею, а сама села в кресло у преддиванного стола, спиной к окнам.

Лакей удалился.

Прошла, быть может, одна минута, показавшаяся Екатерине Петровне целою вечностью. Все далекое прошлое, связанное с именем вот сейчас, сейчас имеющей войти в комнату графини, — проносилось в уме молодой женщины.

В дверях гостиной появилась графиня Аракчеева. Екатерина Петровна поднялась и через силу пошла навстречу вошедшей.

— Madam la colonelle Chvostow?[11]

— Our, comtesse![12]

Екатерина Петровна приветливым жестом показала графине на кресло.

— Prenez place, comtesse![13]

Наталья Федоровна медленно подошла к креслу и села. Несколько минут она молчала, пристально вглядываясь в сидевшую против нее молодую женщину.

— Простите… Вы не узнаете меня? — спросила она, после долгой паузы.

— Вас, графиня? — дрогнувшим голосом произнесла Екатерина Петровна. — Я не понимаю.

— Положим, мы не видались столько лет, но так долго были связаны дружбой, которая не забывается, дружбой детства, — продолжала графиня.

Она с первого взгляда, как и Николай Павлович Зарудин, узнала Бахметьеву и это так поразило ее, что она позабыла ту тяжелую миссию, с которой она приехала к Хвостовым.

Екатерина Петровна, со своей стороны, напрягала все свои усилия, чтобы побороть охватившее ее внутреннее волнение при встрече со своей бывшей подругой, и при этих словах Натальи Федоровны, видимо, забывшей все зло, сделанное ей Бахметьевой и сохранившей в своей памяти лишь светлые черты их отношений в те прошлые далекие годы.

— Вы ошибаетесь, графиня, вы принимаете меня, видимо, за другую, я первый раз имею честь вас видеть, — с трудом, сдавленным голосом произнесла молодая женщина.

— Меня… в первый раз… Но это мистификация. Ведь вы урожденная Бахметьева… Екатерина Петровна.

Смертная бледность покрыла лицо Екатерины Петровны. С минуту она молчала, опустив глаза.

— Вы ошибаетесь, графиня. Я урожденная Белоглазова, меня… зовут… Зоя Никитишна.

— Белоглазова… Зоя Никитишна… — машинально повторила Наталья Федоровна. — В таком случае, простите… я вам верю… более, нежели себе, своим глазам. Он прав, он мог ошибиться, — добавила она про себя.

— Кто он? Зарудин? — вдруг вскрикнула Екатерина Петровна.

Графиня вскинула на нее быстрый, вопросительно недоумевающий взгляд и встала.

— Вы мистифицируете меня. Вы — Катя Бахметьева!

Она узнала голос своей подруги, который с летами несколько изменился, но в момент невольного возгласа в нем явились знакомые ноты.

Екатерины Петровна сидела, как окаменелая: вырвавшийся у нее вопрос о Николае Петровиче Зарудине, вырвавшийся против ее воли, при помутившихся от необычайного волнения мыслях, ударил ее как обухом по голове.

Еще мгновение — мысли прояснились, и она с ужасом поняла, что далее отпираться невозможно, что этим нелепым вопросом она выдала себя с головой, что им она уничтожила закравшееся было, как она видела, в голову Натальи Федоровны, хотя и небольшое, но все же сомнение в том, что перед ней сидит ее подруга детства — Катя Бахметьева.

Молодая женщина вдруг сорвалась с кресла и упала к ногам Аракчеевой.

Это было так неожиданно быстро, что последняя не успела удержать ее.

— Талечка, милая, дорогая Талечка! Прости меня, не выдавай меня! — простонала Екатерина Петровна, силясь обнять ноги Аракчеевой.

Та быстро наклонилась к ней.

— Встань, Катя, встань! Что с тобой. За что прощать? В чем не выдавать?

— Я расскажу тебе все, как на духу, — несколько успокоившись, встала Екатерина Петровна. — Я сама так несчастлива от этого невольного самозванства.

— Самозванства?.. — с удивлением посмотрела на нее графиня.

— Садись… вот сюда, в уголок.

Они сели на маленький диванчик, стоявший в глубине гостиной.

— Слушай!

Екатерина Петровна прерывающимся шепотом стала передавать Наталье Федоровне грустную повесть ее злоключений с того момента, когда для всех она сделалась самоубийцей. Она не упустила ни малейших ужасных подробностей и окончила рассказом, как она сделалась женой полковника Хвостова.

Графиня слушала с непрерывным вниманием, и эта искренняя исповедь подруги произвела на нее тяжелое впечатление. В ее чудных глазах, с любовным состраданием глядевших на Екатерину Петровну, то и дело блестели крупные слезы. К концу рассказа они смочили все ее еще красивое лицо.

— Ты меня не выдашь. Ты не отомстишь мне этим за твою; разбитую жизнь… Хотя я и стою этого, но я и так достаточно наказана, — окинула графиню молодая женщина умоляющим взглядом.

— И ты можешь думать, что я на это способна? — вопросом ответила Наталья Федоровна. — У меня нет в душе против тебя ни малейшего зла. Ты, на самом деле, несчастна… и мне искренне жаль тебя. Но, быть может, Бог даст, все это никогда не обнаружится. У меня же твоя тайна, как в могиле.

В голосе Аракчеевой звучала такая правдивость, что Екатерина Петровна совершенно успокоилась.

— Я бы хотела обнять тебя и поцеловать, но… ты… слишком чиста… а… я…

— Кто из нас чище — судить будет Бог, — тоном искреннего убеждения произнесла Наталья Федоровна и заключила в свои объятия молодую женщину.

— Ты ангел… святая! — восторженно шептала Екатерина Петровна.

— Полно… полно… я так рада, что тебя встретила.

Обе женщины плакали.

В передней раздался звонок. Он заставил их обеих опомниться.

Они наскоро вытерли слезы и сели друг против друга в кресла около преддиванного стола.

Наталья Федоровна передала в коротких словах Екатерине Петровне причину ее приезда в дом Хвостовой.

— Это ужасно… несчастная! — воскликнула Екатерина Петровна.

— Кто несчастная? — спросил, поймав на лету восклицание жены, вошедший в гостиную Петр Валерьянович.

Екатерина Петровна смутилась, но тотчас же совладала с собой и представила его графине.

Он вежливо поклонился и сел.

— О чем ты плакала… и кто несчастен? — обратился он к жене.

— Я привезла вам тяжелые вести, которые я передавала вашей супруге, — отвечала за нее Наталья Федоровна и подробно передала Хвостову свою встречу с его сестрой на почтовой станции, рассказ смотрительши, состояние больной, находящейся теперь в доме фон Зееманов.

— Это ужасно! Вот негодяй. Он мне ответит за сестру! — воскликнул Петр Валерианович.

— Я приказала доложить о себе Зое Никитишне, чтобы подготовить к этому страшному известию вашу матушку.

— Да… да… я уж не знаю, как быть. Придется все-таки сказать ей теперь же.

Он вышел и через несколько минут вернулся в гостиную под руку с Ольгой Николаевной.

После взаимных представлений, Ольга Николаевна села на диван.

— Петя сказал мне… это страшный удар для меня, но я привыкла к ударам судьбы. Благодарю вас, графиня, за вашу заботу о несчастной. Она, впрочем, пожала то, что посеяла.

Старуха, видимо, хотела казаться суровой и бессердечной, но по страдальческому выражению ее лица видно было, что она переживала в это время в душе.

— Я пришлю за ней карету, — продолжала она. — Ты съездишь, Петя.

— Конечно.

— Это неудобно. Она все равно никого не узнает, а ко мне она привыкла. Я привезу ее к вам сама сегодня же, — заметила графиня.

— Вы так добры. Заочно я с вами давно знакома по письмам моего несчастного племянника Хрущева, благодарю вас и за него, и за дочь, — сказала Хвостова, подавая руку Наталье Федоровне.

Графиня вспыхнула.

— За что же — долг всякого христианина, — ответила та, пожимая руку старухи.

— Мало что-то христиан у нас осталось, — с горечью заметила Ольга Николаевна.

Наталья Федоровна поднялась с места и стала прощаться.

VIII НА ГРУДИ МАТЕРИ

— Ну, что, тетя Таля, видели вы молодую Хвостову? — был первый вопрос, заданный Лидией Павловной фон Зееман Наталье Федоровне, по возвращении последней домой.

— Видела! — коротко отвечала та.

— Николай Павлович, конечно, ошибся?

— Ошибся, — ответила графиня Аракчеева и отвернулась от Лидочки, чтобы скрыть покрасневшее от этой вынужденной лжи лицо.

— Надо, однако, собрать больную, да нельзя ли велеть заложить карету? — тотчас заспешила она.

— Конечно, можно, я распоряжусь? — сказала Лидия Павловна и дернула за сонетку.

Наталья Федоровна из гостиной, в которой происходил этот разговор, прошла в свои комнаты, где Арина почти неотлучно сторожила Марью Валерьяновну.

Несчастная женщина была все в том же положении, только казалась, если это было возможно, еще более исхудавшей.

Так же держала она у своей груди тряпочную куклу, принимая ее за своего ребенка, те же заунывные звуки по целым часам оглашали комнату, в которой она сидела, бессмысленно устремив глаза в одну точку.

Эти глаза, впрочем, как будто потускнели и порой казались почти мертвыми.

— Поедемте к мамаше! — подошла к ней графиня Аракчеева.

— К мамаше, — бессознательно повторила больная, но все же беспрекословно положив свою драгоценную ношу на диван, позволила одеть себя.

Вошедшая горничная доложила графине, что карета подана.

— Хорошо, сейчас едем, — заметила Наталья Федоровна, между тем, как Арина надевала на голову Марья Валерьяновны капор.

— Готово! — сказала Арина, взяв под руку больную.

— Вы не возьмете с собой Арины? — спросила вошедшая в комнату Лидочка.

— Зачем это?

— Мало ли что может с больной случиться дорогою… а вы одни.

— Бог милостив, ничего не случится, — заметила Наталья Федоровна уже в передней.

Марью Валерьяновну усадили в карету, графиня села рядом и лакей, вскочив на запятки, крикнул кучеру:

— Пошел!

Карета покатила.

Известие о несчастном положении сестры и дочери как громом поразило Петра Валерьяновича и Ольгу Николаевну.

Первый был вне себя и грозил стереть Зыбина, погубившего его сестру, с лица земли. Петр Валерьянович любил Мери, как называл он сестру, но поступок ее с матерью был, по его мнению, таков, что он, по приезде в Москву, не решился сказать за нее даже слова защиты, хотя часто думал о ней, но полагал, что она счастлива с любимым человеком, которого его мать пристрастно описывает мрачными красками.

Эта мысль отчасти примиряла его с разлукой с любимой сестрой, несчастье которой его страшно поразило.

«Быть может, как женщина, графиня преувеличивает!» — мелькнула в его уме слабая надежда, когда он, нервно шагая по гостиной, поджидал Наталью Федоровну, обещавшую тотчас же привезти сестру.

Ольга Николаевна, несмотря на деланно резкий тон, с каким она приняла известие об участи оскорбившей ее дочери, была внутренне сильно потрясена рассказом графини Аракчеевой. Ее не было в гостиной — она удалилась в свою спальню и там перед ликом Того, Кто дал нам святой пример с верой и упованием переносить земные страдания, коленопреклоненная искала сил перенести и этот удар не балующей ее счастливыми днями судьбы.

Перед ликом Того, Кто сам был всепрощение, она, конечно, простила все прошлое своей несчастной дочери и, казалось, любовь к ней в ее материнском сердце загорелась еще сильнее, чем прежде. Ольга Николаевна молила Бога спасти ее, если это не идет в разрез Его божественной воле.

Суть этой молитвы была, впрочем, такова, что Ольга Николаевна всецело отдавалась на волю всеблагого Провидения.

— Да будет воля Твоя! — шептали ее губы и слова эти были произносимы с редкой верою и со смирением.

Она так забылась в молитве, что ожидаемый приезд дочери не томил ее трепетным ожиданием.

В передней раздался звонок.

С помощью выбежавшей прислуги Наталья Федоровна Аракчеева — это приехала она — ввела Марью Валерьяновну в переднюю, раздела и, поддерживая под руку, привела в залу, где их встретили Хвостов и его жена.

Родной дом не произвел, видимо, ни малейшего впечатления на больную: она глядела так же безучастно.

Петр Валерьянович при виде своей несчастной сестры положительно остолбенел — так неузнаваемо изменилась она.

Все прошли в гостиную, где и усадили больную в одно из кресел.

Не узнавая никого из окружающих, она запела свою заунывную песенку.

Хвостов пришел в себя.

— Мери, Мери! — воскликнул он, подходя к сестре сбоку.

Она услыхала зов и повернула голову в сторону Хвостова. В этих глазах не было ни проблеска сознания — она не узнала брата.

Петр Валерьянович отвернулся, чтобы скрыть крупные слезы, брызнувшие из его глаз. Он вынул носовой платок и стал усиленно сморкаться, незаметно для других вытирая слезы.

Екатерина Петровна при виде этой тяжелой сцены вдруг почти упала в кресло и горько заплакала.

На глазах Натальи Федоровны тоже блестели две крупные слезинки.

Ольга Николаевна, которой доложили о приезде ее сиятельства с «барышней», как выразилась горничная, медленным шагом, точно желая отдалить роковой момент свиданья с несчастной дочерью, вошла в гостиную.

Увидав сидевшую в кресле, качавшую сверток и напевавшую свою заунывную песенку Марью Валерьяновну, Ольга Николаевна остановилась в дверях и пошатнулась.

Она упала бы, если бы ее сын не подоспел к ней и не поддержал ее.

— Несчастная, до чего довел ее этот ворон!.. — глухо произнесла старуха Хвостова, и на лице ее отразились нечеловеческие душевные страдания.

Она, однако, совладала с собой и даже, отстранив рукой помощь сына, подошла к дочери.

— Мери, Мери! Ты не узнаешь свою мать, свою маму.

Больная вдруг насторожилась при звуке этого голоса, перестала петь и подняла свои опущенные до этого глаза на мать.

С минуту она молча вглядывалась — в ее глазах, казалось, мелькало пробуждающееся сознание.

Вдруг она вскочила с кресла, выронив сверток, который покатился под ноги все продолжавшей плакать молодой Хвостовой.

— Мамочка, дорогая мамочка! — вскрикнула Марья Валерьяновна и бросилась на шею Ольге Николаевне, принявшей ее в свои объятия.

«Слава Богу… она пришла в себя!» — почти одновременно мелькнула одна и та же мысль у Хвостова, у графини Аракчеевой, и даже у переставшей плакать Екатерины Петровны.

Но в этот момент, среди воцарившейся в гостиной тишины, раздался какой-то странный хрипящий, протяжный вздох.

Это был последний вздох Марьи Валерьяновны.

На груди несчастной матери лежал бездыханный труп не менее несчастной дочери.

Ольга Николаевна сразу не поняла роковой смысл совершившегося и продолжала еще несколько минут держать в объятиях свою мертвую дочь, но вдруг заметила на своем плече кровавое пятно…

— Мери, Мери… Что с тобой… кровь… — растерянно заговорила она.

Петр Валерьянович догадался первый.

— Оставьте ее, мама, оставьте… Она теперь счастливее нас…

Он осторожно высвободил труп сестры из рук своей матери и понес его на руках к стоявшей кушетке.

— Умерла!.. — дико вскрикнула Ольга Николаевна и, как сноп, без чувств повалилась на пол.

Хвостов, уложив умершую на кушетку, с помощью сбежавшейся на крик прислуги унес бесчувственную мать в ее комнату, за ним последовали Наталья Федоровна и Екатерина Петровна.

Гостиная опустела.

На кушетке лежала мертвая Марья Валерьяновна, с широко раскрытыми глазами и с каким-то застывшим, радостным выражением просветленного лица.

Графиня Аракчеева пробыла около, через довольно долгое время, пришедшей в себя Ольги Николаевны до вечера и почти успокоила несчастную мать той искренней верой во Всеблагое Провидение, которую Наталья Федоровна всю жизнь носила в своем сердце и которую умела так искусно и властно переливать в сердца других.

Покойницу, между тем, обмыли, одели и положили на стол в той самой зале, где не более десяти лет тому назад восторженно любовались ее красотой ее мать и влюбленный в нее кузен Хрущев перед поездкой на загородный летний бал — бал, решивший ее участь.

Наталья Федоровна приехала к фон Зееманам совершенно потрясенная пережитыми ею событиями дня.

Она застала у них Зарудина и Кудрина и рассказала со всеми подробностями все происшедшее у Хвостовых.

Часто прерывала она рассказ, чтобы вытереть невольно лившиеся из ее глаз слезы.

Лидия Павловна еще до возвращения графини от Хвостовых сообщила мужу, Зарудину и Кудрину, что тетя Таля виделась с молодой Хвостовой и сказала, что это не Бахметьева.

— Я говорил, что он ошибся… — заметил Андрей Павлович.

— Фантазер… — сказал фон Зееман.

Зарудин промолчал.

Вечером он улучил минуту, когда остался с глазу на глаз с Натальей Федоровной и спросил ее:

— Это не она?

— Она не должна быть ею! — коротко отвечала Аракчеева.

Он понял все и не стал расспрашивать.

IX ВДОВЕЦ

Похороны Марьи Валерьяновны Зыбиной состоялись на четвертый день после такой неожиданной, несмотря на плохое состояние ее здоровья и такой своеобразной ее смерти.

Прах ее был опущен в фамильный склеп Хвостовых на кладбище Ново-Девичьего монастыря.

Отсрочка на один день произошла оттого, что необходимо было уладить некоторые формальности, ввиду отсутствия у покойной вида на жительство и внезапного отъезда ее мужа, Евгения Николаевича Зыбина, за границу.

Известие об этом отъезде принес дворецкий Ольги Николаевны Хвостовой, старый грамотный слуга, которому генеральшей поручались некоторые несложные дела.

Петр Валерьянович сам хотел ехать к этому извергу, палачу и убийце его сестры, но Ольга Николаевна и Екатерина Петровна воспротивились этому и убедили его отложить объяснение с этим «негодяем», как выразилась старуха Хвостова, до более благоприятного времени.

— Ты его этим не исправишь, а только устроишь скандал, и скандал совершенно несвоевременный, у еще неостывшего праха покойной, — заметила, между прочим, Ольга Николаевна.

— Я убью его! — запальчиво произнес Петр Валерьянович.

— Что же ты этим сделаешь? Ему благодеяние, себе погибель!

— Как, ему благодеяние?

— Несомненно. Насильственная смерть его зачтется ему перед справедливым и нелицеприятным Судьею и облегчит его участь там. Иначе же он предстанет перед Ним под всею тяжестью содеянных им злодеяний.

— Это еще когда будет, а до тех пор он натворит еще много зла, надо пресечь ему эту возможность, надо вырвать эту худую, траву из поля.

— Кто тебя ставил над ним судьею и даже исполнителем этого суда? Если Господь Бог в своей неизреченной благости допускает на земле зло и его носителей, то, значит, это входит в высшие цели Провидения, бдящего над миром, и не человеку — этой ничтожной песчинке среди необъятного мироздания — противиться этой воле святого Промысла и самовольно решать участь своего брата — человека, самоуправно осуждать его, не будучи даже уверенным, что суд этот не преступление самого совершенного ближним преступления.

— Вы договорились до абсурда, мамочка. Вы отрицаете право суда. Вы говорите против земного правосудия!.. — воскликнул Хвостов и вскинул на мать удивленные глаза.

— Ничуть, — спокойно ответила Ольга Николаевна, — я говорю не против права государства исторгнуть из своей среды вредного сочлена, и даже совершенно уничтожить его, я говорю о самоуправстве между равными членами этого общества, каковым самоуправством, несомненно, является убийство из мести, дуэль и тому подобные, самим государством признаваемые за преступные действия. Но если ты хочешь, то и суд земной, как учреждение человеческое, конечно, необходим, но зачастую далеко не непогрешим. Ты сам томился два года в заключении по необходимости, но не по справедливости.

— По какой это необходимости? — спросил Хвостов.

— Несомненно, что граф Аракчеев для пользы затеянного им, по его мнению, великого дела, нашел нужным устранить тебя и устранил, без всякой даже мысли, справедливо ли это, или несправедливо. Это было необходимо, а потому это и сделано. Не говорю не всегда ли, а скажу не часто ли в основу земных судебных приговоров кладется именно этот закон о необходимости.

Петр Валерьянович несколько времени молчал, как бы обдумывая все сказанное ему его матерью.

— Пожалуй, вы правы, проповедуя непротивление злу.

— Для тебя это ново, а между тем, это старо, как мир… — заметила старуха.

— А между тем, вы наказываете своих крепостных.

— По необходимости, а не по справедливости. Не думаешь ли ты, что я совершаю этим хорошее, богоугодное дело. Один Бог без греха…

На этом разговор окончился, но Хвостов, упрошенный кроме того и женой, остался в Москве, а в имение Зыбина с уведомлением о смерти его жены был послан дворецкий.

Он, как мы уже сказали, не застал в имении Евгения Николаевича.

На последнего, как и ожидала графиня Наталья Федоровна Аракчеева, ее имя произвело гораздо большее впечатление, нежели привезенный Петром Петровичем Власовым трупик его дочери и факт бегства его жены к своей матери.

Имя Аракчеева, действительно, имело еще значение громового удара для людей с нечистою совестью — у Евгения Николаевича разом выскочил его продолжительный хмелевой угар, он так любезно принял станционного смотрителя и прикинулся таким огорченным мужем и отцом, что старик совершенно размяк, даже прослезился и по возвращении домой сказал жене:

— Уж не знаю, матушка, что и подумать, барин такой нежный, ласковый, так по дочке и жене убивается, что ума я не приложу, не она ли сама всему этому причина: известно, баба, кошечкой прикидывается, а сама зверь зверем…

Софья Сергеевна накинулась на мужа.

— Ишь, рассудил, как по писанному… Баба да баба, а вы-то, мужики, какие, подумаешь, ангелы… Зверье дикое, только и всего. Да что говорить, поднес тебе стаканчик, ты и запел в его сторону, одного поля ягода, — пьяницы, свой своему поневоле брат… Ишь, что загнул, она в этом причина… Идол, право, идол… Тьфу… прости, Господи, мое согрешение…

Старушка сплюнула и вышла из комнаты, сильно хлопнув дверью.

— Ну, пошла, поехала… телега скрипучая… — послал ей вдогонку супруг.

Дня три-четыре Софья Сергеевна, действительно, не могла успокоиться и все ворчала на мужа за необдуманные слова.

Евгений Николаевич Зыбин, между тем, поспешил похоронить свою дочь и, забрав от старосты своего именьица кой-какие деньжонки, помчался в Москву, чтобы издали следить за своей женой.

В Москве он не остановился в своем доме, который отдавал внаймы, а пристал на постоялом дворе, на Тверской-Ямской, откуда и совершал таинственные путешествия на Тверскую к генерал-губернаторскому дому и на Сивцев Вражек, где вел не менее таинственные переговоры с дворниками дома, где жила графиня Аракчеева, — он узнал ее адрес от Петра Петровича Власова — и дома Хвостовой.

Из этих источников он узнал о смерти своей жены, но, не дождавшись похорон, уехал в Париж за сыном.

Поездка эта была предпринята Зыбиным далеко не из чадолюбия — он, предпринимая ее, остался верен себе, и взять к себе сына решился чисто из материальных расчетов.

Денежные обстоятельства Евгения Николаевича в описываемое нами время были из очень тонких. Помощь богатой тещи ускользнула от него окончательно со смертью его жены, а потому он вспомнил о нескольких десятках тысяч франков, помещенных во французском банке на воспитание сына, и решил взять их для поправление своих дел, а сына отдать в один из московских пансионов.

Месяца через два Евгений Николаевич привез своего девятилетнего сына Женю в Москву и, снова остановившись на том же постоялом дворе, отправился на поиски пансиона.

В то время частных пансионов в Москве была тьма. Не была не только улицы, но даже и переулка, где бы не было вывески: «Пансион для благородных детей мужского пола», или «Пансион благородных девиц».

Гимназия вМоскве была одна и далеко не была в том виде, как теперь, и потому дворянство предпочитало отдавать своих детей в так называемые «благородные пансионы», хотя в сущности в них принимались всякие дети, лишь бы платили деньги.

В то время в пансион без «благородных детей» на вывеске никто бы детей и не отдавал.

Евгений Николаевич остановил свой выбор на пансионе Шлецера, и в один прекрасный день извозчичья коляска, в которой сидел Зыбин со своим сыном, остановилась на Мясницкой, у подъезда дома Лобанова-Ростовского.

У подъезда стоял швейцар, плешивый, в нанковом сюртуке. Он и проводил посетителей по лестнице наверх, затем через комнату, в которой находились шкафы с книгами и физическими инструментами, и ввел их в гостиную.

Дом Лобанова был отделан великолепно: паркетные полы, лепные карнизы и подделанные под мрамор панели, пилястры и амбразуры окон.

Через минуту в гостиную вошел один из содержателей пансиона. Это был доктор Кистер.

Он был мужчина толстый, с солидным брюшком; голова седая и плешивая, черты лица правильные, крупные и с выражением кислоты, принимаемой за глубокую ученость. На лице его сияла приветливая и вкрадчивая улыбка, которую он всегда принимал, когда привозили к нему отдавать детей. Походка его была торопливая, движения озабоченные.

— Вы господин Шлецер? — спросил его Зыбин. — Я доктор Кистер. Шлецер уже оставил пансион. Пансион мой, я директор!

После чего Кистер просил садиться.

Судьба Жени Зыбина была устроена в каких-нибудь полчаса. Евгений Николаевич договорился с директором, отдал вперед на год деньги и на обзаведение и, поцеловав сына, оставил его в пансионе.

Мальчик, привыкший к чужим людям, не выразил особой печали при расставании с отцом, как не выразил в Париже радости при свидании.

Зыбин был рад, что отделался от сына. Он спешил вырваться из Москвы, где боялся мести Хвостова, о намерениях которого проучить его узнал стороной, и в тот же день выехал на почтовых в Вильну.

Наталья Федоровна Аракчеева загостилась в Москве у фон Зееманов, встретила новый 1831 год и в конце марта этого года собралась было в деревню, но легкое нездоровье помешало осуществлению ее плана, и она задержалась в Москве еще на месяц, а затем в Москву долетели слухи о появлении в Петербурге и его окрестностях холеры, и Антон Антонович с Лидочкой положительно не отпустили от себя графиню.

Приближались летние месяцы 1831 года, принадлежащие к тяжким эпохам новейшей русской истории. Шла ожесточенная борьба и на окраинах, а внутри России свирепствовала холера, сопровождаемая народными волнениями и бунтом военных поселян.

К описанию этих событий мы и перейдем.

X В ВОЕННЫХ ПОСЕЛЕНИЯХ

Кровавые события, совершившиеся в июле месяце 1831 года на берегах реки Волхова, сами по себе и по своим последствиям чрезвычайно интересны и поучительны.

Бесчеловечно замученные мятежными поселянами офицеры, а затем, в свою очередь, жестоко наказанные убийцы — были искупительными жертвами с одной стороны народного заблуждения, а с другой — тех порядков в военных поселениях, которые наступили со времени удаления от дел их творца — графа Алексея Андреевича Аракчеева.

В описываемое нами время военные поселения, начинаясь в шести верстах от Новгорода, тянулись по берегам Волхова на далекое пространство.

Занимая уезды Новгородский и Старорусский, они разделялись на четырнадцать округов; в каждый округ входили поселения одного полка, который делился на три батальона, а эти последние дробились на роты, капральства и взводы.

В 1831 году два действующие батальона из каждого поселенного полка ушли в поход против восставших поляков, как в царстве Польском, так и в западных русских губерниях, и в поселениях осталось по одному батальону от полка, резервные роты и строевые резервные же батальоны.

Таким образом, по Волхову вытягивались поселения полков: императора австрийского Франца I — между большой московской дорогой и Волховом, далее короля прусского, затем — полки имени графа Аракчеева, наследного принца прусского и другие.

Полки разделялись полями и лугами, принадлежавшими каждому округу; в самом округе каждая рота жила отдельно; имела свою ротную площадь, гауптвахту, общее гумно и риги; офицеры жили тут же, в особых домиках.

Все хозяйственные работы производились не иначе, как под надзором и по распоряжениям офицеров. Для руководства им издана была масса правил и уставов: о расчистке полей, рубке лесов, содержании в чистоте изб и прочем. Эти правила имели для офицеров и для военных поселян одинаковую силу с рекрутским уставом.

В лице поселенных офицеров сосредоточивалась власть и помещиков, и военных командиров. Палки, шпицрутены, розги, кулачная расправа — все это было в полном ходу.

Нельзя быть, впрочем, излишне строгим к лицам, прибегавшим к этим мерам: они были детьми своего времени, они были исполнителями той общей системы, которая была принята тогда относительно солдата — безразлично, как строевого, так и поселенного.

Заря нравственного возрождения русского солдата и признание, как в солдате, так и в крестьянине человеческой личности с правами на милосердие и справедливость к ней — была в то время еще очень-очень далека…

Внушение страха было задачей начальников от высших до низших, и на этом страхе покоилась дисциплина войск.

Зима 1830–1831 года была очень холодная.

26 декабря, около Новгорода, показывались на небе необыкновенные северные сияния, продолжавшиеся часа на три. Поселяне выходили из своих домов и, удивляясь небесному явлению, говорили между собой:

— Это не к добру; настали последние времена!

Некоторые вспоминали при этом комету, бывшую в 1811 году.

Весною 1831 года для содержания караулов в Новгороде и для приготовления к смотру начальника штаба, генерала Клейнмихеля, — все резервные батальоны выступили из округов; по недостатку в них офицеров, были командируемы от поселенных батальонов ротные командиры, которые, по этому случаю, находились в Новгороде, а по окончании очереди, возвращались в свои роты к управлению хозяйственной частью; во время же их отсутствия, обязанность по этому предмету лежала на фельдфебелях.

По наступлении лета 1831 года, резервные батальоны выступили в лагерь, находившийся при «Княжьем дворе».

В Новгороде тогда была чрезвычайная тишина. По базарам изредка показывались служивые для покупок.

С весны этого же года появилась со всеми ужасами эпидемия, неизвестная до того времени в России — холера: множество народа сделалось ее жертвою.

Наконец, она достигла до Петербурга и дала здесь повод к народному волнению.

О причинах холеры, в особенности после вызванных ею волнений, пошли в народе самые нелепые толки.

Высланный из столицы простой народ, проходя мимо военных поселений, распространял слухи, что холеры, как болезни, не существует, но что поймано множество злодеев, отравляющих съестные припасы и даже целые реки.

Поселяне с любопытством слушали эти рассказы, по врожденному простому народу легковерию принимали их за истину и тем более увлекались этими бреднями, что болезнь появилась уже тогда в Новгороде и в округах поселения.

Бригадный командир, генерал-майор Томашевский, предписал по всем округам: постановить секретным образом журнал о предосторожностях против холеры.

Батальонный командир, подполковник Бутович секретно же уведомил об этом ротных командиров, которые и собрались в квартире Бутовича.

Принятые собравшимися меры состояли, главным образом, в том, чтобы удерживать поселян от отпусков из рот, для чего была расставлена на границах округа стража, учредить карантины и во всем наблюдать чистоту.

Во время рассуждений об этом, в комнату вошел аптекарь Гопольд и, слыша разговоры, заметил Бутовичу, что он только что возвратился из Новгорода, где слышал о высочайшем повелении об уничтожении карантинов во всех городах.

Это известие очень удивило присутствующих.

Тем не менее, журнал был составлен и отправлен по начальству.

Вскоре поселяне, узнав, что все ротные командиры собирались на квартире полковника, и не зная причины этого собрания, стали переходить от одного предположения к другому и, наконец, выдумали, что господа офицеры собирались для составления подписки об отравлении поселян ядом.

Эти толки послужили к возбуждению между ними недоверия к начальству.

К этим толкам присоединились еще другие, что-де карантины и больницы не прекращают, а плодят холеру, и что, будто бы, воду и огородные овощи отравляют посыпанием яда неблагонамеренные люди, «господа», как толковал народ, подкупленные поляками, стремящимися из чувства неприязни к России отравить русский народ под предлогом холеры.

Некоторые уверяли, что, будто, холера ходит в глухую полночь по улицам в виде страшной женщины, одетой в саван, которая если к чьему дому подходила, то там на следующий день непременно кто-нибудь умирал из семейства.

По этому поводу на многих домах прикреплялись над входными дверями таблички с надписью: «Дома нет», или же с псалмом: «Живый в помощи Бога небесного».

Носилась также молва, будто холера показывается на реках в виде темного облачка, особенно по утрам и вечерам, и если кто, не догадавшись, черпал с этим облачком воду, то все употреблявшие ее непременно умирали холерой.

В это время из лагеря, при Княжьем дворе, отделен был отряд и составленные из него маршевые батальоны отправлены к Санкт-Петербургу, но, не доходя станции Чудово, были возвращены обратно в лагерь, куда они и направились поспешно проселочными дорогами.

Вскоре по прибытии их туда, в городе Старой Руссе и округах 2-й и 3-й гренадерских дивизий сделался неслыханный мятеж. От старорусского мятежа заразились почти все округа возмутительным духом.

В России давно не было таких бедственных происшествий; неистовый народ ожесточился до такой степени, что, забыв верность и присягу, данную государю, дерзнул варварским образом убивать своих начальников, предавал их тиранскому мучению, и, наконец, намеревался истребить всех офицеров, находившихся в поселениях, не щадя при этом их семейств.

Сама природа изменилась в то время и явила картину прогневанных небес.

Везде горели леса, трава на лугах, а местами выгорали целые поля, засеянные хлебом. Густые облака дыма носились в воздухе и затмевали солнце, выжженная земля громадными пустырями виднелась во все стороны.

По вечерам воздух сгущался до того, что с улицы в окна дым проникал в комнаты.

По ночам воздух наполнялся непроницаемым туманом, от которого утренняя роса была причиною большого падежа скота.

Рожь поспевала в первых числах июля.

В предшествовавшую зиму иней на деревьях нарастал в виде щетины на вершок, молодые деревья инеем пригибало к земле или ломало, или раздирало сучья; река Волхов обмелела необычайно.

Народ, под влиянием всех этих обстоятельств, также был в унынии: многие поселяне уже умирали холерою; другие, предубежденные против этой болезни, полагали, что умершие — жертвы отравы.

Некоторые поселяне по ночам стерегли колодцы.

Впрочем, о старорусском мятеже во 2-й роте императора австрийского Франца I поселенного полка не было говорено еще явным образом, по крайней мере, поручик Василий Васильевич Хрущев, командуя этою ротою, ни от кого не слыхал об этом происшествии.

Но скоро ему воочию пришлось увидать этот русский, беспощадный, бессмысленный бунт.

XI И СМЕХ, И ГРЕХ

Начало серьезных народных волнений в Новгородской губернии произошло в Старой Руссе, хотя и в самом Новгороде не обошлось без некоторых инцидентов.

Последние имели подчас трагикомический, а то и совершенно комический характер, так лаконично красноречиво определяемый народной поговоркой: «И смех, и грех».

Под влиянием упомянутых нами циркулировавших в народе слухов, что холера не больше, как одна лишь выдумка, смертоносность же происходит единственно оттого, что «господа», будучи подкупаемы поляками, отравляют озера, реки и колодцы и даже грибы и ягоды в лесах, новгородцы, под предводительством купца С-ва, составили общество для преследования и уничтожения мнимых отравителей.

Один проезжий из Петербурга надворный советник, переехав волховский мост, вышел из коляски, чтобы тут же в обжорном ряду, где на столиках продавались горожанками разные припасы, купить себе что-нибудь из съестного на дорогу.

Обойдя несколько торговок, набивавшихся ему со своими пирогами с рыбой, печенкой, бараниной и прочим, он купил что-то у одной из них.

Это возбудило в прочих торговках зависть, и они закричали в один голос, что этот господин, ходя между их столиками и прилавками, посыпал на них какой-то порошок. По всей вероятности, он нюхал табак.

Услышав этот крик, рядские сбежались и, не говоря ни слова, начали немилосердно бить проезжего, и, наконец, всей ватагой, человек до сорока, привели прямо к губернатору, для поступления с ним как со злодеем-отравителем.

Губернатор, хотя был весьма вспыльчивого нрава, но на этот раз умел сдержать себя.

Не подав ни малейшего вида негодования на столь наглое и противозаконное буйство, он довольно кротко сказал горожанам:

— Оставьте этого господина у меня. Я прикажу произвести над ним строжайшее следствие, а вы ступайте себе по своим местам, и на будущее время, если кто покажется вам подозрительным, то ведите его прямо ко мне, но отнюдь не самоуправствуйте и не причиняйте ему никакой обиды.

— Слушаем, ваше превосходительство, — отвечали горожане, и, совершенно довольные губернатором, разошлись тихо и спокойно по своим домам. После этого никакого буйства со стороны их не происходило.

Что же касается надворного советника, то губернатор, обласкав и успокоив его, отпустил в ночь благополучно следовать в дальнейший путь.

Другой случай был следующий: один бедный старичок, отставной приказный, шел из Антониева монастыря берегом реки Волхова и на дороге, понюхав табачку из бумажки, бросил ее с остальною пылью в воду. Увидав это, бывший на барках приказчик и рабочие закричали:

— Смотрите-ка, ребята, ведь это он реку-то отравляет.

Несколько человек тотчас же соскочили на берег и избили невинного старика до такой степени, что он едва мог дотащиться до квартиры и на другой день умер.

В Старой Руссе волнения приняли еще более серьезный характер.

Летом 1831 года поселяне двинулись полчищем человек до трехсот на этот город. Они были вооружены косами, вилами и кто чем попало.

Здесь, под смертельными угрозами, они принудили архимандрита, настоятеля монастыря, выйти с крестным ходом на городскую площадь и привести всех их к присяге, чтобы действовать всем им заодно и друг другу не изменять, за что архимандрит впоследствии был лишен монастыря и предан уголовному суду.

Затем злодеи разгромили городскую аптеку, заставив аптекаря пробовать лекарства из всех склянок и банок, в удостоверение, что он не отравляет ими воду. Это стоило ему жизни.

Наконец, засекли до смерти полицеймейстера, майора Манжоса, и труп его привязали к хвосту лошади, которая таскала его по мостовым улиц до тех пор, пока не остался только безобразный костяк.

Особенно немилосердно относились поселяне к аптекарям и докторам. Назначенный на должность оператора новгородской врачебной управы — врач Белопольский — был застигнут поселянами на дороге к Новгороду.

Они окружили его и стали расспрашивать, кто он такой?

— Я оператор Белопольский! — отвечал он им, думая озадачить их этим громким званием.

— А, так ты польский император? Эге, ребята! Вот какой зверь нам попался. Это не простой какой-нибудь полячишка — бродяга, а, видишь, вздумал уже приехать в Россию и губить людей сам их нехристь-император! Нечего же на него смотреть, давайте веревку. Повесить проклятого!

И действительно, привели было Белопольского к воротищам, какие обыкновенно бывают при въезде в селения, накинули уже на шею веревку, и только что хотели вздернуть его на перекладину воротищ, как на счастье доктора налетел исправник, разогнал толпу и спас жизнь мнимому императору.

Волнения поселян усиливались еще тем, что когда в поселениях стали многие умирать холерой, то, чтобы не было ни малейшей задержки в похоронах умирающих, военные начальники распорядились заблаговременно заготовить могилы, гробы и известь для засыпки гробов. Это распоряжение сильно возмутило умы поселян и уверило их в мнимом отравлении.

— Ну, братцы, нас уже заживо хоронят! — говорили они.

В числе собственно медицинских мер предписывалось, чтобы в каждом селении, при въездах в них, постоянно курились навозные кучи, чтобы жители воздерживались есть кислое, соленое и незрелые плоды; наконец, чтобы в каждом селении у старост было в готовности вино, настоенное стручковым перцем для растирания заболевающих и употребления внутрь.

Все это привести в исполнение возложено было на попечителей и смотрителей, избранных из дворян.

Последние стали действовать весьма ревностно, и даже иные чересчур энергично.

Предписав сельским жителям отнюдь не употреблять в пищу ничего кислого, соленого, рыбы и сырых плодов, они, невзирая ни на какие просьбы крестьян и на горькие слезы баб, заставляли выливать квас в навоз, а капусту, редьку и другие овощи выкидывать за селение в овраги, так что крестьянам приходилось терпеть самый изнурительный пост.

Смотрителей это не трогало.

Один из них, какой-то не служащий дворянин, напав в селении своего участка на торговца, развозившего по деревням для продажи свежую рыбу, в порыве неудержимой ревности, приказал мужикам обложить воз торговца хворостом и соломой и сжечь среди селения со всею поклажею и упряжью, едва дозволив отпрячь лошадь.

Несчастный торговец обратился с жалобою к предводителю, но тот улыбнулся и сказал:

— На этом человеке во всей точности сбываются слова писания: «Имать ревность, но не по разуму».

Просителю же он объявил, что крайне жалеет о понесенных им убытках, но к удовлетворению ничего сделать не может, так как у смотрителя нет никакого состояния и взыскать с него нечего.

Торговцу, над возом которого было совершено такое оригинальное ауто-да-фе, ничего не оставалось, как отправиться восвояси верхом на оставшейся ему лошади, с пустыми руками.

Другой смотритель ни на что не обращал столько внимания, как на то, чтобы в каждом селении непременно была запасена перцовка.

При постоянных разъездах по участку, заезжая в каждом селении к старосте, он обыкновенно всякий раз требовал перцовку налицо для свидетельствования.

— А что, любезный, — скажет он бывало старосте, — перцовочка у тебя водится?

— Как же, ваше благородие, два штофика имеется, как изволили приказывать.

— То-то же… так и надобно. Принеси-ка мне посмотреть, да захвати стаканчик.

— Извольте, батюшка, посмотрите, вот вам обе посудинки. Не взыщи, кормилец, что стаканчик-то маловат.

— Ничего, братец, годится.

Поболтав оба штофа и посмотрев их на свет, смотритель всякий раз наливал стаканчик и выпивал его залпом, отчего захватывало у него дух и он несколько минут оставался с открытым ртом.

Наконец, проперхавшись, он говорил:

— Добре, добре, брат староста! Настоено как следует. Дай-ка кусочек хлебца с солью, а перцовку убери; но нет, так и быть, налей еще стаканчик из другого, на дорожку. Ну, теперь убирай! Да смотри у меня, долей непременно, чтоб оба штофа всегда были целы, забузую тебя, ракалья!

— Слушаю, сударь, будьте покойны; все будет исполнено.

Выпив второй и закусив, смотритель, посидев немного, с тяжелой головой и с жжением в глотке отправлялся в другое селение, где происходила та же история с перцовкой.

Система устроенных карантинов была тоже весьма своеобразна и могла едва ли достигать какой-нибудь полезной цели, кроме обременения жителей.

Зачастую при въезде в селения происходили такие сцены:

— Смотри, брат, на эту большую улицу не въезжай, а то беспременно попадешь в карантин, — говорили встречные поселяне.

— Да разве тут неблагополучно?

— Нет, слава Богу, холеры пока здесь не слыхать, да так уж, стало быть, приказано, что кто поедет по этой улице, то и прощай! Сейчас подхватят тебя в избу и давай курить каким-то снадобьем, так что другой еле-еле жив останется!

— Где же проехать?

— А вот возьми левее, в другую улицу… Тут проедешь, как угодно, и никто не тронет.

Носился даже слух, что одного семинаристика, который шел домой из старорусского училища, закурили в карантине до смерти. Он, по незнанию, пошел по неблагополучной половине дороги, так как последняя в некоторых местах в карантинном отношении делилась на две половины, по правой можно было пройти свободно, а шедших по левой забирали в карантин и окуривали.

Такие порядки и меры естественно не могли внушать к себе доверия и только волновали умы невежественных поселян, которых, к тому же, смущали еще разные злонамеренные проходимцы, не без некоторого участия польского влияния.

XII ИЗ-ЗА БАБЫ

15 июля 1831 года Василий Васильевич Хрущев получил предписание батальонного командира распорядиться помещением на квартирах имеющую прибыть 7-ю фузелерную роту, которая плыла по Ильменю на катерах; было приказано разместить ее по гумнам и не дозволять новоприбывшим никакого сношения с поселянами.

Едва Хрущев успел обо всем распорядиться, как увидел роту, идущую с песнями по дороге. Командир роты, поручик Забелин, отведя людей в назначенные им гумна, зашел к Василию Васильевичу и, между разговорами, сообщил ему, что в Старой Руссе неспокойно, хотя не мог сообщить никаких подробностей волнения.

Забелин вскоре ушел на свою квартиру, а Хрущев, объехав свою роту и, не найдя никаких беспорядков, возвратился на ротный двор для отдачи приказаний собранным на дворе десяточным унтер-офицерам.

Последние доложили ротному о согласии военных поселян, вместо сбора с них для пожарных лошадей по 9 пудов и 33 фунтов сена, скосить всею ротою сообща с берегов Витлинского ручья траву.

Василий Васильевич велел для этой цели снаряжать со следующего дня нужное число людей.

На другой день 16 июля в 8 часов утра он вышел для осмотра этой работы.

Шедший за ним унтер-офицер говорил поселянам тихо, но так, что Хрущев мог услышать:

— Ну, что же вы сами не говорите командиру?

Поселяне молчали.

Когда же Василий Васильевич прошел некоторое расстояние, то тот же унтер-офицер сказал:

— Люди не желают косить общим порядком, но хотят сдавать сено каждый от себя, по той причине, что они не имеют летошнего сена; свое же остается еще не скошенным.

— Кто из вас не желает косить? Выходи вперед! — обратился к поселянам Василий Васильевич, выслушав унтер-офицера.

Все отвечали в голос:

— На этом покосе у нас лучшая трава! Если мы сдадим лучшее сено, то у нас у самих мало останется хорошего… В общих покосах, кидаемых по жребию, иному достанется в часть одна дурная трава…

— Зачем же вы согласились вчера, а сегодня на попятный? — заметил Хрущев и приказал продолжать работу.

Поселяне повиновались.

Это было часу в одиннадцатом утра.

Через несколько времени прибежал к Хрущеву кантонист и заявил, что у Витлинского поста пойманы унтер-офицер шоссейной команды и баба, у которых найден яд.

— Их поселяне подозревают в отравлении — заметил кантонист.

Василий Васильевич тотчас же выехал на большую дорогу и встретил здесь толпу поселян, которые вели солдата и женщину.

У первого были связаны руки за спину и лицо избито до крови.

— Как вы смели отлучиться от своей работы? — обратился он к ним.

— Можно ли быть нам на работе, когда этот злодей сыплет яд в воду? Он, может быть, отравил ручей, из которого теперь нельзя пить воду. Да если бы мы его не поймали, то он всыпал бы яд в варившуюся на берегу кашицу; шутка ли, сколько бы поморил народу. Мы не отступим от него до тех пор, пока не откроет нам и других подобных злодеев.

Поселяне показывали на найденную при унтер-офицере купоросную кислоту и хлоровую известь и были страшно возбуждены.

Хрущев, выслушав поселян, подошел к пойманному унтер-офицеру и спросил:

— Ты откуда и зачем попал сюда?..

— Ваше высокоблагородие, — взмолился унтер-офицер, — все это одна моя глупость… Баба мерзкая, давно живу я с ней, привык, сбежала от меня, захотел ее постращать, побег за нею, да с дурости, захватил с собой эти снадобья… А она, охальная, стала меня же стращать, что пойдет в Нижний земский суд жаловаться на побои… Не стерпел я, повалил ее на землю и хотел ударить, а она «караул» крикнула… На крик-то и набежали люди, да и захватили нас, а у меня нашли снадобья… Их роздал по шоссейным казармам нам доктор для окурки от худого воздуха и от холеры… Ослобоните, ваше высокоблагородие, отпустите душу на покаяние…

— Голова не приказал выдавать их начальникам, пока они не воротятся из новгородского Нижнего земского суда! — крикнуло несколько поселян.

— Какой голова? — спросил Василий Васильевич.

— Иван Иванов! — послышался ответ.

Унтер-офицер 7-й фузелерной роты объяснил, что застал обоих обвиняемых в таком положении: шоссейный унтер-офицер, повалив женщину на землю, давил ей коленом грудь и хотел влить ей яд в рот; но она, ударив рукою по склянке, вышибла ее из рук, после чего свидетель нашел пузырек этот в траве.

— У них много еще этого яда в сундуках! — крикнула баба.

— И в Новгороде не один раз ловили таких злодеев, но губернатор также ничего им не делал, а отпускал их на волю… — послышались голоса.

— Ведите их в ригу, там допросим! — крикнул поселянам один из унтер-офицеров.

Толпа повела пойманных большою дорогою в ригу.

— Ведите их на ротный двор! — приказал Хрущев, но поселяне, не слушая его, повернули к гумну, где стали снова допрашивать захваченных.

В это время подъехал резервного батальона майор Баллаш и хотел вместе с Василием Васильевичем разогнать толпу.

— Покамест ты цел, убирайся отсюда, а не то… — крикнули почти в один голос поселяне, и некоторые из них даже пытались схватить за узду его лошадь.

Однако, Баллаш вместе с Хрущевым благополучно возвратились на квартиру последнего, и Василий Васильевич вкратце написал рапорт батальонному командиру и с конным унтер-офицером отправил его в штаб.

— Лучше бы простой запиской уведомили, а то по рапорту это происшествие сочтется за весьма важное, — заметил Баллаш.

В это время на гумне происходили следующие сцены: одна часть поселян была в риге, другая сидела при большой дороге и громко рассуждала о происшествии. К этим группам присоединились поселяне и из других рот.

Явившиеся на гумно поручики Чернцов и Забелин, увидав, что все вышли из повиновения, отправились к своим ротам.

Вскоре в квартиру Василия Васильевича прибыл батальонный командир, полковник Бутович, и, выслушав подробный доклад Хрущева, отправился вместе с ним к риге.

Когда они вошли в нее и подошли к толпе, воцарилась глубокая тишина, но перед этим поселяне, видимо, о чем-то сговаривались.

— Что вы тут бездельничаете и самовольничаете? — крикнул на них Бутович. — Как смели вы схватить шоссейного унтер-офицера и в чем вы его подозреваете?

— Если бы мы его не поймали, то никого бы и в живых не осталось, — послышались возгласы поселян. — Он нам признался, что у них по всем казармам роздан яд, по приказанию начальства и докторов.

— Вот до чего дожили, что само начальство начало морить нас! — кричали другие.

— Вот и яд, стало быть, все подкуплены, — заявляли третьи.

— То, что вы называете ядом, употребляется, напротив, с пользою: это хлорная известь, которою окуриваются казармы и дома для очищения воздуха. Я сам делаю это, — заметил Бутович.

— Знаем, какая это окурка, она насквозь прожигает; а по-нашему, это — мышьяк, — отвечал один из поселян.

— Молчать, мерзавец! — напустился на него полковник. — Сегодня громко кричишь, но я тебя проучу, завтра пойдешь сквозь строй.

Не успел он договорить последних слов, как толпа вдруг стала подвигаться, как один человек.

— Сквозь строй, кого? За что? Пусть всех нас гонят сквозь строй!

Поселяне подвигались все ближе и ближе; глаза их сверкали, лица были бледны и искажены злобою, у многих у рта была пена.

Картина была полна холодного ужаса, усугубленного наступившей мертвой тишиной.

Стоявшие сзади толкали передних на Бутовича и Хрущева, и последний, опасаясь за батальонного командира, толкнул ближайших к нему и закричал:

— Осади, осади, что вы осмеливаетесь делать?!

Толпа также тихо продолжала наступать. Вдруг раздался крик:

— Вот сама холера приехала!

Хрущев оглянулся и увидел штаб-лекаря Богоявленского, вызванного Бутовичем для разъяснения поселянам свойств найденных при унтер-офицере снадобий. Доктора ввели под руки в середину толпы.

Последняя кричала:

— Ура, ура… сюда… сюда его!

— Говори, где у тебя яд? — сыпались вопросы и поселяне с поднятыми руками, вооруженными шкворными и вилами, окружили Богоявленского.

Василий Васильевич с Бутовичем остались в стороне и направились было к выходу, когда к первому подскочил один из бунтовщиков и схватил за руки.

— Куда? Не уйдешь…

Но один из унтер-офицеров роты Хрущева толкнул его так, что тот упал.

— Уйдите, ваше благородие, отсюда! Видите, как народ озлился, — сказал унтер-офицер и вывел Василия Васильевича из риги.

Полковник Бутович, между тем, выбежал с другой стороны, маленькие кантонисты бежали за ним и бросали в него грязью.

Вскоре из риги выскочил и доктор Богоявленский и побежал по пашне, едва держась на ногах, весь избитый и оборванный, то и дело падая и торопясь опять подняться. Наконец, выбившись совершенно из сил, он упал у полевой канавки и уж не мог встать.

Два поселянина подбежали к нему, схватили под руки и повели опять в ригу. Туда принесли пустой сундук и скамейку, посадили на нее доктора и стали допрашивать, стращая смертью, если он не сознается в отравлении поселян ядом.

— Нам уже известно, — говорили поселяне, — что все начальники недавно сделали подписку отравить нас, то говори нам, кто подписался?

На сундук поставили чернильницу и положили лоскуток бумаги и требовали, чтобы доктор написал имена «подписавшихся на холеру». Доктор сперва отвечал, что не знает ни о какой подписке, что холера распространилась по всей Европе и, идя полосою, оставляет за собою заразительный воздух, для очищения которого хлорная известь самое лучшее средство.

Ему не дали кончить и стали снова бить.

— Что его слушать! Давайте веревку, повесим его! — крикнуло несколько голосов.

Богоявленский, испугавшись, стал писать имена всех начальников и сам подтвердил, под угрозой неминуемой смерти, что была «подписка». Поселяне обрадовались этому заявлению, и не спрашивая уже более ни о чем, закричали:

— Более ничего не нужно! Вот доказательство, что нам отравляют!

Совершенного избитого, почти мертвого Богоявленского положили к стороне. По счастливой случайности, в составленный им список не был внесен Василий Васильевич Хрущев.

XIII РИГА-ГРОБ

Несмотря на нанесенные оскорбления и явную опасность, Василий Васильевич Хрущев остался верным долгу службы и подошел к разъяренной толпе поселян.

— Ребята, неужели вы мне не доверяете? До сих пор я всегда был вами доволен и теперь уверен, что меня послушаете! Скажите мне, что вы вздумали делать?

— Пусть распустят резервный батальон из риг! — закричали ему. — Зачем их там поставили? Небось, думают, что солдаты будут с нами драться? Да мы их кольями закидаем, да и как они осмелятся! Когда уже на то пойдет, то мы в штабе кирпича не оставим!

— Послушайте, — возразил Хрущев, — то, что вы намерены делать, есть уже возмущение, нарушение закона и присяги! Рано или поздно, вы вспомните меня, что я вам говорил правду; по крайней мере, вы можете сколько-нибудь загладить ваши поступки, уговорив товарищей ваших от дальнейших бесчинств… Да и в чем претензии ваши? Вы хотите, чтобы содержался малый карантин для сбережения вашего же здоровья?..

Слова, однако, были напрасны.

— Мы видим из речей ваших, — перебили его поселяне, — что вы еще ничего не знаете и имеете простую душу; посмотрите, как нас морят; в магазине, верно, весь хлеб отравлен; нет места, где бы не было положено яду. Страшно подойти к колодцам; куда ни пойдешь, везде думай о смерти — и от кого? От начальников, ведь нам все открыл Богоявленский.

Другие при этом кричали:

— Ступай, ступай с Богом!.. Счастлив, что ты не подписался, а то бы и вашему благородию худо было; мы знаем, кого ищем!

Василий Васильевич продолжал их усовещевать, но, наконец, сказал:

— Если вы забыли долг ваш и верите каким-то злодеям более, нежели мне, то поверьте, что за вину вашу получите достойное наказание! Вспомните, что я, как начальник ваш, не желаю ни вам, ни себе чего-нибудь вредного.

Он подошел к полковнику Бутовичу, уже сидевшему в своем кабриолете и тихо говорившему с приехавшим из штаба верхом майором Султановым.

Хрущев рассказал ему о своей неудачной попытке уговорить поселян.

— Мне кажется остается одно средство — ехать в Новгород к генерал-лейтенанту Эйлеру или к губернатору, на словах донести о происшествии и просить распоряжения, — заметил Султанов.

— Верно, верно, поезжайте, пожалуйста, — обрадовался этой мысли Бутович.

Султанов тотчас же отправился в путь задворками.

Бутович тоже ударил по лошади и шибко поехал к другой риге, в которой была расположена 7-я фузелерная рота.

Имея надежду на эту роту, полковник хотел с ее помощью восстановить порядок.

Командир роты, поручик Забелин, выстроил ее в полной амуниции, и Бутович, ласково поздоровавшись с людьми, сказал:

— Ребята! Я твердо уверен, что вы сохраните честь свою! Вы — примерная рота.

Гробовое, зловещее молчание было ему ответом.

— Вам известно, — продолжал он, — что поселяне, эти грубые и необузданные мужики, наделали глупостей и беспорядков… Я вполне уверен, что вы далеки от того, чтобы забыть присягу, вами данную… Надо образумить бунтовщиков, если же они продолжат беспорядки, то для удержания их от буйства, позволяю вам сделать несколько холостых выстрелов и, сколько возможно, стараться не допускать их до дерзостей.

— Это мы не можем сделать, стреляют только в неприятеля! — отвечали из фронта.

За этими словами послышался общий ропот.

— По крайней мере проводите меня в штаб, — заговорил Бутович, видя настроение солдат, — где вы будете держать караул и получать от меня винную и мясную порции…

— Нам не нужна ваша порция, а отпустите из риги по квартирам, а то здесь еще нас отравят!..

— Какой он нам начальник, коли подговаривает в нас стрелять! — крикнуло несколько стоявших вблизи поселян, видимо, наблюдавших за Бутовичем.

Они побежали к своим и рассказали, что полковник сулит солдатам по сто рублей, чтобы в них стреляли.

— А, коли так! Пойдем же все туда и возьмем его!

С этими словами поселяне, пешие и бывшие на лошадях верхом, бросились к 7-й роте.

Бутович стоял рядом с поручиком Забелиным перед ротою, все еще бывшею во фронте.

— Здравия желаю вашему высокоблагородию! — подошли к нему несколько поселян, а один из них, подойдя еще ближе, прибавил:

— Желаете ли умереть с покаянием?

Злодей ударил полковника по голове, сорвал эполеты и крикнул:

— Берите его! Он нас бы всех уморил и не дал бы покаяния — ведь от него у нас и холера.

Поручик Забелин выхватил у одного из солдат ружье и обратился к роте:

— Чего же вы смотрите, вперед, за мной, колите их, мужиков!

Рота не шевельнулась, а молодого офицера постигла печальная участь.

Ружье у него тотчас вырвали, самого свалили с ног и начали бить ногами. Он лишился чувств.

Злодеи думали, что он мертв, и оставили его. Он, опамятовавшись, пополз к роте, которая, вместо того, чтобы защитить его, отступила назад.

Один из поселян подскочил к несчастному и за ноги перетащил через канаву, где уже лежал совершенно избитый Бутович. Связав вожжами от его же лошади, запряженной в кабриолет, они повели их с криком и гамом большой дорогой.

Впереди вели лошадь с кабриолетом, а за ним связанных офицеров. Облака пыли, поднятой толпой, отчасти скрывали подробности этой ужасной картины.

Хрущев положительно потерялся и, рассчитывая, что из командуемой им роты найдутся благоразумные поселяне, обратился к некоторым из них уже не тоном приказания, а просьбы, чтобы они, собравшись, противодействовали убийствам, но на все убеждения они отвечали:

— Что мы сделаем против целого батальона, да и резервный батальон им поможет, тогда пропали мы и наши семьи, да и вашему благородию лучше скрыться, а то пропадете даром, вишь, как народ озлился…

Василий Васильевич, видя свое бессилие усмирить бунтовщиков, пошел к себе на квартиру.

Между тем, толпа, сопровождавшая двух жертв долга и службы, придя на ротную площадь, остановилась и начала снова бить Бутовича и Забелина чем попало, и, совершенно бесчувственных, их потащили в ригу, где положили рядом с умершим Богоявленским.

На площадь со всех сторон скакали верхами поселяне, вооруженные копьями с насаженными на них штыками и другим оружием.

За бежавшими поселянами 4-й роты прискакал их ротный командир, поручик Панов.

Его обступили поселяне и приняли в колья.

Вырвавшись из рук злодеев, он побежал от них пашнею, но его тотчас же поймали, повалили и начали снова бить кольями.

Один из поселян, зайдя к нему с головы, сказал:

— Ты сам из нашего происхождения, а также вздумал травить нас!

Он ударил его шкворнем по голове и добавил:

— Сохи и бороны не смазаны известью!

Панов лишился чувств.

Его потащили в ригу к остальным мученикам. Народ, упившись кровью, положительно осатанел.

— Когда уже на то пошло, так лучше всем отвечать! Мы убили нашего командира, пусть и прочие роты ведут сюда своих начальников! — кричали поселяне 4-й роты.

Поселяне бросились во все стороны искать своих начальников.

К Василию Васильевичу прибежали несколько унтер-офицеров его роты, кстати сказать, очень любившие его за мягкость доброту и ласковость, и заговорили все разом:

— Спасайтесь, прочие роты кричат и непременно требуют вашей выдачи, спрячьтесь куда-нибудь, а мы скажем, что вы уехали в Новгород.

Хрущев было воспротивился этому предложению, но поселяне насильно увлекли его и заперли в сарае через пять домов от его квартиры, в доме под № 12, у поселянина Ивана Онисимова.

Пустившиеся на поиски поселяне вскоре вернулись и привезли штабс-капитана Савурского, пойманного в 3-й роте майора Султанова и ветеринара, на которого они имели подозрение, будто он морит скот.

Первого ударили об мостовую, били кольями — и уже мертвого стащили в ригу.

Султанова, избитого, почти бесчувственного, посадили с веревкой на шее верхом на лошадь и большою дорогою препроводили во 2-ю поселенскую роту.

— Сворачивай в ригу, пусть с прочими лежит там спокойно!

К майору подскочил один из поселян и одним ударом шкворня по голове уложил мертвым. Его тоже стащили в ригу. Туда же живого притащили ветеринара.

— У этого бездельника мы отыскали полный шкаф яду, от него у нас и была такая зараза на скот.

Его повалили возле убитых, затем начали допрашивать и бить чем ни попало по груди, по лицу, по животу, пока не забили до смерти.

Извозчики шедшего в то время по большой дороге обоза, бросив лошадей, прибежали и начали кричать:

— Молодцы, ребята, бейте всех наповал, в Петербурге умели с ними управиться православные!

На площадь приехал узнавший о беспорядках инженер-полковник Панаев. Сделав вид, что он ничего не знает, он обратился к поселянам.

— Что вы, братцы, тут делаете?

— Выгоняем холеру.

— А где ваши начальники?

— Вон там лежат! — указали ему на ригу.

— Как лежат?

— Да так, как положили, так и лежат.

— Я пойду посмотреть.

— Ступай да смотри, оттуда трудно выйти.

В сопровождении нескольких унтер-офицеров, Панаев вошел в эту ригу-гроб.

Глазам его представилась страшная картина.

Полковник Бутович лежал, прислонясь к стене, в сюртуке и белой жилетке, два ребра были выворочены. У его ног лежал убитый штабс-лекарь Богоявленский. Далее поручик Панов. Последний лежал ничком в луже крови и хрипел. Один Забелин в забытье карабкался по стене и, будучи в силах еще держаться на ногах, ничего не видя вокруг себя, весь в ранах, поправляя волосы, не переставал бранить поселян, которые насмехались над ним, подставляли ему зеркало, предлагая посмотреть на себя.

Бутович был в сознании и, увидя вошедшего Панаева, обратился к нему слабым голосом:

— Вот как здесь нас мучают, заступитесь, Николай Иванович!

— Ведь я сколько раз говорил вам, что распоряжения ваши доведут вас до беды.

— Ах, Николай Иванович, что будет, когда начальство узнает обо всех этих беспорядках.

Панаев молчал.

Затем несчастный попросил пить. Ему принесли воды. Он напился и сказал Панаеву:

— Передайте мое благословение жене и детям.

Он лишился чувств.

Тут же, в риге, какой-то кантонист кидал ногою сорванные с Бутовича эполеты.

Панаев прикрикнул на кантониста и приказал пристегнуть эполеты к сюртуку умирающего полковника.

— Надо бы послать за священником, исповедывать и причастить умирающих, — сказал он унтер-офицерам.

— А ты что тут пришел? Не заступиться ли за них хочешь? Мы и тебя тут же уложим! — закричали на него поселяне.

Но унтер-офицеры кое-как уняли злодеев и вывели Панаева из риги.

— Этак, пожалуй, будет уговаривать освободить их, и тогда всем нам обида будет… — слышались толки. — Надо их добить.

Злодеи бросились на умирающих и стали добивать несчастных железом по головам.

— Бейте до смерти, я один за все буду отвечать! — кричал поселянин Макаров.

Несчастные были окончательно добиты.

XIV СМЕЛЫМ БОГ ВЛАДЕЕТ

Присутствие духа инженер-полковника Н. И. Панаева, который настолько повлиял на поселян, что они избрали его своим начальником, спасло жизнь многим из офицеров и удержало бунтовщиков-поселян от разорения зданий и грабежа.

Уговаривая поселян, он обещал им, что если они выберут от себя хожалых, то он даст имбилет к самому государю императору, и тогда они могут рассказать лично его величеству все обстоятельства и принести жалобы.

Поселяне усомнились, будут ли они допущены пред лицо государя и просили Панаева ехать с ними, но он отказался, сославшись на семейные обстоятельства.

На площадь, между тем, привели еще двух офицеров: одного заведывающего полковыми мастерскими, а другого из немцев, но их уже не убили, а отдали под арест к Панаеву, который успел убедить поселян, что все офицеры, которых они подозревают, будут примерно наказаны самим государем, а если они убьют их, то сами за это поплатятся.

Когда приведенные офицеры были водворены на гауптвахте, поселяне объявили Панаеву, что теперь остается взять командира 3-й роты Соколова, который укрепился в роте.

У Николая Ивановича блеснула мысль, что он может в этой роте найти точку опоры и, соединившись с Соколовым, начать усмирять бунт.

— Мы, ребята, слушаемся государя, и нас Соколов не тронет, давайте-ка я поеду к нему, объясню все подробно и с ним возвращусь к вам.

Поселяне согласились, и Панаев приказал подать свои дрожки, сел и поехал в 3-ю роту, радуясь, что нашелся человек, который умел сохранить команду.

Он скакал во весь дух, так как поселяне, через минуту после его отъезда, одумались и погнались за ним.

Уже 3-я рота была в виду, и Николай Иванович разглядел толпу в ротных воротах. Он думал, что это Соколов идет на усмирение, но подъехав ближе, увидал, что человек двадцать верхом ведут, или лучше сказать тащат Соколова за веревку, привязанную за шею, а сзади идет и вся рота толпою.

Толпа поселян 2-й роты, между тем, нагнала здесь Панаева и соединилась с третьей ротой.

— Ведите разбойника на судище во 2-ю роту, там мы с ним расправимся! — кричали они.

Толпа повалила во вторую роту.

Панаев успел только убедить поселян снять веревку с шеи офицера, так как тот задыхался.

По прибытии во 2-ю роту, Николай Иванович снова обратился к бунтовщикам с речью, убеждая их не убивать Соколова, а арестовать или же отправить с теми, которые поедут с жалобою в Петербург.

Поселяне разделились на две партии, одна кричала, чтобы его посадили за железную решетку, другая требовала, чтобы его вели в ригу и там с ним покончили.

Раз двенадцать несчастный Соколов был перетаскиваем поперек шоссе и обе партии, как стоявшая за арест, так и приговаривавшая его к смерти, били его, отнимая одна у другой. Наконец, партия ареста одолела, и бесчувственного Соколова утащили на гауптвахту.

В то время, когда шла эта борьба, Панаев увидел унтер-офицера с несколькими нашивками на рукаве, лежавшего ничком на крыльце и горько плакавшего.

— О чем ты плачешь? — спросил его Николай Иванович.

— Что делают! — рыдая, отвечал тот. — Убивают не командира, а отца.

— Чего же плакать, этим не поможешь, лучше иди и уговори их отдать его ко мне под арест.

Унтер-офицер побежал.

Не прошло и двух минут, как, пробившись с несколькими поселянами на помощь к Соколову, Панаев увидал того же унтер-офицера с колом в руке, бившего командира.

— Что ты делаешь, не сам ли ты мне сейчас говорил, что он был вам не командир, а отец?

— Уж видно, что теперь пора такая, ваше высокоблагородие, видите, что весь мир бьет, что же я буду стоять так? — ответил унтер-офицер.

Вот образец суждения большей части людей в таких случаях — уговаривать их можно только штыком или пушкой.

Вскоре после того, как Соколов был водворен на гауптвахте, Панаев увидал, что резервный батальон приближается в сомкнутой колонне и строится около гауптвахты. Впереди шел майор Баллаш с несколькими солдатами, имевшими ружья на перевесе.

Поселяне перепугались, что их всех перестреляют, а Николай Иванович, полагая, что майор осматривает позиции, успокоил поселян, заявив им, что пойдет к батальону и прикажет не стрелять.

— Ну, слава Богу, что вы пришли! — сказал он, подойдя к Баллашу.

— Что делать, я не виноват ни в чем, ведут меня убивать! — отвечал майор.

Панаев приказал отвести Баллаша на гауптвахту, что и было бесприкословно исполнено поселянами без сопротивления батальона.

Затем приступили к выбору депутатов, которые должны были отправиться в Петербург. На прогоны им Николай Иванович выдал 4000 рублей, найденных в кармане у штабс-капитана Панова и принесенных Панаеву одним из поселян.

Между тем, как Николай Иванович с истинным героизмом ходил по площади, от поселян к резерву и обратно, уговаривая их восстановить спокойствие и тишину, некоторые из злодеев, отойдя к стороне, стали сговариваться к концу дня положить и Панаева.

Подойдя к нему, мятежники стали ругать его за то, что он уговаривает оставлять в живых начальников, причем, один из поселян ударил его по затылку.

Николай Иванович не потерялся.

— Постойте, ребята! — сказал он и снял фуражку. — Посмотрите, я уже сед и послужил довольно царю моему: каждый волос мой принадлежит ему; хотя вас много и вы можете делать мне дерзости, но вспомните, что вы делаете? Знайте, что государь меня лично знает; я вместе с ним рос и воспитывался — неужели из вас сыщется кто-нибудь, кто решится пролить невинную кровь, за которую вы будете отвечать и в этой, и в будущей жизни? Бог хранил меня от пуль и ядер врагов отечества; слава Богу, у нас еще существуют законы — на них лежит право обвинять и оправдывать. Опомнитесь, ребята, и послушайте меня старика — я могу еще вам быть полезен!

Речь эта произвела впечатление.

— Хорошо, когда так, будь ты наш начальник — тебя мы готовы слушать! — послышались возгласы, и поселяне стали унимать друг друга.

Начинало темнеть.

В это время из Новгорода ехал полковой священник Лавр Смелков.

Еще дорогою слыша о происшествии, он тихо подвигался вперед; назад воротиться было нельзя, а потому он и решился ехать прямо к собравшимся и ожидавшим его поселянам.

— Откуда, батюшка, едешь? — встретили они его вопросом.

— По собственной надобности пробыв в Новгороде, опоздал и спешу исполнить нужные требы.

— Ну, это небольшая нужда, — стали говорить поселяне, — вылезай-ка из телеги-то, нам нужно с тобой поговорить и посоветоваться. Посмотри, сколько тут покойников, скажи нам, следует ли их хоронить по-христиански?

— Никак и ты, батюшка, подписался на холеру и заодно с господами вздумал морить нас? Покажи-ка нам, что ты везешь из города, не яд ли? — закричали другие.

Они обступили телегу и стали шарить в ней. Лошадь, испугавшись толпы с дрекольями, бросилась в сторону, опрокинула телегу, и отец Лавр упал и ушиб себе руку.

Его подняли и привели к Панаеву.

Последний предложил отцу Лавру взять образ и благословить народ. На гауптвахте нашли ветхий лик пророка Ильи, восходящего на небо, подали священнику, и он, прочитав молитву, благословил народ.

Николай Иванович потребовал, чтобы они дали ему присягу, что остаются верными государю и что более буйств делать не будут. Поселяне же потребовали, чтобы и он сам дал обещание, что все как было расскажет государю.

Он обещал и, перекрестившись, приложился к образу, а за ним стали прикладываться и все поселяне.

После этого все утихло. Поселяне закричали:

— Шабаш! Не будем больше шуметь, ребята — по домам.

Панаев стал отдавать приказания резервному батальону идти в штаб, но поселяне воспротивились этому.

— Пусть, с Богом, идут на квартиры, им и так надоело стоят по ригам.

Николай Иванович подчинился этому желанию, распустил батальон, и поселяне стали расходиться по домам.

В ригу к покойникам и к гауптвахте, где содержалось довольное число лиц, мятежники приставили, не доверяя резерву, караул от себя, вооруженный, за неимением ружей, дрекольями, — и этим окончился кровавый день 16 июля 1831 года.

К вечеру того же дня к запертому в сарае Хрущеву явилось несколько поселян.

— Ступайте теперь домой! — сказали они. — Слава Богу, что остались живы; тут Бог знает, что происходило; теперь не опасайтесь, никто вас не тронет, а то здесь вам будет хуже: подумают, что вы спрятались оттого, что виноваты.

В ту же ночь выбранные депутаты по двое от каждой роты с пойманным унтер-офицером и женщиной с запискою, выуженной у Богоявленского, на почтовых лошадях отправились в Петербург с жалобою на начальников императору.

Так окончился первый день буйства поселян императора австрийского Франца I поселенного полка.

На другой день, рано утром, поселяне один по одному стали собираться на площадь; столпились в кружок и стали толковать сначала тихо, а когда набралось их много, то начали шуметь и спустя некоторое время привели солдатку Сыропятову и поселянина Дмитрия Комкова. Обоих связали, избили и втолкнули на гауптвахту.

Пришедший к Хрущеву поселянин рассказал, что Сыропятову долго искали и нашли спрятанною под койкой.

— А взяли ее за то, что она часто ходила к вам на кухню, то думают, что была подкуплена вами кидать яд в колодцы; Комков же взят за то же, да сверх того, он замечен в чародействе.

— Да и про вас что-то худо говорят! — продолжал поселянин и затем рассказал, как он находился ночью на часах при убитых в риге; все они были черны, как уголь, и в риге от их тел уже сделался дурной запах; кто-то из них ночью очнулся и стал приподниматься, но его тут же добили.

Рассказчик не знал, впрочем, кто именно очнулся: Савурский или Богоявленский?

— Но теперь все они лежат, уже окостеневши, в запекшейся крови, так что никого нельзя узнать.

Рассказ этот привел Василия Васильевича в содрогание. Накануне рокового дня Савурский был на именинах батальонного командира, так весело распевал, аккомпанируя на фортепьянах, — и на другой день его не стало.

Заверив Хрущева, что его никто не тронет, поселянин ушел.

Василий Васильевич сел у открытого окна и стал прислушиваться к громкому говору поселян.

Почти все унтер-офицеры и многие поселяне его роты кричали некоторым злодеям, восстававшим против него:

— Что вы, и сегодня хотите затевать такую же кутерьму? Что вам сделал наш командир? Ведь глаза у вас, как у быков, налились кровью.

— Видно, вы заодно с его благородием крупу делите, да погодите, ужо соберутся прочие роты, то насильно вытащим его! Что он за святой, поглядывает в окошко, небось, замечает за нами; вот дураки-то, кабы угомонили их всех, так дело-то вернее было; а то посмотрите, беда будет — всем достанется! — слышался ответ некоторых поселян.

Но другие их уняли и даже пристыдили.

— Ему гораздо безопаснее находиться на гауптвахте, нежели на квартире! — заговорили они тогда.

С этим многие поселяне стали соглашаться. Тогда Василий Васильевич решился, не дожидаясь, чтобы его взяли силою, выйти к ним сам.

XV ВТОРОЙ И ТРЕТИЙ ДЕНЬ ЗЛОДЕЙСТВ

— О чем вы так спорили? Если вы считаете меня виновным, то объясните: я ведь тут налицо — и прежде нежели кто-либо решится сделать мне дерзость, пусть скажет, что я сделал дурного против кого-либо из вас? — обратился Василий Васильевич Хрущев к собравшимся на площади поселянам.

Все молчали, но затем некоторые заговорили.

— Мы вас ни в чем не виним и знаем, что вы имеете простую душу, но хотим обеспокоить вопросом: какая у вас была подписка на холеру? Нам священника Лавра жена открыла, что Бутович приезжал к ним ночью, вошел через окно, и, вынув саблю, принуждал его подписаться на холеру и в Ильин день отравить всех вином; да вот в 1-й поселенской роте нашли в колодце записку Савурского, сколько в него положено яду; да и писарь Штоц признался, что и весь провиант в магазине отравлен, — то мы просим вас, если вы что знаете, открыть нам о таком умысле и сказать: в каких колодцах брошен яд? Будьте уверены, что пальцем вас никто не тронет.

— Постойте, — перебил их Хрущев, — дайте мне вам сказать: если вы полагаете, что у меня в квартире есть яд, то позволяю вам осмотреть ее, — а если не найдете?

— Мы были вами всегда довольны! — закричали поселяне.

Василий Васильевич продолжал:

— Итак, если вы имеете ко мне какое-либо доверие, то клянусь вам, что ничего, ни о какой отраве никогда я не слыхал, да и с какой стати была бы подписка отравить вас? Не было бы подчиненных, не было бы нужды и в начальниках.

Из толпы на это кто-то заметил:

— Мы видим, что вам ничего не известно, нам и Богоявленский сказал, что вас опасались, так как по добродушию, вы все открыли бы…

Остальные поселяне заговорили разом:

— Смотрите, остерегайтесь от других рот, не выходите; мы вас не выпустим из дому; ведь много добрых, много и злых, за вами примечают.

Василий Васильевич пошел домой и, увидав одного поселянина, пользовавшегося большим уважением и, во время бытности в крестьянстве бывшего головой, подошел к нему и сказал:

— Послушай, старик, ты человек умный и можешь рассудить, как можно отравлять всех! Поди ты и растолкуй им, они тебе более поверят!..

— Что тут говорить! — отвечал поселянин. — Для дураков яд да холера, а нам надобно вас, господ, остепенить малость…

День 17 июля во 2-й роте обошелся без убийств и особенных происшествий, но поселяне этой роты большою толпою отправились за Волхов в соседний округ короля прусского и прежде всего возмутили резервную роту этого полка, а затем и весь полк.

В этом округе повторилась та же трагедия: арест ротных командиров и батальонного, но к этому присоединился грабеж офицерских квартир и пьянство.

Буйные толпы поселян, поселянок и кантонистов набежали на штаб. Мятежники были и пешие, и верхами, вооруженные топорами, шкворнями, кольями и разными сельскими оружиями, шли в рубахах, с платками и тряпицами на шеях, с завязанным ртом из глупой предосторожности против мнимой отравы, летающей, будто бы, в воздухе с пылью.

Все они рассыпались по штабу для розысков выдуманной отравы.

Мятеж главным образом разыгрался в штабе.

Когда злодеи арестовали ротных командиров, то мать одного и жены обоих, не страшась опасности, не отставали от них до самой гауптвахты.

Несчастные рыдали и ползали перед поселянами на коленях, умоляя их освободить невинных. На вопли женщин поселяне отвечали одно:

— Мы не тронем ваших мужьев, ничего им не сделаем, мы взяли их только на сохранение.

Они говорили одно, но делали другое.

К вечеру приведен был на гауптвахту батальонный командир, майор Яцковский. Он был оборван, без шапки, сюртука и шпаги и измучен до изнеможения. Его преследовали и взяли у крайней будки графа Аракчеева полка. В то же время на гауптвахту приведен был из аптеки аптекарский ученик Руф Федоров.

Поселяне потребовали от Яцковского, чтобы он подписался под показанием, составленным по принуждению, и со слов поселян, одним из писарей, в котором было сказано: «яко бы начальники действительно подкуплены и согласны были отравлять их».

Майор Яцковский упорно отказывался, но поддался, наконец, на мольбы арестованного капитана Дасаева, который просил «успокоить и их, и себя, подписав бумагу».

Поверя обещаниям поселян прекратить буйство и надеясь выиграть время к спасению себя и других, майор подписался, как мог, едва владея дрожащею рукою.

Злодеи только того и ждали. Они надеялись в этой подписке иметь себе оправдание перед государем императором в задуманных ими злодеяниях.

Офицеры обманулись в надеждах получить пощаду от мятежников, мятежники же не избегли справедливой кары.

Немедленно после подписи майор, а за ним и другие были выведены на площадь.

Была уже полночь на 18 июля.

На плацпараде в ночной темноте то поднимался какой-то буйный вопль и оглушительный крик, то наступала такая мертвая тишина, как будто бы плац делался совершенно пуст.

Утром объяснилось, что неистовые крики были смертельным приговором мятежников: криками встречали каждого, одного за другим, выводимых на плац, как на казнь, арестованных лиц; наступавшая затем тишина была страшными минутами душегубства — ожесточенные злодеи умолкали.

Исполнителем кровавого злодейства был хозяин четвертой роты из старослужащих — Горшков.

Он взял на себя обязанность палача и саблей зарубил майора Яцковского, капитана Дасаева, штабс-капитана Денисова.

Запыхавшись, наконец, от зверской работы, злодей бросил саблю.

Тела убитых плавали в крови до утра, и уже часу в десятом их отнесли за штаб.

Четыре большие кровавые лужи долгое время оставались на виду у всех, как бы уличая убийц и их соучастников.

После этой казни невинных, на площадь привели инженер-капитана Костерева.

Его ввели в середину толпы. Руки его крепко держали назад. Он увидал на земле трупы офицеров.

Из толпы ему закричали:

— Выбирай себе место и ложись!

Не потеряв присутствия духа, капитан Костерев спросил:

— За что вы хотите меня убить?

Поселяне молчали.

— Дайте мне хоть помолиться!

Руки его освободили.

Капитан перекрестился, прочитал тихо молитву и затем снова обратился к поселянам:

— Да скажите же мне, за что вы меня убиваете?

Толпа вместо ответа расступилась, и он свободно вышел. Поселяне тут же обратились к нему с просьбами быть их начальником.

— Какой я вам командир, когда вы только что хотели убить меня? — отозвался Костерев.

Поселяне продолжали настаивать принять над ними начальство и вместе с их выборными отправиться в Царское Село, «к царю налицо».

Костерев согласился на предложение и пошел было в квартиру, чтобы собраться в дорогу, но поселяне из какого-то опасения не отпустили его от себя и в эту же ночь непосредственно за совершением убийств, отстраня капитана, отправили восемь человек выборных из хозяев в Царское Село, для донесения государю императору о происшедшем и для оправдания в своих поступках.

При этом поселяне самовольно выдали своим депутатам 400 рублей из казенного ящика.

Выборным поручено было представить мнимую опасность от подкупа начальства на отравление всех поселян ядом, и что-де эта крайность вынудила их отважиться на ослушание и насилие против начальства. В подтверждение нелепицы взяли несколько пузырьков из аптеки с острыми врачебными веществами и вынужденную подписку майора Яцковского.

18 июля в поселенном австрийского императора Франца I полку происходило то же, что было и накануне.

Собираясь на площади, поселяне кричали, отыскивая везде яд и советовались, каким образом поступить с оставшимися офицерами.

4-я поселенная рота толпою пришла в штаб; здесь отыскали и поймали майора Кутузова, лекаря Гутникова, аудитора Симкова, аптекаря Ропольда и полицеймейстера Парфенова, и посадили их на полковую гауптвахту.

Захватили писаря Штоца, надели на него петлю и привязали к хвосту лошади. Испугавшаяся лошадь притащила его по земле значительное расстояние, но благодаря своей ловкости и присутствию духа, писарь спасся от смерти, причем ему помогли некоторые из поселян, находившихся в штабе.

Так прошел третий день буйств.

Он заключен был тем, что взяли с гауптвахты полуживого капитана Соколова и повели под большим конвоем в ригу к покойникам.

Положив его возле мертвых, несчастному стали угрожать, что если он не признается в подписке в отравлении ядом, то его тут же умертвят.

Соколов твердо отвечал допросчикам, что никакой подписи на отраву не было и клялся им в своей невинности.

Поселяне сказали ему «вставай» и повели через площадь обратно на гауптвахту, говоря, что на другой день таким же образом будут допрашивать и других арестованных.

Между тем, в округе поселенного гренадерского полка короля прусского офицерские жены были в страхе и отчаянии. В слезах о страданиях родных и в мучительном беспокойстве за жизнь их, они собирались у священника полка, отца Воинова.

Слезы и молитва были их пищею и некоторою отрадою.

Мщение высказывалось и в поселянках: одна из них, пожилая и, по-видимому, степенная, подошла к устрашенным и отчаявшимся женщинам, знакомым ей, и, вместо утешения, сказала:

— Когда наших мужей били, вы тогда чай пили.

Насколько и женщины поселянки были озлоблены доказывает, что школьный учитель 3-й поселенной роты, унтер-офицер Гаврилов, вытерпел истязание от женщин.

Поселянки схватили его и жестоко высекли розгами из мести за взыскания с их детей кантонистов, за школьные неисправности.

Когда его стыдили и говорили, как он мог поддаться женщинам, то он говорил, что на стороне врагов его перевес был слишком великим, что на него напали тридцать женщин, а он был один.

Тела убитых в ночь офицеров отнесены были поутру, как уже мы сказали, за штаб, где складывались дрова, брошены там и зарыты в неглубоких ямах.

На плацу, между тем, поселяне истязали захваченных вновь и содержавшихся под караулом.

В числе жертв, забитых до смерти, были подпоручик Федулов и фурштатный офицер Грешников.

На этом убийства и истязания кончились.

Из оставшихся в живых на гауптвахте отнесли на квартиру на руках подпоручика Винокурова, совершенно в беспамятстве, безнадежного, и отвели штабс-капитана Дмитриева, и без того слабого здоровьем, изможденного троекратным истязанием под розгами, и аудитора Губанова, изувеченного и хромого.

Все трое впоследствии выздоровели, только первый страдал головою, которая была страшно избита, а последний остался на всю жизнь хромой и с трудом ходил на костылях.

XVI ПРИЕЗД ГРАФА ОРЛОВА

19 июля, кроме офицеров, передопросили снова всех арестованных.

Допрос сопровождался жестоким наказанием розгами: несчастные, однако, твердо стояли на своем, что ничего не знают.

Тогда, кроме Соколова и солдатки Сыропятовой, всех повели в ригу.

Здесь стояли двое зимних дровней, запряженных пожарными лошадьми.

Войдя в ригу, поселяне стали опять спрашивать арестованных, причем, не стесняясь, при трупах, осыпали несчастных бранью.

Сами не смея дотронуться до своих жертв, поселяне заставляли приведенных выносить тела из риги.

Это была потрясающая душу сцена! Окоченевшие члены — в том самом положении, как были при последних минутах — волочились по земле.

Полковник Бутович имел вид покойнее прочих.

— Ну, что же вы пришли, стоять что ли? — кричали на арестованных злодеи и подвигали к ним обезображенные трупы, с которых вся почти одежда была разграблена.

Поместив четыре трупа на одни дровни, а три на другие, убийцы поволокли свои жертвы на кладбище летним путем на дровнях, спустившиеся члены волочились по земле.

Отведя арестованных на гауптвахту, поселяне взяли отца Лавра и повели его насильно на кладбище.

Не входя в церковь, поселяне кое-как побросали трупы в две приготовленные могилы: в одну — четыре, в другую — три.

Один старик стал их в яме поправлять.

Сверху, между тем, кричали:

— Клади их по чинам, старшего под низ!..

Отец Лавр, облачась, начал службу, после окончания которой могилы были засыпаны.

К Василию Васильевичу Хрущеву вскоре после похорон пришел старик-поселянин, тот самый, который укладывал в могилах покойников.

— Здравствуйте, ваше благородие, похоронили мы сейчас покойничков, уж и страсти же были! — сказал он, остановясь у притолки двери.

Он рассказал подробности похорон и в конце концов заметил.

— А ведь отец-то Лавр сознался, что точно была подписка.

Он пристально посмотрел в лицо Хрущева.

Тот, однако, не смутился.

— Какая подписка?

— Да не бойтесь, спрашивали об вас, кричали отцу Лавру: «Не подписался ли капитан, мы его сейчас разорвем», но он сказал, что твоего благородия фамилии подписано не было, но кроме вас — все виноваты…

Хрущев переменился в лице.

— Не бойсь, тебя не за что обидеть! — успокоил его заметивший смущение старик и ушел.

Волнения стихли повсюду, и поселяне с напряженным нетерпением стали ожидать возвращения из Петербурга своих депутатов.

В сердцах многих, видимо, зашевелилось сознание своей неправоты и угрызение совести за содеянные преступления.

Последнее было еще усугублено суеверием, многие рассказывали, что покойный Бутович разъезжает по ночам по поселениям в своем кабриолете.

Некоторые даже клятвенно уверяли, что видели его своими глазами.

После взрыва наступила тишина, после преступления — раскаяние.

Из Петербурга, между тем, до поселян стали доходить далеко не ободряющие их вести.

Депутаты поселян были приняты государем Николаем Павловичем в Ижоре.

— Кровожадные злодеи! — сказал им государь. — Еще не успели умыть рук ваших от невинной крови и дерзаете предстать ко мне. Знаю все ваши дерзкие замыслы. Кого вы убили? Начальников, Богом и мною поставленных!..

Из числа депутатов был Осип Козьмин, бывший прежде головою над Вышенскою волостью. Государь сказал ему:

— И ты здесь, тот самый, которого брат мой удостаивал посещением?

— Мы вашим императорским величеством всегда весьма довольны, но начальство изменою хотело погубить всех отравою.

Депутаты подали записки Богоявленского и Яцковского. Государь прочел.

— Если я сейчас велю из вас, извергов, тянуть жилы, что тогда вы будете говорить? То же самое и записки ваши! — с гневом воскликнул государь.

Депутаты молчали. Они были поражены таким приемом и поняли, что дело их — преступление.

— Если есть в вас капля человеколюбия, — продолжал государь, — то раскайтесь в ваших поступках, я приеду и, быть может, помирюсь с вами, а между тем отслужите панихиду по убиенным и отговейте неделю, тогда я увижу…

Отголоски этого царского приема какими-то неведомыми путями достигли до военных поселений ранее возвращения депутатов, и томительное беспокойство служило причиною все еще продолжавшихся бурных выходок, но уже носивших лишь характер угроз, не приводимых в действие.

Среди поселян, по-прежнему собиравшихся толпами, слышались возгласы:

— Надо бы было всех добить!

От приходивших к Василию Васильевичу преданных ему поселян последний узнал, что они ожидают только своих депутатов, и чуть что, хотят затевать вторичный бунт, и тогда всем остальным «господам» беда будет.

— Что же они говорят обо мне? — спросил Хрущев. — Вероятно, тоже хотят убить?

— По правде сказать, и об этом разговор был, кричат, словом, чтобы и корня не было! Мы уж их уговаривали: за что нашего командира убивать? Тут и другие сказали: ведь, дескать, чуть что, и он от нас не уйдет, как гость сидит, — приди и бери!

Поселяне ушли.

Василий Васильевич вскоре сам вышел на площадь.

— Здравствуйте!

Несколько голосов ответили на приветствие, потом все разом стали говорить, что что-то долго не едут их депутаты из Петербурга.

— Говорят, против нас идет оттуда антилерия, дело-то не так будет ладно, придется всем положить животы!

— Кто это сказал вам? Не беспокойтесь, не может этого быть, — начал их успокаивать Хрущев. — Государь, наверно, пощадит своих подданных, притом же теперь все здесь успокоились, а раскаяние не только государь, но и Бог прощает.

— Вот и видно, что он ничего не знает, — стали говорить между собою поселяне. — А что, чай и вашему благородию не хорошо смотреть на такой штурм? — обратились они к нему.

— Да, признаюсь, — отвечал он, — вот уже четвертый день, как я не имею покоя, да и вы теряете время, а теперь бы только работать да работать! Посмотрите, рожь-то вся пересохла, уж и зерна светятся, да сенокос без косцов…

— Да, да, — заметили многие из поселян, почесывая затылки, — прогневили Господа, дело пришло такое, что и воля стала не своя.

Прошел еще день в томительном ожидании депутатов.

Наконец, 21 числа в 9 часов утра они прибыли из Санкт-Петербурга на двух тройках. Из их осунувшихся и печальных лиц было видно, как их принял государь, хотя на расспросы Хрущева и других они уклончиво отвечали, что-де «государь их не похвалил».

На другой день прибыл и граф Орлов. Николай Иванович Панаев выехал к нему навстречу.

Граф приказал построить каре и, войдя в середину, поздоровавшись, сказал:

— Государь император послал меня вместо себя, и я, его императорского величества именем, уведомляю вас, что, невзирая на противозаконные дела, которые хотя весьма прогневили его, но, по своей милости, государь имеет терпение ожидать от вас полного раскаяния и смирения.

— Виноваты! — в голос отвечали поселяне и упали на колени. Граф Орлов начал читать им высочайший приказ, а по прочтении увещевал их, объясняя значение эпидемии.

Все молчали. Вдруг послышался крик.

— Смерть нам пришла, ваше превосходительство.

Один из поселян громко воскликнул:

— Положим, что холера существует, но зачем начальство раздало яд?

Генерал Орлов стал объяснять ему действие лекарств. Поселянин стал спорить.

Выйдя из терпения, Орлов ударил себя по бедру и сказал:

— Молчи, или я тебя через крышу перекину!

Поселянин замолчал, и вновь воцарилась мертвая тишина. Граф Орлов приказал отправить арестованных офицеров в Новгород, и сам отправился туда.

Через несколько дней была отслужена по убитым панихида.

Находившийся вблизи округа новгородского Софийского собора епископ Тимофей прибыл с духовенством и монашеством.

Служба совершена была на площади 2-й поселенной роты, под поселенным батальоном.

По окончании панихиды епископ обратился к поселянам с речью:

— Может быть, в этот час, — говорил между прочим архиерей, — души убиенных дреколием вашим вопиют к небу. Безумные! Что в то время о сем не размыслили? Может ли быть покойна ваша совесть, исполненная воспоминаниями беспутства дел ваших? Вы отныне будете подобны листу, от малого дыхания ветра трепещущему, — и чего недоставало к благополучию вашему? Неужели наскучило вам в тишине мирской трудиться и собственными руками приобретать себе благосостояние? Какое через это утешение бывает! Сам Господь сказал: в поте лица твоего снеси хлеб твой! А вы возлюбили пуще праздность! Вспомните попечения и труды, изливаемые на вас покойным и сим государями, как равно и начальниками. А что доселе было у вас? Шинки, разврат; занимались пьянством, ленивством! Может ли терпеть сие Господь наш? Я, как архиерей, Богом поставленный, говорю вам: что при таких постыдных поступках не будет над вами благословения; ни в сей, ни в будущей жизни!

Поселяне были смущены и начали разведывать в Новгороде о своей участи и все более и более убеждались в своем безрассудстве.

Видя в Новгороде многих обвиненных ими в отраве офицеров, уже выздоровевших и ходивших всюду свободно, поселяне говорили между собой:

— Вот тебе и яд, попали впросак! Видно, не начальники, а сами мы себя отравили своим глупым разумом!

В это время всеобщего замешательства умов пронеслась весть, что в военные поселения едет сам государь император Николай Павлович.

XVII ПРЕД ЛИЦОМ ЦАРЯ

Император Николай Павлович прибыл в военные поселения 26 июля 1831 года, в воскресенье, в десятом часу утра.

Появление императора перед развернутым фронтом поселенного батальона в манеже было торжественно. Царственный взгляд Николая Павловича, при росте, сложении и самой поступи, сильно подействовал на поселян. Священник Гавриил Богословский стоял с крестом и святою водою возле церкви, находившейся в манеже.

Государь прибыл в коляске, в сопровождении графа Орлова. Вслед за ним в экипажах ехала свита. Николай Иванович подал ему рапорт, в котором, по установившемуся обычаю, убитые офицеры, до исключения из списков, показаны были в командировке.

— Это в дальней? — заметил Николай Павлович.

— Точно так, ваше величество!

Государь вышел из коляски, обнял и поцеловал Панаева.

— Спасибо, старый сослуживец, что ты здесь не потерял разум, я этого никогда не забуду…

Обернувшись затем к стоявшим с хлебом и солью на коленях поселянам, сказал:

— Не беру вашего хлеба, идите и молитесь Богу!

Началось молебствие, после которого государь обратился к поселянам, все продолжавшим стоять на коленях.

— Встаньте.

Все встали.

Император стоял посередине с генералом Орловым и Бенкендорфом.

— Как смели вы восстать против меня?

— Рады живот свой положить за ваше императорское величество! — послышались возгласы.

— Вы убили своих начальников, Богом и мною над вами поставленных, то все равно, что вы подняли руку на меня. Удары, которые вы им наносили, — государь указал на свою грудь, — вы нанесли мне. Я поставил их начальниками над вами, а меня поставил Бог. Я отвечаю за вас Богу, а они отвечают мне! Хорошо вы чувствовали благодарность за попечения и милости покойного брата моего. Но, по крайней мере, имеете ли вы в совести вашей полное раскаяние в совершенном вами преступлении?

— Виноваты, ваше императорское величество! — отвечали поселяне трепещущими голосами.

— Если бы я и хотел простить вас, но простит ли вас закон, простит ли Бог?

Государь вздохнул и на минуту приостановился, а затем продолжал:

— Понимаете ли вы, что вы безвинно замучили ваших начальников?

— Виноваты перед Богом и великим государем! — отвечали поселяне.

— Раскаиваетесь ли в ваших поступках?

— Дай Бог вашему императорскому величеству много лет здравствовать.

— Будете ли стараться заслуживать за ваши преступления?

— Рады стараться, ваше императорское величество! — дружно отозвались поселяне.

— Будете ли молиться за убитых?

— Будем, ваше императорское величество!

— Одно только ослепление ваше, — продолжал государь, — убеждает меня забыть столь важное преступление, которое заслуживало бы того, чтобы стереть таких злодеев с лица земли. Имеющие георгиевские кресты — выходите вперед.

— Вас ли я вижу? И вы живы все? — спросил вышедших государь после некоторого молчания.

— Слава Богу, ваше величество, Бог помиловал! — отвечал один из георгиевских кавалеров.

— Молчи, не срами Бога! Вы, кавалеры, должны были все лечь тут и не допустить истреблять ваших начальников. Что вы тут делали? Не вы ли первые обязаны были подать пример собою в порядке и исполнении военной дисциплины и удерживать от буйства этих мерзавцев? Если что-нибудь хотя подобное случится вперед, то Боже вас сохрани: вы первые будете мне отвечать собственною жизнью вашею.

Затем Николай Павлович принял хлеб, поднесенный поселянами, и отломил кусок кренделя.

— Ну, вот я ем ваш хлеб и соль, конечно, я могу вас простить, но как Бог вас простит?

Громкое «ура!» было ответом.

— А ты с ними не шути и при первом ослушании выведи и тут же расстреляй на месте! — громко обратился государь к Панаеву.

Поблагодарив после этого офицеров, государь сел в коляску и, объехав все округа кроме Старорусского, в тот же день поехал обратно в Новгород, где был в церкви святого Николая Качанова.

В ночь на 27-е июля государь отправился обратно в Петербург, получив уведомление, что государыня почувствовала приближение родов.

Действительно, прибыв в Царское Село, Николай Павлович был обрадован рождением сына Николая Николаевича, нареченного в честь новгородского угодника блаженного Николая Качанова.

По этому случаю в Ноговороде несколько времени носилась в народе молва, что новорожденный наименован великим князем новгородским.

Высочайшее посещение довершило сознание виновности в поселянах, искоренило ложные убеждения и преступную надежду безнаказанности, обуздало и смирило буйных.

Об отраве не стало и помину; поселяне забыли думать о своем вымышленном яде, а в страхе помышляли только о решении своей участи; возвратили в комитет награбленные вещи; в округе императора австрийского полка говели и исповедывались.

Оставшиеся в штабе семейства офицеров совершенно успокоились, для них миновала беззащитная, тяжелая зависимость и опасность, угрожавшая каждую минуту, особенно в первые дни нападения на их собственность и жизнь.

Несчастные, как будто из плена, возвратились в отечество, под защиту законной власти и правительства. Десять дней томились они в полной неволе, десять дней было для них прервано сообщение с окрестностями и городом.

В эти дни они чувствовали себя отторгнутыми от общества людей, живя, как будто, на необитаемом острове с диким зверями.

Теперь спокойствие округа было упрочено. Комитет твердо вступил в управление, возобновив свои законные действия.

В церквах, при каждом служении, продолжались приличные обстоятельствам вразумления и увещания до самого окончания суда и исполнения высочайше утвержденных приговоров виновным.

Генерал Скобелев, славный отец еще более славного сына, в бытность свою в то время в округах, при сборе поселян в экзерциргаузе, тоже не упускал ни одного случая делать резкие и вразумительные увещания.

Вскоре открылась в Новгороде общая комиссия для преследования преступлений во всех округах, а для дополнения деланы были известные розыски и допросы, в каждом округе отдельно. Каждый, позванный к ответу, чтобы оправдать себя, делал показания на других, а те, в свою очередь, ссылались или слагали вину еще на других. Друг друга оговаривали, друг друга уличали; к этому примешивались и личные соседские неудовольствия; круг доказчиков и уличенных расширялся быстро и ничто, по-видимому, не могло укрыться от следователей. Трудность открытия истины облегчали сами ответчики, с жаром опутывая друг друга.

Как при начале беспорядков буйные зачинщики старались всех вовлечь в бесчинные и беззаконные действия, так и при следствии первые уличенные старались оговаривать, как можно более, чтобы всем заодно отвечать и никто бы не мог избегнуть ответственности и суда.

Необъятный, изумительный труд преодолела комиссия при разборе и различении верных показаний от ябеды, и приведении в порядок и ясность этой страшной путаницы, этого ужасающего хаоса.

Из всего было ясно, что первый шаг своеволия и посягательства на свободу начальников прикрывался лукаво придуманным предлогом своей безопасности. Но этот шаг открыл путь и дал волю буйству и чувству мщения, которое увлекло их к злодеяниям и удовольствовалось только кровью! Картина грустная и ужасная!

Но среди мрачных явлений и недобрых дел, несколько отрадно проявление не совсем угасших чувств и совести, веры и сознания долга. Дерзость и бесчеловечие не имели границ, но отрицание долга повиновения не дерзало явно обнаруживаться. Напротив, проявлялось сознание необходимости подчинения и остались нерушимыми благоговейный страх и вера в святость церкви и верховной власти.

Действия комиссии окончились распределением виновных на разряды. Убийцы наказаны кнутом и сосланы в Сибирь на каторжную работу. Прочие виновные, по степени преступлений, подвергнуты наказаниям по определению военного суда.

Наказания производились частью в Новгороде, частью в штабе округов на местах преступлений, при сборе всех поселян и их семейств.

Удары кнута и бичевание шпицрутенами с воплем и стоном бичуемых раздавались по штабу, но крик кантонистов и визг женщин под розгами заглушал и прикрывал все.

Поселянкам казалось, как они уверяли впоследствии, что грехи их из-под ударов вылетали из тела и поднимались в виде брызжущего пара.

Затем, по распределению виновных в Сибирь на поселение и в арестантские роты, оставшиеся в округе свободными от суда и наказания хозяева из старослужащих, выслужившие воинский срок, уволены в отставку, а недослужившие срока распределены на службу по полкам армии.

В первых четырех округах новгородского военного поселения осталась одна треть хозяев — коренных жителей.

Вскоре последовало совершенное преобразование округов, высочайше утвержденное в 1832 году, по которому поселяне переименованы в пахотные солдаты, дети их кантонисты — малолетками, школы закрыты. Хозяевам прекращена выдача пайков, и на них возложена рекрутская повинность и поземельный оброк; им разрешено строить избы на собственный счет, по особенно изданным планам, но, по желанию их, на местах прежнего их жительства.

Так совершился последний переворот в существовании военного поселения, и в этом-то виде округ сей доживал последний возраст недолговечной сорокалетней жизни новгородского военного поселения до перехода в удельное ведомство, оставя потомству много глубоких назидательных уроков и наказов: религиозных, политических, экономических, нравственных и житейских — в пользу правительства и быта народного.

Погибла безвозвратно и навсегда «заветная царственная мечта» благословенного венценосца, погибли все усилия ума и энергия графа Алексея Андреевича Аракчеева, которые он приложил для осуществления этой мечты своего государя и благодетеля.

Сперва из грузинского уединения, потом из Тихвина и Новгорода, и, наконец, снова из Грузина с горечью в сердце видел он разрушение своих многолетних трудов, трудов, для которых не жалел он ни сил, ни жертв.

Этот удар едва ли не был один из тех, который окончательно сломил крепкую натуру «железного графа» и вскоре свел его в могилу, обиженного и оклеветанного современниками, и, увы, до сих пор по заслугам не оцененного потомством.

Первые, а по следам их и вторые, нашли даже в нем причину вспыхнувшего бунта, несмотря на то, что имя Аракчеева не было даже произнесено злодеями, что подтверждают все оставшиеся записки очевидцев кровавых дней 1831 года.

XVIII ПОСЛЕ БУРИ

На берегах Волхова снова воцарилась тишина.

Спасенный положительно чудом, не только от смерти, но даже от серьезных оскорблений находившийся у самого кратера народного безумия, Василий Васильевич Хрущев только тогда, когда опасность окончательно миновала и его жизнь и служба вошла в обычную колею, ясно и определенно понял, что в течение десяти дней его жизнь каждую минуту висела на волоске.

Впрочем, он и теперь не очень радовался, что остался жив.

Что на самом деле представляла для него эта жизнь, что сулила ему его будущность? Конечной целью его существования было искупление им вины перед государем и отечеством за кратковременное заблуждение, окончившееся бытностью его в числе заговорщиков на Сенатской площади 14 декабря 1825 года.

Несмотря на пройденную им солдатскую лямку, нося которую он верой и правдой служил своему государю, ему все еще казалось, что вина его далеко им не искуплена.

Производство его в офицеры и перевод на службу в военное поселение совсем не обрадовали Василия Васильевича. Он понимал, что он обязан этим графине Аракчеевой, и эта монаршая милость, им незаслуженная, тяжелым гнетом еще больших укоров совести легла на его душу.

Быть истязуемым иубитым поселянами, мученическою смертью завершить свою службу было бы, казалось ему, гораздо легче и отраднее, чем влачить его никому не нужную безотрадную жизнь, без даже мгновения радости, без проблеска надежды когда-либо успокоить угрызение совести за свое преступление, когда-либо изгнать из сердца любимый образ отвергнувшей его девушки, все продолжавшей наполнять и терзать это бедное сердце.

Это безразличие перед жизнью и смертью, это скорей стремление к последней и пренебрежение опасностью, быть может, и служили главною причиною его чудесного спасения — своего рода несчастием, заключавшимся в возможности достигнуть того, чего желаешь.

Словом, Василий Васильевич продолжал жить и… быть по-прежнему несчастным.

Судьба, видимо, разделяла его мнение, что он недостаточно наказан — она готовила ему удар, горший и мучительнейший, нежели смерть от руки разъяренных бунтовщиков.

Она готовила ему известие о смерти любимого им существа — Марьи Валерьяновны Зыбиной, урожденной Хвостовой, этой безвременной смерти, сопровождавшейся годами муки и несчастий.

Он получил его от графини Натальи Федоровной Аракчеевой, которую посетил в ее имении близ Тихвина, куда она возвратилась из Москвы в половине августа 1831 года.

При свидании перед своим отъездом в первопрестольную столицу, она угадала сердцем, что Хрущев желал бы получить сведения о том, что делается у Хвостовых, куда, по его словам, ему самому тяжело было ехать, а потому она не решилась при вторичном его к ней визите скрыть от него известные ей роковые новости.

С присущими Наталье Федоровне деликатностью и тактом она передала ему грустную повесть злоключений безвременно погибшей молодой женщины, так дорого поплатившейся за свое увлечение, за необдуманный шаг своей молодости.

Он выслушал ее, казалось, совершенно спокойно, ей даже показалось, что чересчур равнодушно, и она приписала это всеисцеляющему времени, хотя, судя по себе, не признавала за долгими годами целительного средства от несчастной любви.

— Какой удар для тетушки и для Пьера! — заметил Василий Васильевич, не выразив даже своего личного ощущения, точно он никогда не знал несчастную женщину.

Графиня даже бросила на него удивленный взгляд и с горечью подумала: «Он забыл ее!»

На этот раз Наталья Федоровна ошиблась.

Это кажущееся равнодушие Хрущева было сильнее, нежели в страшных криках отчаяния выраженная печаль.

Василий Васильевич вдруг ощутил какую-то пустоту в уме и сердце, и эта пустота мешала ему не только выразить свое страдание, но даже, казалось, чувствовать его. Так нанесенный смертельный удар причиняет порой менее боли, нежели легкая царапина.

В таком состоянии нравственного отупения уехал Василий Васильевич из имения графини Аракчеевой.

Еще ранее он решил после визита к Наталье Федоровне заехать в Грузино к графу Алексею Андреевичу, просившего его запискою заехать к нему для личного рассказа о пережитых им днях во время бунта.

Граф Аракчеев в начале возмущения находился в Грузине, но, узнав о происходивших волнениях, поспешил уехать в Тихвин.

Губернатор А. И. Депфер, узнав о приезде графа, послал к нему полицеймейстера с просьбою о выезде из города, так как присутствие его сиятельства могло быть опасным для жителей, без того уже боявшихся нападения со стороны поселян.

Видимо, этот сановник, под влиянием ходивших тогда толков в лагере графских врагов, считал его чуть ли не первым виновником бунта.

Алексей Андреевич страшно рассердился и тотчас отправил эстафету в Петербург.

Ответ не замедлил. Ему было разрешено оставаться в Новгороде, а губернатору поставили на вид его опрометчивость и бестактность.

В Новгороде, впрочем, граф оставался недолго и ни к кому не ездил кроме доктора Азиатова, у которого по вечерам играл в свою любимую игру — бостон по грошу.

Хотя граф и был уверен в своей безопасности и в Тихвине, и в Новгороде, но тем не менее опасался за свою шкатулку, которую в Тихвине отдавал на сохранение жившей там своей куме — генеральше Анне Григорьевне фон Фрикен, а в Новгороде доктору Ивану Ивановичу Азиатову.

Последний спрятал ее под кровать и очень обрадовался, когда Алексей Андреевич, несколько дней спустя, взял ее обратно.

Шкатулка эти причинила Ивану Ивановичу несколько бессонных ночей.

— Не хорошо быть богатым, но еще хуже хранить чужое, быть может, миллионное богатство, — говаривал он впоследствии, рассказывая об этом.

В один из вечеров, проведенных графом у Азиатова, он, выходя от него, задел воротником шинели за какой-то почти незаметный гвоздь в дверях, рассердился и сказал:

— Вот какие у тебя неисправности; эту шинель снял со своих плеч покойный государь на поле сражения в 1812 году и подарил мне, и эту драгоценность пришлось мне разорвать у тебя. Прощай, никогда более к тебе не приеду.

И действительно, не был, но перед своим отъездом позвал Ивана Ивановича и его жену на прощальный обед, был весел и любезен и просил доктора, в случае надобности, приехать в Грузино.

По усмирении бунта в Старой Руссе возвратился в Новгород генерал Эйлер, в сопровождении резервного батальона карабинерного полка для начальствования над войсками.

— Благодарите вашего генерала за оказанную мне честь, но с моей стороны было бы непростительно отрывать нашего генерала от столь важных государственных дел! — отвечал граф и ушел в свой кабинет.

Адъютанту пришлось передать этот саркастический ответ графа генералу Эйлеру.

Вскоре граф возвратился в Грузино.

Это возвращение было за несколько дней до приезда с Кавказа Михаила Андреевича Шумского, прибывшего, если не забыл читатель, туда 15 августа 1831 года.

Василий Васильевич Хрущев прибыл в Грузино в самый разгар неприятностей между графом Аракчеевым и его мнимым сыном. Это, впрочем, не помешало Алексею Андреевичу любезно и гостеприимно принять приезжего и с интересом и вниманием выслушать рассказ ближайшего очевидца так недавно усмиренного кровавого возмущения.

— Вот ты цел и невредим вышел, а тоже, чай, им поблажки не давал… народ понимает и уважает справедливых начальников, без строгости нет службы… Несправедливость, лицеприятие… этого народ не перенесет… Покойники-то, верно, не тем будь помянуты, — заметил граф.

Хрущев стал горячо возражать.

— Если спасся я, то только положительно чудом… — закончил он.

— Толкуй, брат… нет дыма без огня, недаром пословица молвится… Не ты один жив, а и другие, — отвечал Алексей Андреевич.

Обласкав и пожелав успехов по службе, граф Аракчеев отпустил Василия Васильевича.

Последний отправился домой.

Только оставшись наедине с самим собою, он понял, что затаенной даже от самого себя главнейшей целью его жизни, кроме искупления вины, была надежда, несбыточная и безумная, но все же надежда на свидание с Марьей Валерьяновной, и что теперь, когда эта надежда совершенно исчезла, образовавшаяся в его сердце и уме пустота сделала ему жизнь каким-то тяжелым, невыносимым бременем.

«Я не увижу ее никогда… никогда!» — повторял он сам себе, как бы не веря во всю очевидность этой роковой истины.

«А там… за гробом…» — появилось в уме его соображение.

«Да, да, за гробом… я увижусь с нею… за гробом…» — ответил он сам себе.

Эта мысль неотвязно носилась в его уме. Его вдруг потянуло в Москву.

Ему показалось, что выплакавшись на могилах матери и Марьи Валерьяновны — этих двух любимых им существ, ему станет легче переносить эту пытку, которая называется жизнью.

Он подал рапорт об отпуске и тотчас же по получении его укатил в Москву.

Въехав в город, он приказал ямщику везти его прямо в Новодевичий монастырь и, остановившись у ворот обители, расплатился с возницею, и быстро прошел на дорогие могилы.

Ему подробно описала их местоположение графиня Наталья Федоровна Аракчеева.


В тот же день к вечеру по Москве разнеслась весть о самоубийстве на могиле Марьи Валерьяновны Зыбиной ее кузена — декабриста Хрущева.

Его нашли монашенки, лежавшим ничком, с зияющей в правом виске огнестрельной раной. Около трупа лежал пистолет — орудие самоубийства.

Ольга Николаевна Хвостова не узнала о трагической смерти своего племянника — она в это время лежала на смертном одре. Кончина в ее объятиях любимой, хотя и оскорбившей ее дочери, окончательно расшатала даже ее железный организм, и она стала хиреть и слабеть и, наконец, слегла в постель, с которой ей не было суждено уже вставать.

Петр Валерьянович выхлопотал разрешение предать самоубийцу Хрущева церковному погребению, и он был похоронен в семейном склепе Хвостовых, у которого он покончил свои расчеты с жизнью, около той, которая была причиной, хотя и бессознательной, его разбитой жизни и преждевременной смерти.

Не прошло и недели, как в это же место вечного успокоения отвезли и Ольгу Николаевну Хвостову, тихо скончавшуюся на руках сына и его жены.

Жизнь других наших московских героев, за описанное нами время, не представляла ничего выходящего из обыденной рамки. Они жили в том же тесном кружке и делились теми же им одним понятными и дорогими интересами. Самоубийство Хрущева, конечно, достигло до дома фон Зееманов, и вся «петербургская колония», как шутя называл Андрей Павлович Кудрин себя, супругов фон Зееманов и Зарудина, искренно пожалела молодого человека.

Что произошло за это время между графом Алексеем Андреевичем Аракчеевым и Шумским уже известно нашим читателям.

XIX НА КЛАДБИЩЕ

Прошел год.

Было 15 августа 1832 года — Успеньев день.

Главная церковь Ново-Девичьего монастыря была полна молящимися. Среди них у левого клироса коленопреклоненная почти всю обедню молилась Екатерина Петровна Хвостова.

Она сильно изменилась и похудела, что особенно оттеснялось глубоким трауром ее одежды, но выражение ее лица было спокойнее и светлее прежнего.

Видимо, она душевно успокоилась, хотя пережила и переживала много горя.

Смерть старухи Хвостовой сильно поразила ее, Екатерина Петровна не думала даже, что так горячо была привязана к покойной.

Но это горе было только преддверием другого — сильнейшего. Не прошло и двух месяцев после смерти Ольги Николаевны, как Петра Валерьяновича поразил первый удар апоплексии, за которым вскоре последовал второй, и несчастный, еще сравнительно молодой мужчина оказался на всю жизнь прикованным к креслу на колесах.

Екатерина Петровна удвоила к мужу свою нежность, но страдания и беспомощное положение боготворимого ею мужа глубоко терзали ее душу, тем более, что ей казалось, что Бог наказывает его за нее, за то, что он соединил свою судьбу с такой великой, как она, грешницей — женщины, вообще, зачастую страдают отсутствием логики, а в несчастии в особенности.

Кроме забот о муже, Екатерина Петровна посвятила всю свою жизнь молитве и благотворительности, и в этих подвигах веры и добрых дел, предписанных Евангелием, нашла, наконец, успокоение душе и сердцу.

Она совершенно успокоилась относительно возможности разоблачения самозванства, так как графиня Аракчеева, посетив ее несколько раз, дала ей весьма прозрачно понять, что ей не следует опасаться Зарудина, не говоря уже о ней самой.

— Это мой многолетний лучший друг, и право, мы оба довольны, что судьба послала нам в удел лишь духовную близость — такие отношения прочнее и отраднее! — заметила графиня.

По воскресеньям Екатерина Петровна неукоснительно бывала в своей приходской церкви — святых Афанасия и Кирилла, а по большим праздникам ездила к обедне в Новодевичий монастырь и после службы приходила к могильному склепу Хвостовых, где служила панихиды об успокоении душ усопших рабов Божиих Ольги, Марии, Ираиды и Василия.

Потому-то в Успеньев день мы и застаем ее в церкви Ново-Девичьего монастыря.

Служба кончилась.

Народ густыми нарядными массами повалил из храма, мешаясь с черной одеждою монашенок.

Екатерина Петровна вышла почти последняя и медленно, с опущенными долу глазами, прошла на кладбище, куда следом за ней направился священник с диаконом, несколько монашенок и кое-кто из богомольцев.

Она не заметила, что почти рядом с ней вышел мужчина брюнет, все время и за обедней следивший за ней каким-то жадным взглядом, и даже опередил ее.

Он остановился на паперти, пропустил ее мимо себя, внимательно оглядев с головы до ног и медленно пошел по кладбищу в ту же сторону, куда отправилась Бахметьева и духовенство.

Он, однако, не подошел к склепу Хвостовых, а скрылся за один из стоявших поблизости высоких надгробных памятников и стал оттуда снова неотводно следить за Екатериной Петровной.

Началась панихида. Опустевший от мирских пришельцев монастырь, — так как народ уже вышел за ворота, — огласился заунывным служением, особенно гулко раздавшимся среди наступившей тишины.

Кадильный дым синими облаками несся ввысь в прозрачном воздухе августовского светлого дня.

Яркое солнце играло на ризах священнослужителей и на серебре кадильницы.

Погода была превосходная и в самой природе царила такая тишина, что ни один листочек не шевелился на немногочисленных деревьях монастырского кладбища.

Служба кончилась, духовенство и монашенки удалились, ушли и несколько богомольцев.

У склепа осталась одна коленопреклоненная Екатерина Петровна, забывшаяся в горячей молитве за усопших и за своего полуживого мужа.

Следивший за ней брюнет вышел из-за памятника и тихо приблизился к склепу.

Екатерина Петровна очнулась от шума шагов, встала с колен, обернулась и очутилась лицом к лицу с незнакомым ей мужчиной.

— Катя!? — проговорил брюнет.

Бахметьева вздрогнула и бросила удивленно-вопросительный взгляд на незнакомца.

— Ты не узнаешь меня, я стал брюнетом, да и много лет не видались мы с тобой, Катиш — назову уж я тебя, как звала покойная твоя мать…

У Екатерины Петровны подкосились ноги — она узнала голос. Перед ней стоял ее кузен Талицкий.

— Сергей!.. — могла только произнести она и пошатнулась.

— А-а-а… узнала!.. — заметил он, успев поддержать ее, и бережно усадил на стоявшую у склепа скамейку.

Она сидела, бессильно опустив на грудь свою голову.

— Только я теперь не Сергей, а Евгений, и не Дмитриевич, а Николаевич, и не Талицкий, а Зыбин, — медленно начал он, — как ты не Екатерина Петровна Бахметьева, а Зоя Никитишна Хвостова, урожденная Белоглазова. Славно ты, Катюшка, устроилась…

Она молчала, казалось, не только не понимая, но даже не слыша его. Он, между тем, развязно сел с ней рядом на скамейку.

— Мы с тобой теперь не только по далекому прошлому, но и по-настоящему родственнички — в этом склепе полеживает и моя супружница Марья Валерьяновна, урожденная Хвостова… Царство ей небесное… — с гадкой усмешкой продолжал Зыбин-Талицкий.

Екатерина Петровна вздрогнула, как-то гадливо отодвинулась от своего непрошенного соседа, но не проронила ни слова и не подняла головы.

— Что же ты молчишь, как рыба, или не рада встрече, после такой долгой разлуки… Ведь, говорит же французская пословица, что всегда возвращаются к своей первой любви… Хорошо же ты возвращаешься… Молчишь, точно встретилась с выходцем с того света… Я, вот, так рад, что встретился с тобой, кузинушка, давно я тебя уже выследил, да выбирал удобное место и время… Надоело мне, чай, так же, как и тебе, носить столько лет чужую кожу — отрадно поговорить по душе с близким человеком, которого нечего бояться…

Екатерина Петровна, между тем, только казалась неслушающей и непонимающей — она слышала все и все поняла, поняла к своему ужасу.

Сперва ее ум поразила вся путаница событий. Если бы она прочла все это в какой-нибудь книжке, то признала бы за ее автором положительную неправдоподобность вымысла, а между тем, жизнь порой является автором таких сложных драм, до которых уму человеческому и не додуматься.

В этом она теперь убедилась воочию.

Пропавший без вести ее кузен и первый любовник — Талицкий оказывается жив и невредим, но перекрашен и носит другие имя, отчество и фамилию, и даже был женат на покойной сестре ее мужа Хвостова, за которым она замужем, но не как Екатерина Петровна Бахметьева, а как Зоя Никитишна Белоглазова — то есть она такая же самозванка, как и он — Талицкий.

Все это мгновенно промелькнуло в ее голове, в которой затем возник роковой вопрос: что же теперь будет?

«Чего он потребует от меня? Денег или любви?..»

При этой мысли она и вздрогнула, гадливо отстранившись от сидевшего рядом с нею ее бывшего любовника.

«А быть может, и того и другого вместе? Он, кажется, нравственно не изменился, а она знала его, знала, к несчастью, очень хорошо».

Она поняла, поняла совершенно ясно, что она всецело в его власти, что он может погубить ее, раскрыв все ее мужу, явившись к нему прежним Талицким и смыв с себя эту так изменившую его краску.

«Что побудило его на самозванство? Вероятно, преступление… Но какое? Надо узнать… Если он проговорится, тогда шансы в борьбе у нас будут равны… Тогда я перестану бояться его и откуплюсь даже сравнительно малою суммой, а не то пригрожу».

В присутствии первого учителя в ней проснулась его ученица.

«А быть может, и теперь… сейчас… можно дать ему надлежащий отпор?» — мелькнуло в ее уме.

Она собрала все свои силы и подняла голову.

— Мы с вами, Сергей Дмитриевич, так долго не видались, что, видимо, стали совершенно разными людьми, так что я даже не вижу причин радоваться этой встрече… — сказала она с дрожью в голосе.

— Вот как! — расхохотался он. — Вы за эти годы стали совершенно тонкой барыней из московского bean monde'a и, быть может, чем черт не шутит, верной женой, так что считаете за грех даже вспомнить те счастливые минуты, которые вы проводили в моих объятиях…

Он снова разразился наглым смехом.

— Я не считаю их теперь счастливыми, — поднялась она со скамьи.

Его подлый хохот возмутил ее и придал ей энергии.

— Я считаю их омерзительными… Оставим этот разговор… Он неуместен вообще, а в особенности здесь, у могил нам обоим близких людей… Прощайте.

— Те… те… те… атанде… — схватил он ее руку и силой заставил снова сесть. — Я не сентиментален и готов говорить о деле не только над могилою, но даже в могиле… Мне же до вас есть дело, иначе не думаете ли вы, чтобы я стал вас столько времени выслеживать для нежных воспоминаний о прошлых поцелуях…

— Что же вам надо? — спросила она уже снова упавшим голосом.

Она поняла, что отпор не удался, и снова бессильно опустила голову.

— Вот так-то лучше!.. А то фордыбачить вздумала, когда вся у меня вот здесь…

Он сжал кулак.

— Хочу раздавлю, хочу помилую! Мне надо говорить с тобой, — он перешел снова на «ты», — наедине и долго…

— О чем?

— Тогда узнаешь..

— Если надо денег, я дам, с условием, чтобы вы меня оставили в покое…

— Денег теперь мне не надо. Безмозглые поляки выбрали меня казначеем одной из банд… Кое-что осталось… Послезавтра ты выедешь одна в Тихвин, скажешь своему мужу, что едешь на богомолье… но одна, слышишь… Я буду тебя ждать на первой станции от Москвы… Вот тебе моя воля… Не исполнишь… берегись… сыщу на дне морском…

Он встал и быстро пошел к кладбищу, по направлению к монастырским воротам. Екатерина Петровна сидела, как окаменелая.

XX ПОД ВЛАСТЬЮ ПРОШЛОГО

Екатерина Петровна очнулась уже тогда, когда Сергея Дмитриевича простыл и след. Она оглянулась по сторонам.

На кладбище было пусто и тихо. Только яркое солнце по-прежнему весело играло на крестах монастырского храма и некоторых надгробных памятников, внося жизнь в это царство смерти и далеко не гармонируя ни с печальным видом ряда могил, ни с настроением одиноко сидевшей на скамье Хвостовой, в душе которой были тоже и смерть, и могила.

На первых порах несчастной женщине показалось, что она проснулась от тяжелого, страшного сна, но восстановив подробности всей прошедшей за какие-нибудь четверть часа у склепа сцены, она должна была оставить эту отрадную надежду.

Видневшиеся на желтом песке дорожек свежие следы удалившегося мужчины красноречиво говорили, что все ею так недавно пережитое и перечувствованное было далеко не сном. Эти-то следы и вывели Екатерину Петровну из этого сладкого предположения.

Он был тут… Он… Талицкий… Ее первый любовник… беспощадный, способный на все…

Она вспомнила его властный тон назначения ей свидания на завтра. Он даже не дождался ответа. Так бесповоротно, видимо, решил он, что она не посмеет его ослушаться. И он прав, бесконечно прав.

Екатерина Петровна до боли закусила себе губу, чтобы физическим страданием заглушить нравственное…

— Я его раба, я вся в его власти… и если не его лично, то во власти прошлого! — вырвался у ней почти громкий, отчаянный крик.

«Надо ехать… Это вне сомнения… Но зачем? Что ему надо от меня?» — стала она задавать сама себе вопросы.

«Денег?.. Нет! Он сам заявил, что теперь ему их не надо… Меня? Едва ли… Он так презрительно отозвался о воспоминаниях, о поцелуях… Что же ему надо?.. Какое дело имеет он до меня?..» — продолжала она пытать себя, но вопросы эти так и оставались вопросами.

«Надо ехать домой! К мужу», — вспомнила она и вздрогнула.

— Домой! К мужу! — повторила она, и чем-то совершенно чуждым прозвучали для нее эти слова.

Разве теперь у ней был дом и муж, разве теперь что-нибудь принадлежало ей, когда она сама уже более не принадлежала себе? Быть может, завтра этот человек, вещью которого она была двадцать лет тому назад, и увлечет ее куда-нибудь далеко для этого неизвестного ей «дела». И она пойдет, потому что не посмеет не пойти… иначе он погубит ее, погубит и мужа, не даст умереть ему спокойно, открыв многолетний позор брака на самозванке… Если она скроется от мужа, по воле ее властелина. Талицкого, то это будет все-таки меньшее зло, причиненное несчастному Хвостову, нежели разоблачение истины.

Выбора нет, из двух зол надо выбирать меньшее. Так решила Екатерина Петровна, и вдруг ей стало невыносимо тяжело расстаться с этим больным, прикованным к креслу мужем, с ее домом, со всеми домашними вообще, с этой жизнью, к которой она привыкла, и более чем в сорок лет начинать снова кидаться в неведомое будущее.

А между тем, этого избегнуть нельзя. Властный голос Талицкого прозвучал в ее ушах. О, как ненавидела она этого человека; а он еще смеет говорить, что возвращаются к первой любви! Да разве чувство к нему была любовь? Любила и любит она одного своего мужа, и его-то она сделала несчастнее всех, над ним-то она и повесила Дамоклов меч позора. Надо сделать все, чтобы этот меч не упал и не отравил и так оставшиеся на счету дни несчастного человека, пожертвовавшего для нее всем, чем может жертвовать мужчина. Хвостова примирилась с необходимостью и даже как-то успокоилась.

Несколько раз она вздохнула полной грудью, как бы освобождаясь от какой-то тяжести, встала и тихою, ровною походкою направилась к воротам монастыря, у которых ее ожидала карета.

— Поезжай тише! — сказала она кучеру, садясь в экипаж.

Она хотела выиграть время и совершенно оправиться до приезда домой. Кроме того, ей необходимо было обдумать предстоящий с Петром Валерьяновичем разговор о завтрашней поездке в Тихвин. Через полчаса карета въехала во двор дома Хвостовых.

В столовой ожидал ее завтрак, и Петр Валерьянович, поджидая жену, велел придвинуть свое кресло к обеденному столу.

— Что это ты так долго замолилась? — встретил он вопросом вошедшую Екатерину Петровну.

— Матушка-игуменья зазвала к себе пить чай с просфорами, с пей и заговорилась, и опоздала… — произнесла она еще в карете подготовленный ответ. — Ты завтракал?

— Нет, дожидался тебя.

— Ну, я тебе сегодня плохая компаньонка… — сделала усилие улыбнуться она, — сыта по горло монастырскими яствами.

Она села к столу и стала накладывать мужу кушанья. Его кормила особо приставленная к нему женщина.

— Послушницы Зинаида и Сусанна собираются ехать в Тихвин, — начала Екатерина Петровна после некоторого молчания, — зовут меня с собою помолиться.

— Ох, ты, богомолка моя неутомимая! — улыбнулся Петр Валерьянович. — Видно, в Москве церквей мало? Ведь сорок сороков, матушка.

— Я и не говорю, что мало. И в одной молиться можно. Только мне бы хотелось поклониться Тихвинской Божьей Матери. Она, Владычица, заступница и исцелительница болящих, может, и тебе поможет.

Она отвернулась, так как почувствовала, что лицо ее от этой кощунственной лжи покрылось краскою стыда.

Петр Валерьянович грустно улыбнулся углом рта.

— Нет, уже видно мне не ходить и не стать опять человеком, не нуждающимся в посторонней помощи, а так мне за последнее время много лучше, я чувствую себя бодрее, свежее.

— Вот видишь ли, — оправившись и поборов в себе стыд, снова начала Хвостова, — видно, молюсь я недаром, доходят же мои молитвы до Господа. А в Тихвин меня просто как-то душой потянуло, как Зинаида и Сусанна мне о нем только заговорили. Чувствую я, что привезу тебе облегчение.

— Да я что ж, я ведь не против… — отвечал Петр Валерьянович. — Поезжай, если тебе это доставит удовольствие и рассеяние… Тоже со мной, с калекой, сидеть не большое веселье и радость…

— Вот ты опять за свое… Пора бы, кажется, тебе убедиться, что я без всякого самопринуждения и с большим удовольствием провожу дни около тебя, а между тем, у тебя все нет-нет, да и вырвется в этом сомнение… — взволновалась она и снова покраснела.

Эта краска теперь могла быть объяснена нанесенной обидой.

— Прости, дорогая моя, это я так, к слову… Я знаю тебя и уверен в твоей любви ко мне… Лучшей жены ни у кого нет, и я совершенно счастлив…

Ударами молота по голове казались ей эти нежные слова мужа.

Она поникла головой, и слезы неудержимо хлынули из ее глаз. Петр Валерьянович сделал движение на своем кресле.

— Перестань, не плачь, прости меня… Боже мой, что я наделал своим глупым языком.

В его голосе слышалось непритворное отчаяние. Она, между тем, успела оправиться, отерла слезы и даже через силу улыбнулась…

— Это мне надо просить у тебя прощенья, что я взволновала тебя моими глупыми слезами… — сказала она. — Не обращай внимания… Это просто разыгрались нервы…

Она встала, подошла к нему и обвила рукой его шею.

— Так как же, мне можно ехать в Тихвин?

— Поезжай, конечно, моя дорогая! Ведь ты ненадолго?

— О, нет… через неделю, много через полторы я буду назад… Кстати заеду к графине Наталье Федоровне Аракчеевой, у нее там поблизости имение… Она звала меня, ее обидеть неловко, она так много сделала для покойной Марьи Валерьяновны…

— Да, да заезжай, непременно… Ты кого же возьмешь из прислуги?..

— Никого…

— Как никого? Не ехать же тебе одной…

— Ты забываешь, что я еду с Зинаидой и Сусанной на почтовых… Они мне прислужат… Зачем же я еще буду брать лишних людей… Я и из вещей с собой возьму один саквояж…

— Как знаешь… — согласился Петр Валерьянович. Она наклонилась и крепко поцеловала его.

Быстрое и удачное окончание дела в отношении успокоения мужа вселило в сердце Екатерины Петровны надежду, что и все остальное окончится благополучно.

«Я на самом деле, покончив с ним, — она даже мысленно не хотела в доме мужа назвать Талицкого по имени, — проеду в Тихвин и возвращусь через полторы, две недели… Значит, я почти не солгала ему…» — успокаивала себя Хвостова.

День ей показался томительно долог.

Наконец наступила ночь, но не принесла с собой сна для напряженных донельзя нерв несчастной женщины.

Все тот же вопрос: «Что будет завтра?» — свинцом давил ее мозг.

«Быть может, он отказался от денег только для того, чтобы увеличить куш? — мелькнуло в ее голове. — О, я отдам ему десять, двадцать, даже тридцать тысяч и более, чтобы заткнуть ему горло…»

Она распоряжалась самовластно всем состоянием мужа, от которого имела полную доверенность, а потому могла откупиться от негодяя, не доводя об этом огромном расходе до сведения Петра Валерьяновича.

И зачем им вдвоем с мужем это громадное состояние, которым они обладают? Он богат, она постоянно при нем… Самое дорогое для них — это спокойствие. Теперь надо его купить — следовательно, нечего спрашивать о цене!..

Лишь под утро она забылась тревожным сном.

На другой день Екатерина Петровна приказала положить в саквояж лишь самое необходимое для дороги.

После утреннего чаю она простилась с мужем.

— Приезжай скорее… Ведь это наша первая разлука! — заметил он.

— Конечно же буду спешить, — отвечала она, целуя его.

— Возьми побольше денег, мало ли что случится дорогою…

— Я взяла достаточно.

— Карета подана! — доложил лакей.

— Кланяйся графине! — крикнул ей вдогонку Петр Валерьянович.

— Прощай!

Екатерина Петровна приказала кучеру ехать в Новодевичий монастырь, от ворот которого и отпустила его домой, а сама, пробыв несколько минут на кладбище монастыря, вышла, наняла извозчика на почтовую станцию, откуда через час уже катила на почтовых по петербургскому шоссе.

При приближении момента свидания с ненавистным теперь для нее Талицким, силы ее, казалось, крепли, хотя сердце порой замирало, как бы предчувствуя что-то недоброе…

— Ведь не снесет же он мне голову! — успокаивала она себя.

Почтовая коляска, запряженная тройкой сытых лошадей, с ямщиком, подбодренным обещанием очень щедрой подачки, ехала быстро.

Через несколько часов ямщик лихо подкатил к станционному домику.

Екатерина Петровна вышла из экипажа и вошла по ступеням крыльца.

Дверь отворил перед ней кто-то изнутри.

Это был уже часа два ожидавший ее Сергей Дмитриевич.

— Наконец… Я уж начал подумывать, что ты осмелилась меня ослушаться… — встретил он ее.

— Я здесь! — холодно отвечала она.

— Вижу… Надо рассчитать ямщика. Отсюда мы поедем в моем экипаже.

— Куда?

— В мое имение, в Новгородскую губернию.

— Зачем? Разве нельзя кончить «дело» здесь? — спросила Екатерина Петровна.

— Нет, здесь кончить нельзя… — со злобной усмешкой ответил он. — Где же тут говорить? Народ, сутолока. Да и что толковать… Поедем… Не хочешь… хуже будет…

Ей ничего не оставалось, как согласиться.

XXI У ЛЕСНОЙ ИЗБУШКИ

Сергей Дмитриевич Талицкий со своей «спутницей по неволе» приближался к цели своего путешествия.

Дорога шла по отлогому берегу Волхова. На землю уже спустились поздние августовские сумерки, сгущенные бродившими по небу тучами.

Наши путешественники ехали в открытой тележке, на паре обывательских лошадей.

Перемена экипажа произошла от того, что Сергей Дмитриевич на последней станции, ближайшей к его имению, остановился не в станционном доме, а в крестьянской избе, лежавшей близ станции деревеньки, и отпустил почтовых лошадей.

Хозяин избы встретил Зыбина как знакомого, с подобострастием хорошо оплаченного слуги.

Сергей Дмитриевич приказал ему запрячь лошадей в тележку, а сам уселся на скамью, движением руки пригласив Екатерину Петровну сделать то же.

Последняя молча повиновалась.

Путешествие, видимо, не только утомило ее физически, но и совершенно разбило нравственно. В ее лице появилось какое-то выражение подавленности, с примесью страха.

Сергей Дмитриевич всю дорогу был неразговорчив, угрюмо-задумчив и сидел, глядя куда-то в сторону, с глубокою складкой на нахмуренном лбу.

Продолжительный tete-a-tete с что-то, видимо, замышляющим и всесторонне обдумывающим человеком положительно стал сперва пугать Хвостову, и час за часом этот страх начал действовать все сильнее — ум был положительно парализован, сердце порой совершенно переставало биться.

Она сидела в экипаже, как приговоренная к смерти, автоматически выходила из него на станциях и так же автоматически в него садилась.

В такое состояние она, впрочем, пришла не сразу; в первое время она старалась побороть этот охватывающий все ее существо страх, измышляла даже средства отделаться от своего угрюмого попутчика, пробовала заговорить с ним о деле, но получала лишь одно лаконичное «после».

«После!.. После!.. — звучало в ее ушах. — Когда же будет это „после“? Что это будет?»

По приезде на несколько станций у Екатерины Петровны мелькала мысль отказаться ехать далее, но мысль, что этот человек может погубить ее в глазах мужа, и роковая уверенность, что он не побоится ее угроз и не пойдет на уступки, лишала ее силы и все более подчиняла ее железной воле молчаливого спутника.

Таким образом дошла она до той подавленности, в которой мы застали ее почти у цели путешествия.

Вошедший в избу крестьянин объявил, что лошади готовы.

Сергей Дмитриевич встал и жестом пригласил Екатерину Петровну следовать за ним.

Она послушно пошла к двери.

Он вышел первый.

Он помог ей сесть в довольно высокую тележку и поместился сам рядом. Крестьянин вскочил на облучек.

— Эх… вы, соколики!.. — лихо, по-ямщицки, прикрикнул он на лошадей и последние крупной рысью покатили по деревенской улице и вскоре выехали за околицу.

— Родимые… не выдайте!.. — продолжал подхлестывать их кнутом крестьянин.

До имения Сергея Дмитриевича от этой деревеньки считалось менее десяти верст.

Оно было расположено на берегу реки Волхова, по крайней мере к дороге, шедшей по этому берегу, примыкал принадлежавший к имению лес, хотя усадьба была верстах в двух-трех, и за ней в живописных берегах несла свои сравнительно мелкие воды речка Тигода.

К концу пути лошади притомились и шли медленнее.

Окружающий мрак сгущался. Небо почти сплошь заволокло тучами. Вдали слышались раскаты приближающейся грозы.

— Пошел живей… недалеко!.. — крикнул Сергей Дмитриевич.

— Версты три почитай осталось… — обернулся возница.

— Толкуй больной с подлекарем… нам к лесной избушке… — сказал Талицкий.

— Вот оно что… это близко…

Екатерина Петровна сидела в тележке ни жива, ни мертва. Окружающий ее мрак, раскаты отдаленного грома, лесная избушка в перспективе — все это положительно отняло у ней способность мыслить и рассуждать, она как бы одеревенела, не ощущая даже тряски тележки, свернувшей куда-то в сторону с большой дороги и мчавшейся уже довольно долго по кочкам.

Она только вскоре различила в темноте какую-то темную массу.

Это и была избушка, стоявшая посреди выкорчеванной подлесной земли, с которой лес Сергей Дмитриевич уже давно продал на сруб.

— Стой! — крикнул он вознице. Лошади стали.

Талицкий соскочил с тележки и подал руку Екатерине Петровне.

Она, казалось, не заметила остановки и все продолжала так же неподвижно сидеть в тележке.

— Приехали! — резко сказал он.

— Приехали! — как-то почти бессознательно повторила она и начала тоже слезать с тележки.

Талицкий помог ей.

— Ступай с Богом… ты нам не нужен, — обратился он к вознице, сунув в протянутую им руку ассигнации.

— Благодарим покорно… счастливо оставаться… — произнес он скороговоркой и, не заставив себе повторить приказание, повернул лошадей, стегнул их и уехал.

Вскоре он скрылся в ночной мгле, и до оставшихся среди поля Сергея Дмитриевича и Екатерины Петровны доносились лишь шум и скрип колес удаляющейся телеги.

— Где мы… мне страшно… — дрожащим голосом произнесла Хвостова.

— Страшно… — злобно засмеялся Талицкий. — В надежном месте мы… вот где.

Он высек огня и зажег бывший с ним небольшой потайной фонарь.

Но еще до этого блеснувшая на небе молния осветила стоявшую среди поля полуразвалившуюся избушку, с выбитыми окнами и неплотно притворенной покосившейся дверью, к которой вели три прогнившие ступени крыльца, от навеса и перил которого осталось лишь два столбика.

Сильный удар грома загрохотал на небе и рассыпался как бы отдаленной канонадой.

Занятый зажиганием фонаря, Талицкий не слыхал за этим ударом слабого крика Екатерины Петровны, которая без чувств упала на землю.

Он заметил это уже после того, как зажег фонарь и долгим, как бы в раздумьи, взглядом, окинул лежавшую навзничь Екатерину Петровну, направив на ее смертельно-бледное лицо слабый свет фонаря.

«Чего медлить? — мелькнуло в его голове. — Так еще лучше, она не успеет очнуться, как очутится там, где ей и надлежит быть для моего благополучия…»

Читатель, без сомнения, догадался, что Сергей Дмитриевич под угрозой увез Екатерину Петровну из Москвы на самом деле не для нежных воспоминаний сладких поцелуев прошлого, а лишь для того, чтобы обеспечить себе привольное будущее: он ни на минуту не задумался уничтожить когда-то близкую ему женщину, которая стояла преградой к получению его сыном Евгением, опекуном которого он будет состоять как отец, наследства после не нынче-завтра могущего умереть Петра Валерьяновича Хвостова, — Талицкий навел о состоянии его здоровья самые точные справки, — завещавшего все свое громадное состояние своей жене Зое Никитишне, в которой он, Сергей Дмитриевич, с первого взгляда узнал Катю Бахметьеву.

Это произошло после возвращения его из Вильны.

Участь ее была решена им тогда же, тем более, что она, к тому же, знала его прошлое, знала его не Зыбиным, а Талицким — это была ее вторая вина и вторая причина быть стертой с лица земли.

Он долго и всесторонне обдумывал план своего второго кровавого дела.

Теперь эта, попавшая в ловко расставленную ей западню, женщина лежала перед ним бесчувственная, беззащитная.

Это не тронуло закоренелого злодея — он нашел лишь, что это самый удобный момент для совершения задуманного дела.

Поставив фонарь на землю, он вынул из кармана заранее приготовленную толстую веревку, сделал из нее петлю и, наклонившись к лежавшей, приподнял ей голову, накинул веревку на шею и затянул.

Раздался сдавленный крик, затем хрип… и все смолкло.

В это время сверкнула страшная молния и осветила наклоненного убийцу и его несчастную, уже бездыханную жертву, широко раскрытыми, полными предсмертного ужаса, с остановившимся взглядом глазами глядевшую на своего палача.

Громовой удар снова раскатился по небу.

— Кончено!.. — проговорил Сергей Дмитриевич и, подняв труп, быстро пошел по направлению к большой дороге и берегу Волхова, освещая себе путь фонарем.

Начался дождь.

Кругом все было тихо. Он вышел на дорогу. Она была также совершенно пустынна. Ни одного звука, кроме шума дождя и громовых, но уже менее сильных ударов, не долетало до его уха.

Казалось, сама гроза удалялась от места гнусного злодейства. Он спустился по берегу к самой воде.

Река бурливо несла свои мутные волны. Сергей Дмитриевич положил труп на землю, отыскал с помощью фонаря два увесистых булыжника, крепко привязал их к концам затянутой на шее несчастной петли и, напрягая все силы, раскачал и бросил труп в реку.

Раздался плеск воды. Блеснула молния, за которой, но уже через несколько секунд, последовал громовой удар, и все снова стихло.

Дождь стал усиливаться и обратился в ливень.

Поставленный на берег фонарь, неловко задетый Талицким ногою, скатился в воду и исчез.

Он остался среди полного мрака.

По памяти вышел он на большую дорогу и пошел по кочковатому полю к лесной избушке, где думал укрыться от все усиливавшегося ливня.

Нельзя сказать, чтобы он был покоен. Окружавший его мрак пугал его, он ускорил шаги и, наконец, побежал… Ему казалось по мере этого бега, что за ним кто-то гонится по пятам…

Вдруг… Сергей Дмитриевич остановился на бегу.

При мгновенном блеске отдаленной молнии он различил преградившую ему путь белую фигуру.

Это был Евгений Николаевич Зыбин, убитый им в лесу под Вильной шестнадцать лет тому назад.

Он стоял голый и смотрел на него в упор своими мертвыми глазами…

Сергей Дмитриевич узнал его.

— А-а… приятель… ты как здесь… — забормотал Талицкий, не попадая зуб на зуб, и вдруг разразился каким-то диким хохотом…

Голый Зыбин стоял перед ним и все продолжал неотводно смотреть на него.

Сергей Дмитриевич в паническом ужасе попятился назад и почувствовал, что кто-то обхватил его сзади.

Он почему-то вдруг догадался, и эта догадка мгновенно перешла в уверенность, что это была она, только что убитая им Екатерина Петровна. Он почувствовал даже устремленные в его затылок два ее мертвые глаза.

Сергей Дмитриевич еще более похолодел от обвивших его мертвых рук, с которых капала вода.

— И ты здесь… ха, ха, ха… — среди однообразного шума продолжавшегося ливня раздался дикий хохот убийцы.

Он хотел вырваться из этих роковых объятий и бежать, но почувствовал, что ноги не повинуются ему — они точно приросли к земле.

Вокруг него запрыгали какие-то темные фигуры, окружая его все более и более плотным кольцом… В ушах его стали раздаваться дикие звуки, свист, гиканье и какой-то адский хохот…

— Не уйдешь… Попался… — слышались ему злобно-радостные возгласы уже многочисленной толпы окруживших его существ…

Из его груди, как бы гармонируя с этими раздававшимися в его ушах дикими звуками, вырвался снова не менее дикий хохот.

Стало светать…

Сергей Дмитриевич оказался стоявшим между двумя уцелевшими старыми березами, прислонившись к одной из них среди высоких пней срубленных деревьев. Он в темноте взял в сторону от лесной избушки, оставив ее в стороне.

В полуверсте виднелась его усадьба.

Но он не узнал местность и не пришел в себя. Он продолжал дико озираться по сторонам и хохотать.

XXII ТРЕТИЙ УДАР

Прошло уже около недели со дня отъезда Екатерины Петровны из Москвы.

Петр Валерьянович чувствовал себя сравнительно хорошо, хотя нельзя сказать, чтобы не скучал в разлуке с женою, первой со времени их супружества.

Он, впрочем, утешал себя мыслью, что Зоинька, как звал он жену, рассеется от однообразного домоседства с больным мужем и выездом только в приходскую церковь да в монастырь.

Приученная, старая, крепостная прислуга делала незаметным отсутствие Екатерины Петровны как хозяйки — раз заведенная хозяйственная машина шла без сучка и задоринки, никакие хозяйственные заботы не касались больного барина, боготворимого всеми дворовыми людьми, начиная с Устиньи и Никанора, специально ходившей за ним пожилой женщины и преданного старого камердинера и кончая последним казачком и девочкой для посылок.

Все шло в доме Хвостовых своимобыденным порядком. Петр Валерьянович с утра до вечера занимался чтением книг и газет, убивая этим казавшееся ему бесконечным время, и лишь в конце недели видимо заскучал, ожидая писем от жены.

Писем не приходило.

Беспокойство Хвостова возрастало с каждым днем, чему способствовала и распространившаяся за последнее время в доме атмосфера какой-то скрытой тревоги.

Причиною последней был пронесшийся среди прислуги дома Хвостовых слух о том, что лакей соседнего дома, возвращаясь со своими господами из их подмосковной деревни, встретил Зою Никитишну по петербургскому шоссе в почтовой коляске, в сопровождении какого-то мужчины.

Лакей случайно сообщил об этом повару Хвостовых Андрею.

— Брешет… анафема… — вывел свое заключение старик-повар, рассказав в людской о своем разговоре с соседским лакеем. — Я ему чуть в буркалы его охальные не плюнул, чтобы не повадно ему было сплетать несуразные сплетки. «В Тихвин наша барыня уехала, на богомолье, а ты не весть что зря языком болтаешь, охальник, право, охальник…» — сказал я ему, а он мне в ответ: «И Богу молиться, чай, с милым дружком сподручнее, чем с калекою мужем сидьмя сидеть…» Бросился я было к нему, чтобы оттаскать за волосы за такие речи, да увертлив, подлец, убег…

Все дворовые Хвостовых присоединились к негодованию повара на «охального сплетника», осмелившегося говорить об их «доброй барыне» непутевые речи.

Это было чуть ли не на второй день отъезда Екатерины Петровны.

Вскоре об этой, казавшейся совершенно нелепой, сплетне позабыли.

День шел за днем. От барыни не было ни одного письма. Сплетня снова всплыла наружу и уже многими была встречена с меньшим недоверием.

«Чем черт не шутит, мигом собралась, мигом уехала, да как в воду и канула… Дело-то, пожалуй, и впрячь нечисто…» — начались рассуждения.

Ходившие за барином Никанор и Устинья, конечно, не остались в неизвестности о циркулировавшем слухе, но не решились доложить о нем барину, хотя к концу недели, когда Петр Валерьянович с озабоченным нетерпением стал ожидать писем от жены, с соболезнованием стали поглядывать на него, вполне уверенные, что соседский лакей не соврал.

— Вот уж подлинно бес ее, видимо, попутал… Эко-с грех какой, на богомолье отпросилась, а поди-ж ты куда хвостом вильнула… — раздраженно говорила Устинья.

— Грехи… мать… истинно грехи… На барина смотреть мне, слеза прошибает… Как сердечный убивается… И невдомек ему такой сюрприз…

Никанор был любитель иностранных слов.

Прошло еще два дня.

Тревожное состояние духа Хвостова достигло своего апогея. Вдруг, во время завтрака, раздался звонок. Петр Валерьянович в нетерпеливом ожидании доклада уставился на дверь, ведущую из передней в столовую.

В ней никого не появилось.

— Поди, узнай скорей, кто там? — с раздражением приказал он Устинье.

До его слуха долетело какое-то странное шушуканье в передней.

— Кто там? Никанор!.. Устинья!.. Люди!.. — крикнул больной. Никанор и Устинья появились с крайне смущенными лицами.

— Кто там?.. Письмо?..

— Никак нет, батюшка-барин, не письмо, — запинаясь начала Устинья, между тем как Никанор, отвернувшись в сторону, старался сморгнуть застилавшие его глаза слезы.

— Кто же?

— Из Ново-Девичьего… две послушницы… к барыне… — чуть слышно произнесла Устинья.

— Из Ново-Девичьего… послушницы… к барыне… — машинально повторил больной. — Как зовут?

— Зинаида и Сусанна! — уже совершенно шепотом отвечала Устинья.

Петр Валерьянович скорее по движению губ говорившей, нежели по звуку голоса угадал эти роковые имена.

— Они вернулись! Где же они?.. Зовите…

— Но, батюшка барин… — начал было Никанор.

— Зовите! — крикнул что есть силы Хвостов и даже весь задрожал от охватившего его волнения.

Если бы не подоспевшая Устинья, он упал бы с кресла, сделав неимоверное усилие встать.

Никанор удалился, и через несколько минут в столовую с глубокими поклонами вошли две молоденькие монашенки.

— Здравствуйте! Вы когда же вернулись? — спросил их Петр Валерьянович.

— Откуда, батюшка?

— Как откуда? Из Тихвина… Вы же ездили туда с Зоей… с моей женой?..

Голос больного прерывался. Послушницы смутились и молчали.

— Что же вы не отвечаете? — взвизгнул Хвостов.

— Не поймем что-то, барин батюшка, ни в какой такой Тихвин мы не ездили и даже в уме ехать не держали, а Зои Никитишны с самого Успеньева дня и в глаза не видали, зашли вот к милостивице понаведаться и узнать, не занедужилось ли ей ненароком… И матушка игуменья ее в Успеньев день после панихиды ждала чай кушать, так и не дождалась, а нынче и благословила нас пойти проведать Зою Никитишну…

Монахини не договорили, как в комнате раздался душу раздирающий крик, и на кресле, откинувшись на спинку, лежал бездыханный труп Петра Валерьяновича Хвостова.

В доме произошел страшный переполох.

Позванные доктора констатировали смерть от третьего апоплексического, осложненного нервным, удара.

На место доктора явились духовенство, гробовщики и полиция, опечатавшая весь дом покойного до возвращения пропавшей без вести его супруги.

Посланный нарочный в Тихвин вернулся уже после похорон, и без того отсроченных на несколько дней сверх положенного срока, и привез ответ, что ни в Тихвине, ни в имении графини Натальи Федоровны Аракчеевой, которая выехала по делам в Новгород, куда он также ездил к ней, Зои Никитишны нет и не было.

Прах Петра Валерьяновича похоронили с надлежащей торжественностью и опустили в могилу в фамильный склеп Хвостовых на кладбище Ново-Девичьего монастыря, у которого две недели тому назад была окончательно решена участь его несчастной жены.

Похоронами распоряжался губернаторский чиновник.

Власти энергично принялись за розыски пропавшей жены полковника Зои Никитишны Хвостовой, допросив всю прислугу, не скрывшую пущенного соседским лакеем слуха.

Последний, спрошенный также, подтвердил вполне ссылку на него повара Андрея.

Во все губернии и уезды империи были посланы запросы с приметами пропавшей.

Найденные капиталы, дом и все имения Петра Валерьяновича Хвостова были взяты во временную опеку.

В конце того же августа месяца, как уже знает читатель, крестьяне села Грузина вытащили неведомую утопленницу.

Это и была несчастная Екатерина Петровна Бахметьева, по официальным розыскам значащаяся под именем жены полковника Зои Никитишны Хвостовой, урожденной Белоглазовой.

Ее, как, вероятно, помнит читатель, сразу узнали Петр Федорович Семидалов и граф Алексей Андреевич Аракчеев.

Весть о «неожиданном улове» грузинских рыболовов с быстротою молнии облетела окрестности, а при посредстве нарочного, посланного дать знать городским властям, быстро достигла Новгорода и находившейся там по делам графини Аракчеевой.

Это было в тот же день, когда у ней был посланный из Москвы, сообщивший ей о загадочном исчезновении Зои Никитишны Хвостовой и внезапной смерти ее мужа, пораженного этим исчезновением.

Графиня Наталья Федоровна женским чутьем угадала связь между этими известиями из Москвы и из Грузина, и, почти уверенная в том, что вытащенная неводом грузинских рыбаков была не кто иная, как пропавшая без вести Хвостова, тотчас, не откладывая ни минуты, поскакала в Груаино.

Губернаторский чиновник, наряженный для производства следствия, в сопровождении исправника и доктора опередили графиню прибытием в Грузино на какой-нибудь час.

Они сидели в приемной графа уже после осмотра тела утопленницы, перенесенного с берега реки в один из светлых сараев, где шло приготовление к судебно-медицинскому вскрытию.

— Кто она — мы знаем… — говорил чиновник. — Остается лишь открыть злодея…

— Знаете? — с нескрываемым сомнением прогнусил граф. — Кто же она?

Он даже с каким-то беспокойством посмотрел на чиновника.

— Полковница Зоя Никитишна Хвостова… — торжествующим тоном проговорил чиновник, и, вынув из портфеля отношение канцелярии московского губернатора, стал вслух читать приметы пропавшей москвички.

Граф Аракчеев, ничего не понимая, удивленно слушал. Приметы описаны были довольно подробно и несомненно подходили к вытащенной неводом утопленнице.

Алексей Андреевич ровно ничего не понимал: он был глубоко убежден, что это труп Екатерины Петровны Бахметьевой, хотя не мог уяснить себе, как она, утопленная по распоряжению Настасьи Минкиной семнадцать лет тому назад в проруби Невы, близ села Рыбацкого, как, по крайней мере, рассказал ему со всеми подробностями Петр Федорович Семидалов — подневольный исполнитель злодейской воли покойной грузинской домоправительницы, могла очутиться на дне Волхова, по-видимому, недавно удавленная и брошенная в эту реку, а теперь ему читают подробные приметы, несомненно схожие с приметами утопленницы, и говорят, что она не кто иная, как пропавшая без вести полковница Зоя Никитишна Хвостова, рожденная Белоглазова.

Мозг графа отказывался понимать всю эту путаницу, хотя он не был расположен спорить с чиновником, тем более потому, что не намерен был признаться, что знает утопленницу.

Это могло повести к нежелательным для него разоблачениям прошлого.

«Пусть думают полицейские крючки, что нашли пропавшую полковницу… Я не буду разуверять их в этом, — пронеслось в голове графа. — А может, мы с Петром и вклепались, только нет… сходство поразительное».

— Быть так… значит, Хвостова… вам и книги в руки… — прогнусил граф после некоторого раздумья.

— Несомненно, ваше сиятельство, — поспешил подтвердить чиновник.

— Это какого же Хвостова жена?

— Петра Валерьяновича, но не жена, а вдова… он умер ударом, сраженный исчезновением супруги.

— А-а… это он, узнаю… фантазер… — как бы про себя прогнусил граф.

Вошедший в кабинет лакей доложил о приезде графини Натальи Федоровны.

XXIII ПОСЛЕДНИЙ ВИЗИТ

— Кто? — удивленно-вопросительным взглядом окинул вошедшего с докладом лакея граф Алексей Андреевич Аракчеев.

— Графиня Наталья Федоровна, — повторил лакей, — просят ваше сиятельство принять их по безотлагательному делу.

Граф сразу понял, что он не ошибся, что утопленница была действительно Екатерина Петровна Бахметьева и прибытие его жены, ее бывшей подруги, в Грузино, имело непосредственную связь с вытащенным из Волхова трупом.

— Проси в кабинет! — бросил он лакею и в глубокой задумчивости вышел из приемной.

Через несколько минут мимо губернаторского чиновника и исправника, в сопровождении доложившего о ней лакея, прошла через приемную графиня Наталья Федоровна.

Достигнув кабинета, лакей забежал вперед и почтительно отворил перед посетительницей дверь последнего.

Наталья Федоровна вошла. Тот же лакей затворил дверь и удалился. Граф Алексей Андреевич ходил большими шагами по комнате.

При входе графини он быстро подошел к ней.

— Прошу садиться! — указал он ей на кресло, стоявшее сбоку письменного стола, и сам сел в стоявшее посредине.

— Вы, вероятно, по делу о вытащенном из Волхова трупе полковницы Хвостовой? — спросил граф, так как Наталья Федоровна молчала, видимо, стараясь всеми силами побороть волнение.

— Так это она, я в этом была уверена, но как ее узнали?

Граф объяснил.

— Я думаю, впрочем, что это не она… — добавил он после сообщения о разосланных приметах.

— Вы узнали ее? — спросила графиня.

— Кого, Хвостову? Я ее не имею чести знать…

— Нет, Бахметьеву, помните Катю Бахметьеву?..

— Помню, — понурив голову, глухо произнес Алексей Андреевич. — Но ведь вы говорите, что эта несчастная — полковница Зоя Никитишна Хвостова.

— Это одно и то же лицо.

Граф вскочил и всей своей фигурой и выражением лица изобразил из себя вопросительный знак.

— Садитесь… я расскажу вам все по порядку… Граф сел.

Наталья Федоровна во всех подробностях передала ему услышанную ею от покойной Екатерины Петровны историю ее приключений с того дня, когда она для всех считалась утонувшей.

— Все-таки не миновала своей участи и умерла загадочною насильственною смертью… Дай Бог, чтобы обнаружили злодея, сразившего разом две жизни… Ее муж ведь умер ударом…

— Слышал!.. Он обманул меня, — как бы про себя произнес граф, — мерз…

Алексей Андреевич остановился.

— Кто?

Граф рассказал ей о рассказе Семидалова, представившего свою роль совершенно в ином свете, нежели было на самом деле, судя по рассказу покойной Бахметьевой.

— Кто же будет говорить на себя? — кротко заметила Наталья Федоровна.

— Однако… Это ложь, и к тому же никто не тянул его за язык… — сердито проворчал граф, начиная приходить в видимое раздражение.

— Я приехала просить вас, граф, угадав, что несчастная утопленница Катя Бахметьева, или официально Хвостова, чтобы ее прежнее имя не было обнаружено… — торопливо, после некоторой паузы, заговорила графиня. — Или, быть может, я опоздала? — тревожно добавила она.

— Напротив, приехавшие крючки считают ее именно за Хвостову, а я им в их деле не помощник… — заметил граф.

— А Петр Федоров?

— Петр Федоров от страха ни жив, ни мертв — тоже слова не скажет. Знает кошка, чье мясо съела… Ну, да я до него доберусь…

— В таком случае я спокойна и попрошу вас, граф, еще об одной услуге… — продолжала Наталья Федоровна.

— Я в вашем распоряжении, графиня! — с далеко несвойственной ему галантностью ответил граф и даже привстал.

— Нельзя ли устроить, чтобы тело несчастной доставили в Новгород, а оттуда в Москву, для предания земле в семейном склепе Хвостовых.

— Ничего нет легче — это устроится само собою, после исполнения всех судейских формальностей, я же со своей стороны окажу все мое содействие, хотя теперь, вы знаете, я в России — нуль…

Он горько усмехнулся.

— Мне остается только поблагодарить вас и уехать спокойно, уверенной, что все устроится как нельзя лучше…

Графиня встала.

Поднялся со своего места и Алексей Андреевич.

— Я буду дожидаться в Новгороде и провожу тело до Москвы… Я очень любила эту несчастную… — сказала она сквозь уже давно сдерживаемые слезы.

— Вы… святая… графиня… — дрогнувшим голосом сказал граф Аракчеев и отвернулся от жены, чтобы скрыть выступившие на его глазах слезы.

Графиня заметила душевное волнение своего мужа, но не дала ему этого понять и молча протянула руку.

— Прощайте.

Граф почтительно поцеловал эту руку.

Наталья Федоровна почувствовала, что на ее руку капнуло что-то горячее. Это была слеза — редкая гостья на глазах железного графа.

Алексей Андреевич проводил графиню до двери кабинета. Вскоре донесшийся до него шум экипажных колес возвестил об ее отъезде.

XXIV СМЕРТЬ ГРАФА АРАКЧЕЕВА

Прошло около двух лет.

Жизнь «грузинского отшельника» шла с тем же томительным однообразием, которое отразилось сильно на здоровье Алексея Андреевича, и он стал серьезно прихварывать.

Татьяна Борисовна была вскоре после ссылки в новгородский монастырь возвращена графом в Грузино и уже несколько лет жила при нем безотлучно.

С летами она угомонилась, и мимолетный ее роман с доктором, забывшим и думать о ней, послужил ей хорошим жизненным уроком.

Из посторонних в Грузине чаще других бывал генерал Федор Карлович фон Фрикен с женою Анной Григорьевной и детьми — крестниками графа Аракчеева.

Алексей Андреевич очень любил Федора Карловича, бывшего некогда командиром полка имени графа, и даже предлагал ему выйти в отставку и поселиться с семьей в Грузине, обещая сделать его своим наследником, но генерал фон Фрикен уклонился от этого.

Наступил 1834 год.

13 апреля в пятницу, на шестой неделе великого поста, граф сильно занемог и немедленно послал в Петербург за доктором Миллером, который пользовал его прежде.

В то же время государь Николай Павлович, узнав о болезни графа, прислал к нему лейб-медика Якова Васильевича Виллье.

В понедельник на страстной неделе больному сделалось хуже, и во вторник он послал в Старую Руссу за генералом фон Фрикеном и за Алексеем Платоновичем Бровцыным, к которому был очень расположен по дружбе его с отцом — однокашником графа.

Алексей Платонович приехал в Грузино в среду в полдень. Граф выразил ему признательность, что скоро приехал. Якова Васильевича Виллье и доктора Миллера Бровцын застал уже при графе. Они сообщили ему о безнадежном состоянии больного.

Весть о болезни графа дошла и до Новгорода.

В четверг приехал в Грузино новгородский губернский предводитель дворянства Н. И. Белавин, но о нем графу не докладывали, и он, узнав о тяжком состоянии болезни графа, в четверг же и уехал. В пятницу болезнь пошла еще к худшему — сделалась сильная одышка. Началась продолжительная, но тихая агония.

Граф говорить не мог и сидел с неотводно устремленным взглядом на портрет покойного государя Александра Павловича, стоявшего у противоположной дивану стене.

Потухающий взгляд Алексея Андреевича принял какое-то восторженно-молитвенное выражение. Из глаз по временам капали крупные слезы. На присутствующих это состояние больного производило тяжелое впечатление. Так просидел он почти всю ночь и тихо скончался в субботу утром, в то самое время, когда за заутреней носили плащаницу вокруг грузинского собора.

Это было 21 апреля 1834 года.

Тело графа обмыли, одели, согласно его воле, в сорочку, подаренную ему императором Александром I, когда он был еще наследником престола, и положили на стол в полной парадной форме.

Вечером, в субботу, прибыл запоздавший генерал Федор Карлович фон Фрикен. Новгородский уездный предводитель дворянства А. Д. Тырков находился в Грузине с пятницы вечера, но как посторонний к графу не входил.

В субботу же утром Тырков взял к себе все ключи, запечатал стол и бюро и опечатал их до приезда в Грузино в день светлого праздника для похорон графа генерал-адъютанта Петра Андреевича Клейнмихеля, который и принял все в свое распоряжение.

Тело графа было положено в роскошный гроб. В Грузино был вызван полк имени графа Аракчеева, прибывший на подводах, и батарея артиллерии. К гробу был приставлен почетный караул из офицеров, которых сменяли через каждые два часа днем и ночью; диакон читал псалтырь.

Погребение было совершено торжественно новгородским архиепископом, с участием архимандритов и множества духовенства и с отданием военных почестей. Тело было опущено в приготовленную заранее самим графом могилу в грузинском соборе, рядом с могилой Настасьи Минкиной.

Графа Аракчеева не стало.

Грузинское имение было отдано государем Николаем Павловичем новгородскому корпусу, вследствие духовного завещания графа, предоставившего в нем право и выражавшего просьбу государю, после его смерти назначить его наследника по выбору и воле государя императора, если бы он при жизни себе не назначил такового. В силу этого-то духовного завещания, хранившегося в сенате, так как граф сам себе наследников не назначил, государю и благоугодно было передать все его имущество в новгородский кадетский корпус, присвоив ему герб и наименование новгородского графа Аракчеева кадетского корпуса. По этому же завещанию граф Алексей Андреевич определил капитал в 50 000 рублей с процентами тому, кто через 93 года напишет лучшую историю императора Александра I.

Добавим лишь несколько слов о судьбе приемного сына графа, Михаила Андреевича Шумского. После смерти Алексея Андреевича он тайно бежал из монастыря и целый год прожил в Грузине у вотчинного головы Шишкина в качестве учителя его детей.

Со своею матерью и родственниками он виделся часто — они жили в деревне Пролета, верстах в двенадцати от того села, где жил голова.

Через год Михаила Андреевича разыскали и против воли снова возвратили в Юрьев монастырь, где его возвращению, впрочем, не очень обрадовались и, воспользовавшись первым удобным случаем, сжили с рук в Отенский монастырь.

Шумский и тут не удержался, начал пьянствовать и буянить.

Его спровадили в Дымский монастырь и оттуда перевели в Соловецкий. Как и везде, сначала он повел себя примерно, нашел даже себе дело, занялся крепостной монастырской артиллерией, привел ее в порядок и смотрел за ней. Его там полюбили, сделали даже письмоводителем, но он не мог оставить своей несчастной склонности к вину.

Его перевели в один из скитов монастыря, где он, под строгим надзором, наконец, исправился совершенно. До конца жизни своей он получал триста рублей пенсии и в последние годы своей жизни все деньги раздавал братии, неимущим, а сам вел очень суровую, строгую жизнь.

Он умер в 1857 году.

Дело об убийстве жены полковника Зои Никитишны Хвостовой, рожденной Белоглазовой, после долгого хождения по разным судебным инстанциям было прекращено, за неразысканием виновных, или, выражаясь языком закона того времени, «предано воле Божьей» и до сих пор хранится в одном из новгородских архивов.

Николай Гейнце ГОСПОДИН ВЕЛИКИЙ НОВГОРОД (сборник)

Содержание:

________________________________________________________________
[14]

[15]

- [16]

- [17]

- [18]

- [19]

- [20]

- [21]

- [22]

- [23]

- [24]

- [25]

- [26]

- [27]

- [28]

- [29]

- [30]

- [31]

- [32]

- [33]

- [34]

- [35]

- [36]

- [37]

- [38]

- [39]

- [40]

- [41]

- [42]

- [43]

[44]

- [45]

- [46]

- [47]

- [48]

- [49]

- [50]

- [51]

- [52]

- [53]

- [54]

- [55]

- [56]

- [57]

- [58]

- [59]

- [60]

- [61]

- [62]

- [63]

- [64]

- [65]

- [66]

- [67]

- [68]

- [69]

- [70]

- [71]

- [72]

- [73]

- [74]

- [75]

[76]

- [77]

- [78]

- [79]

- [80]

- [81]

- [82]

- [83]

- [84]

- [85]

- [86]

- [87]

[88]

- [89]

- [90]

- [91]

- [92]

- [93]

- [94]

- [95]

- [96]

- [97]

- [98]

- [99]

- [100]

- [101]

- [102]

- [103]

- [104]

- [105]

- [106]

- [107]

- [108]

- [109]

[110]

- [111]

- [112]

- [113]

- [114]

- [115]

- [116]

- [117]

- [118]

[119]

- [120]

- [121]

- [122]

- [123]

- [124]

- name=r112>[125]

________________________________________________________________

НОВГОРОДСКАЯ ВОЛЬНИЦА (Исторический роман из времен Иоанна III)


(обратно)

Часть I ГОСПОДИН ИЛИ ГОСУДАРЬ?


(обратно)

16

На дворе стоял сентябрь 1477 года.

Бледные осенние тучи бежали по небосклону. Из них сыпался мелкий частый дождь; отдаленные горы и вершины были покрыты как бы серебряной дымкой; ветер то бурливо завывал по ущельям, раскачивая макушки огромных дубов и шумя последними желто-красными листами молодого осинника, то взрывал гладкую поверхность реки Волхова, и тогда, пробужденная от своего величественного покоя, разгневанная стихия бурлила и клокотала, как кипяток.

Вдруг среди этих чудных по своему разнообразию звуков природы раздался звон вечевого колокола в Новгороде: раз, два… и залился. Вся окрестность, содрогнувшись, заныла от этого звука.

Народ, заслыша его, повалил буйными и нестройными толпами на Ярославово Дворище, окружавшее вече, и буквально затопил его. Рогатки, заграждавшие улицы, раскидывались и трещали от напора толпы.

Призыв на вече раздался рано утром, и рогатки еще не были раздвинуты ярыжками[126].

— Что за невзгода снова грозится на нас, бедных! — восклицали иные бегущие вслух, а другие только думали то же самое про себя, спеша достигнуть двора Ярославова, с которого несся вещий и пронзительный звук вечевого колокола.

Без всякого порядка, без малейшего уважения к этому священному месту, бросился народ к воротам и стучал в них чем попало, угрожая выломать их или же сшибить каменьями звонаря, если его тотчас не впустят в общее собрание.

Несколько караульных, — иные с бердышами, иные с пищалями, чинно разъезжавшие вокруг двора, — были сметены, а полусонные ярыжки, шатавшиеся в изумлении и хлопотах во все стороны с поднятыми, присвоенными их должности палками, были биты ими же.

Наконец ворота подались, скрипнули, народ еще теснее прижался к ним, и они начали медленно растворяться.

Толпа с шумом, подобно бурному потоку, бросилась в них, но вдруг отступила, как бы пораженная внезапным видением, окаменела и мгновенно оказалась с обнаженными головами.

Архиепископ Феофил, во всем облачении, с животворящим крестом в руках, сопровождаемый знатнейшими сановниками, посадниками города и клиром, появился перед народом.

— Люди дерзновенные! — раздался среди наступившей могильной тишины его грозный голос, — образумьтесь! На что покушаетесь вы и перед кем? Разве забыли вы, ослушники богопротивные, перед чьим лицом предстоите? Смиритесь и приложите внимание к грамоте, которую прочтут вам. Но предваряю вас: размыслить хорошенько, о чем пишет к вам законный ваш князь. Вот наместник его, прибывший к нам вчера о вечерье.

Архиепископ указал рукою на бывшего тут же боярина Федора Давыдовича и продолжал:

— Не посрамите себя перед ним, дайте в душе вашей место голосу совести и отвечайте ему кротко, что внушит вам рассудок. Настало время решительное. Отечество наше зыблется. Вы сыны его; я пастырь ваш; мы должны поддержать его, исцелить язвы, которые и прежде недрились в самом сердце его! Обдумайте, решитесь и преклоните колена перед милосердной заступницей нашей, святой Софией.

Феофил кончил и подал знак рукой. Посадник Яков Короб начал читать запросную грамоту великого князя:

— «Осподарь всея земли русския и великий князь московский, владимирский, псковский, болгарский, рязанский, воложский, ржевский, бельский, ростовский, ярославский, белозерский, удорский, обдорский, кондийский и иных земель отчин, и дедич, и наследник, и обладатель, Иоанн Васильевич, посылает отчине своей Великому Новгороду запрос с ближним боярином своим и великим воеводой, Федором Давыдовичем: что разумевает народ его отчины под имением государя вместо господина, коим назвали его прибывшие от них послы архиепископские: сановник Назарий и дьяк веча Захарий? Имут ли они желание видеть власть судную в одних его руках и хотят ли присягнуть ему как полному властителю, единственному законодателю и судии не причастному, не иметь у себя тиунов, кроме княжеских, и отдать ему двор Ярославлев, древнее место веча? Если так, то он посылает им милость свою и скоро имеет вступить во владение своих праотцев. Сию запись скрепил печатник печатью великокняжескою, князь Юрий Патрикеев. Писал ее дьяк Анциферов, по реклу[127] Шершавый».

Далее были прочтены скрепы сановника Назария и дьяка Захария.

Когда посадник окончил чтение этой грамоты, несколько минут народ хранил молчание ужаса, затем уже послышался глухой ропот:

— Это все бояре да посадники мудрят, якшаются с москвитянами, одаряются ими и тайком от нас обсылаются вестями да записями!

— Зачем же вече-то установлено, как не про всех? Что мы черных сотен слобод людишки, так нам и не поверяют умыслы свои! Вот от белых-то и замарались! Дело вышло на разлад, так наши же руки и тянут жар загребать! — слышались там и тут возгласы.

— Как бы не так! Что сами заварили, пусть сами и расхлебывают! крикнул чей-то зычный голос.

— Кто отвращает лицо свое от блеска меча вражеского, тот недостоин называться гражданином Новгорода Великого! — возвысил голос архиепископ. Но дело в том. Прение наше должно совершиться во льготу отчизне, иначе месть Божия над нами!

— Владыко святый! — начал тысяцкий Есипов. — Ты сам видишь, что всю судную власть забирает себе наместник великокняжеский. Когда это бывало? Когда новгородцы так низко клонили свои шеи, как теперь перед правителем московским? Когда язык наш осквернялся доносами ложными, кто из нас был продавцом своего отечества? Упадыш? Казнь Божия совершилась над ним! Так да погибнут новые предатели — Назарий и Захарам. Мы выставляли князю московскому его оскорбителей, выставь и он нам наших!

— Вестимо так, требуем этого по договорным грамотам! — раздались народные крики.

— Постойте, выслушайте меня, или же я слагаю теперь же сан свой с себя! — заговорил Феофил, возвышая голос, заглушаемый народом.

Из уважения к пастырю душ воцарилось молчание.

Архиепископ заговорил:

— Чьи очи из вас не зрели бедствия, унижения и срама отечества в недавнем времени? Чей слух не был раздираем воплями соотечественников братий ваших? Чье сердце, содрогаясь, не соболезновало в те тяжкие времена? Ваша кровь не совсем еще высохла на стенах крепостных, и вы, кичливые, опять становитесь доступны гордости, самонадеянности и непослушанию; опять даете пищу мечу вражескому, опять хотите утолить жажду его собственной кровью! Проклят тот, кто неправедную силу не отражает силой, но вдвое тот — кто противится правоте.

— Владыко святый, да видит Бог, мы неповинны. Ты сам видишь, на нас налгали. Между нами предатели, Иуды! Так бы и Литва не поступила! — снова закричал народ.

— Дети мои, — кротко и величественно отвечал Феофил, — сознавайтесь, чашу горшую должны допить вы за прошедшую вину свою ни чем неискупимую. Не ропщите же, но допивайте ее. Презренные наушники зло хитрят над вами: отклоните от их наветов слух свой, будьте терпеливы и предайтесь на волю Провидения. Мы обошлемся сперва с князем, обвиним предателей и поклонимся ему; предатели же будут наказаны собственным и грозным судом своей совести, а от нас да будут они преданы анафеме! Пойдемте же, преклоните колени перед престолом Всевышнего: это будет священным началом нашего дела!

Он снял клобук, благоговейно перекрестился и пошел.

— Анафема изменникам! — торжественно воскликнул клир.

— Анафема! Да будут преданы анафеме изменники — предатели отечества! — подхватил народ и в стройном порядке отправился за своим духовным владыкой.

Величественную и стройную картину представлял из себя храм святой Софии, основанный князем Владимирским, сыном Ярослава Великого, оставшийся доныне единственным памятником древнего Новгорода, когда благочестивый архиепископ, облаченный в крещатую ризу, с паствой своей преклонил колена перед алтарем и клир умилительно запел молитву: «Царю небесный».

По окончании ее Феофил вдохновенно произнес:

— Царь небесный услышит нас, когда мы докончим благословенное начало, но гром Его не замедлит разразиться в противных поступках. Опять повторяю вам: будьте кротки и терпеливы. Видите ли вы в куполе образ Спасителя со сжатой десницей вместо благословляющей? «Аз-бо — вещал глас писавшему сию икону, — в сей руце Моей держу Великий Новгород; когда же сия рука Моя распространится, тогда будет и граду сему окончание».

Растроганный народ начал молиться почивающим в храме мощам святителя Никиты, печерского затворника; благоверного князя Владимира Ярославича и святой благоверной княгини Анны, матери его; приложился к Евангелию, писанному святым Пименом, и иконам Всемилостивого Спаса и премудрости Божьей — Петра и Павла, затем вышел на паперть, поклонился праху архиерея Иоакима и, освобожденный и успокоенный пастырским словом, мирно разошелся по домам.

(обратно)

17

Темная ночь давно уже повисла над землей… Луна была задернута дождевыми облаками, и ни одна звездочка не блестела на небосклоне, казалось, окутанном траурной пеленой. Могильная тишина, как бы сговорившись с мраком, внедрилась в Новгороде, кипящем обыкновенно деятельностью и народом. Давно уж сковала она его жителей безмятежным сном, и лишь изредка ветер, как бы проснувшись, встряхивал ветками деревьев, шевелил ставнями домов и опять замирал.

Вся Никитская улица с своими домами, балаганами и лачужками утопала в непроницаемом мраке. Только в самом конце ее, в продолговатом окошке высокого терема, обращенном во двор, мелькал огонек. Терем этот отличался от других особенным искусством и красотой в постройке, а потому назывался «Чудным теремом».

Его окружал на большое пространство высокий забор с зубцами, а широкие дощатые ворота, запертые огромным засовом, заграждали вход на обширный двор; за воротами, в караулке, дремал сторож, а у его ног лежал другой — цепной пес, пущенный на ночь. Кругом, повторяем, царила мертвая тишина, лишь где-то вдали глухо раздавались переклички петухов, бой в медную доску да завывание собак.

Послышались чьи-то тяжелые уверенные шаги. Кто-то шел вдоль забора и, остановясь у калитки, вырубленной в воротах, отыскал проволоку, продетую сквозь нее и потянул ее к себе.

Раздался тонкий звук колокольчика.

Чуткий пес, давно уже настороживший уши, рявкнул, вскочил, подсунул рыло под подворотню и радостно забил хвостом о землю. Сторож тоже встрепенулся, и с языка его сорвался обычный вопрос:

— Кто идет?

— Свой! — ответил ему не громко, но грубо, поздний гость.

В ту же минуту сторож отскочил от калитки, медное кольцо зазвучало, и незнакомец, тщательно закутанный, перенес свою ногу через высокий порог, оправил полы своего широкого охабня и опять грубым голосом сказал сторожу:

— Тебе, старый леший, сидеть бы на горохе да пугать воробьев. Что так рано пришиб тебя сон? Разве забыл, что должен дожидаться меня?

— Не во гневе твоей милости, господине: от самой боярыни вышел приказ держать ворота на запоре! — отвечал ему сторож.

Вошедший посмотрел на окно терема.

— Что это за огонь в оконнице?

— Должно быть, светец горит, али жирник, а статься может свечи теплятся в образной боярышниной перед ликом праздничной иконы. Завтра ведь праздник Рождества Богородицы.

— Не впрок мне звать о празднествах твоих. Говори, старый плут, не укрывается ли кто у ней? Все ли наши собрались?

— А кто их знает. Я, окромя тебя, да князя Василия Ивановича, никого не знаю. Вишь, ходят все ночью, как тати.

— Скажешь ли ты мне, кто с ней, или я вызову у тебя язык вот этим! вскрикнул незнакомец и, распахнув полы охабня, показал на кинжал, блеснувший во мраке своей серебряной чешуей.

— Сейчас, боярин, сейчас. Прошел к ней еще о вечерьи; в память ли тебе тот чернец-то, что, бают, гадает по звездам? Мудреный такой! Ну, еще боярыня серчала все на него и допрежь не допускала пред лице свое, а теперь признала в нем боголюбивого послушника Божия? В самом деле, боярин, уж куда кроток и смирен он! Наша рабская доля — поклонишься ему низехонько, а он и сам так же.

— Кто бы это? — проворчал сквозь зубы вошедший. — Да это соловецкий пришелец, монах тамошней обители, все оттягивает у легковерной бабы льготы от земель ее на свой монастырь. Ну, я выжму ж его от нее… Он что-то мне подозрителен, — продолжал он вслух высказывать мысли, направляясь к крыльцу терема.

Терем этот принадлежал вдове бывшего новгородского посадника Исаака Борецкого — Марфе.

В описываемую нами ночь она сидела в своей наугольной гриднице, где на широком дубовом столе догорала восковая свеча в точеном костяном светце и освещала передний угол с иконами в богатых окладах. Гридница эта была под сводами и роскошно убрана во вкусе того времени. Стены ее были обиты алым бархатом с раскиданными на нем серебряными и золотыми звездочками, а по бокам воткнуты были красивые позолоченные стрелы, как бы поддерживая эти богатые обои. В глубине гридницы стояло высокое ложе с пышными, шитыми в узор шелками изголовьями, задернутое кружевным пологом.

Марфа Борецкая сидела недалеко от него, важно раскинувшись на лавке, покрытой соболями.

Это была красивая, но далеко не молодая женщина. Покрывало ее, отороченное золото-шелковой бахромой, было немного опущено на лицо, и из-под него мелькали быстрые глаза, особенно когда она повелительно устремляла их на своего собеседника, скромного чернеца, сидевшего перед ней с опущенными долу взорами.

Этот чернец был отец Зосима, еще довольно молодой, настоятель Соловецкой обители.

— Да скажи же мне, отче Зосиме, каким случаем сделалась известна обитель Соловецкая и по чьим следам вошел ты в нее? — говорила Марфа.

— Невидимая рука Божия привела меня в это тихое и уединенное пристанище, — отвечал отец Зосима, — предместник мой, святитель Савватий, бывший инок Кириллова-Белозерского монастыря, искал пустыни, где бы мог укромно возносить молитвы свои к престолу Всевышнего и безмятежно кончить дни свои, пустился странствовать с духовным братом своим Германом. Они отыскали такое место на диком, уединенном, совершенно безлюдном острове и поселились на нем в 1422 году; там выстроили они себе убогий шалаш под мрачными сводами елей, недоступными солнечным лучам, а подле него часовню и дожили срок жизни своей тихо и благословенно.

— Как же ты переступил рубеж светской жизни? — продолжала допытываться Борецкая.

— Молва и слава о подвигах моего предместника огласилась во всех концах земли русской, сердце мое закипело святым рвением — я отверг прелесть мира, надел власяницу на телесные оковы и странническим посохом открыл себе дорогу в пустыню Соловецкую, обрел прах предместников моих, поклонился ему, и искра твердого, непоколебимого намерения, запавшая мне в душу, разрослась в ней и начала управлять всеми поступками моими. С благословения покойного архиепископа новгородского Ионы, основал я храм и огородил его стенами. Люди чуждые мира стекались ко мне со всех сторон и охотно понесли со мной тяжелый крест, скоро сделавшийся для нас легким; вскоре все избрали меня настоятелем, и это избрание довершил Иона благословением своим и поставил меня в игумены. Мощи святителя Савватия перенесли мы со всем благочинием в обитель, где почивают они и доныне. С тех пор живем мы тихо, миролюбиво, согласно и привольно. Грамотой новгородской предоставлено нашей обители владеть островами Соловецким, Анзерским, Заяцким и другими. Мы, сколько могли, улучшили обитель: питаемся рыбной ловлей и засеянными нашими руками овощами; завели солеварню, провели каналы от потопления и без всякой нужды ожидаем вечности.

— И тебе, отче святый, не взгрустнулось по свету в юные годы твои? Не наскучили труды тяжкие, каждодневные, ни тогда, ни теперь?

— Они-то и не дали места скуке в душе моей, посвященной Богу и трудолюбию. Тогда я был крепче телом, ныне — духом. От молитвы — к трудам, от трудов — опять к молитве. Мне некогда было скучать и кручиниться. На душе было легко, на сердце весело. В часы отдохновения, бывало, выйдешь поразмыслить о своей новой жизни, взглянешь на все окружающее, начнешь созерцать искусство Небесного Художника — и мысли потонут в дивной красоте. Дикое, но прекрасное очарование положительно сковывает тебя: высокие развесы елей, пышными шатрами нависшие и шумно раскачивающиеся над головой, а под ногами мрачное море, по которому ходят бурливые волны, глаз обнимает бесконечную сизую пелену, кипящую сверкающими алмазами при свете дня. Одна мысль, что ты находишься на краю земли, отдаленном от всего мира, возбуждает благоговейные и высокие чувства, не радость и не печаль закрадывается в душу, а что-то необъяснимое, что выше того и другого. Когда же в немом восторге слеза умиления прольется из глаз, упадет на сердце и осветит его, когда душа зарвется из пленной оболочки своей и запросится в мир чудес и света… тогда поймешь этот мир, несравненно более прекрасный, нежели оставленный тобой.

Зосима умолк.

Благоговейно слушала Марфа вдохновенные слова святого мужа и после некоторой паузы растроганным голосом сказала:

— Да, у кого святое тепло на сердце, тому и ничего недостает; но у кого душа больна…

Она не могла более продолжать и быстро надвинула покрывало на все лицо, чтобы он не прочел в нем движения сердечных дум.

— У кого она страдает светскими помыслами, так ее и многим не удовлетворить: это бездонный сосуд, которого ничем никогда не наполнишь! отвечал, понявши ее, отец Зосима.

— Истинно верую в слова твои, — начала она опять, успокоившись. Помнишь ли, праведный отче, когда ты искал покровительства моего от обид двинских жителей. Я владею близ страны, тобой обитаемой, богатыми селами, но я отказала тебе во всякой помощи. Теперь совесть, раскаяние мучит меня.

— Человеку долженствует помнить одно добро; тебя смутил искуситель в образе неверного литвина. Прости меня, боярыня. Хоть ты и чтишь его своим суженым, но истина руководствует мной, и я вторично повторяю устами ее: «отжени от себя врага, удались от зла и сотвори благо».

Она сидела с поникшей головой.

— И тогда неправеден был гнев твой, — продолжал Зосима. — Вспомни, сколько щедрот своих излил на тебя законный князь твой: все имущество твое, злато, серебро, каменья дорогие и узорочья всякие, поселья со всеми землями и угодьями остались сохранены от алчбы вражеского меча; жизнь твоя, бывшая подле смерти, искупилась не чем иным, как неподкупною милостью великого князя московского. Сверх того, сын твой Дмитрий также не обойден был ею и пожалован знатным титулом боярина московского. Чего же недостает ненасытности твоей?

Глаза Марфы блеснули из-под вновь приподнятого ею покрывала.

Было заметно, что напоминание о прошедшем затронуло слабую струну ее сердца.

— Но где же сыновья мои? — воскликнула она. — Один под черным рубищем муромского монаха, быть может, скитается без приюта и испрашивает милостыню на насущное пропитание; другой, — жалованный боярин мой, — под секирой московского палача встретил смертный час! Это ли милость великокняжеская!

Она перевела дух.

— Я призвала тебя и одарила богато, чтобы посоветоваться, как отвратить общую напасть, грозящую всему Новгороду, а ты, пробудив во мне заснувшую было ненависть к мучительнице-тиранке — Москве, заставляешь еще каяться за то, что я люблю отечество свое и не меняю его перед гонителем сына моего, меня самой, моей родины! Нет. Марфа не укротится, не посрамит себя!

— Многое я сказал бы тебе на слова твои, — прервал ее отец Зосима, но ты, несомненно, слышала уже слова владыки нашего Феофила, а мне остается только домолвить. Я призреваю цель твою, меня не смутят козни любимого твоего Болеслава Зверженовского. Вы хотите властвовать! Но помните: кто выше станет, тот быстрее падет! Любовь всякая, как и твоя к родине, бывает часто слепою. Если ты не желаешь видеть света истины, то отпусти меня — я более не нужен тебе — и дары твои оставь при себе: они тяжелы, не по силам моим.

— Тебя любит народ. Как молитвы твои доступны слуху Всевышнего, так и увещевания на подвиги бранные воспламеняют сердце каждого новгородца против врагов отчизны! — начала было умилостивлять его Марфа.

— Я не вижу их! — сказал он равнодушно, вставая со своего места.

— Так благослови же хоть меня на это! — выговорила с заметной досадой огорченная Марфа, поспешно вставая со скамьи.

— Отныне и до века благословляю и заклинаю тебя именем Вездесущего Свидетеля всех дел и помышлений наших, и всеми святыми угодниками новогородскими, и матерью-заступницей нашей, святой Софией, только на добрые дела! — произнес торжественно Зосима и вышел.

— Гордый монах! — прошептала Марфа и в волнении начала ходить по светлице.

(обратно)

18

Шаги отца Зосимы не затихали на чугунном полу узких сеней терема Борецкой, как Болеслав Зверженовский — незнакомец, разговаривавший со сторожем, — вошел в противоположную дверь светлицы Марфы, блеснув своим коротким полукафтаньем и ножками кривой польской сабли.

— Здравствуй, боярыня! — сказал он мрачно с заметным неудовольствием в голосе, низко и почтительно кланяясь хозяйке.

— А, это ты, пан! — ласково приветствовала она его, хотя выражение ее теперь почти открытого лица носило следы только что пережитого душевного волнения. — Ну, что нового? Я давно поджидаю тебя!

— Свет наш состарился: что же искать в нем нового? — коротко отвечал он.

— Ночь уже очернила его, теперь он не белый, а во мраке, и в этих случаях, по моему мнению, новостям должен быть урожай, — с ударением на каждом слове проговорила Марфа, усаживаясь на скамью.

— Ты, боярыня, сама была окружена за последнее время чернотою, от которой не спасет тебя и свет, а во мраке — новости мрачные; не спрашивай же о них!

— Что замышляешь ты сказать мне? — озабоченно спросила она, не поняв или не желая понять его намека. — Или худой оборот приняли наши дела, или мало людей на нашей стороне? Возьми же все золото мое, закидай им народ, вели от моего имени выкатить ему из подвалов вино и мед… Чего же еще? Не изменил ли кто?

— Никто, все идет хорошо! — спокойно отвечал Болеслав, садясь возле Борецкой по данному ею знаку.

— С чего же ты такой озабоченный, пасмурный?

— Не дух ли сына твоего, Феодора, до меня являлся проститься с тобою? — ответил он ей вопросом.

— Нет, это был чтимый Зосима, муж разумный, но… несколько… не знаю что и сказать о нем.

— Не в нем дело! — раздраженно прервал он ее. — Ты давно не видала своего сына?

— С тех пор, как московские тираны выволокли его в цепях из родных стен и принудили постричься в Муроме; напрасно я старалась подкупить стражу, лила золото как воду, они не выпустили его из заключения и доныне, не дозволили иметь при себе моих сокровищ для продовольствия в тяжкой иноческой жизни… Но к чему клонится твой вопрос? Нет ли о нем какой весточки? — с трепетным волнением проговорила она.

— Боярыня! — торжественно, громко произнес Зверженовский, поднимаясь с лавки, — будь тверда! Ты нужна отечеству. Забудь, что ты женщина… докончи так, как начала. Твой сын уже не инок муромский, не черная власяница и тяжелые вериги жмут его тело, а саван белый, да гроб дощатый.

— Как?.. он… второй?

— Его домучили… Сегодня я узнал об этом достоверно от одного муромца, очевидца его последних минут. Но будь тверда…

Трудно описать выражение лица Борецкой при этом известии; оно не сделалось печальным, взоры не омрачились, и ни одно слово не вырвалось из полуоткрытого рта, кроме глухого звука, который тотчас и замер. Молча, широко раскрытыми глазами глядела она на рокового вестника, казалось, вымаливала от него повторения слова «месть».

Зверженовский с злобной радостью, казалось, проникал своими сверкающими глазами в ее душу, но также молча вынул из ножен саблю и подал ее ей.

— Значит, ты понял меня? — произнесла она хриплым, сдавленным голосом.

Он кивнул головой и, сложа руки на груди, вопросительно глядел на нее.

— Клянусь острием этой сабли, клянусь кровью и прахом сыновей моих, я изнурю себя, лишусь своего имущества, но уязвлю гордыню московского князя под стенами Новгорода, или пусть погибну под ножами его клевретов, торжественно произнесла Марфа, размахивая саблей, и глаза ее блистали как сталь, которую она держала в руке.

Картина была достойна великого художника: хитрый поляк с сверкающими злобной радостью глазами, с шершавой головой и смуглым лицом, оттененным длинными усами, казалось, был олицетворением врага и искусителя человечества, принимающего исповедь соблазненной им жертвы.

— Через мой труп перешагнут на тебя твои враги, боярыня, — хвастливо произнес он, — а победа надо мной достанется им дорого.

— А если она будет на нашей стороне?

— Тогда гуляй мечи на смертном раздолье! Весь Новгород затопим вражеской кровью, всех неприязненных нам людей — наповал, а если захватим Назария, да живьем еще, я выдавлю из него жизнь по капле. Мало ли мешал он мне, да и тебе, ни на вече, ни на встрече шапки не ломал. А Захария посадим верхом на кол, да и занесем в его притон — Москву. Нужды нет, что этот жирный бык не бодается, терпеть нам его не след.

— А после, — с восторгом начала Марфа.

— А после, — прервал он ее, — после тебе в руки жезл правления… Казимир твоя правая, а я — левая рука…

Борецкая дико, радостно захохотала.

— Ты… ты, — произнесла она, тихо переводя дух, — ты будешь моим, я твоей… жизнь поделим поровну.

Вдруг в древнем Херсонском монастыре, на Хатуне, заныл колокол, брякнул несколько раз и опять замолк; только ветер, разнося дождевые капли, стучавшие по окнам, гудел как труба — вестница чего-то недоброго.

Злоумышленники вздрогнули и переглянулись между собой.

— Что бы это значило? — почти шепотом сказала Марфа. — В глухую ночь кто может взойти звонить на колокольню? Кажется, нам не послышалось?

— Нет, это, должно быть, ветер шевельнул колоколами, — отвечал Зверженовский с расстановкой, прислушиваясь. — Вот опять стало тихо.

— Однако, это не даром… мне что-то жутко! Уж не бунт ли затевается? Кажется, рано. Не предупредил ли нас кто-нибудь?

В это время на дворе заскрипела калитка, залаяла собака и послышались голоса входивших на двор людей.

— Бабушка, бабушка! Мне страшно, не спится что-то, да и грезы все такие страшные, будто ты, — заговорил сквозь слезы, дрожа всем телом, вбежавший десятилетний внук Борецкой, сын ее сына Федора Исакова.

— Что ты, Васенька, чего испужался? — прервала его Марфа, лаская мальчика. — Что такое тебе привиделось?

— Да вот, будто, ты, да пан этот, — ребенок указал рукой на Зверженовского, — хватаете меня мохнатыми руками и хотите стащить с собой в яму, оттуда тятенькин голос слышится, да такой слезливый, и он, будто, сидя на стрелах, манит меня к себе. Кровь из него ручьем хлещет, а глаза закатились. Мне не хотелось прыгать к нему, да вот пан этот так на меня глянул, что я не вспомнился, сотворил крестное знамение, зажмурился, прыгнул, вскрикнув, и проснулся. Вокруг меня темно, и, кажись, наяву, представился мне опять тятя, поглядел на меня так жалобно, к вам сюда кулаком погрозился и пропал. Я хотел выговорить молитву: силюсь, да не могу. Тут оглушил меня звук колокола… Отец-то мой давно уж мне грезится…

— Полно, полно, позабавься, да полакомься гостинцами… и все пройдет, — в смущении заговорила Марфа и высыпала в подол его рубашки из коробки всяких сластей.

Ребенок ушел с пришедшей за ним нянькой.

— Должно, это наши стучат по стенам, а то бы рабы твои остановили незваных гостей! — радостно сказал Зверженовский, заметно ободрившись.

— И впрямь наши, — отвечала Марфа и вместе со своим гостем перешла из гридницы в соседнюю советную палату.

Там, действительно, уже были налицо все их соплеменники: сам тысяцкий Есипов, степенной посадник Фома, посадник Кирилл, главный купеческий староста конца Марк Памфильев, из живых людей[128], Григорий Куприянов, Юрий Ренехов в другие старосты концов: Наровского, Горчанского, Загородского и Плотницкого, некоторые чтимые в Новгороде купцы, гости и именитые, наконец, такая же знатная и богатая вдова, как и Марфа, Настасья Ивановна, которая хвасталась, что великий Иоанн, в бытность свою в Новгороде в 1475 году, ни у кого так не был роскошно угощен, как у ней.

(обратно)

19

После взаимных приветствий жданые гости разместились по широким лавкам.

Первая начала Марфа, обратившись к тысяцкому Есипову:

— Что, велемудрый боярин, соглашается ли с нами народ? На нашей ли улице праздник?

— Пока еще будни на нашей улице, боярыня, вот что скажет завтра. Золото, серебро и вино действуют; в хмельном разгуле народ побушевал, потолокся на площади, да и разошелся по домам, — отвечал Есипов.

— Теперь время действовать словами. Вон Феофил как опешил толпу велеречием своим, все пали ниц и заныли об отпущении вины, — заметил посадник Фома.

— Да, он все дело на свой лад настроил, да черно на душе его, так и всем будет: сладко во рту, да горько на сердце отрыгается! — вставил свое слово Зверженовский.

— Я сама завтра явлюсь перед народом. Он еще помнит меня и поминает, — начала было Марфа.

— Проклятием, — перебила ее Настасья Ивановна. — Я сама слышала намедни, как поносили тебя, боярыня, кляли, позорили того, кто послушает твоих наветов и обещались вымести телом пристанника твоего Софийскую площадь, если он только покажется на ней.

— «Слова без дел, что лук без стрел»! — ваше же русское присловие! обиделся Зверженовский. — Таковы новгородцы; а как услышат, что земляки мои наготове напасть на москвитян — заговорят другое. Они как рыбы — в худую погоду ищут глуби, а в ясную любят поиграть на солнце.

— Надобно непременно пустить слух, что Казимир стоит за нас и рать его уже выступила против москвитян, — поспешно сказала Марфа.

— Да их, вашу братию, новгородский народ не стал терпеть за обманы и называть челядинцами, голой Литвой, блудливыми кошками и трусливыми зайцами! — заметил один из старцев.

— Небось, на нашей стороне еще много людей, а золото, ласковые слова и обещания перетянут хоть кого. Завтра попробуем счастья новыми посулами, подмажем колеса, и все пойдет ходче, — с веселым, беззаботным смехом произнес Зверженовский.

Слуги в это время внесли и поставили на столы яства и пития, и между долгими разговорами и совещаниями началась попойка. Болеслав Зверженовский, съев конец сладкого пирога и оросив его крепким русским медом, воскликнул первый:

— Многолетие тебе, Марфа Борецкая, нынешняя боярыня и будущая княгиня новгородская.

— Многолетие, многолетие! — подхватили все, и гордая жена, встав, начала раскланиваться во все стороны.

Вдруг ударил колокол, другой, и благовест разлился по всему городу.

Все встрепенулись, как вороны, почуя кровь, думая, что это призыв к бунту и убийствам, но вскоре опомнились, и тысяцкий Есипов сказал:

— Чу… утреня… пора и по домам…

— Нас давеча изумил еще дальний колокол в самую полночь, так завыл, что мы, шедши к тебе, боярыня, индо пригнулись к земле, — вставил один из гостей.

— Да, сильна непогода на Софийском храме, говорят, бурей крест сломило, — добавил другой.

— Ахти! — воскликнул третий, — это, братцы, помяните мое слово, не к добру…

— Ты бы сидел между баб и точил им веретена, когда, ничего не видя, начинаешь уже трястись как осиновый лист, — оборвал его Зверженовский.

Все засмеялись, иные от души, а иные и нехотя вслед за другими.

— Горожане! братия! — начала снова Марфа. — Время наступает, отныне я забываю, что нарядилась женщиной, прочь эти волосы, чтоб они не напоминали мне этого, голова моя просит шлема, а руки меча; окуйте тело мое доспехами ратными, и, если я немного отступлю от клятв моих, залейте меня живую волнами реки Волхова, я не стою земли.

— И мы тоже! — подхватили все.

— Завтра поступаем по общему условию!

— Утро вечера мудренее, — говорили между собою, расходясь, гости.

— Каково же завтра проглянет день?

«Что-то темно! Уж не суждены ли нам вечные сумерки», — думали робкие, и скоро чудный дом Марфы опустел и замолк как могила.

На одном конце стола, покрытого длинной полостью сукна, стоял ночник: огонь трепетно разливал тусклый свет свой по обширной гриднице; на другом конце его сидела Марфа в глубокой задумчивости, облокотясь на стол. Ее грудь высоко вздымалась. Печаль, ненависть, злоба, сомнение о сыновьях сверкали в ее глазах.

— Итак отныне я не женщина, — воскликнула она. — Прочь же эти уборы!

Она сорвала с головы своей покрывало, и две длинные косы, иссиня-черные, как вороново крыло, расплелись и скатились волнами на ее могучие плечи.

Когда волнение ее несколько улеглось, ей представился отец Зосима с коротким и вместе укоряющим взглядом. От сердца ее отлегло, на душе стало светлее и слеза умиления скатилась из ее глаз.

Она вздохнула было с облегчением, но вдруг ее взор упал на лезвие сабли, забытой БолеславомЗверженовским.

Вид этой сабли снова напомнил ей все.

Она схватила косу и мгновенно обрезала ее.

«Свершилось!» — пронеслось в ее голове.

(обратно)

20

Багровая заря взошла на небо и бросила свой красноватый отблеск на землю. Настало раннее утро. Погода была переменчива. Порой ветер разгонял облака и показывалось солнышко, то опять оно заволакивалось тучами, черным саваном повисшими над Новгородом.

Снова, как и вчера, ударили в вечевой колокол со двора Ярославова, и пронзительный звук его разлился по окрестностям. Народ, только что успокоенный накануне Феофилом, не знал, как и разгадать причины нового призыва на общественный совет. Улицы заволновались, и ропотный шум толпы все усиливался и усиливался на Софийской площади.

Около самых ворот веча, осажденных со всех сторон народом, стоял старик с длинной, седой как серебро бородой, в меховой шапке с куньей оторочкой и длинными подвязными наушниками, зипун на нем был серый, на овчинном подбое, в руках держал он толстую, суковатую палку, с широким литым набалдашником из меди. Хотя морщины складками облегали его лицо, но глаза, из-под седых нависших бровей, горели огнем юности, особенно когда он, рассказывая про былую старину окружавшим его любопытным, приправлял свой рассказ разными прибаутками, присказками и присловьями и, переносясь на много лет назад, подражал молодецким движениям.

— И что за времена настали нонеча! — говорил он. — Чуть враг за лишком — и поникнут головами так низко, что шапка валится. Со страха, вестимо, искра кажется больше полымя. Износил я на плечах своих десятков семь с золотником годов, и изучился видеть, что черно, что бело. Бывало, кто не слыхал, кто не видал Новгорода Великого далеко? Тот город то-то привольный, то-то могучий! — говаривали и немчины, и литвины, и все иноземные людины: ганзейцы и мурмане, гречины и татары, бывшие в нем не как врага, а как гости, — любили заглядываться на позолоченные главы церквей его, разгуливать по широким улицам и любоваться на площадях и в балаганах всеми товарами заморскими! Тут раскиданы и меха пермские, и полотна фламсендские, и ковры персидские, и соболи сибирские, и камки хрущатые, и бахромы золотниковые, и всякие снадобья хитротканные, и седла азиатские, и камни самоцветные, и жемчуга бурлицкие, и уздечки поборные, и всякие узорья выписные. Всего грудами навалено было перед чужеземными зеваками — отдай деньги и бери добра сколько хочешь, сколько можешь.

В мирное время задает всякий пир на весь мир! Отъедайся, отпивайся душа, ходи стена на стену, али заломи набок шапку отороченную, крути ус богатырский да заглядывайся на красоточек в окошечки косящатые; затронул ли опять кто, отвечай огнем, да копьем, да стрелами калеными, прослышат ли про караван ливонский, али чей-либо ненашенский — удальцы новгородские разом оскачат его, подстерегут и накинутся с быстротой соколиной раскупоривать копьями добро, зашитое в кожи, а меж тем — косят часто головы провожатых, как маковинки. Бывало, одурь возьмет, как давно нет дела рукам; ну что, сиди на печи, да гложи кирпичи — разучишься и шевелить мечом; ждешь, не дождешься, когда-то грохнет вечевой колокол, а уж как закатится, любо сердцу молодецкому, вспрыснет его словно живою водою радость удалая. Уж так забьется, так заскачет ретивое, как конь необъезженный в чистом поле, того и гляди, что выскочит в пригоршню. А бились мы с Чудью и с Ямью, и с своими, и с чужими, и морем, и сухим путем, и Наровою, и Волгою, и по Нову-озеру неслось наше ополчение на несчетных судах. На кого наскочили, тот разведывайся; куда пришли, там и дома. В Кострому ли, в Тверь ли, в Ярославль ли, под Астрахань ли богатую, рады не рады — принимайте гостей, выносите калачей на золотых блюдах, на серебряных подблюдниках, выкатывайте бочки медов годовалых и чокайтесь с ними зазванными пирами; а если хозяева попросят расплаты, рассчитывайся мечами, да бердышами, да бери с них сдачи ушами да головами, а там снимай, удалая дружина, и мчись восвояси. А где лихой народец, как примером сказать бы в ближних пригородах ливонских, да еще где застанешь его не врасплох и выступят против тебя хозяева-то в железных обручах, да начнут пересыпаться с гостями своим свинцовым горохом, затепливай скорей его лачугу со всех четырех сторон и тут-то вот и привольно бывает погреться: шум, гам, гик, вопль, стены трещат, рушатся, растопленное железо рекой течет, а люд словно воск тает. Натешилась душа, и заливай пожарище вражеской кровью; ведь как булат разогреется, от него пар валом валит, острие притупится хлестать по телам да по костям, а еще хочется. Ведь это не то, чтобы мы напраслинно нападали на соседей, и они при случае не спустят. Обоз ли отбит у наших, девушек ли захватит, золота ли без счета пограбит, да передушив стариков и малых детей — это им обычно; да не удавалось проклятым в частую, как нам приходилось, напрашиваться не в любые для них гости. А как опять мировая, так и мы бывало придерживаемся присловья: «В поле враг, дома гость, садись под святые[129], починай седову; в лесу — кистенем, а в саду — огурцом». И ведется речь любезно, и ходим об руку попарно, и любуются, не насмотрятся наши гости, как красуется град наш, а в нем рдеют девицы красные, да разгуливают молодцы удалые, и бросаются им всякие диковинки редкие, и стали звать, прозывать его давно-предавно, чуть прадеды помнят, и чужие и свои славным, богатырем, Великим Новгородом.

Взоры слушателей, впившиеся в рассказчика, сверкнули огневой отвагой, а старик, откашлянувшись, продолжал:

— И ноне придерживаются этого старики, да не обеими руками, с тех пор, как Иоанн московский залил наши поляны родной нашей кровью. Все как-то пошло на разлад: старики шатаются от старости, молодые трясутся от страха, а родина гибнет. Молодечество[130] иные стали считать делом зазорным, а по силе грамот отнимать — это им нипочем. Укажите-ка мне, кто теперь поспорит, постоит и словом, и делом, и языком, и плечом за отчизну. Разве один Чурчила с своими удалыми удальцами! Если бы ономнясь не отшатнулся бы он добывать добра в Ливонию, в замок Гельмст, попятил бы московскую дружину так, что некому было бы и до Москвы добежать. Он хоша и не словесен, да рука-то его речиста, что твой кистень.

— Краснобай ты, старинушка, но кривы уста твои, да нас-то по что изобидел ты? Чем мы не молодцы? Загуди только труба воинская, все побратаемся скинуть головы свои или вражеские, выменять на косную жизнь, на славную смерть! — воскликнули окружавшие старика.

— Все красно, ребятушки, да не так как солнце! — возразил он. Прежде бывало, московские князья засылали к нам гонцов и велеречиво просили через них подмоги. Дмитрий Иоаннович не знал, как чествовать нас, когда на Куликовом поле четыредесять тысяч новгородцев отстаивали Русь против поганой татарвы, хоть после и озлобился на нас, что мы въяве и без всякого отчета стали придерживаться своего самосуда, да делать нечего, из Москвы-то стало пепелище, так выжгли ее татары, что хоть шаром покати, не за что зацепиться; кой где только торчали верхи, да столбы, да стены обгорелые. Видно, понадобилось ему золото новгородское — подступил. Мы не прочь, выбирай любое: деньги али битву. Взял первое, да и пошел отстраиваться, а к нам-то татары никогда и ноги не заносили неприязненно. Соберем дань, пошлем в Москву, и разделывайся ей московский князь с ордой, как рассудит. Нынешний-то лих что-то, а то, бывало, указывали мы путь обратный и московской в литовской дружинам; вольница-то новгородская не очень робела и тех и других. Как послышим: поднимается на нас враг — и в ус не дуем; каждый новгородец накинет шапку молодецки на одно ухо, подопрется и ходит козырем; по нем хоть трава не расти, готов и на хана и на пана! Вам грозят, а на вече голосят: не спугнешь ножами, когда ножа не боимся. Впервые, что ли, нам слушать угрозы московские? Кассы наши полны, закрома тоже, да и железное снадобье отпущено. Что нам? Мы своих боярей имеем, нам свои грамоты оставлены Ярославом Великим, ссылаемся на них, да на крепкие головы земляков своих — и с нами Бог, умрем за святую Софию.

— И вестимо! — подхватили слушатели. — Московский князь нас не поит, не кормит, а нас же обирает: что ж нам менять головы на шапки. Званых гостей примем, а незваных проводим. Умрем за святую Софию!

(обратно)

21

Гулко раскатились эти крики по площади и послужили как бы призывом для рослого и плечистого молодца. Он не вбежал, а скорее влетел в толпу.

Невысокая бархатная голубая шапка с золотым позументом по швам, с собольим околышем и серебряной кисточкой на тулье, была заломлена ухарски набок; короткий суконный кафтан с перетяжками, стянутый алым кушаком, и лосиная исподница виднелись на нем через широкий охабень, накинутый на богатырские плечи; белые голицы с выпушкой и кисой с костяной ручкой мотались у него на стальной цепочке с левого бока; черные быстрые глаза, несколько смуглое, но приятное открытое лицо, чуть оттененное нежным пухом бороды, стройный стан, легкая и смелая походка и приподнятая несколько кверху голова придавали ему мужественный и красивый вид.

— Чурчила! Чурчила! Отколе тебя Бог принес? Легок на помине!.. Ну, что, как живешь-можешь? — раздавались радостные приветствия в толпе.

— Да живется, братцы, как живется, а можется, как можется! — отвечал душа новгородских охотников[131], снимая шапку и раскланиваясь на все стороны.

— Где побывал, добрый молодец, что последним поспел на совет наш? спросил его старик рассказчик.

— Земляки знают меня, — отвечал Чурчила, — на схватке я бываю не последним, а думу раздумывать, сознаюсь прямо, не моего ума дело, да и о чем?

— Знаю тебя, отъемная голова! — заметил старик. — В кого ты уродился, — дедовский в тебе норов. Таков был и Абакунов при Дмитрии Иоанновиче, предводитель вольной шайки новгородской; он тоже всегда молчал, зато красно и убедительно говорил его меч-кладенец.

— Таперича надо и раздумать, — вставил один видный парень из толпы. Скажи, Чурчила, на какую сторону более склоняется твое ретивое?

— Вестимо, к родине лежит, — твердо ответил он, — и за нее куда придется, в огонь или в воду, в гору или в пропасть, за кем бежать и кого встречать, — я всюду готов.

— А мы за тобой! — воскликнули окружающие. — Хватайся, ребята, за палку, кинем жребий, кому достанется быть его подручным…

— Постойте, не спешите, ваша речь впереди, — остановил их старик и, обратившись к Чурчиле, расправил свою бороду и сказал с ударением. — Ты, правая рука новгородской дружины, смекни-ка, сколько соберется на твой клич, можно ли рискнуть так, что была не была? Понимаешь ты меня — к добру ли будет?

Чурчила молчал.

Старик пристально посмотрел на него и добавил:

— Ведомо ли тебе, что весть залетела недобрая в нашу сторону? Московская гроза, вишь, хочет разразиться над нами мечами и стрелами, достанется и на наш пай.

— Так вы об этом призадумались, об этом разболтали языком вечевого колокола? — вместо ответа, с презрительным равнодушием спросил Чурчила. Я ходил в Чертову лощину, ломался там с медведем, захотелось к зиме новую шубу на плечи, али полость к пошевням, так мне недосужно было разбирать да прислушиваться: о чем перекоряются между собой степенные посадники.

— Подай, вишь, Москве на огнеметы[132] перелить наш колокол, да на сожженные законные грамоты наши, а после…

— Широко шагают, — вспыхнул Чурчила, прервав старика, — не видали мы их брата-супостата. Что нам вече — тинистое болото, в котором квакают лягушки, что им вздумается. За пригоршню золота да за десяток ядер отступятся от прав своих. Так что же вы, братцы, не рассудите до сих пор, — окинул он всех быстрым огневым ответным взглядом. — Мы-то что-ж? Пусть их звонят, и колоколом и языками… Нам то любо. Слышь, трезвонят. Вот так, качай во всю и припляснуть можно!.. Что уж давно звонили?.. А свыклись мы с этим раздольным голосом: так и подступает к сердцу смертная охота рвануться на целую ватагу, — а то ведь и мертвым стало не в чем позавидовать живым. Облежались мы до пролежней без всякого дела… Давайте же руки, братцы, жмите крепче, до слез. Пусть бояре хитроумничают, а мы затеем свое дело… Кто за мной?

— Мы все за тобой, удалой молодец! — закричал народ, — пойдем мечи острить!

Толпа с воинственным криком кинулась вслед за Чурчилой, почти бежавшим по площади.

— Прямой сокол, — заметил, глядя ему вслед старик, — ретивое у него доброе, горячо предан родине… Кабы в стадо его не мешались бы козлы да овцы паршивые, да кабы не щипала его молодецкое сердце зазнобушка, — он бы и сатану добыл, он бы и ему перехватил горло могучей рукой так же легко, как сдернул бы с нее широкую варежку.

(обратно)

22

На вече, между тем, в обширной четырехугольной храмине, за невысоким, но длинным столом, покрытым парчовой скатертью с золотыми кистями и бахромой, сидели: князь Гребенка-Шуйский, тысяцкий, посадники и бояре, а за другим — гости, житые и прожитые люди.

На столах были накиданы развернутые столбцы законов, договорных и разных крестоцеловальных грамот. Не всех желающих видеть это собрание, слышать совещание допускали внутрь веча, так как там уже и без того было тесно.

Два копейщика с секирами в руках охраняли двери, около которых на дворе и на площади, как мы уже видели, толпилось громадное количество народа.

Князи Василий Шуйский-Гребенка с тысяцким Есиповым, в бархатных кожухах с серебряными застежками, сидели на почетном месте в середине стола, возле них по обе стороны помещались посадники Фома, Кирилл и другие.

Марфа, важно раскинувшись на скамье с задком, в дорогом кокошнике, горящем алмазами и другими драгоценными камнями, в штофном струистом сарафане, в богатых запястьях и в длинных жемчужных серьгах, с головой полуприкрытой шелковым с золотой оторочкой покрывалом, сидела по правую сторону между бояр; рядом с ней помещалась Настасья Ивановна, в парчовом повойнике, тоже украшенном самоцветными камнями, в покрывале, шитом золотом по червачному атласу, и в сарафане, опушенном голубой камкой. Сзади них стоял Болеслав Зверженовский, в темно-гвоздичном полукафтане, обложенном серебряной нитью.

Вокруг них толпился народ, успевший проникнуть в храмину. Подьячий Родька Косой, как кликали его бояре, чинно стоял в углу первого стола и по мере надобности раскапывал столбцы и, сыскав нужное, прочитывал вслух всему собранию написанное. Давно уже шел спор о «черной, или народной, дани». Миром положено было собрать двойную и умилостивить ею великого князя. Такого мнения было большинство голосов.

Возражать встала Марфа Борецкая.

— Честные бояре и посадники! — сказала она. — Думаете ли вы этим или чем другим, даже кровью наших граждан, залить ярость ненасытного? Ему хочется самосуда, а этой беды руками не разведешь, особенно не вооруженными.

— Этого мы и в уме не хотим держать! — прервал ее Василий Шуйский, ее личный враг, но и верный сын своей родины. — Разве его меч не налегал уже на наши стены и тела? Я подаю свой голос против этого, так как служу отечеству.

— Он не служит, а подслуживает! — шепнул Марфе Зверженовский.

Последнюю обдало, как варом, несогласие сие с ней Шуйского.

— Князь, — воскликнула та, сверкнув глазами. — К чему же и на что употребляешь ты свое мужество и ум? Враг не за плечами, а за горами, а ты уже помышляешь о подданстве.

Князь Василий в свою очередь распалился гневом, заметя ее сношение с Зверженовским.

— Мы верили тебе, боярыня, да проверились, — заговорил он. — И тогда литвины сидели на вече чурбанами и делали один раздор! Я сам готов отрубить себе руку, если она довременно подпишет мир с Иоанном и в чем-либо уронит честь Новгорода, но теперь нам грозит явная гибель… Коли хочешь, натыкайся на меч сама и со своими клевретами.

— Но и самосуда мы не потерпим! Сколько веков славится Новгород могуществом своим и каким же ярким пятном позора заклеймим мы его и себя, когда без битвы уступим чужестранным пришельцам те места, где почивают тела новгородских защитников и где положены головы праотцев наших! — важно сказал Есипов.

— Боже сохрани и слышать об этом! — воскликнул Шуйский. — Первая рука, которая протянется за нашей хранительной грамотой, оставит на ней пальцы. Но зачем же самим заводить ссору?

— Да исчезнет враг! — раздались возгласы посадников и народа.

— Родька, — сказал тысяцкий, обращаясь к подьячему, — прочти-ка еще помедленнее запись великого князя.

Все снова ужаснулись и даже самые мирные граждане, расположенные к великому князю, повесили головы.

— Ишь, требует веча! Самого двора Ярославлева. Мы и так терпели его самовластие, а то отдать ему эти святилища прав наших. Это значит торжественно отречься от них! Новгород судится своим судом. Наш Ярослав Великий завещал хранить его!.. Месть Божья над нами, если мы этого не исполним! Московские тиуны будут кичиться на наших местах и решать дела и властвовать над нами! Вот мы предвидели это; все слуги — рабы московского князя — недруги нам. Кто за него, мы на того!

— Проклятие, проклятие двоедушным косноязычникам Назарию и Захарию. И когда мы общались через них с московским князем? Это голья лишь! Анафемы! Сам владыко произнес это.

— Да что владыко? Он за князя подает голос, стало быть, против нас!

Такие были разнообразные возгласы народа, подстрекаемого Марфой и ее сообщниками.

Лишь немногие члены веча задумчиво молчали.

Начавшийся нестройный шум голосов вызвал владыку Феофила, который, пробравшись сквозь почтительно расступившуюся перед ним толпу, воскликнул:

— Необузданные мятежники! Зачем же вызвали вы меня из моей смиренной кельи на позорище мятежа? Нет вам моего благословения; делайте, что хотите. Горе вам, непослушные! на начинающих — Бог!

Голос его был заглушен дикими криками, и он быстро удалился, всплеснув руками.

— Суетливая земля! — был его заключительный возглас.

Тогда воспрянула Марфа. Шуйского она не так опасалась, как Феофила, но, заметив и к последнему холодность народа и победу горластых сообщников, она громко и оживленно заговорила:

— Настало время управиться с Иоанном! Он не государь, а лиходей наш. Великий Новгород сам себе властелин, а не его вотчина. Казимир польский возьмет нашу сторону и не даст нас в обиду, митрополит же киевский, а не московский, даст архиепископа святой Софии, верного за нас богомольца.

Эти слова вызвали у толпы восторженные крики одобрения, начало которым дали, конечно, клевреты Марфы Посадницы.

(обратно)

23

Между людьми, не принимавшими сторону бунтовщиков, находились: знатный муж Василий Никифоров, боярин Захарий Овин, брат его Кузьма Овин и несколько других, лично доброжелательно относившихся к Иоанну и ценивших его за ум и энергию. Они держали его сторону, и Василий Никифоров обратился к народу:

— Братья, одумайтесь, что вы замышляете? Изменить Руси и православию, поддаться иноплеменному королю, просить себе от еретика латышского святителя и этим накликать на себя и гнев Божий и государева правосудия меч? Вспомните, предки наши, славяне, вызвали из земли вражеской Рюрика, он княжил мудро и славно, что видно из преданий, а кровные потомки его более шести веков законно властвовали над Великим Новгородом. Истинной же и православной верой обязаны мы святому Владимиру, а от него прямо происходит и Иоанн, латыши же всегда были нам неверны и ненавистны. Рассудите: к кому же более должны мы обращаться сердобольно и молить о милостях?

Увидя, что эти слова Василия Никифорова, шедшие прямо из сердца, и крупные слезы, катившиеся на его седую бороду, начали трогать слушателей. Марфа, поддерживаемая своими, воскликнула:

— Ты, злой кудесник, давно связался с Ивашкой на погибель своих соотечественников и хитро ведешь свои сладостные речи, чтобы заманить и нас в свои сети. Исчезни, коварный старик! Да обратится на тебя все зло, которое ты готовишь нам.

— Да оглушит тебя гром Божий, жена дьявола! — громко заговорил было Василий Никифоров, но сам был оглушен восклицаниями:

— Не хотим Иоанна, да здравствует Каземир! Да исчезнет Москва!

Небольшая кучка защитников Иоанна отвечала криками:

— Не хотим Каземира! Да здравствует Иоанн!

Марфа, выйдя с клевретами из храма на Ярославов двор, распорядилась рассыпать народу несколько четвериков пуль[133], раздать по оловяннику[134] меда на брата и подала знак, по которому туча камней полетела на ее ослушников. Иные, сраженные, падали, другие разбежались, а крики толпы становились все громче.

— Хотим за короля, меч на Иоанна!

— Хотим к Москве православной, к Иоанну и отцу его Герантию![135] прокричал на Софийской площади Василий, Никифоров насилу выбравшийся на нее, расчистив себе путь мечом, но голос его остался без отголоска.

Явилась щедрая Марфа со своей челядью и обратилась к народу:

— Если вы, мужья, к великому позору Великого Новгорода, откажетесь биться с московитянами, то ступайте сторожить и прятать имущество свое от разбойничьей роты Иоанновой; а мы, жены, пойдем на бойницы и будем защищать вас, робких мужей!

Народ или, вернее сказать, толпа бунтовщиков, возбужденная хмелем, стыдом, жаждой мщения, остервенилась.

— Повели, боярыня, на кого нам? Что начать?.. Вольные новгородцы не посрамят себя!..

— Казнь изменникам! Они соглядатаи и предатели отечества! воскликнула Марфа, указывая на Василия Никифорова.

В миг неистовая толпа ринулась на него, вцепилась в него десятками рук и потащила снова на вече, нанося чем попало ему удары.

— За что и куда потащите вы меня так позорно, как татя? — слабым голосом говорил мученик.

— Ты соглядатай, ты предатель, ты изменник, ты Иуда! — кричала толпа.

— Нет, видит Бог, я прав; кровь моя останется на вас и когда-нибудь сожжет ваши души, совесть загложет вас, богопротивники, и тебя, гнусная жена-змея!.. Я клялся Иоанну в доброжелательности, но без измены моему истинному государю, Великому Новгороду, без измены вам, моим брат…

Он не успел окончить. Убийственный топор звякнул, и голова его отскочила от туловища, и покатилась по песку, чертя по нему кровавые следы. Некоторые дрогнули, другие же, остервенясь еще более, продолжали волочить по площади обезглавленное тело, схватили Захария Овина, брата его Кузьму и убили их обухом топора.

Оба умерли почти не вскрикнув.

Началась дикая расправа над их телами: толпа тешилась, рубя их на куски, и любовалась зрелищем, как эти окровавленные куски прыгали под саблями и топорами.

Бросились расхищать балаганы и лавки на Славковой улице. На дворе архиепископском тоже грабили и сажали в застенок[136] подозрительных людей, которых тут же без допроса и суда убивали.

Усталые от кровавой работы подходили эти люди-звери к выставленным для них догадливой Марфой чанам с брагой, медом и вином: кто успевал черпал из них розданными ковшами, а у кого последние были вышиблены в общей сумятице, те черпали окровавленными пригоршнями и пили это адское питье, состоявшее из польской браги и русской крови.

Шум, ропот, визг, вопли убиваемых, заздравные окрики, гик, смех и стон умирающих — все слилось вместе в одну страшную какофонию. Ничком и навзничь лежавшие тела убитых, поднятые булавы и секиры на новые жертвы, толпа обезумевших палачей, мчавшихся: кто без шапки, кто нараспашку с засученными рукавами, обрызганными кровью руками, которая капала с них, все это представляло поразительную картину.

— Ты что же, сокол, стоишь без дела и не бьешь изменников? Или и тебе крылья перешибли? — спросил знакомый уже нам старик-балагур, столкнувшись нечаянно с Чурчилой, томно и задумчиво смотревшим на ужасную картину побоища.

— Я люблю биться, а не бить! — ответил ему мрачно тот и, отвернувшись, быстро пошел в другую сторону.

— Постой, я понимаю тебя, молодец! Подумаем-ка вместе. Мы не этого ждали, — сказал старик, догоняя его.

Побоище продолжалось. Иной дрался поневоле. Быть безучастным зрителем было небезопасно, могли как раз принять за изменника. Не скоро руки палачей устали наносить удары, наступивший вечер не разогнал их. Кто-то догадался посвятить им: зажгли дома убитых, и страшное пламя, откидывая на небо багровое зарево и наводя грозные тени на двигавшихся во мраке убийц, придавало этой картине вид еще ужаснее, еще поразительнее.

— Вот так в случае и весь город запалим! Пусть московитяне поживятся головнями нашими вместо золота! — раздавались со всех сторон возгласы.

Марфа Борецкая со своей шайкой была на площади до позднего вечера, тайно прислушиваясь к все еще продолжавшимся крикам и стонам, результатам ее адской работы.

Все они то и дело натыкались на мертвые тела.

Болеслав Зверженовский, шедший рядом с Марфой, чуть было не упал, споткнувшись обо что-то круглое.

Он нагнулся и поднял за волосы голову.

Блеснувшее зарево осветило ее — это голова Василия Никифорова.

— Вот он, враг-то наш, у нас теперь не осклабляется, — со смехом произнес он, поднося ее Борецкой.

Она взглянула. В закатившихся, полуоткрытых глазах мертвой головы она, почудилось ей, прочитала страшный упрек. Дрожь пробежала по всему ее телу. На лбу выступил холодный пот.

— Пора, давно уже ночь, — робко промолвила она, как бы пораженная нависшим над ней мраком, и быстро пошла по направлению к своему дому.

Взгляд мертвых глаз, казалось, преследовал и подгонял ее.

(обратно)

24

Неистовства толпы еще продолжались несколько дней.

Вольный народ, то есть, чернь новгородская, перед которой трепетали бояре и посадские, бесчинствовала, пила мертвую, звонила в колокола и рыскала по улицам, отыскивая мнимых слуг и советников Иоанновых и расхищая у слабых последнее достояние. Дрались на смерть между собой из-за добычи.

Новгородские сановники, принимавшие вначале сами участие в бунте, опомнились первые, хотя и у них в головах не прошло еще страшное похмелье ими же устроенного кровавого пира. Их озарила роковая мысль, что если теперь их застанут врасплох какие бы то ни было враги, то, не обнажая меча, перевяжут всех упившихся и овладеют городом, как своею собственностью, несмотря на то, что новгородская пословица гласит: «Новгородец хотя и пьян, а все на ногах держится».

Многие держались уже только на руках.

Задумались люди сановитые, стали собираться каждый день на вече, почесывали затылки, теребили свои бороды и, наконец, решили — бить челом владыке Феофилу, чтобы он благословил принять на себя труд голосом духовного слова не только успокоить неистовую толпу, но и запретить народу, под страхом проклятия, отлучения от церкви, гнева Божия и наказания, буйствовать и разбойничать.

Жребий вести речь владыке выпал на степенного посадника Фому, прочие же бояре и посадники решили сопровождать его. Не теряя времени отправились они пешком в смиренную келью архиепископа. Не доходя еще до двери его, они обнажили головы, а войдя в нее Фома отделился от них, пошел вперед и обратился с просьбой к привратнику, чтобы он сказал келейнику, что бояре и посадники и все сановитые и именитые люди новгородские просят его доложить владыке, не дозволит ли он предстать им перед лицо свое и молить его скорбно и слезно об отпущении многочисленных грехов их перед ним.

Через некоторое время архиепископ Феофил вышел сам на крыльцо и строго обратился к ним:

— Да рассыплются племена нечестивые, ищущие брани, и будут поражены молнией небесной и, как псы голодные, лижут землю своими языками! Чего еще хотите вы от меня?

— Благодушный пастырь наш! — отвечал за всех Фома, преклоняя колено. — Человек рожден со страстями. Молим тебя, праведный, обрати гнев на милость, спаси Великий Новгород — он гибнет.

Слезы брызнули из его глаз, и он, окончив свою речь, низко опустил свою голову.

— Безумные, вы сами просили этого… Спасение града нашего в руке Божьей. Покайтесь! Я могу только умилостивить Его, соединяя свои молитвы с вашими, — заметил тронутый Феофил.

— Этого и жаждем мы, владыко святой. Воззри на раскаивающихся, благослови начинание наше и помоги нам, — молящим тоном произнес Фома.

— Дети мои, — заговорил архиепископ тихим ласковым голосом, после некоторой паузы, обведя всех стоявших перед ним проницательным взглядом, знаю, что дух и плоть — враги между собой. Тесно добродетели уживаться в этом мире срочном, мире испытания, зато просторно будет в будущем, безграничном. Не ропщите же, смиритесь: претерпевший до конца спасен будет — говорит Господь. Но вы сами возмущаете, богопротивники, братьев своих и надолго ли раскаиваетесь?

Пристыженные сановники молчали.

Он продолжал:

— Думаете ли вы, что я не сочувствую вам в общей горести и гибели отечества? Разве забыли вы мои услуги ради его? Не я ли выпросил у московского князя гибнущие права наши и настоял: быть Новгороду Великим? Вы сами положили начало той язвы, которой теперь страдаете. Сколько раз я внушал вам благие мысли: смиритесь — и все дастся вам, и успехом увенчаются дела ваши, а вы как исполняли слова мои, как угождали святой Софии? Разве так подобает защищать его — распрями и убийствами? Я сделал все, что возлагает на меня сан мой, рвение и любовь к отчизне. И мое сердце кипит любовью к ней под черной рясой, но я сомневаюсь в вас, в вашем послушании.

— Будем послушны вовеки, — воскликнули в один голос присутствующие и преклонили свои головы.

Архиепископ осенил их крестным знамением и пригласил к себе для совещания.

Вечевой колокол все еще заливался, кровь лилась на площадях.

В одном месте черпали вино из полуразбитых бочек шапками, в другом рвали куски парчи, дорогих тканей, штофов, сукна и прочих награбленных товаров, как вдруг с архиепископского двора показался крестный ход, шедший прямо навстречу бунтовщикам; клир певчих шел впереди и пел трогательно и умиленно: «Спаси, Господи, людей Твоих». Владыко Феофил, посреди их, окруженный сонмом бояр и посадников, шел тихо, величественно, под развевающимися хоругвями, обратив горе свои молящие взоры и воздев руки к небу.

Пораженные как громом, бунтовщики окаменели и остались неподвижно в тех позах, в которых застало их это чудное видение.

Руки, державшие добычу, замерли на минуту, затем поднялись для молитвы, шапки покатились с голов, но толпа не смела поднять глаз и, ошеломленная стыдом, отшатнулась и пала на колени, как один человек.

Архиепископ, молча, не взглянув на народ, не удостоив его благословения и не допустив приложиться к Животворящему Кресту, прошел к соборному храму св. Софии, помолился у золотых ворот его. Так называются медные, вызолоченные ворота, по народному преданию, вывезенные из Корсуни или Херсонеса, — они находятся на западной стороне церкви, — знаменитая древняя редкость, сохранившаяся до последних дней.

После краткой молитвы у этих ворот процессия тронулась к городским стенам.

(обратно)

25

Прошло еще несколько дней.

Софийская площадь очистилась. Мертвые тела положили на носилки и похоронили по христианскому обряду за городским валом, колокола замолкли, и вече перестало представлять собой простую мирскую сходку.

На первом месте в храме заседал архиепископ, возле него тысяцкий Есипов, князь Василий Шуйский, посадники Фома, Кирилл и другие. Марфа же с Настасьей Ивановной уехала посетить свои села, находившиеся вблизи Соловецкой обители.

Великокняжеского посла, боярина Федора Давыдовича, жившего на Городище с многочисленной дружиной, чествовали, как подобает, ни чем не обижали, только не допускали на вече и решились отпустить к великому князю с запиской от имени веча Новгородского.

— Люди новгородские! — сказал Феофил, — я написал ответную грамоту в Москву, останетесь ли вы довольны ею?

Подьячий Родька Косой начал громко читать ее, поглаживая свою бороду:

— «От Веча Великого Новгорода к Великому Князю Московскому и проч. ответная грамота:

«Кланяемся тебе, Господину нашему, Князю Великому, а государем не зовем. Суд твоим наместникам оставляем на стороне, на Городище, и по прежним известным тебе условиям; дозволяем им править делами нашими, вместе с нашими посадниками и боярами, но твоего суда полного и тиунов твоих не допускаем и дворища Ярославлева тебе не даем; хотим же жить с тобою, Господином, хлебосольно, согласно, любезно, по договору, утвержденному с обоих сторон по Коростыне, в недавнем времени».

«Кто же тебе предлагает быть государем нашим, Великого Новгорода, тех самих ведаешь, и то, как подобает наказывать за криводушие. Мы здесь также управились со своими предателями, и ты не взыскивай с нас за самосуд, данный нам предком твоим, Ярославом Великим, каковым мы нынче и воспользовались, сиречь, в силу оного дозволения, не преступая нашей к тебе чтимости и покорности».

«Молим и взываем к тебе, Господин, всеусердно и всеуниженно: держи нас по старине, по крестному целованию; и мы всегда будем верными слугами тебе, и отчизне твоей Великому Новгороду».

Руки приложили: владыка Великого Новгорода, архиепископ Феофил, тысяцкий Ксенофонт Есипов, новоизбранник дьяк Тит, по реклу Остапов и проч.

— А если Иоанну не понравится наше послание? — заметил князь Шуйский, — чего должны ожидать тогда?

— Битвы, — почти в один голос отвечали Есипов, Фома, Кирилл и другие.

Архиепископ задумчиво молчал. Он чувствовал, что не уговорить ему своих сограждан к безусловному подданству, да и самому тяжело было решить все лишь в пользу Иоанна.

— Но в силах ли мы бороться с ним? — понизив до шепота голос, промолвил дьяк Ксенофонт.

Никто не отвечал.

— А уж когда он одолеет нас, — прибавил он, — много резни будет, досыта насытится меч его кровью новгородской. Надобно чем-нибудь отвести эту грозу великую, черную…

— Красную, кровавую и непреодолимую, — продолжал его мысль посадник Фома. — На нас она покатится, над нами и разразится! Тогда я первый не скрываю своего намерения поддаться Литве.

Молодой парень, слушавший с прочим народом мнения бояр, стоял в углу храма и давно уже с досады кусал губы и рвал оторочку своей шапки.

Последние слова о подданстве Литве, произнесенные Фомой, заставили его вздрогнуть. Он сбросил с себя охабень и быстро вышел вперед, окинул всех присутствующих орлиным взглядом своих глаз, сверкающих и блестящих, как полированный лист.

— Владыко святой, — начал он взволнованным голосом, — и вы все, разумные, советные мужики новгородские, надежда, опора наша, неужели вы хотите опять пустить этих хищников литовцев в недра нашей отчизны? Скажите-ка, кто защитит ее теперь от них, или от самих вас? Разве они не обнажили уже не раз перед вами черноту души своей, и разве руки наши слабы держать меч за себя, чтобы допускать еще завязнуть в этом деле лапами хитрых пришельцев?

— Мальчик! — возразил ему Фома с заметным неудовольствием, — что же ты нашел противного в литовцах, что у них волчьи зубы или лисьи хвосты?

— И то, и другое, чтимый муж, если хочешь, чтобы мальчик вразумил твои седины! — отвечал ему гордо молодец.

— Чурчила, ты забываешься, так иди же вон отсюда немедленно! закричали в один голос Фома и Кирилл.

— Уйду и унесу с собой ретивое, которое бьется любовью к родине так же сильно, как рука эта будет вертеть головы ваших заступников челядинцев, и это так же верно, как то, что я называюсь Чурчилой! — сказал пристыженный и взбешенный витязь Новгорода и, натянув голицу свою, сжал кулак и быстрыми шагами вышел из веча.

— Я говорил тебе, что этот мальчик вреден и языком и кулаком своим Новгороду. Слава Богу, что я это узнал вовремя! — заметил нахмурившись Фома Кириллу.

— Он пылок, но добр. Однако здесь не время и не место объясняться о нем; теперь приходится всякому думать о себе, — с досадой ответил ему Кирилл.

— На сей раз довольно! — сказал владыко, вставая со своего места.

На его лице ясно отпечатывались следы глубоких дум.

Все встали за ним.

Колокол ударил несколько раз, означая окончание заседания, и народ, трепетно, с каким-то вещим, недобрым предчувствием смотрел на бояр, тихо и задумчиво расходящихся по домам.

(обратно)

26

Ярко и весело светил месяц на землю, звездочки при нем чуть искрились, то пропадали, то снова сверкали в темной синеве горизонта, как резвые рыбки в чистой воде блистают своей серебристой чешуей.

В Новгороде ярко горели огни, но мрак вечера давно уже сгущался; наступила ночь, светлая, роскошная. Огни один за другим стали потухать, и скоро вечно живой город, слившись с горизонтом в один бледный свет, затих и заснул.

На берегу реки Волхова сидел, пригорюнившись, добрый молодец. С правой стороны его стоял оседланный конь и бил копытами о землю, потряхивая и звеня сбруей, слева — воткнуто было копье, на котором развевалась грива хвостатого стального шишака; сам он был вооружен широким двуострым мечом, висевшим на стальной цепочке, прикрепленной к кушаку, чугунные перчатки, крест-на-крест сложенные, лежали на его коленях; через плечо висел у него на шнурке маленький серебряный рожок; на обнаженную голову сидевшего лились лучи лунного света и полуосвещали черные кудри волос, скатившиеся на воротник полукафтана из буйволовой кожи; тяжелая кольчуга облегала его грудь.

Он молчал и лишь порой затягивал какую-то заунывную песню, глядя пристально и печально на Новгород и считая рассеянно волны, бившиеся о берега.

Вдруг ему послышался приближающийся от города звук конских копыт.

Он приложил ухо к земле — звук слышался явственнее, и конь его насторожил уши. Вскоре показался конник, осматривающий окрестности, как бы на поисках. Заслышав шорох у берега, всадник свернул туда своего коня, вгляделся на полулежавшего молодца и, радостно вскрикнув: «Чурчила!», соскочил с лошади и заключил его в свои объятья.

— Постой, Дмитрий, ты задушишь меня, как слабого ребенка, — заговорил Чурчила (это был он) в свою очередь дружески обнимая прибывшего, — я и так насилу дышу: у меня на сердце камень, а в душе — сиротство бессчастное!

— Так вот как поступают наши задушевные-то! — воскликнул Дмитрий. Помчался ты, как вихрь, невесть куда, и не сказал мне прощального слова! Бог тебе судья, Чурчила! А мы с тобой еще побратались на жизнь и смерть! Что я тебя обидел, что ли, чем, словом, или делом, или косым взглядом?

— Не кори меня ни тем, ни другим, брат названный, — вздохнул тяжело новгородский витязь. — Чудно тебе показалось отбытие мое из родного края, особенно же тогда, когда уже сковался я кольцом обручальным, но я еще чуднее дело поведаю тебе…

Крупная, как градина, слеза, скатившись по щеке его, разбилась о кольчугу.

— Да что ты, богатырская косточка, неужели и впрямь заплакал как баба? О чем же? Расскажи скорей, не терпится!

— Эх, замолчи молодецкое сердце! — заговорил снова Чурчила, ударяя себя в грудь. — Дай вымолвить тоску-кручину другу закадычному! Нет, я весел, Дмитрий, право, весел, как этот месяц, — продолжал он, прикидываясь веселым. — Да о чем тосковать? Красоток много на белом свете, а милая-то хоть и одна, да что ж? Если забыла она слово клятвенное, не в омут же бросаться от этого, чертям в угоду.

Он улыбнулся, но эта улыбка была скорее болезненной гримасой.

— Так-то это так, — отвечал в раздумье Дмитрий, — да вот мне невдомек: во-первых, я тебя не узнаю, ты ли это Чурчила-сокол, кистень-рука, веселый, удалой, всем пример, который, бывало, один выходил на целую стенку? Во-вторых, удивительно мне, как могла разлюбить тебя Настенька, новгородская звездочка? Хоть родитель ее, степенный посадник Фома Крутой, и впрямь крут, да твой родитель, Кирилл, тоже посадник, не хуже его, они же с ним живут в превеликом согласии; издавна еще хлеб-соль водят, так как и мы с тобой, бывало, в каждой схватке жизнь делили, зипуны с одного плеча нашивали, да и теперь постоим друг за друга, хоть ты меня и забыл, помощника своего, Дмитрия Смелого!

— Постой, брат, не язви меня, дай передохнуть — все выскажу.

Глубоко и тяжело вздохнув, Чурчила начал:

— Ведомо тебе хлебосольство и единодушие отца моего с Фомой и то, как они условились соединить нас, детей своих; помнишь ты, как потешались мы забавами молодецкими в странах иноземных, когда, бывало, на конях перескакивали через стены зубчатые, крушили брони богатырские и славно мерились плечами с врагами сильными, могучими, одолевали все преграды и оковы их, вырывали добро у них вместе с руками и зубрили мечи свои о черепа противников? Бывало, радость привольная охватит удалых такая, что десятью языками не сможешь рассказать о ней. А тот восторг, который чувствовал я в душе при взгляде на мою суженую, когда благословили нас Пречистой, когда вложили руки ее в мою и наказали нам жить в любви и согласии, — восторг, вознесший меня на седьмое небо!.. Ах, Дмитрий, если бы ты знал, если бы ты мог знать, как билось мое ретивое!.. Бывало и смерть была мне близкой соседкой, и острие меча мелькало перед самыми глазами, но я не пугался: отобьешь его, да свое запустишь по самую рукоять — и прав — и понесся далее, а тогда… О! Нет, не умею!.. Какая она была красивая, как понимала меня!.. Как хотела нежить мою буйную голову на коленях своих!.. Настя, добрая, милая моя Настя!

С этими словами он крепко сжал руку Дмитрия и упал головой к нему на грудь, стараясь скрыть выступившие на глазах слезы, которых он стыдился.

Раздались сначала тихие, а потом громкие рыдания.

— Не одна она, и я понимаю тебя, добрый друг! — говорил Дмитрий, обнимая Чурчилу.

— Да, теперь ты у меня остался один, один на всем белом свете; теперь он почернел для меня: «Отсветила звезда моя, отсветила приглядная, покрылась саваном, небо туманное»… Как это дальше-то поется эта песня, которую сложил Владимир-утопленник?

— Полно, не обманывай ни себя, ни меня: до песен ли тебе, лучше расскажи, какпоется дальше твоя песня…

— Слеза смыла пятно тоски задушевной, как будто я поделился ею с тобой! Отлегло немного от сердца. Слушай же далее! Я, как водится, с большим поездом сватов и дружек, стал ездить к невесте своей разгульно и весело!.. Пиры у нее на столах высились горами, напитки лились рекой, и назначили уже день, когда совершить наше благословенное дело. Этот день был торжеством для всего народа, день памяти по святой Софии, к которому отец Насти Фома, хотел совсем приготовиться. Все шло своим чередом: старики наши отдались радости и руками и ногами, а дружки и все гости всей головой, пили они как на заказ, а мы… да что и говорить, так было привольно всем!.. Вдруг, точно ворон накаркал беду на нас бедных, нагрянул гонец из Москвы — и все пошло прахом. Дорога мне моя Настя, не возьму я за нее всего мира подлунного, но родина… Сожму ретивое, заставлю молчать его и променяю бесценную мою, стотысячную, на бесценнейшее сокровище отчизну… После пусть сам умру бесчисленное число раз, не проживу мига без нее, зато на душе не будет зазорно.

Чурчила молодецки тряхнул своими кудрями.

Дмитрий молча слушал исповедь друга.

— Ты знаешь клевретов Марфиных, — продолжал тот. — Они, в том числе и Фома, зачинщик всему делу, задумали опять подчиниться Литве, а у нас с тобой никогда не лежало сердце к этой челяди. Я, услышав об этом, прорвался в думскую палату и горячо заговорил с Фомой. Не понравилось ему это, рассерчал он на меня и обозвал обидными словами. Я тоже и при отце своем, и при всех советных мужиках задал ему такую отповедь, что пристыдил его и тем накликал на себя немилость и ненависть. Когда же сердце мое отошло, остыло от обид его, я спохватился. Отец мой принял его же сторону и послал меня повиниться перед ним. Я тотчас ринулся туда, куда душа моя давно просилась, и стал молить его забыть обоюдные распри наши и покончить скорей начатое дело.

Чурчила перевел дух.

— Когда бы ты видел, как он рассвирепел на меня! «Одно условие, рявкнул он как зверь, — и я прощу тебя и назову сыном: приходи завтра на вече и на коленях при всем собрании вымоли у меня прощение вины твоей. Да еще согласись на все помыслы наши: преклони голову перед прибывшими литвинами, и, всячески их приветствуя, моли заступиться за родину. Иначе выкинь из головы когда-либо называться моим сыном, да и дочь моя выбрала уже себе другого суженого». Слова эти затронули меня за живое. «Ползают одни гады, — отвечал я ему резко, — а приветствовать литвин я должен не языком а мечом. Когда бы им посчастливилось добыть меня живьем и, загнув голову, держать нож над горлом, и тогда бы не стал я унижаться и чествовать их, просить пощады у заклятых врагов наших!» — «Так если же ты когда-либо занесешь ногу свою через подворотню мою, — завопил он, — я затравлю тебя лихими псами». — «Да я и не захочу встречаться с тобой, ты злей их облаиваешь», — сказал я ему, как отрезал, и так сильно захлопнул за собой калитку, что ворота затряслись и окна задребезжали.

— А что же отец?

— Отец мой напустился тоже на меня за то, как посмел я дерзко речь вести с чтимым посадником, близким его товарищем, зачем не уступил ему, не согласился на его условия. К жару добавил он еще жару. Я не стерпел. «Значит, вы одной шайки»! — Больше не мог я выговорить ни слова, выбежал на перекресток и начал клич кликать. — «Верные мои молодцы-сотоварищи, кто хочет со мной рискнуть за добычей далеко, за Ново-озеро, к Божьим дворянам[137], того жду я под вечер в «Чертовом ущелье», — а сам вскочил на коня и не смел обернуться назад, чтобы косящатое окошечко Фомина дома не мигнуло бы мне привычным бывалым и не заставило вернуться, да пустился сюда, как на вражескую стену, ожидать…

Не успел он договорить эти слова, как вблизи послышался конский топот. Явилось множество всадников, броня которых сверкала при трепетном блеске луны. Раздался звон оружия, когда они, соскочив с коней, окружили своего удалого предводителя.

— Ну, теперь прощай, друг! — сказал Чурчила, крепко обнимая Дмитрия. — Она забыла меня! Но ты вспомни меня, умру не умру, а помчусь рассеять тоску-кручину или прах свой!

— Как! — воскликнул Дмитрий, — и ты думаешь, что я пущу тебя одного без себя. Да мне и большой Новгород покажется широким кладбищем.

— Нет, Дмитрий, — сказал Чурчила, — не рискуй, у тебя дряхлый отец. Прости!

Закинув на руки поводья, он прыгнул в седло и вмиг исчез со своей дружиной.

Дмитрий остался один.

— Да ведь отец мой любит больше копить сокровища, чем дорожит сыновней любовью, — задумчиво говорил он сам себе, вспоминая последние слова Чурчилы. — Ты покинул меня, так я тебя не покину, — воскликнул он.

Луна скрылась в это время за облако и скрыла его погоню за своим другом-братом.

(обратно)

27

В день столкновения Чурчилы с посадником Фомой последний не возвращался домой из думной палаты до позднего вечера.

В доме посадника еще никто не знал о происшедшей ссоре жениха с отцом невесты, а потому по обычному порядку в дом к нему собрались на свадебные посиделки девушки — подруги невесты, которая еще убиралась и не выходила в приемную светлицу. Гости, разряженные в цветные повязки, с розовыми лентами в косицах и в парчовых сарафанах, пели, резвились и играли в разные игры, ожидая ее.

Скоро по извилистой лестнице, ведущей в эту светлицу, раздались стуки костыля и в дверях показалась, опирающаяся на него, сгорбленная старушка в штофном полушубке, в черной лисьей шапке и с четками в руках.

Девушки, завидя ее, оставили игры и, бросившись ей навстречу, закричали:

— Ах, Лукерья Савишна, матушка! — подхватили ее под руки и начали с нею шутить, приглашая побегать, да поплясать с ними.

— Ох, полноте, резвуньи, — говорила старуха, садясь в передний угол, кряхтя от усталости и грозясь на них костылем, — у вас все беготня, да игры, а я уж упрыгалась, десятков шесть все на ногах брожу. Поживите с мое, так забудете скакать, как стрекозы или козы молодые. Да где же мое дитятко, Настенька-то?

— Она еще не выходила, а мы уже давно собрались жениха да гостей встречать хоть издали, — сказала одна из девушек.

— Пожалуй, мы вместо ее тебя повеличаем, Лукерья Савишна? промолвила другая, — запеть, что ли?

— Пошли же вы, — отвечала старуха, — провеличайте тогда, когда мне скоро уж запоют вечную память!

— Полно, что ты, Христос с тобой, Лукерья Савишна! Разве на свадьбе о похоронах думают? — закричали все девицы, всплеснув руками.

— Да к тому уже время подходит, милые мои молодицы! — со вздохом произнесла старуха, задумчиво чертя по полу своим костылем. — Только бы привел Бог при своих глазах пристроить Настюшу, тогда бы спокойно улеглись мои косточки в могилу, — добавила она прослезившись.

— Да полно же, перестань, так ты на нас тоску наведешь. Повеселимся-ка лучше! — заговорили девушки.

— Нет, это ведь я так к слову молвила, жаль дитятко стало, разлучают нас с ней, некому будет мне и глаза закрыть. Фома Ильич, Бог его ведает, как начал опять на вече ходить, и не подступишься к нему, такой мрачный стал. Спросишь что, — зыкнет да рыкнет, так поневоле не радость на уме-то, как обо всем подумаешь. Прежде я и сама не такая была: в посиделках ли на пиру ли, на беседе ли, на масленой ли в круговом катании, о святках ли в подблюдных песнях — первая я закатывалась. Плясать ли пущусь — выступаю плавно, подопрусь рукой, голову набок, каблучками пристукну, да как пойду, пойду — все заглядываются…

Не успела Лукерья Савишна договорить свои воспоминания, как в комнату, в сопровождении сенных девушек, вошла невеста. Настасья Фоминишна была красивая, стройная блондинка, с белоснежным лицом, нежным румянцем на щеках и темными вдумчивыми глазами, глядевшими из-под темных же соболиных бровей. Недаром по красоте своей она считалась «новгородской звездочкой». Этой красоте достойной рамкой служил ее наряд. Атласная голубая повязка, блистающая золотыми звездочками, с закинутыми назад концами, облекала ее головку; спереди и боков из-под нее мелькали жемчужные поднизи, сливаясь с алмазами длинных серег; верх головы ее был открыт, сзади ниспадал косник с широким бантом из струистых разноцветных лент; тонкая полотняная сорочка с пуговкой из драгоценного камня и пышными сборчатыми рукавами с бисерными нарукавниками и зеленый бархатный сарафан с крупными бирюзами в два ряда вместо пуговиц облегали ее пышный стан; бусы в несколько ниток из самоцветных камней переливались на ее груди игривыми отсветами, а перстни на руках и красные черевички на ногах с выемками сзади дополняли этот наряд.

Девушки кинулись к ней навстречу, окружили ее и повели к старушке, припевая всем хором:

Шла девица, голубица,
Свет наш, Настенька,
По крылечку, по тесову
Да по коврику.
Она шла, переступала,
Приговаривала:
Как роскошно, как богато
Здесь у батюшки;
Как приглядно, торовато
У родного мне.
Славно птичке поднебесной,
Резвой ласточке,
Порхать по полю чистому,
По зеленому,
Красоваться, любоваться
Светлым ведрышком,
Быстро виться, расстилаться
По поднебесью.
Так и Настеньке талантливой
Быть век девицей
Притаманней и привольней,
Чем молодушкой!
Вдруг откуда ни возьмись
Да навстречу ей
Идет молодец красивый
Словно писанный.
Ясноокий и румяный,
Кудри черные,
Он приветит ее речью
Сладкогласною:
Ты куда, моя девица,
Настя-звездочка?
Воротися, дай мне руку:
Я твой суженый!
Хорошо тебе, раздольно
В отчем тереме;
А с милым другом милее
Жить во бедности.
Мы согласно и советно,
По-любовному,
Не увидим, как промчатся
Годы многие.
Настя дрогнула, смутилась
И потупилась.
Ее щеки жаром пышут,
Разгораются,
Ретивое бьется сильно,
Колыхается;
Словно сладкий мед вливают
Речи молодца,
И разнежася вздыхает
Тяжко, сладостно;
Исподлобья и украдкой
На него глядит
И с стыдливою ухваткой
Говорит ему:
Суженый — возьми девицу,
Полюби меня,
И сверкнула на ресницу
Жемчугом слеза.
В то время, когда девушки приветствовали невесту этой песней, она была в объятьях своей матери и, слушая с удовольствием приятные для нее напевы, скрывала на груди Лукерьи Савишны свое горящее лицо. Затем, как бы очнувшись, она начала целовать по одиночке своих подруг.

— Что это?.. На дворе уже давно вечер, а жениха нашего все нет как нет. Да и отец что-то запропастился на вече. Ну что ему там делать с ранней зари да доселе. Ведь всех не перекричать! — сказала старушка-мать.

— Уж не приключилось ли с ним чего недоброго? — заметила дочь, не спуская глаз с окошка.

— Кому? — спросила мать, смеясь, — отцу или жениху? Кто для тебя дороже?

Настя смешалась и молчала. Лишь после довольно продолжительной паузы вымолвил:

— Оба они неоцененны для меня, матушка, но батюшка дороже, он родитель, кормилец мой.

— Полно пустословить, Настюша! — перебила ее мать. — Я по себе это знаю: бывало, сидя наверху, да взаперти в своей девичьей светлице, как хочется найти такого человека, который бы вынес тебя оттуда, как заговоренный клад, и как он после того становится нам дорог. Вот мы с отцом твоим, так признаться сказать, не всегда ладили, норовом-то он крутенек и теперь. Сперва звались мы «голубками», хотя подчас и грызлись как кошка с собакой, а после он прозвал меня сорокой-трещоткой, — ведь вот какой обидчик. Да, впрочем, я ему сама не спускала: он меня за косу, я его за бороду — отступится поневоле. Я еще скромна, не все высказываю. Да что же ты, Настенька, призадумалась? Девицы, гряньте-ка песенку, да погромче какую, только не заунывную, что душу тянет, а так — поразгульнее, повеселей… Я и сама подтяну вам.

Старуха запела дребезжащим голосом:

Отставала свет-лебедушка
Прочь от стада лебединого…
— Да ты уж, кажись, и плакать собралась?.. О чем это?.. Да, да, мы расстанемся с тобой, неоцененное мое дитятко! Отдаю я тебя в чужие люди! Осиротеем мы обе!

— Полно, родная, мне и без того моченьки нет, что-то так тяжко взгрустнулось, так вещее замерло, и сама не знаю о чем! — отвечала, всхлипывая, дочь.

О чем?.. Ну, вестимо, о чем, что долго суженого нет? Вот придет он дам я ему себя знать!

— Да придет ли он, матушка?.. Что-то во мне и веры нет! Я сегодня сон видела, зловещий такой…

— Я сама — тоже. Будто отец твой, муж мой, обратился в медведя, еще страшнее стал, да и…

— Вот кто-то подъехал… Чу, уже и голос раздается в сенях. Должно быть, это они! — закричали девушки, и мать с дочерью, несмотря на то, что последней вменялось в преступление самой показываться жениху, бросилась встречать долгожданных гостей.

Девушки между тем запели:

Вылетал сокол ясный на долину,
Он искал соколицу, девицу,
Он сыскал себе…
— Анютка! Палашка! — кричала старуха своим девкам. — Ступайте, бегите скорей принимать кульки с гостинцами от жениха! Накрывайте столы. Пойте, пойте, девицы!

Девушки заливались.

Вошел Фома с несколькими незнакомцами.

— Что это? — Угрюмо проговорил он. — Чего вопите? Гасите светцы и замолкните, теперь не до вас!..

— Как! Да что это ты затеял? — подхватила Лукерья Савишна, пятясь от него и раскинув удивленно руки. — Зачем гасить светцы да замолкать песням? Что ты ворожить или заклинать кого хочешь в потемках? Так ступай в свою половину, а в наши дела, жениха принимать, не вмешивайся.

— Жених сегодня не будет! — грубо буркнул Фома и стал усаживать своих гостей, из которых один пристально и жадно глядел на бледную томную Настю.

— Чтобы тебе самому принудилось, старому лешему! — проворчала про себя старуха. — Почему же? Что же ему сделалось? Не хворает ли он и помнит ли слово клятвенное? — пристала она к мужу с вопросами уже вслух.

— Нечистый его знает и с тобой-то, отвяжись от меня! — закричал на нее Фома.

— И ты от меня со своей челядью сгинь с глаз долой! — не осталась в долгу Лукерья Савишна.

— Баба! — крикнул еще громче Фома. — Я вижу, у тебя волос длинен, да и язык не короток, замолчи, а не то я его совсем вытяну или укорочу.

— Да что ты взаправду рассерчал и озлобился на меня без причины, уж нельзя и слова вымолвить! Мы ждали жениха, а не тебя с этими, сразу понизила она тон.

— Чурчила более не жених моей дочери! Слышишь ли? Теперь о нем более ни слова. Скажи это Насте, чтобы и она не смела более помышлять о нем.

Старуха всплеснула руками, а Настя, сама услыхав свой приговор, дико взглянула на отца изумленными, помутившимися глазами и бледная, как подкошенная лилия, без чувств упала на пол.

— Что ты, варвар старый, что ни слово, то обух у тебя! Батюшки светы! Сразил, как ножом зарезал, дитя свое… Разве она тебе не люба? — кричала и металась во все стороны Лукерья Савишна, как помешанная, между тем, как девушка вспрыскивала лицо Насти богоявленской водой, а отец, подавляя в себе чувство жалости к дочери, смотрел на все происходившее, как истукан.

— Что же теперь добрые люди скажут? Вот сердечный твой сынок старший, Павлуша нелюдимый, знать более тебе по нраву пришелся! Тебе нужды нет, что он день-деньской шатается, да с нечистыми знается. Нет же ему моего материнского благословения! От рук он отбился, уж и церковь Божию ни во что ставит! Или его совесть заела, что он туда ногу не показывает? Или его нечистые заколдовали? Или сила небесная не пускает недостойного в обитель свою? Намедни он, — вопила старуха.

— Что ты отходную, что ли, читаешь дочери? — мрачно сквозь зубы прервал ее Фома, сурово сдвинув брови.

— Ах ты, мои родные! Сгубил тебя варвар, мою крошечку!.. Заплатит ему Бог, — стала было причитать Лукерья Савишна, но силы ее оставили и она, в последний раз всплеснула руками, как сноп упала возле дочери.

(обратно)

28

Почти на краю Новгорода, далеко за Московскими воротами, был обширный пустырь, заросший крапивой и репейником. Вокруг него торчали огромные рогатые сосны, любимое пристанище для грачей, ворон и хищных зверей, в середине находилось ущелье, прозванное «Чертовым», — в нем под грудами хвороста и валежника водились всякие гады: змеи и ужи.

Недалеко от него стояла маленькая избушка с соломенной крышей и с двумя прорезями маленьких окон. Покосившаяся от времени дверь, сколоченная из трех досок, поминутно билась и скрипела на крючьях, то отворяясь то затворяясь.

Предание об этой избушке было недоброе.

Старожилы уверяли, что они и не помнят, кто построил ее. Место это обегали испокон века, и только запоздалый путник решался идти мимо него, да и то в некотором отдалении, осеняя себя крестным знамением.

Рассказывали, будто дверь избушки, бьющая, как подстреленная птица крылом, была движима нечистой силой, которая нарочно заманивала любопытных внутрь избушки, откуда уже они никогда не возвращались.

Молва шла далее и утверждала, что в ней жил чернокнижник, злой кудесник, собой маленький старикашка, а борода с лопату и длинная, волочащаяся по земле; будто вместо рук мотались у него железные крючья с когтями, а ходил он на костылях, но так быстро, что догонял ланей, водившихся в окружности. Днем он не показывался, заклятый еще святителем Ионой Новгородским, а по ночам прогуливался, если не на костылях, то верхом на огненном козле, и с таким пронзительным свистом, раздававшимся по всему лесу, что распугивал всех хищных птиц, притаившихся в гнездах. Птицы выли, стонали и били крыльями страшную тревогу по всему лесу.

Солнце глянуло своими лучами сквозь серые облака на мрачные ели и сосны и зарумянило «Красный холм», находившийся перед самой избушкой «Чертова ущелья». «Красным» он был назван потому, что под ним злой кудесник погребал свои жертвы, и в известные дни холм этот горел так ярко, что отбрасывал далеко от себя красное зарево.

На этом холме сидели двое.

Один из них — человек мрачного вида, в нательном тулупе и в нахлобученной на глаза шапке из черных овчин, волосы его, черные как душа закоренелого убийцы, были нечесаны и взъерошены и высовывались клочьями из-под шершавой шапки, так что трудно было догадаться, где кончается овчина и где начинаются волосы. Кудрявая борода, смуглое лицо, кушак, кованный из чугунных колец, на котором висели заржавленные ножны, — ножом же он шаркал по бруску, — лежавшая подле него рогатина — все это показывало в нем, если не хозяина сего места, то достойного его жильца, обыкновенно называемого «придорожным удальцом».

Вид его белокурого товарища был менее свиреп, но все-таки у постороннего зрителя могло сразу сложиться убеждение, что они: два сапога — пара.

— Прощай же, Семен! — говорил задумчиво черный.

— Видно, ты далеко на добычу хочешь отправиться! Куда это? Что-то давно я вижу тебя таким сумрачным и что-то обдумывающим, — спросил его белокурый.

— Куда мне надобно! — уклончиво ответил тот.

— Слушай, Павел Фомич, — начал Семен, — грех тебе таиться от товарища, который мыкается с тобой одной жизнью, готов наткнуться за тебя на нож и копье.

Помолчав немного, Павел отвечал:

— Так и быть, поведаю тебе, что ни на есть мое задушевное. Мне скучно на родине, тесно в большом городе, люди не ласково смотрят на меня, да и сам я не люблю никого из них, словно рожден быть не человеком… Ты знаешь, как я ненавижу Чурчилу, и вот за что: до него я слыл на кулачном бою первым бойцом и удальцом, но он раз меня сшиб так крепко, что я пролежал замертво целые сутки, а ты знаешь мой норов: или ему, или мне могила, без того жить не хочу. Ты знаешь и то, что случилось в нашем семействе. Если бы он не повздорил с отцом моим и свадьба их с сестрой состоялась бы, я уж готовил ему подарок в заздравной чаре… Но говорить теперь некогда. Он далеко ищет смерти, а я из стремени ноги не вытащу до тех пор, пока не найду его и не помогу ему в этом, то есть не всажу ему нож в горло. Он думал видеть во мне брата и обходился со мной всегда очень любезно, тем легче будет мне втереться к нему в доверие. Давно бы выслал я его с белого света, да за него здесь заступников много, а там, где он теперь скитается, верней и лучше найдется рука на его шею. Сам знаешь, грозен враг за горами, но грозней за плечами. А ты оставайся здесь рыскать по ночам за добром с прочими товарищами. Прощай, конь мой далеко, руки чешутся.

С этими словами Павел быстро вскочил на своего коня и исчез, мелькнув раз-другой в чаще деревьев.

— Вот оно что! — удивленно развел руками Семен, вытаращив глаза вслед удалявшемуся товарищу.

Оставим на время наших героев, дорогой читатель, вернемся для объяснения некоторых описанных в предыдущих главах исторических событий за некоторое время до этого, причем заглянем в московское княжество.

(обратно)

29

Тихо, мертвенно было в природе. Черные тучи густо обложили горизонт, изредка лишь мерцали на нем редкие звездочки, но и те одну за другой заволакивали дождевые облака.

Ночь уже совершенно спустилась на землю и покрыла ее как бы черным траурным крепом; молния изредка разрывала тучи, но этот мгновенный пожар неба еще более сгущал сумрак, висевший над землей.

Громовые раскаты долго и яростно звучали в пространстве.

Был конец августа 1477 года.

В нескольких десятках верст от Москвы и на столько же почти в сторону от большой тверской дороги стоял деревянный терем, окруженный со всех сторон вековыми елями и соснами. При первом взгляде на него можно было безошибочно сказать, что прошел уже не один десяток лет, когда топор звякнул последний раз при его постройке. Крылья безостановочного времени не раз задевали его и оставили на нем следы свои. Добрые люди давно не заносили ноги через его порог.

Путники, застигнутые ночью или непогодой на большой дороге, редкие не знали, что на ней находится приятный шинок, содержащийся одним жидовином, по прозвищу Загреба, славившимся в то время на всю окрестность молодой брагой и молодой женой, которая была весела и так же гуллива, как брага и щеки которой были так же пышны и румяны, как поджаренные блины ее мужа.

Недобрые тоже давно не прокладывали следов к этому терему, зная, что в нем, кроме ветра, хозяйничавшего по жидням, ловить было некого, да и поживиться, кроме живших в нем старика и старухи, было нечем и не у кого.

Терем этот, огороженный высоким бревенчатым забором, разделялся длинными сенями на две неровные половины. Меньшая из них, состоявшая из одной светлицы, была занята упомянутыми стариками, а большая, по слухам, обитаемая нечистой силой, стояла запертой большою железной дверью, сквозь которую продеты были двойные заклепы, охваченные огромным замком с заржавленной петлей.

Шесть долгих зим провели в том необитаемом тереме старик Савелий с женой Агафьей; недаром говорят, что привычка долго ли, коротко ли, а обращается во вторую природу: старики были довольны своей судьбой и друг другом. В последнем бывали исключения лишь тогда, когда Савелий, побывав в Москве за харчами, соблазнялся на обратном пути елкой, гордо торчавшей над дверью шинкаря Загребы, ласково и умильно манившей к себе конных и пеших путников, заезжал будто ненароком к хозяину шинка спросить: «нет ли какой ни на есть работенки?» несмотря на то, что жидовин при всякой надобности всегда сам присылал за ним.

Савелий при этих посещениях не был обносим ковшом пенистой браги, а при выходе из шинка пазуха его всегда топырилась доброй краюхой пирога с капустой, данной ему на дорогу или в гостинец Агафье Сидоровне.

После такого задабривания гостеприимный Загреба уж и не спрашивал Савелия: можно ли ему в пределах леса, вверенных последнему, рубить дрова для варки браги и печения пирогов.

Только Агафья-то Сидоровна всегда недовольная встречала своего муженька, заметив, что у него лицо осело, как ее праздничная кичка, а ноги и язык, видимо, заплетаются. Он же с похмелья был недоволен женой, когда она своим ворчанием прерывала его вместе грустные и сладостные воспоминания так недавно минувшего.

В сущности они жили дружно, хотя и не припеваючи.

В описываемый нами поздний вечер, зажженная лучина, воткнутая в железный светец, слабо освещала Савелия, сидевшего на скамье; возле него лежал готовый лапоть, другой он плел, спеша докончить его к утру на продажу. Напротив него Агафья дремала под однообразное жужжание веретена, а последнему вторил сверчок за печкой.

Старики молчали.

Вдруг молния облила своим пламенем оконце светлицы.

— С нами крестная сила! — воскликнула Агафья, перекрестясь и выронив из рук веретено.

— Упаси Господи, какая гроза наступает! — сказал Савелий, также осенив себя широким крестом.

Вслед за громовым ударом забушевал ветер и полил проливной дождь: лес дрогнул, деревья порывисто закачались своими вершинами.

— Сидоровна, — сказал Савелий, — заслони-ка окно-то ставнем, а то задует лучину.

Старуха поплелась, но только лишь подошла к окну, как в него ворвался порыв ветра, лучина вспыхнула и потухла. Вместо нее ослепительно блеснула молния и осветила окнами движущиеся фигуры людей.

— Батюшки светы, что это? — воскликнули в один голос старики, пораженные такой массой неожиданностей, но раскат грома заглушил их слова.

— Эй, кто здесь живет, добрые люди или не добрые? Укройте от темной ночи и непогоды заблудившихся! — раздался у окна громкий голос.

— Да поскорей! — поддержал другой, хрипловатый, дрожащий, видимо, От холода голос.

— Бабка! Вздувай огня! — заговорил Савелий, придя в себя, — а я побегу отворить ворота.

— Как бы не так, вздувай огня! — передразнила Агафья мужа вполголоса. — Да кого это нелегкая принесла в такую пору. Стану я светить всяким бродягам. По мне они хоть все глаза повыколи себе о рожны, побери их нелегкая!

— Или хозяев нет, или они нехристи какие, что не могут пустить нас на часочек обогреться да обсушиться? — повторял за окном хрипловатый голос.

— Да что попусту толковать… Ишь — ни привету, ни ответу… Если бы они были добрые люди, то сами бы позвали нас, а со злыми считаться нечего! — прервал его громкий голос. — Если совсем нет хозяев, то мы и без них обойдемся… Терем не игольное ушко — пролезем… Эй, люди, ломайте ворота, а я попробую окно…

По стуку ножен меча не трудно было догадаться, что говоривший спрыгнул с лошади.

— Иду, сейчас, вот только накину зипунишко! — закричал Савелий, струсив перед решительными поступками незваных гостей.

Через несколько минут, медленно скрипя, растворились ворота, и Савелий вышел из них, тараща глаза, как бы желая рассмотреть сквозь окружающий густой мрак приезжих.

— Входите, вот сюда, за мной… Да много ли вас? — с тревогой спрашивал он.

— Всего четверо, — ответил ему громкий голос, ощупав его плечо и ухватясь за него, — авось углы твоей светлицы не разломятся от нас.

Остальные трое, введя на двор лошадей, ухватились тоже один за другого и, таким образом, медленно, гуськом, ощупью, вступили в обиталище Савелия.

(обратно)

30

— Да посвети нам, хозяин, нам не в прятки играть; нет ли хоть на алтын огоньку! — заговорили приезжие, войдя в светлицу Савелия.

— Шарю… родимые… Куда впотьмах светец обронил? — отвечал с расстановкой хозяин. — Жена, баба, хозяйка! — продолжал он, — ты куда еще запропастилась? Вздуй-ка господам огоньку. Небось, они не тронут.

Молния блеснула и осветила Агафью, выползавшую как ящерица из-под печки.

— Ха-ха-ха! Видно хозяйка там цыплят высиживает! — захохотали приезжие, — ты бы крышкой закрыл, а то сглазят.

Молния повторилась. Агафья приподнялась с пола и, прокравшись по стенке к мужу, начала что-то шептать ему.

— Что? Не хочешь вздувать огня? Вот дам я тебе затрещину, так поневоле засветишь, как искры из глаз посыпятся, — отвечал, ей полушепотом Савелий.

Агафья, ворча себе что-то под нос, отыскала трутницу, высекла огонь, вздула его на лучину и осветила светлицу и находившихся в ней.

Четырехугольная, обширная светлица, вопреки своему названию, была закопчена, как угольная яма. В переднем углу, в божнице, стояло несколько икон в медночеканных окладах; под божницей висела запыленная занавеска, прикрывавшая полку, на которой лежали писанные святцы и четки из Богородицыных слез. В передней стене находились два узких продолговатых окна, называемые — красными. В рамах были вставлены стекла, — что для описываемого нами времени составляло значительную роскошь, так как они получались из чужих краев, — только кое-где, вместо разбитых верешков, была наклеена холстина, обмазанная маслом. В боковых стенах были волоковые окна, заткнутые говяжьими пузырями. Все это, как и колоссальная изразцовая печь, указывало, что светлица эта была некогда обитаема не Савелием с Агафьей, а ближними боярами великого князя.

По стенам светлицы были лавки, а в переднем углу стоял вымытый и выскобленный стол, в заднем, на двух столбах, стояло корыто, над которым находились полки с разной посудой.

Агафья, засветив огонь, стала у шестка, обтирая руки о полосатую поневу, и исподлобья оглядывала поздних гостей; невдалеке от нее Савелий был занят тем же самым.

Посредине светлицы стоял высокий, средних лет, мужчина, с открытым, добродушным лицом, в камлотовой однорядке, застегнутой шелковыми шнурками и перехваченной козылбатским[138] кушаком, за которым заткнут был кинжал. Широкий меч в ножнах из буйволовой кожи, на кольчатой цепочке, мотался у него сбоку, когда он отряхивал свою мокрую шапку с рысьей опушкой. На ногах его были надеты сапоги с несколько загнутыми кверху носками; на мизинце правой руки висела нагайка.

Подле него стоял, недоверчиво озираясь, другой человек, постарше, низкорослый, но плотный, с редкой рыжей бородой, с широкой плешью на голове и с быстрыми маленькими глазами, одетый почти так же, как и его товарищ, исключая разве вооружения, которое у этого состояло из одного широкого ножа с серебряной рукояткой.

На двух других были надеты простые, суровые охабни, но они были вооружены с головы до ног — видимо, это были холопы двух бояр.

— Ну, здорово, хозяева! — сказали пришедшие, помолясь в передний угол и слегка поклонясь Савелию и Агафье. — Не взыщите, что мы напросились к вам, нужда привела.

— Милости просим, бояре, рады гостям! — отвечали хозяева в один голос.

— За что взыскивать? — продолжал уже Савелий один, — мы по возможности рады приютить вас чем Бог послал от темной ночи и непогоды… Не знаю, как ваша милость прозывается.

— Меня зовут Назарием, а товарища моего — Захарием, — отвечал высокий. — А тебя как звать?

— Да был Савелий Тихонович!.. А далеко ли едете? — говорил Савелий, обтирая полою своего зипуна переднюю лавку и усаживая на нее гостей.

— Уж это не твое дело! — заметил Захарий, садясь и отдуваясь от усталости.

— Вестимо, не мое, боярин, я так, просто спросил, — отвечал Савелий, кланяясь.

Он отошел в сторону и стал сложа руки.

— Вот думали-гадали сегодня до Москвы доехать, а вышло иначе! заговорил Назарий. — Дождь загнал нас в лес; хотели укрыться под какое-нибудь дерево и проплутали, да уж слава Богу, что у тебя нашли в потемках ночлег.

— Человек предполагает, а Бог располагает, это искони ведется, боярин! — отвечал Савелий. — Известно, в лесу жутко. Теперь молния так и обливает заревом, а гром-то стоном стонет. Чу? Ваши лошадушки так и храпят, сердечные.

— Да, вот спасибо напомнил! Что ж вы, олухи, забыли про лошадей-то? закричал Захарий, повернувшись к холопам, — самих вас выгнать на двор, пусть бы дождик доколотился до ваших костей, стали бы вперед заботиться о животных.

— Лошадей мы ввели сюда, на двор, боярин; а наше дело — не знали, куда их поставить! — ответил один из холопов. — Ведь, мы не дома.

— Хозяин, нет ли у тебя навеса какого для нас? — спросил Назарий.

— Как же, боярин, — отвечал Савелий, — там позади сарай, в нем и моя клячонка стоит.

— Ну, что же вы глаза-то вылупили? Ступайте за хозяином! — снова закричал на холопов Захарий и стал что-то нашептывать своему товарищу.

Савелий зажег лучину и, прикрывая ее полою, пошел было к двери, но Назарий вернул его вопросом:

— Слушай, хозяин, да много ли вас здесь живет в тереме?

— Мы с женой, боярин, двое только. Вот в Никитин день минет шесть лет, как мы здесь одни маемся; а прежде он стоял пустой, прах его возьми! А до того еще жили в нем.

— До прежнего нам дела нет… а теперь, не утаивая, все расскажи. Знай, что мы не поддадимся тем, кого ты скрываешь здесь; только тронь нас, вот ты же поплатишься головой и тех бородой своей не заслонишь… даром, что она широка.

— Да что ты, барин, кормилец, я хоть раб на белом свете, а меня добрые люди знают и ничем не ругают… Правда, парнишки шинкаревы трунят, да зубоскалят иногда надо мной: ты, дескать не лесничий, а леший… Намедни…

— Врешь, проводишь вот как мы допросим тебя палашами, то не так заговоришь, — сказал прищурясь Захарий.

— А еще, похоже, добрые бояре! — отвечал Савелий, покачав головой. Седые волосы мои порукой, что я не грешен перед Богом и добрыми людьми во лжи! Что же мне-то о вас думать?..

— Верим, верим тебе, старина! — сказал Назарий ласковым голосом, трепля его по плечу. — И ты поверь нам, что мы ни одной седины твоей не тронем, вот тебе правое слово мое.

— Да было бы за что и тронуть, — вмешалась в разговор Агафья, — ведь мы — москвичи, суд найдем: нас рабов своих, ни боярин наш, ни сам князь великий в обиду не даст всяким заезжим.

— Ого! Наконец, и ты каркнула, старая ворона. На чью только голову? заметил Захарий, язвительно улыбаясь.

— Да в своем гнезде и ворона коршуну глаза выклюет, не прогневись, боярин, — поклонилась старуха.

— Слушай ты, лягушка! Перед чем ты расквакалась? Пикни еще, так я тебе засмолю пасть-то! Эка, невидаль — москвичка! А московитяне-то все рабы!

Агафья струсила и замолчала, продолжая ворчать что-то себе под нос.

— Полно, товарищ, — сказал Назарий с недовольством, — ты не прав; лучше исследуем сами истину! Дедушка, посвети-ка нам до твоего сарая; чай, наши лошади продрогли.

Савелий молча и нахмуренно направился к двери, за ним следовали все четверо приезжих.

Захарий шел последним, недоверчиво оглядываясь на Агафью, как бы боясь преследований ее ухвата, опершись на который она стояла у шестка.

(обратно)

31

Захарий вернулся со двора раньше своего товарища и, убедившись в справедливости слов Савелия, не в пример храбрее вошел в светлицу. Агафья оказалась относительно его такой неласковой хозяйкой, что тотчас же убралась в сени после его прихода.

Захарий, пройдясь несколько раз по светлице, отошел к сторонке и, вынув из-за пазухи кожаную кису, зашнурованную ремнями на сборчатых кольцах, высыпал из нее на ладонь несколько серебряных монет, стал любоваться их блеском, видимо, обдумывая, куда бы получше спрятать свои сокровища.

Вошедший вслед за ним Назарий, доверчиво скинул с себя охабень, разложил его на лавку, подкинул под голову шапку и, приготовив, таким образом, себе постель, оглянулся на товарища.

— Эй, послушай, — заговорил он. — Как у тебя глаза-то приросли к деньгам: так и впился в них, что не оттянешь ничем! Сколько не пересчитывай, этим не прибавишь! Да и на что тебе больше? Их и так столько у тебя, что до страшного суда не проживешь, а тогда от смерти не откупишься; черти же и в долг поверят, — по знакомству, — а не то на них настрочишь челобитную…

— Ты только зубоскалишь! — хмуро отвечал Захарий. — Чем бы дать добрый совет, да защитить товарища, а тебе все равно: ограбят ли его или прихватят горло… А я, кажись, почтеннее тебя, потому что постарше: не тебе язык чесать надо мной, — ты еще ползком ходил, а я уже заседал в думной палате.

— То-то и есть, ты от всех отпрыскаешься чернилами… А насчет добрых советов: я и тебе подаю его — спрячь-ка ненаглядные свои, они тебя вводят частенько в искушение, но не избавят от лукавого… Уж я тебе предрекаю, что ими ты не один нож призовешь на свою шею… Да вон кто-то уже и идет.

Захарий поспешно задернул шнурками кису и, опустив ее за пазуху, приосанился как ни в чем не бывало.

— Самого свежего, сочного сенца задал лошадкам вашим, бояре, и кадушку овса насыпал для них, — сказал вошедший Савелий. — Ишь как измучились сердечные. Одна чья-то уже куда добра, вся в мыле как посеребрена, пар валом валит от нее, и на месте миг не стоит, взвивается… Холопская уж куда ни шло, а то еще одна там есть, ни дать, ни взять моя колченогая… Променяйте-ка ее в Москве на ногайскую, что привели намедни татары целый табун для продажи… Дайте в придачу рублей…

Захарий весь вспыхнул от злости, обидевшись тем, что старик браковал его лошадь, и резко прервал его:

— Что гроза еще не прекратилась?

— Слава Богу, стихло, дождь чуть покапывает, только с деревьев больно сыплет его ветер, как веником смахивает.

Вошел холоп Назария и подал своему господину яшмовую фляжку с греческим вином, серебряный рожок и конец белого панушника.

Назарий, налив в рожок вина, перекрестился и, поклонясь хозяевам, разом опорожнил его, а, наливая другой, обратился к Захарию:

— На-ка, промочи живой водицей свою душеньку, небось она зачерствела со страху в лесу.

Тот не отказался и, прильнув к рожку, вытянул вино как насосом.

Дошла очередь до хозяина, но тот обеими руками отмахивался от вина.

— Что ты, боярин! Нам нельзя это снадобье, наше рыло не отворачивается только от пенной браги, да и то в праздничный день, а не в будни[139].

Не малого труда стоило Назарию уговорить его выпить хотя один рожок. Савелий опасался, что среди приезжих есть соглядатай из холопного приказа[140], который после возьмет с него виру[141].

Только тогда, когда Захарий поклялся ему московским чудотворцем, святым Петром митрополитом, что никто из них из избы сору не вынесет, т. е. не будет на него доносить, старик охотно согласился опорожнить не только рожок, но даже целую флягу.

Понравилась ему, видимо, лакомая влага. С самодовольной улыбкой погладил он свою бороду, которую звали полосатой, так как она была черная с проседью, и любовно посмотрел на оставшееся во фляжке вино.

Агафья тоже промочила себе горло, не отказываясь, но прихлебывая и приговаривая:

— Куда голова, туда и хвост, прожив с мужем четыре десятка, так уж и пить из одной чаши!..

Вино развязало языки старикам.

Савелий пустился в россказни о тереме, утверждая, что он более чем ровесник Москвы, что прадеду великого князя, Юрию Владимировичу Долгорукому подарил его на зубок задуманному им городу какой-то пустынник-чародей, похороненный особо от православных на Красном холме, в конце Алексеевского леса, возле ярославской дороги, что кости его будто и до сих пор так бьются о гроб и пляшут в могиле, что земля летит от нее вверх глыбами, что этот весь изрытый холм по ночам превращается в страшную разгоревшуюся рожу, у которой вместо волос вьются огненные змеиные хвосты, а вместо глаз высовываются жала и кивают проходящим, что пламя его видно издалека, и оттого он прозван «Красным». Великий князь подарил этот терем боярину Савелия за верную службу, вскоре после похода под Казань, и что с тех пор стал тут жить боярин с семейством до самой опалы великокняжеской.

Савелий проговорил бы до утра, если бы его не прервал Захарий.

— Уйми ты жернов свой, — крикнул он на него, — сказка твоя слишком тощая закуска для меня… Эй, вы, подите обшарьте-ка тороки у моего седла, там, я заприметил, мотались давеча калачи…

— Да они, боярин, все размокли от дождя, — отвечал один из холопов.

— В самом деле, хорошо бы закусить чем-нибудь, — заметил Назарий.

— Скудна наша трапеза, боярин, а если тебе угодно, то бьем челом всем, что сыщется, — произнес Савелий. — Эй, жена, все, что есть в печи, на стол мечи!

— Что там разбирать, люба али не люба, все благословение Господне, отвечал Назарий. — Что до меня, я человек привычный ко всему, рос не на печке, не был кутан хлопком под материным шуком, а все почти в поле; одевался не полостями меховыми, а железной скорлупой и питался зачастую чем ни попало.

Агафья тем временем всунула руки и голову в печь, вытащила из нее горшок с ячменной кашицей, приправленной чесноком и свиным салом. Савелий достал с полки ковригу ржаного хлеба, толокно, и все это они поставили с поклоном перед своими гостями.

Савелий нацедил ендову квасу, подал его вместе с деревянной узорной резьбы солонкой гостям и пожелал им на здоровье откушать его хлеба-соли.

Назарий, усердно помолясь Богу, сел за стол, отломил себе добрую краюху хлеба и, зачерпнув широкой ложкой кашицы, стал аппетитно уплетать далеко не изысканные яства.

Захарий сперва морщился и делал себе под нос замечания, что на хлебе не менее плесени, чем на лице хозяйки морщин, что он жесток так, что ему не по зубам, но видя, что аппетит его товарища грозит опустошить весь горшок кашицы, начал быстро наверстывать потерянное время.

Когда оба проголодавшиеся гостя насытились, Захарий даже самодовольно разгладил рукой свое увесистое брюхо и почти дружески спросил Савелия:

— Скажи-ка нам,Тихоныч, — мы люди заезжие, — нет ли в Москве чего новенького? Порадуй нас какой-нибудь весточкой.

(обратно)

32

— И, боярин, откуда нам, набраться новостей, — отвечал Савелий, живем мы в глуши, птица на хвосте не принесет ничего. Иной раз хоть и залетит к нам заносная весточка, да Бог весть, кому придет она по нраву, другой поперхнется ею, да и мне не уйти. Вот вы, бояре, кто вас разгадает, какого удела, не московские, так сами, чай, знаете, своя рука только к себе тянет.

— Хотя мы не московитяне, не земляки твои, однако, такие же русские, — сказал Назарий, — такие же православные христиане, ходим с вами под одним небом, поклоняемся одному Богу, греемся почти одной кровью и баюкает нас одна мать — Русь святая.

— Да отец-то не один, — продолжал Савелий. — Мы чтим и челом бьем своему князю, на кого он, на того и мы, за кого он, за того и мы, а вы, чай, чувствуете своего.

— Мы, — гордо воскликнул Назарий, — все мы одно тело! Душа наша…

Он остановился, так как Захарий толкнул его ногой и добавил живо:

— Что-то будет…

— А бывала ли ваша милость в Москве? — нарушил Савелий вопросом наступившее было молчание.

— Я был, но давно уже, — отвечал Захарий, — когда еще в Москве замирала жизнь и души во всех дремали. Помнишь ли, когда истекала седьмая тысяча лет от сотворения мира, что по греческим писаниям означало приближение конца света?

— Как же, родимый! То была черная година! Знать на нее взглянул Касьян немилостивый. Я жил тогда в Красном селе. Бывало, пойдешь в Кремль к боярину, да еще не доходя до посада все сердце изноется; в какую сторону ни взглянешь везде идет народ в смирном[142] платье на каждом шагу, видишь, несут одер или сани[143] с покойниками, а за ними надрываются голосатые[144]. Слухи носились, что железа[145] рыскала по всей Руси, а у нас, кажись, нахватало народу более всех. Ведь сколько его вымерло — гибель! А как студено было, какие снега сыпались даже в весенние дни, солнышко-то Божье отвернулось от грешной земли нашей, бывало и не проглянет и не обрадует нас несчастных; а летом-то еще пущая пришла невзгода, ни дождичка, ни росинки, жар обдает, а напиться нечего, вода-то вся, как выпарилась! Хлеба все опалило — и голодно и душно, хоть живым ложись в могилу. А ночи-то какие ужасы наводили на нас. Вдруг сделается темень такая, что хоть глаз выколи, ни месяца, ни звезд, да еще, сам не видал, а молва разносила, озера по ночам воем выли, так что спать не давали, кто жил к ним близко. Невесть что претерпели мы тогда! И чем прогневили только Владыку Небесного, что послал Он на нас бедных напасть такую лютую.

Назарий, внимательно слушавший рассказ Савелия, задумчиво и печально произнес:

— Бедная наша отчизна! Чужие и свои враги, и гнев Господень подавляют тебя.

— Какие же это свои враги, боярин? — спросил его Савелий. — Кажись, теперь все князья живут в ладу, как дети одной матки, дружно, согласно. Наш же московский, как старший брат, властью своей прикрывает других. О прежнем времечке страшно подумать. Вот недавно сломил он, наш батюшка, разбойников…

Захарий быстро смекнул, о чем хочет заговорить Савелий, и, заметя, что в глазах Назария блеснул луч гнева, поспешно перебил старика:

— Ну, Тихоныч, что же далее-то было?

— Да что? Грянул гром и хватились за ум — начали все креститься: кто вносил богатые вклады в храмы Божии, кто строил их, кто, не в осуждение будет сказано, протоптал колени и отмахал всю голову, молившись, а с ближних своих сдирали вчетверо за хлеб насущный, несмотря, на то, что у самих были полные закрома всякой всячины, а другим и куснуть было нечего; иные же, зазорно и вымолвить, нанимали за себя молельщиков… Всяк, кто не хотел трудиться да работать, делался их попом… Их ублажали всячески, а они, прости Господи, вместо утешения да моления за православных, только соблазняли народ и бесчинствовали до того, что добрый владыко, наш пастырь и святитель Феодосий, не будучи в состоянии терпеть далее таких беззаконий, сложил с себя сан митрополичий и заключился в Чудовом монастыре. Там, сказывали, ухаживал он все за каким-то прокаженным, омывал его раны, молился за нас грешных и творил многие богоугодные дела до конца своей жизни.

— А церковь-то Божья и вы остались без стража, отданные на добычу этим развратным искусителям? — спросил Назарий.

— Место свято пусто не живет, да и верующие в него тоже. Духовные сановники вскоре всем собором избрали на упразднившееся место в московские пастыри суздальского святителя Филиппа. Этот муж, разумный и красноречивый, силой слова разогнал во имя Божье эту челядь, а нас просветил надеждой, проповедуя об испытании и покорности рабов земных Отцу нашему небесному, чадолюбивому.

— Помнится мне, московитяне ваши собирались воевать с Казанью после этого падежа людского? — спросил Захарий.

— Не после, а в это же время, боярин, как великий князь поднял верноподданных громким кличем идти на неверцев. Как выкатили на площадь Кремлевскую не тараны стенобитные, не туры подвижные, не перевесы приступные[146], а огнеметы чугунные[147], все это так ободрило народ, что все подняли головы, как будто грянула страшная труба и вызвала всех из гробового сна. Сбылись и священные слова нашего пастыря: «молитесь и дастся вам». Настала весна, проглянуло солнышко. Боже, как обрадовались ему православные. Солнышко, родное, глазок Божий, ненаглядное ты наше! вскрикивали все, рыдая, а оно-то так умильно, так светло взглянуло на нас… и заиграли его искорки на крестах соборных, и разгорелись наши сердца радостью, и… Да что и говорить, всего не вымолвишь, что было на душе! Земля отдохнула — и с тех пор уже жутко стало показываться снегам да морозам в вешние дни.

Окончив свой рассказ, Савелий утер рукавом выступившие слезы.

Прослезился и затуманившийся Назарий.

Лучина нагорела. В светлице был полумрак. Все было тихо; вдруг Захарий вывел носом такую ноту, что все оглянулись, подумав, что это прозвучала сапелка[148]. Затем он сильно всхрапнул и, тут же проснувшись, удивленно смотрел осоловелыми глазами на молчавших собеседников.

— Ох, да как славно я вздремнул! — произнес, наконец, он и, заметив, что заветная киса его высунулась наполовину из-за пазухи во время сна, поспешно спрятал ее.

Назарий встал из-за стола и помолился Богу, за ним поднялся, зевая, и Захарий.

— Ну, теперь моя очередь заснуть! — сказал первый и прилег на свой охабень.

— Старуха, покорми чем-нибудь наших холопов. Кстати, вот тебе за все тепло и добро твое, — продолжал он, выкидывая на стол серебряную резань[149], а Захарий, сверх того, отложил несколько литовских грошей[150].

— Это тебе, Сидоровна, за хлопоты и услуги.

— Спасибо, господа милостивые! — сказали хозяева низко кланяясь им.

— Вот эта наша, светленькая-то, — прибавил Савелий, перевертывая резань и любуясь ею, — а эти медяшки-то Бог весть какие, те же пули, да не те, на них и грамотей не разберет всех каракулей. А что, боярин, продолжал он, обратясь к Захарию, — должно быть, издалека эти кружки?

— Нужды нет, что отсюда не видать, где их круглят, однако, тебе за них и в Москве насыпят добрый оков[151] хлеба.

— Я не сомневаюсь, боярин; всякая деньга становится всем притяженна, — отвечал Савелий.

(обратно)

33

— Ну-ка, старина, — что-то сон не берет, — порасскажи-ка нам теперь о дворе вашего великого князя, — сказал Захарий. — О прошлых делах не так любопытно слушать, как о тех, с которыми время идет рядышком. Ты же о чем-то давеча заговорил, будто иную весть не проглотишь. Не бойся, говори смело, мы верные слуги московского князя, у нас ведь добро не в горле останавливается, а в памяти: оно дымом не рассеется и глаз не закоптит.

— Я, боярин, опять-таки говорю: мои вести короче бабьего разума, сами будете в Москве, все разузнаете и диву дадитесь, как она красива, как добры и сильны стали детки ее и как остры мечи их. Вот хоть бы взять, к примеру, мурзы татарские, эти казанцы-поганцы, со своим псом-царем Ибрагимом; уж не они теперь на нас, а мы на них; наши дружины протоптали дорожку даже к самому гнезду этих неверцев… Да вот только привел бы Господь батюшка нашему великому князю сбить последнюю спесь с чопорных новгородцев, он бы их ошеломил, как намедни этих.

— Да знаешь ли ты, косноязычник, что погубило новгородцев? воскликнул взволнованно Назарий и даже привскочил с лавки, на которой лежал. — Если бы не измена Упадыша[152] с его единомышленниками, брызнул бы на московитян такой огненный дождь, что сразу спалил бы их, а гордые стены Новгорода окрасились бы кровью новых врагов и еще краше заалели бы. Так-то, седая борода, — добавил он, несколько успокоенный, изумленному Савелию, — что не знаешь, о том и не болтай.

— Вот то-то, боярин, сами вы напросились на грубое слово. Я говорил, что на всякого не прибережешь хорошую весть. Однако за что же ты защищаешь крамольников, — они кругом виноваты, в них, видно, и кровинки русской нет, а то бы они не променяли своих на чужих, не стали бы якшаться да совет держать с иноверной Литвой! Мы холопы, а тоже кое-что смекаем; не я один, вся Москва знает, о чем теперь помышляет князь наш.

Назарий задумался и, видимо, не найдясь, что ответить ему, глубоко вздохнул и опустил голову на шапку, заменявшую ему подушку, и закрыл глаза. Захарий же с ударением заметил:

— Полно говорить-то, мы точнее тебя знаем, какие мысли ворошатся теперь в голове вашего любовластного князя.

Савелий пристально посмотрел на него и, как бы сообразив что-то, схватил себя за голову и поспешно выбежал из светлицы. Агафья же, кормившая холопов, отвечала ему вместо мужа:

— Вестимо, боярин, но мы тоже понаслышаны кой-чего, а когда бояре наши были во времени[153], то тогда мы и более знавали.

— Кстати, Сидоровна, за что же опала-то опалила крылышки твоим боярам? Кто они такие и где находятся теперь? — спросил Захарий.

— Долга будет песня про все, боярин! — отвечала она, — вот дождь-то, кажись, унялся, небо прояснилось и светать скоро начнет, вам будет в путь пора, а нам на покой.

— Да, что-то сон у меня как рукой сняло; расскажи-ка теперь что-нибудь ты.

— Ну, коли изволишь слушать, да это тебе на пользу — так пожалуй! Боярин наш зовется Алексеем Полуектовичем, он был в чести у великого князя, а жена его, боярыня Наталья Никоновна, у великой княгини Марьи Михайловны[154] — первой любимицей. В свадьбу великокняжескую она осыпала жениха и невесту хмелем из золотой мисы, да опахивала тридесятью дорогими соболями. И жили-поживали наши бояре при дворе в высоких теремах чинно и раздольно и едали с княжеских блюд сладко и разносольно. Соберется ли, бывало, великий князь в поход, и боярин с ними, охраняет его особу верно, а боярыня остается потешать сиротиночку княгиню великую, — и много годов прошло таким чередом. Вдруг с Марьей Михайловной что-то случилось; бывало, не заснет ни на миг, не промолвит словечка, не проглотит кусочка, — уж чем ни забавлял ее великий князь: заставлял слепого гудочника играть подле постели ее на гудке и веселые песни и умильные песни, ластил ее и медом золотым, шипучим и всякими Закусками и гостинцами сладкими, ничем не угодишь. Знахари думали-передумали, судили-рядили и сказали в один голос, что она испорчена злыми снадобьями. На кого подумать? Стали допрашивать всех сенных и сановитых прислужниц ее, и показали все, что видели, как боярыня наша Наталья Никоновна ходила с поясом великой княгини к ворожее и что будто эта ворожея и привила ей недуг лютый. Отворили храмы святые, подняли образа чудотворные, служители Божии преклонили колена и начали упрашивать силы небесные о здоровье матушки нашей великой княгини, но, знать, Богу не угодно было ниспослать ей милостей Своих — тело ее почернело как вороново крыло и отекло так, что и рассказать невозможно. Не долго маялась она, сердечная, и отошла тихо, как заснула. Только что ударили в колокол о выносе тела ее, Наталью Никоновну как ножом по сердцу резануло, забегала она по гридням своим и занесла такую гиль, что Господи упаси всякого было слушать ее. Видно, побоявшись праведного великокняжеского гнева, вдруг пропала она, да так скрытно, что сам Алексей Полуектович не мог придумать, куда бы ей деться? Вот он и переселился из Москвы сюда, в родовой свой терем, удалил всех своих закупных рабов, только мы с Тихонычем остались служить ему. И жил он здесь ни много, ни мало, шесть с половиной лет, и потребовал его князь опять вернуться, повелел ему занять прежнее его место окольничего. С тех пор запустел наш терем. Одни мы доживаем жизнь свою в нем, и о боярыне ни слуху ни духу, как ключ ко дну сгинула. Дивились мы, что за притча такая: за что бы ей посягнуть на государыню, и где она положила головушку свою, в чьей земле улеглись косточки ее? И жутко, страшно жутко становится нам, как на той половине терема кто-то по ночам словно в набат бьет, особенно в темную ночь, как зашелестит дождик проливной, да завоют ветры буйные…

— Жена, баба, дура, хозяйка! — тревожно позвал Агафью, приоткрыв дверь в светлицу, Савелий и прервал этим ее рассказ.

— Что ты, одурела, разболталась языком-то? — говорил он, когда она вышла к нему в сени. — Знаешь ли, что это лазутчики, враги наши, которые выведывают от тебя всякую всячину. Дойдет до ярыжек, так не оправдаешься ничем.

— А по мне, прах их побери! — отвечала Агафья. — Мне откуда знать, кто они такие? Ну, что ж! Я говорила, да не проговорилась. Уж нелегкое дело, будто меньше тебя соображаю, ты и сам давеча…

— Нет, смертью искупим славу! Родились вольными и умрем такими же! воскликнул так громко Назарий, что Агафья с Савелием вздрогнули.

— Он бредит! — произнес тихо Захарий, наклонясь над своим сонным товарищем.

Затем он улегся снова на свою лавку.

На цыпочках прокрался Савелий в светлицу и стал выманивать шепотом холопов идти спать в клеть, но они улеглись у порога. Тогда он указал Сидоровне на печь, задул светец, перекрестил издали своих постояльцев и, взобравшись на полати, еще долго вслушивался в окружавшую его тишину, прерываемую лишь храпом спящих да бессвязным бредом Назария о свободе.

(обратно)

34

Было раннее утро 29 августа 1477 года.

Из сумрачного леса на большую тверскую дорогу медленно выезжали четыре вершника[155], в которых не трудно было узнать путников, почивавших в лесном тереме.

Назарий сидел пасмурно, так низко поникнув головой, что залом его шапки, висевшей наперед, нередко касался гривы бодро выступавшего коня. Захарий же сгорбился и посвистывал, переваливаясь то в ту, то в другую сторону, мотая ногами и сидя, как туго набитый мешок на маленькой лошаденке, неохотно трусившей под ним. Холопы ехали сзади и с глупым любопытством осматривали окрестности, видимо, для них совершенно незнакомые.

— Вот и часовня! Должно быть, отсюда московский рубеж начинается! сказал Захарий.

Товарищ его поднял голову, как бы пробужденный, поспешно скинул шапку, перекрестился и снова погрузился в свои думы.

— Что ты, ошалел, земляк, али от Москвы-то тебя огнем обдает… Вымолви словечко, оправь шапку, будь молодцом! Смотри, какое утро, солнышко играет так ярко и весело…

— У кого на душе сумерки, так я в глазах не заря! — отвечал Назарий, тяжело вздохнув.

— Знать, твою удаль что-нибудь сковало со вчерашнего — не шевельнешься… Видно, старый колдун Савелий сильно уязвил тебя последними словами о наших.

— А ты без зазору хлопаешь глазами, когда земляков твоих поносят, называют разбойниками, помышляют о них как…

— Да, а вот ты не хлопаешь, так у тебя глаза-то и выело, как дымом.

— Знаю я, что тебя ничто не берет: ни стыд, ни дым.

— Вестимо, что кручиниться? Уж коли взялся за гуж, не говори, что не дюж.

— А понимаешь ли ты, кого ты теперь представляешь в лице своем?

— Кем был, тем и останусь: вечевым дьяком Захарием. А по-твоему как же?

— По-моему, был ты Захарием, а когда окунулся в купель корысти, то вышел оттуда — Иудой.

— Гм… — крякнул Захарий. — Поэтому мы с тобой тезки…

— Как, чернильная гадина! — гневно воскликнул Назарий и даже осадил своего коня. — Недомерок человеческого рода тянется под мою стать или хочет оскорбить меня, чтобы сравняться со мною. Господи, до чего я дожил, — добавил он с неподдельным отчаянием в голосе.

— Да что ты серчаешь? Я сказал это потому, что мы целимся в одну мету!..

— В одну, да каким образом… Я действую прямо, иду на всякого лицом к лицу, а ты, заспинная шпилька, подкрадываешься медяницей, неслышною стопою.

— Пусть так, да ужалим-то мы оба одинаково.

— Отец Небесный! — вновь воскликнул Назарий, возведя пламенный взор к небу. — Перед Тобой я весь! Дума моя не темна и перед людьми, а наипаче перед Тобою. Ты видишь, способен ли я ужалить отчизну мою. Родная моя, пусть прежде рассыплюсь я в прах, нежели помыслю что-нибудь недоброе о тебе.

Некоторое время он оставался в немом созерцании лазурного неба.

Захарий что-то ворчал сквозь зубы.

Наконец Назарий прервал молчание.

— Слава Тебе, Господи! Нашла Тебя молитва моя, молитва скорбная, глас сердца моего доступен Тебе! — произнес он, вздохнув полной грудью, как бы после тяжелого сна. — Отлило… на душе легче стало! Я не продаю отечества… Я отвожу лишь от пропасти.

— Ведь и я тоже! — добавил самодовольно Захарий.

— Если совесть твоя отшатнулась от тебя, то я вместо нее растолкую тебе разницу между нами. Слушай же меня!.. Ты знаешь, как чествуют имя мое, имя чиновника Назария, и до ныне в Новгороде Великом, и в Пскове соседнем, и у латышей[156] с тех пор, как зарубил я на воротах Нейгаузена православный крест. Даже самой Москве ведом я, когда великий князь Иоанн припер ономнясь наш город копьями да бердышами несметной своей рати, — я не последний подавал голос на вече, хотя последний произнес его на казнь славного изменника Упадыша — вечная ему память… И на мне есть пятнышко черное… и на меня брызнула кровинка его!

Назарий вздохнул.

— Ты знаешь, — продолжал он, — правы ли мы были, подняв руку на потомка Ярослава Великого и на нашего государя! Чего нам хотелось, сытым, богатым? Правдива поговорка на Руси: «от жиру собаки бесятся». Накликали мы сами на себя гнев Божий и меч государев. Помнишь, чай, как мы глодали кулаки с голоду и, наконец, решились, да простит нас Господь, в пост великий есть мясо, и чье же, — палых лошадей и собак, которыми не показано питаться рабам Христовым. В это смутное время не я ли с Василием Никифоровым и прочими боярами и степенными посадниками молил князя снять осаду с города и дозволить нам, сирым, похоронить по христианскому обряду тела павших братии наших.

— Их без нас схоронил Ильмень[157], - вставил Захарий.

— Для тебя, конечно, все равно: муха ли утонула в стопе, из которой пьянствуешь, земляк ли захлебывается собственной кровью, но дело не в том. Не раз и моя кровь смывала ржавчину с мечей новгородских, а тело зазубрило вражеские. Не пальцами на руках, а волосами на голове следует считать мои заслуги. Но, недавно, кто заглушил голос мой на вече? Жена хитрая, баба поганая, человек неумный… Марфа Борецкая. Перед кем принуждали меня преклонить выю? Перед мозгляком, литвином, бродягой, полюбовником ее. Широка рана на груди отчизны, так они еще увеличивают ее злыми изветами на законного владыку своего, всякими неистовыми поступками! Я сказал, что сам побью челом великому князю от лица Новгорода Великого, чтобы он сжал его крепкой, самодержавной мышцей своей и наложил бы на него праведную десницу. Во что бы то ни стало избавлю земляков от домашних врагов, уличу злых, покажу дерзких, а после сам скажу всем новгородцам: «Я виновник вашего счастья, покарайте меня!» И если голос мой заглохнет в криках обвинителей, пусть торговою казнью снимется с плеч голова моя дело мое уже будет сделано. Вот для чего я согласился действовать с тобой и впервые в жизни осквернил язык свой ложью, которую мы произнесем перед великим князем на своих, навести согласился на отчизну одного врага, чтоб спасти ее от многих. Я чувствую, что в деле этом я прав и чист.

— Мы надели кафтан одного покроя, больны одним недугом, теперь едим из одного сосуда, пьем из одной братины, один топор грозится на нас, сказал Захарий.

— Ну, да… послушай, — прервал его Назарий, — всем я был доволен, на душе светло, на сердце легко, да только вот съякшался с тобой, и думаешь ты, не узнал я, что нашептывал тебе московский наместник, как одарил тебя щедро великий князь в Москве. Он наметил тебя на поклон к нему, как вечевого дьяка, зная, что звание это почетно… Так то, хоть от рук твоих не пахнет, но я знаю, что они давно уже смазаны московским золотом.

— Стало быть, и ты знаком с нечистыми, коли все знаешь…

— Молчи лучше! Душа твоя темна, как дно чернильницы, и чернота ее пробивается иногда наружу. Так уж и быть, докончу я наше дело, а там пойду поклониться могиле святого Савватия, если только молитвы заступника Божия спасут меня от смерти… Услыши, Господи, обет мой и помоги исполнить его.

— Вот и Москва показалася! — воскликнул Захарий.

Исполин-город, колосс России, Москва златоглавая вдруг развернулась, как на ладони, перед взорами путников и ярко заблистала на солнце своими светлыми маковками.

Золоченые кресты храмов, казалось, сотканы были из слившихся солнечных лучей.

Картина была ослепительная.

Вдруг донесся от Москвы удар церковного колокола, за ним другой, третий, и разлился торжественный благовест к обедням во всей столице.

— Кажись, ноне не воскресный день? Разве празднество какое, что так звучно гудят колокола в Москве? — сказал Захарий, снимая шапку.

— Святый угодник Божий Иоанне! Помози нам, благослови приезд наш! произнес Захарий, истово крестясь, и оборотился к Назарию. — Разве ты не знаешь, что ноне день усекновения главы Иоанна Предтечи? А еще книжный человек!

— А, вот что… Так, значит, великий князь сегодня именинник. Вот кстати у нас для него готов подарок, — заметил Захарий.

(обратно)

35

Подгородные деревушки и пригородные слободы московские тянулись длинными и грязными улицами, одна от другой в недалеком расстоянии. Промежутки между ними были менее полуверсты. Слободы отличались от деревушек тем, что были обширнее, чище, новее строениями и, вообще, красивее последних; первые принадлежали казне, что можно было заметить по будкам, которые служили тогда жилищем нижних чинов полиции и подьячих. В каждой слободе было по одной такой будке. Некоторые из слобод, прилегавших к самой Москве, составляли с ней одно целое и потому назывались пригородными.

Проехав несколько таких деревушек и слободок, наши путешественники въехали в большую слободу, отличавшуюся более кипучей деятельностью и многолюдством. Поминутно мелькали перед ними обыватели: кто с полными ведрами на коромысле, кто с кузовами спелых ягод, и все разодетые по-праздничному: мужики в синих зипунах, охваченных разноцветными опоясками, за которыми были шапки с овчинной опушкой, на ногах желтелись лапти; некоторые из них шли ухарски, нараспашку, и под их зипунами виднелись красные рубашки и дутые, медные пуговицы, прикреплявшие их вороты; бабы же — в пестрядинных поневах, в рогатых кичках, окаймленных стеклярусовыми поднизьями — кто был зажиточнее — а сзади злато-вышитыми подзатыльниками.

Все встречавшиеся низко и приветливо кланялись нашим путешественникам.

— Путь дорога, бояре!

— Бог в помощь.

— Спасибо!

— С праздником!

— Спасибо, спасибо!

Такие восклицания слышались со всех сторон.

— Не позволите ли остановиться, бояре, да дать передохнуть животным своим и покормить их — ишь как они упарились, — послышался голос одного из выбежавших из избы мужиков.

— Да и самим бы перекусить чего-нибудь! — кричал другой мужик, подбегая к путешественникам.

Он еще издали им кланялся, горбился, вытягивал голову и тряс своими волосами.

— У меня бураки из свежей свеклы! — выкрикивал один.

— У меня щи из кочанной капусты! У меня панушки пухленькие, горяченькие, только что с пылу! У меня пышки подовые с сытой! — закричали вдруг несколько голосов из окружавших путников.

— Нет, братцы, благодарствуем на приглашении, нам привал в Москве.

— А у нас-то что? Разве другой город? — сказал один, видимо, обидевшись.

— Пусть их добираются до Загородья, аль до посада, там подороже поплатятся! — заметил другой.

— По нас, хоть за посад, только там теперь порожнего угла не найдешь, в избе и душно, да она битком набита, а за чистую светлицу отдашь полгривны на день за постой!

— Ништо… Не в Кремль же их пустят для нонешнего дня, там и без них много приезжих, так что маковой росинке, чай, негде упасть.

— Если вы хотите, добрые люди, угостить нас, — сказал Захарий, перебивая говор окружающих, — то вынесите нам по ковшу квасу.

Мигом несколько человек бросились к своим домам, принесли целый жбан и, зачерпнув ковшик, подали Захарию, а затем и остальным, уверяя, что квас прямо с ледника и такой холодный, что только глядя на него уже заноют зубы.

— Ну теперь закусите, бояре, белым калачиком. Чай, проголодались, уже обедни поздние, а ныне вы наверняка ничего еще не вкушали, заморите червячка, нам, грешным людям, еще рано, грешно, а вам, дорожным, Бог простит, — говорили разом несколько человек, насильно суя в руки путникам калачи.

Назарий кинул им несколько кун[158], и проезжие поехали далее.

— Ну, братец, уж о сию пору москвичи сказываются; видно, что не промахи, умеют деньгу нажить, а нажитую беречь. Что-то будет далее? сказал Захарий, почесывая затылок.

Через несколько времени, при въезде в одну улицу, показались на ней рогатки, отодвинутые в сторону с дороги и означавшие начало настоящего города, хотя тогда это место называлось Загородьем.

Оглядывая пристально проезжаемые им места, Захарий продолжал говорить:

— Вот мы и в Москве! Да как она разрослась, разубралась, раскинулась на все стороны — и узнать ее нельзя! Помнится мне, прежде стояли тут избенки одна от другой на перелет стрелы, а ноне как будто все под одной крышей.

На самом деле громады деревянных построек, без симметрии, без вкуса, тянулись длинными рядами и составляли кривые узкие улицы, которые вдруг раздваивались от выстроенных посреди их теремов, церквей. Глухие переулки оканчивались поперечными зданиями также теремов боярских, вышек, высоких заборов со шпильками, в угрозу ворам, которые бы вздумали лезть через них, и каменных церквей с большими пустырями, заросшими крапивой и репейником, из которых некоторые были кладбищами, и на могилах мелькали выкрашенные кресты и белые, поросшие мхом камни.

Самые здания казались нестройными потому, что подле двухэтажных хором, обнесенных тесовой оградой, стояли покосившиеся низкие, вросшие в землю избы, огражденные поломанным тонким частоколом. Не только посреди Москвы были тенистые рощи, пруды, озера и зеленые волнистые луга, но почти каждый боярин и зажиточный человек имел на своем дворе тенистый сад, по преимуществу из диких яблонь. Через тын сада переваливали головки свои статные подсолнечники, а в самом саду пестрели гирлянды разноцветного мака, ноготков и проч. В большинстве садов были рыбные пруды — чистые, зеркальные, цветистые лужайки, ульи пчел. Кроме того, на дворе были разные строения: часовни, амбары с запасным хлебом, кладовые с железными дверями, а подвалы, темные особые светлицы, вышки, мыльни, голубятни, толстые необхватные столбы с блиставшими на них медными кольцами, в которые застольные гости хозяев вдевали удила своих коней. Дворы были гладко вымощены бревнами, имели снаружи на воротах навесы, а под ними иконы. Глубокие погреба хранили крепкие меда и греческие и фряжские вина.

Богатство и роскошь бояр составляли еще: божницы, в которых находились иконы в богатых серебряных и золоточеканных окладах; драгоценная посуда, серебряные и золотые кубки, ковши, братины, блюда, тарелки, и проч., нарядная одежда из шелка и парчи с узорчатыми нашивками из золота и драгоценных камней, и, наконец, множество слуг или холопов, обельных, закабаленных и закупных[159].

Имущество же бедных огнищан[160], купцов черных сотен и слобод[161], половых[162] и прочих людей состояло из ветхих хибарок с соломенными крышами, с небольшим двором, внутри которого виднелись жердь с веревкой и бадьей для колодца, да длинные гряды с капустой, свеклой, редькой, морковью и другими огородными овощами.

Такова была Москва в описываемое нами время, за исключением Кремля, описанию которого мы посвятим особую главу.

В настоящее время остались только некоторые храмы, на которых не изгладились еще следы глубокой древности нашей родной столицы. Другие же памятники хотя и носят название древних, но реставрированы до неузнаваемости.

Единственно, что напоминало и тогда сегодняшнюю Москву, — это неумолкаемый говор народа, особенно на торговых площадях в праздничные дни.

Этот говор поразил приезжих новгородцев сильнее вида самого города.

(обратно)

XXI В Кремле

Колокольня церкви Иоанна Лествичника была в описываемое нами время колоссальным сооружением московского Кремля и на далекое расстояние бросалась в глаза, высясь над низкими лачужками. Впрочем, чем ближе путник приближался к Кремлю, тем лучше, красивее и выше попадались хоромы, двухэтажные терема с узенькими оконцами из мелких цветных стеклышек, вышки с припорками вместо балконов для голубей, обращенными во двор, и густые сады.

Великолепный же сад, находившийся на берегу Москвы-реки, хотя и был разбит на низменном месте, но его букетные рощицы из молодого орешника, перемешавшиеся с густым малинником, виднелись издалека. Подле великокняжеского сада, отделенного высоким тыном, были сады бояр, полные густолиственных деревьев и пестрых цветов.

Картина этих сплошных садов была особенно великолепна весной и летом.

Сады эти, конечно, не были распланированы и дорожки в них протаптывались, в большинстве случаев, самими хозяевами.

Множество балаганов, разных гостиниц, купеческого и монастырского подворьев, скученных около Кремля, не заграждали его высоких бойниц, доминировавших над всеми этими постройками. На высоких, от времени поседевших и во всех местах поросших мхом, каменных зубцах кремлевских стен вились плющ и повилка.

Весь Кремль обнесен был широким тыном, низ и бока которого были выложены кирпичами, а к воротам вели деревянные мосты с крашеными перилами.

В самом Кремле скученность построек была еще больше. Громадное пространство занимал один дворец, в котором находились разные палаты и хоромины, писцовые и приемные дворы: соколиный, кухонный, мыльный[163], ясельничий[164]; службы: кладовая, погреба, запасные подвалы и разные великокняжеские хранилища. Особенно замечателен был тайник, или подземный ход, вокруг всего Кремля, относящийся, вероятно, к XII столетию, времени владычества татар, и имевший своей целью прикрытие от набегов этих варваров.

Кроме дворца с его многочисленными пристройками, в Кремле находились соборы: Успенский, Архангельский, Спас на Бору, Чудова монастыря, Рождества Иоанна Предтечи, а подле него митрополичий дом, Думная палата[165], в которой заседали думные или советные бояре и в которой решались все важные государственные дела; ордынское подворье, терема ближних бояр, ворота: Боровицкие, Тайницкие, Фроловские, Константино-Еленинские.

Среди толпы народа, валом валившей в Кремль, пробирались и наши знакомцы, Назарий и Захарий. У Боровицких ворот они слезли с лошадей и, передав их с кое-какой поклажей своим холопам, приказали им ехать в дом их знакомого и родственника Назария — князя Стрига-Оболенского, а сами, сняв шапки, перешли пешком через мост в Кремль и, смешавшись с все возраставшей толпой, стали подходить к Успенскому собору.

В это время только что кончилась обедня и раздался колокольный звон, означавший выход великого князя.

— Тише, тише! — послышался голос от церкви.

— Тс! Князь, князь! — раздалось со всех сторон, и говор народа моментально смолк.

Хотя дворец находился недалеко от собора, но во время парадного шествия, для соблюдения церемониала, великому князю подан был праздничный возок, запряженный шестью рослыми лошадьми, ногайского привода. Шлеи у лошадей были червчатые, уздечки наборные, серебряно-кольчатые; отделан возок был посеребренным железом и обит снаружи лазуревым сафьяном, а внутри голубой полосатой камкой. Седельные подушки были малиновые шелковые с золотой бахромой. Бока возка были расписаны золотом, а колеса и дышло крашеные.

Впереди ехали вершники[166], раздвигая народ, за ними московские копейщики под предводительством статного, богато разряженного юноши, а затем уже медленно двигался возок, в котором сидел великий князь Иоанн Васильевич, милостиво кланяясь на обе стороны шумно приветствовавшему народу.

По сторонам войска шли с обнаженными головами первые сановники двора.

Вслед за ним несли на носилках, обитых алым бархатом, великую княгиню Софью Фоминичну с детьми и ее пасынком.

Она величественно сидела на парчовых подушках, унизанных жемчугом.

За носилками шли ближние бояре, окольничии, стольничии, кравчие и остальной придворный штат.

Толпы народа замыкали шествие.

Когда вся процессия остановилась у дворца, дворецкий[167], по повелению великого князя, обратился к народу и провозгласил:

— Для именин своих великий князь приглашает подданных на трапезу, устроенную против его палат.

Слова эти были встречены криком восторга:

— Да здравствует отец наш, Иоанн Васильевич, с матушкой великой княгиней, с чадами и со всеми потомками своими!

Толпа хлынула к месту пиршества.

Между двух столбов, находившихся друг от друга на значительном расстоянии, были протянуты веревки, на которых висели калачи и мясные окорока; на стоявших тут же столах были нагромождены кучи пирогов, караваев, пышек, блинов, сырников и других яств. Возле столов стояли чаны с брагой и медом.

Угощенье народа началось.

Назарий заметил между сановниками, сопровождавшими возок великого князя Ивана князя, Стригу-Оболенского, и последний, также узнав его в толпе, протолкался к нему и, заключая его в свои объятия, изумленно спросил:

— Какими судьбами очутился ты здесь?

— И сам хорошенько не знаю, как занесло нас сюда с товарищем, отвечал Назарий, указывая на Захария, — и ответить не решусь: волей али неволей?

Захарий отвесил князю неуклюжий поклон.

Последний продолжал смотреть на них вопросительно.

— Впрочем, здесь не место и не время рассказывать! — добавил Назарий.

— Так пойдемте ко мне и отдохните у меня, а там я вас представлю нашему высокому имениннику, — сказал князь Стрига-Оболенский.

Все трое двинулись из Кремля в хоромы княжеские, находившиеся поблизости.

Быть представленными великому князю и было целью приезда новгородцев, а потому обещание Стриги-Оболенского пришлось им очень кстати.

(обратно)

37

Иоанн III Васильевич, царствовавший с 1462 по 1505 год, первый из русских государей стал именовать себя царем и был одним из величайших монархов России. Он довершил труды своих предшественников в собирании русских отдельных княжений в единое государство и своими мудрыми делами ясно указал цели и наметил тот путь, по которому и пошли потом его преемники вплоть до наших времен.

С 1425 по 1462 год в Москве был великим князем внук Дмитрия Донского, Василий Васильевич Темный. Много этот князь потерпел несчастий на своем веку, но великое удовольствие доставлял ему подраставший сын Иван. Слепой князь прозирал духом великую будущность сына, и, кроме того, эта будущность была ему предсказана, когда Иван был еще отроком.

В Москву приезжал ходатаем за буйных своих сограждан один из святых мужей новгородских, архиепископ Иона. Во время беседы его с великим князем о делах Руси внезапно вошел в горницу сын и наследник Васильев, Иван.

Святитель взглянул на него и сказал:

— Вот кому Бог пошлет свободу от власти ордынской.

Затем долго в молчании глядел на отрока, на его разумные очи и вдруг закрыл лицо свое руками и, заплакав, сквозь слезы произнес:

— Отрок сей приведет и мою родину, Великий Новгород, под свою руку.

Василий Темный умер в 1462 году, 17-го марта. Ему наследовал этот Иван, или Иоанн, двадцати двух лет от роду.

Двадцать лет прошло со времени взятия турками Царьграда.

В это время греки, — даже те, которые понадеялись было на папу и подписали соединение вер, — поняли, что спасение их может выйти только из самого православия, и так как из православных государств в то время, очевидно, возвышалось одно государство Московское, то на Москву и обратились с надеждой очи всего Востока.

У греков завязались теснейшие отношения с Москвой. Патриарх греческой церкви сам не мог приехать в Москву: ему нужно было бодрствовать за свою паству в отечестве; он и благословил российскому духовенству самому, соборно, выбрать себе митрополита.

Но звание защитника церкви, — лежавшее по преемству от святого Константина Великого, на греческих царях, — греки задумали передать торжественно и по всем правам государю московскому.

Дело это они устроили таким образом.

Многие из греков проживали в Риме, но лишь по наружности признавали папу. Они, и особенно грек, кардинал Виссарион, стали внушать папе Пию II мысль, что с великим князем московским можно обделать разом два дела: обратить его в католичество и получить помощь для борьбы с турками. Для этого надо-де постараться женить его на племяннице последнего греческого императора Константина Палеолога, Софии, которая в приданое принесла бы ему свои права на престол Константинов и обратила бы самого его в католичество; он-де вдов, молод и против женской прелести и хитрости не устоит.

Папа с радостью ухватился за эту мысль и послал в Москву сватом грека же Георгия.

Это сватовство, как сказано в нашей летописи, «Иван Васильевич взял в мысль», и, поговорив с митрополитом и боярами, отправил в Рим смотреть невесту и вести переговоры своего посланца, итальянца, принявшего в Москве православие, Ивана Фрязина. Начались переписки, и дело длилось около двух лет. Наконец невесту отправили в Россию.

— Ну, дочь моя, — говорил, отпуская ее, папа, — послужи римскому престолу, и будешь ты великая из жен, если еретического царя Ивана приведешь в римскую веру.

Невесту провожал римский кардинал и хотел вступить в Москву торжественно, в своей красной мантии и чтобы впереди его несли большой латинский крест.

Он намеревался и венчать жениха с невестой по римско-католическому обряду.

Но за несколько верст от Москвы крест ему велели спрятать; невеста, как вступила в Москву, так и объявила, что никогда не изменяла православию, — и в тот же день, 12 ноября 1471 года, была обвенчана с Иоанном Васильевичем в Успенском соборе митрополитом.

Кардинал начал было разговор о вере, но когда митрополит изложил ему всю римскую неправду, он замолчал, сказав, что не взял с собой нужных книг, не ожидая спора, так как Иван Фрязин говорил в Риме, что здесь все согласны на соединение вер. Ему отвечали, что вольно им было верить. Фрязин-де никаких грамот с собой о том не имел: и за ложь великий князь прогонит его с очей своих.

И точно, великий князь прогнал его, но ненадолго, — потом опять принял на службу.

Кардинал с тем и уехал.

Папа римский остался ни при чем.

Иоанн же Васильевич, женившись на греческой царевне, принял на себя права ее предков, облачение императорское и герб византийских императоров — двуглавый орел.

Митрополит на торжественных службах, обращаясь к нему, стал называть его царем: «Божиею милостию радуйся и здравствуй, преславный царь Иван, великий князь всея Руси, самодержец»[168] — «Иван III».

В грамотах своих к иностранным государям он стал именоваться царем и императором. При дворе завел царские обычаи и чины, как было у греческих царей; иностранных послов стал принимать в порфире, в шапке древнего греческого императора Константина Мономаха, в его бармах и со скипетром в руке. Все эти царские украшения были Софьино приданое и привезены ею.

В глазах своих подданных Иоанн Васильевич уже стал монархом, требующим беспрекословного повиновения и строго карающим за ослушание, возвысился до недосягаемой царственной высоты, перед которой бояре и князья одного с ним корня должны были благоговейно преклоняться наравне с последним из его подданных.

Таков был Иоанн — первый русский самодержец.

До него князья московские, начиная с Ивана Даниловича Калиты, и московский народ, словно молча, не понимая друг друга, трудились над освобождением от татар, и в этой молчаливой работе, в этой тайне, которую знали все, но и друг другу не высказывали, — чувствовали свою силу и свое превосходство над жителями прочих русских областей, которые жили сами по себе, а об общем деле не помышляли и тяготы его не несли, каковы были, например, новгородцы.

Теперь дело было сделано: от орды Русь была свободна. Народ русский, единый по крови, по вере и языку имел вместо многих князей одного государя.Удачи победы и великий ум Иоанна III еще более возвысили мнение русских о самих себе и о величии своего государя.

Когда же пал Царьград и с ним прирожденный защитник православия, царь греческий, и Иоанн Васильевич женился на греческой царевне и на него перешло, вместе с царским венцом и царскими регалиями, высокое звание, права и обязанности великого и единого поборника истинной веры, тогда русские с гордостью стали говорить. — «Государи наши во всем свете единые браздодержатели святых Божиих престолов! Чистое православное учение только в богоспасаемом граде Москве удержалось и паче солнца светится! Два Рима пало, третий стоит, а четвертому не быть».

(обратно)

38

Прежде нежели мы последуем за Стригой-Оболенским и его нежданными гостями в княжеские хоромы, расскажем вкратце историю новгородской смуты и причину таинственного появления двух официальных представителей Великого Новгорода в ненавистной, как мы видели ранее, ему Москве.

По новгородским хартиям значилось, что город Москва, Торжок и окружные земли издавна были под властью Великого Новгорода, но дед Иоанна III, великий князь Василий Дмитриевич, завоевал их и оставил за собой, по договорным же грамотам с сыном, великим князем Василием Васильевичем, прозванным Темным. Торжок снова обратился под власть новгородского веча, и прочие земли остались как бы затаенные за Москвой и помину об них не было. Думные и советные бояре новгородские много раз собирались на вече, чтобы решить, кому владеть ими. По праву они должны были оставаться за Иоанном Васильевичем, как приобретенные мечом, хотя и его предками. Так говорили разумные мужи, но молодость не хотела об этом и слушать.

«Подавай нам суд и правду!» — кричали они, не ведая ни силы, ни могущества московского князя. — «Наши деды и отцы были уже чересчур уступчивы ненасытным московским князьям, так почему же нам не вступиться и не поправить дела. Еще подумают гордецы-москвитяне, что мы слабы, что в Новгороде выродились все храбрые и сильные, что вымерли все мужи, а остались дети, которые не могут сжать меча своей слабой рукой. Нет, восстановим древние права вольности и смелости своей, не дадим посмеяться над собой».

У новгородцев того времени текла в жилах не кровь, а кипяток: зарони искру в одного, и во всех — полымя.

Так случилось и тогда.

Думали, думали, с чего бы начать действовать? Явно напасть на владения великого князя не хотели, а может быть, и не смели, и потому начали действовать исподтишка, понемногу, захватя доходы его, воды и земли, заставляли присягать народ только именем Великого Новгорода, а о князе умалчивали, наконец, схватили великокняжеского наместника и послов и властью веча заключили их под стражу.

Великий князь, узнав об этом, прислал из Москвы гонца с требованием удовлетворения, но они его отослали без ответа.

Вскоре новгородский наместник Василий Ананьин поехал в Москву с земскими делами, но ни слова не сказал об этом деле великому князю. Последний сам сделал ему по этому поводу запрос.

— Я ничего не знаю, — отвечал Ананьин, — Великий Новгород не дал мне о сем никаких повелений.

Князь промолчал, но когда стал отпускать его в обратный путь, то промолвил прощаясь:

— Скажи новгородцам, моей отчине, чтобы они исправились, заточенных освободили бы с честью, в земли мои и воды отнюдь не вступались, а имя мое держали бы честно и грозно по старине, исполняя обычай крестный, если хотят от меня милости и защиты. Прибавь им и накажи помнить, что терпению бывает конец, а мое истощается… Ступай.

После отъезда Ананьина великий князь, послав боярина Селиванова с грамотой псковитянам, приглашая их, в случае войны, быть готовыми выступить в поход с московскими дружинами против ослушников. Наместником в Пскове был тогда Федор Юрьевич, великий воевода, храбро гонявший немчинов, как стаю трусливых зайцев, от области ему вверенной. Псковитяне прислали великому князю судное право во всех своих двенадцати пригородах, а до тех пор московские князья судили и рядили только в семи, остальные же оставались в зависимости от народной власти.

Псковитяне предложили новгородцам свое посредничество между ними и великим князем, но совет новгородский им отвечал: «Если вы добросовестны и нам не вороги, а добрые соседи, то вооружайтесь и станьте за нас против самовластия московского, а кланяться вашему владыке не хотим, потому что считаем это дело зазорным, да ходатайства вашего не желаем и не принимаем, а коли вы согласны на наше предложение, то дайте знать, тогда и мы сами будем вам всегда верны и дружественны».

Вместо ответа псковитяне сообщили обо всем великому князю.

Это не устрашило новгородцев, они надеялись на собственные свои силы и на мужество всегда могучих сынов св. Софии, как называли они себя, продолжали своевольничать и не пускали на вече никого из московских сановников. В это время король польский прислал в Новгород послом своего воеводу, князя Михаила Оленьковича, и с ним прибыло много литовских витязей и попов. Зачем было прислано это посольство, долго никто не знал, тем более что смерть новгородского владыки Ионы отвлекла внимание заезжих гостей.

Совет бояр и посадников, в числе которых был и Назарий, избрал протодьякона Феофила. Избрание произошло по жребию, взятому с престола св. Софии, куда был положен жребий протодьякона Феофила и ключника Пимена. Избрать то избрали, а постановить его надо было в Москве по древнему обычаю. Как тут ехать без согласия великого князя? Решились, однако, послать боярина Никиту с просьбой к нему, к его матери и к митрополиту. Великий князь оказал милость, дал опасную грамоту[169], по приезде Феофила в Москву и, отпуская его обратно, велел передать новгородцам:

— Он вами избран и принят был мною с честью. Я готов жаловать вас, мою отчину, и всегда, если вы чистосердечно признаете вину свою и не забудете, что мои предки чествовались великими князьями Новгорода и всея Руси.

Новопоставленный владыка Феофил, тронутый приемом и милостями великого князя, начал стараться прекратить распрю между ним и новгородцами и успел бы в этом, так как народ стал поддаваться на его увещания, но вдруг открылся мятеж со стороны никем не ожиданной.

(обратно)

39

Вопреки наставлениям дедов и отцов, вопреки древним обычаям, запрещавшим женщинам принимать участие в политических делах народа, в один прекрасный день на вече появилась гордая, честолюбивая и хвастливая женщина — Марфа Борецкая. Она была вдова бывшего посадника, Исаака Борецкого, мать двух взрослых сыновей. Богатства ее были несметны, знатность, красноречие, гостеприимство были известны всем далеко за пределами Новгорода; благодаря этим качествам овладевала она думами людей, все подчинялись ее уму и умению излагать свои мысли. Слова ее так лились из ее уст, что ласкали слух и вместе подчиняли память до такой степени, что трудно было их изгнать из головы.

В одно из заседаний веча, где находился Назарий, вдруг в советную комнату вбежала, прорвавшись сквозь стражу стоявшую у входа, высокая, немолодая, хотя все еще красивая женщина. Вид ее был растрепан, покрывало на голове смято и отброшено с лица, волосы раскинуты, глаза же горели каким-то неестественным блеском.

Это была Марфа.

Она остановилась, обвела глазами собрание и, не дав никому опомниться от неожиданностей, заговорила:

— Кого я вижу перед собой? Здесь ли вече Великого Новгорода? Куда девались советные мужи его? Я их не вижу! Это слабые ребята, которым пригрозили розгой, и они отступаются от прав своих, отдают угнетенную родину, как агнца, в зубы хищного волка.

Она перевела дух.

— Сокройтесь отсюда, — грозно вскрикнула она. — Пустите нас, жен, на места свои: мы засядем в совете, мы будем защищать вас от врагов московских.

Долго говорила она, и что ни слово — все больше и больше лилось с ее языка яда, что ни взгляд — то упрек, презрение…

Но нахальство восторжествовало: речь ее подчинила себе новгородское вече, и с этого момента Новгород оказался в ее руках.

Подчинился ей и сравнительно молодой Назарий.

Присутствие ее стало на вече делом обыкновенным.

Прошло несколько недель.

На одном из собраний она радостно объявила, что польский король прислал новгородцам запрос: не хотят ли они его помощи?

Немногие благоразумные из новгородцев поняли тогда, что означало прибытие Михаила Оленьковича с литовской дружиной, но даже и сторонники Марфы находили решение вопроса, задетого Казимиром, опасным.

— Предложение выгодно, но и в золотом кубке можно поднесть яду! слышались замечания.

Вече призадумалось.

Литовцы между тем бесчинствовали и грабили в городе, позволяли себе выражать неуважение к народным представителям даже на вече, куда были призваны для выслушивания ответов.

Архиепископ Феофил первый подал голос, что непристойно соединяться с латышами. К нему примкнули бояре: Василий Никаноров, Захарий Овин, Назарий и еще несколько других.

Борецкая, присутствовавшая на вече, встала.

— Слушайте, чтобы после не раскаяться. Король польский хотел быть заступником нашим, а вы, недостойные, не хотите признать и оценить его милостей. Он требует от нас дани менее Иоанна, обещает не притеснять нас и всегда стоять крепко за будущую отчину свою против Иоанна и всех врагов Великого Новгорода.

Многие стали было возражать ей, но наемные клевреты ее заглушили голоса возражавших криками:

— Не хотим Иоанна, хотим Казимира! Да здравствует Казимир!

Марфа снова победила.

Дело сделалось, покорились даже благоразумные, в числе которых был и Назарий. Приложили все руки и печати к роковой грамоте и послали ее с богатыми подарками к Казимиру, прося не одного заступничества, но и подданства, т. е. того, за что хотели поднять руки на своего законного правителя — Иоанна.

Вскоре от Казимира было получено подписанное им согласие.

Статья седьмая этого договора гласила:

«Если ты примиришь нас с Иоанном, князем московским, то обязуемся выплатить тебе, господину честному королю, всю народную дань, состоящую в годовом окладе».

Из этого было ясно, что легкомысленных новгородцев не особенно прельщала перспектива подданства Литве и что скрытой задушевной их мыслью было примириться с Иоанном Васильевичем. Большинство рассчитывало, что он малодушно откажется от борьбы с Литвой.

Московские наместники были освобождены и жили спокойно на Городище. Им, конечно, не нравилась интрига Борецкой, но в правление новгородских посадников они не мешались и лишь отписывали обо всем великому князю. Новгородцы продолжали их чествовать, как представителей Иоанна, и убеждали их, что от последнего зависит навсегда оставаться другом св. Софии, а между тем, в Двинскую землю был уже отправлен воевода, князь суздальский Василий Шуйский-Гребенка, охранять ее от внезапного вторжения московской рати.

Вскоре от великого князя Иоанна была получена грамота, в которой он уговаривал мятежников смириться. Митрополит в приписи увещевал их на то же самое и, соболезнуя о народе русском, писал, что вдаются они в ересь нечестивую, как в сети дьявола.

На вече снова заволновались умы, и снова победа осталась за Марфой и ее сторонниками.

Грамоту оставили без ответа.

Терпение Иоанна истощилось, и он прислал новгородцам складную грамоту, т. е. объявление войны, исчисляя в ней все дерзости, которые они нанесли его лицу.

(обратно)

40

Многочисленное войско, предводимое самим великим князем, выступило против Новгорода. Иоанн убедил князя тверского Михаила действовать с ним заодно, псковитянам приказал выступить с московским воеводою Федором Юрьевичем Шуйским, по дороге к Новгороду, устюжанам же и вятчанам идти на Двинскую землю под начальством Василия Федоровича Образца и Бориса Слепого-Тютчева, а князю Даниилу Холмскому — на Рузу.

Сын князя Оболенского-Стриги, Василий, с татарской конницей спешил к берегам Мечи, с самим же великим князем отправились прочие бояре, князья, воеводы и татарский царевич Данияр, сын Касимов. Кроме того, молодой князь Василий Михайлович Верейский, предводительствовавший своими дружинами, пошел окольными путями к новгородским границам.

Новгородцы, наскоро набрав войско из разных званий и состояний, выступили против москвитян.

Войска встретились у самого Ильменя.

Завязалось жаркое дело.

Среди новгородцев было много новобранцев, а потому войско их не выдержало натиска дружин князя Холмского и боярина Федора Давыдовича и бежало.

Москвитяне победили, бросились вслед за беглецами. Началась страшная резня. Множество пленных новгородцев были трофеями победы. Им отрубили носы, уши, губы и искалеченных отпустили в Новгород, а отнятое оружие топили в Ильмене.

«Изменническим оружием мы не нуждаемся!» — говорили москвитяне. Такой же перевес оказался везде на стороне последних. Среди пленных были посадники, начальствовавшие над войском, воевода Казимир и сын Марфы, Дмитрий Исааков Борецкий.

Боярский сын Иван Замятин представил их всех великому князю, находившемуся в Яжелбицах, и вручил ему договорную грамоту с королем польским, эту законопреступную хартию — памятник новгородской измены. Ее нашли в обозе, перехваченном еще накануне битвы.

Некоторых из пленных казнили на месте, а других, скованных, отослали в Коломну.

Оставалась одна опора Новгорода — князь Василий Шуйский-Гребенка, но вскоре пришла весть, что он, разбитый и раненый, бежал в Холмогоры. Явившись с полей битв, обрызганные кровью и искалеченные воины произвели панику в городе — новгородцы спохватились. Им жутко стало и стыдно. Понадеялись на Литву, а литвины сами только вредили им: Михаил Оленькович бежал еще ранее битвы и по дороге разграбил Рузу. В Новгороде остался только советник Марфы, шляхтич Зверженовский, которого она скрывала в своем доме от народной ярости.

Уныло загудел, как бы застонал, вечевой колокол. Сошлись на вече сыны святой Софии с поникшими головами. Думали, гадали и, наконец, решили во чтобы то ни стало сопротивляться.

Повсюду наступил голод, появились недруги, продовольствия было взять неоткуда, так как все обозы перехватывали москвитяне. Воины новгородские с башен и бойниц валились мертвые грудами, да, кроме того, некто Упадыш, бывший до того времени верным слугою отечества, заколотил стенные огнеметы и этим довершил бессилие новгородцев к защите.

Упадыша отыскали, отрубили ему голову и труп бросили в ров.

В то же время пришло в Новгород известие о казни именитых посадников и в числе их Дмитрия Борецкого. До тех пор никто из великих князей не решался покуситься на жизнь первостепенных бояр новгородских.

Архиепископ Феофил вразумил своих сограждан просить у грозного Иоанна и взялся сам ходатайствовать перед лицом его о прощении.

Новгородцы дали ему свое согласие и полную свободу действий при заключении мира, и он со свитою, в которой находился Назарий, отправился к великому князю.

Смиренно преклонило посольство перед ним свои головы и упросило смилостивиться над своим народом и поберечь свою отчину.

Порешили на том, чтобы внести в его казну 50 пудов серебра[170], а затем платить ежегодно черную, или народную дань, возвратить ему прилегающие к Вологде земли, берега Пинеги, Мезени, Нелевючи, Выи, Песчальной Суры и Пильи горы. Эти места были уступлены Василию Темному, но после новгородцы снова отняли их. Архиепископов обязались ставить в Москве, у гроба св. Петра-чудотворца, в доме Богоматери, не принимать врагов великого князя: князя Можайского, сыновей Шемяки и Василия Ярославича Боровского, отменить вечевые грамоты и обещались не издавать судных прав без утверждения и печати великого князя, и многое другое, и по обычаю целовали крест в уверение в исполнении ими всего обещанного.

Великий князь помирил со своей стороны новгородцев с псковитянами, и боярин Федор Давыдович, взяв на вече присягу, тем закончил дело.

Мир был заключен.

Марфа Борецкая скрылась в свои вотчины, но про нее великий князь не обмолвился ни словом в договорной грамоте, как бы презирая слабую жену.

Простился он с новгородцами приветливо и со славой возвратился в Москву.

В Новгороде наступила тишина и спокойствие.

Хотя он много потерял, но зато приобрел сильного защитника против других хищников.

За три года до приезда Назария в Москву великий князь посетил Новгород, был встречен с почестями и в особенности среди новгородских сановников отличил Назария.

Последний, действительно, честно и искренно служил своему отечеству и рукой и головой, но почти перед самым приездом великого князя был обойден своими согражданами, — его обошли посадничеством и избрали по проискам Борецкой какого-то литвина.

Назарий, беседуя с Иоанном, высказал ему свою обиду и открыл ему свое сердце.

— Я стерпел за себя, но не могу стерпеть за отечество, — заключил он свой рассказ, — так как чует мое сердце, Марфа снова завладеет новгородскими думами.

Иоанн предложил ему приехать к нему в Москву и от имени Новгорода назвать его государем, что означало бы полное подданничество.

Назарий попросил время на размышление.

Три долгих года обдумывал он этот роковой шаг — одним словом передать во власть Москвы свое отечество.

Сильно и часто за эти годы билось его сердце. Жаль было ему родины с обеих сторон, но что было делать? Лучше отдать своему, чем чужим!

Назарий решился прибыть в Москву.

(обратно)

41

— Ну, теперь мы одни, — сказал князь Оболенский, усаживая гостей своих в светлице на широких дубовых лавках, покрытых суконными настилками. — Поведай же мне, Назарий Евстигнеевич, так как мы с тобой считаемся кровными и недальними, — ты мне внучатый брат доводишься, волею или неволею занесла вас лихая стужа к нам, вашим ворогам?

— Не знаю, брат, — отвечал Назарий, — как тебе на это ответить, тут все есть: и воля, и неволя.

— Да уразумел ли ты вопрос мой, на что он метит и о чем я речь веду?

— Как не уразуметь! А ты бы нас сперва напоил, накормил да спать уложил, а после бы и спрашивал: зачем-де вы, дальние птицы, прилетели на чужбину? Здесь не накормят вас пшеницей ярой, а с вас же последние перышки ощиплют, — заметил Захарий.

— И, ведомо, так — сказал улыбнувшись Оболенский. — Вы народ хитровой, сперва надо расплавить задушевные речи винцом горячим, а там они уж сами с языка польются.

Вскоре слуги уставили стол яствами и питиями и удалились.

— С тобой как с кровным, сердечным и старшим, — начал Назарий, машинально принимаясь за пищу, — хочу я вместе побеседовать, чтобы раздумать думу крепкую и растосковать тоску тяжелую.

— Ты знаешь, брат, — отвечал Оболенский с дрожью в голосе, — я теперь сир и душой и телом, хозяйка давно уже покинула меня и если бы не сын одна надежда — пуще бы зарвался я к ней, да уж и так, мнится мне, скоро я разочтусь с землей. Дни каждого человека сочтены в руке Божьей, а моих уж много, так говори же смело, в самую душу приму я все, в ней и замрет все.

— Потому-то я тебя и избрал, как образец честности. Дело такого рода, — заговорил Назарий, поставив на стол кубок и отодвинувшись от стола.

— Так говори же, не мешкай, и у меня кусок колом становится в горле, — вопросительно взглянул на него князь, положив на стол ложку.

— Начну тебе издалека, как взбаламутились земляки мои. Помнишь ли, что было лет за пяток перед сим? Подробно ты не знаешь, впрочем, как и почему все случилось…

— Да, я оставался тогда править Москвой вместе с братом великого князя, Андреем меньшим, а сын мой Василий направился отсюда с татарской конницей прямехонько на берега реки Мечи, — прервал его князь Иван.

— Не забудьте меня в присловьи, — сказал насытившийся Захарий, прислонясь спиной к стене, — а я немного прикорну.

Назарий начал свой рассказ. Он подробно передал князю Стриге-Оболенскому все то, что уже известно нашим читателям из предыдущих глав, и высказал ему свой уговор с великим князем и цель своего приезда в Москву.

— Но где ты добыл себе этого чудака? Кто он таков? — вполголоса спросил Оболенский, указывая на Захария, который давно уже, сидя на лавке, раскачивался всем телом с полуразинутым ртом в приятном усыплении.

— Его подкупил наместник московский сопутствовать мне, он дьяк веча, чтоб в случае надобности, приложить и его руку в доказательство новгородцам, что мы посланы от них. Происками своими он сумел достигнуть такого важного чина. С виду-то он хоть и прост, неказист, но хитер, как сатана, а богат, как хан.

Назарий замолчал и лишь после довольно продолжительного раздумья, не прерываемого деликатным хозяином, заговорил снова:

— Все готов я перенесть, даже отдать под топор повинную голову, если князь ваш не исполнит обещанных условий, но чем принять казнь Упадыша. Из любви к Новгороду поступил он так, чтобы спасти его и не дать повод разгромить его. Вот что выпытали у него перед смертью. А я подал голос против него… я открыл его измену!.. Живо помню я то время… как теперь гляжу я на эти седины, вдруг обагрившиеся алою кровью… А что тяжелей всего — с тех пор пропал без вести малолетний сын его… не призренный никем сирота. Должно, умер он с голода или с холода! Эта мысль душит, терзает меня!

Наступило снова унылое молчание.

Вдруг князь Иван произнес как бы вдохновенно:

— Ты не виновен!..

Точно пудовая тяжесть скатилась с души Назария, взгляд его просветлел.

— Почему же ты считаешь меня белым между черными?

— Потому что ты был только окутан черными пеленами, но, когда ангел Господень охраняющий всякого человека, внушил тебе оборвать таинственные сети, сплетенные рукою дьявола, ты вышел из них. И влас главы твоей не погибнет по слову Божию, без Его произволения. Сын же мученика Упадыша, если жив, то, поверь, бережется также Отцом Небесным и призрен добрыми людьми. Судьба темна и мудрена. Может быть, ты найдешь его, заменишь ему родителя, и сойдет на вас благословение Неба. Доверши же начатое. Тебе еще мало ведом князь наш, но когда сам узнаешь, кого нам послал Господь в лице его, то возрадуешься и совершенно успокоишься. Видно, молитва православных нашла его и наступили времена светлые для нас, уже не те, когда Москва светилась только заревами и раздиралась на части. Выстрадала она, сердечная, долю свою.

С сердечным умилением прислушивался Назарий ко всякому слову князя. Вдруг спящий Захарий встрепенулся и вскочил:

— А что? Пора? — бормотал он, вытаращив глаза.

Назарий невольно улыбнулся:

— Ты, видно, думаешь, что мы все еще в дороге? Эк она убаюкала тебя… Не очнешься…

Насмешливый тон Назария омрачил лицо новгородского дьяка в ту минуту, когда довольная улыбка было осветила его.

— Теперь время отправляться и в палаты великокняжеские! — заметил Оболенский.

Назарий вздрогнул.

— И там должно все решиться! — прошептал он.

— В руках у Него милостей много. Не нам судить и разбирать, к чему ведет Его святой Промысел. Нам остается верить только, что все идет к лучшему! — сказал князь Иван, указывая рукой на кроткий лик Спасителя, в ярко горящем золотом венце, глядевший на собеседников из переднего угла светлицы.

Назарий вздохнул с облегчением и, осенив себя крестным знамением, твердой походкой вышел вслед за князем и Захарием.

(обратно)

42

На широкий великокняжеский двор вела по Кремлю извилистая дорога, убранная по сторонам воткнутыми елками и березками и усыпанная белым песком с Воробьевых гор.

Народ, после только что окончившейся пирушки, данной ему великим именинником, толпился по этой дороге в ожидании проезда во дворец бояр, князей и прочих сановников.

В иных местах слышалась залихватская песня, прерывавшая несмолкаемый говор толпы, — все были пьяны, довольны, веселы.

Но вот показался боярский поезд, потянулась цепь разнокалиберных возков и колымаг, и народ, заслышав стук колес и конских копыт, раздвинулся на две стороны, чтобы дать дорогу проезжающим.

Иные сторонились по собственной воле, а иные — вследствие неоднократного убеждения нагайками, которыми боярские вершники или знакомцы, в цветных платьях с большими бубнами в руках, скакавшие перед каждой повозкой, щедро наделяли всякого, медленно сворачивавшего с дороги.

— Что ты, охальный холоп, озорничаешь!

— А что ты, нетрониха, медведь, чуть поворачиваешься!

Эти возгласы слышались то и дело.

Поезд тянулся непрерывною полосою, и в нем, в одной из повозок, находился князь Стрига-Оболенский со своими гостями Назарием и Захарием. Не доезжая до высоких, настежь отворенных дворцовых ворот, все поезжане вышли из колымаг и возков и отправились пешком с непокрытыми головами к воротам, около которых по обеим сторонам стояли на карауле дюжие копейщики, в светлых шишаках и крепких кольчугах, держа в руках иные бердыши, а иные — копья.

Около ворот теснилась придворная челядь, глядя на великокняжеских гостей: псари, сокольники, кречетники, ястребники, кашевары, медовары, пивовары, ясельники[171], подьяки из писцовой и других палат и приказов, шарашничьи[172], стременные, стольничьи и проч.

Обширный двор дворцовый разделялся на маленькие дворики. В одном месте высились терема, вышки, в другом виднелись низкие кирпичные своды погребов, где хранились вина: волжские, греческие, фряжские, венгерские, брага отличных сортов и мартовские квасы.

Около самой Красной палаты, то есть приемной залы, двор расширялся в площадь, на которой тоже теснились люди из дворцового штата, а также юродивые и увечные нищие, разместившиеся у заднего крыльца палаты и получавшие мелкие деньги из рук дворцовых стряпчих[173], а получившие сидели по сторонам дороги, поджав ноги и кланяясь гостям, выискивая между ними себе милостивцев.

По ступеням парадного крыльца и по косому коридору палаты змеился кармазинный ковер, тянущийся по длинным и круглым с каменным полом полутемным сеням, так как освещавшие их смежные и узкие окна были расположены в самой верхней части купола. В конце сеней были другие двери, охранявшиеся двойной стражей копейщиков, ведшие в прихожую, в которой суетились высшие придворные чины: кравчии, стольники, казначея, постельные, чайники, комнатные дворяне, степные ключники, путевые ключники, горошники, комнатные стражи, или гридни, и другие.

Все бояре, которых считалось при великом князе Иоанне III Васильевиче до двадцати, были в светлом, т. е. праздничном платье, степенно раскланивались между собою и с придворными и с удивлением, искоса, посматривали на новых лиц — на Назария и Захария.

В ожидании приема их великим князем для принесения поздравления и поднесения поклонных даров, они вполголоса беседовали друг с другом.

Вдруг кто-то произнес магические слова:

— Т-с… великий князь!

Все разом смолкло. Двери в Красную палату распахнулись.

Опишем вкратце внутреннее убранство этой палаты. В то время в России было еще мало вкуса и материалов для уборки комнат. Стены ее были обиты вызолоченными голландскими кожами, — на одной из этих стен висели две большие картины в кипарисных рамах, изображавшие притчу о блудном сыне и о трех отроцех, в печи сожженных, — вывезенных из Греции великою княгинею Софией Фоминишной и считавшихся тогда большой редкостью; на другой стене, в таких же рамах, висело несколько картин мозаической живописи с изображениями рыб и птиц. Пол был устлан широким персидским ковром с вычурными узорами. Про передний угол и находившуюся в нем большую божницу и говорить нечего. Иконы горели как жар; дорогие камни и жемчужины, унизывавшие их золотые венцы переливались всеми цветами радуги.

Великий князь, одетый в богато убранную из золотой парчи ферезь, — по которой ярко блестели самоцветные каменья и зарукавья которой пристегивались застегнутыми, величиною в грецкий орех, пуговицами, — в бармы[174], убранные яхонтами, величественно сидел на троне с резным невысоким задом из слоновой кости, стоявшем на возвышении и покрытым малинового цвета бархатной полостью с серебряной бахромою; перед ним стоял серебряный стол с вызолоченными ножками, а сбоку столбец с полочками[175], на которых была расставлена столовая утварь из чистого литого серебра и золота.

Над головою великого князя висела, искусно утвержденная к потолку, богатая, украшенная драгоценными каменьями корона, из-под которой спускался балдахин из голубой парчи с серебряными звездами, поддерживаемый двумя поставленными крест-накрест копьями, увитыми цветными гирляндами.

По сторонам трона стояли оруженосцы, или телохранители, великого князя, называвшиеся рындами, в белых длинных отложных кафтанах и в высоких, опушенных соболями, шапках на головах. На правом плече они держали маленькие топорики с длинными серебряными рукоятками и стояли, потупя очи и не смея шевельнуться.

Бояре, впущенные в палату, стали низко кланяться великому князю; он в свою очередь ласково приветствовал их наклонением головы. Каждый по очереди подносил ему на больших блюдах разную хлеб-соль: караваи, сгибень, именинные пироги, и проч. На блюдах под ними лежало еще по нескольку пенязей. Князь Михаил Верейский, отец Василия Верейского, давно был у него и поднес ему серебряное блюдо, полное разных дорогих каменьев. Великий князь, принимая от каждого боярина хлеб-соль, давал в знак милости своей целовать свою руку[176] и ставил дары перед собою на стол.

По окончании поздравлений, духовник великокняжеский стал говорить молитву, затем поставил под иконами водоосвященные свечи, освятил воду и, обернув сосуд с нею сибирскими соболями, поднес ее великому князю, окропил его, бояр и всех находившихся в палате людей. Великий князь встал, проложился к животворящему кресту и поднятому из Успенского собора образу св. великомученика Георгия, высеченному на камне[177], а за ним стали прикладываться и другие.

По окончании богослужения великий князь снова сел на трон, а слуги стали накрывать столы: один для великого князя и князей Верейских, другой, названный окольничьим, для избранных и ближних бояр, и третий, кривой, для прочих бояр, окольничьих и думных дворян.

Князь Стрига-Оболенский, взяв за руку Назария и Захария, подвел их к великому князю и, низко поклонившись, сказал:

— Представляю тебе, государю и великому князю моему, сих двух людей… Вот этот, — указал он на Назария, — посадник новгородского веча, а сей — дьяк веча, — он указал на Захария. — Оба они прибыли к тебе, великому князю и государю своему, с делами предлежащими до тебя, и посланы к тебе собором всего веча.

Окончив представление, князь Оболенский отошел в сторону.

Только очень зоркий взгляд постороннего наблюдателя мог заметить изменившееся на мгновение выражение лица великого князя: взгляд его радостно заблистал. Но Иоанн, как тонкий политик своего века, тотчас овладел собою и ласково, но равнодушно ответил на низкий поклон неожиданных гостей. Он ждал их, но не так скоро.

После этого официального приветствия великий князь встал со своего трона и прошел в соседнюю храмину, подавая знак приезжим новгородцам следовать за собою.

Назарий и Захарий последовали за Иоанном.

Удивленные бояре столпились вокруг князя Стриги-Оболенского, ожидая узнать от него подробности и цель приезда новгородских представителей.

(обратно)

43

Назарий и Захарий были одни пред лицом Иоанна.

Перед ними стоял тот, слава о чьих подвигах широкой волной разливалась по тогдашней Руси, тот, чей взгляд подкашивал колена у князей и бояр крамольных, извлекал тайны из их очерствелой совести и лишал чувств нежных женщин. Он был в полной силе мужества, ему шел тридцать седьмой год, и все в нем дышало строгим и грозным величием.

— Ну, что, созрели ли думы твои? Решился ли ты быть спасателем твоего отечества? — спросил Иоанн Назария.

— Отечество мое взывает к тебе о помощи. Избавь его от крамольников и огради силою власти твоей. Передаю тебе его неискупно… невозвратимо… Государь! Накажи беззаконие, притупи жало злобы… но не притесняй, защити и награди достодолжно добро, — отвечал Назарий.

— Суд и правду держу я в руках. Теперь дело сделано. С закатом нынешнего дня умчится гонец мой к новгородцам с записью, в которой воздам я им благодарность и милость за их образумление. Пусть удивятся они, но когда увидят рукоприкладство твое и вечевого дьяка, то должны будут решиться. Иначе, дружины мои проторят дорожку, по которой еще не совсем занесло следы их, и тогда уж я вырву у них признание поневоле.

— Государь, меч твой не обсох еще, а ты уже опять думаешь о крови… не заставь меня клясться, как Иуду, и…

— Даю тебе клятву, — перебил его великий князь, — ни одна кровинка не скатится на родную землю твою, если они не будут упорствовать… И долго тогда я постараюсь сберечь ее от погибели — ведь она русская, моя…

— Понимаю: мертвить, но не умерщвлять, — возразил с ударением Назарий.

— Раб, вспомни, перед кем ты стоишь и с кем дерзаешь перекоряться!.. Рассуди, что и без кротких мер я в силах навлечь на Новгород мечом своим и повергнуть его в прах! — вскричал Иоанн, и глаза его сверкнули гневом, а щеки покрылись румянцем раздражения.

— Государь! Яви милость, прости меня, — преклонил колена Назарий. Рассуди и сам, — продолжал он, закрыв лицо руками, — что отдаю я тебе и на кого обрушится проклятие?

— Встань, я прощаю и понимаю тебя. Если ты признаешь справедливыми слова мои и держишься того же мнения, что земляки твои мечем своим не столько защищаются, сколько роют себе гибельную пропасть, то согласись, не должно ли отобрать у них оружие? Если же они добровольно не отдадут его, то надо вырвать насильно, иначе они, как малые дети, сами только порежутся. Просвети же душу свою спокойствием и надеждой на меня.

— Я дело свое окончил и от тебя, наконец, услыхал слово ласковое… с меня довольно.

Иоанн обратился к Захарию:

— А ты доволен ли дьяк?

— Я не прочь. С моей стороны, что обещано, все исполнится, — отвечал Захарий, переминаясь с ноги на ногу.

— И с моей тоже, — сказал великий князь и, отыскав в сундуке своем, обитом железными обручами, кису, туго набитую деньгами, поднес Назарию и сказал:

— Знаю тебя давно, а потому не могу предложить принять это. Чем же наградить тебя, говори смело!

— Вечной милостью твоею к старой отчине твоей, новоприобретенной тобою в вечное владение. Золото же твое горит, как жар, я страшусь принять его: оно прожжет руку мою; звук его будит совесть, а не усыпляет ее. Благодарность Всевышнему, она еще бодрствует во мне, благодарность и тебе, государь, что ты не обижаешь меня подношением твоего гостинца. Все сокровища московские скудны ослепить очи души моей. Разум, доблесть твоя подкупили меня, закабалили в твою полную волю. И не страх грома оружий твоих вынудил меня решиться предаться тебе. Не столько мечом, сколько речью пронзаешь ты грудь. Теперь я весь твой…

Государь милостиво взглянул на него и крепко пожал ему руку, которую Назарий с чувством поцеловал.

Направляясь назад в Красную палату, Иоанн опустил в жадно-протянутые руки Захария отвергнутую Назарием кису.

Последний принял ее с довольной улыбкой и, вероятно, тоже опасаясь, чтобы она не прожгла ему ладоней, быстро отправил ее за пазуху.

Накрытые столы ломились от множества поставленных на них блюд, кубков, чар, стоп и бражек. Чашники, каравайники и гридни суетились около них.

Великий князь, войдя с веселым лицом в круг своих верховых[178], объявил им, что новгородцы прислали к нему этих двух именитых мужей, — он указал на Назария и Захария, — поклониться и назвать его государем своим от лица архиепископа, веча и всего Великого Новгорода.

— Изготовься с провоженною дружиною ехать к ним в повечерье. Я хочу обослаться с ними вестью и спросить их, что разумеют они под словом «государь»? — обратился он к боярину Федору Давыдовичу.

— Что разуметь иное, — отвечал Федор Давыдович, — как не совершенное покорение их под власть твою, государь!

Начались шумные поздравления и клики непритворной радости.

— Насилу-то хватились за ум!

— Что, видно, Литва-то не по губе пришлась!

— Не как прежде таращились!

— Спешили мы их!

— Теперь одной грудью будем отстаивать Русь святую!

— Теперь пора ближайшую соседку, Тверь, добыть мечом! — воскликнул кто-то.

— Вестимо, — подхватили другие, — вишь, слухи носятся, будто и к ним Литва бесовская привела чуму свою.

Великий князь приказал бирючам[179] разгласить народу о прибытии послов новгородского веча и выкатить ему еще несколько бочек вина, а гостей пригласил к трапезе.

Почетный пир начался.

Когда он близился к концу, Иоанн повелел принести запись к новгородцам, и дьяк, составивший ее, прочитал ее вслух. Назарий и Захарий приложили свои руки, а боярин Федор Давыдович почтительно принял ее от великого князя, обернул тщательно в хартию, в камку, спрятал ее и, переговорив о чем-то вполголоса с Иоанном, поклонился ему и вышел поспешно из палаты.

— Быть войне! — шепотом заговорили бояре.

— Да, не миновать! — отвечали тихо другие.

— Дело сделано, полно крушиться, — заметил Стрига-Оболенский задумавшемуся Назарию.

— Да, не воротишь, — вздохнул тот. — Теперь, может, уж роковая запись мчится…

— Не только врата моих хором, но и сердце всегда для тебя открыто, честный боярин! — сказал великий князь Назарию, прощаясь с ним.

Мы знаем, какое впечатление произвели в Новгороде полученные записи Иоанна, и знаем также ответ на нее мятежных новгородцев.

Конец первой части
(обратно) (обратно)

44


(обратно)

45

Остзейские провинции были некогда достоянием Великого Новгорода и полоцких князей. Незадолго до нашествия татар и вторжений литовских полчищ начали исподтишка, в малом числе, показываться монахи и рыцари на ливонских берегах и с дозволения беспечных новгородцев и полочан, строить замки и кирки. Когда две кровавые тучи, одна после другой, с востока и запада покрыли всю раздробленную Россию, тогда и наши немцы, усиленные прибытием многочисленных сподвижников, начали расширяться на севере. Татары нагрянули, вломились, немцы же воспользовались гостеприимством и засели, мечом начали крестить несчастных эстов и скоро захватили два русских города, Юрьев и Ругодив (нынешние Юрьев и Нарву), не считая селений, переименованных ими на немецкий лад; если бы не могущество республик новгородской и псковской, они бы проникнули во внутренность России.

В описываемое же нами время их самих в захваченных ими владениях часто беспокоили новгородские вольные дружины, под предводительством молодцов охотников.

В борьбе с издревле ненавистными для русского человека немцами искали вольные дружинники ратной потехи, когда избыток сил молодецких не давал им спокойно оставаться на родине, когда от мирного безделья зудили богатырские плечи. Клич к набегу на «Божьих дворян», как называли новгородцы и псковитяне ливонских рыцарей, не был никогда безответным в сердцах и умах молодежи Новгорода и Пскова, недовольной своими правителями и посадниками — представителями старого Новгорода.

Немцы со своей стороны не принимали меры к ограждению себя от набегов русских и платили им за ненависть ненавистью, не разрешая вопроса о том, что самовольно сидели на земле ненавистных им хозяев. Они и в описываемую нами отдаленную эпоху мнили себя хозяевами везде, куда вползли правдою или неправдою и зацепились своими крючковатыми лапами.

С берегов реки Москвы перенесемся же и мы, читатель, в страну этих немецких пауков, на берег реки Наровы, вслед за дружиной новгородскою, под предводительством Чурчилы и Дмитрия, покинутых нами, если припомнит читатель, при выезде их из Новгорода.

В трех верстах от города Нарвы, близ местечка Кулы, река Нарова образует водопад, и светлые ее воды с шумом низвергаются с высоты 14 футов по острым, как бы отточенным, камням, разбиваясь об них в мельчайшие брызги, далеко по сторонам рассыпая водную пыль и разнося однообразно гудящие звуки.

Невдалеке от берега на разостланных войлоках сидели знакомые нам Чурчила и Дмитрий.

Оба молчали, погруженные в глубокую думу.

Вокруг них, вповалку, лежали товарищи, плотным кольцом окружая своих предводителей.

Царившая тишина нарушалась лишь гулом водопада, а вокруг этого стана вольных дружинников расстилались необозримые обнаженные поля и дымилось селение Кулы, накануне взятое ими на копье и выжженное дотла.

Все дружинники были в полном вооружении, что доказывало, что они не намерены были ограничиться вчерашним пожаром, а были готовы вскочить на коней и ринуться за новой добычей.

Их сильные шишаки, кроме наличников, имели назади опущенные сетки, сплетенные из железной проволоки, а наборные доспехи кольчуг, охватывающих и груди, доходили до колен, на ноги, кроме того, были надеты набедренники.

Чурчила первый прервал молчание.

— Куда же нам теперь метнуться? Разве на крепость Ниеншанц[180]. Догромить ее? — спросил он, ни к кому особенно не обращаясь.

— Мы и так в ней не оставили камня на камне, хотя и не спалили ее, как эту, — ответил Дмитрий, указав рукою на погорелые Кулы.

— Мне, надо сознаться, не хотелось об нее и рук марать, да все ж эти железные дворяне Божьи сами стали задирать нас, когда мы ехали мимо, пробираясь к замку Гельмст, — они начали пускать в насстрелы… У нас ведь и своих много, — заметил Чурчила.

— Вестимо, не спускать же немчинам, — вставил свое слово один из дружинников, Иван, по прозвищу Пропалый, и поправил свой меч, висевший на широком ремне через плечо.

— Не пора ли и восвояси, кажись, довольно побушевали, — сказал Дмитрий.

— Восвояси! — воскликнул с горечью Чурчила. — Да лучше в ад кромешный! Давно ли мы здесь, да и что делали? Это была не драка, а ребячья игра!..

— Выгодная присказка, особенно когда не пропадет охота мериться плечом с сильным врагом, — промолвил Пропалый.

— Да, когда разойдется рука, только помни это присловье, стыдно уж станет попятиться, — сказал Чурчила.

— Мы, кажись, так и поступаем, а ты служишь примером, я был всегда твоим однополчанином и следую давно этому правилу. Верно ли говорю я? спросил Чурчилу Дмитрий.

— Что тут говорить, конечно так. Да и к чему это? Разве мы сомневаемся в тебе, Дмитрий. Не тебе бы это говорить, не мне бы слушать…

— Да так, к слову пришлось. А теперь, когда я доподлинно знаю, что слова мои не сочтешь за язык трусости, я далее поведу речь свою. Широки здесь края гарцевать молодцам, много можно набрать золота, вино льется рекой, да и в красотках нет недостатка, но в родимых теремах и солнышко ярче, и день светлее, да и милая милей. Брат Чурчила, послушайся приятеля, твоего верного собрата и закадычного друга: воротимся.

— Нет, родина теперь для меня — пустыня! Не смущай меня, не мешай мне размыкать грусть, или домыкать жизнь. Поле битвы теперь для меня — и отчизна, и пища, и воздух, словом, вся потребность житейская, только там и отдыхает душа моя — в широком раздолье, где бренчат мечи булатные и баюкают ее словно младенца песней колыбельною. Не мешай же мне! Я отвыкаю от родины, от Насти.

— А сам чуть не плачешь! Вижу, что затронул твою сердечную рану, но рассуди сам, враги рыкают как звери на родину нашу, да, может, и Настя не виновата. Сдается что-то мне, что мы с тобой сгоряча горячо поступили. Теперь же молодецкое сердце твое потешилось вдосталь, отдохнуло, так и довольно! Мы ведь здесь пятнадцатые сутки, а за это время много воды утекло, все изменилось и нас опять приголубит там счастье.

Чурчила повесил голову и задумался.

Вдруг Пропалый завидел всадника, который, заметя русский стан, торопился ускользнуть из его вида и поспешно своротил в сторону с дороги. Не вымолвив ни слова, быстро вскочил Иван на коня, вонзил в его бока шпоры, и звук копыт через мгновенье заглох вдали.

Дружинники опомнились лишь, когда Пропалый исчез из вида.

— Это какой-нибудь соглядатай, право слово, недруг нам! Семка, я помогу Ивану ссадить его с коня и допросить путем! — встал Дмитрий.

— Нет, не стыди и не обижай Пропалого, он и один заарканит его… Вишь, вон что-то чернеется вдали! Вон еще недалеко от него… Это он, кажись… догоняет, догоняет, близко… Лошадь его так и расстилается; ну, остановился. Что это? Вдали утекает кто-то, а на месте, должно, возятся?

Все вперили взоры свои в туманную даль, и вдруг вся дружина захлопала в ладоши в радостном восторге.

Она приветствовала победу Пропалого.

(обратно)

46

Иван в самом деле быстро возвращался назад, волоча за собою на веревке сраженного им всадника, конь которого радостно мчался без седока по широкому полю.

— Бог помочь! Как у вас дело обошлось? — посыпались ему навстречу вопросы…

— Обошлось очень просто… Молодецкий конь разом стал догонять чужака… Я ему крикнул: «Стой и отдай оружие», а у него, видно, норов-то упрям. Куда тебе! Вытащил меч из ножен и давай отмахиваться, не говоря ни слова, да шпорить коня. Я, видя, что словами не возьмешь его, послал вдогонку стрелу… Он в этот миг повернул в сторону, а стрела вонзилась в лошадь, получше чем его шпоры. Та закружилась под ним, подпруга, даром что кованая, разметалась в стороны, седло скользнуло на бок, а он с ним. Тут-то я и зацепил его, как волка, да и айда к вам. А лошадь его с перевернутым седлом понеслась вихрем, закусив удила, — рассказывал усталый Иван, соскочив с лошади, в кругу окруживших его товарищей.

— Ты, Пропалый, нигде не пропадешь, — сказал подошедший Чурчила, осматривая пленника. — Спасибо, товарищ, от всех спасибо! Однако раскупорить бы беглеца. Долой с него шлем и латы, не таится ли чего под ним.

Пойманный лежал недвижимо. Затянутый арканом, долго волочился он по кочковатой дороге за Пропалым, лицо его было во многих местах окровавлено, а налившиеся кровью глаза полуоткрыты.

— Латы его подбиты хлопчатой бумагой, должно быть, от стрел! говорил один из дружинников, развязывая кольца и застежки вооружения пленника.

Затем он опустил руку в его котомку, вытащил кипу бумаг, бросил их по ветру и заметил:

— От этих латышей кроме пустых фляг да пробок ничего не дождешься!

— Постой, может, это нужные грамотки, — сказал Дмитрий, собирая разметанные по полю ветром бумаги и пристально вглядываясь в них. — Ишь, ведь как писали-то. Сам черт прежде ослепнет, чем разберет и поймет, что здесь написано; я малую толику знаю грамоте, а от этого отступлюсь. Этот лесной народ перенял язык у медведей, так диво ли, что по-нашему редкие из них смыслят.

— Лучше допросить его на словах, подельнее, так сознается, куда и зачем ехал и что содержится в этих бумагах. Быть может, они до нас касаются, — заметил Чурчила.

— Эй, оборотень, немчин бессловесный, вымолви что-нибудь! Кто ты таков и куда тебя Бог несет? Волею или неволею? — стал допытываться Иван, теребя за полу пленника.

Тот что-то глухо пробормотал и снова замолк.

— Да из него и обухом не выбьешь слова! — послышалось чье-то замечание.

— Промычал, да и на попятную. Так нет же, я выпытаю у тебя сознание. Вот как отпорю нагайкой, скажешься, нехотя весь рассыплешься в словах! сердито закричал Иван, доставая нагайку, притороченную к седлу, и только хотел привести в исполнение свою угрозу, как кто-то из толпы закричал:

— Глянь-ка, братцы, назад. Видите, кто-то сидит на берегу, словно прирос к нему. Наши все здесь налицо, сорок пять человек, Чурчила, да Дмитрий, да Иван, никто из наших не отлучался с места, а этот, наверно, вынырнул из воды, окаянный.

— Ну, что же… Разом — к нему, хоть будь он нечистый: двух смертей не бывать, одной не миновать, мы же не нехристи, все с крестами.

Дружинники закричали и побежали толпой к сидящему на довольно далеком расстоянии от них.

При пленном остались Чурчила, Дмитрий, Иван и несколько дружинников.

— Это, кажется, наш русский. Эй, земляк, кто ты?.. Оглянись! кричали ему взад дружинники, не решаясь подойти к нему поближе.

Незнакомец молчал.

— Друг ты наш или враг, отвечай?

— Постойте-ка, братцы, попробуем мы, возьмет ли наш гостинец! сказал один из дружинников и начал натягивать тетиву у лука, и когда стрела, нацеленная в сидящего, готова была полететь в цель, незнакомец, как бы придя в себя, нетерпеливо крикнул зычным голосом:

— Чего вы хотите от меня, разбойники придорожные? Я в чужой земле, без защиты.

— Так и есть, что наш! Но что он тут делает?.. Рыб, что ли, скликает?.. Видно, знает, как их звать по именам.

Тут таинственный незнакомец обернулся и глаза его дикой злобой сверкнули из-под черных нависших бровей.

Дружинники отступили в изумлении.

На камне, вросшем наполовину в землю и покрытом диким мхом, под огромным вязом, от которого отлетали последние поблекшие листья, сидел смуглый широкоплечий мужчина с нахлобученной на самые глаза черной шапкой и раскачивался в разные стороны. Его стекловидные, зеленоватые глаза угрюмо следили за катавшимися у ног его волнами, озаренными последними лучами заходящего солнца. Одна тень сгорбленная, длинная, далеко откинувшаяся на берег, могла спугнуть дерзких любопытных, пожелавших бы рассмотреть мрачную физиономию неизвестного путника, для которой природа, видимо, была злой мачехой.

Неизвестный не мог не слышать шума шагов приближавшейся к нему толпы, но он не обратил на это никакого внимания и, не оглядываясь и не трогаясь с места, продолжал медленно раскачиваться из стороны в сторону, и при этом движении на его боку раскачивался широкий нож с черенком из рыбьего зуба.

(обратно)

47

— Павел! чернокнижник! злой кудесник! колдун!.. Как он здесь очутился? Видно, лесовик довез его на хребте своем!.. Пришибем его, братцы, — избавим землю от лихого зелья! — закричали почти в один голос дружинники.

— Земляки мои, братья! Нет, не чуждайтесь меня! — воскликнул Павел, прикинувшись радостно изумленным. — Теперь я не тот нелюдим, встретив которого вы бежали прежде, я смиренный, кающийся грешник. За вас, мои братья, жизнь моя, молитва и руки.

— Врет, прикидывается… Погодите, еще не то заговорит, а дьявол, который в него вселился, ишь как корежится! Перехватить ему горло, да и в воду. Пусть его оттуда освобождают нечистые его собратья, а мы свое дело сделаем, благо есть случай.

— Нет, лучше привяжем его к камню, да свалим в волны, а то нож так заржавеет в крови его, что не ототрешь никакими заговорами. Страшно будет опоясаться им, как зельем.

Так рассуждали обступившие Павла дружинники.

Дико блеснул он глазами, крепко стиснул кулаки и судорожно вытянул перед собой руки, как бы защищаясь.

Дружинники между тем еще более приблизились к нему и некоторые уже схватили его и стали тормошить.

— По крайней мере, дайте мне проститься со светом Божьим! — заговорил он упавшим голосом.

— Уж ты давно отклепался от человеческого имени, и давно пора тебе туда, восвояси; там за тебя давно уже и паек получают! — отвечали ему.

— Дайте мне хоть повидаться с Чурчилой. Ведь вы, чай, с ним?

— Что за свидание! Ты уязвил его, как змей-горыныч!.. Мы давно добирались до тебя; а теперь, знать, тебя черти выдали, что наткнули на нас. В Новгороде отец твой силен, оборонит кого захочет, а здесь мы тебя, — заговорил один дружинник и, схватив левой рукой Павла за бороду, правой занес над ним руку с ножом.

Павел весь съежился и зажмурился, чтобы не видеть опускавшегося над ним блестящего лезвия, и даже преждевременно дико воскликнул.

— Да пусть его взглянет последний раз на Чурчилу… Пожалуй, осерчает, что не допустили до него Настасьина брата, хоть любит он его, как собака палку, — сказал другой дружинник, останавливая опускавшуюся было над головой Павла руку товарища.

— Ну, так и быть, сволокем его к нему, да свяжите покрепче ему руки и ноги, а то ведь он хитер, проклятый, вывернется, — решили остальные дружинники.

Корчившегося от бессильной злобы Павла дружинники крепко-накрепко связали по рукам и ногам и, окружив, потащили его за веревку, подгоняя сзади палками по чем ни попало.

— Что это, еще пленника, или зверя какого тащат наши? — сказал Дмитрий Чурчиле, указывая на приближающуюся к ним толпу.

— Чурчила, это я, злейший враг твой! Упейся теперь моей кровью, я в твоей власти, — заговорил смело прерывающимся от ярости голосом поставленный на ноги Павел.

— Как? Павел? Лучше бы взглянул я на ехидну, чем на этого дьявола в человеческом образе! — вскрикнул Чурчила, и так ударил рукой по рукоятке своего меча, что все вооружение его зазвенело.

— Упросил, чтобы тебе его показали, — послышались голоса дружинников.

— Он знает, чем хуже наказать меня… Чего тебе нужно от меня? обратился он к Павлу.

— Жизни твоей…

— А что тебе в ней и за что ты ненавидишь меня, подкупной, заспинный враг?

— Верно слово твое, я — подкупной, но меня подкупила братская любовь, — с ударением отвечал Павел.

Чурчила вздрогнул.

— Ты спрашиваешь, за что я ненавижу тебя? Но кого же любил я? Я исчадие зла, все люди были мне противны, сам не знаю почему… Но сестра моя, эта кроткая овечка, Настасья… она давно примирила меня со всеми; она как бы нечеловеческим голосом уговаривала меня переродиться, и слова ее глубоко запали в мою черную душу. Она показалась мне ангелом, а голос ее песней серафима, и я… повиновался…

Павел зарыдал.

Чурчила зашатался и прислонился к плечу поддерживавшего его Дмитрия.

Немного погодя он спросил.

— Не этот ли ангел Божий вразумил тебя покушаться на мою жизнь?

— Погоди и дослушай, после обвиняй, — начал снова Павел. — Я повиновался ей… нет, не ей, я не знаю, кто говорил ее устами. Душа моя созналась во всех поступках. Священное родство, любовь, все чувства человека разлились в душе моей, и новый свет озарил ее, я умилялся и искренно назвал братом любимого ей Чурчилу.

— Как, разве у вас шла речь обо мне?

— Никогда не переставали мы о тебе беседовать…

— Все более и более непонятны, темные слова твои.

— Мудрено ли! Душа каждого — загадка, а у этого она — совсем потемки. Пожалуй, заслушаешься его, то и несдобровать тебе. Ему надо язык выгладить полосой раскаленного железа, а на руки и на ноги надеть обручи, или принять его в дреколья!.. До каких пор ждать конца его сказки? — с сердцем воскликнул Дмитрий.

Павел скосил на него и без того косые глаза свои и сказал с упреком:

— Обшаривай душу темную, а светлая вся на виду.

— Что тут толковать, вы из одного гнезда с нечистым, одного поля ягода.

— Да не одинаковая, — возразил Павел. — Кем я был прежде — сознаюсь. А теперь, ты сам, как злой враг человеческий, перетолковываешь смысл моих слов, и отказываешь мне, грешному, в возможности раскаяния, в освобождении от тяжелого гнета души моей.

— Экий краснобай! Как гладко он выстилает словами дорогу к сердцу всякого, — прервал его Дмитрий.

— Постой, Дмитрий, твоя речь впереди, дай нам дослушать, а ему договорить, — сказал Чурчила.

— Пораспустите хотя немного мои руки, веревки больно стянули их; я честно исповедуюсь перед вами и тогда легко приму смерть, тогда и оковы телесные легки будут для меня, а если приму смерть, не буду влачить их. Господи, помилуй, поддержи меня!..

— Не богохульствуй, собака, я тебе засмолю рот, — снова не утерпел Дмитрий, и бросился на него с мечом, но Чурчила остановил его.

Павел с сожалением посмотрел на Дмитрия и с тяжелым вздохом начал:

— Настасья любила тебя меньше Бога, но больше жизни. Ты покинул ее, несчастную, и обливается теперь она день и ночь горючими слезами, и сохнет, как былинка в знойный день. Это зажгло ретивое мое праведным гневом против тебя. «Сыщи его, — сказала она мне, — добудь, достань мне или перенеси меня к нему. Я забуду стыд девичий, упаду на грудь его, обовью его моими руками и мы умрем вместе». На эту беду присватался к ней какой-то именитый литвин. Отец обрадовался этому и приказал ей принимать подарки и называться его суженой… Где же было чувство твое к ней, когда ты покинул ее?

Чурчила дрожал, изменившись в лице, и не мог выговорить слова.

— Теперь, быть может, влекут ее к венцу с немилым женихом или заколачивают останки ее в гроб тесовый. Я как будто слышу стук молотка, и холодная дрожь пробирает меня.

Он замолк и пристально поглядел на Чурчилу.

Последний стоял как приговоренный к смерти. Лицо его исказило от внутренней невыносимой боли!

Павел продолжал:

— Потому-то я и ринулся всюду отыскивать тебя, чтобы заставить вспомнить о покинутой тобой… Не утаю, я решился закатить тебе нож в самое сердце и этим отомстить за ангела-сестру, но теперь я в твоих руках, и пусть умру смертью мученической, но за меня и за нее, верь, брат Чурчила, накажет тебя Бог…

— Истину ли изрыгаешь ты? — грозно спросил его Чурчила.

— Соболезную о слепоте твоей. Что же ты медлишь… Дорезывай скорей кстати брата, а там присоединись к вольным шайкам московских бродяг и грабь с ними отчизну. Вместо того чтобы защищать, ты отрекся от нее и рыскаешь далеко…

— Нет, ты брат Настасьи! Ты — мой брат! Я освобождаю тебя!

Послышался ропот дружинников, но Чурчила обнажил меч свой и крикнул:

— Чего вам надо? Крови? Вяжите меня, режьте, если поднимется рука.

С этими словами он разрубил веревки на руках и ногах Павла.

(обратно)

48

Яркие звезды засверкали на темном своде небесном, луна, изредка выплывая из-за облаков, уныло глядела на пустыню — северная ночь вступила в свои права и окутала густым мраком окрестности. Около спавшей крепким сном, вповалку, после общей попойки, по случаю примирения Павла с Чурчилой, дружины чуть виднелась движущаяся фигура сторожевого воина.

В глубокую полночь, когда и сторожевой склонил свою усталую голову на копье, что-то тихо зашевелилось в середине спавших, чья-то голова начала медленно подниматься, дико озираясь кругом, силясь прорезать взглядом окружающий мрак.

Подле этой поднявшейся головы поворачивался пленник, рейтар ливонский, лежавший навзничь и силившийся вытащить руки из веревочных пут.

— Ты что, схвачен? — шепнул, приподнявшись, Павел (это был он) пленнику.

Тот молчал.

— А, ты боишься меня, а я еще хотел помочь тебе. Не веришь, смотри, продолжал он, и перерезал двуострым ножом своим веревки, скручивавшие ноги пленника.

— Спаси меня, — тоже шепотом заговорил пленник. — Я герольд бывшего гроссмейстера ливонского ордена Иоганна Вальдгуса фон Ферзена, владельца замка Гельмст. Он послал меня ко всем соседям с письмами, приглашающими на войну против…

Герольд остановился.

— Ну, договаривай смелей, на Русь, что ли, нашу? Я вам помощник.

— Ты!.. Да кто ты? Ведь ты русский? Как же?

— Не твое дело. Беги, скажи…

Он хотел было совершенно освободить его, перерезав веревки и на его руках, но вдруг остановился и спросил:

— А далеко ли Гельмст?

— Перейдя поле и лес, повороти налево и поезжай наискосок по дорожке; к утру будешь в замке.

Павел разрезал веревки на руках пленника.

— Ступай, но коня уж оставь волкам на закуску, а то к копытам мои земляки чутки, как медведи к меду; услышат и захватят опять. Выберись отсюда лучше на змеиных ногах, то есть ползком; расскажи своим, что русские наступают на них, поведи их проселками на наших и кроши их вдребезги! Ступай, а мне еще надо докончить свое дело.

Пленник вскочил на ноги, затем пригнулся к земле и начал медленно, озираясь, пробираться между сонными дружинниками, спавшими богатырским сном.

Чурчила, утомленный походом и взволнованный встречей с Павлом и в особенности словами последнего, лежал в каком-то тяжелом полусонном забытьи и молодецкая грудь его тяжело вздымалась под гнетом удручающих сновидений. Он хотел тотчас лететь обратно на родину, чтобы избавить свою Настю от когтей иноплеменного суженого, или лечь вместе с ней под земляную крышу, его насилу уговорили дождаться зари, и теперь сонным мечтам его рисовалось: то она в брачном венце, томная, бледная, об руку с немилым, на лице ее читал он, что жизни в ней осталось лишь на несколько вздохов, то видел он ее лежащую в гробу, со сложенными крест-накрест руками, окутанную в белый саван. Он не узнавал ее; орбиты высохших от слез глаз впадали так глубоко, страшно; розовые ногти на руках и малиновые уста ее посинели. Холодный пот обливал его снаружи, внутри же он чувствовал жгучую боль и то стонал, то яростно скрежетал зубами и вскакивал впросонках.

Павел крался, подползая к Чурчиле как червь; нож его блеснул во мраке, взвился с рукою над головой жениха его сестры и уже готов был опуститься прямо над горлом несчастного, как вдруг Чурчила, под влиянием тяжелых сновидений, приподнялся и попал бы прямо на нож, если бы убийца не испугался и угрожающая рука его не замерла на полувзмахе.

— Измена, — крикнул сторожевой, услыша шорох вскочившего в страхе Павла, и ударил мечом своим плашмя несколько раз по ножнам.

Дружинники, услыхав эти звуки, все проснулись и в одно мгновение были на ногах, хотя в первые минуты не могли понять причины тревоги.

Сторожевой дружинник в нескольких словах рассказал, как он заметил Павла, бежавшего с ножом от Чурчилы.

Фигура беглеца, благодаря вышедшей из облаков луне, действительно, видна была мелькающей по полю.

За ним стремглав бросилась погоня.

Павел, перебежав большое пространство, свернул в прибрежные кусты и засел в них.

Ожесточенные дружинники начали шарить в них, ударяя по ним мечами, и жертва, наверное, не ускользнула бы от них, если бы Павел, видя явную опасность, не принял бы мер.

Безвыходное положение, страх всегда или рождают внезапно счастливую мысль, или же сковывают человека бездействием.

То же случилось и с Павлом.

Нащупав около себя огромный камень, он скатил его с шумом в реку, а сам притаился ничком в кустах. Вслед за камнем, который дружинники приняли за бросившегося в реку Павла, посыпались стрелы, но прошло несколько мгновений — волны катились с прежним однообразным гулом, и дружинники, думая, что Павел с отчаяния и срама, чтобы не попасться в их руки, бросился в реку и утонул, подождали некоторое время, чутко прислушиваясь, и возвратились к товарищам, решив в один голос: «Собаке — собачья смерть!»

Чурчила, убедившись, что поддался хитрому обманщику, решил не возвращаться на родину, а продолжать поход к намеченной ранее дружинниками цели — замку Гельмст.

Под покровом ночи и Павел ползком, после ухода своих преследователей, выбравшись из прибрежных кустов, осторожно прокрался к лесу, по дороге, указанной ему рейтаром Вальдгуса фон Ферзена.

Он решил тоже направиться в замок Гельмст.

Зачем? — это была тайна его черной души.

(обратно)

49

Замок Гельмст — цель дальнейшей ратной потехи наших новгородских дружинников, принадлежавший, как мы уже знаем, рыцарю Иоганну Вальдгусу фон Ферзену и сохранившийся до нашего времени, находится в Лифляндии, у истока реки Торваста, в миле расстояния от Каркильского озера, в котором, по преданию, находится будто бы несколько затонувших зданий.

В описываемое нами время он представлял собой неприступную твердыню. Широкие стены его, поросшие мхом и плющом, указывали на их незапамятную древность, грозные же в них бойницы и их неприступность, глубина рва, его окружавшего, и огромные дубовые ворота, крепкие, как медь, красноречиво говорили, что он был готов всякую минуту к обороне, необходимой в те неспокойные, опасные времена.

Подъемный мост спускался лишь при звуке трубы подъезжавших путников и снова поднимался, скрипя своими ржавыми цепями, впустив в ворота ожидаемого или нежданного гостя.

Замок Гельмст славился на всю округу гостеприимством своего хозяина. Столы этого редкого среди немцев хлебосола всегда ломились под обильными и изысканными по тому времени яствами и винами.

Рыцарь Иоганн Вальдгус фон Ферзен был богат, чем не могли похвастаться остальные его товарищи по оружию, рыцари ордена меченосцев. Это богатство сделало то, что он был избран гроссмейстером ордена, но оно же было причиной потери им этого сана — его обвинили в сношениях с русскими и в принятии от них подарков; было ли это результатом зависти или же имело за собой долю правды — осталось в глубине души фон Ферзена души, впрочем, сильно оскорбленной потерей почетного звания. Фон Ферзен всеми силами старался вернуть его в свой род, и к общей ненависти к русским у этого бывшего гроссмейстера прибавилась ненависть личная.

Он сам в минуты откровенности, после лишнего стакана вина, хотя и не признавал себя виновным в подкупе со стороны русских варваров, но все же делал кой-какие намеки и не мог удержаться, чтобы не излить на них всю желчь своего развенчанного величия.

— С тех пор, — так обыкновенно он заканчивал свой рассказ о своем падении, — как услышу я слово: «русский», какая-то нервная дрожь охватывает меня. С тех пор поклялся я всем святым вредить этим заклятым врагам моим, чем только могу, и твердо сдержу свое слово.

Эта ненависть к русским не помешала, впрочем, фон Ферзену дать приют в своем замке бездомному сиротке-юноше, едва вышедшему из отрочества, русскому по происхождению, но не помнившему ни рода, ни племени, по имени Григорию, искаженному среди немцев в «Гритлиха».

Приятели не раз упрекали фон Ферзена за его пристрастие к этому «русскому щенку» и советовали переслать его на родину «на стреле», но владелец замка Гельмст настойчиво защищал своего любимца.

— Я так люблю его, — говаривал он, — да он же и выродился из всего русского, проживши столько лет у меня. Вы не знаете цены этому малому. Я нашел его полу замерзшим и полунагим на самой русской границе; ему было тогда лет десять от роду; я приметил его, накормил, взял к себе на седло. Как он прижимался ко мне, сердечный, весь дрожа от холода. Я стал расспрашивать его, откуда он. Из его слов я понял, что он бежал от какого-то бунта, что все его родные были перебиты. Куда же было деваться ему, сироте… Я оставил его у себя… Моя дочь была только годом моложе его… Они вместе выросли, играя между собой как родные, и даже зовут друг друга братом и сестрой. Он плел для нее корзинки из ивовых прутьев, ловил птиц силками, лазал по деревьям как белка, чтобы доставать из гнезда пташек и воспитывать их, как я их воспитывал. Когда же он возмужал, то стал держаться моего стремени — на звериной ловле усмирял диких бегунов и гарцевал на них молодецки. А как он стреляет! Сшибет шапку с головы и волоска не тронет. Но что больше всего меня привязало к нему — это то, что он не корыстолюбив: со своими не воюет, а когда других задевали мы, он не пользовался грабежом; а однажды вышиб из седла врага, который уже занес меч над моей головой… Я ему обязан жизнью… да и Эмма моя любит его, как родного брата… Я не могу расстаться с ним.

— Это-то и худо, — пробовали задеть старика фон Ферзен с этой стороны, — долго ли до беды, надо вовремя разлучить молодых людей.

— Нет, — возразил он, — моя Эмма — эта юная ветвь славного и могущественного рода Ферзен — никогда не соединит свою судьбу с каким-нибудь подкидышем. О! Прежде я изрублю тело его в крупинки.

— Чем дожидаться этого, не лучше ли теперь принять меры и теперь же отослать его в конюшню и на псарню, самое подходящее место для «русского щенка», — не унимались советчики.

— Это было бы слишком жестоко, особенно без вины, но если я что-либо замечу, то лучше выгоню его из своего замка на все четыре стороны, возразил фон Ферзен.

Эти беседы хотя и не имели грустных последствий для Гритлиха, но все же внесли в душу старика Ферзена подозрение, и он стал наблюдать за дочерью и приемышем, но не замечал ничего.

Эмма фон Ферзен и подкидыш Гритлих были еще совершенные дети, несмотря на то, что первой шел девятнадцатый, а второму двадцатый год. Они были совершенно довольны той нежностью чистой дружбы, которая связала их сердца с раннего детства; сердца их бились ровно и спокойно и на поверхности кристального моря их чистых душ не появлялось даже ни малейшей зыби, этой предвестницы возможной бури.

Среди сокровищ ее отца Эмма фон Ферзен была самым драгоценным сокровищем, не только в глазах отца, но даже и для постороннего взгляда.

Стройная, гибкая блондинка, с той прирожденной грацией движений, не поддающейся искусству, которая составляет удел далеко не многих представительниц прекрасного пола, с большими голубыми, глубокими, как лазуревое небо, глазами, блестящими как капли утренней росы, с правильными чертами миловидного личика, дышащими той детской наивностью, которая составляет лучшее украшение девушки-ребенка, она была кумиром своего отца и заставляет сильно биться сердца близких к ее отцу рыцарей, молодых и старых.

Друг ее детства, Григорий, или Гритлих, с годами из тщедушного мальчика обратился в стройного юношу, полного сил и здоровья, добытого физическими упражнениями и суровой жизнью среди суровых рыцарей. С самых юных нежных лет на охотах, этих прообразах войны, привык он смело глядеть в глаза опасностям, а с течением времени — пренебрегать ими. Высокий ростом, с задумчивым, красивым, полным энергии лицом, матовая белизна которого оттенялась девственным пухом маленьких усиков, с темно-русыми волосами и карими глазами, порой блиставшими каким-то стальным блеском, доказывавшим, что в этом молодом теле имеется твердый характер мужа.

Таков был молодой новгородец, волею судеб нашедший себе второе отечество в Ливонии и вторую семью в лице старика фон Ферзена и его дочери.

Чтобы закончить описание обитателей замка Гельмст, нам необходимо нарисовать, хотя бы в нескольких штрихах, портрет самого владельца замка, рыцаря Иоганна Вальдгуса фон Ферзена. Это был высокий, худой старик, лет за шестьдесят, с открытым добродушным лицом, совершенно не гармонировавшим с несколькими рубцами рассеченных ран, говорившими о военком ремесле рыцаря. Посвятив свою раннюю юность подвигам на пользу ордена меченосцев, он поздно встретил подругу жизни и не долго пользовался ее ласками. Молодая, хрупкая, Матильда фон Эйхшедт, ставшая Матильдой фон Ферзен, прожила с мужем год с небольшим и умерла при родах, подарив ему дочку живой портрет матери. Пораженный неожиданным горем, Иоганн фон Ферзен перенес всю нежность своего поздно проснувшегося сердца на этого ребенка и от трудов войны отдыхал сперва около ее колыбели, а затем около ее девичьей постельки, благословляя ее на сон грядущий, сон чистоты и невинности. Ее детский лепет, ее улыбка, ее игры, забавы и даже шалости, были тем живительным бальзамом, который привязывал к жизни старого рыцаря, давал этой жизни цель и значение, но, вместе с тем, не допускал жестокому ремеслу сделать его кровожадным и бессердечным, подобно многим из его сотоварищей.

И не на одного отца своего производила Эмма фон Ферзен такое чарующее впечатление; вся прислуга замка, все рейтары ее отца боготворили ее, их угрюмые суровые лица расплывались при встрече с ней в довольную улыбку, ее ласковый взгляд был для всех их дороже неприятельской богатой добычи. Казалось, сами поросшие мхом каменные громады замковых стен становились менее мрачными, когда Эмма фон Ферзен проходила мимо них. Был только один человек среди служителей замка, который не только не улыбался при встрече с общим кумиром, Эммой, но, видимо, избегал подобной встречи. Это был старый привратник Гримм. На него эта златокудрая ангелоподобная девушка производила действие проснувшейся совести.

(обратно)

50

Скорее деньги Иоганна фон Ферзена, чем еще только расцветшая красота его дочери Эммы за несколько лет до того времени, к которому относится наш рассказ, сильно затронули сердце соседа и приятеля ее отца, рыцаря Эдуарда фон Доннершварца, владельца замка Вальден, человека хотя и молодого еще, но с отталкивающими чертами опухшего от пьянства лица и торчащими в разные стороны рыжими щетинистыми усами. Только общее пристрастие к флягам, в содержимом которых и сам фон Ферзен любил подчас топить скуку своего одиночества, да искусная игра Доннершварца на пикентафле[181] могли объяснить близость между этими двумя рыцарями, нравственные качества которых были более чем противоположны.

— Я привык к нему, как к моему колпаку, да, кроме того, он мне полезен, как мой кот; тот очищает мой погреб от крыс и мышей, а этот — от бутылок и бочонков; за это я люблю его.

Старик не стеснялся выражать это свое мнение и в присутствии своего частого гостя, но тот, ввиду намеченной им цели, да и по врожденной трусости, пропускал все мимо ушей и не обижался.

Он и сам не рассчитывал получить согласие отца на брак, а потому принял свои меры на случай, если придется похитить обладательницу богатого приданого.

Последнее для него было очень важно — Доннершварц был беден.

Чтобы иметь среди прислуги фон Ферзена своего человека, он пристроил одного из своих рейтаров, Гримма, в привратники в замок, обещав ему хорошую награду, если при его содействии брак его с Эммой фон Ферзен состоится, будь это с согласия отца, или насильственным похищением.

Привратник Гримм на своей особе всецело оправдывал французскую пословицу: «Каков господин, таков и слуга», — он был кривой старик, с плутоватой физиономией, большим, почти беззубым ртом и вечно злым и угрюмым видом; красный нос его красноречиво свидетельствовал, что он не менее своего господина был поклонником бога Бахуса. Он состоял на службе еще у отца Эдуарда, но далеко не жаловал сына — этого пьяницу и обжору, как, конечно, за глаза, он честил бывшего своего господина, а потому с удовольствием перешел на службу в замок Гельмст, где все дышало довольством и богатством, тогда как в замке Вальден приходилось часто класть зубы на полку вместе со своим господином, с той разницей, что последний раньше уже пристроился к хлебосолу фон Ферзен.

Обещанная богатая награда тоже соблазняла старика Гримма, но за последнее время на него начало находить сомнение, так как он все еще не получил задатка, который посулил ему Доннершварц.

— И вправду, что же ждать от разбойника? — ворчал Гримм про себя в минуту раздумья. — Что награбит, тем и богат, а ведь часто волк платится и своей шкурой. Разве — женитьба? Да где ему! Роберт Бернгард посмышленее, да и по молодцеватей его, да и у него что-то не вдруг ладится… А за моего она ни за что не пойдет, даром что кротка, как овечка, а силком тащить ее из замка прямо в когти к коршуну — у меня, кажись, и руки не поднимутся на такое дело… Дьявол попутал меня взяться за него…

Этим и объяснялось смущение Гримма при случайных встречах с молодой девушкой, в которой он видел обреченную жертву его гнусных интересов, гнусных до того, что он мысленно открещивался от них, подавляя в себе даже порой соблазн корысти.

Роберт Бернгард, о котором упоминал в своих рассуждениях Гримм, был более открытый претендент на руку Эммы фон Ферзен. Красивый молодой человек, отважный, храбрый, с честной, откровенной душой, он был любимцем Иоганна фон Ферзена, и старик часто задумывался о возможности породниться с ним, отдав ему свое сокровище — Эмму.

«Но она еще ребенок… о чем это я думаю», — ревниво отгонял он от себя все же тяжелую для него мысль о разлуке с любимой дочерью.

Таковы были взаимные отношения обитателей замка Гельмст с их близкими соседями в то время, когда до этой твердыни дошел слух о появлении неподалеку русских дружинников.

Мы застаем Иоганна фон Ферзен и Эдуарда фон Доннершварца в длинной готической, со сводами, столовой замка за обильным завтраком, которому они оба сделали достойную честь.

— Стремянный мой Вольфганг, — говорил фон Ферзен, — прослышав, что где-то недалеко бродит шайка русских, но небольшая… Давненько их не было видно у нас…

— Ничего, мы затравим их собаками и застегаем плетьми, — хвастливо воскликнул фон-Доннершварц.

— Это несомненно, — подтвердил хозяин, — но мне пришло на мысль не только пугнуть пришельцев, но и самим прогуляться в Пермь, или в Псков, или хоть под самый Новгород… Там будет чем поживиться… Есть слух, что он опять бунтует… Это будет кстати, там все заняты, чай, своим делом, обороняться будет некому. Не правда ли?..

Гость утвердительно кивнул головой.

— На все необходимы не только отвага, но и ум… Об этом-то я и хотел посоветоваться с тобой и еще кое с кем и послал герольдов собрать на совет всех соседей… Один из моих рейтаров попался в лапы русских и лишь хитростью спасся и пришел ползком в замок… Он говорит, что они уже близко… Надо нам тоже приготовиться к встрече. Полно нам травить, пора палить! А? Какова моя мысль! Даром, что в старом парнике созрела.

— Черт возьми, превосходная… У меня так и запрыгало сердце от радости, что наконец придется потешить копья, — воскликнул фон Доннершварц.

— А зубы не защелкали от страху? — усмехнулся фон Ферзен.

Гость сделал вид, что не слыхал этого замечания, и продолжал:

— И мне пришла в голову мысль…

— Какая?.. Взять с собой ящик вина?

— Нет, а вот что это, верно, ваш Гритлих снюхался с бродягами русскими и подманил их… Примите-ка скорей меры, велите сейчас позвать его, я из него все выпытаю, да прикажите осмотреть замок и приготовиться к обороне.

Эдуард фон Доннершварц в глубине души ненавидел Гритлиха и всеми силами старался восстановить против него фон Ферзена.

— Нет, братец, не теперь! Гритлих еще теперь на охоте. Да и что тебе дался этот Гритлих? Даже хмель спадает с тебя, как только ты заговоришь о нем. Я давно замечаю, что ты ненавидишь сироту, и, конечно, особенно с тех пор, как он перебил у тебя славу на охоте. Помнишь белого медведя, от которого ты хотел уйти ползком!

Доннершварц вспыхнул. Этой историей его дразнили уже давно.

— Сами вы белый медведь! — крикнул он вскочив со скамьи. — На другого бы я пожаловался своему мечу, который сорвал бы его седую голову, но на вас… смотрите, я не всегда терпелив.

Фон Ферзен захохотал.

— А что, видно, за живое задело, господин рыцарь белого медведя… Ты, верно, и от него хотел уйти, чтобы пожаловаться своему мечу, так как вместо него у тебя на боку торчала колбаса, а через плечо висела фляга. Я, признаюсь, сам этого не видел, но мне рассказывал Бернгард…

— Бернгард!.. Вот еще кого вы выбрали в свидетели!.. Он не лучше вашего Гритлиха… Если он осмелится это сказать при мне, я тотчас же брошу ему вызывную перчатку… несмотря на то, что ваша Эммхен умильно поглядывает на него…

— Смотри, Эдуард, бросишь и не разделаешься; Роберт сам горяч…

— Хоть бы он был горячее огня… Шутки в сторону, зачем вы принимаете еще этого шелкового рыцаря, у которого все достояние снаружи, а в кармане засуха?

— Да ведь и твой карман не жирен, не хвастайся, брат. Карман Бернгарда еще тем превосходит твой, что отворен настежь для всех. Но чего же ты нахохлился, что тебе не по нраву? Полно, Доннершварц, я знаю, что ты любишь меня и ревнуешь старика ко всем. Не бойся, я умею это ценить. Вот тебе моя рука, я хоть и люблю Роберта, этого благородного рыцаря, но будь уверен, что и ты мне также дорог…

Доннершварц почтительно схватил руку фон Ферзена и патетически произнес:

— Вы увидите при первом случае, когда вам понадобится моя рука, кто из ваших приверженцев более всех вам принесет пользы. Довольно говорить, время докажет.

— Поговорим-ка лучше о русских, — снова перебил его фон Ферзен. — Как ловко они подкараулили моего рейтара. С каким наслаждением я сделал бы из них бифштекс… Да, — продолжал он задумчиво, — их рысьи глаза никого не просмотрят, теперь того и гляди наскачут они на мой замок.

— Не бойтесь, Ферзен, к нему пойдет дорога только через мой труп, но необходимо поговорить о деле.

— Да этим и кончить? Только говорить о деле — теперь мало. Я послал отряд своих рейтаров собирать вассалов и приглашать соседей. Кто меня любит, тот, верно, придет первый.

— Это я — всегда с вами и за вами, как тень ваша… Но все же я возвращусь к Гритлиху. Его необходимо выслать из замка или же вы будете дожидаться, чтобы за нами пришли его земляки с дубинами и кистенями?

— Хорошо, хорошо… Скажи ему, когда он вернется, за меня, что знаешь, и дай ему денег на дорогу из моего…

— Я ему не дам старого гвоздя из подковы лошади… Ему за вас подарит охотно фрейлейн Эмма дорогое кольцо, да пожалуй и с пальчиком… О, черт возьми, не могу думать, что золото и ржавчину вы держите вместе.

— Ну, цыц, опять за свое! — прикрикнул на него сердито фон Ферзен.

Доннершварц замолк.

Послышался шорох легкой походки, и юная Эмма резво впорхнула в комнату. При ее появлении лицо ее отца прояснилось, брови раздвинулись и глаза засияли добрым блеском. Так солнце, вспыхнув на небе, озаряет своим блеском черную пучину и ярко раззолачивает ее своими лучами.

(обратно)

51

— Эммхен, моя милая Эммхен! — воскликнул радостно старик фон Ферзен. — Наконец-то ты навестила отца!

Он открыл ей свои широкие объятия и обнял своими могучими руками ее гибкий стан.

— Здравствуйте, папахен! — нежно сказала Эмма и сделала книксен Доннершварцу, глядевшему на нее плотоядным взглядом и расшаркавшемуся перед ней, неистово гремя шпорами.

— Посмотрите, папахен, — радостно продолжала она, садясь к нему на колени и показывая маленький костяной лук с серебряной стрелой, — это подарил мне мой братец — Гритлих, чтобы стрелять птичек, которые оклевывают мою любимую вишню. Он учил меня, как действовать им, но мне жаль убивать их. Они так мило щебечут и трепещут крылышками и у них такие маленькие носики, что едва ли они могут много склевать… Пусть их тешатся, и им ведь хочется есть, бедняжкам…

— О, моя прелесть, — заметил отец, любуясь дочерью и трепля ее по розовой щечке.

— Да что это, милый папахен, нас совсем забыл молодой Бернгард? Он обещал мне привезти бусы.

Фон Ферзен обернулся к Доннершварцу, с открытым ртом не отрываясь смотревшему на молодую девушку и насупившемуся при имени Бернгарда.

— Ты что замолк? Куда девалась твоя храбрость? Или струсил девочки? Глядит на нее, как собака на дичь?

Старик раскатисто захохотал.

Доннершварц очнулся от немого созерцания.

— А я хочу подарить фрейлейн Эмме ожерелье из львиных зубов — большая редкость в нашей стороне. А стрел таких и луков я не имею. Есть у меня лук…

Он не успел кончить своей речи, как на дворе послышался конский топот.

Фон Ферзен ссадил Эмму с коленей и скорыми шагами подошел к окну.

— Мелькнуло чье-то белое перо, — сказал он. — Но что это значит? Ни трубач, ни кто другой не дает знать о прибывшем. Верно, кто-нибудь из наших.

— Белое перо? Ах, папахен, это мой любимый цвет! Верно, это…

Ее голубые глазки заискрились, как незабудки.

Статный рыцарь, с длинными белыми перьями на шлеме, в щегольском того времени вооружении, быстро вошел в комнату и не дал договорить Эмме свое имя.

Его гладко отполированные латы сверкали под шелковой белой перевязью, охватывающей его стан, лосиные до локтей с раструбами перчатки и коротенький меч в хитрочеканенных и позолоченных ножнах придавали ему вид щеголя.

Он почтительно раскланялся с фон Ферзеном и приветливо с фон Доннершварцем и, видимо, с особенным чувством с Эммой, затем поднял забрало своего шлема, ловко снял его, и черные кудри рассыпались по его плечам.

— Узнали, узнали! Роберт! А мы тебя ожидали и недавно еще говорили о тебе, — сказал фон Ферзен, протягивая ему руку.

— Мне остается только благодарить вас.

— И я говорила о вас, Роберт, —вставила свое слово молодая девушка. — Я удивлялась, что вы совсем забыли нас. Неужели вам приятнее гоняться по лесами за страшными дикими зверями?

— Чем за девчонками, — захохотал фон Ферзен и сильно закашлялся. Накажи его, Эммхен, за эту забывчивость в пример другим.

— О, сейчас! — воскликнула она, выпорхнула из комнаты и через минуту возвратилась, держа в руках белую ленту.

— Вашу руку, Роберт! — с напускной серьезностью, но с ангельской улыбкой, сказала она.

— Хоть жизнь, — отвечал рыцарь, протягивая ей руку, — но, помните, что только одна ваша безопасность, которую я оберегаю как свою честь, вынудила меня — не забыть вас, о, нет, а лишь не видеть несколько дней, и этим я сам жестоко наказал себя, так что наказание ваше, какое бы ни было, будет для меня наградой.

— Хорошо, хорошо, что там ни говорите, как ни извиняйтесь, а я свое дело сделаю, — продолжала Эмма, привязывая его за руку к своему столу.

— Браво, браво, Эммхен! Да покрепче, несмотря на то, что он так кудряво рассыпается. Нет, господа рыцари, вам уже нынче девушки не верят ни на золотник.

Эмма с неподдельным старанием крепко привязывала своего пленника, смотревшего на нее глазами, полными любви и восторга.

— Лентой, фрейлейн Эмма, а как привязали вы меня к себе. Теперь прошу у вас одной милости за раскаяние — не отвязывайте меня.

— И стерегите сами неотступно своего пленника… Не так ли? — спросил со смехом фон Ферзен. — О, я знаю, — продолжал он, — пленник тогда не только не уйдет, но и не тронется с места, как пригвожденный.

Фон Доннершварц, ревнивым взглядом созерцал всю эту сцену, наконец, не вытерпел:

— Нет, черт возьми! Вы все не правы. Ну, что это за наказание? Оно придает ему лишь желание еще раз провиниться, а по-моему — отослать его к конюху и познакомить его с кнутом, а потом посмотреть: будет ли он таким приверженцем вашего дома, как говорит. Поверьте, это лучшая проба.

Выпалив эту тираду, Доннершварц глупо и самодовольно улыбнулся.

Бернгард вспыхнул, но, подавив гнев свой, с презрением взглянул на него.

— Кнут конюха пришелся бы как раз по вашей широкой спине, рыцарь! Вы, вероятно, метили в себя и лишь ошибкой попали в другого.

— Я никогда не промахиваюсь и называюсь рыцарем гораздо прежде, чем вы, а потому, кто в этом сомневается, я могу доказать на деле.

— На бойне молотом, а не в кругу благородных рыцарей.

— Черт возьми, смотри, чтобы меч мой не вырвал с корнем дерзкий язык твой…

— Прежде я заклеймлю тебе на лбу или на крючковатом носу твоем имя подлеца и разбойника, чтобы рука искренних рыцарей не осквернилась твоей кровью…

Доннершварц задрожал от злобы и бросил железную вызывную перчатку к ногам Роберта.

Эмма задрожала от страха и побледнела.

— Вы перешли границы, — вступился фон Ферзен. — Хотя я и сам люблю, кто меняет жизнь на честь, но властью хозяина попрошу вас теперь прекратить эту сцену… Видит Бог, это в наше время не бывало…

— Хорошо, я еще увижусь с ним и мы расквитаемся! — проворчал Доннершварц, сверкая глазами.

— Простите меня, фон Ферзен, и вы, фрейлейн Эмма, — начал Бернгард. Я так разгорячился, но, поверьте, драться бы не стал, иначе я рискнул бы получить вызов от всех благородных рыцарей за унижение нашего ордена ломать копья с каким-нибудь мясником! Если он хочет, мой оруженосец накажет его вместо меня.

— Разведите нас… я не оглох, чтобы… чтобы, — повторил Доннершварц и вдруг громко чихнул и замолк.

Эмма, между тем, по знаку отца, освободила Бернгарда и, все еще не оправившись от испуга, печально отошла к окну.

Роберт был смущен: любовь, ненависть, презрение попеременно волновали его душу. Он молча стал ходить по комнате, как бы собираясь с мыслями. Фон Доннершварц исподлобья поглядывал то на него, то на Эмму.

Ферзен что-то чертил мелом по столу.

Наступило общее молчание.

Его прервал хозяин.

— Что, любезный Роберт, нет ли чего нового?.. Знаешь ли ты цель моего вызова рыцарей?

— Я узнал ее от вашего герольда… и поспешил.

— Благодарю… Да, русским духом запахло… Знать, у меня, старика, злейшие и искреннейшие враги мои хотят вырвать последнюю искру жизни.

— Зачем печальные мысли? Мы защита вашему замку, только послушайтесь любви нашей, остерегайтесь… Расставьте всех рейтаров в окружных лесах и на дорогах и приготовьте отпор. Мои вассалы теперь уже галопом несутся сюда.

— Черт возьми, — прервал его Доннершварц, — не дожидаться ли нам, пока замок займут толпы бродяг. Кто боится измять свои латы и истоптать серебряные подковы у лошади, того мы защитим встречей нашей с незваными гостями, но добычей не поделимся с ним. Так мы условились с фон Ферзеном и, черт возьми, кто помышляет нам своими ребяческими советами исполнить прямое рыцарское дело!

— Где тебе думать о прямизне, когда ты все качаешься! Не на словах показывают себя, господин бутыльный рыцарь, а на деле с оружием, а оно у тебя все заржавело, — заметил Бернгард.

Доннершварц только что хотел ответить, как вдруг Эмма, стоявшая у окна, дико вскрикнула.

Все бросились к ней и стали расспрашивать ее о причине испуга.

Эмма не могла ответить, только показывала в окошко.

Все взглянули по этому направлению и увидели статного юношу, которого несла по двору бешеная лошадь. Он сидел прямо и, казалось, спокойно, натянув на руки повод того, как струны, и крепко обхватив бока сильного животного ногами. Несмотря на это, лошадь, закусив удила, то расстилалась под ним на бегу, то вдруг останавливалась или сворачивала в сторону, или вихрем взвивалась на дыбы, стараясь сбросить с себя всадника.

Но последний был как будто бы слит с ней из одного вещества и, взмахивая сильной рукой, поминутно стегал ее по голове нагайкой.

— Это мой Гритлих объезжает дикую лошадь, которую мне прислали недавно из Нотебурга[182]. Четыре сильных конюха насилу довели ее, а он один управляется с нею. Браво!.. Браво…

Фон Ферзен глядел в окно и хлопал в ладоши.

— Черт возьми! Удаль же управляться с лошадьми, — проворчал Доннершварц.

— Молодец, точно привинчен к седлу, — с неподдельным восторгом воскликнул Бернгард. — Точно, рыцарь! Он достоин им быть.

Он впился глазами во всадника и следил за каждым его движением.

Эмма, между тем, схватила за руки отца своего и еще громче вскрикнула, когда лошадь, вытянув шею, взвилась на дыбы и чуть не опрокинулась назад вместе с всадником.

Молодая девушка, видимо, не могла выносить далее этого зрелища и, быстро отскочив от окна, стремглав бросилась из комнаты.

Мужчины в недоумении переглянулись между собой.

(обратно)

52

Гритлих, между тем, оправясь от стремительного прыжка лошади, закричал Гримму, чтобы он отпер поскорей задние ворота, и когда последний боязливо, но с коварной улыбкой исполнил его желание, он собрал все свои силы, направил лошадь прямо в ворота, выскочил в поле и вмиг исчез из виду, как дым, разнесенный порывом ветра.

Доннершварц наклонился к Ферзену.

— Видите ли вы, что Гритлих не ваш пленник, а вашей дочери? Видите ли, что я прав, — чтобы его разнесла лошадь по кускам, — а вы нет, потакая бродягам?

— Да отстань, знаю, вижу… и сегодня все решу! — отвечал вслух фон Ферзен.

Эмма вбежала опять. Ее кудри были беспорядочно разбросаны по бледному лицу.

— Папахен! Она умчала его, — воскликнула она, бросаясь на шею отца, а кругом замка ров с водой, мост не поднят. Бедный Гритлих!

Она зарыдала.

— Что ты, что ты, резвая моя козочка? Успокойся — увещевал ее отец.

Но Эмма только дико взглянула на него, как бы к чему-то прислушиваясь.

В это время загремели перекладины подъемного моста, она встрепенулась и с силой рванулась из рук отца, несмотря на то, что он так сжал ее руку, что помял на ней золотую браслетку, и выскочила из комнаты.

— Послать за ним, за ней!.. Побежим на подзорную башню взглянуть с нее на удальца, — заговорили присутствующие…

Вошедший герольд остановил их намерение.

— А, Штейн! — воскликнул фон Ферзен. — Ну, что скажешь?

— Русские продвигаются все ближе и ближе, благородный господин. Они теперь находятся только на день езды отсюда. Их провожает дым пожарищ.

— Как, неужели никто из наших соседей не дал им еще достодолжного отпора. Где же они рыскают или спят, непробудные винные исчадия? — быстро и гневно спросил Бернгард.

— Я видел их, благородный рыцарь, на перелет стрелы от нашего замка. Они сели завтракать. Их много и они вооружены крепко.

— Что же медлят они? — закричал фон Ферзен, топнув ногой. — Русские жгут земли наши, а они пьют.

— Как и мы! — вставил Доннершварц, глупо ухмыляясь.

Бернгард пожал плечами.

— Нет, видит Бог, этого в наше время не бывало! Вот распоряжения нынешнего гроссмейстера! Вот храбрость нынешних рыцарей! Свидетель Бог, не так было в наше время, — продолжал фон Ферзен.

— Не всех обижайте!.. Мой меч свернет такие головы, — заговорил было Доннершварц.

— Всем бутылкам моим, — отвечал фон Ферзен. — Что же ты ожидаешь и не едешь отыскивать наших шатунов? Или боишься встречи русских и их угощенья?

Доннершварц тупо глядел на него и не находил ответа, а Бернгард заметил оскорбленным тоном:

— Фон Ферзен! Тому порукой ничем не запятнанная честь моя: мы не выдадим вас врагам… Если вы сомневаетесь, да судит вас совесть ваша.

— Да, да, смейтесь… сколько хотите, — заговорил Доннершварц, пусть я пролью за вас не кровь, а вино, но… но…

Он не сумел договорить.

— Простите меня, — сказал старик, — я по горячности вас обидел…

В комнату снова вбежала Эмма и радостно воскликнула:

— Едет, едет!.. Мой Гритлих цел и невредим… Он справился с лошадью… посмотрите.

Она указала в окно на лошадь, покрытую пеной и возвращающуюся домой с повисшими ушами.

Фон Ферзен прервал свою дочь:

— Вот кстати. Вот кто загладит обиду мою! — заговорил он, указывая на дочь. — Рыцари, дети благородной стали! Вот вам награда. Кто более скосит русских голов с их богатырских плеч, тот наследует титул мой, замки и все владения мои и получит Эмму.

— О, для таких наград я не пожалею руки моей! — воскликнул Доннершварц.

— Последнее обещание, — заметил Бернгард, — лучший перл из всех сокровищ ваших… Я не хвалюсь, но для нее умру хоть тысячу раз несчастными смертями.

Он нежно взглянул на Эмму.

Ее щеки то покрывались ярким румянцем при взгляде на красивого Бернгарда, то смертельной бледностью, когда взор ее падал на неуклюжего Доннершварца. Она робко прижалась к отцу, и сердце ее билось, как птичка, попавшая в силок.

Наконец она выбрала минуту и быстро вышла из комнаты.

— Итак, господа, мое слово свято, зарабатывайте обещанную награду!

— Она будет моей! — прорычал Доннершварц.

Бернгард не успел выразить в свою очередь надежду, как в комнату быстро вошел Гритлих в венгерском коротком костюме, обшитом шнурами. На ногах его были зеленые сафьяновые полусапожки с красными отворотами и серебряными нашивками, на боку мотался охотничий ножик, на черенке которого была золотая насечка, в одной руке его была короткая нагайка, а в другой шапка с куньей оторочкой и мерлушьим исподом.

Он учтиво поклонился гостям и особенно почтительно фон Ферзену.

— Браво, Гритлих, — воскликнул фон Ферзен, — мы видели твою удаль. Ты достоин того, чтобы тебе носить шпоры…

Доннершварц не дал фон Ферзену договорить, оттащил его в сторону и стал что-то нашептывать.

Бернгард дружески пожал руку Гритлиху и стал восхвалять его искусство, на что тот вежливо откланивался.

Вдруг фон Ферзен жестом руки подозвал к себе юношу, пристально взглянул на него, погладил свою бороду и с усилием сказал:

— Гритлих, скоро у нас будет резня с земляками твоими.

— Очень сожалею, благородный господин мой, что соседи не живут мирно между собой, — отвечал он выразительно.

Фон Ферзен замолчал, видимо, не находя слов, но Доннершварц продолжал за него:

— Ты русский, следовательно, должен убираться отсюда.

Гритлих с презрением взглянул на него, но не ответил ни слова.

— Слышишь ли ты, — продолжал Доннершварц, — господин твой приказывает тебе поскорее убираться из замка, пока рыцари не выбросили тебя из окна на копья.

— Как, разве вы нанялись говорить за него?.. В таком случае я останусь глух и подожду, что скажет мне благородный господин мой, твердым, ровным голосом отвечал Гритлих.

— К несчастью, это правда, — с дрожью в голосе произнес фон Ферзен, я люблю тебя, Гритлих, и ни за что бы не расстался с тобой, но все рыцари, защитники и союзники мои, требуют этого… Я отпускаю тебя.

Несчастный юноша низко опустил голову и стоял, как пораженный громом.

Все молчали.

— Неужели ты так не любишь своей родины, что возвращение печалит тебя? — спросил после некоторой паузы фон Ферзен.

— Родины! — с жаром воскликнул юноша. — Хотя я мало знаю ее и воспитан вами, но отдам за нее всю кровь мою. Я сильно привык к Ливонии и забыл мою родину, и за это Бог карает преступника.

Он остановился, но через минуту начал снова сквозь слезы:

— Нет, я прав, она отвергла меня: родители мои убиты палачами, которых я должен называть своими земляками, мы с ней квиты. Теперь для меня все равно, смерть для всех стелет одинаковую постель, хотя и в разной земле.

Он бросился в ноги фон Ферзену, обнял его колена, и стал умолять его не отпускать от себя.

Старик совершенно смутился, поднял юношу и не знал, что сказать.

Бернгард подошел к ним:

— Фон Ферзен! Я беру его к себе. Где же сироте безродному скитаться теперь по обнаженным полям нашим? Пойдем, Гритлих, не унижайся, ты не того стоишь.

— Стой, стой, одно условие! — прервал его фон Ферзен, обращаясь к Гритлиху. — Останься с нами. Я разрешаю тебе это, поклянись клятвой рыцаря, что исполнишь наше желание. Поклянись на мече…

Старик обнажил меч и протянул его лезвием к юноше.

Гритлих положил руку свою на обнаженный меч и приготовился повторить слова требуемой от него клятвы.

— Клянись же, что ты отрекаешься от русского имени и будешь воевать с нами под нашими знаменами, которые разовьют над ними поголовную смерть, начал торжественно старый рыцарь.

Пораженный Гритлих горько улыбнулся и снял свою руку с меча. Затем, гордо покачав головой, тряхнул своими кудрями и, не ответив ничего, пошел твердыми шагами из комнаты.

Вдруг он остановился и обернулся.

Фон Ферзен догадался, для чего, и открыл ему свои объятия.

Безутешный юноша бросился в них с роковыми словами:

— Простите! Это уж слишком, благородный господин! — говорил он со слезами в голосе. — Я не могу совсем переродиться в ливонца. Русь мне родная — я сын ее, и будь проклят тот небом и землей, кто решится изменить ей. Небесное же проклятие не смоешь ни слезами, ни кровью…

— Милое дитя мое, Гритлих! Видит Бог, я не забуду тебя. После возвратись опять ко мне! — растроганным голосом заговорил фон Ферзен и опустил в руку юноши кошелек, полный золотом.

Почувствовав эту подачку, Гритлих быстро отошел от старика, вытряхнул из кошелька золото, а сам кошелек положил за пазуху и быстро направился к двери, но здесь встретил его Доннершварц и загородил путь.

— Остановись! Дай обещание, что ты не наведешь на нас русских, не укажешь им ближней дороги к замку, или я сделаю так, что ты не ногами, а кувырком дойдешь до них.

— Этого еще недоставало, оскорблять меня таким гнусным, низким подозрением! — воскликнул юноша, и не успели Бернгард и фон Ферзен кинуться к нему на помощь, как он ловким движением выбил щит у Доннершварца и схватил его за наличник шлема, перевернул последний на затылок, а затем быстро вышел из комнаты.

Меч, брошенный наугад ослепленным Доннершварцем, не попал в ловкого юношу, а впился в стену и задрожал.

(обратно)

53

В роскошном, но запущенном парке фон Ферзена, опершись на дорожный суковатый посох, стоял Гритлих.

Поздний вечер уже спускался на землю, и яркие краски багрово закатывающегося на запад солнца гасли мало-помалу. На небе медленно выплывал месяц, ныряя в облаках.

Юноша продолжал стоять неподвижно на одном месте и даже не замечал, как вокруг него все более и более сгущался ночной сумрак, как шумели в пустынном парке пожелтевшие листья деревьев, колеблемые резким осенним ветром.

Он не отводил взгляда своего от замка, навеки прощаясь с этой второй своей родиной.

Почти все окна замка горели огнями, из-за них слышался какой-то гул, звон посуды и говор. Фон Ферзен встречал все новых и новых гостей, рыцарей — своих союзников. Печальный юноша поднял взор свой к одному из верхних окон, задернутых двумя сборчатыми полами занавесок, за которыми, как ему казалось, промелькнула знакомая фигура.

На дворе замка раздался заунывный колокол. Это был сигнал, поданный привратнику, что настало время запирать ворота и опускать подъемный мост. Цепи его загрохотали, на шпице башни заблестел фонарь и все умолкло, только откуда-то раздавался вой собак да ржали рыцарские кони, продрогшие от холода, на привязи у столбов.

— Пора! — сказал самому себе Гритлих, но вдруг стал внимательно прислушиваться.

Мимо забора, за которым он стоял, кто-то как будто крался, один навстречу другому. Скоро он различил и узнал их голоса.

— Черт возьми! — заговорил один из кравшихся, фон Доннершварц, — как темно и жутко бродить по здешним ущельям. Ты ли это, Гримм? Ну, кривой сыч, говори скорей, что нового?

— Тс! Тише, — отвечал голос Гримма, — не шумите по двум причинам: во-первых, нас могут подслушать, а во-вторых, вы можете разбудить того удавленника, который завален вон тем камнем у красного колодца. Видите, там что-то белеется. А дело наше приходит к концу. К вечеру, послезавтра, приготовьте рейтаров ваших у западной башни, а до того расположите их в Черной лощине.

— Черт возьми! Уж я это слышал. Что же дальше?

— Поперхнись ты сам нечистым, — проворчал Гримм, — я вытащу фрейлейн Эмму, — продолжал он громче, — по лестнице, которую приставлю к ее окошку, завяжу ей рот и передам вам с рук на руки.

— Прекрасно! — захохотал фон Доннершварц. — То-то я насмеюсь над глупым стариком, жеманной его дочерью и над этим жиденьким хвастуном Бернгардом.

— Ради Бога, тише, благородный рыцарь! Я сам, признаюсь вам, ненавижу их всех от души, с тех пор, как отставной наш гроссмейстер обошел меня и сделал кастеляном замка мальчишку Штейна, своего стремянного, но, право, боюсь, подслушают нас и вздернут нас с вами на первую осину, обновив чьи-нибудь кушаки на наших шеях, — проговорил Гримм, робко озираясь.

— Как? Меня? Рыцаря, носящего шпоры и меч, повесят на веревке, как бадью на лист, и оставят болтаться ногами и головой между землей и небом?! Что ты! Образумься, старый Гримм.

— С тех пор, как вы захлебнулись было шлемом своим от рук Гритлиха, наш-то смотрит на вас не совсем милостиво и доверчиво.

— Черт возьми! Напомнил еще ты об нем, — закричал Доннершварц во все горло. — Если бы он не ускользнул, я бы вышиб из него душонку…

Зная, чем остановить своего бывшего хозяина, Гримм вдруг притворился испуганным, всплеснул руками и шепотом произнес:

— Посмотрите, камень шевелится, я как будто вижу посинелое лицо мертвеца и закатившиеся полуоткрытые глаза его! Прощайте. По чести скажу вам: мне не хочется попасть в его костяные объятия, а в особенности он не любит рыцарей. Помните условие, а за Гритлихом послал я смерть неминуемую; его подстерегут на дороге, лозунг наш «Форвертс!»[183].

Гримм на цыпочках и ощупью стал пробираться домой.

Перепуганный насмерть Доннершварц пустился бежать во всю рыцарскую прыть. Скоро мрак скрыл их обоих от глаз Гритлиха. С другой же стороны замка послышался новый шорох.

Юноша стоял в изумлении, как вкопанный.

Он давно замечал тайную связь между коварным Гриммом и самохвалом Доннершварцем, но зная, что первый был прежде в услужении у второго, не обращал на это внимания. Теперь же счастливый случай помог ему открыть их адские замыслы относительно его и Эммы. Гритлих невольно опустился на колени и, подняв руки и очи к невидимому, но вездесущему Существу, стал горячо молиться. Это была молитва без слов от полноты охвативших его чувств.

Чистый фимиам души доступен слуху Всевышнего.

Молитва облегчила несчастного юношу, с души его скатилась будто тяжелая глыба…

Вдруг перед ним, как из земли, выросла белая фигура.

— Моя Эммхен, сестрица моя дорогая! — с рыданием воскликнул Гритлих.

Уста их слились в долгом поцелуе.

— Что стало с тобою?.. Ты так печален, как будто недоброе таишь в сердце? — спросила, наконец, Эмма, играя его кудрями.

— Ты сама не весела, — отвечал он, — верно зловещее предчувствие томит и твою грудь.

— Напротив, смотри, я смеюсь. Право, мне так хорошо теперь.

— А сама плачешь? Я ведь это чувствую: слезы твои на щеках моих.

— Зато на душе у меня так легко! С тобой и горевать весело. Ну, поверь же мне, в глазах моих плачет радость… Это наслаждение! Ты зачем мне назначил быть здесь?..

— Скажи мне прежде, чему ты радуешься?

— Тому, что ты любишь меня! А знаешь что, милый Гритлих, отец мой отдаст меня тому рыцарю, который отличится в битве с русскими. Бернгард уверял меня, что я буду его. Как я рада! Он такой милый, добрый.

Гритлих побледнел. Он насилу выговорил дрожащим голосом:

— Как, ты радуешься тому, что будет стоить мне жизни?

— Почему же? Разве… Да… ты русский, я и забыла это. Бесценный мой Гритлих, за что ты любишь отечество больше нас. Ужели ты хочешь сражаться с противниками нашими и убить батюшку и Бернгарда?

— Бернгарда?.. О! Я забыл: ты не любишь меня, Эмма. Прощай же! Теперь я вижу, что я круглый сирота, для всех чужой на белом свете!

— Что ты, Гритлих, да тебя я не променяю ни на что на свете… И ты говоришь, что я не люблю тебя! Что сделалось с тобой? Разве Бернгард помешает нам любить друг друга по-прежнему? Если это случится, я отвергну его…

Так рассуждала чистая невинность.

— Как же ты любишь меня? — спросил Гритлих, жадно прислушиваясь к звуку ее речей.

— Да как, право, и сказать не умею. Вот отдала бы за тебя все, что имею. Мне так всегда привольно с тобой: не наговорюсь, не насмотрюсь на тебя; все бы любовалась я тобой, гладила бы кудри твои, нежила бы голову твою на груди моей. О! Не умирай, Гритлих!.. Мне будет скучно без тебя, я не перенесу этого… Я люблю тебя ненасытно, как родного моего, как брата, как…

— Только-то! — дико вскрикнул он, услыхав последние слова…

Эмма вздрогнула, в ужасе отступила от него и замолчала.

Юноша, преодолев свое волнение, твердо произнес:

— Эмма, будь счастлива с Бернгардом, он стоит тебя, а обо мне забудь совершенно. Остерегайся разбойника Доннершварца и злого Гримма: они покушаются на тебя…

Он не договорил и опрометью бросился бежать от нее к калитке, выдернул засов и исчез из сада.

Эмма несколько мгновений, ошеломленная, стояла на месте и вдруг, как сноп упала на траву.

Угрюмый и печальный сидел старик фон Ферзен в комнате Эммы, около постели своей любимой дочери.

Ее нашли без чувств в парке замка, принесли и уложили на кровать.

Около нее хлопотала старая Гертруда — ее бывшая кормилица и затем нянька. Девушка лежала нема и недвижима, правая рука ее свесилась с кровати: в ней судорожно был зажат какой-то предмет.

Гертруда прыскала на нее свежей водой.

Эмма шевельнулась, рука разжалась и что-то упало на пол.

В эту минуту в комнату вбежал Бернгард. Его черные волосы были в беспорядке и еще более оттеняли мертвенную бледность его лица. Он упал на колени перед постелью любимой девушки и неотводно устремил на нее свой взгляд.

— Гритлих, Гритлих! Ты не понял меня, — прошептала Эмма слабым голосом и, как бы очнувшись, привстала немного, обвела глазами комнату, затем горько улыбнулась оттолкнула протянутую руку Бернгарда и снова упала на подушки.

Фон Ферзен поднял упавший из руки его дочери предмет. Это оказалась серебряная раковина. Он открыл ее и нашел русый локон — несомненно локон Гритлиха.

Бернгард взглянул и вздрогнул.

Завеса спала с глаз его, золотые сны любви рассеялись как дым, и в этом ужасном пробуждении они оба с Ферзеном поняли, кому отдано сердце Эммы.

— Где он?.. Отдайте мне его, — продолжала бредить больная. — Душно, тяжело, темно без него!.. Где я? Далеко ли он?.. Увижу ли я его?.. Что это налегло на сердце… Знать, все кончено!

С жгучею, невыразимою сердечною болью прислушивался Бернгард к этому роковому бреду молодой девушки.

Наконец он заговорил:

— Клянусь любовью моей к тебе, Эмма, я догоню его и приведу к тебе, или истрачу жизнь свою по капле подле тебя, за тебя…

Последние слова он договорил уже за дверью.

Эмма как бы пришла в себя от его слов… Она взглянула на него так нежно, так выразительно, как бы благословляя его своим взором, и этот взор пролил в его душу еще более отваги и непоколебимости в принятом им решении.

По его уходу Эмма снова закрыла глаза.

— Раздену я ее, благородный господин мой, да спать уложу, к утру все как рукой снимет, опять пташкой по замку заливаться будет, — сказала Гертруда опечаленному, сидевшему с поникшей головой, фон Ферзену.

Он посмотрел в последний раз на свою дочь, встал и медленно вышел из комнаты к гостям, которые продолжали пировать в готической столовой замка Гельмст, заранее торжествуя победу над русскими бродягами.

Не рано ли?

(обратно)

54

В то время, когда в замке Гельмст рыцари ордена меченосцев с часу на час ждали набегов новгородских дружинников; в то время, когда в самом Новгороде, как мы уже знаем, происходили смуты и междоусобия по поводу полученного от московского князя неожиданного запроса, а благоразумные мужи Великого Новгорода с трепетом за будущее своей отчизны ждали результата отправленного к великому князю ответа, посмотрим, что делалось тогда в самой Москве.

Было ЗО-е сентября 1477 года.

Роковая запись новгородская была получена накануне, и великий князь повелел для выслушания ее собраться всем ближним своим боярам в думную палату для окончательного разрешения дела относительно вольной отчины своей — Великого Новгорода.

К назначенному по обычаю того времени раннему часу думная палата великокняжеская была полна. Сам великий князь восседал на стуле из слоновой кости с резною спинкою, покрытой бархатною полостью малинового цвета с золотой бахромою.

Высокие рынды в белых одеждах стояли чинно по обе его стороны. На правую руку от великого князя стояла скамья, на которой лежала его шапка, а по левой другая с посохом и крестом.

Невдалеке сидел митрополит Геронтий, окруженный высшими духовными чинами, а затем уже на лавках, устланных суконными подушками, заседали бояре и князья.

Подьячий Родион Богомолов с пером за ухом стоял, вытянувшись в струнку, на конце делового стола и держал под мышкой длинный столбец бумаги.

Копейщики и дети боярские с заряженными пищалями стояли на страже у дверей.

Когда известная уже читателям запись была прочтена, лицо великого князя сделалось сумрачно, бояре и князья стали переглядываться между собою, поглаживать свои бороды, приготовляясь говорить, но, видимо, никто первый не решался нарушить торжественную тишину.

Иоанн Васильевич обвел глазами собрание, остановив на несколько мгновений свой взгляд на Назарии, сидевшем с опущенной долу головой, и на митрополита, погруженного в глубокие, видимо, тяжелые думы.

— Владыко святый, — начал он, — и вы все, верные сыны, опора отчизны нашей, не сердобольно ли слушать нам, как отвечают единокровные нам смельчаки новгородские. Они торжественно и бесстыдно запираются в данном мне от них имени государя, они, строптивые, казнят позорною смертию верных людин законному государю своему, прямо намекают о намерении поддаться Литве иноплеменной и явно выставляют меня лжецом. Как грибы растут они перед стенами вражескими, мечи их хозяйничают на чужбине, как в своих кисах, а самих хозяев посылают хлебать сырую уху на самое дно. Кто их не знает, того тело свербит, как ваши же языки, на острие.

— Смотри, пожалуйста, как эти чернильные дрожжи раздулись! Отодвинься, князь Данила, а то они лопнут, так забрызгают! — сказал Сабуров.

— Долго ли до греха, — отвечал князь Данила Холмский, — он и сам-то не просох еще с давешней попойки. Разве попробовать выжать его, начать хоть с головы, а от нее уже и до ног не далеко.

Кругом раздался общий хохот.

— А земляк-то его прикусил язык.

— Видно, слова наши прямо в цель попали, — заметил Ряполовский.

Терпение Назария истощилось, глаза его разгорелись, руки невольно сжали рукоятку меча, он вскочил с места и произнес дрожащим от гнева голосом:

— Кто хочет слышать ответ мой, тот может принять его с конца копья…

Великий князь, разговаривавший все время с митрополитом, повернулся в сторону споривших и повелительно произнес, указав на Назария:

— Правда, он горожанин без отечества, но и вы люди без души, если ставите ему в укор любовь к родине. Теперь он москвитянин, стольный град наш — кровь его, рука моя — щит, а самая заступа его — честь его; кто хочет на него, пойдет через меня.

Бояре разом умолкли.

«Забылись мы! — подумал каждый про себя. — Вот что значит свое и чужое!»

(обратно)

55

— Пиши! — обратился великий князь к подьячему Богомолову.

Тот быстро развернул столбец бумаги, обмакнул перо в медную чернильницу и стал выводить им крючковатые старинные буквы, под диктовку самого Иоанна:

«Люди новгородские! Рюрик, святой Владимир и другие предки мои, память им вечная, повелевали вами, как подвластными себе во всю волю свою и вы не смели ослушаться их. Вы служили им верно и честно, и вся эта честь принадлежит вашим предкам; теперь я наследую право сие, жалую вас, ограждаю силою моею, но могу ею зло казнить дерзких ослушников. Когда вы были ведомы Литвою и платили ей поголовную дань свою, я не бременил вас своею такою же, но только истребовал законной доли своей, установленной веками, дедами и отцами нашими; вы же замышляли и прежде и теперь сделаться отступниками от нее, стало быть и от меня, и хотите опять предаться Литве, несмотря на завещание предков: блюсти повиновение законное старшему удельному князю Русскому. Князь Божий над вами. Вы побили торговою казнью честных горожан, преданных мне, и, что всего позорнее, оболгали меня перед всею Русью, яко бы не называли меня Государем своим. За все сие я посылаю вам складную грамоту и вслед за ней иду со всем воинством моим, наказать вас, строптивых ослушников. Но я как чадолюбивый отец готов еще помиловать вас, детей своих, если вы одумаетесь и, преклонив повинные головы, испросите у меня отпущение за все вины свои, подтвердите прежние слова свои и согласитесь на все условия, извещенные вам под стенами Новгорода Великого — там повидаемся мы!»

Митрополит собственною рукою сделал приписку на этом же столбце:

«С соболезнованием душевным слышу о мятеже и расколе вашем. Бедственно и единому человеку уклониться от пути правого, но еще гибельнее вдаваться в него целому народу. Вам самим ведомо «не суть боги их яко наш Бог!» Трепещите заблудшие, страшный серп Божий, виденный пророком Захарием, да не снидет на главу сынов ослушных; вспомните реченное в Святом Писании: «беги греха, яко ратника, беги от прелести, яко лица змеина». Сия прелесть есть латинская: она уловляет вас опять легковерных. Разве пример Византии не доказал гибельного действия увещания ее? Греки славились благочестием, соединились с Римом и служат ныне туркам нечестивым. Опомнитесь же, вразумитесь силою бодрости душевной и воспряньте от нечестия, омрачающего вас! Доселе вы были сохранными, целы, под прочною рукою Иоанна, но когда отвергаетесь от него и погибнете. Страшно подумать, как дерзнули вы злоязычничать на законного повелителя вашего и отступать от собственных словес и письмен, начертанных руками вашими с полюбовного согласия всего Новгорода и владыки вашего Феофила!».

«Троекратно увещеваю вас, не забывайте слов Апостола: «Бога бойтесь, а князя чтите». Состояние града вашего ныне уподобляется древнему Иерусалиму, когда Бог готовился предать его в руки Титовы. Смиритесь же, да прозрят очи души вашей, от слепоты своей — и Бог мира да будет над вами непрестанно, отныне и до века. Аминь».

Отданная на обсуждение бояр грамота и отпись к новгородцам получили всеобщее единогласное одобрение; сам Назарий согласился, что поступить иначе с ними нельзя.

— Защита новгородцев — это паутинное ткание! — сказал Федор Давыдович. — Я сам видел, как тщатся они о войне: пьют, да бьют — вот и все, что можно об них сказать.

— Тем лучше! Как мы нагрянем на них, так поневоле придут к нам челом бить, как на страшное судилище, — ответил Холмский.

— Я со своей стороны давно подумывал, что пора подчинить их самосудную власть одному князю. Насмотрелся я вдоволь на их посадников. Это не блюстители правосудия, а торгаши властью и совестью; правота там продается, как залежалый товар, — заметил снова Федор Давыдович.

— Грустно об этом слышать, не только видеть подобное зло! — промолвил Стрига-Оболенский.

— И зло и язву! Этими недугами болят уже псковитяне: и к ним она прикоснулась, — произнес Ряполовский.

— Да, да, они во всем передразнивают новгородцев, — согласился Сабуров.

— Да как же! В случае задирки кого-нибудь, Новгород им подмога, а в случае утяги с битвы, он для них всегда был теплою пазушкой, — сказал князь Холмский.

— Не добрые вести расскажу вам и про Тверь, — начал боярин Ощера, недавно вошедший в Думную палату, — и в ней поселилась литовщина. Тверь лишь тем рознится от Новгорода, что тот бушует вслух, а эта втихомолку, про себя. Я давно примечаю тверских шатунов в Москве и давно бы пора захлестнуть их за шею, да нельзя еще явно повыхватать из народа. Вот как мы гульнем к ним на перепутье, повысмотрим, да повыглядим их движения, да усмирим новгородцев и заметим по дороге притаившихся молодцов, чтобы так одним камнем наповал обоих!

— Уж где литовщина, там и бесовщина! — заметил Назарий.

Бояре в присутствии великого князя всегда говорили между собою не громко, но чуткое ухо его не пропускало мимо ушей их слова, несмотря на то, что он порой занимался другим делом. По его наказу Ощера переряжался в разные платья и шнырял между народом, причем его обязанностью было не говорить, а только слушать, держась его же заповеди: не выпускать, а принимать.

Дела и даже самые мысли князя Михаила были нанизаны перед ним как на ниточке. От этого он и брал все меры осторожности, оттого про него и говорили в народе:

«Князь московский думает, да замышляет: нынче — друг, завтра — враг, ты о чем только подумаешь, а он уже это сделает».

Великий князь, между тем, подписал грамоту и отпустил Богомолова.

По его уходе двери Думной палаты распахнулись и Иоанн повелел собрать полный совет народный, для выслушания воли его. Перед лицом великого князя предстали, кроме митрополита, епископов, братьев, бояр и прочих думных людей, окольничьи, стольники, стряпчие, дьяки, головы, сотники, дети боярские, гости, жильцы, торговые и другого сословия люди.

Думный дьяк и печатник изложили им дело и потребовали их мнения.

Когда они замолчали в ожидании ответа, присутствующие единогласно воскликнули:

— Государь-надежа, возьми оружие. Будет тебе угодно, отцу нашему, и мы пойдем воевать Новгород. Во всем твоя воля. Повели, и пойдем искать охочих людей сберегать твою особу и наказать ослушников воли твоей.

— На начинающих Бог. Да будет война! — торжественно произнес Иоанн.

Народный совет кончился.

Через несколько дней были посланы по всем городам московского княжества гонцы, или бирючи (их называли также кличаями), с грамотами, в которых объявлялось всем и каждому, кто обязывался носить оружие, собираться в стольный город Москву, чтобы оттуда вместе выступить на врагов.

(обратно)

56

Полки начали собираться под стенами московскими. Из всех мест то и дело приходили в большом числе ратники: их не приневоливали — они сами шли охотно на службу Иоанна Великого.

В числе их находились жители уже присоединенных в то время московским князем тверских и новгородских земель — областей: Кашинской, Бежицкой, Новоторжской и других.

Сам Иоанн, следуя обычаю предков, раздавал перед войной милостыню бедным, делал большие вклады в храмы монастыри и молился над прахом своих предместников в соборах, которые были день и ночь открыты для богомольцев.

Наконец настало 9 октября — день выступления соединенной московской дружины. День был тихий, ясный; солнце при восходе яркими лучами рассеяло волнистый туман и, величественно выплывши на небо, отразилось тысячами огней на куполах церквей и верхах бойниц и башен кремлевских.

Послышался звон с колокольни Иоанна Лествичника, колокола других церквей завторили ему, и разлился красный звон по всей Москве, как в Светлую Христову ночь.

Кремль уже кипел народом, но толпы его все прибывали: все спешили проститься с любимым князем, с дружиною его, отцами, сыновьями, мужьями и внуками, отправляющимися искать ратной чести на чужбине.

Звук гудящей меди не пугал москвитян. С веселыми лицами приветствовали они золотым огнем рассыпавшуюся денницу и друг друга, как бы в день Светлого Христова Воскресения, обнимались, целовались и проливали слезы умиления, созерцая великолепную и трогательную картину собиравшихся под развевающиеся знамена, как под хоругви защиты небесной, бравых веселых ратников.

От Красного крыльца до Успенского собора народ стоял в два ряда, ожидая с нетерпением великого князя, который прощался со своей матерью, поручая юному сыну править Москвою, одевался в железные доспехи и отдавал распоряжения своей рати.

Распоряжения эти были следующие: всей дружине разделиться на пять полков: на большой, передовой, правый, левый и сторожевой или запасный; для самого же себя назначил отборный, чтобы в таком порядке выступить из Москвы впредь до дальнейших распоряжений.

Любимая, дряхлая мать Иоанна, наконец, троекратно перекрестила великого князя, повесила ему на шею охранительный крест с мощами, поцеловала его и, горько заплакав, отпустила его.

Лишь только показался великий князь на Красное крыльцо — в народе и среди войска раздался общий крик восторга:

— Властитель наш, богоизбранный государь-надежа, ты любимец неба и земли. Повелевай нами; рады умереть за тебя все до единого, рады для тебя сложить головы свои и вражеские!..

Иоанн приветливо улыбнулся и пошел далее, кланяясь во все стороны.

Бояре и стража следовали за ним.

Митрополит со всем духовенством, в праздничном облачении, с образами Всемилостивейшего Спаса, Владимирской Богоматери, писанным евангелистом Лукою, и св. Георгия Победоносца, высеченным из камня, с хоругвями, величественно колыхавшимися над обнаженными головами толпы, шел навстречу ему при пении клира: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его».

Великий князь благоговейно приложился к святым иконам, низко-низко преклонился перед владыкою Геронтием, когда тот осенил его животворящим крестом.

— Аз воздвиг тя, царя правды, — говорил митрополит, — и приях тя за руку десную и укрепих тя, да послушают тебя языцы, и крепость царей разрушиши, и Аз пред тобою иду и горы сравняю, и двери медные сокрушу, и затворы железные сломлю. Тако гласит Господь.

Архиепископ Виссарион добавил, благословляя в свою очередь Иоанна:

— Да будет тако! Благословение наше на тебе и на всем христолюбивом воинстве твоем. Аминь.

На далекое пространство развернулась картина собравшегося войска перед восторженными взорами великого князя.

Знамена его, или по-тогдашнему стяги, были окроплены святою водою.

Чудную, невыразимую пером картину представлял Кремль.

День блистал лучезарный, ослепительный, несмотря на то, что на дворе стоял уже угрюмый октябрь.

Небо как будто бы праздновало вместе с землею счастливое выступление русских дружин.

Горевшие под яркими лучами солнца кресты и купола храмов, светлые кольчуги и нагрудники стройных дружин, недвижно внимавших поучения слова Господня, произнесенного митрополитом, тысячи обнаженных голов горожан и тысячи же поднимавшихся рук для совершения крестного знамения, торжественный гул колоколов — все это очаровывало взгляд и наполняло души присутствовавших тем особенным священным чувством благоговения, которое редко посещает человеческие души.

Это была беседа небес с землею.

Колокольный звон постепенно стихал, на смену ему разливался другой: заиграли рога, трубы, запели зурны[184], зазвучали накры, или бубны. Кони начали ржать, ратники задвигались и стали быстро садиться на коней, бряцая оружием.

Надобно заметить, что в описываемое нами время было больше конницы, нежели пехоты, а оружие русских воинов состояло уже не из самострелов, подкатных туров, приступных перевесов, быков, баранов или огнестрельных пороков, или зелий, и прочих орудий, употреблявшихся ранее при осадах, но из пушек и завесных пищалей.[185]

Ножи бывали также не у всех воинов, но мечи и копья — у каждого.

(обратно)

57

Великому князю подвели богато убранного вороного коня, покрытого алой бархатной попоной, унизанной жемчугом и самоцветными камнями. Уздечка на нем была наборная из среброчеканенных колец.

Князь Василий Верейский, сжимая острогами крутые бока своего скакуна, уже гарцевал перед теремом княжны Марии, племянницы великой княгини Софьи Фоминишны. Наличник шлема его был поднят, на шишаке развевались перья, а молодецкая грудь была закована в блестящую кольчугу.

Княжна Мария, любуясь в косящатое окно на своего суженого, роняла на грудь блестки слезинок… но роман их не служит нам темою: об их будущембраке говорит история.

Бояре и воеводы плотно окружили своего князя.

Все еще раз истово перекрестились на храмы, поглядели на кремль, вообще, каждый на свой терем — в особенности и, поклонясь народу на все четыре стороны, двинулись.

Скоро густые облака пыли, поднятые конницей, скрыли из виду удаляющиеся дружины; только изредка мелькали вдали кольчуги, подковы лошадей да брызгающие из-под них искры.

Все оставшиеся, поникнув головами, начали расходиться.

Столица осиротела.

Предки Иоанновы, воевавшие с новгородцами, бывали иногда побеждаемы неудобством перехода по топким дорогам, пролегающим к Новгороду, болотистым местам и озерам, окружавшим его, но, несмотря на это, ни на позднюю осень, дружины Иоанна бодро пролагали себе путь, где прямо, где околицею. Порой снег заметал следы их, хрустел под копытами лошадей, а порой, при наступлении оттепели, трясины и болота давали себя знать, но неутомимые воины преодолевали препятствия и шли далее форсированным маршем.

Москвитяне, раздосадованные изменой новгородцев, остервенились и, казалось, считали их хуже татар.

Все встречавшееся им трепетало перед ними, как перед лютейшими врагами; по лесам, до тех пор непроходимым, гнали они отнятый скот, везли продовольствие и были веселы и сыты.

От востока и запада неслись они ураганом к озеру Ильменю.

Сам великий князь с отборным полком шел впереди, направляясь через Торжок на дорогу, находящуюся между дорогами Яжелбицкою и Мстою.

Татарский царевич Данияр, сын Касимов, и Василий Образец назначены были идти в сторону от него по Замте.

Князь Даниил Холмский шел за Иоанном с детьми боярскими, владимирцами, переяславцами и костромитянами, за ним два боярина с дмитровцами и коломенцами.

С правой стороны — князь Симеон Ряполовский с суздальцами и юрьевцами, а с левой — брат великого князя Андрей Меньшой и Василий Сабуров с ростовцами, ярославцами, угличанами и бежичанами; с ними шел воевода матери великого князя[186] Семен Пешков с ее двором.

Между дорогами Яжелбицкою и Демонскою шли князья Александр Васильевич и Борис Михайлович Оболенские; первый с калужанами, радонежцами, новоторжцами, а второй с можайцами, волочанами, звенигородцами и ружанами (жителями города Рузы).

По самой дороге Яжелбицкой шел боярин Федор Давыдович с детьми боярскими двора великокняжеского и коломенцами, а также князь Иван Васильевич Оболенский со всеми его братьями и детьми боярскими.

Передовой отряд великого князя достигал уже Торжка, и за ним шел сам Иоанн Васильевич.

В Торжке народ встретил московского князя искренними восторженными криками — жители Торжка любили более московитян, как своих одноплеменников, чем литовцев, которых они звали голыми челядинцами.

Князь Михаил Микулинский — любимец князя тверского Михаила — сделал Иоанну торжественную встречу.

Он сошел перед ним со своего коня, низко поклонился и приветствовал от имени своего князя, приглашал от его лица в Тверь откушать хлеба и соли.

— Не время угощаться мне, — отвечал Иоанн. — Не за тем поднялся я в поход дальний, чтобы пировать пиры по дороге, если же хотите доказать приязнь свою, то приготовьте мне воинов, чтобы вместе наказать нам непокорных новгородцев. Хочу я так поступать отныне со всеми открытыми и застенными врагами…

Микулинский понял намек и, запинаясь, отвечал:

— Мы всегда готовы покорствовать тебе, князю князей: повели представим тебе потребное число воинов. Мы не ослушники твоей воли…

— Знаю и тех, кто одной рукой обнимает, а другой замахивается. Я жду воинов ваших к делу, которое скоро начнется, — с ударением заметил великий князь.

Князь Микулинский молча поклонился и отошел в сторону.

За ним представились Иоанну новгородские послы — опасчики, прибывшие просить у великого князя опасных грамот для архиепископа Феофила и посадников, намеревавшихся отправиться к нему для переговоров. Их было трое: староста Даниславской улицы, Федор Калитин, гражданин Житов и гражданин Марков.

— Низменно бьем челом тебе, государю нашему! — говорили они. — Желаем благоденствовать многие века и просим униженно милосердия твоего: повели дать свободный пропуск…

Иоанн почти не взглянул на них и, прервав их просьбу, сказал:

— Вы сами ниже земли поступками своими, лицемерные люди! В глаза признаете меня государем, а заглазно не только не держите имя мое грозно, но еще всячески его поносите. Я переговорю с вами выстрелами…

Он сделал знак рукою, послов схватили и увели, а великий князь поехал обедать к брату своему Борису Васильевичу в Волок со всею свитою и князем Микулинским.

Во время шумной и роскошной трапезы разговор, конечно, вертелся на цели похода — Новгороде.

Московские бояре по очереди выходили, по обычаю того времени, из-за стола на середину обширной гридницы и кричали:

— Пьем за здоровье великого князя, всего двора его, воинства и союзников!

Князь Микулинский закричал:

— Я пью за здоровье будущего победителя новгородцев!

«И тверитян», — подумали многие про себя, осушая большие кубки.

— Будущее таится в руце Божией, — скромно произнес Иоанн, — а лучше выпьем за бывших победителей их, подивимся храбрости доблестных мужей и произнесем им в тайне души вечную память.

Хмель вскипятил кровь молодости и разогрел холод старости — языки развязались, бояре стали разговорчивее, смелее.

— Правду-матку сказать, государь, — воскликнул Ряполовский, — ты победил их пяток лет тому назад. Честь тебе и слава! Но сами они тоже часто натыкались на смерть, купленную ими междоусобною сварою: она на них из-за каждого угла целила стрелы свои и на твое оружие натыкались они, как слепые мухи на свечку. Стало быть, следует пить и за их здоровье: они и сами много помогли победить себя.

— Непременно, — подхватил Сабуров, — дух междоусобий был для них меч обоюдоострый; памятен этот нашим предкам.

— Но вы забыли прибавить к числу собственных их язв острые языки литвин, — сказал Федор Давыдович. — Они, как ножи, втыкались в уши новгородцев и вели их короткою дорогою на погибель.

— Кому здоровье, а им анафема, двоедушникам!..

Клянусь всей роднею моею, покинутой в Москве, не щадить до конца жизни это проклятое племя, если встретятся они с нами в битве за новгородцев, хотя бы они налетели на нас на огненных драконах! — вскричал князь Даниил Холмский.

— В Новгороде, говорят, конский падеж, а так как они не завелись еще воздушными конями, то, наверно, выедут против нас на коровах, — пошутил боярин Ощера.

На шутку его, однако, никто не откликнулся.

— Храбрым воинам здоровье, литвинам анафема! — резюмировал бывший при особе великого князя Назарий.

Я заколочу тем рот до самой рукоятки меча моего, кто осмелится тайно или явно доброжелательствовать им и поминать их не лихом! — воскликнул князь Василий Верейский.

Трапеза, между тем, окончилась.

Иоанн дал знак к походу.

С московскою дружиною отправился и брат великого князя Борис Васильевич.

(обратно)

58

Четвертого ноября к соединенным московским дружинникам присоединились тверские, под предводительством князя Микулинского, и привезли с собой немалое количество съестных припасов.

Но воины тверские были плохо одеты для ненастного времени и были, видимо, с расчетом не завидны ни для своих, ни грозны для неприятеля, ни по виду, ни по летам, ни по вооружению.

Московитяне смеялись над ними:

— Да они, видно, у смерти напрокат выпрошены, — говорили они, — и грозны столько же для нас, сколько и для врагов, и тех, и нас станут морить не от меча-кладенца, а от смеха.

Иоанн заметил эту хитрость тверского князя, но молчал и был милостив к пришедшим воинам и приветлив с их предводителем.

Через несколько времени великий князь потребовал к себе задержанных опасчиков новгородских, укорял их в неверности и, наконец, велел дать им охранные и опасные грамоты для послов и отпустил восвояси.

Между тем в стан его стали прибывать многие знатные новгородцы и молили принять их в службу; иные из них предвидели неминуемую гибель своего отечества, другие же, опасаясь злобы своих сограждан, которые немилосердно гнали всех подозреваемых в тайных связях с московским князем, ускользнули от меча отечества и оградились московским от явно грозившей им смерти.

В числе прибывших новгородских вельмож был к удивлению всех посадник Кирилл — отец Чурчилы.

Все знали в нем верного приверженца новгородской вольницы и ревностного защитника ее прав.

— Какой ветер вынес тебя из дома отцов твоих и занес сюда? Добрый или злой? — спросил его великий князь.

— Там потянул на меня злой ветер, государь, а к тебе занес добрый, отвечал Кирилл. — Обида невыносимая, личная, сгибает теперь главу мою пред тобою. Прикажи, я поведаю ее.

— Что мне до того? Тебя и всех старейших Новгорода можно назвать детьми, потому что вы играете опасностью, страшитесь безделицы. Ты был один из злейших врагов моих, и я наказую тебя милостию моего прощения, ласково положил руку Иоанн на плечо Кирилла.

— Истинно наказуешь, — воскликнул последний со слезами в голосе, целуя руку великого князя. — Раскаяние гложет, совесть душит меня. Позволь хоть умереть за тебя.

— Хорошо, старик, — отвечал Иоанн, — скоро я пошлю тебя опять домой с ратью моею. Если ты верно сослужишь мне эту службу, то сам в себе успокоишь совесть, а если — ты понимаешь меня — хотя ты скроешься в недра земли, не забудь, есть Бог между нами!

— И с нами, государь! Везде присутствует Дух Его. Посылку твою приму я, как драгоценную награду: она зажжет в старике пыл молодости и укрепит мою руку. Первая голова вражеская падет от нее за Москву, вторая — за детей и братьев твоих, а моя — сюда скатится, за самого тебя!..

— Ну, что ваш Новгород? — спросил великий князь других, — думает ли он обороняться?

— Смотрит-то он богатырем, государь, — отвечали они, — силится, тянется кверху, да ноги-то его слабеньки. Помоги немного, упадет он сперва на колени, а там скоро совсем склонится, чокнется самой головой о землю, рассыплется весь от меча твоего и разнесется чуть видимою пылью, так и следа его не останется, кроме помину молвы далекой, многолетней…

Эта льстивая речь оказалась пророчеством.

Всех новгородских перебежчиков великий князь принял в свою службу и милостиво одарил.

Достигнув Палины, Иоанн вновь устроил войска уже для начатия неприятельских действий, вверив передовой отряд брату своему Андрею Меньшому и трем опытнейшим и храбрейшим воеводам, Холмскому, Федору Давыдовичу и князю Ивану Оболенскому-Стриге.

Распорядясь таким образом, он послал своего дьяка Григория Волина с записью в Псков, требуя себе подмоги и продовольствия от псковитян.

Московский дьяк, прибывши в Псков, увидел в нем почти одни головни, торчащие обгорелые столбы, да закоптелые стены, оставшиеся от недавно бывшего в городе пожара.

— Вот, ты сам видишь, — говорили псковитяне Волину, — какую мы помощь можем оказать великому князю, когда сами нуждаемся в ней.

— Вижу, — отвечал дьяк, — что не стены ваши целы, а сами вы, да нам они и не нужны, а вы сами. Что вам тут осталось делать, не жар загребать, или начинать работать топором! Лучше действовать мечом.

— Да мы еще льем слезы на пепел наших жилищ, — говорили они уклончиво.

— Уж теперь поздно заливать ими пожарище, — отвечал он, и настойчиво продолжал требовать от них людей и оружие.

Псковитяне уже перешепнулись с новгородцами, которые соблазняли их соединением с собою и разными заманчивыми выгодами, но благоразумие взяло верх.

Псковитяне, поняв, что от всякого выигрыша, полученного ими от новгородцев, они будут в проигрыше, собрались на вече.

— Если мы передадимся Новгороду и он падет, — говорили они между собою, — то придавит и нас. Лучше не раздразнивать московского князя, а поскорее услужить ему всячески, чтобы самим дорого не пришлось расплачиваться.

К тому же псковский наместник, князь Василий Васильевич Шуйский, настаивал на скорейшем исполнении великокняжеской воли, и они, хотя со вздохом, но выдвинули свои пушки и самострелы и, набрав сильную рать с семью посадниками, выставили ее Шуйскому, который и поспешил с нею к берегам Ильменя, к устью Шелони, как назначил ему великий князь.

(обратно)

59

23-го ноября великий князь находился уже в Сытине.

Рано утром, когда солнце на востоке, застланное зимним туманом, только что появилось бледным шаром без лучей, и стан московский, издали едва заметный, так как белые его палатки сливались с белоснежной равниной, только что пробудился, со стороны Новгорода показался большой поезд.

Это было посольство, с владыкою Феофилом во главе.

Подъехав к великокняжеской палатке, отличавшейся от других своим размером и золотым шаром наверху, прибывшие сняли шапки и подошли.

Остановленные стражею, они передали ей свое желание видеть великого князя и говорить с ним.

Десятник стражи доложил об этом ближним боярам великокняжеским, а последние ему самому.

Но он уже слышал голоса прибывших и вышел к ним.

Посольство состояло из многих людин всякого чина в богатых собольих шубах нараспашку, из-за которых виднелись кожухи, крытые золотой парчой.

Архиепископ Феофил смиренно стоял впереди и низко поклонился великому князю.

Его примеру последовали и другие.

— Государь и великий князь! — начал Феофил, — я, богомолец твой, со священными семи соборов и с другими людинами, молим тебя утушить гнев, который ты возложил на отчину твою. Огонь и меч ходят по земле нашей, не попусти гибнуть рабам твоим под зельем их.

Другие обратились к нему с просьбою о даровании свободы закованным в московские цепи новгородским боярам.

— Они сами сковали их на себя! — сурово отвечал Иоанн и, не продолжая с ними разговора, пригласил их, однако, к себе на трапезу.

Во время последней великий князь посылал боярам кушанье в рассылку, а новгородцам особенно и, кроме того, хлеб, в знак милости, по обычаю того времени, а Феофилу — соль, в знак любви.

Ендовы переварного меда возвышались на столе для всех, а владыку новгородского Иоанн угощал из собственного поставца.

Все были обворожены его обхождением и не знали, как изъявить ему свою преданность.

— Если бы зависело от одного меня отдать тебе город, государь, сказал Феофил, — я бы устроил это скорее, чем подумал.

— Верю, — отвечал Иоанн. — Но мне желательно знать, как приняли новгородцы мою запись, отправленную к ним еще из Москвы? Что придумали и что присудили думные головы отвечать на нее? За мир или за меч взялись они?..

Феофил молчал, уныло опустив голову.

Великий князь понял и тоже замолчал.

Разговор сделался общий между боярами.

— Скоро, чай, вы будете постничать: город ваш со всех сторон обложим ратью нашей так, что и птица без спроса не посмеет пролететь в него, говорил один из московских бояр новгородскому сановнику.

— Если не птицы, так стрелы наши станут летать к ним рассыпным дождем! — заметил другой.

— Что ж, в таком случае вам придется взять город порожний! — спокойно отвечал новгородец.

— Это значит, вы все хотите помереть голодною смертью?

— Нам некогда будет думать об яствах, сидя на стенах и на бойницах!

— Им голодным-то еще легче будет перескакивать через стены, чтобы отбивать нас от них! — послышалось замечание.

— А я думаю, напротив: тощие-то они не перешагнут и через подворотню домов своих, не только что через стены… Да и для нас будет лучше, так как не ловко метиться в тени, — возразил другой боярин.

— Зато мы не будем промахиваться в смельчаков московских; наши огнеметы добрые, только подходите погреться к ним; как шаркнут, на всех достанет, — заметил новгородец.

— Не так ли, как лет пяток тому назад, когда огнеметы ваши сами прохлаждались в озере? — спросил его Ряполовский.

— Тогда были изменники среди нас; их вы осыпали золотом, а теперь они засыпаны землей, — с торжественною язвительностью отвечал новгородец.

— И теперь они есть, только, хвала Создателю, не между нами, заметил другой, и обвел взглядом обширный стол, но Назария и Захария не было в палатке великокняжеской.

Трапеза кончилась.

Иоанн, выходя из палатки, подозвал к себе князя Ивана Юрьевича и поручил ему говорить за себя с посольством.

— Чего вы хотите от государя моего, чтимые мужи новгородские? спросил он их.

— Князь! Одна наша просьба до него и вас: уймите мечи свои. За что ссориться нам и что делить единокровным сынам Руси православной? — отвечал один из них.

— Челобитье наше перед государем! — заговорил другой. — Прими от нас милость свою, мужей вольных, а там пусть будет то, что Бог положит ему на сердце; воля его, терпенье наше, а претерпевший до конца спасен будет.

— Милость и казнь в его власти, — отвечал им князь Иван, — ни то, ни другое не обойдет вас. Покоритесь и примите его в врата градские, как единственного законодателя вашего.

— Мы дозволим ему делить власть с вечем, — заявили новгородцы, только оставь он нам чтимое место, завещанное нам и всем потомкам нашим от дедов и отцов…

— Пожалуй, обратите ваш колокол в трон, и воссядет на нем князь наш, и начнет править вами мудро и законно, и хотя не попустит ни чьей вины пред собою, зато и не даст в обиду врагам. Скажите это землякам вашим — и меч наш в ножнах, а кубок в руках, — сказал князь Иван.

— За что гнев его поднялся над главами нашими, как гроза небесная? Разве мы не чествовали имя его грозно? Разве не ломились под нашими богатыми дарами золотые блюда, когда мы подносили их его чести? Разве не низко клонили мы головы свои и самому ему, и вам, господам честным? Примите нас в милости свои. Попутал нас прежде враждебный дух Литвы; но ныне не поддадимся ему! На вас вся надежда наша: не обойдите нас заступлениями своими: замолвите за нас словцо у князя великого, и благодарность наша к вам будет не малая, — упрашивали князя Ивана новгородцы.

В разговор вмешался боярин Федор Давыдович.

— Однако, Литва-то оставила в вас недобрые семена свои, — семена лжи и непризнательности. Не вы ли прислали сановника Назария и вечевого дьяка Захария назвать князя нашего государем своим и после отреклись от собственных слов своих? Не вы ли окропили площади своего города кровью мужей знаменитых, которых чтил сам Иоанн Васильевич? Не вы ли думали снова предаться литвинам… Теперь разделывайтесь же с оружием нашим, или сложите под него добровольно свои выи, одно это спасет вас.

Князь Иван добавил в заключение:

— Долго терпел князь наш нестерпимое, но теперь обнажил меч свой по слову Господню: «Аще согрешит к тебе брат твой, обличи его наедине, аще не послушает, — поими с собой два или три свидетеля, аще же тех не послушает, повеждь церкви, аще же церкви не радеть станет, будет тебе яко язычник и мытарь». «Уймитесь и буду вас жаловать», писал вам великий князь, — но вы не правым ухом слушали слово его, и милость его прекратилась к вам. Заключенных горожан также не освободит великий князь, так как вы сами прежде жаловались на них, как на беззаконных грабителей отчизны вашей. Ты сам, Лука Исаков, находился в числе истцов, и ты, Григорий Киприянов, от лица Никитиной улицы, — продолжал князь Иван, обращаясь то к тому, то к другому. — Мои уста произносят слова великого князя. Будете хотеть образумиться, вам условия ведомы, а то меч помирит нас, хотя и не он поссорил.

С поникшими головами слушали новгородцы увещания московских воевод и, сказав, что они сами ничего решить не могут, вышли из палатки и немедленно отправились восвояси, под охраной великокняжеского пристава от далеко не мирно настроенных против них московских дружин.

Вскоре после их отъезда двинулись и московские дружины к Городищу для занятия монастырей, чтобы новгородцы не выжгли их.

Воины смело вступили на лед озера Ильменя.

— Настало время послужить государю! За нас правда и Бог Вседержитель! — говорили они.

(обратно)

60

Возвратимся на время в Новгород, дорогой читатель, и посмотрим, что делалось там во время похода Иоаннова.

Вечевой колокол гудел чуть не ежедневно, и на дворище Ярославовом собирались посадники и старосты всех улиц в ожидании ответа Иоанна на запись их.

Архиепископ Феофил был неусыпным блюстителем тишины и спокойствия, несмотря на то, что Марфа с тысяцким Есиповым и с литовскою челядью всегда успевала перекричать даже вечевой колокол.

Ворота чудного дома Борецкой были широко отворены не только для клевретов ее, но даже для нищей братии, для всех, кто желал утолить свой голод и жажду.

Служители Марфы, кроме того, щедрою рукою рассыпали монету толпившемуся на дворе народу, и последний, под влиянием хмеля, оглашал воздух восторженными в честь щедрой хозяйки криками.

Борецкая, окруженная всегда толпой своих приверженцев, осушавших бесчисленные кубки, с восторгом прислушивалась к этим крикам.

Она владела несметными, непрожитными богатствами и, лишившись своих сыновей, видя свою темную одинокую будущность, не знала, кому передать свои сокровища, а потому, всецело отдавшись честолюбию, решилась купить ими историческую славу.

Она достигла этого, хотя слава ее печальна.

Наконец ожидание посадников и старост окончилось. Радион Богомолов прибыл в Новгород с ответной грамотой от московского князя и проехал прямо на вече.

Народ повалил туда со всех сторон, столпился на дворище Ярославовом и стал неистовыми криками требовать скорейшего прочтения грамоты.

Новоизбранный дьяк веча, испросив благословения у владыки Феофила, поклонился во все стороны, поднял вверх руку и замахал бумагой над шумевшей толпой.

Чтобы показать собою пример уважения к московскому князю, Феофил снял свой клобук и, наклонив голову, почтительно и внимательно слушал запись, но когда дело дошло до складной грамоты, лицо его побледнело, как саван, посадники невольно вздрогнули, а народ, объятый немым ужасом, не вдруг пришел в себя.

Марфа Борецкая, значительно переглянувшись со своими, первая вскочила со своего места:

— Ну, что скажете вы теперь, советные мужи Новгорода Великого? Прячьтесь скорей в подпольные норы домов своих, или несите Иоанну на золотом блюде серебряные головы чтимых старцев, защитников родины. Исполнились слова мои: опустились ваши руки. Кто же из вас будет Иудой-предателем? Спешите, пока все не задохлись еще совестью, пока гнев Божий не разразился над вами смертными стрелами.

— Напрасно ты нас упрекаешь, боярыня, в таких зазорливых делах. Пусть вражеский меч выточит жизнь мою, а я все-таки останусь сыном, а не пасынком моего отечества! — возразил ей тысяцкий Есипов.

— Честь тебе и слава! — отвечала Марфа. — Все равно умереть: со стены ли родной скатится голова твоя и отлетит рука, поднимающая меч на врага, или смерть застанет притаившегося… Имя твое останется незапятнанным черным пятном позора на скрижалях вечности… А посадники наши, уж я вижу, робко озираются, как будто бы ищут безопасного места, где бы скрыть себя и похоронить свою честь…

— Боярыня! — воскликнул гневно посадник Кирилл, предупредив своих товарищей, — честь такая монета, которая не при тебе чеканилась, стало быть, не тебе и говорить о ней. Теперь одним мужам пристало держать совет о делах отчизны, а словоохотливые языки жен — тупые мечи для нее…

Борецкая вздрогнула, но не вдруг ответила, стараясь подавить свое волнение:

— Давно замечала я, но теперь ясно вижу, в кого метят стрелы твои, Кирилл. Черный язык твой хочет закоптить и меня, чтобы унижением моим лишить Новгород всякой опоры. Ты давнишний наветник Иоанна московского, ты достоин наград изменников Упадыша, Василия Никифорова и других злоумышленников против отчизны нашей… Кто из вас сохраняет еще любовь к бедной родине нашей, — обратилась она ко всему собранию, возвышая голос и окидывая всех вызывающим взглядом. — Допытайте этого неверного раба острием вашим и вышвырните им из него змею — душу его, а то яд ее привьется и к вам.

Кирилл вспыхнул.

— Славь Бога, — крикнул он ей, скрежеща зубами от ярости, — что ты далеко каркаешь от меня и руки мои не достигнут тебя, гордись и тем, что дозволяет честное собрание наше осквернять тебе это священное место, с которого справедливая судьба скоро закинет тебя прямо на костер. Товарищи и братья мои, взгляните на эту гордую бабу. Кто окружает ее?.. Пришельцы, иноземцы, еретики… Кто внимает ей? Подкупные шатуны, сор нашего отечества.

— Заклепайте его в кандалы и швырните на разщипку копий и мечей! кричала в свою очередь Марфа, задыхаясь от злобы, своим челядинцам.

Ее крик был бы исполнен, если бы народ не уважал этого посадника, не раз доказывавшего ревностную приверженность отечеству.

Марфа, увидя, что слова ее не оказывают действия, умолкла.

Замолчал и Кирилл.

— Что нам теперь делать и с чего начать? — спросил тысяцкий Есипов.

Феофил, сидевший до сих пор с поникшей головой, поднял ее и проговорил:

— Сами виноваты вы; великий князь вправе обрушить на головы ваши мстящую десницу свою; смиритесь и дастся вам отпущение вины.

— Нет, владыко, твое дело молиться о нас, а не останавливать оружие наше! — возразили ему. — Иоанн ненасытен и меч его голоден, да мсковитяне зачванились уж больно: мы ли не мы ли! Кто устоит против нас? Посмотри: чья возьмет. Мы сами охотники до вражеской крови! Если не станем долго драться, то отвыкнем и мечом владеть.

Более благоразумные и рассудительные говорили:

— Словами и комара не убьете! Где нам взять народа против сплошной московской рати? Разве из снега накопаем его? У московского князя больше людей, чем у нас стрел. На него нам идти все равно, что безногому лезть за гнездом орлиным. Лучше поклониться ему пониже.

— Да он и сожнет наши головы, как снопья снимет! Кланяться ему все равно, что вкладывать в волчью пасть пальцы! Лучше же с него шубку скинуть! — кричал народ, подстрекаемый клевретами Марфы, и перекричать разумных.

Запись московскую истоптали ногами.

По сборе голосов большинство оказалось за войну.

Тотчас начались быстрые приготовления.

Марфа торжествовала.

Народ вооружался, поголовные дружины набирались из разночинщины: плотников, гончаров, и других ремесленников одевали в доспехи волей и неволей и выставляли на стены.

Чужеземцам, промышляющим торговлею в городе, дозволяли выехать. И потянулись обозы во все ворота городские с товарами в Псков; но многие остались на старых гнездах, надеясь на милосердие Иоанна.

Река Волхов запрудилась многочисленными судами, с развевающимися цветными флагами, — ими хотели загородить реку, — и по берегам ее выдвинулись две высокие деревянные стены, за которыми и на которых делали укрепления.

Весь город день и ночь был на ногах: рыли рвы и проводили валы около крепостей и острожек, расставляли по ним бдительные караулы; пробовали острия своих мечей на головах подозрительных граждан и, наконец, выбрав главным воеводой князя Гребенку-Шуйского, клали руки на окровавленные мечи и крестились на соборную церковь св. Софии, произнося страшные клятвы быть единодушными защитниками своей отчизны.

В списке жертв, обреченных на смерть, имя посадника Кирилла стояло первым, а потому друзья его упросили разобиженного и несговорчивого старика, соединясь с другими, недовольными правлением, выбраться из Новгорода и явиться к Иоанну, что, как мы видели, он и сделал.

Архиепископ Феофил со священниками семи церквей и с прочими сановными мужами поехали на поклон и просьбу к великому князю по общему приговору народа, но когда посольство это вернулось назад без успеха, волнения в городе еще более усилились.

(обратно)

61

В окружавших замок Гельмст лесах разъезжали рейтары фон Ферзена, наблюдая за появлением русских дружинников.

Вечерело.

Рейтары, перед возвращением своим в замок, расположились отдохнуть на поляне, граничащей с небольшой, но глубокой, уже начинающей замерзать рекой.

Начальствовал над рейтарами знакомый нам кривой Гримм.

Невдалеке от прочих сел он на голую скалу, глядевшуюся в воду.

На скале противоположной горы все более и более сгущались вечерние краски. Наступила та невозмутимая тишина природы, спутница ночи, которая на таких негодяев, как Гримм, производит гнетущее впечатление, давая мир и отраду людям лишь с чистым сердцем и спокойной совестью.

Черные думы витали надо головой привратника замка Гельмст: надо было скоро приводить, так или иначе, в исполнение свои гнусные замыслы.

Вдруг до его ушей донесся подозрительный шорох.

Гримм оглянулся пугливо, как оглядываются только преступники. Какая-то черная тень кралась между ним и отдыхавшими рейтарами; вот она ближе, это человек, он крадется и вдруг останавливается против него.

— Кто идет? — крикнул среди тишины сторожевой рейтар и прицелился в пришельца.

Этот окрик освободил душу Гримма от обуявшего было его панического страха — как все негодяи, он был трусом.

Он быстро вскочил и пустился к незнакомцу. Глаза последнего блестели зеленым огнем среди ночного мрака.

Гримм невольно отступил.

— Кто идет?.. Стой! Ни с места! — раздались крики, и несколько человек с угрожающим видом бросились на пришельца.

— Русский, но не враг ваш! — отвечал незнакомец.

— А! Вот кстати… это соглядатай… Видно, шея у него соскучилась по петле, коли сам сунулся в наши руки, — закричали рейтары.

— Нет, прежде допросим, выпытаем, вымучим у него признание: далеко ли земляки его, сколько их, на кого они думают напасть, — прервал Гримм.

— Ну, говори же все начистоту, русский барон, а то сразу душу вышибем, — продолжал он, схватив незнакомца за грудь и тряся изо всей силы.

— Кто бы вы ни были, дворяне Божьи: благородные рыцари ливонские или верные слуги, выслушайте меня терпеливо. Я сам пришел отдаться вам в руки, что же вы озорничаете?

— Вон еще кто-то скачет? Загородите дорогу, снимите его с лошади копьем. Двое в ряд протянитесь цепью! Сам попадется в силки! Только этот, кажется, не хочет сам отдаться в наши руки, — распорядился Гримм.

Не успел он договорить последних слов, как ловкий всадник успел уже увернуться от брошенного в него метательного копья и так сильно ударил напавшего на него рейтара тупым концом своего копья, что тот упал навзничь и лежал неподвижно, так как железные доспехи мешали ему подняться.

— Стой! Стой! Разве вы не видите, что это наш? — закричал торопливо Гримм на своих, которые, прикрывшись щитами, начали было наступать на отважного всадника.

— Кой черт, наяву или во сне я вижу вас, благородный рыцарь? Поднимите забрало, чтобы я более уверился. По осанке, вооружению и сильной руке я узнал вас: еще одна минута — и не досчитались бы многих из защитников моего господина.

— Не тебе, кривому сычу, с подобными тебе бродягами мочить разбойничьи мечи рыцарской кровью! — сказал гордо всадник, поднимая наличник своего шлема, и луч луны, выглянувший из-за облака, отразился на его блестящих латах и мужественном лице.

Рейтары узнали Бернгарда.

— Не гневайтесь, благородный рыцарь, что кривой сыч узнал прямого, язвительно заметил Гримм.

— Не прогневайся и ты, если кстати будешь немой. Жаль только, что язык твой еще надобен мне. Не видал ли Гритлиха?

— Когда?

— Конечно, не вчера… Тогда еще ты был недалеко от него и твое ядовитое дыхание жгло благородного юношу, но теперь, недавно, не нагоняли ли вы его в окрестностях замка? Смотри, продажная душа, говори прямо. Не сложили ли вы труп его уже в ближайший овраг, или мой меч допросит тебя лучше меня.

Властный голос рассерженного рыцаря невольно подействовал на трусливого, но хитрого Гримма.

Он было оробел, но тотчас же сообразил, как искуснее отделаться от допроса. Он понял, что Бернгард разыскивает Гритлиха, чтобы под своей охраной препроводить его назад в замок. Это не входило в расчеты подлого слуги не менее подлого господина.

— Ни теперь, ни недавно не видал, но утром, когда мы только что выехали дозорить русских, он попался мне навстречу, и, когда я спросил его о причине его удаления из замка, он сказал, что это делается им по приказанию нашего господина, поэтому я и не посмел остановить его, — без запинки соврал Гримм. — Однако, — продолжал он, понизив голос до шепота, он признался мне, что идет разыскивать своих земляков. Какими запорами ни замыкай коня, он все рвется на свободу, а только пусти его разыграться — и хозяина не пощадит: копыт своих не пожалеет на него… Поверьте, благородный рыцарь, теперь его не догонишь, да и не стоит он вашего беспокойства.

Бернгард молчал, пристально глядя на Гримма, как бы взвешивая каждое его слово.

— Воротитесь-ка, — с ударением добавил последний, — вы уже помыкались, довольно порыскали день-деньской, а моя молодая госпожа, чай, соскучилась без вас… Поезжайте-ка утешить ее.

При этих словах несчастный отвергнутый юноша вздрогнул, судорожно стиснув рукоять своего меча, и тихо произнес:

— Ты кривишь своими устами!

Гримм уже готов был разразиться страшными клятвами, как вдруг пойманный незнакомец, смекнув, что ему надо поддержать начальника рейтаров, заговорил:

— Точно, я сам видел нового пришельца в нашу дружину из замка Гельмст…

— Это кто? — прервал его Бернгард.

— Это пленник русский, мы допрашиваем его, — отвечал Гримм.

— Ты сам — пленник золота, и, я думаю, нашел уже выкуп его жизни в его же карманах. Допроси-ка его при мне, теперь же! — повелительно сказал рыцарь.

— Я уже слышал, что вам нужно! — отвечал захваченный. — Если не верите, что я охотно предаюсь вам, то обезоружьте меня: вот мой меч, говорил он, срывая его с цепи и бросая под ноги лошади Бернгарда. — А вот еще и нож, — продолжал он, вытаскивая из-под полы своего распахнутого кожуха длинный двуострый нож с четверосторонним клинком. — Им не давал я никогда промаха и сколько жизней повыхватил у врагов своих — не перечтешь. Теперь я весь наголо.

— А что это мотается у тебя? — спросил один рейтар, показывая на грудь.

— Это ладанка с зельем, — ответил пленник. — А почему теперь я весь отдаюсь вам, когда узнаете, то еще более уверитесь во мне. Собирайтесь большой дружиной, я поведу вас на земляков. Теперь у них дело в самом разгаре, берут они наповал замки ваши, кормят ими русский огонь; а замок Гельмст у них всегда как бельмо на глазу, только и речей, что про него. Спешите, разговаривать некогда. Собирайтесь скорей, да приударим… Я говорю, что поведу вас прямо на них, или же срубите мне с плеч голову.

— А где русские? — спросил его Бернгард.

— За рекой, влево, недалеко от леса…

— Знаю, знаю… Все ли ты кончил?

— Все, как перед Богом, все… Ничего не утаил…

— Довольно. Теперь ты более не нужен. Прицепите его к осине, или к нему самому привесьте камень потяжелее: ходчее пойдет в воду, не запнется… Повторяю, теперь он более ни на что не нужен, как лук без тетивы. Кто изменил своим, тому ничего не стоит продать и нас за что ни попало…

Сказав это, Бернгард поворотил коня своего, пришпорил его и быстро помчался обратно, по направлению к замку.

— Снимай-ка ладанку свою. Вот это будет повыгоднее: дольше не износится, — сказал рейтар Штейн пленнику, подходя к нему с узловатой веревкой, на которой был прицеплен огромный тяжелый камень.

Незнакомец дико и злобно сверкнул глазами.

Гримм попробовал было вступиться за него, помня его услугу перед рыцарем, но рейтары не соглашались оставить в живых пленника, и только случай неожиданно избавил его от смерти.

Вдруг ближний лес и вся поляна осветились ярким заревом.

— Это наши работают, сами на себя накликают, — проговорил незнакомец…

Зарево озарило его лицо.

— Ах, это ты, Павел, — вдруг вскричал Штейн. — Узнаешь ли ты меня, которого проворством своим и сметливостью избавил от русских у реки… Товарищи, а мы хотели убить его! Да я бы отсек себе руку, если бы она поднялась на него!

Вместо смерти пленнику предложили принять участие в общей попойке, во время которой он особенно сошелся с Гриммом.

Затем все потянулись к замку.

Их путь освещало все увеличивающееся зарево.

(обратно)

62

Зарево мало-помалу потухало. Небо очистилось от облаков. Ночь вступила в свои права. Луна и звезда ярко заблистали на темно-синем небосклоне.

По вьющейся змеей лесной дорожке шел усталый Гритлих. Уже более суток бродил он по лесу без пищи и питья, измученный, изнуренный, но не голод, не жажда томили его, а разлука с Эммой. Он был одинок: только луна провожала его да верхушки деревьев, мерно качаясь, как бы приветствовали его при встрече.

Кругом царствовала томительная тишина, нарушаемая лишь однообразным журчанием горного ручья, пробиравшегося между скал, и гулом ветра.

Наконец Гритлих остановился, видимо, не будучи в состоянии идти далее, выбрал себе отлогое место, окутался суровым плащом своим и заснул, убаюканный однообразными звуками природы.

Вскоре в лесу послышался топот копыт скачущих лошадей и смешанный людской говор, но крепко заснувший Гритлих, к счастью, не слыхал ничего.

Луна, между тем, скрылась за надвинувшуюся на нее тучу, и пушистый снег хлопьями повалил на землю. Быстро засыпал он спавшего Гритлиха, так что его едва можно было приметить на земле.

Прибывшие всадники, плутавшие долго по лесу, расположились отдохнуть невдалеке от того места, где сном непорочной юности покоился преследуемый ими юноша.

Они сняли с голов своих грузные шлемы, покрытые снегом, стряхнули свои латы и оружие и, собравшись в кучу, принялись опоражнивать свои дорожные фляги, ругая на чем свет стоит своего господина.

— Куда этот черт спрятал русского бродягу? — заметил один из рейтаров Доннершварца.

— Туда, — отвечал другой, — где нам не найти его. Да и зачем искать, назад не воротили бы. Прихлопнуть бы его на месте, как комара, вот и все тут! И руки не обмочили бы в крови…

— Фриц никогда не промахнется. Он и иглу уколет и ножны зарежет, промолвил третий.

— Да ты и сам живая петля! — возразил Фриц. — Для тебя убить человека все равно, что орех щелкнуть.

— Что тут считаться, — сказал четвертый. — Никто из нашей братии, ливонцев, сколько ни колотил врагов, оскомины на руках не набил. Но меня что-то все сильнее и сильнее пробирает дрожь. Разведем-ка огонь, веселее пить будет.

— Ах, ты, зяблик! — заметил, смеясь, Фриц. — Завернись хорошенько в волчью шкуру да глотни еще из фляги. Душа мера: пей сколько хочешь! Ведь мы сегодня не мало отбили вина, которое везли в замок гроссмейстера для угощения его гостей.

— Нет, пить вино в потемках, что проку, — сказал прозябший и чиркнул по острию своего меча кремнем; искры посыпались на подставленный трут.

Прочие побрели отрывать из-под снега хворост.

Костер вскоре запылал.

— Карл правду сказал, — послышалось замечание, — при огне пить поваднее. Ведь как душа-то разгорелась, теперь бы и рука славно бы расходилась…

— Подбавьте-ка, подбавьте! — слышались возгласы.

— Чего: вина из фляги или хвороста в огонь?

— И того и другого…

Огонь на самом деле стал было потухать, и мокрый хворост только потрескивал и дымился.

Хворосту кое-как нашли и подбросили.

Попойка продолжалась.

— Товарищи, хотите я разниму эту колоду на дрова! — воскликнул заплетающимся языком Фриц и указал рукой на спавшего, засыпанного снегом Гритлиха.

— Сам ты колода, — заметил Карл. — Это, должно быть, зарезанный человек…

— Врете, вы оба пьяны, стало быть, не разглядите, — заметил один из рейтаров, сам насилу держась на ногах. — Это не колода и не зарезанный человек, а зверь. Дайте-ка, я попробую его копьем: коли подаст голос, мы узнаем, что это такое.

Копье сверкнуло, но владевший им, когда стал направлять свой удар, потерял равновесие и упал, при громком хохоте товарищей.

— Дайте-ка попробую я, — воскликнул Карл и пошел с поднятым мечом на Гритлиха.

«И волос с головы твоей не погибнет без Его произволения», — говорит святое писание.

Это исполнилось над беззащитным юношей.

По лесу вдруг раздались призывные возгласы.

— Сюда, сюда, братцы! Сметайте в них головы мечами, как вениками!

Пьяные рейтары были застигнуты врасплох.

Русские, тоже дозорившие своих врагов, заметя огонь и отправившись на него, добрались до пирующих, рассмотрели их число, медленно подкрались к ним, захватили почти все покинутое ими оружие и, быстро окруживши их со всех сторон, начали кровавую сечу, заглушая шумом ударов вопли умирающих о пощаде.

В те суровые времена битвы были жестоки — брать в плен не было в обычае.

Скоро снег, орошенный кровью, заалел и земля покрылась трупами.

— Четверо наших и все десять немчинов пали! — сказал один русский воин Ивану Пропалому, рассматривая тела убитых.

— А вот еще живой! — добавил подошедший другой воин, таща за собой полуживого рейтара. — Он хотел было улизнуть, да я зашиб его.

С этими словами он приставил меч к груди рейтара.

Иван остановил его.

— Оставь его, надо его допросить, а то мы и так сгоряча всех перебили, надо хоть двоих оставить в живых для допроса порознь.

— Дело, дело! Ладно, ладно! — поддержали Ивана остальные дружинники. — Ну, немчин проклятый, рассказывай же, куда вы путь держали и откуда? Тогда мы тебя отпустим, а не то пришибем живо.

Несмотря на угрозы, они насилу могли допытаться у ослабевшего от ран пленника, что он послан был владетельным рыцарем Доннершварцем в погоню за бежавшим из замка Гельмст русским; что старый гроссмейстер фон Ферзен готов уже напасть на них и отомстить им за соседей; что он уже соединился со всеми вассалами своими и соседями и что число их велико.

— А много ли их? — спросил один дружинник.

— Стыдись спрашивать, много ли числом врагов! — возразил Иван. — Мы не привыкли считать их. Узнай только, где они! Теперь не трогайте же, отпустите его, — продолжал он. —Сохраните новгородское слово свято. Ведь он далеко не уйдет. Прощай, приятель, — обратился он к пленнику. — Если увидишь своих, то кланяйся и скажи, что мы рады гостям и что у нас есть чем угостить их; да не прогневались бы тогда, когда мы незваными гостями нагрянем к ним. В угоду или не в угоду, а рассчитывайся, чем попало.

Пропалый отошел.

— Однако огонь-то надобно погасить, а то мы можем преждевременно накликать на себя кого-нибудь, — заметили оставшиеся дружинники и кинули на догоравший костер раненого.

Через несколько минут он умер в судорожных корчах.

Захватив оружие и одежды вражеские и погнав перед собой коней их, веселой толпой тронулись русские в свой лагерь делить добычу.

Месяц уже побледнел при наступлении утра и, тусклый, отразившись в воде, колыхался в ней, как одинокая лодочка. Снежные хлопья налипли на ветвях деревьев, и широкое серебряное поле сквозь чащу леса открывалось взору обширной панорамой. Заря играла уже на востоке бледно-розовыми облаками и снежинки еще кое-где порхали и кружились в воздухе белыми мотыльками.

Гритлих, или лучше отныне будем называть его настоящим русским именем — Григорий наконец проснулся и открыл глаза. Он не слыхал почти ничего происходившего вокруг него в эту ночь. Усталый до крайнего истощения сил, он спал, как убитый. Звуки голосов и оружия, правда, отдавались в его ушах, но как бы сквозь какую-то неясную, тяжелую дремоту, и не могли нарушить его крепкий сон.

Открыв глаза, он огляделся кругом и с удивлением увидал груду мертвых тел, обломки оружия и вившийся к небесам дым потухшего костра и, наконец, свою одежду, всю опушенную снегом.

Он вскоре прозяб, поспешно встал, отряхнулся и не сразу вспомнил, где он и что означает все его окружавшее.

Мысль об Эмме снова появилась в его уме и снова отуманила его. Он понял, впрочем, что каким-то чудом избежал опасности, и благоговейно опустился на колени, забывшись на несколько минут в теплой благодарственной молитве Всеблагому Творцу.

Окончив молитву, он пошел далее и, выбравшись из лесу, вскоре оставил его далеко за собой.

(обратно)

63

Зима соткала одежду природы из снега, как из белой кисеи; хлопья его легли на землю тонкими кружевами, солнце увенчивало небо, алмазные блестки снежинок сверкали то белыми, то рубиновыми искорками. Лиловые облака окаймляли небо, а на западе свивались шатром.

Картина полной зимы впервые в этом году развертывалась перед взором: огненные деревья, подернутые серебристым инеем, блистали своей печальной красотой. Особенно сосны и рогатые ели, так величаво и гордо раскинувшие свои густые ветви, выделялись среди белизны снега своим черно-сизым цветом и, не шевелясь, казалось, дремали вместе со всей природой.

Кругом царила тишина, Григорию на пути попадались только белогрудые сороки, да вороны, привольно разгуливавшие по первой пороше, но спугнутые его приближением, они с диким карканьем взвивались на воздух и, уносясь, рябели вдали, мелькая своими крыльями.

Случайно Григорий пошел прямо на русский лагерь.

Чурчила с Дмитрием, услыхав от Пропалого о намерении ливонцев напасть на них, заторопили дружинников идти в поход и, таким образом, предупредить врагов.

Усиленная работа кипела в лагере.

Иван Пропалый первый заметил приближающегося Григория и с изумлением воскликнул:

— Это кто еще выступает прямо на меня?

— На ловца и зверь бежит! — сказал Чурчила, подходя к нему с Дмитрием.

Несколько дружинников бросились было на незваного гостя, но твердая его поступь, смелый добродушный вид, а главное, наказ Чурчилы не трогаться с места остановили их.

Григорий все приближался.

Каким трепетом забилось его сердце, когда он разглядел своих земляков, узнав их по одежде и вооружению, которые еще со времени раннего детства запечатлелись в его памяти. Шишаки, кольчуги, узловатые кистени, в кружок обстриженные волосы, русский язык, еще памятный ему, — все это было перед ним.

Он не мог дойти до Чурчилы, Ивана и Дмитрия, молча ожидавших его. Чувство сладкое, невыразимое, никогда им неизведанное наполнило его сердце, ноги его подкосились, он упал на колени, протянул руки по направлению к лагерю и зарыдал.

«Вот кого искали ливонцы, — подумали про себя Чурчила, Иван и Дмитрий. — Под щитом неба прошел он невредимо сквозь тысячу смертей! Это «русский, это «брат, это «земляк наш!»

Они подошли к нему и, не спрашивая его о роде и племени, открыли ему свои объятия.

Вся дружина приняла его с выражением радостного восторга.

Когда желанный гость отдохнул, утолил свой голод и жажду в кругу близких его сердцу людей, при звуках чоканья заздравных чар и братин, все сдвинулись вокруг него и он рассказал им, насколько мог, о житье-бытье своем в чужой ливонской земле, упомянул об Эмме и умолял спасти ее от злых ухищрений Доннершварца и его сообщников.

Чурчила и многие другие тотчас догадались, кто был этот бесприютный юноша, но не сказали ему ничего, чтобы не прибавить к свежим ранам новых.

Они обещали ему во что бы то ни стало добыть мечом головы заклятых врагов его и Эммы.

— Куда же ты денешь свою возлюбленную, когда мы выхватим ее из замка, как самую ценную добычу? — спросил его Чурчила.

— Куда?.. Отвернусь от нее и отдам ее возлюбленному! — отвечал Григорий.

— Как бы не так! — возразил Иван. — Это не по-моему. По-моему, так не доставайся никому: расколол бы ей череп, да и отдал бы ему.

— Вестимо, на что же и добывать ее?

— Кровь да золото, вот что тянет нас на битву, — послышалось замечание.

Григорий молчал, но взгляд его был красноречивее слов.

— Хочешь ли ты идти туда вместе с нами? — вдруг спросил его Чурчила после некоторого раздумья.

— Жизнь и смерть готов я делить с тобой… Но я изгнанник…

— Что же? Ведь мы не в гости пойдем. Ты будешь только охранять девицу и отражать удары, направленные на нее… Тебе жизнь постыла, мне также, выразительно добавил Чурчила. — А кто за чем пойдет, тот то и найдет. Понимаешь ты меня?

— Да что его спрашивать? Он наш, на Руси родился, стало быть, должен любить с малолетства меч и копье, а не бабье веретено. Разве иная земля охладила его ретивое, — с видимым неудовольствием заметил Дмитрий.

— Братцы! — отвечал Григорий, схватив их за руки, — если бы я был ливонцем и вы бы пришли за мной вести расчет оружием, любо бы было мне потешиться молодецкой забавою. И тогда, Бог весть, чья сторона перетянула бы! Или, к примеру сказать, когда бы я с вами давно был однополчанином и мы пришли бы вместе сюда на врагов, — не хвастаюсь, а увидали бы вы сами, пойду ли я на попятную.

Глаза его, воодушевившись мужеством, загорелись.

— Гляньте-ка, братцы! — воскликнул радостно Прошлый, указывая на Григория, — так и пышет весь отвагой! Я готов спорить на что угодно, что не кровь, а огонь льется в его жилах…

— Я не договорил еще, — продолжал Григорий. — Чужая земля воспитала круглого сироту и была его родиной, чужие люди были ему своими, и подумайте сами, должен ли он окропить эту землю и кормильцев своих собственной их кровью? Не лучше ли мне на нее пролить свою, неблагодарную? Разве вы, новгородцы, выродились из человечества, что не слушаете голоса сердца?

Многие были тронуты его речью и молчали, внутренне соглашаясь с ним, но со стороны некоторых послышался громкий ропот.

— Брат Григорий, — начал Чурчила после продолжительной паузы. Всякий, кто чувствует в себе искру чего-то… небесного… как бы это пояснить… я красноглаголить не умею, а прямо скажу: кто называется человеком, у того и тут должно быть человеческое.

Он указал на сердце.

— Мы понимаем тебя! — продолжил он. — У нас тут кроется и любовь, и отвага, и жалость, и сердоболие, а кто не чувствует в себе того, тот пусть идет шататься по диким дебрям и лесам со злыми зверьми. Ты наш! Мы освобождаем тебя от битвы с твоими кормильцами и даже запрещаем тебе мощным заклятием. Пойдем с нами, но обнажай меч только тогда, когда твою девицу обидит кто словом или делом.

Он крепко сжал руку Григория.

— Я ваш! — вскричал последний, обнимая Чурчилу.

— Ну, живо! Радуйтесь, товарищи! Пойдем на коней! Настало времечко на смертное раздолье, — отдал приказ Чурчила.

Не прошло и минуты, как все уже были на конях.

— Не лучше ли напасть ночью, — заметил Дмитрий, — а днем подождать в засаде?

— Нет, не утаим и не схороним славы своей под мраком ночи. Пока дойдем, пока что еще будет, сумерки и спустятся, — возразил ему Чурчила.

— А где же Пропалый? — спросил он, — да еще кое-кто из наших дружинников пропали Бог весть куда?..

Все были уже в сборе, но Ивана и еще некоторых из дружинников не было. Никто не мог придумать, куда они могли отшатнуться от своих.

Вдруг увидали они небольшую толпу, скакавшую прямо на них.

Сначала они подумали, что это был Пропалый с товарищами, но, вглядевшись, увидали, что это были ливонские рейтары, неприязненно направлявшие на них свои копья.

Русские бросились им навстречу, но вдруг услыхали громкий хохот.

Враги подняли свои наличники и русские отступили.

Это был Иван с дружинниками, перенаряженные в платье и доспехи ливонские, отбитые у них в ночную схватку.

— Причудник… ишь что придумал… Теперь ты нам чужак.

— Что, не узнали… это я и хотел узнать. Теперь смело пойду прежде вас в замок Гельмст… Там привольно будет.

— Зачем же ты хочешь идти прежде нас?.. Смотри, подстрелят!

— Пойдем к живым на поминки… а вам до этого дела нет… Дожидайтесь, когда я посвечу вам с башен замка и неситесь скорей доканчивать… да помните еще слово «булат».

Сказав это, Пропалый с товарищами повернули коней и ускакали.

— Вперед и мы, товарищи! — крикнул Чурчила, вонзая шпоры в крутые бока своего коня.

Было уже раннее утро. Солнце рассыпало свои яркие, но холодные лучи и играло ими в граненых копьях русских дружинников.

Дружина сомкнулась и тронулась…

(обратно)

64

Слова Чурчилы сбылись. Уже смеркалось, когда отважные русские дружинники, переряженные рыцарями, приблизились к замку Гельмст.

Близ замка господствовало необычайное оживление; около подъемного моста несколько рыцарских отрядов ожидало спуска.

— Люблю поля вражеские! — воскликнул Иван Пропалый. — Ну, братцы, чур, теперь слушать чутко, глядеть зорко… Если нас не узнают, то мы в одно ухо влезем, а в другое вылезем из замка, а если дело пойдет наоборот, зададут нам передрягу, хорошо, если убьют, а то засадят живых в холодильню.

Он указал рукой на проруби окрестных озер.

— Что делать?.. На то пошли! Сами вызвались, — послышались ответы.

— Авось, живые в руки не дадимся! — продолжал Иван. — Нас здесь одиннадцать, постоим часок стеной непробивною.

— Вестимо! Однако у них, собак, стены-то несокрушимы: ни меч, ни огонь не возьмет их! — заметил один из дружинников.

— И соседей собралось на подмогу им число не малое… Вишь, каким гоголем разъезжает один! Должно, их набольший! — заметил другой, указывая на одного плечистого рыцаря, который осматривал стены, галопируя около них на статном иноходце.

— Ну, с Богом! Мать Пресвятая Богородица и заступница наша святая София, помогите нам, многогрешным! — с благоговением произнес Иван Пропалый, въезжая в толпу ожидавших рейтаров.

— Здорово, ребята! — приветствовали последние новоприбывших. — Не видали ли вы русских? Говорят, будто они бежали из нашей земли. Знать, солоно, или вьюжно пришлось им. А впрочем, кто их знает, где они разбойничают.

— Как не видеть! — отвечал Иван. — Мы не мало гнались за ними и общипали у них кое-что из награбленной добычи.

При этих словах Пропалый вынул из-за рукавника серебряную опояску с крупными алмазами, которую он еще ранее отнял у одного рыцаря при нападении на его замок, показал ее своему собеседнику и спрятал снова.

— Хоть и темно, но я и впотьмах всегда увижу хорошую вещь, — произнес рейтар с блеснувшими от зависти глазами.

— А ты от кого же слышал, что русские бежали? — спросил Иван.

— Мы захватили их прежде, да не добились до сих пор никакого толка, а вчера сам пришел к нам какой-то Павел, бывший при их начальнике телохранителем, начальник-то его, видишь, чем-то обидел, ну, он и бежал к нам и взялся навести нас на русское гнездо. Объяснил по приметам, да по зарубкам деревьев, где оно находится. Наши смельчаки ездили разузнавать, правда ли это, и недавно возвратились и сказывали, что и впрямь там были русские. Они видели на том месте изломанное оружие, а от большого костра вился еще дымок, так что надо полагать, что они недавно покинули это место! — отвечал рейтар. — Видно, струсили, узнали, пройдохи, что мы на них поднялись, да и всполошились.

— А Павла этого, что же вы, чай, притянули за шею…

— Нет, за что же? Он в чести теперь у нас. Завтра, чуть свет, выступят отыскивать беглецов… Слышишь, какой говор в замке? Все уже в сборе. Ныне последнюю ночку проведем повеселее, да и в поход.

Раздался звук рога, возвещавший спуск моста. Цепи благополучно въехали со спущенными забралами в широко отворенные ворота замка Гельмст.

На дворе замка стоял несмолкаемый говор, рейтары ходили толпами: кто держал лошадиную узду и побрякивал ею, кто вел поить лошадь или уже упившегося своего товарища на успокоение.

Ржание коней, бряцание оружия, рассказы, окрики, споры, хохот и брань — все сливалось в странный своеобразный гул.

Иван Пропалый с товарищами поставили своих лошадей в общие стойла и, незаподозренные никем, пошли осматривать замок.

На задней его части, выдававшейся острым утесом в глубокий овраг, огибавший стену, из которой камни от действия времени часто отрывались и падали в глубину, находилось отверстие, из которого дружинники приметили вышедшего человека, окутанного с ног до головы широким плащом, несшего что-то под мышкой; за ним вскоре вышли еще несколько человек, которые вместе с первым прокрались, как тати, вдоль стены.

Иван ощупал это отверстие и нашел в нем железное замерзлое кольцо, вбитое в медную доску. Он насилу приподнял ее и ощупал чугунные ступени, ведшие вниз, хотел только что спуститься, но остановился, услыхав сзади голоса, и захлопнул доску.

Притаившись вместе с товарищами в расщелине стены, они стали наблюдать…

Черные тени возвращались, что-то бережно неся на руках, передний поднял доску, и все они вместе с ношей на глазах дружинников спустились вниз и захлопнули за собой творило.

«Что за дьявольщина?» — подумали с недоумением дружинники.

— Это дело надо разузнать, тут что-то неладно, — решил Пропалый.

* * *
В обширной приемной комнате или рыцарской зале фон Ферзена происходило, между тем, многочисленное собрание.

Стены комнаты были увешаны дорогими козылбатскими коврами, на них висели огромные рыцарские доспехи в полном наборе, производившие на первый взгляд впечатление повешенных рыцарей.

В одном углу стоял стол, покрытый медвежьей шкурой, на которой лежал большой гроссмейстерский жезл, обвитый широкой золотой тесьмой.

В другом углу навалены были горой шлемы, а в противоположном от него углу пылал огромный камин, один освещавший обширную комнату и сидевших за большим стоявшим посередине столом рыцарей.

Стол был весь уставлен вином и грубой закуской, соленой рыбой, копчеными окороками свинины и черствым хлебом.

Попойка была в полном разгаре и шла уже к концу, что было заметно по опустевшим флягам и блюдам, а также по раскрасневшимся лицам рыцарей.

Фон Ферзен сидел среди своих гостей и союзников, молча, с опущенной вниз головой; невдалеке от него находился тоже не принимавший участия в пиршестве, печальный Бернгард.

— Ну, славно попировали, так что не осталось теперь чем мух накормить! — сказал один рыцарь и встал из-за стола.

За ним последовали и другие.

— Да что это гроссмейстер повесил голову, как дохлая лошадь? Неужели он так сильно запуган кольчужниками, что и нас, своих защитников, ни во что не ставит, — спросил один рыцарь другого.

— Нет, видишь, он тоскует о пропаже дочери, которая, как рассказывает Доннершварц, бежала с его приемышем-русским на его отчизну.

Спрашивающий рыцарь замолчал, как бы делая вид, что это его не касается, а третий, вмешавшись в разговор, заметил:

— Только-то? А я думал, что уже не ограбили ли его русские?

— Муншенк! — послышался пьяный голос из-за стола. — Подайте мне еще выпить за долголетнее существование храбрых меченосцев во все грядущие века.

На этот призыв откликнулись многие. На столе появились принесенные слугами новые фляги и даже бочонки: пьянство началось с новой силой, и вскоре многие из храбрых меченосцев позорно валялись под столом.

Другие, более крепкие, шатаясь из стороны в сторону, бродили по зале, изрыгая проклятия на русских и угрожая им неминуемой гибелью от славных рыцарских мечей.

Убитые горем фон Ферзен и Бернгард не могли удержаться, чтобы порою не бросить презрительных взглядов на этих, окружавших их, бесстрашных победителей фляг и бочонков.

(обратно)

XXI За славу, за Эмму!

В столовую вошел Доннершварц и, окинув своими посоловелыми глазами присутствующих, подошел к фон Ферзену.

— Я всем распорядился, — заговорил он сильным басом. — Не бойтесь, мы настигнем их завтра и вдоволь насытим наши мечи русской кровью. О, только попадись мне Гритлих, я истопчу его конем и живого вобью в землю. Дайте руку вашу, Ферзен! Эмма будет моей, или же пусть сам черт сгребет меня в свои лапы.

При этих словах Бернгард вздрогнул и, вскочив с места, схватился было за меч, чтобы наказать хвастуна, но, как бы одумавшись, презрительно смерил его с головы до ног и сел снова.

Фон Ферзен, как бы пробужденный надеждой на отмщение, воскликнул, сверкая глазами:

— О, только попадись он мне: я сам собственными руками разорву его на части. Друзья, верные союзники мои, — обратился он к присутствующим, — я разделяю между вами все свои владения и богатства, добудьте мне Эмму, мою дочь, или проклятого Гритлиха… О, если бы обоих вместе! Я даже не знаю, что лучше!.. Эмму я люблю всем сердцем и без нее не утешусь… но его… его мне хочется посмотреть умирающим в предсмертных корчах, когда я сам буду по капле выпускать его подлую кровь… О, какое наслаждение! Эмму, повторяю, получит храбрейший! Отомстите же за славу, за Эмму, за меня…

— За славу, за Эмму, за гроссмейстера! — раздались крики, и все повскакали со своих мест, неистово махая обнаженными мечами.

Доннершварц со злобной, язвительной улыбкой посмотрел на Бернгарда. Последний вспыхнул, подошел к фон Ферзену и сказал, обращаясь ко всем:

— Выслушайте меня! Они любят друг друга, разлучить их, значит, убить обоих… Мое мнение: настичь русских, дать битву, захватить Эмму и Гритлиха и…

Бернгард остановился, ему, видимо, тяжело было окончить начатую фразу.

— И что же с ними делать? — послышался вопрос.

— И соединить их! — твердо произнес благородный юноша.

Взгляд фон Ферзена дико блеснул.

Остальные даже отступили от Бернгарда в изумлении…

— И соединить их! — повторил тот, как бы наслаждаясь тем сердечным мучением, которое доставляла эта фраза.

— Замолчи, или я сочту тебя злейшим врагом моим, — сдавленным голосом сказал ему фон Ферзен. — Он всего меня лишил, а ты что предлагаешь мне…

— Бернгард насмехается над фон Ферзеном, — перешептывались рыцари между собой.

— Я бы вырвал с корнем язык его, чтобы он не оскорблял благородного рыцарства! О, я бы сумел научить его уважать и седины, — заговорил было вслух Доннершварц.

Бернгард не дал ему окончить угроз, бросился на него с мечом но, вдруг одумавшись, откинул меч в сторону и, выхватив из камина полено, искусно увернулся от удара противника, вышиб меч из рук его и уже был готов нанести ему удар поленом по голове, но фон Ферзен бросился между ним и Доннершварцем, да и прочие рыцари их разняли и развели по углам.

После обоюдных угроз поссорившихся и громкого хохота рыцарей над Доннершварцем на тему, что его бьют поленом, как барана, ссора утихла и мир водворился.

Фон Ферзен, ободренный перспективой мести, стал веселее и начал усиленно заливать свое горе вином.

Последнее развязало ему язык. Он начал мечтать вслух, как они завтра настигнут русских и потешат свои мечи и копья над вражескими телами.

— Пленник Павел рассказывал нам, что эти новгородцы — народ вольный, вечевой… Их щадить нечего. Они хоть и богаты, а выкупу от них не жди… разве только нового набега, — заметил один из рыцарей.

— Да, кстати, я вспомнил о пленниках — где они? — произнес фон Ферзен. — Петерс, — обратился он к своему слуге, — вели их ввести сюда, сделаем последний допрос и пора с ними разделаться.

Петерс вышел.

— А что нас остановит пуститься и далее? Мы соберемся еще большим числом и нагрянем прямо на Новгород. Государь Московии, поговаривают, сам хочет напасть на него. Тем лучше для нас: мы будем отгонять скот от города, отбивать обозы у москвитян, а если ворвемся в самый город, то сорвем колокол с веча, а вместо него повесим опорожненную флягу или старую туфлю гроссмейстера, пограбим, что только попадется под руки, и вернемся домой запивать свою храбрость и делить добычу, — хвастался совершенно пьяный рыцарь, еле ворочая языком.

Его речь приветствовали аплодисментами, но один Бернгард усмехнулся и возразил:

— Что-то давно мы собираемся напасть на русских, но, к нашему стыду, до сих пор только беззаботно смотрим на зарево, которым они то и дело освещают наши земли… Уж куда нам пускаться в даль… Государь Московии не любит шутить, он потрезвее нас, все говорят…

— Не верь, не верь, что говорят… Мы сами тебе не верим! — прервали его пьяные крики.

Бернгард обвел присутствующих презрительным взглядом и замолк.

Через несколько минут раздался звон цепей, и сторожа ввели в залу изнуренных русских пленников.

Их было шестеро, они был крепко скованы по рукам и ногам и, видимо, с трудом влачили свои тяжелые цепи.

Их выстроили в ряд перед сидевшим за столом фон Ферзеном.

— Вы новгородцы? — спросил их последний.

— Новгородцы.

— А зачем пришли вы к нам?

— Умереть или убить вас.

— Черт возьми, что тут выспрашивать? Скорей уничтожить это русское отребье! Неужели и этих откармливать на свою шею, — громко проговорил Доннершварц.

— Да, пора бы, мы вам не нужны! — отвечали хладнокровно пленники.

Фон Ферзен, которому намек Доннершварца напомнил о Гритлихе и мести, яростно воскликнул:

— Да, конечно, затравим их нашими медведями, потешимся напоследок кровавым зрелищем.

— Не рыцарское это дело, фон Ферзен, — громко запротестовал Бернгард, — я, по крайней мере, до последней капли крови буду защищать беззащитных.

Фон Ферзен почти с ненавистью посмотрел на говорившего. В зале раздался недовольный ропот, но к чести рыцарей надо все-таки сказать, некоторые, хоть и немногие, присоединились к мнению Бернгарда.

Не желая начинать раздора, фон Ферзен сделал незаметный знак Доннершварцу.

Тот понял его, и на губах его заиграла злобная улыбка.

Пленников увели по приказанию хозяина, а за ними вышел из залы и Доннершварц.

Через несколько минут со двора замка донесся глухой короткий стон другой, третий, до шести раз.

Все догадались, что это значило.

Бернгард в ужасе пожал плечами.

Вздрогнул и сам фон Ферзен.

С самодовольной улыбкой вернулся вскоре в залу Доннершварц, весь обрызганный кровью, и спокойно осушил кубок, словно забыв, какое страшное поручение он исполнил.

Раздался звон колокола, жалобным звуком раскатившийся по всему замку, означавший полночь.

Камин погасал.

Немногие рыцари, еще державшиеся на ногах, собрались в кучу и стали обсуждать последние подробности предстоящей экспедиции и, чокнувшись, выпили еще и опрокинули свои кубки в знак окончания пира и заседания.

— За славу, за Эмму, за гроссмейстера! — раздавались крики.

— Куда же?.. На лошадей? — спросил фон Ферзен, увидя, что многие расходятся.

— Нет, сперва в постели. Рог разбудит нас, — отвечали ему…

— Так до завтра.

— До утра…

Все разошлись. Фон Ферзен ушел в свою спальню вместе с Доннершварцем.

Бернгард вышел из замка и прошел в парк.

Он сам не мог понять волновавших его чувств… но ему хотелось и плакать и молиться, а главное — быть одному…

(обратно)

66

Пока рыцари с усердием и отвагой, достойными лучшей цели, опустошали содержимое погребов фон Ферзена, русские молодцы в рыцарских шкурах тоже не дремали.

— Братцы, — говорил товарищам Пропалый, стоя над загадочным творилом, куда на их глазах скрылась таинственная процессия, — мы взбирались на подоблачные горы и на зубчатые башни, но не платились жизнью за свое молодечество, почему бы теперь не попробовать нам счастья и не опуститься вниз, хотя бы в тартарары? Я, по крайней мере, думаю, что нам не найти удобнее места, где бы мы могли погреться вокруг разложенного огня, да кроме того, мы разузнаем, кто эти полуночники. Лукавый их ведает, что у них на уме? Может, они для нас же готовят гибель!

— Мы готовы, идем хоть на край света! Веди нас хоть туда, куда и орел не нашивал добычи, где конец странствия облаков, мы за тобой всюду, отвечали ему дружинники.

Осторожно подняли они чугунную доску, и ощупью один за другим начали они спускаться в подземелье.

Чутко прислушиваясь на каждом шагу, они медленно спускались все ниже и ниже.

Кругом внизу царила гробовая тишина.

Страшная сырость и спертый воздух затрудняли дыхание.

Наконец они почувствовали под ногами вместо камней сырую землю лестница кончилась. В подземелье было совершенно темно. Вытянув перед собой руки и ощупывая мечами впереди себя, храбрецы двинулись среди окружавшего их могильного мрака.

Мечи рассекали только воздух.

Вскоре, впрочем, один из дружинников встретил своим мечом стену. Шедшие повернули вправо и увидали вдали слабое мерцание огонька.

Дружинники пошли на огонек, и скоро до них стали доноситься голоса людей.

При слабом освещении смоляного факела, который держал один из четырех находившихся в подземелье людей, наши храбрецы, приблизившись к ним, рассмотрели тяжелые своды стен и толстые столбы, подпиравшие закопченный потолок.

За последними скрылись они, чтобы быть незамеченными до времени и стали прислушиваться к разговору неизвестных. Одного из них, впрочем, они вскоре узнали по голосу.

Это был — Павел.

— Ну, Гримм, теперь все кончено! — говорил он. — Девица в наших руках… Что же медлит и не идет рыцарь?

— Ты молодец хоть куда, парень не промах, — отвечал Грамм. — Только доделывай начатое, тогда рыцарь наградит тебя…

— Удавкой, как бешеную собаку; знаю я вас… но вот, кажется шпоры… Это он…

На самом деле, другой факел еще более осветил присутствующих в подземелье.

Его нес оруженосец Доннершварца.

За ним шел и сам он, пошатываясь на каждом шагу.

— Ну, что… добыли ли? — рявкнул он, обращаясь к Павлу.

— Наше слово свято, — отвечал тот, указывая рукой на дверь, видневшуюся в глубине, и повел его к ней.

— Ну, Гримм, черт возьми, — ворчал, следуя за ним, Доннершварц, нашел же ты местечко, куда спрятать ее. Видно, ты заранее привыкаешь к аду…

— Привыкнешь! — лаконически и лукаво отвечал Гримм.

Пропалый подал знак своим, и дружинники погнались за ушедшими.

Павел с шумом отодвинул железный засов. Чугунная дверь, скрипя на ржавых петлях, отворилась.

В низкой, тоже со сводом комнате, отделенной от подземелья полуразрушенной стеной, висела лампада и тускло освещала убогую деревянную кровать, на которой, казалось, покоилась сладким сном прелестная, но бледная, как смерть, девушка.

Шелковый пух ее волос густыми локонами скатывался с бледно-лилейного лица на жесткую из грубого холста подушку, сквозь длинные ресницы полуоткрытых глаз проглядывали крупные слезинки…

Увы! Это был не сладкий сон, а глубокий обморок.

Доннершварц бросил на нее плотоядный взгляд, но приблизившись воскликнул:

— Черт возьми, да это не. Эмма! Это какой-то обглодыш. Жива ли она?

На самом деле Эмма — это была она — исхудала до неузнаваемости. Павел наклонился над лежащей.

— Еще дышит этот живой остов… Она не скоро умрет и здесь, а на свежем воздухе и подавно… Бабы живучи, а это только с их бабьего придурья…

— Но что с ней сделалось…

— Что?.. Испугал я, как, выманивши ее голосом Григория и схватив в охапку, потащил с собой… Сперва она завопила: — Гритлих, Гритлих, где ты?

— Подожди, с того света он придет за тобой, — сказал я ей. — С тех пор она и не двинулась.

Но Эмма шевельнулась, или, скорей, вздрогнула от холода и сырости воздуха, которым было пропитано подземелье.

Доннершварц, стоявший немного поодаль от кровати и пожиравший свою жертву жадными взглядами, сделал уже шаг вперед с распростертыми, как бы для объятий, руками.

— Не терпится более! — шепнул Пропалый и хотел уже кинуться на него, но у несчастной девушки нашелся другой невидимый хранитель.

С потолка оторвался тяжелый камень и упал между ней и Доннершварцем.

Негодяй испугался и отступил.

— Перестаньте, благородный рыцарь, — начал Гримм с чуть заметной иронией в слове «благородный», — разнеживаться теперь над полумертвой… Что тратить время по пустякам. Она от вас не уйдет. Идите-ка лучше собирать в поход своих товарищей и когда они все выберутся из замка, мы с Павлом перенесем ее отсюда к вам. Вы, проводив рыцарей, не захотите марать благородных рук своих в драке с русскими и вернетесь домой… Там вас будет ожидать Эмма и мы с нашими услугами.

— Да, да, пусть сам черт заступается за нее, но она будет моей, воскликнул Доннершварц. — А теперь я на самом деле пойду, — добавил он, уже дрожа от страха.

Предшествуемый оруженосцем с факелом, он ушел. Гримм с Павлом и двумя подкупленными злодеями остались одни.

— Ну, а мы что?.. Улепетнем тоже отсюда, — заговорил Гримм, когда звуки шпор умолкли вдали.

— Скоро утро… несподручно… Да еще вот что мне сомнительно: куда девались мои земляки? Я знаю Чурчилу, как самого себя: он не убежит, разве что в другом месте рыскает за добычей, — отвечал Павел.

— А нам что до них? Этого чугунного рыцаря Доннершварца заведем мы в глушь, а там…

Гримм сделал выразительный жест рукой.

— Нет, пусть они уберутся завтра, а мы разгромим кладовые и отправимся в надежное местечко… Ведь мы с тобой одной шерсти, небось, уживемся везде…

— А эту полуживую девчонку похороним здесь! Я не намерен делать угодное Доннершварцу.

— И теперь же! Неужели же дожидаться ее смерти? Может, она еще и за горами…

— А у вас за плечами! — крикнул Иван Пропалый, и бросился на них.

Дружинники последовали за ним.

Павел ускользнул, воспользовавшись суматохой.

Гримм пырнул ножом одного русского, но сам пал под узловатым кистенем Пропалого. Двое других тоже были убиты.

Побоище кончилось и все умыслы злодеев рассеялись прахом.

— Куда же девался этот искариотский Павел? — спросил один из дружинников, отирая свой окровавленный меч.

— Поищем и его, но прежде надобно сделать расправу с этой падалью! отвечал Пропалый, указывая на мертвых и шевелившегося посреди них Гримма.

— А, прикинулся! А, кажись, удар был верен, без промаха!.. Чу, отдыхает, силится сказать что-то! — промолвил другой дружинник, наблюдая за Гриммом.

— Возьмите вот тут… у меня за поясом все, что найдете, прерывистым голосом заговорил последний, — только не добивайте меня!

— Эк, что сморозил! Да мы и без того оберем тебя, — заметил Иван, обыскивая его, и, нащупав в указанном месте большую кису, вытащил ее и радостно воскликнул. — Правда, эта собака стоит того, чтобы задать ему светлую смерть!

В эту минуту Эмма очнулась, приподнялась и смотрела на всех мутными, но не испуганными глазами.

Иван Пропалый подошел к ней и помог ей встать.

Она продолжала обводить всех диким взглядом.

— Наконец, я умерла! — заговорила она слабым голосом. — Гритлих, ты взял меня к себе!.. Как я рада!.. Как мне хорошо теперь!.. Что жить без жизни!.. Да, где же ты… О, дай мне полюбоваться на тебя…

Она протягивала руки в пространство.

— Нет, ты не умерла, ты жива, красная девица… Мы вырвали тебя у смерти… Вот твои вороги, — сказал Пропалый.

Эмма взглянула бессмысленным взглядом на трупы.

— А они давно уже умерли? Вместе со мной?.. Это вы, батюшка?.. Теперь мы не расстанемся с Гритлихом!

— Да она полоумная, брось ее, что проку возиться с ней! — закричали Ивану товарищи.

— Нет, возьмем ее с собой из этой преисподней. Тут побыть, так и мы заблажим… Давайте-ка на ее место этого старого Кащея! — сказал Иван.

Гримма потащили на кровать.

Он всеми силами выбивался из рук несших его, но, видя, что усилия тщетны, закричал, что есть силы, зовя кого-нибудь на помощь.

— Захмелел, горлопятина! Погоди, скоро не так запоешь! — говорил Пропалый, укладывая его и связывая своим кушаком.

Дружинники натаскали обломки скамеек, древков от валявшихся в подземелье копий и, навалив их кучей под постель, зажгли факелом.

Гримм продолжал изрыгать ругательства, но скоро затих, охваченный дымом и пламенем.

— Собаке — собачья смерть! Но куда девался окаянный Павел! — заметил Иван.

— Черт в зубах унес! — отвечали ему товарищи, освещая впереди и около себя все места и неся на руках слабую, безмолвную Эмму.

Они обыскали все обширное подземелье и, бросив поиски, поднялись через другую лестницу в необитаемую часть замка.

(обратно)

67

В этой необитаемой части замка Гельмст стены обвивали полуувядшие плющи, высовывались наружу из полуразрушенных окон; совы и филины летали на просторе и, натыкаясь на огонь факела, который принесли с собой из подземелья русские дружинники, чуть не гасили его и в испуге шлепались на землю.

Эмму положили на пол. Воздух освежил ее. Она стала дышать ровнее и свободнее.

Иван Пропалый, невзирая на сильный холод, окутал ее своим зипуном и, сам не зная, что с ней делать, куда ее девать и куда самим деться, согласился с прочими, что пора действовать.

Они начали подставлять факел к рваным обоям; последние быстро вспыхивали, но вскоре гасли, шипя от сырости.

Видя, что это не действует, дружинники стали собирать горючий материал и, наконец, достигли того, что пламя охватило всю комнату.

— Пора! Чу! Петухи перекликаются. Чай, теперь давно за полночь? Наши продрогнут от холода и заждутся. Пожалуй, еще за упокой поминать начнут, подумав, что мы погрязли в этой западне по самые уши, — заметил Иван, подпаливая последнюю стену.

Все работали усердно, кто шапкой, кто чем попало, раздувая огонь, и скоро пламя широкими языками начало выбивать из окон.

— Авось, теперь не погаснет огонь. Он прожорлив: как разбежится, так не уймешь, начнет метаться во все стороны: любо-дорого смотреть, слышались замечания дружинников.

— Однако, братцы, горячо оставаться в этой жаровне. Выберемся-ка лучше на приволье…

— Братцы, что мучить девицу-то? Кинемте ее лучше в серединку. Не успеет и пикнуть, как уж ни одной косточки в ней не останется, — предложил один из дружинников, указывая на лежащую в полузабытьи Эмму.

— Нет, не тронь, она и так обижена! — сказал Иван. — Душа безвинная восплачется на нас, так Бог накажет.

Еще раз посмотрели они на всепожирающее пламя, длинными языками лезшее вверх по стенам, вышли на волю другим выходом и вскоре по уцелевшей полуразвалившейся лестнице спустились вниз.

Эмма, после их ухода, от действия свежего воздуха ожила, и, как была, в зипуне Пропалого, быстро убежала по стене замка, видимо, сама не зная куда.

Спустившись на двор замка, дружинники натолкнулись на груду изувеченных тел. По одежде и оружию они узнали в мертвецах своих земляков.

«Так вот они, пленники, захваченные ими, о которых говорил вчера рейтар, при въезде в ворота замка!» — подумали русские молодцы.

Распаленные гневом и жаждой мщения, они начали со своей стороны дикую расправу над встречными-поперечными: как звери, зарыскали они по двору и по замку и рубили сонных служителей.

Задумчиво всю ночь расхаживал Бернгард по стенам замка. В его душе боролись между собой противоположные чувства: то он хотел покинуть зверский замок, где ни мало не уважается рыцарское достоинство, то жадно стремился мыслью скорее сесть на коня и мчаться на русских, чтобы кровью их залить и погасить пламя своего сердца и отомстить за своих.

Вдруг стены и весь замок мгновенно осветились. Огонь, пробившись сквозь ветхую западную башню, засверкал на зубцах ее и далеко отбросил от себя яркое зарево.

Бернгард испугался за Ферзена и бросился скорей будить служителей, но нашел их всех перерезанными, между тем, как из всех соседних комнат до него доносился беспечный храп и носовой свист спящих рыцарей.

— Пожар, пожар! — закричал он изо всей силы.

— Измена! Русские в замке! — крикнул в ответ ему неизвестный, бежавший прямо на него.

Бернгард узнал в нем того русского пленника, которого накануне велел повесить Гримму.

— Я вижу кто! — грозно встретил его Бернгард, одной рукой схватив его за шиворот, а другой приставив меч к его груди. — Кайся, сколько вас здесь и где твои сообщники, тогда я одним ударом покончу с тобой, а иначе — ты умрешь мучительной смертью…

— Заклинаю вас, благородный рыцарь, увериться в моей преданности к вам! Не теряйте времени, спешите на ту сторону замка, к воротам, там русские в одежде рейтаров Доннершварца. Я узнал их, они как-то прокрались в замок, перебили многих, сбили замки с конюшен, разогнали лошадей ваших и…

— Верны ли слова твои?..

— Да возьмите меня с собой!..

Оба они растолкали кого могли из спящих, стремглав побежали в указанное Павлом место, хлопая дверьми, звуча оружием и неистово крича:

— Пожар, пожар!.. Русские!

«Пожар!.. Русские», — грозным эхо пронеслось по замку.

Проснувшиеся и оставшиеся в живых рейтары и служители бросились во внутренние апартаменты замка, где сладким сном покоились непобедимые рыцари.

— Вставайте!.. Пожар! — кричали они всем.

— Где? — спрашивали, лениво потягиваясь, рыцари.

— На западной части башни!

— О, до нас еще далеко, — беспечно решили они и перевернулись на другой бок.

— Да ведь русские в замке!..

— В чьем?

— В нашем, в нашем! Уж там дерутся — чу, какой гам!

— Как! — воскликнули они испуганно, и полусонные начали метаться по комнатам.

— Благородный рыцарь, господин повелитель мой, владетельный рыцарь Роберт Бернгард послал меня успокоить вас. Русские вчера обманули стражу нашу и вошли в замок в нашей одежде. Их немного, всего одиннадцать человек. Господин мой с рейтарами уже окружил их гораздо большим числом и просит вас не препятствовать ему в битве, хотя они упорно защищаются, но он один надеется управиться с ними — сказал рыцарям вошедший оруженосец.

— Пусть за ним будет это слово, — вскричали обрадованные рыцари.

— Да мы с малым числом и драться не захотим! — добавил другой, зевая во весь рот.

Доннершварц, как короткий приятель дома фон Ферзен, находился с ним вместе в отдаленной от пожара и битвы комнате замка.

Старик, опечаленный, усталый от нескольких проведенных без сна ночей, выпивший накануне лишнее, спал как убитый, не ведая, что около него спит самый злейший его враг — похититель его дочери.

Ввиду известия, принесенного оруженосцами Бернгарда, что русских немного, что рыцарь Бернгард окружил их, хозяина не стали беспокоить, чтобы он запас более сил к утру, на храбрость же Доннершварца плохо надеялись.

Бернгард между тем со своими рейтарами, среди общей паники, наступившей в замке при вести о нахождении в нем русских, среди воплей отчаяния и мольбы о помощи, руководимый Павлом, настиг русских дружинников, убивавших по одиночке наповал каждого из попадавшихся им рейтаров.

Русские пробирались к стене, искали какого-нибудь выхода из замка, чтобы соединиться со своими, когда на них было совершено нападение. Они сомкнулись друг с другом крепко-накрепко, уперлись спинами к стене и, оградившись щитами, устроили стену, решившись, видимо, дорого продать свою жизнь.

Заметнее всех среди сражающихся мелькали меч Бернгарда да узловатый кистень Пропалого.

Но бой был не равен.

Русские падали без подкрепления, тогда как редевшие ряды воинов Бернгарда заменялись новыми.

— Булат! Булат! — кричали русские, в надежде, что их услышат товарищи, но тщетно…

Скоро расходившееся все более и более пламя зажженного ими замка осветило их трупы.

(обратно)

68

Огненный флаг, обещанный Иваном Пропалым, был выкинут им с башни замка Гельмст.

Его скоро заметили находившиеся в засаде в лесу, невдалеке от замка, русские дружинники, предводительствуемые Чурчилой и Дмитрием.

— Сдержал свое слово Пропалый. Вот уж прямо по-молодецки! Славно светит он нам дорогу к замку! Ну, братцы, разом! Промните коней, да и у самих, чай, кровь застоялась, — разнеслись по встрепенувшейся дружине восклицания.

Все было забыто — сон, усталость, самая родина.

Мигом вскочили все на коней и пустились туда, где виднелось громадное зарево. Через рвы и канавы началась скачка; приманками служили слава, золото, раны и смерть.

Подъемный мост был поднят, но русские даже не взглянули на него. Они спешились, спустились в ров и туда же свели своих лошадей. Вода во рве замерзла.

Если бы рыцари заметили движение русских и захотели воспрепятствовать им в переправе, то могли бы очень легко это сделать, так как соскочить в ров было делом нетрудным, а подняться на крутизну его сопряжено было с большим трудом.

Но из замка их не заметил никто и они все благополучно выбрались на ровное место.

— Братцы! — воскликнул Чурчила, — рубите и жгите мост! Во-первых, мы ответим Пропалому на его же языке, на языке огня, а во-вторых, без моста никто из нас неподумает возвратиться назад.

Сказано — сделано. Мост запылал, русская дружина мчалась между двух огней.

— Кто это там на стенах? Переговоры, что ли, вести с нами хочет? сказал один из дружинников, показывая рукой на стены замка.

Все поглядели по указанному направлению и, подъехавши ближе и всмотревшись, увидали ужасное зрелище: Иван Пропалый и его товарищи висели мертвыми на зубцах стен. Головы их были раздроблены, тела изуродованы, свежая кровь шла из ран их.

Насилу узнали их земляки.

Месть закипела в сердцах и взорах их.

Прикрывшись щитами, с гиком ярости бросились они на замок, откуда слышались им смешанные громкие голоса, галоп лошадей и звук оружия.

Задрожали тяжелые ворота под первым натиском русских.

Рыцари повыглянули на осаждающих из окон и говорили себе в утешение, что врагов малая кучка, что муха крылом покроет всю шайку, — так ободряли они своих рейтаров, но сами не трогались с места.

Русские кричали им, осыпая окна градом стрел:

— Ну-ка, выходите сюда, железные люди! Что вы головы-то высовываете, как лягушки из воды! Выходите смелей, мы раскупорим вашу скорлупу!

Бернгард, раненный в схватке с дружиной Пропалого, отдыхал в замке, фон Ферзен бросался во все стороны, отдавал приказания одно нелепее другого, так что никто не понимал его и слушавшие только пожимали плечами, глядя на помутившегося умом старика. Доннершварц, празднуя победу над Пропалым и помянув его полной чарой, расхрабрился и выехал на двор, но когда ропот ужаса при новом нападении русских достиг до него, он совершенно обезумел от страха и кричал, что в замке есть надежное убежище в подземелье, куда он и советовал ретироваться. Страх вышиб у него всю память, он забыл об Эмме, Павле и Гримме. Весь замок кружился в глазах его. В эту минуту фон Ферзен схватил за поводья коня его и потащил за собой.

Мимо них пронесся в битву не усидевший в стенах замка Бернгард. Рейтары понеслись за ним, многие спешились и полезли на стены замка защищаться.

Смертный час несчастной Эммы был близок. Это нежное, слабое созданье, напуганное столькими ужасами, убитое столькими горестями, лишилось совершенно ума и в отчаянии бегало по саду, призывая своего Гритлиха. Только шум битвы вызвал ее оттуда. Не чувствуя холода, побежала она через двор с слабым остатком памяти и начала искать свою комнату, но огонь охватил уже большую часть замка; хотя она и не нашла ее, но не страшась пламени, полезла с непомерной силой и ловкостью между рыцарями на стены. Легкое покрывало окутывало ее голову, рыцари не узнали ее, да им и не до нее было.

— Кто за мной! — слышался голос Бернгарда, с отвагой кидавшегося отражать русских от разбитых уже ворот, но число его рейтаров редело, и один оглушительный удар русского меча сшиб с него шлем и оторвал половину уха; рассыпавшиеся волосы его оросились кровью.

Бледный месяц выплыл из-за облаков и уныло глядел на кровавое зрелище…

Волны огня бушевали все сильнее и сильнее и ярко освещали битву, отбрасывая от себя далеко зарево. Со стен замка сыпалась смерть.

Невзирая на это, русские приставляли к ним лестницы и, отражая удары, смело лезли по ним, весело перекликаясь друг с другом.

— Чмокайся, братище, со смертью!.. Лезь прямо на нее!.. Ну, лицом к лицу… Вот так!..

И действительно, иной, пораженный на верхней ступеньке, летел мертвым на землю.

Осажденные обливали своих противников горячей смолой, пускали в них кучи стрел, обламывали сами стены и скатывали их на русских. В дружинников летели горящие головни, град стрел, но они не отступали ни на шаг.

Эмма стояла на стене, недалеко от клокочущего пламени, машинально распростерши руки и обводя всех диким взглядом, наблюдая за каждым взмахом меча, как бы ожидая, что один из них, наконец, поразит и ее.

Григорий, заметивший на щитах некоторых рейтаров девиз Доннершварца, до того времени не участвовавшего в битве, ринулся на них, и скоро меч его прочистил ему дорогу к их начальнику.

Доннершварц, весь залитый железом, подобно другим рыцарям, стоял среди своих телохранителей.

Григорий, наехав на него, поднял наличник своего шишака.

— А, ты захотел проститься со мной, щенок! — заревел Доннершварц. Прощай, кланяйся чертям!

Он поднял свое тяжелое копье.

— Прощай, вот тебе посылка на тот свет! — возразил Григорий и, предупредив удар, нанес свой.

Копье его вонзилось в бок железного рыцаря; Григорий, переломив копье, оставил острие его в ране. Доннершварц зашатался, тихо вымолвил свою любимую поговорку и, свалившись с лошади, рухнул на землю.

Григорий тихо отъехал от сраженного им врага, поднял взор свой к небу, и вдруг сердце его наполнилось неописанной радостью.

Его Эмма стояла на стене, молча, сложа руки, и глядела на него пристально, но холодным безжизненным взглядом.

Он, поняв этот взгляд и молчание за ненависть к себе, горько улыбнулся и тихо и нежно назвал ее по имени.

Она встрепенулась, быстро и внимательно посмотрела на него и, вскрикнув, покатилась со стены.

Григорий обмер.

В это время русские проложили себе путь и через стену. Он первый вошел в двери замка и только тогда очнулся.

Первое, что бросилось ему в глаза, был обезображенный, еще теплый труп любимой им девушки.

Григорий упал на него с диким стоном и зарыдал.

Слезы облегчили его, но страшная мысль осенила его и он почувствовал, что отныне укоры совести не оставят его до самой смерти.

— Ее поразила моя измена своим кормильцам, она покончила с собой, не вынесши низости любимого человека… Что ж, мне остается… умереть.

Он бросился в битву искать смерти.

Вдруг он услыхал знакомый голос.

Он взглянул назад и заметил старика, который, прислонясь к стене, один защищал вход через нее в замок. Дмитрий, нападая на него, вышиб меч из рук его, нанес удар и, перешедши через его труп, соединился со своими.

Григорий узнал этого старца. Это был фон Ферзен. Он подбежал к нему и принял последнее проклятие от умирающего. Это было последней каплей, переполнившей чашу нравственных страданий несчастного юноши. Он как сноп повалился без чувств около трупа своего благодетеля и был вынесен своими на плечах из этого кладбища не погребенных трупов.

Все еще свирепствовавшее пламя освещало уже русские шишаки на стенах замка. Решил победу Чурчила, поразивший насмерть единственного храброго защитника замка, Бернгарда.

Начался грабеж добычи, а затем попойка победителей, ликовавших весь остаток ночи на дворе догоравшего замка.

(обратно)

69

— Слава тебе Господи! Вот и Аркадьевский монастырь, вот и Никола на Мостицах, вот Лисья горка, вот Городище, а вот и храм нашей матушки-заступницы святой Софии! — радостно восклицали русские дружинники, возвращавшиеся из Ливонии с богатой добычей и увидевшие издали купола и крыши родных церквей, позолоченные лучами зимнего солнца.

— Господи, благослови наше прибытие, — благоговейно сказал Чурчила, истово перекрестившись. — Сильно бьется ретивое, что-то знаменует это.

— Как жаль Григория, пропал без вести, лишась своей возлюбленной! Где-то мыкается теперь сердечный? Нигде не отыскали мы его! — заметил Дмитрий.

— А больше всего поразило его другое горе, — промолвил Чурчила, когда он узнал, что отца его, Упадыша, прокляли во всех новгородских соборах. Куда же ему деться, его бедной головушке? Где теперь найдется ему отчизна? Жаль его, жаль!

Скоро многие из воинов могли уже различить крыши своих домов и в восторге спешили окончить путь, погоняя лошадей.

Великий, богатый Новгород развернулся перед их глазами безграничной панорамой, кипел своим многолюдством, и звуки разных голосов достигали уже их ушей, сливаясь с разносимым ветром благовестом к вечерням.

В это время великий князь быстрыми шагами подступал к Новгороду, а передовой отряд его спешил занять Городище.

Чурчила с товарищами уже подъезжал к городу. Вблизи уже показались кресты многочисленных церквей новгородских. Дружинники скинули шапки и набожно перекрестились.

— Стойте, братцы! — сказал Чурчила, осенив себя троекратным знамением. — Прежде, чем мы придем домой, подумаем, где он у нас будет: на воле или в ратном поле?

Дружинники остановились.

— Вон, прямо-то, по косогору, что-то желтеется на снегу, — заметил Дмитрий. — Я думаю, что это не городки ли уж поделаны для защиты.

— Да, должно быть, что мы с битвы поспеваем прямо в битву, — добавил один из воинов.

— Кажись, война у наших закипает с москвитянами; но куда нам деваться, чью сторону держать, куда лететь, на вече или на сечу? задумчиво произнес Чурчила.

— Мы с тобой всюду поспеем, — отвечал Дмитрий. — Пусть голос наш заглушают на дворище Ярославовом — мы и не взглянем на этот муравейник. Нас много, молодец к молодцу, так наши мечи везде проложат себе дорожку; усыплем ее телами врагов наших и хотя тем потешим сердце, что это для отчизны. А широкобородые правители наши пусть толкуют про что знают, лишь бы нам не мешали.

— Для земли родной забываю я обиды и для земляков готов всегда держать меч наголо! Однако сделаем привал, чтобы свежими и бодрыми вернуться домой, — сказал Чурчила, слезая с лошади.

Все спешились.

Кто начал кормить из полы кафтана свою лошадь, кто стал распивать круговую чашу запасного вина.

Вдруг невдалеке от них показались длинные обозы, тянувшиеся из Новгорода и пробиравшиеся на псковскую дорогу.

Дружинники долго недоумевающим взором следили за ними.

— Однако надобно узнать, кто это прокатывает свое имущество? Видно, залежалось оно в сундуках, так хотят его проветрить, — сказал Дмитрий.

— А может быть, везут его припрятать в надежное место от зорких глаз москвитян. Только едва ли удастся что спрятать от них: говорят, они сквозь землю видят, как сквозь стекло, да и чутье у них остро к злату и серебру, — заметил Чурчила.

— Эй, вы, куда едете? На теплые моря, что ли? — крикнули дружинники провожавшим обоз людям.

Те сперва испугались и хотели даже повернуть лошадей, но затем, вглядевшись в кричавших, доверчиво приблизились к ним.

Это были иноземные купцы, ехавшие с товарами в Псков, спасаясь от хищничества москвитян.

Начались спросы-переспросы.

Купцы рассказали дружинникам о новгородских событиях последних дней и о начавшейся войне Великого Новгорода с великим князем Иоанном и добавили в заключение, что до них донеслась весть, что псковские дружины сошлись с дружинами великого князя, а съестные припасы и другое продовольствие подвигаются также к москвитянам и отстоят уже недалеко от них. Новгородские ратные люди покушались было подстеречь их, так как охранных воинов не много, но все еще перекорялись, кому вести их туда.

— Братцы! Метнемся на псковитян перемежных, захватим, что можем! Веселей будет домой въезжать! — воскликнул весело Чурчила и тотчас вскочил на лошадь.

Все последовали его примеру.

Обозы тянулись своей дорогой.

Окольным путем, тайком от глаз и ушей, пробиралась неугомонная дружина. Почти на каждом шагу их стерегла опасность; в виду их разъезжали московские воины, сторожившие вылазки новгородцев.

Это был передовой отряд, посланный занять Городище.

Новгородские удальцы, доехав до известного им оврага, влево от большой дороги, пролегавшей через лес, поскакали по сугробам снега, и, наконец, один из них, приостановясь, слез с лошади, приник ухом к земле и быстро сказал:

— Едут, полозья скрипят по снегу, и не далеко.

Большую дорогу окружили со всех сторон и, выждав псковитян, мигом налетели на них с обоих боков повозок.

Начался грабеж.

Из охранной дружины многие разбежались, а остальные полегли на месте.

— Что, небось, тяжело вам везти поклажи-то свои? Вот мы облегчим их немного, — приговаривали новгородцы, разгружая повозки.

Но вскоре им надоело это, и они, схватив за уздцы лошадей, повели их за собой.

Вскоре они выбрались благополучно из леса на пролеску, под покровом уже нависшего над землей мрака. Опять перед ними расстилался Новгород, блестящий огнями.

Ночь уже вступила в свои права.

Дружинники ехали тихо, путеводимые городскими огнями, и скоро окрик сторожевого «слушай», у городских ворот, коснулся их ушей.

Быстро разнеслась молва по Новгороду о возвращении Чурчилы с удальцами.

Толпа молодежи бросилась встречать его; сколько задано было ему вопросов, сколько посыпалось на него рассказов.

Чурчила узнал о бегстве своего отца, но от него скрыли истинную причину и место, где он находится, и старались поселить к москвитянам жестокую ненависть.

Он боялся спросить о своей Насте, но догадливые предупредили его и рассказали, что она никуда не показывается и все проливает горькие слезы от разлуки с ним, а что отец ее, посадник Фома, принуждает ее выйти замуж за одного вельможного ляха, который для нее переменил даже веру.

— Нет, — сказал Чурчила, сверкнув глазами, — венец или гроб сулит мне моя судьба, но при жизни своей злу такому не попущу я совершиться!

(обратно)

70

Ночь спустилась над Новгородом и его окрестностями.

Подобрав в руки свои висячие мечи и чуть шевеля наборными уздами, приближался отряд московской дружины к Городищу. Темнота скрывала следы его, и он скоро достиг места, которое было назначено пунктом атаки, и остановился под прикрытием оврага выжидать глухого времени ночи.

Огоньки мелькали еще перед ними чуть видимыми точками; снег порошил и ложился на доспехи воинов белой тканью.

Воеводы сидели в кружке. Один только из них, маститый старец, отделившись от прочих, стоял, скрестив руки на груди, против Новгорода и, казалось, силился своими взорами пробить ночную темноту.

— И куда этот старик движет столетние ноги свои! — говорил, указывая на него один из сидевших воевод. — Если и мыши нападут на него, то прежде огложут его, как кусок сыра, чем он поворотит руку свою для защиты. Уж он и так скоро кончит расчет с жизнью. Один удар рассыплет его в песчинки, а он все лезет вперед, как за жалованьем.

— А почем знаешь, чего не ведаешь. Быть может, он первый вышибет победу у врага. Вишь, как идет вперед, а по проторенной-то дорожке за ним всякому идти охотнее.

— Да мы и без него пойдем на Городище, как домой, — возразил третий.

— Вот и последние огоньки зажмурились в Новгороде. Теперь ударим-ка!

— Смелей! — проговорил быстро старик, подходя к ним, и бодро и легко вспрыгнул на коня.

— На коней! Вперед! — крикнули воеводы, и во весь карьер пустились вверх на Городище.

— Ступайте на тот свет, дорога всем просторна! — встретили их голоса, и передние воины, осыпаемые градом стрел, покатились вместе с конями под гору.

— А! Подстерегли, злодеи! — воскликнул старик и, оправясь от первого отпора новгородцев, разжег нагайкой своего коня и пустил его в самую середину врагов.

Битва сделалась повсеместной.

Москвитян было больше числом, но Чурчила, предводительствуя новгородцами, сохранял равновесие сил, сражаясь в центре.

Меч его сверкал над головами врагов, щит его был перерублен, и он откинул его.

Старик, со стороны москвитян, с ловкостью юноши управлял своим оружием, меч его только вместе со смертью опускался на головы противников, расщемлял и мял крепкие шишаки их.

Чурчила в свою очередь не делал ни одного промаха.

Все воины дрались с остервенением.

Новгородцы не уступали.

Главные бойцы-противники наскочили один на другого.

— Сдавайся! — воскликнул Чурчила, закидывая на спину другого щит свой и направляя на старика меткий удар.

— Я никогда не сдавался и не поддамся никому, — гордо отвечал старик и ловко отбил удар Чурчилы.

— Так я научу тебя ползать не только передо мной, но еще под ногами моего коня! — с бешенством крикнул новгородский богатырь, и одним взмахом меча своего вышиб меч противника.

— Сдавайся же! — приставил он острие меча к его груди, — а то я проткну тебя насквозь, как воздух.

— Как удастся, повалимся хоть вместе, — отвечал старик, и пустил в него копье, мотавшееся за его спиной.

Копье вонзилось в шею лошади, задрожало в ней, и она, пронзенная, зашатавшись, упала со всадником.

Быстро вскочил Чурчила на землю.

— О, ты не стоишь железа!

Он перевернул свое копье тупым концом и готов был вышибить из седла своего противника, как вдруг раздавшийся вблизи выстрел осветил лица обоих.

Они с содроганием отступили друг от друга.

— Батюшка! — упавшим голосом прошептал Чурчила и выронил из рук меч.

— Сын! — воскликнул не менее пораженный Кирилл. — Это мы с тобой ищем жизни друг у друга?.. Вот до чего нас довела лихая судьба!

Старик всплеснул руками.

Чурчила молчал.

— И ты останешься другом врагов моих? Прежде отрекись от меня! продолжал Кирилл.

— Что же делать, батюшка! Я целовал крест служить Великому Новгороду.

— И быть так! — сквозь слезы проговорил старик.

Вокруг них раздались крики и вопли, кипела битва, но отец, не взирая ни на что, слез с лошади и, возложив крестообразно руки на голову коленопреклоненного сына, благословил его.

— Быть может, мы не увидимся! И я целовал крест Иоанну. Проклятие небес поразит того, кто не исполнит клятвы! Прощай, кланяйся Фоме. Если он одумается, то я охотно готов назвать его дочь моей.

Чурчила плакал навзрыд.

Кирилл тоже.

— Еще прощай!

— А если мы в другой раз встретимся? — спросил Кирилл.

— Тогда уж, конечно, я отклоню меч свой от тебя! — отвечал сын.

Они обнялись и расстались.

Московитяне, между тем, стали брать видимый перевес численностью.

Дмитрий один не в силах был отражать их напора. К тому же какой-то лях, вмешавшийся в число сражающихся, вскоре бежал и расстроил своих.

Смятение в рядах сделалось всеобщим.

Чурчила, расставшись с отцом, бросился на помощь к товарищам, но поздно: он успел только поднять меч, брошенный ляхом во время бегства, и поспешил с ним на помощь к новгородскому воеводе, недавно принявшему участие в битве, и, будучи сам пеший, стал защищать его от конника, меч которого уже был готов опуститься на голову воеводы… Чурчила сделал взмах мечом, и конь всадника опустился на колени, а сам всадник повалился через его голову и меч воткнулся в землю.

— Кто бы ты ни был, храбрый витязь! — радостно произнес воевода, спасенный от смерти, — прими от меня этот перстень вместо талисмана и действуй на меня им по твоему соизволению: все что только не идет против чести и совести, все сделаю я для тебя. Клянусь в том смертным часом своим!

Он сунул в руку Чурчилы перстень.

Последний обомлел: он узнал по голосу спасенного им: это был посадник Фома, отец Насти.

Нравственное потрясение в связи с обилием потерянной крови обессилили его.

Он упал.

На двух щитах понесли его в Новгород.

Новгородцы отступили.

Таким образом Городище было занято московитянами за одну ночь.

Вечером 27-го ноября великий князь подступил к Новгороду с братом своим Андреем Меньшим и с племянником, князем Верейским, и расположился ставками у Троицы на Озерской, на берегу Волхова, в трех верстах от города, в селе Лошанском. Брату своему велел он стать в Благовещенском монастыре, князю Ивану Юрьевичу — в Юрьевском, Холмскому — в Аркадьевском, Александру Оболенскому — у Николы на Мостицах, Борису Оболенскому — в местечке Соков, у Благовещенья, князю Василию Верейскому — на Лисьей горке, а боярину Федору Давыдовичу и князю Ивану Стриге-Оболенскому — на Городище.

Город, таким образом, был окружен со всех сторон, великий князь решил заставить сдаться новгородцев, истомив их голодом.

Псковитяне подвозили к нему, кроме огнестрельного оружия, хлеб пшеничный, калачи, муку, рыбу, медь, и стан его имел вид постоянного шумного пира.

Новгородцы же были лишены всякого продовольствия и голодали.

Только порой смельчаки, предводимые Чурчилой, внезапно делали вылазки из города, врасплох нападали на москвитян и отбивали у них кое-что из продовольствия.

Великий князь знал Чурчилу, знал, чей он сын, и назначил в награду за поимку его столько золота, сколько потянет сам пойманный.

Но сделать это было не легко.

(обратно)

71

Прошло несколько дней. Был поздний зимний вечер.

Терем степенного посадника Фомы весь горел огнями, пробивавшимися наружу лишь сквозь узкие щели железных ставень.

Ворота были раскрыты настежь. На дворе, под навесом, слышалось фырканье лошадей, лай цепных псов, звон их цепей, беготня прислуги и скрип то и дело въезжающих во двор саней, пошевней, роспусков.

Из экипажей выходили гости и, поднявшись на несколько ступеней крыльца, отряхивались в сенях от снега и входили в приемную светлицу, истово крестясь в передний угол и кланяясь хозяину и гостям.

Приемная светлица, ярко освещенная огнями, была полна разряженными женщинами.

В красном углу, под образом Пречистой Богородицы, были поставлены две небольшие скамьи, обитые голубой камкой.

Они были пусты.

Посредине светлицы стоял длинный стол, покрытый белой скатертью и буквально ломившийся от разных сладких закусок, оловянников крепкого меда и других яств и питий.

В заднем углу, за толстым обрубком дерева, недвижимо сидел немолодых уже лет мужчина, с широкой бородой, закрывавшей половину его лица. Длинные волосы, широкими прядями спадавшие также на лицо этого человека, закрывали его совершенно, только глаза, черные как уголь, быстрые, блестящие, пристально глядели на поверхность стоявшего перед ним сосуда, наполненного водой.

Это был запах, или кудесник, приглашенный Фомой в его терем, по обычаю того времени, так как без него не мог состояться ни один брак, а вечер этот был назначен для благословения образом и обручения невесты и жениха — дочери посадника Фомы, Настасьи и польского пана.

Кудесник гадал о будущей судьбе их.

Все гости затаили дыхание, смотря на его занятия, глядели на него с суеверным страхом и лишь изредка переглядывались между собой, покачивая головами, и шептали про себя молитву, считая его действия сношением с нечистой силой.

Вдруг среди невозмутимой тишины кудесник поднял голову, окинул всех своим стальным взглядом и глухо проговорил:

— Кровь на дне!

Лица всех побледнели от ужаса.

— По окончании обряда благословения, вспрысни жениха с невестой водой и от них отлегает всякое зло, и сила нечистая ожжет крылья свои при прикосновении к ним.

Все оживились, воспрянули, точно гора свалилась с плеч у каждого.

Гости изъявили желание скорей видеть невесту, и Настасья Фоминична, по зову своего отца, тихо вышла из боковой светлицы.

Ее мать, сгорбленная старушка, вела свою дочь, сама опираясь на костяной костыль.

Мать с дочерью, войдя в приемную, раскланялись и прошли в красный угол под икону Пречистой, где невеста заняла приготовленное для нее место, продолжая, как и при входе, плакать почти навзрыд.

В это же время в сенях раздались быстрые шаги, бряцанье мечей и голоса:

— Жених, жених приехал.

Настасья Фоминична так и замерла на своей скамье.

— А, пан Зайцевский! — радостно приветствовал его Фома. — Где же твой дружок?

Зайцевский молча указал на дверь, в которую с надменным видом входил пан Зверженовский.

Он был одет так же, как и его товарищ.

Невеста сидела неподвижно. Казалось, она жила и дышала как-то машинально.

Началась беседа о новгородских делах, но ее вскоре прервал кудесник.

— Пора! — провозгласил он. — Прежде чем закатится вечерняя звезда, вам должно уже совершить начатое, а то горе, горе ослушавшимся.

Сказав это, он окинул всех своим пылающим взором.

Его тотчас подхватили под руки и повели в красный угол, где и усадили рядом с женихом и невестой, чтобы он силой своих заклинаний отгонял от обручающихся вражеское наваждение и охранял их от всякого зла и напастей.

Все по очереди подносили ему сладкие яства и питья, а хозяин — и пенязи на блюде.

Обручение с минуты на минуту должно было начаться, как вдруг в запертые ворота раздался такой сильный стук, что дрогнули стены и окна дома.

Послышался голос со двора и, по-видимому, начались переговоры. Затем все смолкло, но скоро раздался вторичный удар в ворота, и они, пронзительно заскрипев петлями, растворились. Послышались тяжелые шаги, сперва по двору, затем по сеням, а наконец, и у самой двери.

— Кто это так смело и, кажется, насильно ворвался в мой терем? Дорога же ему будет расплата со мной! — сердито заговорил Фома.

Страшно перепуганные гости жались друг к другу, а кто был посмелей, схватились за рукоятки своих мечей.

Быстро распахнулась дверь, и в светлицу вошел атлетического сложения богатырь. Он был весь залит железом, тяжелый меч тащился с боку, другой, обнаженный, он держал под мышкой, на левом локте был поднят шлем, наличник шишака был опущен.

— Чур нас! Чур нас! — заговорили вполголоса гости, сочтя явление это за сверхъестественное.

— Аминь, рассыпься! — произнес громким голосом кудесник, устремив на вошедшего свои странные глаза.

— Я не дух, а человек, а потому ты сам рассыпешься у меня от этого аминя в пшено, — обратился богатырь к кудеснику, встряхнув в руке свой огромный палашище.

— Что же ты за наглец, — сказал ободрившись Фома, — что незваный ворвался в мои ворота, как медведь в свою берлогу? В светлицу вошел, не скинув шишака своего, и даже не перекрестился ни разу на святые иконы. За это ты стоишь, чтобы сшибить тебе шишак вместе с головой.

— Очнись, Фома! Я больше тебя помню Бога и чаще славлю всех Его угодников, — возразил незнакомец. — С тобой расчет буду вести после, а теперь хочу поговорить с этим паном.

Он указал на Зайцевского.

Последний попятился спиной к стене.

— Я не помню, не знаю, не слыхал и не видывал тебя никогда, проговорил он с дрожью в голосе.

— Порази тебя гнев небесный и оружие земное. По крайней мере узнаешь ли ты этот меч, который был покинут тобой в ночь битвы на Городище. Ты первый показал хвост коня своего москвитянам и расстроил новгородские дружины. Этот меч, я сам узнал недавно, принадлежит тебе.

— Если бы ты сказал это мне не здесь, я бы скорей умер, а не снес этого и зажал бы рот твой саблей, я бы изломал в груди твоей этот меч, лжец бесстыдный! — с бешенством заговорил Зайцевский.

Он понимал, что это обвинение для него страшно, так как все проклинали ляха, расстроившего стройные ряды новгородцев и погубившего все дело.

— Лжец, я лжец?! — заревел богатырь. — Смотри, изувер, чье имя вычеканено на клинке?

С этими словами он схватил его за шиворот и потащил на середину светлицы.

— Прими же твое от твоих!

Он взмахнул над Зайцевским его собственным мечом.

— Пощади! — взмолился он задыхающимся голосом.

— С условием, сознайся, что тебе принадлежит этот меч…

— Сознаюсь, только отпусти меня!..

— Еще одно слово, отступись от Настасьи…

Зайцевский молчал.

— Умри же!..

— Отступаюсь!..

Богатырь выпустил пана, который быстро улепетнул в открытую дверь, куда уже ранее, воспользовавшись переполохом, успел улизнуть Зверженовский.

Фома, услыхав признание Зайцевского и увидав его позорное бегство, подошел к неизвестному.

— Я благодарен тебе, храбрый витязь! — сказал он, протягивая свою руку. — Ты вырвал с корнем худую траву из моего поля.

Витязь опустил в руку его перстень.

Фома вздрогнул.

— Больше чем друг — брат! Требуй, по условию от меня что хочешь.

— Добавь к этим названиям имя сына…

Неизвестный открыл наличник.

— Желанный мой, ты жив! — воскликнула радостно Настасья и, забыв стыд девичий, бросилась ему на шею.

— Сокол ты мой ясный! Золотые твои перышки! — заговорила старуха и начала также обнимать его.

Фома соединил руки своей дочери и… Чурчилы.

Нужно ли говорить, что это был он?

(обратно)

72

Павел косой, возвратившись из Ливонии, успел только навестить свое любимое Чертово ущелье и перешел соглядатаем к московскому воинству.

Через Павла великий князь узнал о голоде в Новгороде и спокойно ожидал его сдачи, зная, что недостаток в съестных припасах переупрямит новгородцев.

Со стороны осаждавших не было ни одного неприязненного действия, они наблюдали только, чтобы ни один воз с провиантом не проехал в город, и, таким образом, осажденные, кроме наступившего голода, не терпели никаких беспокойств, расхаживали по своим стенам, изредка стреляли из пищалей и, сменясь с караула, возвращались к своим домашним работам.

Наконец, 4-го декабря, прибыл в ставку великого князя владыко Феофил с той же свитой, но получив тот же ответ, печально возвратился домой.

В тот же день подступил к Новгороду царевич Данияр с воеводой Василием Образцем, Андреем старшим и тверским воеводой.

Они расположились в монастырях: Кириллове, Андрееве, Ковалевском, на Дерявенице и у Николы на Островке.

Город сжали еще более.

Услыхав о прибытии новой рати, Феофил на другой день прибыл опять к великому князю бить усердно челом.

Иоанн, которому надоела уж нерешительность новгородцев, принял его холодно и сурово спросил:

— Долго ли ты, отец святой, будешь разгуливать из стороны в сторону: я опасаюсь, что твоя излишняя приверженность к отчизне не была бы сродни вреду.

Феофил вздохнул и ответил:

— Государь! Мы признаем истину посольства Назария с Захарием.

Он не в силах был договорить. Его голос оборвался, и он замолк.

— Тем лучше для вас! — сказал улыбнувшись Иоанн.

— Что же ты хочешь от нас теперь, государь? — робко спросил Феофил. Сними осаду и дай нам передохнуть.

— Я хочу властвовать в Новгороде, как в Москве! — лаконически отвечал Иоанн.

— Дай нам прежде поразмыслить об этом. Новгородцы решились пожертвовать своей жизнью за свободу, трудно заставить их повиноваться…

— Ослепленные глупцы! — воскликнул князь. — Да разве они теперь свободны? Разве они не в моих руках!

Феофил удалился, получив три дня на размышление.

Между тем, по наказу Иоанна, прибыло псковское войско и расположилось в селе Федотине и в Троицком монастыре на Варяже.

Затем он приказал своему художнику Аристотелю начать постройку моста под Городищем, как бы для приступа, и скоро мост этот, устроенный на судах, обогнул собой непроходимое место.

Все содействовало успеху Иоанна.

При виде новгородцев его воины приложились к образам под знаменами и, заиграв в зурны, двинулись. Подковы коней их и колеса загремели по мосту.

Все имело вид приступа.

Но вот открылись городские ворота и из них вышел архиепископ Феофил со свитой.

— Возьми, государь, с нас такую дань, какую мы будем в силах заплатить тебе, только не требуй новгородцев к себе на службу и не поручай им оберегать северо-западные пределы России. Молим тебя об этом униженно.

— Когда вы признали меня государем своим, — отвечал Иоанн, — то не можете указывать, как править вами.

— Как же? — сказал Феофил. — Мы не спознали еще московского обыкновения.

— Знайте же, — отвечал великий князь, — вечевой колокол ваш замолкнет навеки, и будет одна власть судная государева. Я буду иметь здесь волости и села но, склонясь на мольбы народа, обещаю не выводить людей из Новгорода, не вступаться в вотчины бояр и еще кое-что оставить по-старому.

Феофил опять вышел из ставки и еще потребовал времени на размышление.

Ему дали срок, но заявили, что это в последний раз.

Сама Марфа соглашалась на сдачу города, с условием, чтобы суд оставался по-старому. Это условие служило залогом ее безопасности, но, узнав непреклонность великого князя, снова стала восстанавливать против него народ. Голос ее, впрочем, потерял большую часть своей силы ввиду вражды ее с Чурчилой, боготворимым народом, который называл его «кормильцем Новгорода».

Однажды, под вечер, Дмитрий, шедший к Чурчиле, столкнулся с ним у его ворот.

Последний был одет по-дорожному с надвинутой шапкой и суковатой палкой в руках.

— Это ты, Чурчила? — сказал Дмитрий. — Куда это?.. На богомолье, что ли, к соловецким отправляешься?

— Как-то зазорно сказать тебе правду-матку, а надобно сознаться, отвечал Чурчила. — Я иду не близко, к тому кудеснику, который нанялся быть у нас на свадьбе. Он говорил мне, что у него есть старший брат, который может показать мне всю мою судьбу, как на ладони, а мне давно больно хочется узнать ее.

— Чуден ты! — улыбнулся Дмитрий. — Люди гадают, сидя в беде, да в несчастье кругом по горло, а ты выплелся из того и другого. О чем тебе-то гадать приспичило?

— Мало ли дум в голове? Слышишь ли, как гудит выстрел в ущелье, как он на чью-нибудь жизнь послан?.. Новгород должен пасть. Если мы решимся умереть за него, на кого покинем женщин и детей? Эта мысль гложет мое сердце.

— Но не опасно ли тебе одному идти в неизвестное тебе место, к незнакомым людям? Может, они замышляют какие-нибудь козни против тебя?

— Я не зову тебя с собой! — надменно произнес Чурчила и пошел своей дорогой.

— Постой, дай еще словцо вымолвить! — остановил его Дмитрий. — Что-то сердце мое вещует не к добру. Послушайся совета брата своего названного, останься, или я пойду с тобой.

— Нет, не мешай мне; со мной меч. Так велено, — сказал Чурчила.

Выстрелы издали слышались громче и отдавались звучным эхом, можно было даже различать звуки голосов сражающихся.

Чурчила смело шел далее, миновал луговину, прошел лес.

Перед ним уже виднелась изба, казавшаяся черной кучей на отливе белого снега. Сквозь щели этого полуразрушенного жилища виднелся мерцающий огонек.

Чурчила подошел ближе. Кругом все было тихо, только за избушкой, показалось ему, что кто-то роет землю.

«Уж не мне ли готовят могилу?» — мелькнуло в его голове.

Его внимание привлекло открытое окно: вместо болта мотались у ставня кости человеческих рук.

Он поглядел в окно.

В переднем углу, где обыкновенно у всех христиан висит лик какого-нибудь святого, что-то было завешено белым полотенцем, запачканным кровью.

«Что бы ни было, что бы ни случилось со мной, — подумал Чурчила — а надобно же войти в избушку».

И лишь только хотел он схватиться за скобку двери, — она сама распахнулась перед ним с жалобным визгом ржавых железных петель.

Послышался стон, словно от лопнувшей струны или от тетивы после спущенной стрелы; огонь в избушке, вспыхнув, погас.

Кругом стало непроглядно темно, но Чурчила, обнажив меч и ощупав им перед собой, двинулся дальше. Вдруг что-то, фыркнув под его ногами, бросилось к нему на грудь, устремив на него зеленоватые, блестящие глаза.

Чурчила ткнул его острием меча; животное издало пронзительный, отвратительный звук и исчезло с хрипением.

В этот же момент около него раздалось шипение и чья-то холодная как лед рука коснулась его шеи, как бы стараясь задушить его.

Чурчила, оторопев было сначала, схватил эту руку своей так сильно, что та отпала, будто оторванная. Почувствовав нечто около себя, он с силой отпихнул это в сторону, и услышал, как неведомое существо ударилось об пол и что-то посыпалось из-за стены.

— Слава храброму Чурчиле! Раз уж ты выдержал испытание, развеял силу вражескую, теперь тебе опасаться нечего — ты гость мой!

В избушке снова заблистал огонь.

У ее порога стоял старик с льняной бородой и такими же волосами, падавшими на лицо.

— Садись же, дорогой гость! Я давно знаю тебя и давно ожидал к себе. Выпей-ка моего составца: он с дорожки укрепит тебя, — заговорил старик, подавая Чурчиле какую-то влагу в человеческом черепе и вперив в него свои быстрые насмешливые глаза.

— Да это кровь! — отвечал Чурчила, рассмотрев поданное питье, и отстранил от себя сосуд.

— Меньшой брат мой, Семен, сказывал мне про тебя, что ты отважен, а ты, я вижу, что баба трусливая, не решаешься отведать этого составца. Он для тебя нарочно приготовлен. Это не кровь, а молоко бешеной волчицы с корнем той осины, на которой удавился Иуда, — заметил старик, снова подавая Чурчиле сосуд.

— Что это, еще, что ли, испытание? — воскликнул Чурчила. — Только я его не хочу выдерживать, — и опять отпихнул сосуд так, что часть жидкости пролилась на пол.

— Выпей же! — произнес грозно старик и подал сосуд прямо под нос Чурчилы.

Чурчила вспыхнул и, выхватив сосуд, бросил его на пол. Часть жидкости попала на одежду хозяина, зашипела и прожгла ее. Одежда задымилась.

— А! Ты хотел меня зельем опоить, прислужник сатаны! — крикнул Чурчила. — Я разгадал твое гаданье, разгадай ты теперь мое: долго ли тебе осталось жить?

Он схватился за меч.

Старик молча погрозил ему и таинственно указал видневшиеся в избе полати, на которых что-то копошилось.

Чурчила взглянул пристальнее и увидел петуха, вытягивавшего шею и машущего крыльями. Петух издал истошный крик.

— Не более двух раз могу я слышать его пение, — проговорил старик. Держи, я дам тебе клык черного быка с красным ухом. Он выдержан в крови летучей мыши, и им можно заклясть любого врага, а самому спастись от притязаний нечистой силы; держи его при себе, а мне дай меч свой. Только остер ли он и гладко ли лезвие его?

— Если хочешь, подставь шею, я попробую на ней, но иначе я не отдам своего меча…

— Я вылощу его еще острей и глаже, и ты на нем прочтешь все, что желаешь знать…

Старик замолчал, пытливо глядя на Чурчилу.

Тот тоже молчал.

Петух пропел в другой раз.

— Чу, второй раз! Третьего крика я не перенесу и прощусь с тобой, отшатнулся от Чурчилы старик. — А я бы мог поведать тебе многое о переменах в Новгороде… о Настасье.

Старик остановился, взглянув на Чурчилу исподлобья.

— Говори, говори, старичок, возьми меч мой, — стал вдруг упрашивать его тот и отдал меч.

Жадно схватил его старик и вдруг крикнул далеко не старческим голосом:

— А, ненавистный человек, наконец-то, ты в моих руках!.. Теперь-то я досыта, нет, — ненасытно начну пить кровь твою!

Он бросился на Чурчилу.

Юноша не растерялся и схватил его за бороду. Борода осталась в его руках. Меч просек ему плечо, но разгоряченный юноша только встряхнулся и схватил своего соперника за горло.

Старик яростно крикнул. На полатях послышалась возня, и четыре рослых, плечистых мужика с кистенями в руках прыгнули на пол и бросились на Чурчилу.

Последний, прижавшись в угол, отбивался от них стариком, которого продолжал держать за горло.

Минуты Чурчилы были сочтены, но в этот миг дверь избушки от сильного удара распахнулась и соскочила с петель. В избу вбежал Дмитрий с ватагой и, взглянув на старика, крикнул ему:

— Павел, полно жить!

Чурчила от этого восклицания вздрогнул, но не разглядел его, так как голова его противника, снесенная с плеч мечом Дмитрия, подпрыгнула, прокатилась по полу и укатилась в темный угол. Тело через минуту тоже рухнуло.

Петух пропел третий раз — предсказание убитого сбылось.

Семен с остальными злодеями лежали на полу избы в предсмертных корчах.

Дмитрий вывел Чурчилу из избы.

Названные братья обнялись.

(обратно)

73

Наступил вечер 14-го января 1478 года.

На вече было решено на другой день сдать город Иоанну, если в эту ночь не прекратятся с его стороны неприятельские действия.

Темная ночь спустилась над Новгородом. Московские огнеметы не умолкали и то и дело делали бреши в стенах. Бойницы, строившиеся под надзором Аристотеля, росли с каждым днем все выше и выше перед новгородцами.

Городские стены трещали и распадались.

Чурчила был печален.

Узнав о решении народа сдать город, он напрягал все свои силы, чтобы защитить его: сам наводил стволы огнеметов на московитян, устраивал крепкие засеки или рогатки, ободрял своих, но тщетно…

Главная, противоположная бойницам московитян, стена, на которую опирались все надежды новгородцев, осветилась выстрелом, и часть ее, окутанная сизой пеленой сгустившегося дыма, с треском взлетела на воздух.

Для приступа открылась широкая дорога. Как пораженный молнией, остановился Чурчила невдалеке от разрушенной стены.

«Все ли кончено теперь? — мысленно спросил он самого себя, очнувшись. — Для Новгорода — все, но для меня еще только начинается».

Как бы что вспомнив, он ударил себя по лбу и побежал по направлению ближайшей церкви, в дверях которой и скрылся.

К утру 15-го января все готовилось к встрече Иоанна. Весь Новгород был в движении.

В это самое время Чурчила вихрем летел к светлице Настасьи Фоминичны, расталкивая всех, попадавшихся ему навстречу челядинцев.

Посадник Фома отправился прощаться с вечем. Лукерья Савишна молилась в своей образной; везде в доме было пусто и тихо. Девушка была одна.

— Милая, бесценная! Все готово, свечи горят, как наши сердца, перед иконами, налой освещен, едем, едем… Венцы блистают!.. Там, на чужбине, совьем мы себе гнездышко!.. Здесь, в Новгороде, нет нам родины, нет тебе весны, моей ласточке милой, нежной…

С этими словами Чурчила взял ее в охапку и понес к выходу…

Лукерья Савишна выбежала из своей горницы и, поняв, в чем дело, поспешила за ними.

— Что вы, дети, что вы затеяли? Да слыхано ли, да видано ли венчаться так! Не сказали мне ни слова и помчались. Что-то добрые люди скажут, что единственное детище степенного посадника Фомы Ивановича, Настасья Фоминишна, поскакала венчаться с молодцем в одних санях, в одну шубу закутавшись!..

Молодые люди не слыхали ее. Они уже катились в пошевнях далеко от ворот родительского дома.

Оружие московитян гремело почти около той церкви, в которой венчали Чурчилу с Настасьей, но они не дрожали от этих воинственных звуков, а рука об руку, в золотых венцах, обошли троекратно налой, и священник благословил молодых супругов. С чувством неизъяснимого благоговения, с немым восторгом, наполнявшим их души, упали они на колени и долго молились. Вдруг Чурчила в ужасе вскочил. Раздался звон — мерный, унылый. Точно хоронили кого-то… И, действительно, хоронили… Это были похороны Новгорода, но, вместе с тем, это был радостный звон, благовест русского самодержавия…

Чурчила крепко обнял жену свою и воскликнулголосом полным отчаяния:

— Радость, тоска, солнце, молния, цветы, яд — все это вместе. Отец святый! — продолжал он со слезами в голосе, обращаясь к священнику. — Вот тебе все мое сокровище. Он опустил на руку старца бесчувственную Настасью. — Сохрани ее только для меня. Я вырвал ее из когтей судьбы для себя. С самой судьбой ратовал я и хотел хоть перед концом жизни назвать ее моею. Она моя теперь! Кто говорит, что нет?.. Я сейчас бегу к Иоанну. Если возвращусь с добрыми вестями — поставлю с себя ростом свечку угоднику Божию Николе, а если нет — не дамся в руки живой, да и Настасью живую не отдам. Если же совсем не возвращусь, то отслужи по мне панихиду вслед за благодарственным послебрачным молебном.

Чурчила дико захохотал и стремглав выбежал из церкви.

Московитяне, тщетно ожидавшие покорности новгородской, сомкнулись и пошли на приступ, но в это время городские ворота растворились настежь и в них показалась процессия: архиепископ Феофил с обнаженной головой и с животворящим крестом в руках шел впереди тихим ровным шагом, за ним прочее знатное духовенство со святыми иконами и колыхающимися хоругвями. За духовенством шли именитые граждане и воины. Простого народа, впрочем, было не много — он от страха перед вступающими в город врагами попрятался. Несмотря на движение процессии, тишина была невозмутимая.

Лицо победителя Иоанна было радостно… его окружали довольные лица московских бояр. Новгородцы, не ожидавшие себе прощения, приняты им были милостиво.

Не успел он ответить на слова Феофила о подчинении под державную руку Великого Новгорода, как полы палатки распахнулись, в нее вбежал молодой красивый юноша и бросился к ногам Иоанна.

— Надежда-государь! — сказал он. — Ты доискивался головы моей, снеси ее с плеч, — вот она. Я — Чурчила, тот самый, что надоедал тебе, а более воинам твоим. Но знай, государь, мои удальцы уже готовы сделать мне такие поминки, что останутся они на вечную память сынам Новгорода. Весть о смерти моей, как огонь, по пятам доберется до них, и вспыхнет весь город до неба, а свой терем я уже запалил сам со всех четырех углов. Суди же меня за все, а если простишь, — я слуга тебе верный до смерти!

Молча выслушал его великий князь.

— Не посмотрел бы я ни на что, — отвечал ему Иоанн, — сам бы сжег ваш город и закалил бы в нем праведный гнев мой смертью непокорных, а после залил бы пепел их кровью, но не хочу знаменовать начало владения моего над вами наказанием. Встань, храбрый молодец. Если ты так же смело будешь защищать нынешнего государя своего, как разбойничал по окрестностям и заслонял мечом свою отчизну, то я добрую стену найду в плечах твоих. Встань, я всех вас прощаю!

После этого счастливый Чурчила очутился в объятиях отца, с которым тотчас же и помчался за молодой женой.

Феофил от лица новгородцев начал просить великого князя, чтобы он соблаговолил изустно и громко объявить им свое милосердие.

Иоанн встал со своего места и сказал:

— Прощаю и буду отныне жаловать тебя, своего богомольца и нашу отчизну — Великий Новгород.

Пятнадцатого января рушилось древнее вече. Знатные новгородцы целовали крест Иоанну в доме архиерейском и приводили народ к присяге на вечное верное подданство великому князю московскому.

(обратно)

74

Через несколько дней множество московских полков в полном вооружении вступили один за другим в Новгород и окружили вече.

Толпы народа появились около Дворища Ярославова и с удивлением наблюдали за таинственными действиями московитян.

Ворота Дворища скоро растворились настежь и в них показались пошевни с какой-то высокой поклажей, тщательно скрытой рогожами от любопытных взоров.

Пошевни везло двенадцать лошадей. Их со всех сторон окружали московские воины с обнаженными мечами. Процессия ехала тихо, молчаливо, как бы эскортируя важного преступника.

Но народ догадался, что было скрыто под рогожами.

— Батюшка ты наш! — послышались возгласы толпы: — Не стало, тебя, судии, голоса, вождя, души нашей! Хоть бы дали проститься, наглядеться на тебя напоследок, послушать хоть еще разочек голоса твоего громкого, заливистого, что мирил и судил нас, вливал мужество в сердца и славил Новгород великий, сильный и могучий во все концы земли русской и иноземной. Еще бы раз затрепетало сердце, слушая тебя, и замерло бы, онемело, как и ты теперь.

Вывезя вечевой колокол за городские ворота, один отряд воинов, сопровождавших его, отделился от прочих и снова поскакал в город.

Проехав несколько улиц, всадники остановились у дома Марфы Борецкой, у ворот которого уже стояла московская стража.

Спешившись, воины вошли в огромный двор и нашли его совершенно пустым.

Пройдя двор и несколько запустелых светлиц, достигли они, наконец, наглухо запертой двери.

На стук их никто не откликнулся.

Дружно приложились они богатырскими плечами. Дверь дрогнула и слетела с петель.

Что-то тяжелое, грузное упало на пол.

Это был труп повесившегося на крючке, вбитом в притолоку двери. Воины узнали в нем пана Зверженовского.

Тело еще не совсем остыло.

Что побудило хитрого ляха на самоубийство, какая драма произошла перед этим в доме Борецкой — осталось тайной.

Воины, оттолкнув ногами труп, пошли далее на слабый свет лившийся из окон горницы.

В ней и нашли Марфу.

Она стояла задом к ним, на коленях перед образом, покрытая черным покрывалом…

Трудно было определить, молилась ли она, раскаиваясь, или же призывала гром небесный на свою грешную голову, прося смерти.

Лампада колеблющимся светом озаряла золотые оклады икон и бледное лицо молящейся женщины. Воинов не смутила эта молитва.

— А, голубушка, полно проводить Бога, как людей обводила бесовским языком своим.

Без слова, без малейшего сопротивления отдалась она в их руки, только глаза ее дико сверкали из-под нависших бровей. Под тяжестью упавших на нее невзгод она лишилась рассудка.

Господин Великий Новгород склонил свою гордую, увенчанную славой главу под ярмо новорожденной Москвы, под мощную десницу Великого Иоанна.

Ранним утром того же 17-го февраля 1478 года, в монастыре Соловецком, недалеко от церкви, стоял у могильного холма коленопреклоненный юноша, в одежде чернеца и усердно молился.

В нескольких шагах от него беседовали два старца, вышедшие по окончании утрени подышать чистым воздухом зимнего утра.

— Святые отцы, благословите пришествие в мирную обитель вашу бесприютного странника! — прервал говорившего старца раздавшийся за ним голос.

Они оглянулись и увидели перед собой скромно одетого мужчину, с дорожным посохом в руках…

— Да будет благословен приход твой в тихую, безмятежную пустыню нашу, и да обретет душа твоя пристань вечную в недрах святыни и созерцании творений Зиждителя. Да приобретет она себе житием праведным богатство духовное — успокоение, какое внушает этот юноша, — проговорил отец Авраамий, благословляя пришельца и указывая ему на молящегося. — Но кто ты сам? — спросил он. — Почему покидаешь свет?

— Я бывший гражданин падшего Новгорода Великого, а называюсь Назарием, — отвечал пришедший.

— Как, пал Великий Новгород? Боже праведный, чудны дела твои! воскликнули оба чернеца и, скинув клобуки свои, благоговейно перекрестились!

Назарий рассказал им, как это случилось.

— Кто же этот молящийся юноша? — спросил он, окончив рассказ.

— Это тоже земляк твой. Он, после искуса нашего удостоился пострижения и назван братом Геннадием.

— А прежде как, звали его?

Голос Назария дрожал.

— Григорием…

— Довольно, это он… Я узнал его, — воскликнул Назарий и бросился к Геннадию.

Тот, уже привлеченный рассказом о Новгородской битве был недалеко от него и раскрыл ему свои объятия.

— Будь мне новым братом; отчизны я лишился по воле Божьей, а свет покинул сам, но теперь душа моя наливается небесным огнем. Я вымолил себе награду: она уже явилась ко мне и звала меня к себе. Награда моя близко. О, будь и ты счастлив, молись о сладком утешении, которое я уже чувствую в себе, молись о нем одном.

Он крепко сжимал руку Назария.

— Где же обрету я это утешение? Дай услыхать мне его, — взмолился Назарий.

Геннадий молча указал ему на слова, высеченные на могильной плите, лежавшей над холмом, у которого он молился.

Назарий наклонился и прочел:

«Приидите ко Мне вси обремененнии и труждающиеся и Аз упокою вас».

(обратно)

75

Наше незатейливое правдивое повествование окончено.

Бросим же общий взгляд на дальнейшую судьбу России под скипетром Иоанна III, справедливо прозванного современниками «Великим», а нашим известным историографом Н. М. Карамзиным — «первым русским самодержцем».

Новгород пал. За ним последовали остатки и других уделов, присоединенных к Москве.

До Иоанна III Россия около трех веков находилась вне круга европейской политики, не участвуя в важных изменениях гражданской жизни народов.

Орда с Литвой как две ужасные тени заслоняли мир от России и были ее единственным политическим горизонтом. Россия была слаба, так как не ведала сил, в ней сокрытых.

Иоанн III, рожденный и воспитанный данником степной орды, подобно нынешним киргизским, сделался одним из знаменитейших европейских государей и был почитаем от Рима до Царьграда, Вены и Копенгагена, не уступая первенства ни императорам, ни гордым султанам.

Во благо государства он не только учредил единоначалие, ограничив до времени права владетельных князей, чтобы не дать им повода к измене, но был и истинным самодержцем России, заставлял благоговеть перед собой вельмож и народ, восхищая милостью, ужасая гневом, отменив частные права, несогласные с полновластием венценосцу.

Председательствуя на церковных соборах, он всенародно являл себя главой духовенства; гордый в сношениях с царями, величавый в приеме их послов, он любил пышную торжественность, установил обряд целования монаршей руки в знак особой милости, стремился внешне всеми способами возвыситься перед людьми, чтобы сильнее действовать на их воображение, одним словом, разгадав тайны самодержавия, сделался как бы земным богом для россиян, которые с того времени начали удивлять все иные народы своей беспредельной покорностью монаршей воле.

Иоанн III принадлежит к числу весьма немногих государей, избираемых Провидением надолго решать судьбу народов.

Он герой не только русской, но и всемирной истории.

Он явился на политическом театре в то время, когда новая государственная система вместе с новым могуществом государей возникла в целой Европе на развалинах системы феодальной или поместной.

Иоанн разрушил у нас систему удельную.

Тяжелый труд государя сравнительно рано сломил его духовные и физические силы.

Подобно своему великому деду, герою Донскому, он хотел умереть государем, а не иноком.

Склоняясь от престола к могиле, он давал еще повеления для блага России и тихо скончался 27 октября 1505 года, в первом часу ночи, имея от роду 66 лет, 9 месяцев и провластвовав 43 года и 7 месяцев.

Тело его погребли в новой церкви Архистратига Михаила.

Летописцы не говорят о скорби и слезах народа — славят единственно дела умершего, благодаря небо за такого самодержца!


(обратно) (обратно) (обратно)

СУДНЫЕ ДНИ ВЕЛИКОГО НОВГОРОДА (Повесть)

Сие неисповедимое колебание, падение,

разрушение великого Новгорода

продолжалось около шести недель.

Из Новгородской летописи

77

Раннее, яркое, уже с живительной теплотой близкой весны, февральское солнце осветило как бы запустелый Новгород.

На улицах, с месяц тому назад еще полных оживления и кипучей деятельности, не было ни одной живой души.

Было 12 февраля 1570 года, понедельник второй недели великого поста.

Второй месяц уже «отчина св. Софии», как звали в то время Новгород, переживала тяжелые дни.

Весь город обвинялся в страшном «государственном деле», измене державному царю.

Царь Иоанн Васильевич тайным походом прибыл 2 января 1570 года в Новгород чинить расправу с крамольниками.

Неумолима была расправа царя, — запустел Великий Новгород.

В описываемое нами раннее февральское утро только на Волховском мосту и близ него по берегу Волхова господствовало необычайное оживление. Но увы, как повсеместно в то время в России, жизнь лишь кипела там, где царила смерть.

Это был исторически-кровавый парадокс действительности.

И на самом деле, со льда реки слышались раздирающие душу стоны и мольбы о помощи, но толпа, стоявшая на мосту и по берегу, безмолвствовала.

Большинство из этой толпы состояло из опричников, с не менее зверскими лицами, чем те собачьи головы, которые, как знаки их должности, вместе с метлами были привязаны к седлам их коней.

На середине моста был устроен род эшафота, с которого несчастных жертв бросали в полыньи Волхова, в тот год очень большие и частые. Самая большая полынья была как раз под средними городнями Волховского моста.

Чтобы вернее бросать в нее осужденных, и устроили эшафот.

Взводили на него связанных по ступенькам, с навязанными на шею камнями, и сталкивали с высоты.

Вода со льдом расхлестывалась высоко, принимая в лоно свою жертву, опускавшуюся прямо на дно. Случалось, впрочем, что жертвы, в виду неминуемой гибели, боролись, выказывая сверхъестественную силу и, разумеется, только длили свою агонию, делая верную смерть лишь более мучительной.

Иногда, в борьбе за жизнь, жертве удавалось сбросить с шеи камень, и обреченный на гибель выплывал на поверхность, и, держась на воде, хватался за край ледяной коры полыньи.

Рассказывали даже про почти невероятное спасение некоторых.

Изобретательность рассвирепевших опричников не уставала, впрочем, придумывать средства пресечь и для таких героев средства к спасению.

Кому-то из кромешников, при виде выплывающих и вылезавших на лед, пришла адская мысль: сесть в лодку с баграми и рогатинами да и доканчивать последнюю борьбу с топимыми.

Сказано-сделано, и вскоре полыньи волховские окрасились алой человеческой кровью.

В кровавых волнах захлебывались жертвы дьявольской изобретательности палачей.

По мосту, меж тем, гнали связанные толпы все новых и новых жертв «царского суда», как громко именовали кромешники свое кровавое своеволие.

Среди этих толп были и женщины, старые и молодые, иные с грудными детьми, плохо прикрытыми лохмотьями своих матерей, босоногие и растрепанные.

С одной такой толпой повстречался, казалось, только что въехавший на Волховский мост всадник.

Это был статный, красивый юноша, в дорогом, хотя и помятом, видимо, от длинной дороги, костюме опричника.

Из-под надетой набекрень шапки выбивались русые кудри шелковистых волос, яркий румянец горел на нежной коже щек, а белизну лица оттеняли маленькие темно-русые усики и шелковистый пух небольшой бородки.

По удивленному взгляду его светло-голубых глаз, бросаемому им на окружавшую его толпу, на высившийся на мосту эшафот, можно было предположить, что он не был участником кровавой расправы своих товарищей с народом, что он только что появился в злополучном городе, где поразившие его сцены уже стали заурядными.

Это первое впечатление было совершенно верно.

Семен Иванов Карасев, по прозвищу «Карась», так звали появившегося на мосту всадника, был отличен царской милостью среди своих сотоварищей опричников-ратников, он был стремянной царский, чем и объясняется богатство его костюма.

Посланный царем Иоанном в Литву с письмом к изменнику князю Курбскому, он всего несколько дней тому назад вернулся в Александровскую слободу, и, узнав, что царь в Новгороде, с радостью поскакал туда, не зная происходивших там ужасов.

Имелись причины тому, что сердце юноши, где бы ни находился он, оставалось в Новгороде.

Пораженный непонятным ему зрелищем, Семен Карасев ехал почти вровень с густой толпою жертв варварства царских палачей, как вдруг взгляд его упал на одну из связанных молодых женщин, бледную, растрепанную, истерзанную. Черные, как смоль косы прядями рассыпались по полуобнаженной груди. Черты красивого лица были искажены страданиями.

Семен круто повернул коня.

— Аленушка!.. — крикнул он каким-то подавленным от внутренней боли голосом.

В нотах этого голоса, казалось, звучала слабая надежда на ошибку.

Увы, он не ошибся.

Молодая женщина, услыхав произнесенным свое имя, вскинула на всадника свои большие черные глаза.

— Сеня, Сенечка!.. — каким-то стоном вырвалось из ее груди.

— Что с тобой? Как ты здесь?.. — подъехал к ней ближе Карасев.

— Оставь… пусть топят… один конец…

— Как топят?.. Кого топят?.. Когда?.. — переспросил он, не веря своим ушам, схватив уже за руку молодую женщину.

— Нас ведут топить… теперь…

— Как?.. Разве душегубство дозволено?.. Что вы сделали?..

— Мы — ничего… а топить ведут нас, как вчера утопили сотни других, как нынче… как и завтра будут топить…

— Да где же я?.. Где все мы?.. Что это, сон, что ли?

— Нет, не сон… в Новгороде мы… на мосту… и с мосту здесь… по грехам людским, безвинных топят, бьют, рубят…

— Татарва, что ли, здесь… где же наши?!.

— Не татарва… свои рубят и топят… по цареву, бают, повелению…

— Не может быть!.. Ты с ума сошла!..

— Дал бы Бог, легче бы было!..

— Что говорит она?.. Куда ведут их?.. — грозно спросил он у одного из опричников, гнавших толпу.

Последний хотел огрызнуться, но видя метлу и собачью голову, только оглядел Карасева с головы до ног и отрывисто произнес:

— Не наше с тобой дело спрашивать… Больно любопытен не кстати!..

— Отвечай! — не владея собой и обнажив меч, крикнул Семен дерзкому, и тот, по богатой одежде оценивая значение его в опричнине, неохотно, но ответил:

— Топить… известно! Да ты кто?

— Я царский стремянной Семен Карасев, и таких разбойников как ты, наряженных опричниками, угомонить еще могу…

С этими словами он рубанул его со всего молодецкого плеча.

Как сноп повалился ратник, подскакал другой, но и его уложил меч Карасева.

Гнавшие женщин побежали с криком:

— Измена! Измена!

Крик этот достиг до ушей распоряжавшегося этой дикой расправой любимца царя Григория Лукьяновича Малюты-Скуратова-Бельского. Он считался грозой даже среди опричников, и, в силу своего влияния на Иоанна, имел громадное значение не только в опричнине, но, к сожалению, и во всем русском государстве.

Григорий Лукьянович пришпорил своего вороного коня, сбруя которого отличалась необычайной роскошью, и поскакал по направлению, откуда раздавались крики.

Одновременно с ним, с другой стороны, скакали на внезапного врага еще пятеро опричников. Семен Карасев с одного удара успел свалить по одиночке троих; удар четвертому был неудачнее, он попал вскользь, однако ранил руку, а пятый не успел поднять меча, как споткнулся с конем и потерял под ударом меча свою буйную голову.

В это мгновение сзади наскакал на Карасева Малюта и кнутовищем ударил по голове храбреца.

Ошеломленной неожиданностью, Семен быстро обернулся и уже занес тяжелый меч, чтобы перерубить на двое напавшего на него, как Григорий Лукьянович, мгновенно отскочив в сторону, окликнул его.

— Карась!

Сиплый голос Малюты, его скуластая, отвратительная наружность, его космы жестких рыжих волос и, наконец, его глаза, горевшие огнем дикой злобы, слишком хорошо были известны Карасеву, чтобы он тотчас же не узнал грозного опричника и не опустил меч.

— Ты что тут затеял?.. Своих бить? — крикнул Малюта.

— Я бью не своих, а разбойников…

— Я тебе покажу рассуждать… Как смел ты поднять руку на царевых слуг!

— Царь не атаман разбойников… Суди меня Бог и государь, коли в чем повинен я, а невинных бить не дам, пока жив…

— Какие такие невинные?.. Каких тут невинных бьют… Ты не в своем уме, парень… Бьют изменников…

— Нет, Григорий Лукьянович, хорошо слышал я слова этой девушки…

Голос Семена дрогнул, и он рукой указал на как бы инстинктивно прижавшуюся к его коню, почти лишавшуюся чувств девушку.

— Да и злодей тот, которого уложил я первым, подтвердил, что этих женщин топить вели… В чем повинны они?.. — продолжал Карасев.

Малюта взглянул на девушку, и в глазах его сверкнул какой-то адский огонек.

— Краля-то, кажись, знакомая… Кабы по добру обратился ко мне, наградил бы я тебя, царского слугу, этим сокровищем… Отец ее, Афанасий Горбач, в изменном деле уличен и на правеже сдох под палками, а молодая, видно, сгрубила нашим молодцам…

При этих словах Григория Лукьяновича несчастная девушка как-то дико застонала и окончательно лишилась чувств.

Если бы Семен Карасев ловко не подхватил ее и не положил поперек седла, она бы упала на землю.

Занятый этим, он не успел даже ответить что-либо Малюте, но бросил на него лишь взгляд, полный непримиримой ненависти.

Тот же, между тем, продолжал с усмешкой:

— А теперь… невинность-то ее разберут после… Брось бабу, да и меч, оскверненный убийством своих и… следуй за мной. Бери его! — крикнул Малюта подоспевшим трем, четырем опричникам.

— Ну, это погодишь… ее я не отдам, да и меча не брошу… Коли своих бил этим мечом — пусть судит меня царь! Если скажет он, что губят народ по его указу — поверю… А тебе, Григорий Лукьянович, не верю! Погиб я тогда, не спорю и защищаться не хочу… Да и не жизнь мне, коли в словах твоих хоть доля правды.

Размахивая мечом, Карасев не давал к себе подступиться, отваги же броситься под шальной удар при виде убитых уже неожиданным ворогом у опричников не хватало.

— Вишь, он рехнулся, Григорий Лукьянович! — отозвался один из опричников. — Пусть идет к царю! — лукаво подмигнул он Малюте.

— Добро, пусть судит тебя царь, любимца своего… — поддакнул Малюта, не думая, чтобы горячему Карасеву удалось проникнуть к державному.

Сам он мысленно решил все-таки предупредить его и доложить Иоанну Васильевичу все дело предварительно, дабы колючая правда не представилась царю во всем неприкосновенном своем виде.

Озаренный этой мыслью, он повернул коня по направлению к Городищу, где были царские палаты.

Семен Иванов, все с поднятым высоко мечом, тоже выехал из толпы со своей драгоценной ношей.

Окружившие его опричники, казалось, застыли в неподвижности, как бы загипнотизированные видом твердо держимого меча, покрытого кровью, на лезвие которого весело играло яркое февральское солнце.

Съехав с моста, Семен тихо двинулся по пустынным улицам города, думая свою горькую думу и неотводно глядя на лежавшую недвижимо, поперек седла, свою невесту, дочь именитого новгородского купца, Елену Афанасьевну Горбачеву.

(обратно)

78

Описанные нами в предыдущей главе душу потрясающие сцены, имевшие место у Волховского моста, явились как бы финальными картинами той кровавой драмы новгородского погрома, разыгравшейся в течение января и февраля месяца 1570 года в «отчине Святой Софии».

Но еще месяца за два до наступления «судных дней» люди новгородские уже чувствовали сгустившуюся атмосферу, уже ожидали надвигающуюся грозу.

В начале ноября 1569 года в Новгород прибыл посланец царя — опричник, имя которого уже было заклеймено в России презрением и ужасом, Григорий Лукьянович Малюта-Скуратов.

Именем царским новгородский воевода был потребован ко владыке, где уже сидел Малюта со своими приближенными опричниками.

Воевода явился вместе с представителями города.

Вслед за ним собрались конецкие старосты и бояре владычные.

Григорий Лукьянович встал и сказал:

— Господа власти, идемте к святой Софии. Там я доложу волю государя нашего, великого князя Ивана Васильевича.

Слова эти всех озадачили. Что бы это значило? Какие новости в храме святой Софии поведает грозный посланец царский.

— Глянько-те, идем мы, а за нами кибитка едет с опричными людьми и со стрельцами, — говорили друг другу новгородцы, идя в собор.

Перекрестившись, вступили все они в святое место. У многих сильно почему-то забилось сердце. Не даром молвит пословица: «ретивое-вещун».

— Все ли здесь? — зычным голосом окликнул Малюта, когда толпа сановников остановилась под куполом храма.

— Все!

— Андрей и Семен, делайте свое дело! — крикнул Григорий Лукьянович, и двое стрельцов, выступив вперед, пошли на солею перед царскими вратами.

Один из стрельцов влез по приставленной к иконостасу лесенке и стал отдергивать гвоздики у ризы на иконе Богоматери.

Во храме все стихло, затаило дыхание.

— Готово, государь Григорий Лукьянович! Повели взымать кому ни на есть! — крикнул стрелец, отогнув край иконной визы и спустившись на земь.

— Господа власти и лучшие люди новгородские, — обратился Малюта к представителям города, — Государь и великий князь Иван Васильевич повелел избрать между вами мужа, кому вы доверяете, для одного дела… Назовите мне этого избранника вашего!..

Поднялся шепот и после непродолжительных пререканий выдвинули старосту Плотницкого конца, мужа именитого, пользовавшегося общим почетом в городе — купца Афанасия Афанасьевича Горбачева, по народному прозвищу Горбача, седого, благообразного старца.

— Изволь-ка ты, почтенный, влезть по лесенке к иконе Богородицы, к Знаменью, — обратился к выборному Малюта.

Тот повиновался.

Остановясь наравне с иконою, он вопросительно посмотрел на Малюту.

— Заложи руку под ризу, где отогнуто, и поищи: нет ли между иконой и ризой чего ни на есть, а буде ущупаешь, вынь и давай сюда.

Слова эти прозвучали в никем не нарушаемой тишине. Казалось, никто не смел дохнуть в напряженном ожидании. Взоры всех были устремлены на икону и на выборного.

Последний запустил руку за ризу и вынул оттуда бумажный столбец! Это было дело одного мгновения.

Степенно, со столбцом в руке, сошел он с лесенки и, подошедши к Малюте, подал ему.

Григорий Лукьянович развернул свиток и, возвратив доставшему, велел читать громко вслух.

Удивление слушателей росло с каждым новым словом никому неведомых условий, заключенных будто бы с королем польским Жигмонтом о предании ему Великого Новгорода и о призвании на княжество под его королевской рукой князя Владимира Андреевича.

— Совсем это неподобное дело… — прошептал про себя Афанасий Афанасьевич и бросил свиток.

— Читай! — крикнул с яростью в голосе Малюта. — Не кончил еще… не все…

Горбачев стал читать снова. Начался длинный перечень подписавших. При произнесении своего имени каждый из присутствовавших невольно вздрагивал.

— Слышите?.. Что скажите? — зарычал Малюта, когда чтец кончил.

В церкви все безмолвствовало.

— Посмотрите поближе подписи, похожи ли на ваши? — спросил Григорий Лукьянович.

— Я не писал, а подпись свою по сходству отрицать не могу и не смею… — отозвался первый Горбачев.

То же сказали и остальные.

— Воровски это сделано, милостивец, воровски!.. — объяснили все хором.

— Воровски?.. — повторил Малюта. — Стало быть, подлог подозреваете?.. Изрядно… Представим государю, что здесь было… и воровство укажем… несомненное, да получим приказ, что дальше делать. Перед вами все было, мы тут не причем…

Малюта направился вон из собора, унося с собой найденный столбец.

Вечером в этот же день он увез с собою связанного софийского ключаря, ничего не сумевшего ответить на вопрос, как очутился за иконой столбец.

Наступила для новгородцев пора томительного ожидания, чем разрешится вопрос о найденном и какими-то неисповедимыми судьбами попавшем за соборную икону приговоре, доказательстве огульной измены целого города.

Никому и не приходило в голову, что это дело рук любимца царя, Малюты Скуратова, и его клеврета, бродяги Петра Волынца.

Со дня на день паника ожидания возрастала. Из Александровской слободы стали, между тем, доходить далеко не утешительные вести. Пришло известие о смерти князя Владимира Андреевича и его супруги, княгини Евдокии, родом княжны Одоевской.

Готовящаяся гроза стала несомненна.

Наконец 2 января передовая многочисленная дружина государева вошла в Новгород, окружив его со всех сторон крепкими заставами, дабы ни один человек не мог спастись бегством. Опечатали церкви, монастыри в городе и окрестностях, связали иноков и священников, взыскивали с каждого из них по двадцати рублей, а кто не мог заплатить сей цены, того ставили на правеж: всенародно били, секли с утра до вечера. Опечатали и дворы всех граждан богатых; купцов, приказных людей оковали цепями, жен и детей стерегли в домах.

Царствовала тишина ужасная.

Никто не знал ни вины, ни предлога сей опалы.

Ждали прибытия государева.

Ужас горожан, увеличивавшийся с каждым новым распоряжением, предвещавшим незаслуженную, а потому и неведомую грозу, достиг полного развития со вступлением в слободы еще тысячи опричников, когда царь остановился на Городище.

Чуть брезжился дневной свет в праздник Богоявления, когда владыка Пимен со всем духовенством пошел крестным ходом на встречу самодержцу, при звоне всех колоколов в городе.

На Волховском мосту приблизившийся к государю владыка остановился служить соборно молебен о благополучном государевом прибытии. Чинно совершено было богослужение. Смиренно подступил владыка со святым крестом к Иоанну, как вдруг, отстраняя от себя крест, царь грозно крикнул архиепископу:

— Злочестивец, в руке твоей не крест животворящий, а оружие убийственное, которое ты хочешь вонзить нам в сердце. Знаю умысел твой и всех гнусных новгородцев; знаю, что вы готовитесь предаться Сигизмунду-Августу. Отселе ты уже не пастырь, а враг церкви и святой Софии, хищный волк, губитель, ненавистник венца Мономахова. Ступай в храм!

От ярости царь не мог более говорить и лишь рукой указал по направлению к собору.

Как тени, беззвучно двинулись туда ряды духовных, с архиепископом во главе.

Много горячих слез было пролито у искренно молящихся в соборе во время литургии; не дошла, видно, только до Создателя молитва о миновании чаши гнева царского.

Звук грозных слов царя архиепископу успел несколько затихнуть в ушах и умах трепетавших служителей церкви к концу мирно совершенного богослужения.

Начали уже надеяться, авось этой вспышкой на мосту и пройдет зло софийского доноса.

Государь из собора пошел в архиерейский дом к обеду.

Гости сели за стол.

Владыка робко, но внятно, прочел молитву.

Стали обносить блюда по рядам столовавших, по чину.

Отведали крепкого меда софийского бояре московские, и, поглядывая издали на государя, стали перекидываться словами, как вдруг опять мрачнее грозовой тучи поднялся с места Иоанн.

Он увидел, что владыке подали чашу и он собирается ударить челом государю на отложение гнева царского.

— Бери его, — крикнул державный кромешникам, и через мгновение лютые исполнители умчали из палаты преосвященного.

Тут же были схвачены бояре и дворяне, софийские духовные власти и вся прислуга владычная.

Царь с царевичем Иваном уехали на Городище.

Одни бояре московские остались доканчивать обед.

Опричники-ратники только и ожидали окончания трапезы. Едва разъехались бояре, как начался грабеж палат архиепископских и даже монашеских келий.

Из софийской церкви взяли ризничью казну, сосуды, иконы, колокола.

Обнажили и другие храмы в богатых монастырях.

Жители Новгорода в паническом страхе попрятались в дома свои, а иные даже покинули жилища и бежали в ближайшие леса. Последние, как мы видим, избрали благую долю.

Совершившиеся насилия были только началом конца.

(обратно)

79

Через несколько дней открылся невиданный в истории суд.

На Городище, на улице, наскоро было устроено возвышение, с престолом для царя и креслом для царевича Ивана.

Возвышение это было обито сукном цвета пурпура. Вокруг этой эстрады разместились густыми рядами московские бояре и опричники, оставив широкое пространство для приближения к возвышению.

У его ступенек стояли столы приказных и дьяков, на обязанности которых лежало записывать показания приводимых к допросу новгородских обывателей и обывательниц, якобы прикосновенных к делу.

Григорий Лукьянович, стоявший во главе новгородских розысков, только что оправившийся и хотя все еще сильно страдавший от ран, полученных им от крымцев при Торжке, проявил в этом деле всю свою адскую энергию и, нахватав тысячи народа, что называется «с бору по сосенке», захотел окончательно убедить и без того мнительного и больного царя в существовавшем будто бы заговоре на него целого города, скопом, раздув из пустяков «страшное изменное дело».

Розыски, впрочем, не привели ни к чему, никто на допросах, несмотря на пытки и истязания, не сознался в преступлении, которого и не существовало.

Следователь Малюта был поставлен в затруднение, но недолгое для его хитрого ума.

Он стал убеждать Иоанна, не чуждого, несмотря на свой высокий ум, предрассудков своего времени, в существовании в деле колдовства, которое осветило души новгородцев нечистою силой.

— Удалось мне, державный, захватить до десятка баб ведуний, докладывал он царю, — всячески склонял я их к признанию, священников заставлял их отчитывать, святою водою кропить… не поддаются чары дьявольские… упорствуют проклятые, слова не добьешься от них… А может, духовные тоже осенены, так молитва их и не действует… Разве только лично ты, государь, поборешь словом да светлым взглядом твоим силу дьявольскую… — заключил хитрый доносчик.

Царю, видимо, понравилась эта уверенность в его победе над врагом человеческим.

— Так ты ведуний этих поставь мне на суд с первоначалу! — решил Иоанн, поддавшись лести и уверенный, что царское слово разрушит чары и заставит говорить правду.

Дело Малюты было сделано, царь придет в исступление от молчания захваченных баб, а молчать они будут поневоле, так как отрезанны у нихе по приказанию Григория Лукьяновича языки — не вырастут.

Суд царский, значит, состоится, достойный его кровавого инициатора.

На этом и был построен весь план страшной трагедии, данной в Новгороде 8 января 1570 года.

Мрачно начался этот роковой день.

Уже совсем рассвело, когда духовник Иоанна вошел в божницу государеву, прервав чуткий сон царя, только под утро забывшегося в легкой дремоте.

Всю ночь не сомкнул глаз державный повелитель земли русской; думы, одна другой мрачнее, неслись в царственной голове и терзали сердце, вызывая в душе ряд кипучих сомнений.

С одной стороны, ум Иоанна не допускал возможности поголовного отрицания чего бы то ни было, даже вины, а между тем Малюта говорил ему именно это. Рождался таким образом вопрос: «была ли вина»?

С другой, суеверие царя наполняло его мозг страшными картинами дьявольского наваждения, колдовства; картинами, навеянными на него хитрым любимцем.

Являлось решение: «побороть силу дьявольскую».

В этой-то борьбе с самим собою провел государь мучительную ночь накануне назначенного утра «царского суда».

Была минута, когда государь совсем уже решил бросить новгородский розыск, положить на совесть обвиняемым смутное сплетение мнимых ветвей заговора, выпустить Пимена и всех заключенных, да и ускакать, не оглядываясь, в Александровскую слободу.

Отравление брата, вина которого представлялась порой измученной совести царя далеко не доказанной, сильно повлияло на такое направление его мыслей.

Это было на рассвете, и с этим решением Иоанн забылся чутким утренним сном.

Прерванный приходом духовника, он не укрепил царя, а напротив, привел в еще более раздражительное состояние нравственно убитого венценосца.

Вслед за духовником вошел в опочивальню царя Григорий Лукьянович и, воспользовавшись царским настроением, стал снова возводить гору обвинений на попов, монахов и властей новгородских. По его словам, они покрывали знахарей и ведуний, которые, под видом юродивых, беспрепятственно расхаживали по городу и предсказывали народу, что под правлением князя Владимира Андреевича и под покровительною сенью ляшского господства окончатся все беды новгородские, что всюду будет довольство и обилие, вместо теперешнего упадка и скудости, вызванных рядом неурожайных лет.

Попы, монахи и власти, по словам Малюты, внушали своим пасомым и подначальным верить этим предсказаниям.

Мысли царя, под влиянием речей Малюты, снова поколебались; это окончательно лишило сил болезненно возбужденный организм Грозного.

Ум его в таком состоянии делался способен на одни лихорадочные скачки и легко приходил к самым нелогичным выводам, поддаваясь попеременно паническому страху и гневному раздражению.

Бледный, с горящими дикой яростью глазами, выехал Иоанн на место «царского суда», конь-о-конь с царевичем Иваном, сопровождаемый блестящей свитой московских бояр и опричников.

Сойдя с коня, государь, опираясь на руку сына, поднялся по ступеням и, подойдя к своему престолу, остановился, обернулся к народу, несметными толпами окружавшему место «суда», и сказал:

— Новгородцы! Приступаю к суду над крамольниками… не кладу опалы на невинных… Горе тем, кто вздумает запираться и не отвечать по совести, о чем спросят его… Я сам выслушаю все… Не допущу крамолы; казню нечестие… Не обманет меня упорное отрицание или молчание!.. Толикое зло вызовет злейшую кару…

Голос царя дрожал от волнения, но был звучен и полон гнева.

Кругом у подножия царского престола царила мертвая тишина.

Народ в толпе инстинктивно жался друг к другу. Многие любовались зрелищем царского величия, не понимая рокового значения происходившего.

Царь воссел на престол. По правую руку его сел в кресло царевич. По левую встал Григорий Лукьянович Малюта-Скуратов.

Лицо последнего было страшнее обыкновенного от игравшей на его толстых чувственных губах улыбки злобной радости.

Взглядом какого-то дьявольского торжества обвел он кучки связанных мужчин и женщин, стоявшие невдалеке от столов приказных, и взгляд этот сверкнул еще более, встретив в одной из этих кучек благообразного, видимо, измученного пыткою и поддерживаемого своими товарищами по несчастию, старика с седою, как лунь, бородою и кротким выражением голубых глаз, окруженных мелкими морщинками, но почти не потерявших свежести юности.

Эти две пары глаз, дышавших совершенно противоположными качествами, встретились, но взгляд старика не выразил гнева, а в нем скорее появился немой укор человеку, радующемуся его несчастию.

Этот старик был уже знакомый нам староста Плотницкого конца Великого Новгорода, Афанасий Афанасьевич Горбачев.

Связанный в одной кучке с остальными старостами, он ждал «царского суда», готовясь излить перед державным судьей всю боль своей измученной души, но с ужасом чувствуя, что физические силы его от перенесенных пыток все более и более слабеют.

Между тем, к столам дьяков и приказных подвели толпу связанных баб, числом более двадцати.

— Вот они, ведуньи-то, государь! — шепнул царю Малюта.

Иоанн бросил на них гневный взгляд, но тотчас же отвернулся. Царевич Иван в ужасе отвернулся еще ранее.

На самом деле, бледные, почти посинелые лица, дикое выражение глаз, свороченные в сторону, как бы в судороге, рты, всклоченные, выбившиеся из-под повойников седые волосы, смоченные кровью, вывернутые в пытке руки, скрученные сзади, — в общем представляли ужасную, неподдающуюся описанию картину.

Подведенные к возвышению, несчастные бросились на колени всей толпой.

Их подняли за веревки.

Один из дьяков зычным голосом сделал перекличку по именам связанных женщин и задал общий вопрос:

— Как вы, забыв страх Божий, предались духу злобы и колдовством возбуждали народ к отложению от державного, законного царя…

Женщины закачали в ответ головами и замахали руками.

Григорий Лукьянович снова наклонился к государю:

— Вот и все так… машут руками, а слова не проронят ни единого.

Иоанн встал и гневно крикнул.

— Отвечайте!.. За упорство и запирательство — смерть!.. Говорю напоследок…

Женщины снова замахал руками и издали какой-то дикий стон, похожий на животный вой.

— Ишь как нечистый-то в них воет! — заметил на ухо царю Малюта.

Нервная дрожь пробежала по телу присутствовавших, даже «поседелых в приказах» дьяков, а у многих бояр дыбом поднялись волосы.

Среди наступившей гробовой тишины раздался сиплый голос Малюты, одного с кровожадным восторгом созерцавшего эту сцену:

— Отвечайте или готовьтесь к смерти!

Еще более дикий вой был ответом на слова изверга.

Иоанн нетерпеливо махнул рукой.

Толпу женщин увели и на их место выдвинули другую, состоявшую из связанных священников и монахов.

Вновь началась перекличка.

— Аз! — слышалось из толпы при произнесении каждого имени.

Допрос и этой толпы не привел ни к чему.

Все священники и монахи упорно отрицали, что покровительствовали колдовству и наущали баб предсказывать лучшие времена при перемене правления.

— Николи мы ничего не знали и не ведали… — хором отвечали они на расспросы дьяков.

— Вишь, государь, как осатанились они, упорствуют да и на поди, даже перед твоими царскими очами… — заметил Малюта.

Царь, удрученный результатом допроса ведуний, воочию разрушившим его горделивую мечту о том, что он, представитель власти от Бога, в торжественные минуты праведного суда, могучим словом своим, как глаголом божества, разрушающим чары, может дать силу воле разорвать узы языка, связанные нечистым, теперь пришел в уме своем к другому роковому для него решению, что «царь тоже человек и смертный», и эта мысль погрузила его душу в состояние тяжелого нравственного страдания.

Его совесть раскрыла перед ним длинный ряд поступков, несогласных с идеей правосудия, но допущенных им в минуты слабости.

Он тяжело дышал, глаза его налились кровью.

— Кайтесь!.. —громовым голосом воскликнул он.

— Помилосердуй, государь, ни в чем неповинны мы, холопы твои! отвечали связанные, упавши на колени.

— Упорство… на правеж… — простонал уже Иоанн с пеной у рта…

— Всех на правеж?.. — полувопросительным, полурешающим тоном крикнул Григорий Лукьянович.

Царь встал с престола и зашатался.

Его поддержал с одной стороны царевич, а с другой Борис Годунов, стоявший рядом с креслом последнего.

У Иоанна в эту эпоху проявление ярости всегда влекло за собой ослабление, сопровождавшееся зачастую припадками, перед началами которых изверг Малюта искусно успевал испрашивать у царя самые жестокие приказания.

— Всех!.. — выкрикнул Иоанн, повторяя первые слова своего любимца и смолк, почти лишившись чувств, на руках бояр и опричников.

— Не изволишь ли, государь-родитель, мало-мальски отдохнуть… освежиться?.. — спросил отца царевич.

Царь не прекословил.

Шатаясь, поддерживаемый сыном и приближенными, он направился к саням.

— Всех на правеж! — уже властным тоном повторения царева приказания снова крикнул Малюта, один оставшийся на возвышении после отъезда Иоанна.

Так ли истолковал он повторенное лишившимся чувств царем его слово?

Из сотен грудей связанных жертв вырвался тяжелый стонущий вздох, от которого не только дрогнули все присутствующие, но и сама земля и камни, казалось, повторили этот вздох, поднявшийся высоко к небесам, так как кругом никого не было, кроме мучителей.

Народ в ужасе разбежался.

Царь тоже не слыхал этого вздоха, он уже входил в свои палаты.

Та же мысль о человеческой немощи, присущей и царям, пришедшая ему во время суда, тяжелым гнетом давила мозг Иоанна.

— Может ли устоять воля, даже укрепленная верою, перед началом зла, когда злу этому и я, помазанник Божий, против воли поддаюсь в мгновенья слабости? — продолжал он развивать эту мысль.

Он прошел прямо в свою опочивальню.

— Укрепить и просветить этот мрак может лишь благодать… Испросим ее в молитве…

Самодержец в умилении повергся ниц пред иконами и стал горячо молиться.

Окончив продолжительную молитву, он раскрыл лежавшую на аналое божественную книгу, и взгляд его упал на слова: «Всякую шатащася языцы и люди научишася тщетным»!

Иоанн глубоко задумался.

Что могли значить эти слова в применении к настоящим обстоятельствам? Смысл оказывался двояким.

Между тем на Городище, по отъезде царя, вместо суда началась поголовная расправа.

Григорий Лукьянович, страдавший от боли в перевязанной левой руке, прихрамывая на правую ногу, на которой тоже еще на зажили полученные при Торжке раны, и, опираясь на кнут с толстым кнутовищем, как лютый зверь рыскал по улице, подстрекая палачей исполнять их гнусное дело…

Свист палок, перемешанный с неистовыми криками жертв, висел в воздухе среди невозмутимой тишины мертвого города.

Таково было начало страшного новгородского правежа над будто бы осужденными царским решением.

Одним из первых, по приказанию Малюты и в его присутствии, схватили Афанасия Афанасьевича Горбачева.

— Не довольно еще тебя учили, старый пес, — обратился к нему царский любимец. — Все равно околеешь за изменное дело… Говори перед смертью, где сын мой?..

— Не ведаю, государь мой, не ведаю, и невдомек мне слова твои странные… Очами не видал никогда сына твоего и каков он с лица не ведаю, — слабым голосом отвечал страдалец.

— Не ведаешь… — злобно прошипел Григорий Лукьянович. — А зачем подсылал дочь свою окаянную в Александровскую слободу, к брату своему, такому же, как ты крамольнику… Не сносить и ему головы, я в том тебе порукою… И дочь твою, подлую прелестницу, на позор отдам людишкам своим, коли не скажешь мне истины, куда вы с злочестивцем Пименом, попом треклятым, Максимку моего запрятали…

Голос Малюты порвался от ярости.

Удивленно глядел на него Афанасий Афанасьефич своими кроткими, уже потухающими глазами.

— Невдомек мне, милостивец, хоть убей в разум слов твоих взять не сумею, причем тут брат мой и дочь моя, смекнуть не могу, вот те Христос, боярин… В какой уж раз говорю тебе, сына твоего в глаза не видал и, есть ли такой на свете молодец, — не ведаю… А погубишь дочь мою, голубицу чистую, неповинную, грех тебе будет, незамолимый, а ей на небесах обитель Христова светлая…

— Ну так и дожидайся ее в этой светлой обители… не долго и поджидать придется… — злобно захохотал Григорий Лукьянович и сделал знак ратникам, вооруженным палками.

— Подновите-ка память этому старику, псу смердящему. Может, вспомнит он, что его дочь непутевая к братцу его гостить ездила да Максима моего привораживала, тоже, чай, не без его и дяди согласия и ведома; со мной, первым слугой царским, холоп подлый, породниться захотел, ну-ка, породнись с кнутом моим.

Григорий Лукьянович со всего размаха ударил Горбачева по лицу кнутовищем.

— Получай!.. Сват непрошенный!

Афанасий Афанасьевич, ошеломленный ударом, обливаясь кровью, брызнувшей из рассеченной губы и носа, упал навзничь на землю.

— За дело, да живей доканчивайте! — крикнул Малюта опричникам. Дочка его, что в невестки ко мне попасть норовила, коли кому из нас полюбится, так и быть, за работу наградой будет.

Григорий Лукьянович отошел. Палачи начали свою дикую расправу с почти уже и так бездыханным стариком.

Горбачев не издал ни малейшего стона. Он, казалось, от нравственной боли, не чувствовал физической. Мысли о роковой, предстоящей судьбе его дочери и брата жгли ему мозг гораздо больнее, нежели палки, на клочья рвавшие ему тело.

С такими мыслями он вскоре отдал Богу душу.

Мы видели, что Малюта исполнил относительно его дочери свою угрозу, и если бы Елена Афанасьевна не встретилась случайно на Волховском мосту с Семеном Карасевым, то была бы утоплена вместе с сотнями других несчастных в кровавых, ледяных волнах Волхова.

На радость ли, впрочем, было ему и ей это спасение?

(обратно)

80

Умерший смертью мученика под палками жестоких исполнителей воли изверга Малюты староста Плотницкого конца Великого Новгорода Афанасий Афанасьевич Горбачев, по народному прозвищу «Горбач», принадлежал, как мы уже имели случай заметить, к числу именитых и уважаемых граждан города и чуть не второй десяток лет служил «старостой».

Это выдающееся положение и это уважение были добыты не родовым торговым прошлым и не несметным богатством Горбачева: а исключительно его личными качествами, умом и приветливостью в обращении.

Древностью торгового рода он похвастаться не мог — его дед еще и не помышлял сделаться купцом, перебиваясь в Новгороде с хлеба на квас, как пришлый землекоп, — он был родом из Твери, прозванный в насмешку товарищами Горбачем, за свое прилежание к работе и постоянно сгорбленное положение над киркой или лопатой.

Отсюда пошло фамильное прозвище «Горбам», обратившееся впоследствии, с переменой обстоятельств, в Горбачева.

Одному из подрядчиков полюбился молодой, прилежный и сметливый парень, и он, не долго думая, выдал за него свою единственную дочь и взял в свои помощники.

— Ишь, Терентий-то, — так звали молодого землекопа — докопался-таки до счастия! — говорили товарищи про своего молодого хозяина, иные со злобной, завистливой насмешкой, а другие лишь с присущим русскому человеку добродушным юмором.

Отец жены Терентия прожил после свадьбы дочери лет пять, и умер, оставив подрядное дело в руках опытного зятя, с прибавкой еще изрядного капитальца.

Терентия Бог не благословил детьми: двое сыновей да дочь умерли в младенчестве, остался в живых лишь меньшенький сын Афоня, ставший с годами Афанасием Терентьевичем Горбачевым.

Уже отец его стал официально именоваться этим измененным прозвищем.

Афоня рос шустрым мальчиком, весь в отца, но, видимо, не имел склонности к отцовскому делу.

— Кем ты, Афоня, будешь? — спрашивали его, когда ему было года три-четыре, в шутку родные и знакомые.

— Купцом, торговать буду, — картавил мальчуган.

С годами эта склонность к торговле стала возрастать, и отец, видя призвание сына, отдал его на выучку к одному из своих приятелей новгородских купцов, ведших торговлю хлебом, солью, кожами.

Скоро постиг сметливый мальчик не мудрую торговую науку того времени, самоучкой выучился грамоте и шестнадцати лет уже стал ходить в приказчиках.

Купец-хозяин был одинокий вдовец и жил с племянницей, дочерью его умершей любимой сестры, девушкой некрасивой, не первой молодости, но с доброй душой и нежным сердцем.

Последнее забило вскоре тревогу по молодом, статном приказчике, русом красавце, с лица, как поется в песнях, «кровь с молоком».

Афанасий Терентьев, в силу ли практической сметки или же в силу отзывчивости сердца, не остался глух к исканиям перезревшей девы, купеческой племянницы, единственной наследницы своего дяди, Елены Карповны.

В те времена женщины боярских родов жили замкнуто, среди купечества вообще, и особенно в Новгороде, стоявшем особняком среди городов русских по своим постоянным сношениям с «иноземщиной», нравы были много свободнее и девиц новгородских не прятали по теремам и под фатою.

Молодые люди и девицы встречались друг с другом и вели разговоры у ворот на заваленках, на улице и в домах, на «вечерках» и «беседах», как назывались в Новгороде такие сборища.

Молодые люди столковались, и Афанасий Терентьев обратился к своему отцу с просьбой заслать сватов к Федосею Иванову, как звали дядю Елены Карповой.

Сваты были засланы. Сватовство принято, и между отцом жениха и дядей невесты произошло рукобитье.

Невесту, как водится, пропили.

Вскоре сыграли и свадьбу, а через несколько лет отошел к праотцам и Федосей Иванов, оставив все свое обширное торговое дело своему зятю, Афанасию Терентьеву.

Видимо под одной «счастливой планидой» родились и отец, и сын Горбачевы — так одинакова была их счастливая судьба.

Умер вскоре и Терентий, ранее года за два потеряв свою жену, и Афанасий Терентьев, получив отцовское наследство, расширил еще более торговые обороты.

Дело Горбачева стало приобретать немалое значение и вес в новгородском торговом мире.

Годы шли. Афанасий Терентьев старился, но на подмогу ему и на поддержание торговли подросли двое сыновей: Афанасий, названный в честь отца, и Федосей, в честь дяди матери.

Жена Афанасия Терентьева не дождалась возмужания сыновей и умерла, когда Афоне шел одиннадцатый, а Федосею девятый год.

Отец стал приучать их с измальства к торговле, а когда они вошли в года и Афанасию пошел двадцать первый, а Федосею девятнадцатый год стал поручать им действовать самостоятельно. Старший пристрастился к делу отца, а младший пожелал заняться другой торговлей, и отец открыл ему лавку с красным товаром.

По смерти отца братья разделили отцовский капитал по божески, и каждый занялся своим делом, сохранив друг к другу братскую привязанность, очень нередкую в ту далекую от нас эпоху, эпоху патриархального семейного быта.

Время последних дней видимо еще было далеко, и брат не восставал на брата и не таскал его по судам.

Такова несложная история братьев Горбачевых, — «крамольников», как назвал их Григорий Лукьянович.

Добавим, что Федосей Афанасьевич еще при жизни отца женился на красивой новгородской купеческой дочке Наталье Кузминой Роговой, и Бог благословил его большим потомством: пять дочерей и четыре сына мал мала меньше, почти все погодки, составляли семью Федосея Афанасьевича.

Вскоре после смерти отца он со всей семьей перебрался на жительство в Александровскую слободу, оставив свою новгородскую лавку под зорким глазом старшего брата, так расширившего по своей части торговые обороты, что имя его гремело на всех иноземных рынках, а в Новгороде он стал «излюбленным гражданином».

Афанасий Афанасьевич оставался холостым, несмотря на то, что ему уже стукнуло сорок.

Отец не неволил сына в юности к женитьбе, не желая отвлекать его от дела, а в зрелом возрасте, видимо, он не сыскал себе по душе девушку, несмотря на то, что много новгородских маменек и дочек мечтали о таком завидном женихе и множество свах новгородских обивало пороги дома Афанасия Афанасьевича.

Да все приходили, видимо, невпопад «сороки долгохвостые», строгий хозяин им от ворот поворот честью делал.

Отстали длиннохвостые, но начали о нем по городу «сплетки» пущать, как о женихе.

— Обасурманился, матушка, совсем, — болтали они в купеческих домах, в немецкой земле, бают, трех жен держит и все разномастных, к ним все за море и шастает.

Афанасий Афанасьевич действительно по своим торговым делам не раз ездил в иностранные земли.

Уверились и маменьки и дочки в «басурманстве» Афанасия Афанасьевича, да и как не увериться, когда мужчина, в самой поре, новгородских красавиц белоснежных да пышных как чумы избегает.

На отцов, впрочем, пущенные свахами «сплетки» не действовали, они по-прежнему продолжали уважать Горбачева за честность, опытность, богатство и поддержку кредитом, всегда находимым ими у Афанасия Афанасьевича. Породниться с ним, конечно, никто бы из них не отказался, а из-за баб ссориться с всегда нужным человеком им было далеко не с руки.

— Не охоч он до баб, человек степенный, силком не окрутишь, а что про него бабы галдят, так их только послушай, и не такую сплетут околесицу, долгогривые; известно, у бабы волос долог, а ум с полвершка…

Так решили вопрос о женитьбе Афанасия Афанасьевича заинтересованные также в этом вопросе купцы новгородские.

— Бобылем умрет, племянникам на радость… Эдакое золотое дело да уйму деньжищ оставит…

— Говорят, и любит же он брата Федосея, может, для племянников и не законится… — рассуждали купцы, сидя за шашками у притворов своих лавок.

Но Афанасию Афанасьевичу не суждено было умереть бобылем. Он женился, но женился при таких обстоятельствах, что эта женитьба не только не примирила его с новгородскими представителями прекрасного пола, но напротив, озлобила их до крайности. По крайней мере, несколько месяцев жены и дочери новгородских купцов только и толковали о женитьбе Горбачева на подкидыше.

Он действительно женился на подкидыше.

Дело произошло следующим образом.

В 1543 году в Новгороде стояла лютая зима. Однажды Афанасий Афанасьевич, которому шел уже сороковой год, возвращаясь из своего лабаза под вечер домой, увидал сидевшую на пороге крыльца его дома совершенно закоченевшую от холода худенькую девочку лет одиннадцати, одетую в невозможные цветные лохмотья. По смуглому лицу и черным как смоль волосам безошибочно можно было сказать, что девочка — цыганка, отбившаяся от табора и заблудившаяся в городе.

При приближении к ней Горбачева девочка не шелохнулась.

— Что ты тут делаешь и как сюда попала? — задал он ей вопрос, который остался без ответа.

Он повторил его громче.

Девочка молчала.

Он тронул ее рукою за плечо. Она слабо качнулась в сторону. Видимо, она спала тем страшным сном замерзающего человека, от которого обыкновенно не просыпаются.

Афанасий Афанасьевич схватил ее на руки и внес в горницу.

Кликнув свою стряпуху Агафью, он отдал на ее попечение свою страшную находку.

Стряпуха Агафья Тихоновна была молодая тридцатилетняя женщина, жена одного из приказчиков Горбачева.

Увидев замерзшую девочку, она так и ахнула.

— Ишь, сердечная, ознобилась, совсем ознобилась, уж жива ли?.. Кажись, цыганка! — взяла она на руки окоченевшего ребенка.

— Выходи ее, Агафьюшка, ведь душа-то человеческая! — заметил Афанасий Афанасьевич, поняв восклицание: «кажись цыганка» в смысле пренебрежения к этому племени.

— Знамо дело человечья… Я говорю цыганка, потому такая чернавая, а то ведь и они крест носят, — отвечала добрая женщина.

— Перво-наперво ее я теперь в сенцах снегом ототру от испарины, а там в теплую горницу внесу, а то она сразу в тепле-то не отойдет, беспременно снегом растереть надо…

Агафья вопросительно посмотрела на Афанасия Афанасьевича.

— Делай как знаешь, только от смерти ее вызволь… Отец и мать, чай, есть, убиваются, искать будут.

Горбачев прошел в свою опочивальню.

На утро первый вопрос его, обращенный к Агафье, был о найденной им девочке.

— Отдохла, как снегом ее я вечор потерла, да в тепло внесла, глазки открыла, на постели, на моей, а потом опять заснула, родненькая, и вся в испарине, в рубаху я ее в свою завернула, так ночью меняла, хоть выжми. А теперича, на рассвете, встала, сбитню попила, лопочет. Сказала, что зовут ее Аленой, на шее крестик деревянный висит, махонький…

Афанасий Афанасьевич вышел в кухню.

— Поди к дяде, ручку поцелуй, без него бы ты давно уже на том свете была, — наставительно сказала Агафья.

Девочка, не торопясь, слезла с лавки, на которой сидела, и, не робея, подошла к Горбачеву и поцеловала ему руку.

— Как зовут? — спросил последний, целуя девочку в лоб.

— Алена!

— А по отцу?

— Отца Афанасием кликали… только его телегой зашибло, — отвечала девочка.

— Помер?

— Помер, летошный год еще помер.

— Из табора?

— Стояли мы табором здесь под городом, да вечор ушли.

— А мамка?

— И мамка ушла… Посадила меня на крыльцо и говорит, сиди здесь… мне тебя кормить нечем… и ушла.

— Ну, может, мамка так малость ненароком тебя попугала… вернется, утешил девочку Афанасий Афанасьевич.

— Нет… не вернется… она меня все била, — проговорила девочка. — И Иван Климов все бил…

— Кто же это Иван Климов?..

— А мамкин муж.

Из этих несложных ответов одиннадцатилетней девочки для каждого становилась ясна страшная драма, разыгравшаяся в жизни ее матери, решившейся для любимого человека бросить на произвол судьбы свое родное детище, и что еще хуже, решившей озлобить это детище против себя.

— А не придет, так и здесь проживешь, в другорядь не замерзнешь! успокоил Горбачев девочку, с немою мольбою смотревшую на своего спасителя.

Аленушка бросилась снова целовать руку Афанасия Афанасьевича.

Он почувствовал, что на его руку закапало что-то горячее.

Это были слезы благодарного ребенка.

Агафью Тихоновну тоже в слезы ударило от этой сцены, и она стала обтирать рукавом сорочки глаза.

Горбачев тоже смигнул с ресницы непрошеную слезу и, погладив девочку по головке, быстро вышел из дома.

Прошел год. Предчувствия девочки оправдались, мать не вернулась за нею, и она осталась жить в доме Афанасия Афанасьевича Горбачева. Агафья Тихоновна привязалась к ней, как родная мать, особенно после смерти своего мужа, случившейся через несколько месяцев после появления в доме Горбачева Аленушки.

Муж Агафьи, надорвавшись при переноске кулей, умер «от живота».

Афанасий Афанасьевич заявил ей, что она может быть покойна за свою дальнейшую будущность, так как он не отпустит ее до самой своей смерти и не забудет в своей последней воле.

— Береги только Аленушку! — заключил он.

— И, батюшка, да я ее за родное детище свое почитаю и без слова твоего пуще глаза берегу… — ответила растроганная Агафья.

Горбачев сам не на шутку привязался к девочке, внесшей оживление в его скучную, одинокую жизнь.

Аленушка тоже почти боготворила его.

Он сам стал исподволь шутя учить ее грамоте, и она вскоре сделала такие успехи, что превзошла своего учителя.

Годы шли.

Угловатое сложение развивающейся девушки скоро сменилось пышными формами красавицы, высокой, стройной, с роскошной косой, с густыми дугообразными бровями, жгучим взглядом черных глаз и нежным пушком, пробивающимся сквозь румянец смуглых щек.

Афанасий Афанасьевич не сразу заметил эту перемену в своей питомице, как это всегда бывает относительно тех, кого мы видим ежедневно.

Но раз заметивши, он вдруг почувствовал в своем сердце нечто совсем иное, чем то, что называется отцовской любовью.

Первое время это только ужаснуло его. Он — старик, загубит молодую жизнь. Разве Аленушка может любить его иною любовью, как только любовью дочери? На этот вопрос он с болью сердца отвечал сам себе отрицательно.

Он стал отдаляться от девушки. Последняя, видимо, заметила это и удвоила свои ласки, думая, что чем-нибудь огорчила дорого дядю.

Эти ласки ножами резали бедное сердце Горбачева.

Он начал входить сам с собою в некоторое соглашение. Да какой он еще старик! Ему всего сорок седьмой год. Он свеж и здоров, ни на голове, ни в бороде еще нет ни одного седого волоса. Чем я не муж Аленушке?

Наконец он решился высказать Агафье свою затаенную мысль.

— Да неужели, родимый, и впрямь осчастливить Аленушку захотел? радостно воскликнула последняя.

Горбачев понял, что нашел в Агафье союзницу.

— Осчастливить! — улыбнулся он. — Да сочтет ли она это за счастье? Тоже неволя идти за старого.

— За старого? — даже всплеснула руками Агафья. — Это ты-то, батюшка, старый!.. Не греши, родимый, десять молодых за пояс заткнешь… вот ты какой старый. Да уж и любит она тебя, как отца родного…

— То-то же, как отца… — грустно молвил Афанасий Афанасьевич.

Агафья спохватилась.

— И как мужа полюбит… как Бог свят полюбит… Да дозволь я ее поспрошаю…

— Поспрошай…

Агафья Тихоновна «поспрошала», и сватовство ее оказалось вполне удачным.

Это было в декабре 1549 года, а в январе 1550 состоялась свадьба Аленушки с ее приемным отцом Афанасием Горбачевым, свадьба, наделавшая, как мы уже заметили, переполох среди новгородских кумушек.

— Связался черт с младенцем… — судили и рядили они. — Цыганское отродье узаконил… девчонку… Уж рубил бы дерево по себе, взял бы вдовицу какую честную… а то наподи, с приемной дочерью обвенчался. Басурман, уж подлинно басурман… Не даст ему Бог счастья!..

В силу роковой случайности, последнее предсказание злобных женских языков оправдалось на деле.

(обратно)

81

Слишком полно, но, увы, и слишком коротко было счастье новобрачных.

Прошел год с небольшим жизни, полной того нежащего и тело, и душу семейного покоя, жизни, которая редко выпадала для супружеских пар и того, более чем на три столетия отдаленного от нас времени, и с которой уже почти совершенно незнакомы современные супружеские пары.

Этот покой дается лишь чистой, освященной церковью взаимной любовью, прямой и открытой, без трепета тайны, без страха огласки и людского суда это тот покой, который так образно, так кратко и вместе так красноречиво выражен апостольскими правилами: «Жены, повинуйтесь мужьям своим», «мужья, любите своих жен, как собственное тело, так как никто не возненавидит свое тело, но питает и греет его».

Только под солнцем согревающей любви мужа может возрасти тот пышный, редкий и роскошный цветок, который называется любящей и покорной женою.

Такою именно женою и стала Елена Афанасьевна, вышедши замуж за своего приемного отца, Афанасия Афанасьевича Горбачева.

Но, повторяем, не долго владел счастливый муж таким сокровищем. Она предупредила правду слов какого-то старинного, давно забытого поэта:

«Прекрасное все гибнет в дивном цвете, Нет ничего прекрасного на свете!».

Елена Афанасьевна действительно погибла «в дивном цвете».

С открывшегося горизонта счастия Горбачева вдруг раздался грозный громовой удар именно тогда, когда на этом горизонте, казалось, не могло зародиться ни одного облачка, а напротив, сияла заря чудной надежды.

Он готовился быть отцом.

Эта надежда осуществилась, но вместе с криком ребенка — девочки, криком, возвестившим о новой зажегшейся жизни, раздался болезненный, стонущий вздох матери — вестник жизни угасшей.

Это был последний вздох.

Елены Афанасьевны Горбачевой не стало.

У постели умершей матери и колыбели новорожденного младенца рыдал неутешный вдовец.

Казалось, укор небесам готов был сорваться с его уст среди этих рыданий, так неожиданно, так, казалось, безжалостно было разбито его счастье, была разбита его жизнь. Как контраст, в эту горькую минуту почти нечеловеческой скорби припомнился Афанасию Афанасьевичу еще тот недавний вечер — всего несколько месяцев тому назад — когда он, вернувшись из лабаза домой, остался наедине со своей ненаглядной Аленушкой, той самой Аленушкой, которая теперь бездыханным трупом лежит перед ним, а тогда сияла красотой, здоровьем и счастьем.

Как живо помнит он это, как вишня раскрасневшееся, прекрасное лицо, эти полузакрытые длинными ресницами жгучие глаза, с блестящей на них радостной слезой, и эти коралловые губки, прошептавшие ему отрадные, теперь ставшие роковыми слова о своем материнстве.

Он помнит, как сильно забилось тогда его сердце, как нежно прижал он к своей груди трепещущую, сконфуженную признанием жену.

Мелькают в его памяти незабвенные дни ожидания этого самого существа, спящего сном невинности в колыбели, которому суждено было своей жизнью отнять жизнь матери, и снова чуть было слова упрека судьбе не сорвались с языка Горбачева и чуть не окинул он взглядом ненависти и вражды это маленькое, красненькое, сморщенное существо, причинившее ему такое великое горе.

Но взгляд упал на колыбель и как бы чудом изменился — это был взгляд отца. Что-то теплое и сладостное зашевелилось в душе Афанасия Афанасьевича, и он в тихой горячей молитве опустился перед божницей.

В ней и в проснувшемся отцовском чувстве нашел он силу перенести страшную утрату.

Укор небесам замер на его устах и заменился словами полной покорности Провидению.

С пышностью, соответствующей любви и богатству мужа, совершены были похороны жены, так безвременно покинувшей этот мир юдоли и слез.

На кладбище одного из богатых монастырей новгородских до сих пор есть, близь церкви, вросшая уже в землю и покрытая мохом каменная плита с надписью о почивающей под ней возлюбленной жены новгородского купца, Елены Афанасьевны Горбачевой. Надпись еще уцелела, но находившийся над ней текст из священного писания стерла всесокрушающая рука времени.

В несколько дней после смерти жены Горбачев так страшно изменился, что знакомые с трудом узнавали его. Из бодрого, крепкого мужчины он обратился вдруг в какого-то расслабленного старика, с помутившимся взглядом и поседевшими волосами.

В течение нескольких месяцев он почти не занимался делами и ни с кем не разговаривал.

Но время взяло свое. Острая боль пораженного сердца притупилась.

Первая улыбка трехмесячной Аленушки, — девочку окрестили в честь матери Еленой, — вызвала улыбку и на исхудалое лицо несчастного Афанасия Афанасьевича.

С этого дня он заметно оживился и стал поправляться физически; сознательность ребенка породила у отца гордое сознание того, что он не одинок, что у него есть для кого жить, для кого трудиться.

Время шло, Аленушка подрастала на руках у Агафьи Тихоновны.

Добрая женщина, горько оплакивавшая свою первую питомицу Аленушку, перенесла, подобно отцу, всю свою горячую, почти материнскую любовь к умершей матери на полуосиротевшую дочь. Она берегла ее пуще глазу и, казалось, жила и дышала только ею.

И для Горбачева настали сравнительно красные дни. Первый лепет ребенка чудной гармонией врывался в его душу и как бы лил в его тело живительный бальзам. Первые слабые шаги дочери укрепили, казалось, совершенно силы отца для дальнейшего жизненного пути.

Таков неисповедимый закон природы, такова благая воля Господня, дающая маленьким, слабым существам великую силу врачевать скорбные раны взрослых и сильных.

Аленушке шел уже седьмой год, когда отец первый раз повел ее на могилу ее матери.

До тех пор ходила она туда с Агафьей, которая скорее голосом сердца, нежели языка, сумела внушить ребенку любовь к покойной матери, и благоговение перед ее памятью.

Афанасий Афанасьевич, еженедельно посещая могилу своей жены, любил быть там в полном одиночестве; даже присутствие дочери, казалось ему, нарушило бы ту душевную гармонию молитвы об упокоении души дорогой для него женщины в селениях праведных.

Он и не догадывался, что под влиянием Агафьи Тихоновны, в сердце его дочери уже давно и глубоко укрепилось чувство любви к покойной, и что на могиле ее он может смешать свои горькие слезы мужа с чистыми слезами любящей дочери.

В одно из воскресений, после обедни в том самом монастыре, где была похоронена Елена Афанасьевна и куда неукоснительно ездили Афанасий Афанасьевич и Агафья с Аленушкой, последняя, видя, что отец направляется из церкви не к ожидавшей их за оградой повозке, куда ведет ее няня, вдруг стремительно схватила его за рукав и тоном мольбы сказала:

— К маме!

Горбачев остановился в недоумении.

— К маме… ты хочешь к маме?.. — переспросил он дрожащим от внутреннего волнения голосом.

— Хочу к маме… — прошептала девочка.

— Пойдем… милая дочка… пойдем… веди меня к… маме… — взял он Аленушку за руку.

Девочка твердой, уверенной поступью пошла по направлению к кладбищу, крепко держа за руку своего отца. Агафья Тихоновна с немым восторгом и со слезами радости на глазах созерцала удалявшуюся от нее парочку, и, когда они скрылись на повороте дорожки за палисадниками, вознесла очи к безоблачному июльскому небу, на котором, как бы сочувствуя ее радости, весело играло полуденное солнышко.

Аленушка привела Афанасия Афанасьевича прямо к надгробной плите своей матери и, оставив его руку, набожно опустилась на колени.

Отец пал ниц рядом с дочерью.

Горяча была его молитва. Окончив ее, он взглянул на Аленушку, и из глаз его ручьями брызнули слезы, это были слезы восторженного обожания, появившегося в его сердце к молящейся дочери.

Да и на самом деле, надо было видеть эту шепчущую молитву девочку со сложенными на груди руками, чтобы воочию узреть ангела, молящегося перед престолом Бога.

И странное дело, только теперь, при взгляде на дочь, Горбачев почувствовал и понял, что она живой портрет ее матери, что милосердный Господь возвратил ему то, что было для него, казалось, потеряно навсегда, возвратил ту Аленушку, которую он нашел замерзшей пятнадцать лет тому назад на крыльце своего дома.

С немой, невыразимой словами благодарностью возвел он очи к ликующим словно по поводу его счастия небесам.

Этот день для него стал началом новой счастливой жизни. Он вернулся домой совершенно обновленный и с юношеской энергией принялся на другой день за дела.

Все свое свободное время он с этих пор стал посвящать своей дочери; шутя, учил ее грамоте, в которой она делала быстрые успехи, а между занятиями беседовал, как с большой, о ее покойной матери.

Девочка любила эти беседы и по целым часам не спускала глаз с боготворимого ею отца.

В то время семьи жили замкнутой жизнью.

Афанасий Афанасьевич и его дочь видались часто и запросто лишь с семьей его брата, Федосея Афанасьевича, где младшая дочь Настя, старше, однако, Аленушки года на два, была подругой детских игр последней.

Обеих девочек, впрочем, редко можно было видеть играющими. Они по часам сидели, прижавшись друг к другу в уголку детской, и о чем-то шептались.

В чем состояла их беседа, над чем работали их детские умы — как знать?

Кто может прямо взглянуть на солнце, кто может проникнуть в чистую детскую душу ребенку?

Время шло.

Наступил 1565 год. До Новгорода донеслась роковая весть, облетевшая с быстротою молнии все русское государство: царь оставил Москву на произвол судьбы и удалился в Александровскую слободу. Пришло известие об учреждении неведомой еще опричнины, а затем из уст в уста стало переходить грозное имя Малюты, уже окруженное ореолом крови и стонов.

Матери новгородские стали пугать им своих детей, и последние делались тихи при произнесении рокового имени.

Аленушке, ставшей теперь уже Еленой Афанасьевной, исполнилось шестнадцать лет.

Она вышла из детства, но имя Малюты почему-то вызывало в ней нервный трепет.

Не было ли это инстинктивной чуткостью, инстинктивным предвидением будущего?

Прошел еще год. Царь основал свою постоянную резиденцию в Александровской слободе, которая в короткое время обратилась в город с бойкой торговлей, и туда стали стекаться со всех сторон земли русской купцы со своими товарами, строить дома и открывать лавки.

Предприимчивый Федосей Афанасьевич Горбачев был тоже увлечен возникшим течением, и, даже вопреки советам своего старшего брата, переселился, как мы уже знаем, в Александровскую слободу, оставив новгородские лавки на попечение Афанасия Афанасьевича и своего старшего сына.

Всю остальную семью он забрал с собою.

— Чует мое сердце, что задумал ты покидать Новгород не в добрый час, не наживи, смотри, беды неминучей; тоже надо ой с какой опаской быть близ грозного царя… И с чего тебе прыгать с места на место приспичило?.. Знаешь пословицу, «от добра добра не ищут», — говорил брату Афанасий Афанасьевич, когда тот высказал ему свою мысль о переезде.

— Ну, это ты, брат, оставь, я тебе тоже отвечу пословицей: «под лежачий камень и вода не бежит»… Сам знаешь, какие ноне здесь барыши с красного товара, тебе ништо… у тебя хлеб… животы подведет, к тебе придут спервоначалу, а не ко мне…

— Это-то ты правильно, — согласился старший брат, — только возле царя-то там как будто боязно; слышал, чай, ни весть что рассказывают… и Малюта там, слышь, правою царскою рукою…

— Я не пужлив… Да и сплетки, чай, больше плетут людские языки… Людская молва, что снежный ком, с кулак начнется, до нас докатится гора горой, — ответил Федосей Афанасьевич.

— Нет дыма без огня, — задумчиво заметил Афанасий Афанасьевич.

— Чего огня, я разве говорю, что огня нет… Есть… Царь казнит бояр-своевольников… и ништо… так им и надо. Слышь, выше царя стать захотели, ему, батюшке, указывать начали… раздор да разлад по земле сеять вздумали, с врагами, басурманами заяшкались, так ништо, говорю им, окаянным… А купечеству и народу люб его грозный царь… Знает он, родимый, что только кликни он клич, своеручно посечем его супротивников, бояр-крамольников… и посечем не хуже опричников, не хуже Малюты Скуратова, — горячо возразил младший брат.

— Известно посечем… Это ты доподлинно, — согласился старший.

— Так с чего же нам его, государя нашего, державного, бояться?..

— Вестимо нечего.

— А к солнцу ближе — теплее!.. Он наше солнышко…

Афанасий Афанасьевич не нашелся что возразить брату.

Отъезд последнего был решен и состоялся.

Расставание семей было трогательно, но сильнее всех рыдала Аленушка на груди своей двоюродной сестры и задушевной единственной подруги Насти.

Это было первое жизненное горе молодой девушки.

Беседы с отцом по вечерам, чтение священных книг, да молитва стали задушевной отрадой вновь осиротевшей девушки.

Ей шел уже восемнадцатый год. Она была, что называется, в самой поре, но сердце ее билось ровно при виде добрых молодцев, хотя ее жгучие, черные глаза ясно говорили, что рано или поздно в этом сердце вспыхнет страсть неугасимым огнем.

Красивая, статная, вся в свою покойную мать, она зажгла желанием не одно сердце среди новгородских молодцов.

Женихам только бы кликнуть клич, слетелись бы как мухи на мед, но отец не неволил боготворимую им дочку; даже при мысли о ее замужестве какое-то горькое чувство отцовской ревности закипало в его сердце.

Со дня отъезда брата прошло с полгода. От него получилась грамотка. В ней он в радужных красках описывал свое житье-бытье на новом месте. Торговля, по его словам, шла очень ходко, к дочерям женихи наклевываются от тамошнего купечества, словом, Федосей Афанасьевич был доволен. Далее он описывал построенный им дом, писал о своем здоровье и о своих домашних. «Настасья все скучает и убивается по Аленушке; говорит, хоть бы одним глазком поглядеть на родненькую, так не отпустишь ли, любезный брат, погостить ее к нам, сбережем пуще родной дочери», — говорилось, между прочим, в присланной грамотке.

Афанасий Афанасьевич прочел письмо Аленушке.

При чтении того места, где говорилось о Насте, он взглянул на дочь.

На ее глазах блестели слезы.

— Аль отпустить на месяц, другой… поскучать мне, старику, — уронил как бы про себя Горбачев, окончив чтение.

Огнем вспыхнуло лицо Аленушки, и умоляющий взгляд ее прекрасных глаз говорил красноречивее всяких слов о ее желании.

Отец сдался на эту немую просьбу.

Сборы были не долги. Аленушка с Агафьей и с провожатыми из рабочих Горбачева уехали в Александровскую слободу.

Посещение слободы оказалось роковым для молодой девушки.

Там ей было суждено встретиться с Семеном Ивановичем Карасевым, сумевшим заронить в сердце красавицы ту искру неведомого ей доселе чувства, от которого это сердце загорелось неугасимым пламенем любви.

(обратно)

82

Александровская слобода отстояла от Москвы в восемнадцати и от Троицкой лавры в двадцати верстах.

Эта тогдашняя столица грозного царя была окружена со всех сторон заставами с воинской стражей, состоявшей из рядовых опричников, а самый внешний вид жилища Иоанна, с окружавшими его постройками, по дошедшим до нас показаниям очевидцев, был великолепен, особенно при солнечном освещении.

Мы можем описывать это место кровавых исторических драм только по оставшимся описаниям современников, так как в наши дни от Александровской слободы не осталось и следа. По народному преданию, в одну суровую зиму над ней взошла черная туча, спустилась над самым дворцом и разразилась громовым ударом, от которого загорелись терема, а за ними и вся слобода сделалась жертвою всепожирающего пламени.

Поднявшийся через несколько дней сильный ветер разнес по сторонам даже пепел, оставшийся от сгоревших дотла построек.

Опишем, хотя бы вкратце, со слов современников, это, к сожалению, до нас не сохранившееся чудо зодчества того времени.

Дворец, или «монастырь», как именуют его летописцы, был огромным зданием причудливой архитектуры; ни одно окно, ни одна колонна не походили друг на друга ни формой, ни узором, ни цветом. Великое множество теремов и башенок с разнообразными главами венчали здание, пестревшее в глазах всеми цветами радуги.

Крыши и купола, или главы теремов и башенок, были из разноцветных изразцов или золотой и серебряной чешуи, а ярко размалеванные стены довершали своеобразие внешнего вида этого оригинального жилища не менее оригинального царя-монаха.

На «монастырском дворе», который был окружен высокой стеной, с многочисленными отверстиями разной формы и величины, понаделанными в ней «для красы ради», помещались три избы, мыльня, погреб и ледник.

Стена была окружена «заметом», то есть валом и глубоким рвом.

В самой слободе находилось стоявшее невдалеке от дворца здание печатного двора со словолитней и избами для мастеров-печатников.

Затем тянулись дворцовые службы, где жили ключники, подключники, хлебники, сытники, псари, сокольничьи и другие дворовые люди.

Слободские церкви с ярко горевшими крестами высились вблизи дворца. Стены их были тоже расписаны яркими красками.

Особенным великолепием и богатством отличался храм Богоматери, на каждом кирпиче которого блестел золотой крест, что придавало ему вид громадной золотой клетки.

В слободе в описываемое нами время было уже множество каменных домов, лавок и лабазов с русскими и заморскими товарами — словом, в два года пребывания в ней государя она необычайно разрослась, обстроилась и стала оживленным городком.

Придворные, государственные и воинские чины жили в особенных домах, опричники имели свою улицу вблизи дворца, купцы тоже.

На последней один из лучших двухэтажных домов, с помещавшимися в нижнем этаже обширными лавками, с панским и красным товаром, принадлежал новгородскому купцу Федосею Афанасьевичу Горбачеву.

Сюда-то и прибыла гостить его племянница Елена Афанасьевна.

Но прежде нежели мы проникнем в это временное жилище нашей героини, перенесемся с тобой, дорогой читатель, во дворец, внутренняя жизнь которого была так же своеобразна, как и его внешность.

Вот так, по свидетельству чужеземцев-современников, описывает ее наш великий историк Карамзин:

«В сем грозно-увеселительном жилище Иоанн посвящал большую часть времени церковной службе, чтобы непрестанной деятельностью успокоить душу. Он хотел даже обратить дворец в монастырь, а любимцев своих в иноков: выбрал из опричников триста человек, самых злейших, назвал их братиею, себя игуменом, князя Афанасия Вяземского келарем, Малюту Скуратова параклисиархом; дал им тафьи, или скуфейки, и черные рясы, под коими носили они богатые, золотые, блестящие кафтаны; сочинил для них устав монашеский и служил примером в исполнении оного. Так описывают сию монастырскую жизнь Иоаннову: в четвертом часу утра он ходил на колокольню с царевичами и Малютой Скуратовым благовестить к заутрени; братия спешила в церковь: кто не являлся, того наказывали восьмидневным заключением. Служба продолжалась до шести или семи часов. Царь пел, читал, молился столь ревностно, что на лбу всегда оставались у него знаки крепких земных поклонов. В восемь часов опять собирались к обедне, а в десять садились за братскую трапезу все, кроме Иоанна, который, стоя, читал вслух душеспасительные наставления. Между тем, братия ела и пила до сыта; всякий день казался праздником: не жалели ни вина, ни меду; остатки трапезы выносили из дворца на площадь для бедных. Игумен, то есть царь, обедал после, беседовал с любимцами о законе, дремал или ехал в темницу пытать какого-нибудь несчастного. В восемь часов шли к вечерне, в десятом обыкновенно царь уходил в спальню, где трое слепых рассказывали ему сказки; он засыпал, но ненадолго: в полночь вставал и день его начинался молитвою».

Был десятый час чудесного июльского вечера 1568 года. Царь уже вошел в свою опочивальню, молодые опричники разбрелись по обширному дворцовому двору.

Большинство из них начали играть в свайку, иные собрались отдельными кучками, и лишь два из них ходили, обнявшись, в стороне, видимо намеренно держась в отдалении от своих товарищей.

Эти два еще совершенно юных опричника были — Максим Григорьевич Скуратов и уже знакомый нам царский стремянной Семен Иванович Карасев.

Наружность последнего нами уже описана, а потому не будем повторяться.

Первый же был одинаков с ним по росту, фигуре и сложению, и лишь волосы на голове, на маленькой бородке и усах былинемного темнее, и в правильных чертах лица было более женственности. Глаза у Максима Григорьевича были светло-карие, с честным, почти детски невинным взглядом.

Он совершенно не казался сыном своего отца, с отталкивающей наружностью которого мы тоже уже познакомили читателя, он был весь в мать, забитую, болезненную, преждевременно состарившуюся женщину, с кротким выражением худенького, сморщенного лица, в чертах которого сохранились следы былой красоты.

Он был любимцем не только матери и сестер — их у него было две, — но и всей дворни. Любил его и отец, на него возлагал он все свои самолюбивые надежды на продолжение рода Скуратовых, не нынче-завтра бояр.

Мечта о боярстве не оставляла Малюту.

Сан боярский был издавна высокою степенью в государстве. Григорий Лукьянович был честолюбив и страстно добивался его, но Иоанн не возводил своего любимца в эту степень, как бы уважая древний обычай и не считая его достойным носить этот верховный сан.

Получение боярства было, таким образом, заветной, но пока недостижимою мечтой Малюты Скуратова.

Царь тоже любил Максима, часто по-детски дававшего прямые ответы, и жаловал его по-царски.

Семен Иванович тоже был любимец царя, но этим он был обязан не родству между опричниками, а своим личным качествам.

Карасев был сиротою и служил за Рязанью в Зашатском осторожке, когда в Переяславль явился московский воевода за сбором опричников.

Жизнь и служба в острожках, как именовались крепостцы того времени, окруженные рвом и валом и служившие оплотом против нашествия кочующих орд, были тяжелы и скучны, и Карасев, не долго думая, записался в опричники, чтобы только попасть в Москву, хорошенько и не зная род и обязанности этой кровавой службы.

Узнавши ближе своих товарищей, он, по своей честной и прямой натуре, отшатнулся от них и сблизился с Максимом Скуратовым, тоже отдалявшимся от своих буйных и неразборчивых в средствах к достижению желаний товарищей.

Сближение между сынов любимца государя и простым опричником-ратником произошло, впрочем, после случайного повышения последнего по службе и назначения его в царские стремянные.

Случилось это повышение следующим образом.

Семен Карасев отличался необычайной смелостью и отвагой и страстью к охоте за дикими зверями.

Царь тоже любил охоту и звериные потехи, для которых около главного царского крыльца было даже отведено место, огороженное надолбами и обтянутое канатом.

На крыльцо выносилось кресло для царя и начиналась потешная травля, для которой зачастую брали медведей от вожаков, в то время сотнями водивших ученых медведей по городам и селам.

Травили зверей между собой; но раз донесли царю, что опричник Семен Карась вызывается один потешиться со зверями.

Царь, соскучившись однообразием слободских удовольствий, радостно ухватился за эту мысль, и назначил новую потеху на Покров.

Это было в начале сентября 1566 года.

Праздник Покрова удался в этот год на славу. Лето и осень в том году были замечательно теплы, и легкая прохолодь в воздухе к полудню стала менее заметною при наступлении полного затишья.

Обычный полуденный сон прервали в слободе на этот раз в два часа звоном колокола. Государь не замедлил выйти из палат и сел на свое место на крыльце. Зурны и накры[187] грянули в лад, и звери, спущенные вожаками, пустились в пляс.

Мгновение — и, размахивая шелковой золотошвейной ширинкой, выскочил в красном кафтане весь бледный Карась и принялся вертеться и заигрывать со зверями под усиленный гул зурн и гудков.

Вот он, оживившись и пришедши в дикое исступление, начал крутить и повертывать зверей, рык которых, казалось, производил на него подстрекающее действие, умножая беззаветную отвагу.

Движения в поднятой зверьми пыли и подскоки человека, крутящегося в общей пляске, обратились наконец в какое-то наваждение, приковывая неотводно глаза зрителей к кругу, откуда раздавались дикие звуки и виднелось мелькание то красных, то бурых пятен.

Зурны и накры дули в перемежку, а из круга зверей раздавался бросающий в дрожь не то шип змеиный, не то свист соловьиный, то усиливаясь, то дробясь и исчезая, как бы теряясь в пространстве.

Время как будто бы остановилось. Оно казалось одной минутой и вместе с тем целой вечностью от полноты ощущения, не выразимого словами.

Удар колокола к вечерне был как бы громовым ударом, рассеявшим чары.

Царь встал, улыбающийся, довольный.

Лица опричников тоже сияли отчасти от полученного удовольствия, отчасти в угоду царю.

Царь подозвал к себе Семена Карасева.

— Исполать тебе, детинушка!.. Показал ты нам этакую хитрость-досужество, каких с роду люди не видывали, опричь твоего дела… Жалую тебе моей царской милостью, отныне будешь ты стремянным моим.

Царь протянул руку Карасеву.

Тот трепетно прикоснулся губами к царевой руке.

Среди опричников пронесся завистливый гул.

Так произошло повышение Семена Карасева.

Вскоре так случайно возвысившийся опричник сошелся с сыном Малюты.

Вернемся ж, читатель, к этим друзьям, расхаживавшим, обнявшись по дворцовому двору в июльский вечер 1568 года.

— Так ты говоришь очень она хороша? — спрашивал шепотом Семен Иванович Михаила Григорьевича.

— И не говори; так хороша, как ясный день; косы русые до колен, бела как сахар, щеки румянцем горят… глаза небесно-голубые, за взгляд один можно жизнь отдать… Да ужли же ты не встречал ее на Купеческой улице…

— Может, и встречал… — небрежно уронил Семен Иванович, — да ты знаешь, не охоч я до девок, да до баб…

— Знаю, знаю, ты у нас красная девушка, но погоди, придет и твой черед… Я тоже самое не охоч был… да сгубила меня теперь красная девица… и днем наяву, и ночью во сне… все передо мной стоит она, ненаглядная…

— Да кто она, ты не сказал, да и мне невдомек спросить было…

— Разве не сказал я тебе… Федосея Афанасьевича Горбачева дочь… Настя… Настасья Федосеевна… — поправился Максим Григорьевич.

— Тебе-то как довелось с ней познакомиться?.. — спросил Карасев.

— Я с ней не знаком, со стариком отцом сошелся, полюбил он меня, а ее так мельком видал, поклонами обмениваемся… — со вздохом произнес Скуратов.

— Что же зеваешь… сватай… а то как раз за какого-нибудь купчину сиволапого замуж выйдет.

— Хорошо тебе говорить сватай… Во-первых, отец на дыбы встанет, ведь он все боярством бредит… да на него бы не посмотрел я… но не отдадут за меня, да и сама не пойдет…

— Это за тебя-то? — даже воззрился на него Семен Иванович.

— Да, за меня… за сына Малюты… — с горечью произнес Максим Григорьевич.

Карасев посмотрел на друга, но не ответил ничего.

Наступило минутное неловкое молчание.

Первый прервал его Карасев.

— Покажи мне все же твою красавицу-то…

— Изволь, не потаю… мне все равно не видать ее как своих ушей…

— Да ты что это… я отбивать не стану… не бойся…

— Не прогневайся, это я так, к слову… Слышал я, что к Федосею Афанасьевичу племянница из Новгорода гостить прикатила, подруга задушевная моей-то зазнобушки, то вот, бают, красавица-то писанная… Смотри, как увидишь, как раз до баб охоч станешь.

— Ну, это навряд… Меня-то скоро не проберешь… — усмехнулся Семен Иванович.

— Смотри, не зарекайся… я тоже, брат, так думал, да вот…

Максим Григорьевич не докончил и переменил разговор.

— Так завтра и пойдем к Горбачеву… благо воскресенье… после обедни к нему и нагрянем… Ладно?

— Ладно!

— А теперь и поздниться стало… по домам пора.

Друзья расстались.

Летние сумерки стали сгущаться.

Расставшись со своим другом, Семен Иванович долго ходил по опустелому двору.

Рой тревожных мыслей теснился в его голове.

Он чувствовал, что был не искренен с Максимом и покривил душой сказавши, что равнодушен к женщинам вообще.

Еще третьего дня он имел полное право сказать это, но вчера, прогуливаясь по Слободе, он встретил кибитку, в которой видал такое женское личико, что остановился как вкопанный, и сердце его усиленно забилось…

Это и была племянница Горбачева.

Когда Максим упомянул о ней, Семен Иванович почувствовал, что сердце его томительно сжалось…

Он понял всем своим существом, что это была она. Завтра он снова увидит ее?

(обратно)

83

Обедня в соборе Богоматери окончилась.

В Александровской слободе господствовали воскресное оживление, исключая Купеческую улицу, которая казалась сравнительно пустынною.

Купеческие лавки и лабазы, все без исключения были заперты.

В то время на Руси казалось дико даже возбуждать вопрос о праздничном отдыхе; праздничный день в ту далекую от нас эпоху был на самом деле праздником, то есть днем, посвященным Богу, а не людям.

Даже иностранные купцы, «басурмане», как их называл народ, подчинялись этой силе народной набожности, да и не осмеливались, боясь взрыва негодования народа, заняться торговлей в воскресенье или в праздник.

Сила веры была крепка на Руси.

Был первый час после полудня.

В доме Федосея Афанасьевича Горбачева трапезовали.

За столом, уставленным всевозможными праздничными яствами и питиями, начиная с пирогов и кончая квасами и крепкими медами, восседала вся многочисленная семья Горбачева: сам с самой, пять дочерей и три сына; старший, как мы знаем, остался в Новгороде.

В описываемое же нами воскресенье семья эта увеличилась еще прибывшей за два дня перед тем из Новгорода племянницей Федосея Афанасьевича, хорошо знакомой нам Аленушкой.

Последняя сидела рядом с младшей дочерью Горбачева Настей и кушала, заметно, очень лениво.

Вообще, она чувствовала себя с самого дня своего приезда в слободу не по себе.

Что случилось с ней, она не ведала сама.

И случилось-то так невзначай, неожиданно.

С какою радостью, с какими веселыми мыслями ехала она в Александровскую слободу, — эта радость немного омрачилась разлукой с отцом, — сколько надо было ей порассказать Насте о происшедшем за время отсутствия последней из Новгорода, какой короб новгородских новостей везла она для дяди и тетки, а приехала и сделалась вдруг грустной, сосредоточенной, почти немой.

Какая же тому была причина?

Елена Афанасьевна и сама не знала ее, хотя с каким-то испугом о ней догадывалась.

Не ускользнуло это расположение духа Аленушки от старших, не ускользнуло оно и от ее подруги — Настасьи Федосеевны.

На расспросы первых и даже на расспросы своей любимой няньки, Агафьи Тихоновны, Елена Афанасьевна отвечала уклончиво, ссылаясь на нездоровье, и лишь допытыванье Насти сломило упорство, и Аленушка, упав на грудь подруги, сквозь слезы прошептала:

— Сглазил, видно, меня… он…

— Кто он? — удивленно спросила Настасья Федосеевна.

Это было в субботу. Молодые девушки сидели вечером в комнате Насти.

— А вечор, как въехала я в слободу, на грех из кибитки выглянула, а по дороге навстречу парень идет в чудном, расписном кафтане…

— Опричник? — вспыхнула Настя.

— Должно быть, из них… Глянула я на него и индо похолодела вся, никогда допрежь такого красавца не видывала; русые кудри, из лица кровь с молоком, высокий, статный, а глазищи голубые так в душу мне и вперились… Зарделась я, чую, как кумач, и почуяла тоже, что посмотрела на него я тем взглядом, что доселе на добрых молодцов не глядывала… Да и он остановился как вкопанный и смотрит на меня, глаз не спускаючи…

— Кто же это был? — раздумчиво заметила Настя.

В ее голове мелькнула ревнивая мысль, что это Максим Григорьевич, красноречивые взгляды которого по ее адресу не остались ею не замеченными, и хотя она была к нему почти равнодушна, но все же предпочтение, оказанное им другой, заставило в ее сердце шевельнуться горькому чувству.

Ей даже показалось, что она сама любит Максима.

Такова от веки веков логика женского сердца.

Описанный Аленушкой портрет, впрочем, не совсем походил на оригинал, и молодая девушка успокоилась и даже почти радостно воскликнула:

— А!..

Она догадалась, кто был попавшийся навстречу ее подруге опричник.

Елена Афанасьевна не слыхала этого «а!» Она сидела, задумавшись, и после довольно большой паузы отвечала:

— Мне почем знать, кто это, но только вот уже третий день, как стоит он предо мной, как живой, и не могу я выгнать образ его из моей памяти девичьей… Сглазил он меня, говорю, сглазил…

— Не глаз это, Аленушка… а любовь… — вдумчиво, серьезным тоном объявила Настя.

— Любовь… — машинально, с недоумением повторила Елена Афанасьевна.

— Да… Может, это Бог тебе у нас суженого на дорогу выслал…

— Это опричника-то? — с каким-то почти священным ужасом воскликнула Аленушка.

— Что ж, что опричник… Такой же человек, слуга царев… есть между ними охальники, разбойники, да не все… Отец многих из них очень жалует, да и все здешнее купечество… Поведаю уж я тебе тайну мою, я ведь знаю, кто это с тобою встретился…

— Знаешь! Кто? — встрепенулась Елена Афанасьевна, охотно согласившаяся с подругой в мнении об опричниках.

«Что же, на самом деле, не все же душегубцы и кровопийцы, больше, чай, сплетни об них плетут», — пронеслась в ее голове.

— Это царский стремянной, Семен Карасев.

— Царский стремянной?.. А ты почему это знаешь? — воззрилась на нее Аленушка.

— Это-то и тайна моя, которую я тебе поведаю… К тятеньке ходит тут опричник один и тоже таково ласково на меня погладывает…

— Ну…

— Да… из себя тоже красивый парень… на твоего похож, а твой-то его приятель… тоже, как мы с тобой, водой не разольешь… Не раз я его с ним видывала из окна горницы… как ты рассказываешь, так вылитый…

— Что ж ты его, твоего-то… любишь?.. — с расстановкой спросила подругу Елена Афанасьевна.

— Не знаю я, как и поведать тебе о том, — подперевши рукой свою пухленькую щечку, отвечала, не торопясь, Настасья Федосеевна. — Любить-то, кажись, по-настоящему не люблю, а частенько на него взглядываю, люб он мне, не спорю, а полюбить-то его берегусь… проку из того мало будет… отец не отдаст, да и самой идти замуж за него боязно…

— Ведь я же и говорю, как можно… за опричника… — торопливо заметила Аленушка.

— Не то, а сын-то он… Малюты…

— Малюты!..

Елена Афанасьевна вздрогнула и даже отшатнулась от своей двоюродной сестры.

— Да, Малюты; не в отца пошел, такой тихий, хороший да ласковый, все говорят это, и тятенька, только в семью-то Малютину кто волей пойдет… кто возьмет себе такого свекора… — заметила не по летам рассудительная девушка.

— И ты с ним видаешься?

— Заходит к тятеньке, так кланяемся… но не часто, на улице иной раз встретишься…

— И только?.. — порывисто спросила взволнованная признанием подруги Елена Афанасьевна.

Хладнокровная Настасья Федосеевна удивленно посмотрела на нее.

— А с тем… с другим-то… не знакома?.. — вся зардевшись от смущения, с трудом спросила Аленушка.

— Нет… того так только мельком несколько раз видала… А что, аль тебе в другорядь повидать захотелося?.. — с улыбкой спросила Настя.

— Что же, не потаю от тебя, хотела бы, да и не только видеть, а и словцом с ним перекинуться; я не в тебя… коли любовь это, так чую я, что первая и последняя… не забыть мне его, добра молодца, сердце, как пташка, к нему из груди рвется, полетела бы я и сама за ним за тридевять земель, помани он меня только пальчиком… Слыхала я про любовь, да не ведала, что такой грозой на людей она надвигается…

— Что с тобой?.. — испуганно залепетала Настя, увидав, что глаза ее двоюродной сестры мечут молнии, а щеки горят красным полымем. — И впрямь, кажись, сглазил он тебя, от того и говоришь ты речи странные…

— Нет, не сглазил, поняла я теперь, ты же мне глаза открыла, люблю я его, люблю, хоть может никогда и не увижу его, добра молодца…

Елена Афанасьевна замолкла и низко-низко опустила на грудь свое горевшее пожаром лицо.

— Ишь ты какая!.. Не даром в тебе цыганская кровь!.. — полушутя, полусерьезно заметила Настасья Федосеевна.

На это раз разговор подруг окончился.

Он не успокоил Елену Афанасьевну, почему она на другой день и за обедом была задумчива и рассеянна.

Трапеза оканчивалась, ели уже клюквенный кисель с молоком, когда дверь отворилась и в горницу вошли два опричника.

— Максиму Григорьевичу… милости просим, — встал с места Федосей Афанасьевич, обтирая ручником бороду и обратился к первому из вошедших.

За Максимом, немного позади, стоял Семен Иванович.

— Хлеб да соль… — произнес Скуратов, делая всем поясной поклон и успев окинуть восторженным взглядом Настасью Федосеевну.

— Не побрезгуйте! — отвечала хозяйка, Наталья Кузьминична, высокая, полная, дородная женщина, совершенно под пару своему мужу, Федосею Афанасьевичу.

Глаза Семена Ивановича тоже на мгновение встретились с глазами Аленушки, и этот взгляд решил все, она поняла без слов, что они любят друг друга.

Девушки тотчас вышли из-за стола и пошли в свои светлицы, а в горнице остались, кроме гостей, лишь старик Горбачев с сыновьями да Наталья Кузьминична, на обязанности которой лежало угостить гостей почетными кубками.

— Вот уже ты и свиделась… подлинно, что суженого, конем, говорят, не объедешь! — шепнула Настя Аленушке, выходя из горницы.

— Не обессудь, Федосей Афанасьевич, — начал снова Максим Григорьевич, — я к тебе пожаловал с приятелем, друг мой закадычный и единственный… Наслышался он от меня о тебе, о доме твоем гостеприимном… захотел знакомство с тобою повести. Такой же он точно по мыслям, как и я, так коли я тебе, как ты мне не раз баял, по нраву пришелся, то и его прошу любить да жаловать…

Федосей Афанасьевич подошел сперва к Скуратову, обнял и троекратно облобызал, а затем обнял и поцеловал Семена Ивановича.

— Милости просим к столу, гости дорогие! Жена, наливай полней вина искрометного.

Гости сели за стол.

Хозяйка, поднеся кубки с поясными поклонами, вышла из горницы, оставив мужчин вести беседу.

Беседа эта затянулась надолго.

Семен Иванович не принимал, впрочем, в ней большого участия. Ему было не до того. Он чувствовал, что его бросало то в холод, то в жар от только что пережитого им взаимного взгляда; он ощущал, как трепетало в его груди сердце, и с сладостным страхом понимал, что это сердце более не принадлежит ему.

В сумерках только выбрались друзья из гостеприимного дома Горбачева.

— Ну что, какова моя-то зазнобушка?.. — спросил Максим Григорьевич.

— Ничего, краля видная, только перед приезжей не выстоит…

— Аль тебя тоже зазнобило?..

— Каюсь, сам не свой… да и не с нонешнего.

Семен Иванович откровенно рассказал своему другу про первую его встречу с Еленой Афанасьевной.

— С Богом, засылай сватов, тебе можно, ты не отверженный… печально произнес Скуратов.

— Сватов… — усмехнулся Карасев… — Кого же мне сватами засылать… Я, как ты знаешь, один как перст… ни вокруг, ни около…

— Так сам сватай… Федосей Афанасьевич человек разумный, поймет.

— Да что ты, брат, ошалел, что ли? Кажись, всерьез гутаришь… Два раза девушку видел… уж и сватай…

— А что ж, старые люди бают, коли первый раз хорошо взглянется, на долго тянется.

Друзья вошли на дворцовый двор, в одной из изб которого жил Семен Иванович.

Прошло несколько недель.

Роман Семена Иванова и Аленушки сделал необычайно быстрые успехи.

Мы не будем описывать в подробности его перепитии. Это может занять много места, а между тем у человеческого пера едва ли хватит силы выразить галопирующее чувство, охватившее сердца влюбленных. Клены и вязы сада при доме Горбачевых одни были свидетелями и первого признания, и последующих любовных сцен между Семеном Ивановым и Еленой Афанасьевной.

В девушке, — Настасья Федосеевна была права — в самом деле, заговорила цыганская кровь ее матери: после второй встречи Семен Иванов не даром стал бродить у изгороди сада Горбачева, на третий или четвертый день он увидал свою зазнобушку около этой изгороди и отвесил почтительный поклон; ему ответили ласковой улыбкой; на следующий день он завязал разговор, ему отвечали. Аленушку не смутило и то, что ее двоюродная сестра, испугавшись этой дерзости «шальной цыганки», как мысленно называла ее Настя, убежала без оглядки из сада; она спокойно говорила с Карасевым…

Так и началось…

— Отец любит меня, я у него одна… приезжай туда сватать меня, а теперь и навсегда знай, я твоя невеста или ничья… За тебя или в гроб, так и отцу скажу… Не бойся, благословит… увидит, что без тебя мне не жисть… Любит он меня, говорю тебе… Знаю, что любит… И я его люблю, но для тебя, ясный сокол мой, и с ним малость повздорить решуся… говорила Елена Афанасьевна за день до отъезда своего обратно в Новгород.

— А не поклониться ли наперед дяде Федосею Афанасьевичу… чтобы замолвил он словечко в грамотке брату своему, твоему батюшке, а то мне все боязно, как не будешь ты моей, моя касаточка, кралечка моя ясная… говорил Карасев, нежно обнимая Аленушку.

— Поклонись, пожалуй, — не сопротивлялась та, — не мешает и его помощь, но только, хоть я и тятенькина, но и своя, и, как сказала тебе, так и будет, или твоей буду, или ничьей…

Тяжело было для них это последнее свиданье — свиданье разлуки.

Грустный, с поникшею головою, хотя и с радужными надеждами в сердце, ушел от сада Горбачевых в этот вечер Семен Иванов.

Печальнее его, впрочем, был в последние дни его друг, Максим Григорьев Скуратов.

Его последние надежды на обладание Настасьей Федосеевной были разрушены окончательно и безвозвратно.

К чести Семена Иванова, надо заметить, что он среди более чем пятинедельного упоения разделяемой любовью не забыл о своем друге, и через Аленушку выспросил Настю, может ли Максим питать какие-либо надежды на удачу своего сватовства. Ответ, полученный им для друга, был роковой:

— И люб он ей, да пусть лучше и не сватает… он сын Малюты, сказала ему Елена Афанасьевна.

Конечно, не в этой форме передал этот ответ своему другу Карасев, но первый понял то, что не договорил его товарищ.

— Мне не видать счастия в этом мире, — грустно заметил Скуратов, — я сын Малюты.

На его лицо набежала мрачная тень, да так и не сходила с него.

Прошла неделя. Однажды вечером Максим Григорьев пришел к Карасеву…

— Побратаемся, — сказал он ему, — снимая с шеи золотой тельник, ты мой единственный задушевный друг, тебя одного жаль мне оставлять в этом мире…

— С охотой побратаемся, — снял в свою очередь деревянный тельник Семен Иванов… — Но как это оставлять, ты это куда же собрался? — добавил он, видя Скуратова в дорожном платье.

— Погоди, потом расскажу… — грустно отвечал тот, надевая свой крест на шею друга.

Последний благоговейно сделал то же самое.

Новые братья облобызались.

Обряд побратимства совершился…

— Так куда же ты… что задумал? — после некоторой паузы спросил Карасев.

— Вон из мира… В нем нет места сыну Малюты… Пойду замаливать грехи отца… Может, милосердный Господь внемлет моим молитвам и остановит окровавленную руку отца в ее адской работе… А я пойду куда-нибудь под монастырскую сень… повторяю, в мире нет места сыну палача… Да простит меня Бог и отец за резкое слово.

Он снова бросился на шею Семену Иванову и горячо на прощанье обнял его.

Карасев ничего не нашелся сказать, чтобы утешить или остановить несчастного.

Да и что мог сказать он?

И Максим ушел.

На другой же день весть о бегстве сына Григория Лукьяновича облетела всю Александровскую слободу.

Малюта был вне себя от гнева и разослал гонцов во все концы земли русской.

Но погоня была безуспешной.

Максим Григорьевич, что называется, как в воду канул.

Малюта заподозрил, что его сына приютил и скрывает новгородский архиепископ Пимен, и задумал, а с помощью Петра Волынца, составившего и тайком положившего за икону Богоматери в Софийском храме подложную изменную грамоту, исполнил тот новгородский погром, кровавыми картинами которого мы начали наше правдивое повествование.

Кроме того, Григорию Лукьяновичу доложили досужие языки, что видели Максима Григорьевича у изгороди сада Горбачевых, в беседе с приезжей из Новгорода красавицей — племянницей Федосея Афанасьевича. За Максима, видимо, приняли Семена Иванова, похожего на него по фигуре.

Подозрительный Малюта и это намотал себе на ус, и этим объясняются его загадочные речи к Афанасию Афанасьевичу Горбачеву перед мученической смертью последнего на Городище.

Семен Иванов, конечно, ничего не ведавший о замыслах первого советника грозного царя, поклонился, как и говорил Аленушке, ее дяде Федосею Горбачеву.

— Сирота я круглый… некому за меня сватов заслать к отцу твоей племянницы, так будь отец родной, отпиши от себя брату, да и за меня, в память друга моего Максима, замолви словечко ласковое.

Он откровенно признался старику в их взаимной любви с Аленушкой.

— Хорошо, — ответил старик, — ты парень хоть куда, женишься, из опричнины выйдешь, ума тебе не занимать стать, тестю помогать станешь по торговле, а брату для дочери человек надобен, а не богатство, его у него и так хоть отбавляй, и то в пору… Да коли она тебе люба и ты ей… так мой совет брату будет, чтобы и за свадебку.

Не ожидавший такого быстрого согласия Карасев повалился в ноги Федосею Афанасьевичу.

Тот поднял его и облобызал.

— Не торопись благодарить, то мой ум раскинул, а у брата, чай, другой… А отпишу, сегодня же отпишу…

И Федосей Афанасьевич отписал.

Томительно шли недели. Наконец получился ответ из Новгорода, просят-де зятюшку нареченного побывать, потому девка дурит наподи и сладу нету, вынь ей да положь жениха слободского, так хоть посмотреть, каков он из себя, и если хороший человек, то и по рукам ударить, волей-неволей, придется, дочка-то ведь одна.

Так писал Афанасий Афанасьевич.

Ликованию Семена Иванова не было конца.

Задумал он сейчас же отправиться на побывку в Новгород, да царь сам кликнул его да и услал в Литву, с письмом к князю Курбскому.

Произошла, таким образом, неожиданная отсрочка свидания с невестой, он уже мог называть ее так, — на несколько месяцев.

Отписал Федосей Афанасьевич и об этом брату и племяннице.

Семен Карасев уехал.

Мы видели, что застал он, когда наконец попал в этот дорогой его сердцу Новгород: замученного до смерти будущего тестя и опозоренную товарищами невесту.

(обратно)

84

Тихо ехал Семен Иванов со своей роковой ношей по пустынным улицам Новгорода и думал свои горькие думы.

Как посмеялась над ним злодейка-судьба! Какими радужными мечтами тешила она его за последнее время, и вдруг… В один день, в один час почти отняла буквально все, чем красна была его жизнь.

Перед ним лежит почти бездыханный труп безумно любимой им девушки, впереди грозный суд царя и лезвие катского топора уже почти касается его шеи. Он чувствует холодное прикосновение железа, но он не своей головы жалеет… «Что станется с ней, с Аленушкой, когда она очнется… да и как привести ее в чувство… Где?.. Какому надежному человеку поручить ее… и умереть спокойно… А если царь смилуется над своим верным слугой и не велит казнить… тоже в какой час попадешь, к нему… тогда… еще возможно счастие… если Аленушка да отдохнет… Опозоренная… так что же, не по своей воле… люба она ему и такая… люба еще более… мученица»… мелькают в голове его отрывочные, беспорядочные мысли.

Он въехал на Рогатицу. Тут жили богатые посадские люди новгородские. Тут же он знал, что находился и дом Афанасия Афанасьевича Горбачева.

Но где он? На улице ни души.

Вот, на его счастье, из калитки одного дома вышел, озираючись, какой-то мужичонко.

— Дядюшка, а дядюшка!.. — окликнул его Карасев.

Тот взглянул и чуть было не дал тягу, но Семен Иванов предупредил его, обскакав наперерез.

— Родимый, не погуби, не повинен в изменном деле, — упал тот перед ним на колени.

— Какое тут изменное дело!.. Где тут дом купца Горбачева?

Мужичонко даже ошалел от такого неожиданного вопроса. Семену Иванову пришлось повторить его.

— Горбача-то… А вон насупротив!.. — поднялся с колен успокоенный мужичонко. — Только его самого надысь прикончили, — добавил он, сделав выразительный жест рукою.

Карасев направился к воротам указанного дома, а мужичонко все-таки тотчас же дал тягу и скрылся в тех же воротах, откуда вышел.

Ворота указанного Семену Иванову дома были отворены настежь.

Он въехал во двор, осторожно слез с седла и, положив на левую руку бесчувственную Аленушку, правой привязал коня к столбу находившегося во дворе навеса.

Бережно понес он свою драгоценную ношу в дом.

Дверь в доме тоже была открыта настежь.

Он вошел в первую горницу.

С первых же шагов было видно, что дом разграблен дочиста.

Семен Иванов положил Аленушку на лавку. Она не подавала никаких признаков жизни.

Он вышел снова во двор, добыл в полу кафтана чистого снегу и начал смачивать ей лицо, виски.

Холодная влага подействовала. Несчастная глубоко вздохнула.

— Аленушка! — тихо окликнул он ее.

Она с трудом открыла, видимо, от слез потяжелевшие глаза.

— Сеня… Сенечка!..

Она сделала движение встать, но не могла.

— Лежи, лежи, родимая!

— Где отец?

— Жив, здоров, не тревожься…

— Неправда… Тот сказал… палками… — еле слышно простонала она.

— Брешет он, рыжий пес, брешет… Не тревожь себя, родная… для меня…

— Для тебя… а по что я-то нужна тебе такая… сегодняшняя…

— Дорога ты мне была и есть… невеста моя ненаглядная, — наклонился он к ней и поцеловал ее в лоб.

— Не тронь! — вскинула она на него свои чудные, истомленные страданьем глаза. — Не стою я тебя… Я погибшая…

— Что ты, что ты, родная, не гони меня от себя, твой я, по гроб жизни твой!

Он начал горячими поцелуями покрывать ее холодные руки.

В это время в соседней горнице раздались чьи-то слабые шаги.

Карасев торопливо обернулся, положив руку на кинжал. Он, видимо, ожидал врага и готов был до последней капли крови защищать свою ненаглядную, пришедшую в себя невесту.

Дверь скрипнула и отворилась. На ее пороге появилась одетая в лохмотья, исхудалая старуха: космы совершенно седых волос выбивались из-под сбившегося на бок повойника.

Пересохшие губы были искажены как бы от невыносимого внутреннего страдания, глаза дико горели каким-то неестественным блеском.

Женщина протянула вперед свои почти голые, костлявые руки.

Семен Иванов снял руку с кинжала и как-то невольно отступил назад перед этим страшным видением.

— Ты здесь, душегубец… опять! — прохрипела старуха.

— Кто это? — почти в паническом страхе произнес Карасев.

Елена Афанасьевна сделала усилие и присела на лавке.

— Агафьюшка! — тихо проговорила она.

Старуха действительно была Агафья Тихоновна. Семен Иванов не узнал ее, хотя несколько раз видел ее в Александровской слободе. До того изменили ее последние пережитые дни, во время которых она была свидетельницей наглого надругания над ее дитятком — Аленушкой, которую она не считала уже в живых, и мученической смерти ее хозяина и благодетеля, Афанасия Афанасьевича, там, на Городище, где была и она.

Ум старухи не выдержал — он помутился.

Услыхав возглас Аленушки, Карасев пришел в себя и сделал шаг на встречу старухе.

— Какой же я душегуб, Агафья Тихоновна, я жених Елены Афанасьевны… Разве вы меня запамятовали?.. В слободе еще встречалися.

— Жених!.. — своим перекошенным ртом засмеялась старуха… — У ней один теперь жених… Христос…

Костлявой рукой своей она указала сперва на Аленушку, а затем на небо.

Елена Афанасьевна, прислонившись к стене, неподвижно сидела и с каким-то инстинктивным испугом переводила свои полузакрытые от слабости глаза с няньки на Карасева и обратно.

— Что вы, Агафья Тихоновна, заживо-то ее хороните, лучше проводите в опочивальню, да в постель уложите, ей отдохнуть, а мне к царю спешить надо, дело есть важное, — заметил Семен Иванов.

— Иди, иди к царю, он такой же, как ты, душегуб и кровопийца! вскрикнула старуха, и, быстро бросившись вперед, встала между ним и Еленой Афанасьевной.

Он было сделал шаг, чтобы устранить ее, но она приняла угрожающую позу.

— Не подходи, не подпущу к моему дитятке! Прочь… без тебя управимся, не мужское это дело!..

Карасев колебался. Ему вдруг почему-то стало страшно оставить Аленушку в этом полуразоренном дом, с глазу на глаз со страшной старухой, говорящей какие-то нескладные речи.

Агафья Тихоновна, казалось, поняла его колебания.

— Иди же, говорю тебе, дай отдохнуть ей, я ее в постель уложу, не в опочивальню же ее мне пустить тебя прикажешь, не раздевать же мне ее при тебе, и так уж она много сраму натерпелася! — начала она уж более спокойным голосом и глаза ее потускнели и глядели на Карасева простым, добрым взглядом.

Это его успокоило, а намек на то, что, быть может, он считает теперь возможным относиться к Аленушке с неуважением, до боли уязвил его сердце.

— Так я пойду, а ты, Агафья Тихоновна, не расстраивай ее речами вздорными, может, я скоро удосужусь назад, мигом оборочусь, а если, неровен час, задержусь, то успокой меня, что скроешь ее от ворогов…

— Будь покоен, добрый молодец, скрою так, что никому не найти ее, сызмальства ее выходила, чай, она мне все равно, что родная… Иди, иди себе с Богом, по делу али по досужеству, тебе об этом лучше знать…

— Какой там по досужеству, матушка Агафья Тихоновна, иду я на суд грозного царя, за то, что побил его опричников-охальников; не стерпело сердце молодецкое, видя их безобразия… Велит ли мне государь голову рубить али помилует, все в руке Божией, все в сердце царевом… как знать… Коли помилует, мигом оберну сюда; нонешний день уж здесь подождите меня… А завтра с Богом, в слободу, к Федосею Афанасьевичу… авось как-нибудь стороной из города выберетесь… сбереги ее и сохрани мне ее душу ангельскую, — низко, почти в ноги поклонился старухе Семен Иванов.

— Иди, иди, будь спокоен, сберегу… ее душеньку… ах, сберегу! загадочным тоном произнесла старуха.

Взволнованный Карасев не заметил этого тона и, взглянув в последний раз на Алену Афанасьевну, ласково смотревшую на него, и поклонившись в пояс обеим женщинам, вышел.

Отвязав во дворе своего коня, он вскочил на седло и быстро выехал за ворота, но вдруг остановился, снова соскочил наземь и, держа коня за повод, бережно притворил ворота, и только тогда снова вскочил в седло и поехал тихо по той же дороге, по какой ехал сюда, стараясь заметить местность и дома.

Тихая езда, впрочем, была ему необходима и по другим причинам: он хотел собраться с мыслями, хотел успокоиться от пережитых, такой массой нахлынувших на него страданий, чтобы со светлым умом предстать пред царские очи и держать прямой ответ царю за свои поступки на Волховском мосту.

Он хорошо знал, что Малюта уже давно опередил его, забежал к Иоанну и успел непременно представить поступок его, Карасева, в нужном ему свете.

Семен Иванов, зная, что Григорий Лукьянович недолюбливает его с момента его случайного повышения самим царем, что он не раз нашептывал на него самому Иоанну, что де «Карась колдовством взял, а не удалью, медведям глаза отводил и живой из лап их выскользнул единственно чарами дьявола», а не искусством и беззаветной храбростью, но, к счастью для Карасева, Малюта со своим поклепом не попадал к царю в благоприятную минуту.

Со времени же бегства Максима Григорьева, Григорий Лукьянович, зная о дружбе сына с Карасем, положительно стал ненавидеть последнего, подозревая его в пособничестве побегу сына.

Все это хорошо сознавал молодой стремянной царский, и все это ничего не предвещало ему доброго. Думалось ему, что хоть и любимец он Иоанна, а несдобровать ему за своевольную расправу с опричниками, не сносить ему своей буйной головушки.

А тут еще думы об ответе царю, ответе, от которого зависела буквально его жизнь, то и дело путались с мыслями об оставленной им любимой девушке, как-то за ней присмотрит старуха, даст ли ей покой она, чтобы могла подкрепиться сном живительным да расправить на постели мягкой свои усталые косточки?

«Только бы ей поправиться, да в слободу пробраться, дядя в обиду не даст… царь его, старика, жалует», — думал Карасев не будучи в состоянии подумать о себе, даже перед лицом почти неминуемой смерти.

— Будь что будет! — решил он, осаживая коня у крыльца царского дома.

(обратно)

85

Слух о происшествии на Волховском мосту достиг уже давно царского дома и вызвал на крыльцо толпу любопытных, с нетерпением ожидавших смельчака, решившегося заступиться за казненных по царскому повелению новгородцев.

Ожидание продолжалось уже очень долго, и иные стали сомневаться, сдержит ли дерзкий храбрец свое слово и явится ли сам перед ясные очи грозного царя.

— Задал, верно, тягу, подобру-поздорову… — замечали некоторые.

— Вестимо, не дурак, самому на плаху голову класть!.. — соглашались другие.

В числе ожидавших был и молодой Борис Годунов.

В момент, когда напряжение ожидания достигло своего апогея, на улице, где находился царский дом, показался всадник, осадивший своего коня у самого крыльца.

Это был Семен Иванов Карасев.

Годунов с первого взгляда узнал стремянного, медвежьего плясуна, и любопытство, в связи с расчетом, заставило царского любимца-политика заговорить с учинившим побоище.

Хитрый Борис выслушал дело и пошел в хоромы, тут же решив помочь виноватому, который не думал запираться и просить пощады. Это было выгодно для цели, у него уже обдуманной: низвергнуть Малюту, открыв глаза царю на злодейства, совершаемые его именем.

Воротиться к царевичу, настроить его явиться к отцу-государю с предложением выслушать лично преступника, было для Бориса Федоровича делом не трудным и не долгим.

Григорий Лукьянович, хотя, как и думал Семен Иванов, заранее забежал к царю, но не вдруг решился прямо сказать ему о бое опричников на Волховском мосту, подготовляя издалека царя и намекнув ему о сумасшествии стремянного Карася, который будто бы не помнил, за что поколол заигравших с ним товарищей, поддразнивших его медвежьею пляскою.

Все шло как по маслу…

Иоанн Васильевич сочувственно принял известие о болезни своего верного слуги, лишь по свойственной ему подозрительности заметив:

— Разыскать, не было ли зла тут, не опоили ли его понасердку!

— Разузнаем, государь… Все разузнаем, а теперь нужно убрать малого в надежное место… не то бы дурного чего не учинил над собою…

Вдруг в царскую опочивальню вошел сильно взволнованный царевич Иван и прямо заговорил:

— Государь-батюшка, на Волховском мосту смута… Стремянной твой, Карась, побил опричников, обнажив меч, и напав на товарищей…

— Это дело, Ваня, Малюта не так докладывает… Карась-то с ума сбрел… Не помнит ничего и понятия не имеет совсем… Поколол зубоскалов… Смеяться, вишь, да дразнить его вздумали…

— Малюта, государь, ошибается… Карась в полной памяти и в учиненном художестве не запирается… приносит полное покаяние.

— Просветление, что ли, на малого нашло?.. Повидать бы нам его надо постараться…

— Не просветление, государь-батюшка, а полное осознание… Карась сам приехал к тебе с повинною, у крыльца стоит, дожидается… Говорит все ясно и отчетливо, сам изволишь убедиться, коли повелишь ввести его.

— Коли здесь он и может все понимать, ввести…

— Ввести Карася, Борис! — крикнул поспешно царевич, чтобы предупредить Малюту, потерявшегося от раскрытия его лжи.

Через несколько минут растворились двери и Семен Иванов вошел с поникнутою головою.

— Виноват, великий государь! — начал он, преклонив колена. — Побил я грабителей и разбойников, не признав в них слуг твоих, когда сказали они, что доподлинно губить вели безвинных женщин, вместе с невестой моей Еленой Горбачевой. Вины за этими женщинами быть не может, а слуги твои — не иродовы избиватели младенцев. Меча, которым убил я извергов, не отдал я без твоей державной воли. Казни меня виноватого, защити только остальных безвинных… На защиту невесты, которую любил я больше жизни, поднял я меч свой. Виновен ли я, рассудить правота твоя. Пощады не прошу, прошу справедливости… но тебе только, великий государь, поверю, коли сам скажешь мне, что с ведома твоего топят народ что ни день, с детями…

— Поднявшие меч мечом и погибнуть должны!.. — отозвался царь, выслушав признание Карасева. — Ты бы должен помнить это и не быть мстителем, — добавил он грустно.

— Голова моя перед тобою, государь; повели казнить, но сперва выслушай…

— Говори!..

Семен Иванов подробно рассказал свое знакомство с Еленой, свою встречу с ней на мосту и свое впечатление от новгородского погрома.

— Знаю я, государь, одно, — заметил он, — неведомо, за что бьют и топят здесь в Новгороде сотнями слуги твои!..

Карасев умолк.

— Карать государь должен за крамолу! — отвечал Грозный, но в голове его слышались теперь не ярость и гнев, а глубокая скорбь и неуверенность. — Губить невинных мне, царю, и в мысль не приходило… Казнить без суда я не приказывал… Ведуний каких-то упорных, не хотевших отвечать, только я велел, за нераскаянность при дознанной виновности, покарать по судебнику за злые дела их…

— Государь, — ответил Семен Иванов, — всех женщин и мужчин губили, и не спрашивали, за что… Коли нечего отвечать на вопрос о деле, которого не знаешь, поневоле скажешь: нет! Это ли не раскаянность и ослушание? Это ли причина губить огулом без разбору?

При этих словах на лице Иоанна выразился величайший ужас.

На всех присутствовавших, исключая царевича да Бориса Годунова, слова Карасева произвели самые разнообразные действия, с общим ощущением трепета и неотразимости готового разразиться удара. Всегда дерзкий и находчивый, Григорий Лукьянович в это мгновение не мог совладать с собою и собрать мысли.

Взгляд, брошенный на него Грозным, заставил затрепетать злодея, и в сердце царя трепет его был самым неопровержимым доказательством страшного дела.

Иоанн Васильевич заметался и тяжело опустился на свое кресло, схватясь за голову, как бы стараясь удержать ее на плечах.

Действительно, голова у негозакружилась и все окружающие завертелись вокруг него в какой-то бешеной пляске.

В горнице царила такая тишина, что слышно было усиленное биение сердца в груди присутствующих. Какая-то невыносимая тяжесть мешала вылетать воздуху из легких, хотя под напором его многие готовы были задохнуться.

Осилил первый эту бурю ужаса Иоанн и движением руки подозвал к себе Семена Иванова:

— А сослужил ты мне службу в Литве? Грамотку мою передал крамольнику? — почти ровным голосом спросил он.

— Исполнил, государь великий, в руки отдал твою грамотку подлому изменнику… С докладом о том и спешил к тебе в Новгород, да вот стряслась надо мной беда неминучая…

— Исполать тебе, добрый молодец, что сослужил ты мне службу последнюю, не служить тебе больше в опричниках, коли поднял ты меч на братьев своих, но и не отдам тебя в руки катские… Иди на все четыре стороны… Коли жив будешь, твоя доля, но и за убийство твое не положу кары на виновного… Тебе судья один Бог, а не я — грешный судья земной… И виноват ты в пролитии крови человеческой, и прав, не признав душегубцев слугами моими царскими… Как же мне судить тебя… Я, быть может, тебя виновнее… хоть и по неведению… Иди, говорю, от нас на все четыре стороны.

Царь привстал с кресла и даже поклонился Семену Иванову.

Последний стоял, низко опустив голову.

Мрачные мысли проносились в его мозгу, неожиданность царского помилования поразила его.

«Не хуже ли смерти такое помилование?» — неотвязно вертелся в голове его вопрос. Но он вспомнил об оставленной им Аленушке, и какое-то сладкое, теплое чувство стало подниматься из глубины его сердца…

Он поднял свой взгляд на царя, поклонился ему до земли и тихо вышел среди расступившихся присутствовавших.

Царь молчал, продолжая задумчиво сидеть в кресле.

Вдруг он воскликнул:

— Идите вон… все!

И снова гневный взгляд его упал на Малюту.

Этот взгляд не ускользнул от последнего и от Бориса Годунова.

— Уезжай тотчас же к войску, если жизнь дорога тебе… — шепнул тот Григорию Лукьяновичу по выходе из царской опочивальни.

Гордый Малюта, как известно, тотчас послушался этого «молокососа», как он называл Годунова.

Царь остался один.

Ум страждущего монарха получил, казалось ему, доселе неведомую проницательность, усиливающую лишь теперь его душевную боль.

Сознание того, что он сам, всею душою старавшийся об улучшении народного быта, служил игрушкою врагов народа, попускавших его гнев и милость на кого хотелось этим извергам, — было самым язвительным терзанием среди накипевшей боли. Уверенность, теперь несомненная, что напуская на него страх придуманными восстаниями и заговорами, коварные клики злодеев набросили на самодержавного государя тень множества черных дел, самый намек на которые отвергнут был бы его совестью, умом и волею, представляла царю его положение безвыходным. «Тиран, мучитель безвинных, руками таких же зверей, как он сам»… — вот что скажут потомки, не будучи в состоянии понять всей неотвратимости обмана, которым опутали умного правителя те, которых поставил он взамен адашевцев.

«Кто же поверит, — продолжал свои томительные думы Грозный, — что выбирая в свои наперсники зверей, носивших только человеческий образ, я не удовлетворял этим личным побуждениям своего злого сердца»?

Иоанн Васильевич горько зарыдал.

«И будут правы мои обвинители… по-своему совершенно правы… Не нравились ему, скажут они, не за то адашевцы, что всем ворочали и все забрали в свои руки, скрывая от царя правду и показывая, что им было нужно, — набрал он на смену таких же правителей. Значит, нужна была ему эта шайка полновластных хозяев, заправляющих его именем? Адашевцы оказались недостаточно жестокими! Ему нужна была человеческая кровь… Пить и лить ее — выискалась шайка кромешников… От них уже, говорят, никому не было пощады… А я… опустил руки… Вижу и слышу только там, где мне указывают, и то, что мне говорят… натолковывают… Где была моя прозорливость, когда сомнение щемило сердце, а ухо склонялось к лепету коварного сплетения лжи и обмана на гибель сотням и тысячам… невинных»…

Царь в неистовстве бил себя в грудь.

«Ну, казню я своих злодеев, — продолжал он мыслить далее, — очистит ли меня осуждение и кара их от обвинения в потворстве с моей стороны сперва, а потом взваливания на них моей же вины? Их гибель, скажут, нужна была ему, чтобы себя обелить! Вот мое положение. Кому я, самодержец, скажу, что эти изверги так меня опутали, что я делал все им угодное и нужное и не подумал проверить да разузнать, подлинно ли мне представляют? Как царю не поверить донесению Слуг своих, когда он постоянно все и узнает только из этих донесений?! Сам собою я не имею и возможности открыть подлог и ложь, если захотят меня морочить»!

Иоанн встал с кресла и неровными шагами заходил по комнате, опираясь на костыль.

«Сознаться в невозможности видеть истину, самому заявить, что я не способен к управлению? А другие, если ты откажешься, способнее, что ли, его выполнить? Сесть на престол многие поохотятся — пусти только. Выполнить царские обязанности если не сможет привычный кормчий, по человечеству не свободный от промахов, где смочь повести их непривычному, неопытному?.. Меня — наследственного владыку — могли окружать прихлебатели, искатели милостей, первые враги государства… Не больше ли зла причинят они при случайно возвысившемся»?..

Царь подошел к аналою и тихо опустился на колени.

— Сердцеведец… — начал молиться он. — Ты зришь глубину души моей! Впал я в сети коварства… и перед судом Твоим не обинуюсь за зло, учиненное моим именем, понести заслуженную мною кару. Верую в святость и неисповедимость судеб Твоих! Если же перед Тобою не хочу оправдываться неведением, какая польза перед людьми сваливать мне, самодержец, вину на презренных слуг! Карай меня, Господи, за зло, ими учиненное! Сознаю в этом Твое правосудие, но просвети… пока не настанет час кары! просвети мои умственные очи, да вторично не сделаюсь орудием людской злобы… Невознаградима кровь, пролитая злодеями при моем ослеплении… по крайней мере, нужно вознаградить кого можно и кто не предстал еще моим обвинителем перед Тобою, Судьею праведным[188].

Иоанн упал ниц перед иконами, и долго глухие рыдания колыхали его худое, изможденное страшным недугом, распростертое на полу тело.

В то время, когда несчастный венценосец горячо молился царю царей, помилованный им его верный слуга Семен Карасев во весь опор скакал по направлению к Рогатице, к заветному дому, где он оставил более чем полжизни.

Что ему было до того, что он теперь по слову царя отверженный между людьми, что каждый безнаказанно может убить его. За себя постоит он против всякого, постоит и защитит теперь и свою ненаглядную Аленушку.

«Что с ней? Жива ли она? Не напали ли опять без него кромешники… Да нет, старуха нянька чай как зеницу ока сбережет ее, схоронит, не найти никакому врагу… сама сказала мне…» — мелькают в голове его то тревожные, то успокоительные мысли.

Вот и заветный дом. Соскочил с коня Семен Иванов, отворил ворота, ввел коня и, привязав его к навесу, поспешил в дом.

«Здесь ли она? Жива ли?»

Он даже остановился от волнения, прежде нежели отворить дверь.

(обратно)

86

По выходе из горницы Семена Иванова Агафья Тихоновна несколько секунд молча смотрела на сидевшую на лавке, откинувшись к стене, Елену Афанасьевну, и вдруг дико, неистово захохотала.

Аленушка вздрогнула и с видимым усилием широко открыла на свою старую няньку удивленные глаза.

— Что с тобой, Агафьюшка?

— Агафьюшка… Какая же я тебе, девушка, Агафьюшка… — удивилась в свою очередь старуха. — Ты сама-то кто, девушка, будешь?

— Как кто я? Да разве ты не признала меня?.. Я… Аленушка…

Какой-то инстинктивный страх, вдруг ни с того, ни с сего обуявший Елену Афанасьевну, придал силы ослабевшему организму и она даже всем туловищем отделилась от стены.

— Аленушка… какая же это такая Аленушка… невдомек мне что-то девушка!

— Как какая? Да твоя же питомица, Афанасия Афанасьевича Горбачева дочь… али не признала, так изменилась я… с того дня как тятеньку на правеж взяли… к царю…

— Ишь ты какая, девушка прыткая… Только меня, старуху, не морочь… глаз мне не отводи, потому без нужды это… не обманешь…

— Да что ты, Агафьюшка, опомнись, что мне тебя обманывать… я… я… Аленушка…

Елена Афанасьевна протянула к ней свои руки…

Старуха отступила.

— Говорю, девушка, не морочь… не обморочишь… Какая же можешь ты быть Аленушкой, когда у меня она одна была кралечка… как налетели вороги, взяли ее силком от меня и стали, как злые вороны, клевать тело ее белое… Сама я своими глазами видела, как они, надругавшись над моим ненаглядным дитятком, повели ее топить к мосту Волховскому… В небесах теперь витает ее душенька… Христовой невестой соделалась… Меня в горней обители ждет, чай, не дождется душа ее ангельская… Скоро, скоро мы с ней свидимся, не жилица я на свете белом, не казнили меня злодеи кровожадные, загубили лишь ее, молодушку, сама себя казню рукой старческой, довольно нажилась, навиделась… Вот и петля уже приготовлена… да помешала ты мне с твоим полюбовником.

— Опомнись, Агафьюшка, что ты несешь за околесицу, с каким таким полюбовником… это жених мой нареченный… Сеня… Семен Иванов… а я… я Аленушка, дочка Горбачева Афанасия Афанасьевича… А он, говорю, жених мой из слободы Александровской… спас он меня из рук моих надругателей…

— Жених, говоришь, девушка… Доброе дело, доброе дело… У моей касаточки, у Аленушки, тоже был жених нареченный, ждали мы его со дня на день… да дождались вместо него лютых ворогов.

— Это он и есть, Агафьюшка, он, кого ждали мы с тятенькой.

— С тятенькой, а у тебя, девушка, есть и тятенька?..

— Да что ты, Агафьюшка, — уже совершенно взволнованным голосом заговорила Елена Афанасьевна, — битый час я говорю тебе, что я та самая Аленушка, твоя питомица, что жила в этом доме вместе с тятенькой, али ты совсем с перепугу лишилась памяти…

Агафья Тихоновна обвела Аленушку совершенно бессознательным взглядом.

— Значит есть у тебя, девушка, тятенька… У моей касаточки тоже был тятенька, да сгубили его злодеи-кровопивцы… Ох, девушка, как они палками его дубасили, инда по всей по мне мураши забегали, отдал он душу свою честную Богу под ударами кромешников… Набольшой-то их, Малюта, перед казнью таково с сердцем с ним разговаривал, да и велел бить его до смерти.

— Как умер… тятенька?.. — вскочила даже с лавки Елена Афанасьевна и тут же как сноп грянулась на пол.

Агафья Тихоновна равнодушно посмотрела на упавшую.

— Ишь, что девка придумала, Аленушка-де я, да и весь сказ… Нянька-де — старуха полоумная, поверит мне и отдаст мне имение… Ловко она с полюбовником придумала, — заговорила уже сама с собой Агафья Тихоновна.

Наклонившись к лежавшей навзничь Елене Афанасьевне, старуха стала ее рассматривать.

— Такая же чернявая, как и Аленушка, только та была кровь с молоком, а эта, вишь, какая худющая… Ишь, что выдумала, она… Аленушка… обманщица!..

Сумасшедшая старуха погрозилась ей своим костлявым кулаком.

— А этот, душегуб, кровопивец, что здесь был, — вспомнила она о Семене Иванове, — сохрани, говорит, Агафья Тихоновна! Лисит, злодей, тоже добрым прикидывается… Погоди, лисий хвост, сохраню я тебе твою полюбовницу, так сохраню, что и сам наищешься… Кажись, и он был, как тащили Аленушку, будто бы я его видела… Так и есть, видела… Как пить дать он и есть… Семь-ко я отомщу за Аленушку… Надругались над ней, ненаглядной, сгубили во цвете лет касаточку… Надругаюсь и я над полюбовницей изверга… Умерла моя кралечка… пусть и эта околеет, проклятая!..

В глазах старухи сверкнул какой-то адский огонь. С протянутыми вперед костлявыми руками бросилась она на лежавшую Елену Афанасьевну и правою рукою с такой неимоверною силою сжала ей горло, что глаза несчастной широко раскрылись в предсмертной агонии, а язык высунулся на половину изо рта.

Раздался предсмертный крик, и Аленушки не стало.

Агафья Тихоновна как бы окаменела над трупом задушенной ею женщины, и, сидя на полу, все сильнее и сильнее сжимала ей горло.

Она, казалось, с наслаждением впивалась глазами в искаженное лицо лежавшей и вдруг… в ужасе отняв руку, отскочила от мертвой.

— А кажись, это и впрямь… Аленушка! — диким голосом вскрикнула Агафья и остановясь посреди комнаты, стала снова тихо подходить к лежавшей, пристально рассматривая ее. — Да… да… вестимо, Аленушка…

Она подскочила к трупу и стала срывать с нее платье и рубашку.

На груди умершей блеснул золотой крест с четырьмя изумрудами.

— Она… она… Ах я окаянная! — простонала старуха, к которой на минуту явилось полное сознание.

Эта минута показалась ей страшно продолжительной. Весь ужас совершенного ею преступления восстал перед ней. Своими руками она убила ту, которая ей была дороже и милее всего на свете… убила свою… Аленушку.

Светлый промежуток миновал, но сознание, что перед ней ее питомица Елена Афанасьевна, осталось.

Она стала тормошить труп.

— Аленушка, касаточка, встань, очнись, ненаглядная… это я, твоя здесь нянюшка, Агафья… встань ты, дитятко, проснись… Что ж ты глядишь на меня, словно испугалася… язык-то спрячь… красавица…

Труп действительно глядел на нее во все глаза, в которых отразился весь ужас неожиданной смерти.

— Встань же, родимая… пойдем, милушка, в твою горенку, положу я тебя на постель пуховую, расправишь ты свои косточки усталые. Встань же… очнись!

Агафья Тихоновна то приподнимала труп в своих объятиях, то снова опускала его на пол, трясла за руки, а слезы ручьем текли из ее старческих глаз.

Снова наступил момент сознания.

— Умерла, умерла Аленушка, убила я ее, проклятая…

Она упала на труп, обливая его горячими слезами и огласила комнату дикими воплями.

Вдруг она остановилась, и какая-то блаженная улыбка появилась на ее губах.

— Это хорошо… кровопивцу она не достанется… она… Христова невеста… теперь у Него, Батюшки, в обители, а я с ней сейчас свяжусь…

Над лавкой, около которой лежал труп, на стене была перекладина, видимо оставшаяся от полки, на которой стояла серебряная посуда, украденная опричниками, сломавшими и самую полку. С быстротой молодой девушки вскочила старуха на лавку, привязала бывшую у ней в руках веревку с петлей, просунула в последнюю голову и быстрым движением опрокинув лавку, повисла на веревке.

Тяжелая дубовая лавка с такою силою упала на труп Аленушки, что рассекла ей лоб. Кровь не брызнула.

Среди невозмутимой тишины горницы раздался лишь протяжный крик удавленницы, и затем все смолкло.

Глаза старухи тоже широко открылись и как бы впились в глаза лежавшей под опрокинутой лавкой мертвой Аленушки.

Вид мертвой Агафьи Тихоновны с прикушенным до половины языком был страшен.

Не прошло и десяти минут после совершившейся ужасной катастрофы, как дверь в горницу дома Горбачева отворилась и на ее пороге с улыбкой радостного ожидания на губах появился Семен Иванов Карасев.

Взглядом, полным неподдающегося описанию ужаса, окинул он эти два обезображенных трупа и как подкошенный без чувств повалился у порога того дома, куда еще так недавно мечтал войти счастливым женихом.

(обратно)

87

Судные дни Великого Новгорода окончились.

Слова Семена Иванова Карасева запали глубоко в душу Иоанна. Он приказал прекратить следствие по изменному делу. Опричники были собраны и усажены в слободах, назначенных для их постоя. Царь на другой же день призвал к себе Бориса Годунова.

— Что в несчастном городе? — спросил он его.

— Боятся, государь, верить покуда минованию ужасов…

— О, Господи! Что мне делать преступнику!? — воскликнул царь, и крупные слезы покатились из его глаз.

— Во-первых, государь, благоволишь ободрить заутра уцелевших… Во-вторых, разошлем помянники по обителям о поминовении страдальцев и страдалиц от Малютиной злобы… и коварства.

— Моленье о душах их наша обязанность, но не сильны они смыть с души моей злодейства рабов моих.

— Государь, жертвы не встают… но за то грабителей, притеснителей, ради корысти пустившихся на доносы, да не пощадит твое правосудие.

— Делай с ними что знаешь… и с Малютой.

— Ты не увидишь его более, государь… разве что доведется ему честно сложить голову в бою.

— О нем не напоминай… Приготовь все к выезду нашему… да собрать людей новгородских… хочу уверить их в безопасности.

Наступило утро, в полном смысле великопостное, сырое, промозглое, туманное. Небольшими и редкими кучками удалось расставить горожан, унылых, робких, загнанных, уцелевших от казней. Как живые тени, стояли эти остатки недавно еще густого и бодрого населения.

— Едет! Едет! — торопливо закричали десятники стрелецкие, равняя ряды приведенных. Последние сняли шапки и опустились на колени.

Иоанн въехал в круг их и дрожащим от волнения голосом заговорил:

— Ободритесь, граждане новгородские, пусть судит Бог виновных пролития крови! Зла отныне не будет никому, ни единого. Узнал я, но поздно… злодейство. Кладу на душу мою излишество наказания, допущенное по моему неведению… Оставляю правителей справедливых… но памятуя, что человеку сродно погрешить, я повелел о делах ваших доносить мне прежде выполнения карательных приговоров…

Слова милости еще звучали в ушах не бывших в состоянии придти в себя горожан, а царь и царевич со свитою уже скрылись из виду.

Слова Бориса Годунова относительно Малюты исполнились — он умер честною смертью воина, положив голову на стене крепости Вигтенштейна, как бы в доказательство того, что его злодеяния превзошли меру земных казней.

Злоба его не коснулась Федосея Афанасьевича, который, получив после брата оставшееся имущество, передал торговые дела второму сыну, а сам после отъезда Иоаннова из слободы, перебрался в Москву, в которой дожил до глубокой старости, схоронив жену, женив сыновей и выдав замуж дочерей, дождался не только внуков, но и правнуков.

В Юрьевом Новгородском монастыре, золоченые главы которого и до сих пор блестят на солнце, пленяя взор путешественника и вливают в его душу чувство благоговения, среди уцелевшей братии появился новый, строгий к себе послушник, принявший обет молчания. Слава о его святой жизни скоро разнеслась в народе, сотнями стекавшемся посмотреть на «молчальника».

Через несколько лет этот послушник принял схиму, под именем отца Зосима.

Это был никто иной, как Семен Иванов Карасев, оставшийся в живых и поседевший в одну ночь, проведенную в беспамятстве, около трупа несчастной Аленушки и не менее несчастной Агафьи Тихоновой.

В помянниках Иоанна Грозного эти две жертвы новгородского погрома записаны не были.


(обратно) (обратно)

СЦЕНА И ЖИЗНЬ (Повесть)

Бедная, как она мало жила,

Как она много любила!

(Н. Некрасов.)
Piff, paffi tron la la! vive la rigolade!

(Из известной шансонетки).

89

Владимир Николаевич Бежецкий проснулся, против своего обыкновения, очень рано и притом в самом мрачном расположении духа. Быстро вскочив с постели, он накинул свой шелковый китайский халат и вышел в кабинет, роскошно отделанный в восточном вкусе.

Подошедши к одному из окон, он даже раздвинул тяжелые занавески. Так, показалось ему, мало давали света громадные окна кабинета, выходившие на одну из лучших улиц Петербурга. Раннее серое декабрьское утро на самом деле не приветливо и мрачно смотрелось в комнату и тускло освещало огромный письменный стол, заваленный массою книг, бумаг и тетрадей, большой турецкий диван, покрытый шалями, и всю остальную, манящую к покою, к кайфу обстановку кабинета.

Владимир Николаевич стал медленно ходить взад и вперед, напевая сквозь зубы какой-то грустный мотив, что служило несомненным признаком его крайней озабоченности и было, надо сказать, редким явлением, так как Бежецкий любил напевать большей частью из опереток, да и самую жизнь считал одним сплошным опереточным мотивом.

Он был в полном смысле bon vivant, прожигатель жизни, выбравший себе для нее девизом: день и ночь, сутки прочь! Несмотря на стукнувшие ему уже сорок лет, Владимир Николаевич был молод душою, ежеминутно увлекался и чувствовал себя положительно не по себе, если не был в данную минуту кем-либо очарован. Впрочем, и по наружности он казался моложе своих лет, время — этот, по выражению поэта, злой хищник, — несмотря на бурно проведенную юность и на постоянное настоящее прожигание жизни, как бы жалело, положить свою печать на это красивое, выразительное лицо, украсить сединою эти черные, шелковистые кудри и выхоленные усы и баки и заставить потускнеть эти большие блестящие глаза.

Владимир Николаевич был красавец мужчина в полном смысле этого слова. Высокий, стройный, изящный, всегда веселый, обладающий неисчерпаемым остроумием, он умел нравится всем, особенно женщинам и был их кумиром. Меняя свои привязанности, как перчатки, он этим не уменьшал, а напротив, увеличивал число своих поклонниц.

Занимая видное положение председателя «общества поощрения искусств», всегда окруженный артистками и жаждущими во что бы то ни стало ими сделаться, он катался, что называется, как сыр в масле.

С этой стороны он был совершенно доволен своею должностью, оплачиваемой к тому же весьма солидным содержанием, но, увы, была и другая сторона медали — это лежавшая на Владимире Николаевиче хозяйственная часть.

Тут всегда выходили «недоразумения». На общественных деньгах не было особой отметки, и Бежецкий как-то невольно смешивал их со своими и при ежегодных составлении отчета и поверке кассы был в затруднении.

Никогда, однако, это затруднение не достигало такой непреодолимости, как в этот раз.

Этим и объясняется мрачное настроение Владимира Николаевича в описываемое нами утро.

Бежецкий все продолжал ходить из угла в угол. Он даже не заметил, как в кабинет вошел его лакей Аким, угрюмый старик с красным носом, красноречиво говорившим о неустанном поклонении его владельца богу Бахусу, и остановился у притолоки двери, противоположной той, которая вела в спальню.

Аким своими воспаленными хитрыми, вечно слезящимися глазами молча следил за расхаживавшим по кабинету барином, и тонкая усмешка, изредка появлявшаяся на его губах, ясно доказывала, что он хорошо знает причину дурного расположения духа своего хозяина.

Наконец Аким тихо кашлянул.

Владимир Николаевич вздрогнул, остановился, обернулся в его сторону, несколько секунд посмотрел на него вопросительно и затем снова стал продолжать свою прогулку.

— Так как же таперича прикажете? — медленно начал тот. — Нешто к жиду сходить?.. Я намеднись был у него, чай пил, билетец в театр ему дал и с женой и с дочерью. Может, уговорю. Я уж ему и то тогды-то закинул. Знал, что понадобится, пошлете. Барин, мол, в скорости после тетушки большими деньгами наследует, потому тетушка Богу душу отдала.

Бежецкий остановился и удивленно посмотрел на Акима.

— Чего вы смотрите, это я для шику сказал. Уваженья больше. Не пронюхает, что неправда — сойдет! — серьезно заметил старик.

Владимир Николаевич нервно расхохотался.

— А может таперича оно и подействует, денег-то и даст. Так прикажете сходить? — невозмутимо продолжал Аким.

— Ну, ступай, только не назюзюкайся, — заметил Бежецкий, все еще смеясь и опускаясь на диван.

— Вот вы всегда так-то! Эх, барин!.. Обидеть завсегда норовите, а я ведь все для вас же лажу. Вас жалеючи, — обиделся тот.

— Ну как же не так. Для меня и напиваешься, квазимодо.

— Вестимо, для вас! Разве без того-то можно. За рюмочкой-то ладнее, да дружнее поразговоришься, да поразмаслишься. Человек добрее бывает. Ну, и так, и этак его возьмешь, он и раскошелится. Кабы не это то — никогда бы я вам ничего не добыл. Вот ведь таперича, в этом самом месяце, тысячу рублев у нарышкинского повара прихватили да пятьсот рублев у дьячка. А все я компанию-то вожу. Поневоле выпьешь. Ведь что я от дьячковой-то жены перетерпел за это. Страсть сказать. Дьячок-то нализался, так она чуть с лестницы меня не спустила. Так ошарашила, ей Богу! Я это взял да в сторону, да будто пьяненький…

— Будто! — передразнил его Владимир Николаевич. — Наверное, шельма, в самом деле был пьян, лыка не вязал.

— Разорвись моя утроба, не был пьян. Ей-ей! Так она меня и ну дубасить. Бьет, а я все молчу, кряхчу только. Бей, мол, матушка, бей, заплатишь мне за это. Ведь шкура-то не купленная. Как проспался дьячок, я к нему и шасть. Вишь, мол, фонари-то — это твоя жена мне их под глазами засветила. Давай барину взаймы, а то к мировому. А у них священник молодой, строжайший — узнает, что пьет дьячек — беда ему. Дьячок мой туда сюда, взмолился! Не тут-то было! Давай деньги, не то тррах тебе! Дьячок, видит, капут, неча делать, раскошелился и дал, вот мы и помирились. Так вот из-за вас какие муки принимаю. Инда таперича спина болит. Уважила она меня тогда на славу. Любя вас претерпел.

Бежецкий перестал смеяться и задумчиво сидел на диване, облокотившись на одну из его подушек. Он, казалось, и не слыхал последнего рассказа своего лакея.

В передней раздался звонок.

— Кого там еще несет спозаранку?! — проворчал Аким и вышел из кабинета.

(обратно)

90

Владимир Николаевич остался один.

— Просто не знаю, что делать? — начал думать он вслух. — Из ума нейдет. Покою себе не нахожу… Жалованье за Крюковскую получил, за два месяца пятьсот рублей, расписался за нее, а деньги все вышли. Не понимаю, куда? Черт меня знает, как это случилось, но только все израсходовались. Отдать ей нечем, она третий раз пишет записки. Приказываю сказать, что очень болен, принять не могу и сам не выхожу. Наверно, от нее опять посол. После моего ухаживанья за ней, ей странно должно показаться, что обо мне ни слуху, ни духу целых три дня. Нестерпимое состояние… Точно Дамоклов меч висит надо мной… А кто виноват? Сам.

Бежецкий вздохнул.

— Теперь и мучайся. Проклятые деньги! Как надоедает вертеться с рубля на рубль, перебиваться кое-как. Постылая жизнь! Да еще в кассе тоже не все, через несколько дней и там понадобятся. Просто хоть не живи. А занять теперь трудно стало, ох, как трудно; все прижимаются, у кого деньги есть. Да и Бог знает у кого они есть? Ни у кого нет. Прежде у всех были, а нынче ни у кого. Удивительно, право, куда они девались.

Владимир Николаевич встал с дивана и снова зашагал по кабинету.

— И хоть бы узнать, — начал он снова после некоторого молчания, — где они лежат, взял-то бы уж с умом бы.

— Да, — закончил он свои размышления с новым глубоким вздохом, дело дрянь, если Аким не достанет. Этот жидюга Шмель тоже обещал, да наверно надует, протобестия.

— Господин Шмель пришел, — доложил вошедший Аким, ставя на письменный стол поднос с стаканом чаю и несколькими бутербродами на тарелке.

— Вот легок на помине. Проси!

— Я нонича вам к чаю-то бутерброды приготовил. Больно вы мало кушать стали.

— Откуда это такой стакан с серебряной подстановкой? У меня прежде не было, — уставился Бежецкий на Акима, сев за стол и взяв в руки заинтересовавший его стакан.

— Суприс вам делаю! — лукаво подмигнул ему Аким. — Прежде не было, а теперь есть, — торжественно заключил он.

— Да откуда же ты взял? У тебя ведь денег не было, сам говорил.

— А вам какое дело? Еще откуда взял. Уж разве сказать? Спроворил у Кириловской барыни, как вы к ней посылали, — таинственно прошептал Аким.

— Ах, ты болван! Разве можно это делать? Ведь ты меня срамишь. Вот скандал! Воровать начал. Отнеси сейчас назад! — крикнул Бежецкий.

— Что за беда, что взял. Никакого сраму нету, никто не знает. Что ж, что взял, ведь у нас же воруют. Сколько вещей разворовали. Я на отместку, на убылое место. У нас таскают, а мы что за святые, что не смей. Другие могут, а мы нет? Не из дому тащу, а в дом.

— Да разве мне прилично пить из ворованного стакана. Пошел, идиотская харя, сейчас отнеси, отдай. Quelle canalle. Как ты осмелился мне подать, старый негодяй!

— Хотел суприс — угодить вам, а вы ругаться! Дурак, что сказал, право, дурак. Никогда от вас благодарности не дождешься, как ни старайся. Об вас же заботился.

В голосе Акима слышалось искреннее огорчение.

— Он заботился! — еще более возвысил голос Владимир Николаевич. Убирайся, дурак, вон! Без разговору сегодня же изволь отдать. Слышишь! Иначе я тебя вон выгоню.

Он сунул поднос с стаканом в руки подошедшего Акима.

— А где же Шмель?

— Там дожидается… суровым, недовольным тоном отвечал тот.

— Так что же ты его там держишь! Разве это вежливо? Проси сейчас сюда!

— Не велика птица, подождет и там! — ворчал, уходя, себе под нос Аким.

— Какова скотина! — вскочил с кресла Бежецкий. — Этакая скотина и разбирает еще, кто какая птица! Merci du peu. Так зазнался, животное, не знаю просто, что с ним делать. Вон выгнать надо.

— Да неловко; знает все мои дела. Болтать будет! — решил он после некоторого раздумья.

В дверях кабинета, между тем, появился дожидавшийся в приемной Борис Александрович Шмель.

(обратно)

91

Вошедший был далеко не старый, юркий человечек.

Его физиономия и вся фигура не оставляли ни малейшего сомнения в его семитическом происхождении, хотя Борис Александрович упорно отрицал это обстоятельство.

Он был членом «общества поощрения искусств» и, кроме того, состоял секретарем при Владимире Николаевиче, исполняя и обязанности эконома.

— Здравствуйте, Владимир Николаевич! Как изволите поживать? Ваше драгоценное здоровье? — почтительными мелкими шажками подкатился он к Бежецкому.

— Здравствуйте, Шмель. Спасибо, здоровье мое ничего, только вот в кармане чахотка. Никак не могу найти доктора, который бы излечил эту проклятую болезнь. Не окажетесь ли вы им, мой милейший? — со смехом отвечал тот.

— Несмотря на все мое желание угодить вам, не мог ничего сделать, Владимир Николаевич! Такая досада! — сделал Шмель печальную физиономию. Да паллиативные средства и не помогут, — многозначительно добавил он.

— Одно есть у меня средство, заветное средство против вашей чахотки, — продолжал он, помолчав, и усаживаясь по приглашению Бежецкого рядом с ним на диван. — То вот радикально бы могло излечить. Я его в других случаях, сходных с вашим, применял — помогало!

— Так говорите скорей, какое?

— Надо бы… вам жениться. У меня невеста есть для вас на примете. Такая, просто чудо. Лучше и сами для себя не выберете. Уж я насчет этого знаток, — самодовольно улыбнулся Шмель. — Плохую не рекомендую. Моей рекомендацией все и всегда оставались довольны, потому что я на это зорок. Как увидите, так и влюбитесь, а деньжищ — полмиллиона! Ну, конечно, между нами условьице сделаем. Мне тысяченок десять тоже заработать дадите. Уж как бы зажили славно.

— Это значит продать себя за деньги!? — вспыхнул Владимир Николаевич. — Нет, уж извините, я на это не пойду. Мне моя свобода дороже всего. Переносить бабьи слезы, сцены ревности, нянчиться с женой весь век! Да ни за что на свете. Спасибо, мне и так от бабья достается. А тут на законном-то основании. Да через неделю сбежишь.

Бежецкий уже успокоился, в его последних словах слышался задушевный смех.

— Ну, как угодно-с… Как вам угодно, — оторопел Шмель от тирады Владимира Николаевича. — Я только осмелился посоветовать, думаю, за то всегда деньги будут. А это вам нужно; вы барин, привыкли хорошо пожить, без денег-то и трудно.

— Черт с ними и с деньгами. Еще какая попадется, — засмеялся Бежецкий. — Пожалуй, и сбежать не даст, запрет либо прибьет, как жена моего Акима.

Шмель захихикал.

— Однако скверно, — заметил Владимир Николаевич после некоторого раздумья, — что денег не достали. Некрасивый пейзаж может выйти! Совсем гадость… Что же нам теперь делать?

Борис Александрович в ответ только безнадежно развел руками.

— Вот что, Шмель, — нерешительно начал Бежецкий, — помогите мне составить отчеты… Я сам к этому не привык. Надо будет недостающую сумму порассовать кое-куда. Вы на это, кажется, мастер.

— С удовольствием! — вскочил с дивана Борис Александрович. — Это с удовольствием, я на это, вы правду сказали, мастер. Умею дела делать. И не в таких переделках бывал, да слава Богу, сух из воды выходил.

В голосе его слышалось самодовольство.

— Умом не обижен от судьбы, — докторальным тоном продолжал он, — вот мое достоинство; да и опытность есть, видел, как дела делаются. Пожалуйте-ка сюда… Мы сейчас…

Шмель подошел к письменному столу, взял книги и начал их рассматривать.

— Тут помараем, да почистим, да поскоблим, а здесь запишем, лишь бы чисто было.

Владимир Николаевич присел к письменному столу и взял книгу, которую Шмель держал в руках.

— Вы сядьте, чего вы стоите, — обратился он к нему.

Борис Александрович уселся рядом.

— Вот как тут сделать? — указал Бежецкий на одно место в кассе. — Au nom de Dieu, как с этим быть? Что сделать с этим расходом? Не придумаю, куда деньги показать, sacre nom du Dueu!

Владимир Николаевич усиленно тер себе лоб.

— Так вы, Владимир Николаевич, отчего в другую рубрику не внесете? Я вот всегда так делаю. В одной нельзя больше показать, так я в другую страничку и влеплю. Напишите, что керосину больше вышло, да еще кой-чего прибавьте. Вот и выйдет так. Наши-то бессчетные дураки все равно не досчитаются. Деньги наши же — общественные, значит, — мы ими можем распоряжаться. Это надо быть идиотом, если самому не пользоваться, а другим давать брать. Рассудите хорошенько, все равно кто-нибудь да воспользуется ими: не вы, так другой председатель. Смотря так с философской точки зрения, на это дело, пускай лучше я буду для этого умен, чем кто-нибудь другой. Зачем мимо рта проносить да зевать. Я, по крайней мере, не желаю быть вороной.

Шмель расхохотался.

— Философски рассуждая, оно конечно так, — согласился Бежецкий. Только боюсь, как бы не придрались к этому на общем собрании. Ведь наши индюки иногда сидят, думают, думают, да и отольют какую-нибудь пулю. Вон Величковскому давно хочется в председатели на мое место попасть. Возьмет да и брякнет, а другие за ним, у нас в этом отношении ведь совсем баранье стадо.

Он с усилием деланно улыбнулся.

— Полноте, что вы, — замахал руками Шмель. — С вашим-то уменьем очаровывать людей и обращаться с ними, да и я разве допущу, дам вас в обиду. Я такой гвалт и содом подыму, что сам черт ничего не разберет. Уж в этом отношении можете положиться на меня. Я умею зубы заговаривать. Дам я вас им сожрать, как же! Да ни за что на свете. И наконец, все так делают, что же тут такого. Вы за моей спиной, как за каменной стеной; все общество, если понадобится, вверх дном переверну. Помилуйте, я с семьей при вас только свет увидал, вздохнул. Всем вам обязан. Ведь если вы вон, значит, и я вон. Новый председатель не оставит меня экономом. Что же мне по миру с семьей идти? Чем кормить? Голодать, что ли, прикажете? Раз вы при обществе, то и мы сыты.

Во время этой горячей тирады Бориса Александровича в передней раздался сильный звонок.

— Крюковская, Надежда Александровна, — таинственно доложил вошедший Аким. — Очень вас желает повидать. Так я сказал, что вы почиваете. Нездоровы-де, потому вы не велели принимать никого. Она не уходит, дожидать просит.

— Зачем ты сказал, болван, что я дома? — с досадой крикнул Владимир Николаевич.

— Да как же в такую пору-то. Рань ведь! — отпарировал Аким.

— Эх, черт возьми! — вскочил с кресла Бежецкий.

— Совестно страшно мне ее… как сказать? Это ужасно! Отказать неловко, — взволнованным шепотом продолжал он.

— Ну-с, так я теперь отправлюсь, — подмигнул лукаво Шмель Акиму, расшаркиваясь перед Бежецким. — К вам пришли, заниматься некогда будет. В другой раз зайду. Счастливо оставаться, Владимир Николаевич. Не хочу вам мешать. До свиданья.

— До свиданья! — машинально повторил Бежецкий.

Шмель быстро удалился.

Владимир Николаевич все продолжал стоять с совершенно растерянным видом.

— Как же быть, — думал он. — Вот положение… Она, впрочем, хорошая, простая, добрая… Разве покаяться во всем…

— Нет, не могу, — отогнал он эту мысль. — Ей больше чем кому-нибудь не могу… Презирать будет. Очень уж чистая у нее душа. Нет, слишком дорожу я ее мнением. Au nom du Dieu, что придумать! Нет, не выпутаться…

— Так как прикажете? — вывел его из нашедшего на него столбняка вопросом Аким.

— Что?

Владимир Николаевич оглянулся кругом.

— Хорошо, что Шмель ушел, — подумал он, — без него все лучше, а то бы и он заметил. Ужасное положение! И выхода нет. Повидаться-то с ней хотелось бы. Три дня не видал… Эх! Делать нечего, надо принять. Будь что будет!

— Проси! — кивнул он Акиму.

Тот быстро вышел.

(обратно)

92

Надежда Александровна Крюковская, таинственный доклад о приезде которой Акима так сильно взволновал Владимира Николаевича, была премьерша драматической труппы при театре «Общества поощрения искусств», в котором, кроме любителей, служили на жаловании и «заправские» артисты.

Среди последних талантом, красотой и молодостью выделялась Надежда Александровна, но это ее превосходство не возбуждало, против обыкновения, среди ее товарищей по сцене завистливого недоброжелательства: так умела эта еще почти совсем молоденькая девушка поставить себя в их разношерстной среде. Она относилась ко всем служившим с ней с сердечною теплотою, готова была всегда с подкупающей сердце искренностью придти на помощь нуждающемуся из товарищей, в каком бы ранге ни состоял он или она на сцене, и последние платили ей восторженным обожанием.

Это явление повторялось ежегодно, где бы не служила Крюковская.

Уже пять лет прошло с тех пор, как она в первый раз вступила на сценические подмостки. Четыре года провела она сезоны на провинциальных сценах и лишь первый год выступила в столице.

Вокруг нее сейчас же собрался многочисленный кружок поклонников, но вскоре все они должны были сознаться, что жестоко обманулись в своих надеждах, основанных на испытанной ими не раз легкости победы над «звездочками парусинового неба».

Эта звездочка оказалась для них чересчур далекой.

По происхождению Надежда Александровна была из богатой помещичьей семьи, получила строгое домашнее воспитание, оставившее в ней отпечаток неуловимой сдержанности и неподдельной женственности.

Какие причины заставили ее в таком юном возрасте покинуть родительский дом для сцены, куда она принесла недюжинный талант, чем в наше время не может похвастаться большинство не только любительниц, но и настоящих актрис, — это было известно только ей одной.

Владимир Николаевич год тому назад, конечно, с восторгом принял ее на сцену театра вверенного ему общества и не замедлил начать усиленно за ней ухаживать.

Надежда Александровна, надо сказать правду, отличала его из толпы своих поклонников, но, увы! Такое платоническое отличие было далеко не в его вкусе.

Порой он даже замечал в ее добрых светлых, как лазурь неба, глазах мелькавший луч любви, но не этого жаждал этот мотылек от цветка, вокруг которого настойчиво порхал.

Видимая трудность победы сделала даже то, что Владимир Николаевич стал воображать, что в его сердце закралось серьезное чувство, и это-то и было главной причиной отказа, не высказанной им Шмелю при предложении последним выгодного сватовства.

Неосторожная, легкомысленная, совершенно согласная с его натурой растрата денег любимой, как ему по крайней мере казалось, женщины заставила его не видать ее в течение трех дней, и эта разлука еще более распалила его страсть, его желания.

Образ стройной, изящной Крюковской, с бледным, выразительным лицом, обрамленным роскошными пепельными волосами, настойчиво мелькал в его воображении, маня и вместе с тем дразня его своею недостижимостью.

И эта женщина здесь!

Какая-то неизъяснимая радость наряду с безотчетным страхом наполнили его сердце.

— Что с вами, Владимир Николаевич? Здравствуйте, — вывела его из задумчивости вошедшая Крюковская, скромно одетая вся в черное. — Чем больны? Я так беспокоилась за вас. Сегодня нарочно пораньше встала, чтобы до репетиции заехать. Не опасно были больны? Уж я думала, думала… что в голову не приходило.

Благодарю вас, Надежда Александровна, — отвечал он, сконфуженно опустив глаза, — ничего теперь. Немного простудился. Извините, что в халате. Прошу садиться.

— Полноте извиняться, — перебила его Крюковская, усаживаясь вместе с ним на турецкий диван. — Я рада, что вас здоровым вижу, а то Бог знает, что мне не представлялось.

Бежецкий растерянно молчал.

— Я очень к вам привыкла, только теперь поняла. Вас не вижу, точно чего-то недостает, — снова начала она.

— Спасибо вам за доброе слово…

— Тут не за что благодарить… это невольно.

Снова наступило молчание. Владимир Николаевич сидел, опустив голову.

— Что вы? Точно расстроены чем? — торопливо спросила она.

Он не ответил ни слова.

— Что с вами случилось? — с возрастающим беспокойством продолжала она. — Вы не больны, а у вас на душе что-то нехорошо. Я вижу. Отчего? Скажите мне. Не скрывайте. Вы знаете, как я близко принимаю к сердцу все, что до вас касается. Ведь я вам друг.

— Ах, какая пытка! — чуть слышно прошептал он.

— Что? Что вы сказали, я не расслышала? — задала она вопрос.

Бежецкий молчал.

— Вот видите, — покачала она головой, — я угадала, что что-то есть. Что-нибудь серьезное.

— Ах, Господи, — продолжала она в сильном волнении, — я так и ожидала. Догадалась по всему. Ваш растерянный вид, когда последний раз мы виделись, ваше молчание на мои письма. Да не мучьте же меня, скажите откровенно все. Я и так измучилась догадками все эти дни, не видя вас. Что такое, говорите, ради Бога.

— Какая вы добрая, хорошая, я не стою, чтобы вы так беспокоились обо мне, —проговорил Бежецкий, не поднимая глаз.

В голосе его слышались слезы.

— Стоите, или нет, это уже мое дело. А если вы считаете меня хорошей, как сейчас сказали, — доверьте мне ваше горе. У вас есть горе, не отпирайтесь… Я пойму… Все пойму и никому не скажу, не выдам вашу тайну…

— Ах, если бы вы знали, чего вы просите! Есть вещи, которые не только близкому человеку, — матери не скажешь… не посмеешь, — через силу произнес он.

Крюковская задумалась.

— Нет, друзьям надо все говорить. На душе легче будет, — заметила она после некоторого молчания.

— Верно… — начала было она снова, но остановилась, — денежные затруднения, — чуть слышно окончила она свою мысль.

Он упорно молчал.

— Или… — она с ужасом посмотрела на него.

— Да нет, что я! — Простите, что так допрашиваю. Я не имею права требовать доверия, если его нет…

— Не то, Надежда Александровна, не то, — с неизъяснимой мукой в голосе произнес он. — Если бы не доверял вам, не уважал бы вас, как лучшую женщину… нет, скажу правду не… любил бы вас, скорее сказал бы, легче бы было…

— Вы сейчас сказали такое слово, — встала она с дивана, — на которое я должна и хочу ответить откровенно.

Она задумалась.

— Если бы я тоже любила вас, тогда можно было бы все сказать? задала она вопрос.

Он остался без ответа.

— А это так и есть, — в упор сказала она.

— Нет, этого не надо, — закрыл он лицо руками. — Я не стою вас… Вы не знаете, какой я…

Он не успел договорить. Она перебила его.

— Да разве можно любить и думать: стоит или нет? Это уж будет не любовь. Я люблю не так. Если любишь, так все простишь, все поймешь, без рассуждений, сердцем. Знайте это! Вот я вас люблю, вы мне то же сказали, так значит ничего не надо нам скрывать друг от друга. Если бы вы сделались разбойником, и то бы я вас не разлюбила. Страдала бы за вас, но не перестала бы любить и не бросила.

— Не стою я этого счастия. Проклятая совесть не дает…

Владимир Николаевич не договорил и вдруг неожиданно заплакал.

— Что это вы… о чем? — села с ним рядом Надежда Александровна. Перестаньте, не мучьте себя, родной мой.

Она гладила его рукой по опущенной долу голове.

— Я как школьник перед вами, — сквозь слезы произнес он. — Мое наказание в моем унижении. Люблю вас и не смею поглядеть вам прямо в глаза. Стыдно, совесть мучает, грызет. Я перед вами гадость сделал. Простите ли вы мне?

Он схватил ее руки и стал покрывать их поцелуями, обливая слезами.

Она не отнимала их.

— Ваши деньги… начал было он.

— Не говорите об этом, — зажала она ему рот рукой, — не хочу я слышать вашего признания, видеть ваше унижение. Об этих деньгах никогда не спрошу. У вас мука в душе, я знаю, вам тяжело самому. Я все поняла. Вашу муку поняла, объяснила себе, оправдала и стало мне невыносимо жаль вас; хорошего, умного человека в вас жаль, нравственно страдающего. Так жаль вашей настоящей муки, что, кажется, за это я вас еще больше теперь люблю. Вы дороже, ближе мне стали. Облегчить вашу муку, утешить, успокоить хотела бы, примирить вас с вашей совестью и оправдать.

— Оправдать, но не простить! — печально произнес он, все продолжая целовать ее руки.

Она наклонилась и поцеловала его в голову. Он припал головою к ее плечу и обнял ее за талию.

— Дорогая моя! Прости, прости, ты добрая, светлая, любимая моя… Моя ведь? — поглядел он ей в глаза.

— Все прощаю, — нежно сказала она, обнимая его за шею, — надо забыть прошлое и в будущем новом, лучшем, надо стараться, чтобы ничего не напоминало. Ты был один, а теперь не один. Не скрывать ничего, а говорить правду. Какая бы она не была… Не стыдиться, знать, что тебя поймут… Теперь должно наступить другое… около тебя есть любящее существо, которое всю жизнь свою готово отдать, чтобы огородить, уберечь тебя от всего дурного… Себя отдать одной цели: чтобы жилось тебе лучше, легче, светлее…

Он порывисто, со страстью поцеловал ее.

— Чудная моя! Надя, любимая моя. Моя? Да? Будь женою моей, с тобой я чувствую, что буду другим человеком. Согласна? Дай мне это счастье! умоляющим голосом произнес он.

— Да, твоя… но не жена, женою быть не хочу… боюсь, слишком скоро… Лучше после… Подождем. У тебя увлекающийся характер. Ты можешь разлюбить меня. Посмотрим, можешь ли ты быть счастлив со мною. Я тебя связывать браком не хочу. Свяжешься, не развяжешься со мной после венца. Я боюсь себя. Тогда я с собой не слажу. Не хорошо кончу. Ты ведь не знаешь меня. Я ведь горячая, безумная… и так ты должен быть уверен, что я люблю тебя, еще более уверен… повторяю, твоя, твоя…

Она в свою очередь обняла его и крепко поцеловала.

(обратно)

93

После описанных нами в предыдущих главах нашего рассказа событий незаметно прошел год однообразной в своем разнообразии петербургской жизни.

Владимир Николаевич с помощью Бориса Александровича Шмеля и искусно составленных им отчетов благополучно пережил общее собрание членов общества и вновь почти единогласно был избран председателем. Это уже отошло в область прошедшего и через несколько дней предстояло новое общее собрание, которое, впрочем, далеко не так, как прежнее, беспокоило Бежецкого. Наука Шмеля принесла свои плоды.

Надо еще заметить, что Владимир Николаевич, кроме пользующейся большим влиянием в обществе Надежды Александровны Крюковской, имел в настоящее время солидную поддержку в лице члена общества Исаака Соломоновича Когана, петербургского банкира и богача, и Нины Николаевны Дюшар, дамы аристократки, председательницы одного благотворительного общества, в котором Бежецкий состоял членом. Последняя была положительно околдована Владимиром Николаевичем и ради него записалась членом «общества поощрения искусств» и подбила на то же самое некоторых из своих знакомых.

Это упроченное положение барина отразилось и на расположении духа знакомого нам его «вернаго личарды» — Акима.

В описываемый нами день он благодушно беседовал, сидя за чайком в своей комнате около передней, с своей дражайшей половиной — Марьей Сильверстовной, старой женщиной, внушительного сложения, с ястребиным носом и таким же взглядом изжелта серых глаз и громадными руками, которыми она быстро вязала чулок и, казалось, не обращала ни малейшего внимания на разболтавшегося супруга.

Последний на это тоже, видимо, не обращал особенного внимания и продолжал начатую речь, взглянув на висевшие в комнате стенные часы.

— Еще всего двенадцать часов, а что у нас народищу перебывало. Слава те Господи, хоть Дюшарша за барином чай пить прислала, ну и сбурили всех. Рученьки разломало, отворяя дверь. Хоть часок другой теперь отдохну. Так на звонке и виснешь цельный день.

Он с наслаждением стал отхлебывать чай с блюдечка.

Супруга хранила невозмутимое молчание.

— А все же, неча греха таить, прибыльное место. Ноне, слава Богу, заработал детишкам на молочишко, а ино бывает, что и задаром все утро прошмыгаешь. С актеров взятки то гладки. Николи ничего не дадут, коли сам не попросишь. Ну а ежели, что им к барину понадобится — тогда мне доход.

— На пьянство, — съязвила супруга.

Он не обратил внимание даже на это ее замечание или же, быть может, не слыхал его.

— Это наша Надежда иной раз и сама сунет, — продолжал он. — Добрая, неча говорить… А ей не сдобровать! Шабаш, брат.

Он даже подмигнул углубившейся в вязание супруге.

— Белобрысая Дюшарша отобьет. Придет, так около барина по французскому и юлить. Да и дарит то то, то другое. Глянь-ка, в кабинет подушки какие навышивала. Но уж и барин наш хорош, неча сказать. Ветрогон такой! Страсть! И как его хватает, и чего его мечет, — не разберу. Диво, право, диво. Деньгам один перевод, да и просвистится с бабьем. Горе!.. Но и то правда, место такое на виду, бабье и лезет. — Вот уж я тебя ни с кем не сменяю, ни в жисть. Ино выпьешь, ведь ты меня башмаком лупишь, а я все люблю. Ты бьешь, а я как у принцессы у тебя руки целую. Потому знаю, что любя бьешь.

В передней послышался звонок.

— Иди, седая сорока, отворяй, — оборвала любовные излияния мужа Марья Сильверстовна.

Звонок повторился опять.

— Ну, ну! Опять поехали… — заворчал Аким, направляясь к двери.

Нетерпеливой посетительницей оказалась очень полная, высокого роста пожилая дама с раскрашенным лицом, подведенными бровями, одетая в потертую суконную шубку с плюшевым воротником и в такой же шапке, покрытой шелковым белым платком сомнительной чистоты. В руках она держала большой радикюль.

Несмотря на заявление Акима, что барина нет дома, она силой вошла в переднюю, прошла приемную и достигла кабинета.

— Да говорят вам, дома нет, что вы лезете. Фу, ты. Господи, так и прет… Экая корпусная какая! — увещевал посетительницу Аким, стараясь заградить ей дорогу, но безуспешно.

Она как буря неслась далее.

— Врешь, врешь… вы всегда господам не докладываете, раздражительно заговорила она на ходу.

Вошедши в кабинет, она оглянулась кругом.

— Должно быть, и в самом деле дома нет! — заметила она упавшим голосом.

— Ведь я же вам сказал, а вы все свое. Говорят, так нет, неймется! Приходите в другой раз, а теперь неча вам здесь делать. Отправляйтесь туда, откуда пришли… — с досадой отвечал Аким.

— Я и то уж на двух днях четыре раза была… Как же мне теперь быть?.. Что значит женщина без протекции… — всхлипывала она.

Аким молча продолжал указывать ей на дверь.

Она, между тем, как ни в чем не бывало внимательно осматривала комнату.

— Вот он где поживает-то, хоть на комнату председательскую погляжу… А вы у них лакеем, голубчик? — заискивающим голосом обратилась она к Акиму.

— Видите, чего же спрашиваете?

— А как вас зовут, голубчик?

— А вам на что?

— Да все лучше, в другой раз, по крайности, приду и буду знать.

— Акимом, — с досадой отвечал он, — только отвяжитесь. Да уходите теперь-то!

— Я немножко только отдохну, голубчик, — уселась она совершенно неожиданно для Акима в кресло, — позвольте, Акимушка, уж отдохнуть, а то пешком шла — устала. Я женщина одинокая, без протекции, лишнего на извозчика тратить не могу…

Аким посмотрел на нее высокомерно.

— Ну, пожалуй, отдохните, коли уж так устали. Позволяю, — с важностью разрешил он ей, усаживаясь в другое кресло.

Наступило молчание.

— Вы кто будете, — прервал ее Аким.

— Я-то? Я — артистка Анфиса Львовна Дудкина. Была из любительниц. Всех драматических любовниц играю; и Маргариту Готье в «Как живешь, так и прослывешь» играю, и Марьицу в «Каширской старине». Но могу и другие роли. Очень полезна быть могу на всех ролях. Как кого нет, так я всегда и заменю, голубчик, все роли играю.

— И мужчинские тоже? — усмехнулся Аким.

— Ах, нет, — обиделась Дудкина, — при моей-то комплекции. Хотя женщина я бедная, но до этого не доходила. В молодости разве пажей и мальчиков играла. А теперь нет. Вы надо мной не смейтесь. Ведь я еще и теперь молода и желаю почетное место в труппе занять. И заняла бы, да вот лет пять как протекции лишилась, а прежде за мной многие ухаживали.

— А какое жалованье получаете?

— Прежде и триста и двести получала, а теперь на семьдесят пять и пятьдесят в месяц даже пойду, лишь бы приняли, без места давно и за пятьдесят пойду, — заспешила она.

— Я бы и этого не дал, потому вид страшенный, больно толсты, серьезно заметил Аким.

Дудкина заплакала.

— Почему это вы меня так низко цените? Обиду хотите сказать. Вот везде со мной так. Участь моя горькая такая. В людях сердца нет. Не все же тоненьким девчонкам да красавицам на сцене быть. Да мне со сцены больше двадцати лет никто и не дает, как корсет надену. Я играть гожусь. Еще как играю… Всей залой принимают, как иногда плакать начну… Чувство на сцене главное. Заплачешь — всех тронешь…

— Ну, на это, может, и годитесь, — глубокомысленно решил Аким, — вот и теперь, чего разрюнились?

— Да как же! Как вы обижаете. Чем бы помочь бедной женщине, а вы вот насмешки строите, — сквозь слезы продолжала она.

— Фу! ты… Барыня какая, уже и обиделась, — развел он руками. Сказать ничего нельзя. Чего ревете то, чем я вам могу помочь. Ничем.

— Нет, можете, — встрепенулась Дудкина, отирая слезы. — Попросите барина хорошенько за меня. Окажите протекцию. Вы всегда при них состоите. Значит, знаете, в какую минуту сказать. А я бы вас, голубчик, за это уж поблагодарила.

— Это можно, отчего не сказать, сказать можно, — заметил Аким, важно разваливаясь в кресле и презрительно осматривая с головы до ног Анфису Львовну.

Та с мольбою смотрела на него.

— Да чего с вас взять? Какую благодарность? Чай, у самих ничего нет, — с расстановкой продолжал он.

— Нет, я могу, — снова заспешила она. — У меня есть. Голубчик, уж скажите только, а я вам за протекцию очень буду благодарна! Поблагодарю, будьте благодетель… Да вот!

Дудкина быстро встала, вынула из радикюля старый портмоне, а из него рублевую бумажку и подала ее Акиму.

— Возьмите себе за хлопоты, голубчик! А как устроите меня, то полумесячное жалованье вам отдам, честное слово! Только устройте. Сын у меня есть — плод любви несчастной, а кормить нечем. Подумайте, голубчик, об нас. Ведь без протекции теперь…

Аким взял рублевку и встал перед Анфисой Львовной.

— Постараемся… Отчего для доброго человека не постараться. Ну, что с вами делать! Хоша и трудновато к нему приступиться, да жалеючи вас, улучу его в духе и дам вам знать. Вы где живете-то?

— Голубчик, — начала кланяться перед ним Дудкина, — будь отец родной. Я только второй день как приехала и никого здесь не знаю. Без протекции. Вот тут актриса у меня есть знакомая, ее хочу отыскать, да не знаю, где живет, Надежда Александровна Крюковская, она-то мне поможет…

— Крюковская, — ухмыльнулся Аким. — Я и это могу вам объяснить.

— Неужели ее знаете? Вот отлично, что разговорились, — обрадовалась она.

— Знаем, как не знать… Даже близко знаем-с. Я вам и адрес дам, важно заметил он.

— Спасибо вам, голубчик! Я к ней сейчас же пешком и пойду, а то вам отдала последние, уж на извозчика-то и нет. Недалеко живет?

— Тут недалече от нас помещается. Барин-то наш туды часто шастает, таинственно сообщил он ей.

— Ах, ах… Это отлично; я его там и увижу… Спасибо, что рассказали, буду знать…

Звонок, раздавшийся в передней, прервал ее речь.

Аким пошел отворять, а Анфиса Львовна последовала за ним.

Звонивший оказался посланным от Крюковской с письмом к Бежецкому. Аким с этим же посланным отправил к Надежде Александровне Дудкину, рассыпавшуюся перед ним в благодарностях…

— Вот не чаял, не гадал, а на водку попало, — рассуждал он уже сам с собою, кладя принесенное письмо на барский письменный стол. — Те, что заработал, Марье отдал, а эту рублевку, нет, брат, шалишь, не отдам! Мои кровные, на штофик. Сегодня себе можно дозволить, потому что ни свет ни заря встал, все шмыгал. Бенефис себе по-ахтерскому устрою, такой страсть. Душеньку отведу, выпью, право, выпью.

Аким даже вынул из кармана данную ему Дудкиной рублевую бумажку и любовно начал ее осматривать, вертя в руках.

Эту идиллию прервал раздавшийся снова в передней звонок.

— Ну, кого там еще нелегкая несет, — буркнул он себе под нос, пряча бумажку в карман.

Оказалось, что «нелегкая» принесла Владимира Николаевича и Нину Николаевну Дюшар, приказавшую Акиму вынуть из кареты и внести за ними в кабинет какой-то большой и тяжелый сверток.

(обратно)

94

Нина Николаевна Дюшар, о которой мы уже упомянули только вскользь и которую Аким в разговоре с своей женой назвал «белобрысой», была действительно сильно белокурая, худенькая дамочка, средних лет, скромно, но изящно одетая в шелковое темно-серое платье и такую же шляпку. Довольно высокого роста, стройная, она держала себя чопорно и отличалась какими-то неестественными, натянутыми манерами.

— Положите, пожалуйста, здесь, — указала она Акиму на диван, входя в кабинет вместе с Бежецким.

Аким бережно опустил сверток на диван.

— Спасибо.

Аким отошел от двери и стал у притолоки.

— Теперь можешь идти. Ступай и затвори дверь, — сказал ему Владимир Николаевич, снимая перчатки.

Аким удалился.

Нина Николаевна уселась на одно из кресел.

— Merci, merci, chere Нина Николаевна, — подошел к ней Бежецкий и поцеловал ее руку поверх перчатки.

— Ах, mon cher amie… Это так мало, не стоит… Я очень рада, что эта безделица вам нравится…

Она пересела на диван и, развернув сверток, вынула из него большие столовые бронзовые часы.

— N'est cepas que c'est genlil… — обратилась она к нему.

— Прелестно, — подтвердил он, взяв часы с дивана и ставя их на стол; — но я не понимаю, как это удалось мне на один билет выиграть такую прелесть.

— Не догадываетесь, — засмеялась Нина Николаевна, — как это случилось, а, между тем, это очень просто! Я употребила маленькую невинную хитрость. Мне давно хотелось вам подарить такие часы, я и выбрала их в магазине для первого выигрыша в нашей аллегри, а вчера приказала нашей Marie, помните барышню, что сидела у колеса, отметить сверточек с первым нумером красным карандашом. До вашего приезда аллегри не открывалась, а как вы приехали, я вам вынуть предложила свои услуги.

— Merci, merci, — подсел он к ней на диван и снова стал целовать ее руку.

— Женщина, когда захочет схитрить, всегда схитрит. Особенно для любимого человека. Надеюсь, вы за это на меня не посетуете. Этого никто не знает, никто, никто. Было бы очень досадно, если бы такая прелесть досталась кому-нибудь постороннему, cher Voldemar.

Она потрепала его по щеке. Бежецкий поймал ее руку и начал стягивать с нее перчатку, покрывая поцелуями. Она поцеловала его в лоб и склонилась к нему головой на плечо.

— Ах, — сентиментально начала она, — приличия света налагают на нас такие обязанности и оковы, что поневоле приходится хитрить.

Она томно вздохнула.

— Вот потому и приятнее иметь отношения с порядочной женщиной. Всегда лучше. Не может быть скандала. Соблюдено всегда приличие. Не рискуешь ничем. Сами свое положение и доброе имя берегут. Ну, а на меня в этом отношении всегда можно положиться. Я никогда не скомпрометирую женщину. Умею хранить, cher amie, чужие тайны.

Он неожиданно для нее поцеловал ее.

— Ах! — деланно вскрикнула она и отшатнулась от него.

Он снова привлек ее к себе.

— Я в этом уверена, — отвечала она. — Что ж делать, mon ange. Всякая из нас хочет жить, а свет так глуп, что не хочет этого понять. Никакой ни в чем свободы. Мне еще благотворительное общество дает возможность жить, как хочу. А то и к вам нельзя бы было ездить. Неприлично.

Она потупила глаза.

— Да, — вдруг переменила она тон, — что же мы главное-то было и забыли. Я привезла, что обещала. Вот тысяча рублей, которые вам нужны.

Она вынула из кармана пачку ассигнаций.

— Вчера литературный вечер дал три тысячи пятьсот… Я две показала в отчете в доход общества, а полторы на расход, стоил же вечер только пятьсот, конечно, моими заботами. Все артисты для меня участвовали даром. Ну, мне и можно было взять себе за труды тысячу рублей… Я так много хлопотала!.. Вот эта тысяча рублей, возьмите. Вам нужно было, отдадите, mon cher, когда будут. Да что между нами за счеты? Этого никто не узнает…

— Нет, Нина Николаевна, я этих денег не возьму… — с расстановкой проговорил он, отстраняя рукой деньги и задумываясь.

— Что! Почему?.. Ведь вам нужны были… Не обижайте меня… Не отказывайтесь… — заволновалась Нина Николаевна.

— Неловко мне их взять… — заметил он сквозь зубы.

— Это почему?.. — с недоумением уставилась на него она. — Ах, mon Dien. Напрасно я с вами была откровенна, вы меня этим оскорбляете. Ведь никто не будет знать этого! Неужели, если порядочная женщина вам доверилась, вы позволите себе ее третировать. O, ciel!.. Нет, берите, берите… Ну, если так вам совестно взять, дайте мне расписку. Вы всегда так надоедливы с вашей щепетильностью…

Она нежно улыбнулась и поцеловала его в лоб.

— Противный… но милый… так берите же…

Она хотела сунуть их ему за борт сюртука, но он отстранился.

— В таком случае я так оставлю, — встала она и бросила их на письменный стол. Никто не будет знать! — повторила Нина Николаевна.

Он задумчиво глядел на нее и молчал.

— А теперь мне пора, — вынула она крошечные золотые часики, — меня ждут. Ах, как досадно, что всегда так мало мне приходится быть с вами вдвоем. До свидания, заезжайте ко мне скорее.

Он молча поцеловал ее руку, проводил до передней и медленной походкой возвратился в кабинет.

(обратно)

95

Взгляд его упал на оставленные Ниной Николаевной на его письменном столе деньги.

— Черт знает, что за положение, — развел он руками. — Не брать неловко и взять неловко, а необходимо нужно взять. Иначе, иначе дело дрянь. Или взять… Ужасно неприятно.

Он задумался.

— Эх! Все равно… Надо взять…

Он взял со стола деньги и вдруг весело засмеялся.

Мысль его перенеслась на Дюшар.

— Неугодно ли, какой экземпляр. Потеха, да и только, но как мне везет в нынешнем году. Черт знает, что такое. От женщин отбою нет. А ведь что во мне особенного?

Владимир Николаевич подошел к зеркалу и стал себя осматривать с головы до ног.

— Не знаю, право. Что их прельщает, — продолжал он далее свои соображения. — Ну, умен, талантлив, говорят. Собой я не особенно уж красив. Такой же, как и все, а ведь вот другим такого счастья нет. Как любить! Все для меня отдать готовы: и деньги, и души, — самодовольно продолжал он.

Он снова поглядел на себя в зеркало.

— Вероятно, во мне есть что-нибудь такое притягательное. Гм! Да! Осанка есть… Уверенность в себе и всегда веселый вид.

Приятные манеры
И всегда веселый взгляд.
Шико, шико, шико,
Это все мне говорят!
— запел Бежецкий и отошел от зеркала. — Однако шутки в сторону, остановил он сам себя. — Чтобы я стал делать, если бы не Нинка. Положим, не совсем красиво деньги достала. Я даже не хотел брать — противно было, а потом подумал, во-первых, не я их у общества взял, а она; теперь, значит, они ее, что же брезговать: к ним ничего не пристало, деньги, как деньги, обыкновенные. А потом думаю, что все равно она промотает на украшение шалами своей гостиной, или на сладкие пироги и чаи для гостей, которые у ней по целым дням так с утра до вечера все чай и пьют, кто хочет приходи. Значит, все равно прахом пойдут, а меня они спасают от беды. Человека спасают, а не на прихоть идут. Все-таки для них благороднее.

Бежецкий захохотал и бережно положил деньги в карман.

— Так что в сущности она должна мне быть благодарна, что я взял эти деньги. Я ее поступок облагородил.

Ему пришло в голову, что это очень похоже на философию Шмеля, и он поморщился.

Вспомнив Бориса Александровича, он вспомнил и о делах вверенного ему общества.

— Да… В нынешнем году я стал поопытнее. В прошлом перед общим собранием заблаговременно не запасся деньгами, спустил и свои, и общественные, и не помоги Шмель с отчетами, да Крюковская, тогда же был бы мне крах. Ух, как было жутко. А теперь, через три дня заседание, надо подавать отчеты, а у меня уж сегодня все деньги в сборе. Да-с! Теперь меня Величковскому спутать не придется. Крепко сижу, сам черт не брат. Все общество передо мной на задних лапках ходит. Чествуют меня и уважают.

Владимир Николаевич самодовольно улыбнулся.

Вдруг взгляд его снова упал на письменный стол. Он заметил на нем письмо и взял его.

— Письмо от Крюковской! Эта скотина никогда не доложит. Вот и еще экземпляр! Ну, эта, положим, не чета другим, ее ни с кем сравнить нельзя. Остальные так… веселее живется, а эта…

Он не окончил своей мысли, распечатал письмо и углубился в чтение, усевшись перед столом.

Крюковская уведомляла его, что приедет к нему, и просила быть дома. Бежецкий бросил письмо на Стол и задумался.

Он стал анализировать в уме свои настоящие отношения к этой, любимой им, женщине, так много сделавшей для него.

Он начал с мысли о предстоящем с нею свидании.

— Опять, вероятно, объяснение, — начал снова он думать вслух, — вечно чего-то ей недостает, а мне это скучно! Уф! Тяжело становится. И отчего во мне это? Разве не люблю? Нет, люблю и жаль мне ее, она мне дороже других, а чего-то нет во мне к ней!

Бежецкий опустил голову.

— Наконец, я сам себя перестаю понимать, не могу разобрать моих к ней отношений. Черт меня знает, что я такое? Или я не способен любить, потерял эту способность? Много жил! Да нет. Ведь вот без нее мне скучно. Отчего же при ней так тяжело. Просто душно как-то! Сознаю, что она хороший человек и меня любит и я ее люблю, должно бы быть с ней легко, а между тем, как вместе — вот так и хочется сбежать. Что это за дурацкая у меня натура? И она чувствует это, хотя и не говорит. Да… страшно жаль мне и уважаю я ее…

Он вдруг вздрогнул и поднял голову. Видно было, что новая мысль осенила его.

— Уважаю, — повторил он, — вот, должно быть, отчего и тяжело мне Уважаю ее, а сам не такой. Понимаю, что есть качества, за которые можно уважать человека, а сам таким быть не могу, не умею…

Он с горечью усмехнулся.

— Да, оттого мне с ней и тяжело. Она лучше меня, я это слишком глубоко чувствую. Та первая минута любви и воспоминание о моем унижении перед ней невыносимы для самолюбия. Они меня оскорбляют. Зачем она такая, а я не такой? Я часто должен скрывать перед ней мои побуждения и мысли, а то совестно…

Он снова поник головою.

— Совестно перед ней, вот слово, вот что меня давит, душит в ее присутствии. Ее превосходство… А при этом счастия быть не может. Каждая минута натянута, отравлена. Нам только тогда легко с людьми, когда мы чувствуем, что мы равны… Зачем она такая хорошая, отчего не хуже — тогда счастье бы было для нас возможно. Она бы подходила больше ко мне. Уж очень чиста! Как ангел, а мы люди грешные, больше чертей любим, с чертями веселее, — через силу улыбнулся он.

— Да, хотел бы я это изменить между нами, но, увы, этого, видно, не изменишь…

Владимир Николаевич встал и нервно зашагал по кабинету, затем прошел в спальню, оттуда вышел, переодевшись в халат.

(обратно)

96

Господин Шмель примчал, — заплетающимся языком произнес, входя в кабинет, Аким, видимо, уже истративший данную Дудкиной рублевку.

— Разве так докладывают, азинс ты этакий! — крикнул на него Бежецкий. — Эге, да ты, брат, кажется того… уж налимонился… продолжал он, глядя на Акима. — Проси…

— Чего того? Ничего я! У вас все того, как про Шмеля что скажешь. Не велик барин, известно подстега, только умел к нам приснаститься… пустился старик в объяснения.

— Молчи, дурак, не твое дело. Ступай, проси, — оборвал его Владимир Николаевич.

Аким вышел.

— Извините, Владимир Николаевич, что я сегодня второй раз вас беспокою, — затараторил вбежавший Шмель, — но дело важное, не терпящее отлагательства и для вас весьма нужное.

— Здравствуйте прежде всего, а потом рассказывайте, что случилось. Садитесь.

Шмель уселся рядом с Бежецким на турецком диване.

Есть тут у меня один подрядчик знакомый, он купил на вас исполнительный лист и я боюсь, как бы не описал все это…

Борис Александрович указал рукой на обстановку кабинета и продолжал:

— Я считал своей обязанностью вас известить об этом.

— Ах… какая гадость, — заволновался Владимир Николаевич. — Что мне делать? Надо это уладить как-нибудь, а то это мне может повредить сильно на выборах.

— А я вот, — лукаво засмеялся Шмель, — за вас уж и придумал, как уладить. Вы только теперь думать собираетесь, а я почти что и устроил.

— Как же это? Говорите поскорее.

— У него есть дочь — красивая девчонка, да немножко в цене потеряла: сбежала три года тому назад с офицером. Теперь замуж-то никто и не берет. Отец не знает, куда с ней деваться. У нее страсть к сцене, одолела его с любительскими спектаклями. Денег много сорит, ему и хочется устроить ее к нам в общество, хоть на маленькое жалованье… Примите ее на сцену, а он исполнительный лист разорвет… Могу я ему это обещать?

Борис Александрович торжествующе, но вместе с тем вопросительно посмотрел на Бежецкого.

— Я думаю, не умеет ходить по сцене, — презрительно заметил тот, — ну да все равно, валите. Пускай отец придет и принесет исполнительный лист, я сделаю… Только скажите ему, что, конечно, я с него взятки бы не взял, но если он мне сделает одолжение, то я не захочу понятно остаться у него в долгу. Порядочные люди иначе поступать не могут.

— Хорошо-с, конечно, так и скажу-с, — отвечал Шмель.

— Не прикажите ли еще на счет отчетов, как в прошлом году, исправить, — начал он заискивающим голосом, после некоторого молчания.

— Нет, спасибо, в нынешнем году все деньги в кассе у меня налицо, — с гордостью произнес Владимир Николаевич, — ведь и в прошлом году все это произошло только от моей рассеянности и неаккуратности: я выдавал на расходы и не записывал.

Шмель чуть заметно и лукаво улыбнулся.

— Впрочем, — вдруг как бы что-то сообразив, обратился к нему Бежецкий, — если вы мне их поможете проверить, я буду признателен, кое-что можно будет и исправить.

— Я всегда с готовностью, — поклонился Борис Александрович.

Занятые разговором, они не слыхали раздававшегося в передней звонка, но при последних словах Шмеля в кабинете появился Аким с визитной карточкой на подносе.

— Госпожа Щепетович какая-то! — мрачно доложил он.

— Кто такая? — взял с подноса карточку Владимир Николаевич и стал ее рассматривать. — Скажи, что я не одет, принять не могу.

— Уж скажу. Известно, знаю как, — буркнул Аким, удаляясь.

— Кто это такая? — обратился Бежецкий к Шмелю, все еще продолжая вертеть поданную ему карточку. — Наверно, опять какая-нибудь любительница на сцену к нам просится. Страшно много их развелось. Как домашний скандал случился с барыней, побранилась с мужем — так и актриса готова.

Владимир Николаевич расхохотался.

— А вот, если барышня просится, так, наверно, после несчастной любви. Можно безошибочно сказать, — продолжал он.

В кабинете снова появился Аким.

— Что тебе еще надо?

— Да она говорит, — ухмыльнулся тот, — ничего, что не одет. Все равно я смотреть не стану и так, говорит, ладно. Только извольте их беспременно принять.

— Слышите, Борис Александрович, какая? — обратился Бежецкий к Шмелю. — Надо ее посмотреть.

— Любопытно, — ответил тот.

— Так все равно смотреть не будет? Ладно! Если ей все равно, и мне все равно. Даже еще приятнее! Хорошенькая или старуха? — обратился Владимир Николаевич к Акиму.

— Очень-с франтливая и субтильная барышня… На вид так, с отвагой!.. — продолжал ухмыляясь тот.

— Ну если субтильная, да еще с отвагой, — снова захохотал Бежецкий, так проси.

Аким вышел.

— Посмотрим, что это за Щепе… Щепе… Щепетович, — произнес он, посмотрев на карточку.

Дожидаться прибывшей пришлось им не долго. В кабинет уже входила развязной, самоуверенной походкой молодая, шикарно одетая барыня, на вид лет двадцати пяти, с вызывающе-пикантным личиком, на вздернутом носике которого крепко сидело золотое пенсне, придавая ему еще более дерзкое, даже нахальное выражение; из-под фетровой белой шляпы с громадным черным пером и широчайшими полями, сидевшей на затылке, выбивалась на лоб масса мелких буклей темно-каштановых волос. В общем, прибывшая, со стройной, умеренно полной фигурой, красиво затянутой в черное бархатное платье, маленькими ручками в черных перчатках и миниатюрными ножками, обутыми в изящные ботинки, обладала всецело той возбуждающей, животной красотой, которая так нравится уже пожившим мужчинам.

— Честь имею представиться, Лариса Алексеевна Щепетович, — прямо подошла она к вставшему при ее входе с дивана Владимиру Николаевичу и подала ему руку.

Тот окинул ее жадно-сладострастным взглядом.

— Извините пожалуйста, что я, не имея чести знать вас, так настаивала, чтобы вы меня приняли, — продолжала гостья, грациозно кланяясь Шмелю.

— Ах, помилуйте, очень рад, — продолжал Владимир Николаевич крепко пожимая ее маленькую ручку, которую она не отнимала, — меня только извините, что принимаю вас в таком костюме.

Он указал глазами на халат.

Борис Александрович, раскланявшись с прибывшей, с лукавою усмешкою поглядывал на видимо растаявшего Бежецкого.

— Садитесь, пожалуйста, — продолжал между тем тот, подвигая кресло к преддиванному столу и усаживаясь на другое, стоявшее vis a-vis.

Лариса Алексеевна грациозно опустилась в кресло, умышленно выставив свою крошечную ножку.

Владимир Николаевич впился в нее глазами.

— Вы курите? — вынул он из кармана портсигар и подал ей, — мне позволите?

— Merci, я курю, пожалуйста, не стесняйтесь… — игриво отвечала она, взяв папироску.

Бежецкий засуетился, зажигая спичку и подавая ей. Лариса Алексеевна поблагодарила, грациозно склонив голову, и закурила.

Владимир Николаевич продолжал смотреть на нее влюбленными глазами.

Она, заметив, что ею любуются, кокетливо опустила глазки.

Молчание длилось несколько минут.

— Так чем же я могу вам, Лариса Алексеевна, служить? Что доставило мне счастие видеть вас у себя? Очень буду рад, если только мне удастся угодить вам, — начал он, растягивая слова и продолжая пожирать ее глазами.

— Ах! Вы все можете сделать, если только захотите. Все от вас зависит, — воскликнула она, вскинув на него глазами.

Он смотрел на нее вопросительно.

— По моим семейным делам, — продолжала она, сделав сконфуженный вид и опуская глазки, — мне необходимо жить здесь, в городе. Так неловко… Я желаю получить у вас в обществе место первой драматической ingenue. Я решила посвятить себя искусству и сцене…

Она замолчала.

Он молчал тоже, продолжая любоваться ею.

— У меня так много было несчастий в жизни, — закатила она глазки и вздохнула. — И если теперь эта последняя попытка поступить на сцену не удастся, то я не знаю, что я должна с собою делать… просто не перенесу этого.

— Ах, помилуйте, — отвечал он, выразительно глядя на нее, — что за мысли! Мне кажется, по первому взгляду на вас, что вам все должно удаваться, чтобы вы не задумали. Я крайне удивился бы, если бы это было иначе…

— Ах, если бы это было так, — вздохнула она снова, — впрочем, я вас ловлю на слове: теперь моя удача зависит от вас…

— То есть от меня очень немногое зависит теперь, так как у нас труппа уже собрана, все emplois заняты… — заметил он уже более серьезно.

— Как это досадно, — сказала она после некоторого раздумья. — Нельзя ли мне поступить хотя бы на небольшое жалованье, сверх комплекта. Я играю всех драматических ingenues и буду вам полезна.

— Да как же это сделать? Мне бы очень было приятно помочь вам, Лариса Алексеевна, но женщин в труппе так много, что из-за ролей ссорятся. Если даже и поступите — играть не удастся, — совершенно серьезно ответил он.

Она опустила голову.

— Сделать это теперь в середине сезона трудно… — добавил он после некоторого размышления.

— Вот что… — подняла она голову. — Если хотите, я и без жалованья поступлю все равно, только примите.

Она улыбаясь глядела просительно на него и вдруг, встав с места, потянулась через стол за пепельницей. Бежецкий тоже вскочил и схватился за ту же пепельницу, чтобы подать ее ей.

При быстром движении их лица сошлись очень близко.

— Ну, голубчик… Устройте… для меня… Я буду вам очень, очень благодарна, Eh, bien… Устройте… — выразительно прошептала она, еще более приближая свое лицо к его и пожимая его руку.

— Ах, какая вы… — не досказал Владимир Николаевич своей мысли, отскочил от нее, как обожженный, и стал ходить в волнении по комнате.

— Ах, никогда, никогда в жизни мне ничего не удается, — воскликнула Щепетович, сделав сконфуженный вид и закрыв глаза рукою.

Борис Александрович, молча наблюдавший всю вышеприведенную сцену, встал с дивана и стал раскланиваться с Щепетович, грациозно ответившей на его поклон, а затем, лукаво подмигнув на нее Бежецкому, подал ему руку.

— Однако до свиданья, Владимир Николаевич. Я не буду вам мешать заниматься делом, — подчеркнул он и вышел.

Бежецкий и Щепетович остались одни.

— Так как же? — подошла она к нему. — Можно надеяться?

Он не ответил ни слова.

— Вот что! — таинственно продолжала она, кладя ему руку на плечо. Если нужно, за меня вам будут платить… Только я должна быть актрисой. Пятьсот рублей в месяц я буду давать на расходы общества, только примите…

В это время в дверях появилась фигура глупо улыбающегося Акима.

— Что тебе здесь надо? Ступай вон! — заметил ему Бежецкий.

Лариса Алексеевна быстро сняла руку с его плеча.

Аким исчез.

— Вот что, милейшая Лариса Алексеевна, — обратился он к ней, вы прелестная барыня, только я на это согласиться не могу — это может меня скомпрометировать.

Он взял ее за руку.

Она с недоумением смотрела на него.

— А иначе как-нибудь, — многозначительно продолжал он, — устроить можно. Попробуем… Я бы хотел вам помочь…

Он улыбнулся.

Она поняла его и кивнула головой.

В передней раздался звонок.

— Кто-то приехал. Вот не кстати-то… — с досадой проворчал он.

Она лукаво улыбнулась.

— Так значит, можно? Ах, как я счастлива. Просто готова весь мир обнять в эту минуту, — схватила она его за голову и поцеловала в лоб.

Он, в свою очередь, хотел обнять ее, но она ловко вывернулась.

— А теперь прощайте, я отправлюсь. К вам кто-то приехал, да и я тороплюсь. Приезжайте без церемонии ко мне ужинать, потолкуем. Я адрес оставлю вашему человеку, — на ходу, смеясь, проговорила она и скрылась за дверью.

Бежецкий в волнении схватился за голову и опустился в кресло.

(обратно)

97

Приехавшая так некстати гостья — была Надежда Александровна Крюковская, с которой Лариса Алексеевна и столкнулась в приемной.

— Крюковская. Вот неожиданная встреча, сколько лет, сколько зим не видались, — радостно раскрыла последняя свои объятия.

— Здравствуйте, — видимо, умышленно холодно отвечала на горячее приветствие Надежда Александровна, отшатнувшись от Щепетович.

— Гордячка! — прошипела та, опуская руки.

Обе женщины смерили друг друга вызывающими взглядами.

Во взгляде Крюковской почувствовалась какая-то гадливость, во взгляде Щепетович — горел злобный огонек.

— Вы тоже к нему? — подчеркнула Лариса Алексеевна.

Крюковская вспыхнула и молча прошла мимо Щепетович.

Та проводила ее язвительно-насмешливым взглядом и, высоко подняв голову, медленно прошла в переднюю в сопровождении наблюдавшего эту сцену Акима.

Владимира Николаевича Надежда Александровна застала еще далеко неоправившимся.

— От чертенок-то, — шептал он. — Ну, бабенка, должно быть, бедовая. Огонек! Просто обожгла! Какая грациозная, прелесть! Так и ластится и вьется, как бесенок. Надо будет к ней непременно с визитом заехать.

Он все еще продолжал задыхаться и даже поправил ворот рубашки, как будто он вдруг ему сделался тесен.

— Здравствуй! — подошла и поцеловала его в лоб вошедшая Крюковская.

Он растерянно уставился на нее.

— Ну, целуй же. Фу, как устала. Сейчас с репетиции. Вели дать кофею. Мою записку получил?

Он машинально поцеловал ее.

Она опустилась в кресло, подозрительно посматривая на него.

— Да, получил, — ответил он и позвонил.

Явился Аким.

— Подай кофе.

— Слушаю-с.

Аким удалился.

— Скажи, пожалуйста, — медленно начала Надежда Александровна, — зачем сюда приехала Щепетович? Только этого недоставало. Я и не знала даже, что она в Петербурге, да и ты почему-то не сказал мне этого.

— Да разве ты ее знаешь? — удивился он. — Я не думал. Она ко мне в первый раз приехала. Веселая такая и очень мила. Скажи, пожалуйста, кто она такая?

— Кто она? — нервно захохотала она. — Ну, уж извини, при всей моей откровенности с тобой, я не решусь дать ей при тебе ее настоящее имя.

— Вот как!

— Да, мой милейший, ты поражен, не ожидал… Нет, вообрази, какое нахальство. Встречается со мной — целоваться лезет.

Надежда Александровна с негодованием передала ему сцену в приемной.

— А к тебе она зачем попала? Просилась на сцену, что ли? — закончила она свой рассказ.

— Просилась, — ответил он, — да тебе-то, скажи, что до нее за дело?

— Как, что за дело? — вспыхнула она. — Ты ее не вздумай принять. Без того у нас мало делом занимаются, а при ней уж совсем одни только кутежи пойдут. Если она будет у нас, я сейчас же уйду, да и другие уйдут, служить с ней не станут.

Он внимательно посмотрел на нее и вдруг смутился под ее взглядом.

Это не ускользнуло от нее.

— Та, та, та, посмотри-ка мне прямо в глаза, — подошла она к нему и взяла его за плечи.

Он отвернулся.

— Нет, посмотри.

— Полно, Надя, что еще за глупости…

— А! Так вот что… И в глаза прямо смотреть не хватает совести… Бессовестный, гнусный волокита! Прилично ли председателю, серьезному человеку, заниматься таким пустозвонством. Вечно только одного веселья хочется… Ну, да ты у меня не увернешься, я тебя…

Она не окончила фразы, так как в кабинете появился Аким с кофеем, который он и поставил на стол.

Надежда Александровна отошла от Бежецкого и присела к столу.

Аким не уходил. Он остановился у притолоки, молча улыбался и покачивал головой.

— Эх! — укоризненно произнес он наконец.

— Что тебе надо? Чего ты выпучил бельмы? Пьяница! — обернулся Владимир Николаевич.

— А то и надо! — передразнил его тот.

— Хорошенько его, барышня, — обратился он к Крюковской, — а то у барина глаза-то больно завидущи. Чтобы эта тут вертихвостка, с позволения сказать, не шлялась.

Надежда Александровна улыбнулась.

— Бесстыдники! Право бесстыдники? — добавил Аким уже по адресу Бежецкого. — Ишь какая у нас с вами краля, а вам все мало.

Он мотнул головой в сторону Крюковской.

— Молчи ты, пьяная физиономия! — засмеялся Владимир Николаевич. — Что это ты врешь? Ступай вон, старая бесхвостая сова.

— Я и пойду. Чего вы ругаетесь-то! Опять за сову принялись. Это за то, что я правду сказал. Спасибо, всегда так надо. Ступай, мол, старый пес, вон. Вас же жалеючи говорю.Что? Аль опять захотелось по старому, бабе в лапы попасть. Опять пойдет, как бабье одолеет: Аким, Аким, денег надо, а я вот тогда и не пойду искать и не пойду…

— Да оставь, старый черт! Не ворчи. Убирайся вон.

— Всегда так, как начнешь правду говорить, все вон да вон, продолжал говорить Аким, уходя из кабинета.

— Видишь, я права, — с жаром начала Надежда Александровна. — Я при Акиме сдержалась, но теперь прямо скажу, что этого выносить не стану и при себе терпеть другую женщину не буду. Я тебе не жена и терпеть не обязана. Если ты осмелишься и я замечу — сейчас же брошу тебя. Что это за бесстыдство! Но помни, я тебе еще и отомщу за себя. Жестоко отомщу!

В тоне ее голоса звучала решимость.

Владимир Николаевич, видимо, струсил.

Он подошел к ней и начал ее успокаивать, стараясь с деланной улыбкой заглянуть ей в лицо.

— Ну, полно верить этому дураку, Надя, — поцеловал он несколько раз ее руку.

Она не отнимала руки, но молчала.

— Пожалуйста, не сердись. У меня к Щепетович еще не может быть никакого чувства. Я ее в первый раз и увидал сегодня.

— Знаем мы «в первый раз», — вскинула она на него глаза. — Уж ты мне тоже, пожалуйста, розовый вуаль на глаза не надевай, я и так умею различать предметы. Знаю твой вкус: пришел, увидел, победил. И чем скорее и новее — тем милее и вкуснее. Настоящий гастроном в этом отношении: непременно переменное кушанье надобно. А Щепетович, я знаю давно, какая она птица. У Наташи Лососининой отбила мужа, он даже ей в то время нужен не был, другой был при ней, так только, чтобы отбить.

— Удивительно у вас, у женщин, в этом отношении феодальные закостенелые понятия, эгоизм какой-то, — отвечал он со смехом и начал ходить по кабинету. — Почему непременно, если любишь женщину, надо отказаться от жизни и не сметь подумать о другой женщине? Отчего не пользоваться и не наслаждаться всем, что встречается на пути хорошего? Приятнее, веселее бы всем жилось. Зачем друг друга стеснять и лишать свободы? И мужчины, и женщины — живые организмы, живущие своей жизнью, а не вещи, которые могут быть чьей-нибудь собственностью. Нам, детям девятнадцатого века, крепостничества не надо и мы его не терпим, во всем должна быть свобода — это знамение времени.

Он остановился перевести дух.

Она задумчиво глядела на него.

— Да и, вообще, мне кажется, — продолжал он, — притворяться и лгать в этом отношении очень гадко; я этого не могу. Чем я виноват, что меня прежде влекло, а теперь влечение прошло? Влечение и хорошо только тогда, когда естественно, да иначе оно и не может существовать, его вызвать насильно нельзя. Ну скажи, по совести, что в таком положении делать? Как тут быть?

Он остановился перед ней и глядел вопросительно.

— В теории, пожалуй, я с тобой согласна, — медленно начала она, притворяться и лгать гадко, и насильно мил не будешь. Ты спрашиваешь меня, как тут быть? Я тебе ответить на это не сумею, сама в тупик становлюсь. Я чувствовать так не умею и для меня это непонятно.

Она провела рукой по лбу, как бы сдерживая наплыв мыслей.

— Только… если бы это случилось… Тяжело думать, — с расстановкой добавила она после некоторого молчания.

В голосе ее слышались ноты безысходной грусти.

Он тоже казался сосредоточенным.

— Да. Это не разгаданная загадка и не думаю, чтобы кто-нибудь разгадал ее непогрешимо верно, — серьезно сказал он.

Воцарилось молчание.

Она сидела, бессознательно глядя в пространство.

Он продолжал нервно ходить взад и вперед по кабинету.

— А потому и будем жить, пока живется, — начал он первый, подходя к ней и целуя ее в голову. — Ну, что задумываться! Перестань. Улыбнись.

Она горько улыбнулась.

— Вот так-то лучше, — он снова поцеловал ее.

Она схватила его за руку.

— Ах, Володя, иногда мне кажется, что я счастлива, близка к твоей душе, а порой я с ужасом убеждаюсь, что между нами есть что-то недоговоренное, что мы далеки и не понимаем друг друга.

— Надя, Надюша моя, я бы рад душой сам, если бы мог перемениться, но сорокалетнее дерево, если оно росло криво, перегнуть и выпрямить невозможно, а потому и мне изменяться трудно. Люби меня такого, какой я есть, а сделать меня нравственным вряд ли тебе удастся. Слишком поздно мы встретились с тобой, и ты напрасно взялась за это.

Он снова уселся в кресло.

— А как бы мы могли быть счастливы, — мечтательно, почти шепотом начала она, — каждая мысль пополам, — полным человеческим, сознательным счастьем.

Она смолкла на мгновение.

— А такого счастия, что у нас счастьем называется, я никогда не хотела и теперь не хочу, — вдруг возвысила она голос. — Живут люди в одном доме, носят одно и тоже имя, едят из одной миски… и довольствуются… А что они нравственно далеки друг от друга, что ничего общего в мыслях нет, об этом и не заботятся… На мой взгляд, это не счастье. Вот почему я не хотела быть твоей женой. Боялась этого общего места, этой рутины. Хотелось другого счастья, основанного на взаимном доверии, чтобы на самом деле было «одно тело и одна душа», а не врозь душой, и это могло бы быть так.

Она порывисто встала, подошла к нему, обвила руками его голову и, целуя ее, прижимала к своей груди.

Он молча позволил ласкать себя.

— Не разменивайся ты только на мелочи. Я знаю, какая это умная и золотая головка, только вот сверху много мусору накопилось. Я бы хотела смахнуть этот мусор, чтобы золото было виднее.

— А если во мне нет этого золота, о котором ты мечтаешь, — поднял он на нее грустный взгляд. — Нет его и нет. Я сам чувствую, что нет. И зачем, право, ты меня всегда растревожишь, душу мне только взволнуешь, а толку из этого никакого ни для меня, ни для тебя. Все опять по-старому пойдет. Во мне для этого переворота чего-то нет, недостает.

Она продолжала нежно смотреть на него.

Он раздражительно освободил голову из ее рук.

— Ты вечно только расстроишь меня, заставишь размышлять… Отойди, Надя, сядь. Кто-нибудь может войти, неловко…

— Почему это неловко, — уставилась она на него, не двигаясь с места. — Ведь все равно, все знают наши отношения. Я не знаю, право, ты точно стыдишься их. Я иначе чувствую и понимаю. Готова не только здесь, в твоей квартире, сказать, что я люблю тебя, но на площади, перед всем народом, объявить, что я твоя. Нисколько не стыжусь, так сильно, искренно это чувство во мне. Я даже не понимаю, чего я тут должна стыдиться? Что мы не венчаны еще, так ведь это только форма. Мне кажется, что я скорее бы постыдилась сказать, если бы была твоей женой и не любила: тогда бы солгала и стыд действительно бы покрыл лицо краской. Отчего в нас такая разница понятий? Ты меня меньше любишь, вот что…

Он быстро встал с кресла.

— Ну, поехала… — сделал он нетерпеливый жест рукой. — Слава Богу, открыла: «меньше любишь». Вечный анализ! Это скучно, Надя!

В передней послышался звонок.

— Вот всегда так кончается, — с досадой сказала Надежда Александровна, опускаясь в кресло, — и непременно кто-нибудь да помешает. Нельзя даже выяснить наших отношений. Хоть бы поехать куда-нибудь вместе.

В дверях кабинета появился Аким.

— Господин Коган пожаловали, — ухмыльнулся он, — принимать прикажете, али нет?

— Конечно, принять, — заторопился Бежецкий и быстро ушел в спальню, откуда через несколько минут вышел в сюртуке. Аким продолжал стоять у притолоки двери.

— Что ж ты здесь торчишь? Проси! — крикнул на него Владимир Николаевич.

— Что твердить-то уж, слышали. Пущу! — ворча по обыкновению себе под нос, удалился старик.

(обратно)

98

Исаак Соломонович Коган был тот самый петербургский банкир и богач, который пользовался большим влиянием в «обществе поощрения искусств» и служил вместе с Дюшар для Владимира Николаевича сильной поддержкой в этом обществе.

Он был совершеннейший тип разбогатевшего жида, променявшего свой прародительский засаленный лапсердак на изящный костюм от модного портного и увешавшего себя золотом и бриллиантами, но и в этом модном костюме и богатых украшениях он все же остался тем же сальным жидом, с нахально-самодовольной улыбкой на лоснящемся лице, обрамленном клинообразный классической «израильской» бородкой, в черных волосах которой, как и в тщательно зачесанных за уши жидких пейсах, проглядывала седина.

На вид ему было лет под пятьдесят.

По фигуре он был не высок ростом и как-то смешно шарообразен, так как при семенящей походке его солидных размеров брюшко мерно покачивалось на коротеньких ножках, и он для того, чтобы придать себе гордый вид, еще более выпячивал его вперед.

Он вошел в кабинет почти одновременно с вышедшим из спальни Бежецким.

— Очень рад вас видеть, уважаемый Исаак Соломонович! — приветствовал его последний.

Коган, не обращая, по-видимому, на его никакого внимания, мелкими шашками, с плотоядной улыбкой на губах подошел к Надежде Александровне и смачно чмокнул поданную ею руку.

Она брезгливо дотронулась губами до его лба.

Затем он с важностью подал свою руку, украшенную бриллиантовыми перстнями, Бежецкому и, не дожидаясь приглашения, развалился на диване.

Бежецкий тоже уселся на кресло.

— Как сегодня холодно, — начал Коган с важно серьезным видом, — я в моих соболях и то продрог. Тедески, — я всегда у него платье шью, — должно быть мало пуху положил, а две тысячи взял.

Он сделал вдруг еще более глубокомысленную физиономию.

— Может быть, впрочем, и погода виновата, что я озяб, — стал соображать он вслух. — У меня в доме и то только тринадцать градусов, несмотря на то, что сам Чадилкин строил, все по системе…

Он захихикал.

— Я сам не понимаю толку в постройках, да на что мне это и знать? всегда могу купить Чадилкинское знание. Он за стиль и вкус с меня большие деньги получил, а нам на что вкус, когда мы его купить можем. С меня за вкус и план моего дома Чадилкин двадцать тысяч взял. Мой дом ведь триста тысяч стоит, да вкус двадцать, — итого триста двадцать тысяч, кроме купленной мебели… Да что нынче купить нельзя — все можно. Вот разве расположение мадемуазель Крюковской купить нельзя.

Он вопросительно посмотрел на Надежду Александровну и громко расхохотался.

Та смерила его быстрым взглядом.

— Да!.. Мое расположение трудно купить, дорого стоит, даже вам не по карману, да и не для вас, — кинула она ему.

— Насчет кармана вы не беспокойтесь, — самодовольно возразил он со смехом, — и по карману, и по мне, а уж вы такая капризная барыня: все выбираете. Меня же многие находят еще интересным мужчиной. Ведь главный интерес не в красоте, а в уме, а у меня ум.

Он сделал неопределенный жест рукой около лба.

— С министрами поспорим… — с важностью добавил он и поднял вверх указательный палец правой руки.

— Да уж вы этим известны, — насмешливо вставил Владимир Николаевич, кого хотите провести сумеете!

Крюковская тоже засмеялась.

— О!.. Всегда проведу! — захохотал и он, не поняв насмешки. — Затем и дураки на свете, чтобы их умные могли дурачить, а в особенности это легко с деньгами.

— Вы и умника всякого сумеете одурачить, — продолжал смеяться Бежецкий. — Что вам стоит это с вашими средствами?

— На счет этого мне удавалось и не раз. Да и что мне это стоит? Ну, брошу тысячу, другую, пожалуй, — и дело сделано. Люди падки на деньги! — с важностью заметил Исаак Соломонович и снова засмеялся довольным смехом.

— У меня сегодня до вас, любезнейший Владимир Николаевич, — обратился он к Бежецкому после некоторого молчания, — дельце есть. Я надеюсь, что вы мне это устроите. Там у нас старые счета есть, так я, пожалуй, разорву векселя, — презрительно добавил он. — Это для меня пустяки, но…

Он искоса поглядел на Крюковскую.

— Я бы желал с вами побеседовать наедине — предмет деликатный…

— Если угодно, пройдемте в гостиную. Надежда Александровна нас извинит, — заметил Владимир Николаевич, вставая с кресла.

— Пожалуйста, не стесняйтесь! — сказал Крюковская.

— Все насчет искусства, вы знаете, что поддерживаю искусство. Оно мне дорого стоит. Искусство — вещь великая… — ораторствовал Исаак Соломонович, выходя с Бежецким из кабинета.

Надежда Александровна была рада, что ее оставили одну, и снова погрузилась в размышления по поводу ее предыдущего разговора с Бежецким.

— Ах, Господи, все это мне кажется не то, — думала она, сидя с закрытыми глазами. — Так близко и вместе с тем так далеко. Не понимает он меня, и мне тяжело, а только стоит ему посмотреть на меня ласково — уж я воскресла и ожила. Опять надежда! Ведь добрый такой, умный… Неужели он не будет никогда таким, каким бы я хотела его видеть?

Она глубоко вздохнула и встала.

— Впрочем, вздор! — продолжала она размышлять, нервно расхаживая по кабинету. — Переверну все, это пустяки, можно переделать… Попробую перевернуть. Это должно быть моей целью. Он слишком легко ко всему относится. Серьезного человека в нем разбудить, осветить эту тьму, в которой он жил до сих пор… Тогда, когда мы сошлись, я дала себе эту клятву и сдержу ее. Все вынесу, все ему в жертву принесу, а теперь одно сознаю: люблю его и люблю. Все, что вижу, прощаю. Даже искусство, мое дорогое искусство забываю — для него. Да! Сил во мне много, сумею любя его, свою всю жизнь забыть. Он ветрен и… увлекается. Так что за беда? Пускай только будет чувствовать, что свободен и счастлив со мной…

Ее думы прервал вошедший Аким, с большим белым картоном в руках.

Он был еще в более сильном подпитии.

— Где у нас барин-то? Куды пропал? — остановился он, покачиваясь, посреди кабинета.

— Он в гостиной, занят! — ответила ему Крюковская.

Аким, с трудом передвигая ноги, направился к двери, ведущей в гостиную.

— Не ходи туда, Аким, барин занят, не беспокой! — заметила она ему.

— Как не беспокой? — остановился он. — Вот принесли, что заказано… Там дожидают. Что вы меня к моему барину не пущаете? Это что такие за новости?!

— Говорят тебе, не хода, — загородила она ему дорогу, — барин занят. Если и пришли, так могут подождать. Да что это такое принесли?

Она протянула руку к картону.

— А то и принесли, — лукаво подмигнул Аким, пряча картон за спину, что не нужно вам знать, вас некасающее… Секрет… Вот… видно, бабы-то везде равны, что в вашем, что в нашем звании. Что принесли? А то, что не вашего знания дело… Любопытны больно! Вы думаете, у нас с барином секретов от вас нет, ан, вон есть. А вы не пущать…

Он снова направился к двери.

Надежда Александровна снова загородила ему дорогу.

— Говорят тебе, не ходи теперь… Подай сюда картон!

Она ухватилась за картон, который Аким вырвал у нее из рук, но, потеряв равновесие, упал и уронил картон.

Крюковская быстро подняла его.

— Что это? Из модного магазина?

Аким, с трудом поднявшись, снова бросился к картону.

— Говорят, что не для вас… Вам знать не надо.

Надежда Александровна отстранила его рукой, подошла к дивану, поставила на него картон и стала его развязывать.

— Мне знать не нужно, поэтому я и должна знать…

Она раскрыла картон и остолбенела.

— Ведь я же говорил, что вам знать не годится… Спокойнее бы были… Право спокойнее, — заметил Аким, снова бережно завязывая картон.

Крюковская смотрела на него ничего не выражающим взглядом.

— А вы любопытничать. Ну, вот и уставились, чего смотрите? Теперь плакать начнете. Велика беда, что пошалить барин, пошалит и все тут. Мужчине можно пошалить, не барышня, — пустился он в рассуждения.

Она молчала.

— Таперича тот ругать начнет, — начал он, уже обращаясь к самому себе, — зачем увидала. Ах, ты Господи! Что станешь тут делать? — Не сказывайте нашему-то, что видели, — обратился он снова к ней, — а то задаст мне за вас… Экая оказия случилась!

— Для кого это? Для кого, — задыхаясь от волнения, спросила она.

— Вот сказывай таперича, для кого. Да уж все одно знаете, так нечего таить. Тут цыганка эта изменница, — таинственно сообщил он, — ну, барин и заказал…

— Уйди, Аким, уйди! — прерывающимся голосом крикнула она.

Он смотрел на нее, не двигаясь с места.

Она подскочила к нему, повернула и стала толкать его в спину.

— Поди, поди! Уходи, тебе говорят…

— Что вы толкаетесь. Уйду и сам, к барину пойду, — заворчал он, направляясь с картоном в гостиную, но вдруг остановился у дверей.

— Так барину-то ни гугу, а то опять достанется мне на орехи, таинственно обратился он к ней и вышел.

Она не слыхала его последних слов: на нее снова нашел столбняк.

Она стояла посредине кабинета и ломала себе руки.

Мрачные мысли одна за другой проносились в ее голове.

— Вот что… Цыганка… Ей шуба! У меня взять деньги третьего дня, сказал, необходимо матери послать… Обман… Ложь, все ложь… Я последние отдала… Он знал. Зачем?.. Зачем такая гадость… Зачем я люблю… и такую гадость… Измена… оскорбление… Любил… Ну, разлюбил… А этот обман-оскорбление! Ужасное надругательство над чувством… Цинизм! Какое унижение человека!

Она зарыдала.

— Зачем полюбила? Зачем? Всепрощающей любовью полюбила, а теперь простить разве можно? Нельзя простить такого подлого существования… Разлюбить? Нет, и разлюбить не могу, простить не могу… Люблю его… люблю и ненавижу.

Она с новыми рыданиями упала на диван.

— Порок его ненавижу, а человека в нем люблю. Что же, не жена, законом не связана, а все-таки беспомощна, разлюбить не смогу… Какая дурная, должно быть, я стала? Ложь… Обман… Разлюбить не в силах… чувствую это…

Она вдруг быстро вскочила с дивана и тряхнула головой.

— Вздор! Смогу… силы найдутся. Разлюблю… Брошу… ненавидеть должна… ненавидеть… хочу ненавидеть и буду.

Она отерла платком глаза и сделала над собой неимоверное усилие, чтобы казаться спокойной.

— Что теперь делать, что делать? — прошептала она. — Не хочу показать мою рану сердечную! Не стоит. Упрекать не буду. Да, не надо показывать вида, что я знаю… Не должна унижаться больше. Довольно!

Она задумалась.

— Вот что, равнодушной быть, а в душе ненавидеть. Силы… силы, главное, больше… Где силы найти? Не надо терять волю… я… я человек! Буду это помнить!.. Забыть себя!.. Забыть и его!.. Нет, забыть не смогу! А легче ненавидеть, — с ожесточением прошептала она.

— Едем, едем, Исаак Соломонович, Аким! Шляпу, перчатки! — воскликнул Бежецкий, входя в кабинет под руку с Коганом.

— Извините, Надежда Александровна, нам нужно ехать, — обратился он к Крюковской.

— Ехать, ехать, господа! — насильственно веселым тоном проговорила она, — и я бы тоже хотела ехать, ехать веселиться… веселиться без конца.

Коган и Бежецкий вопросительно посмотрели на нее.

— Исаак Соломонович, хотите я с вами поеду… Мне душно, воздуху хочется, больше, больше… Прокатите меня на ваших рысаках, чтобы шибко ехать, быстро, лететь, так чтобы дух захватывало, хотите, поедем.

— Что у вас, Надежда Александровна, за фантазии иногда бывают, пожал плечами Владимир Николаевич. — Исааку Соломоновичу нужно самому ехать по делу, а вы предлагаете вас катать и забавлять…

— Положим, я для милейшей Надежды Александровны, — поспешил прервать его Коган, — готов отложить наш визит до завтра. Я желал представить Владимира Николаевича прелестнейшей из женщин — Ларисе Алексеевне Щепетович.

Надежда Александровна вздрогнула.

— Будущей деятельнице нашего искусства. Мы все ведь для искусства служим! — продолжал Исаак Соломонович.

Она с нервным хохотом подошла к Бежецкому.

— Так вы к мадемуазель Щепетович? Торопитесь, торопитесь…

— Да, вот нечего делать, — отвечал он, избегая ее взгляда. — Исаак Соломонович тащит… Я обещал, надо исполнить…

— Что вы, Владимир Николаевич, я вас насильно не тащу, — развел тот руками, — а если угодно Надежде Александровне и она мне доставит это удовольствие, — я готов ее сопровождать… Наш визит мы можем отложить до завтра.

Бежецкий смущенно смотрел на него.

— У меня действительно, Надежда Александровна, лучшие лошади в городе, пять тысяч стоят, — обратился Коган к Крюковской, — а английская упряжь стоит…

— Что бы она ни стоила, милейший Исаак Соломонович, — перебила она его, — это все равно.

Она снова захохотала.

— Весь вопрос в том, — продолжала она прерывающимся голосом, — что я сегодня хочу страшно веселиться. Если бы был бал, я бы поехала танцевать, в вихре вальса закружилась бы с наслаждением, до беспамятства… Нет бала, есть сани, значит — едем, едем. Поедем дальше, туда… вдаль… за город… где свободнее дышится!.. Простора больше, где русской широкой натуре вольнее. Там, где синеватая даль в тумане, как наша жизнь!.. Вот чего я хочу: полной грудью вздохнуть, изведать эту даль.

Она смолкла.

Бежецкий и Коган с удивлением смотрели на нее.

— Что вы на меня так странно смотрите? — с нервным смехом обратилась она к Владимиру Николаевичу.

— Мне странно ваше поведение, да и не похоже на вас, порядочную женщину, — сквозь зубы ответил он.

— Вам странно, что я веселюсь, может быть, делаю глупости, так не все же вам, мужчинам, этими глупостями и удальством отличаться, — с хохотом продолжала она. Ведь и мы люди, мы женщины, тоже хотим жить на свободе, ничем не стесняться, как вы веселиться, хотим хоть в этом с вами равными быть… Не рабами предрассудков, приличий и нравственности. Забыть все, хоть один час пожить свободно, без этих преследующих привидений нашей жизни. А весело это должно быть! Ух, как весело!

Она стала надевать шляпу, все продолжая хохотать.

— Так прощайте, Владимир Николаевич, прощайте, я еду веселиться.

Она схватила остолбеневшего от удивления Когана под Руку.

— Мчимся, Исаак Соломонович, мчимся и все сокрушим на нашем пути.

Она со смехом увлекла его с собою.

Бежецкий остался один и слышал, как захлопнулась за ними парадная дверь.

— Что это с ней сегодня? Не узнала ли чего? — начал он думать вслух. — Эх, Надя, Надя, жаль мне тебя.

Он прошелся по кабинету.

— А все-таки все это вздор! Нервы дамские! Притворство, или не на зло ли мне? Под вашу дудку, Надежда Александровна, я плясать не буду и, все-таки, хоть один, а отправлюсь к Щепетович.

Он начал одеваться и вскоре уехал.

(обратно)

99

Все столики общей залы ресторана «Малый Ярославец», находящегося на Большой Морской, были заняты посетителями.

У того водопоя, на который, по выражению поэта, гоняют «без кнутика, без прутика», то есть буфета — теснились во множестве жаждущие пропустить «букашечку», опрокинуть «лампадочку», раздавить «черепушечку» — как многообразно и любовно выражает истинно русский человек свое желание выпить рюмку водки.

Обеденные часы ресторана были в самом разгаре.

Надо заметить, что этот ресторан в Петербурге — любимейший сборный пункт деятелей театральных подмостков и газетных листов, а потом члены «общества поощрения искусств» и служившие в нем актеры неукоснительно его посещали.

Все «завсегдатаи» этого ресторана знакомы между собой и перебрасываются через столики замечаниями, вопросами и ответами, иные даже переходят от столика к столику, присаживаясь то к той, то к другой компании.

Какая-нибудь новость дня, пикантный анекдот, удачная острота, сказанная за одним из столиков, благодаря этим перекочевывающим посетителям в ту же минуту делаются достоянием всей залы.

В описываемый нами день разговор за столиками и у буфета вертелся на делах «общества поощрения искусств» и предстоящем на завтра общем собрании его членов.

Особенным оживлением отличалась компания, сидевшая за столиком в глубине залы. Она состояла из четырех мужчин. Двое из них, как можно было догадаться и по их внешности, были актеры, служившие на сцене общества. Старшего, говорившего зычным голосом, звали Михаилом Васильевичем Бабочкиным, у младшего же, Сергея Сергеевича, как у большинства молодых актеров с претензиями на талант, зачастую признаваемый лишь своей собственной единоличной персоной, была двойная фамилия Петров-Курский. Другие двое, из сидевших за столиками, были члены «общества поощрения искусств» — Иван Владимирович Величковский, драматический писатель, считающийся в обществе знатоком сцены и театрального искусства, человек уже пожилой, худой, с длинной русой бородой с проседью, по фигуре похожий на вешалку, всегда задумчивый и вялый. Это был тот самый Величковский, соперничества которого на должность председателя боялся, если припомнит читатель, — Бежецкий; Михаил Николаевич Городов — частный поверенный, литератор-дилетант, пописывал рецензии и корреспонденции и давно мечтал попасть, если не в председатели, то по крайней мере, в секретари Общества, заступив место знакомого нам Бориса Александровича Шмеля. Городов был тоже далеко не молодым человеком, полный коренастый брюнет с коротко подстриженными волосами на голове и бороде. Поговорить, по адвокатской привычке, он любил и, видимо, по той же привычке, любил устроить против кого-нибудь интрижку, перемутить, перессорить, словом, заварить какую ни на есть кашу. За столиком и теперь то и дело слышался его хриплый голос.

— Нет, господа, — говорил он, — у нас за нынешний год дела шли очень скверно. Что мы сделали? Что у нас нового? Все старье. Как хотите, а так продолжать нельзя, и завтра, на годичном собрании надо это круто повернуть.

— Зачем? — пробасил Бабочкин. — Ведь прожили благополучно. И до нас жили, и после нас так будут жить! Не нам это перевернуть. А перевертывать станем, себе бы шею не свернуть. Вот что!

— Нет, господа, как угодно, — не унимался Городов, — а так нельзя. Надо что-нибудь предпринять. Не так ли Курский?

— Конечно, так, — ответил молодой актер. — Дальше на самом деле тянуть так нельзя. Я думаю, это все понимают. Где у нас искусство? Разве при таких порядках актер может посвятить себя искусству? Я прошу, например, на днях поставить одну пьесу, значит, желаю работать, а мне отказывают. Просто стоит только и взять да удрать в другой город, я и удеру. Какое же здесь может быть дело и работа для искусства.

— Зато порядок есть, — снова забасил Бабочкин. — Чего вы волнуетесь, не понимаю, право, Теперь, по крайней мере, придешь, сделаешь свое дело и пойдешь покойно домой, не дрожишь за место. Неизвестно, при других порядок лучше ли будет. Нового председателя выберем, может, сами с места слетим. Лучше уж не менять.

— Вам бояться нечего, — заметил Михаил Николаевич. — Вы никого не трогаете, и вас никто не тронет, а вот таким господам, как Шмель, солоно придется.

Он захохотал.

— Воровать-то, пожалуй, не совсем удобно будет, — продолжал он со смехом, — я бы мог эту должность даром исполнять. За что же Шмелю жалованье положили?

— А так, потому что это угодно господину Бежецкому, Шмель по его милости только и держится, — ядовито ответил Сергей Сергеевич. — Всю бы надо эту закваску старую, начиная с Бежецкого, к черту.

— Уж я кое-кому об этом шепнул, — таинственно прохрипел Городов, — на выборах чернячков Владимиру Николаевичу навалят. Действительно, надо все это старое вон, в архив сдать вместе с переводными французскими пьесами, со смехом добавил он.

— Конечно, надо ставить народные пьесы! — ухватился за Эту мысль Петров-Курский.

— Ну, это ты, брат, поешь потому, — покосился на него Бабочкин, что в иностранных держать себя не умеешь, на шпагу-то, как на хвост садишься, а нам вот все равно — привыкли прежде в трагедиях-то…

— Ну, вы, оралы старые! Нынче, брат, вы не в моде! Учитесь у нас, артистов реальной школы, а нам учиться у вас нечему… — напустился на него Сергей Сергеевич.

— Да разве у вас есть школа? — засмеялся тот. — Я этого не знал, думал, что вы играете, как Бог на душу положит и без школы обходитесь. Чему, мол, актеру учиться? Родился талантом, да и баста! Ведь нынче всякий может быть актером и без ученья. Я думаю, что на сцену скоро и малые ребята из пеленок полезут.

— Ну, насчет школы-то, это ты на нас по злости клепаешь, у нас есть реальная школа и свои пьесы.

— Где играть учиться не надо — и так хорошо выйдет!.. — продолжил смеяться Михаил Васильевич своим густым басом.

— Не правда! Все лжешь! — продолжал горячиться Петров-Курский. — Вот тебе первый, — указал он на Величковского, — представитель реального направления в искусстве, известный драматург, литератор с честным направлением…

— Что я! — сконфузился Иван Владимирович. — Несколько только пьес написал, старый человек. Вот Marie будет отличная реальная актриса. Не правда ли?

Marie — была его племянница, игравшая небольшие рольки на сцене общества. В ней Величковский не чаял души, приписывая ей всевозможные таланты и достоинства. На самом же деле она был заурядная, миловидная, молоденькая девушка, но как актриса — круглая бездарность.

— Да-с, будет! — согласился с ним, Сергей Сергеевич. — Но кончим, господа, спорить об искусстве. Надо сегодня же вопрос о председателе этой главной руководящей силе — серьезно обсудить и, по моему мнению, я случайно в разговоре указав на уважаемого Ивана Владимировича, сделал это как нельзя более кстати.

Он восторженным жестом указал на Величковского.

— Вот бы кто мог быть идеальным председателем, если бы только согласился удостоить нас этой чести.

— Нет, господа, — поклонился то, сидя, — избавьте. Теперь Marie служить, а тогда ей неловко будет. Скажут, что я ей даю лучшие роли, хотя она их вполне заслуживает.

— Это совершенные пустяки, — живо перебил его Сергей Сергеевич. — Да вы и не имеете права отказываться, потому что являетесь спасителем целого дела и нас всех от произвола господина Бежецкого.

Он вскочил с места и добавил:

— Ох, да что тут толковать, надо просто вас взять и посадить на председательское место, а потому я пойду и подобью всех наших, находящихся здесь, просить вас.

Он быстро отошел от стола и, несмотря на протесты Величковского, стал переходить от столика к столику, ораторствуя то тут, то там с убедительными жестами.

Иван Владимирович с испугом следил за ним и не переставал говорить:

— Что же это такое? Я, право, не знаю… Зачем все это?

— Уважаемый Иван Владимирович, это нужно для дела и вы должны принести себя в жертву, — успокаивал его Городов. — Я, по крайней мере, если мне предложат, готов хоть сейчас принести себя в жертву делу, — со вздохом добавил он.

В этот момент в залу не вошел, а буквально влетел репортер и рецензент одной из самых распространенных в Петербурге газет мелкой прессы, Марк Иванович Вывих. Это был высокий, стройный молодой человек, блондин, со слегка одутловатым лицом, в синих очках.

Он был также член «общества поощрения искусств».

Поздоровавшись направо и налево, Марк Иванович подошел к столику, где сидели Величковский, Бабочкин и Городов.

— Я вам могу сообщить приятную новость, — затараторил он, здороваясь с сидевшими и усаживаясь на подставленный лакеем стул, — завтра к нам на общее собрание приедет сам Исаак Соломонович и желает, в качестве почетного члена, принять деятельное участие в делах общества, с чем я искренне всех нас поздравляю. Это ведь не шуточка… Значит, у нас, то есть у общества, будут деньги. Сейчас только узнал эту свежую новость и надо будет сию же минуту отослать сообщение в газету.

Он вынул из кармана записную книжку, вырвал из нее листок и стал писать карандашом, положив бумажку на колено и прислонив последнее к столу, но в то же время не переставая говорить.

— Да, еще узнал новость. Это уж по секрету. Как нам в общество поступила в качестве актрисы, а следовательно и члена, госпожа Щепетович. Как кажется, мы ей-то главным образом и обязаны благосклонностью Исаака Соломоновича. Я с ней вчера познакомился. Прелесть, что за барыня, оживит все общество.

— Я эту Щепетович знаю, — пробасил Бабочкин, — только не знаю, зачем она к нам в общество понадобилась? А, впрочем, почем знать, может быть, теперь это и нужно для искусства…

Вывих кончил писать, сложил бумажку и подозвал лакея.

— Пошли сейчас же с моим извозчиком, — передал он ему бумажку, — вели ему отвезти в редакцию. Знаешь моего извозчика? Найдешь?

— Найду-с. Как же не знать-с.

— Так проворнее поворачивайся…

Лакей побежал.

— Ах, постой! — спохватился Марк Иванович, но лакей уже был далеко. Убежал. Вот досада, забыл совсем в сообщение поместить еще одну очень важную новость. Поступила к нам актриса Дудкина, — строчек десять проухал…

Вывих быстро отошел от них, сделав отчаянный жест рукой, и стал переходить от стола к столу, всюду сообщая эти свежие новости.

Городов, между тем, продолжал уговаривать Величковского.

— Вы послушайте меня внимательно. Иван Владимирович, я удивляюсь, почему вы не хотите и уклоняетесь от поступления в председатели. Я бы на вашем месте, если бы у меня было столько голосов, как у вас, и я мог бы, как вы, наверное рассчитывать быть избранным, — ни за что бы не отказался. Из меня тоже мог бы выйти хороший председатель. Юридическую сторону дела я знаю, а также и канцелярский порядок, потому уже несколько лет как частный поверенный, и административную великолепно тоже знаю — был прежде становым приставом. Ух, как бы я актеров держал. У меня ни гугу. А мое литературное значение всем известно. Корреспондирую в пяти газетах, значит, умею ценить искусство, кроме того, недавно пьесу написал, значит, вполне литератор, с пафосом закончил он.

— Да, вы человек основательный, — покосился на него Бабочкин. — Ни один редактор на вас не пожалуется, чтобы ему из-за вас какая неприятность была. Все дорожат, потому что не подведете — очень осторожны. Такому человеку можно дело поручить… Правильное направление твердо знаете, вот что дорого…

Перед столом опять как из-под земли вырос Вывих.

— Слышали, слышали, еще свежая новость, — с хохотом начал он. — Наши Фауст и Маргарита поссорились не на шутку. У них, говорят, что-то вышло из-за Когана. Оттого и Крюковская больна и за последнее время не являлась в «общество» и не играла. А я-то сожалел об ее болезни, хотел ехать навестить, а оказывается, просто у нее любовная мигрень.

Он снова расхохотался.

— Нет, господа, это не притворство, — серьезным тоном начал Михаил Васильевич, укоризненно посмотрев на Вывиха. — Мне ее в последний спектакль даже очень жалко было — дрожит вся бедняжка. Дело-то у них должно быть всерьез пошло. Да и напугала же она меня. Входит ко мне в уборную, а меня в это время парикмахер брил. Схватила бритву: — Ах, вот, говорит, чего я все эти дни искала, мне для роли в одной новой пьесе нужно. — А сама смеется, да так нехорошо. — Продай мне, говорит парикмахеру. Я было у нее отнимать, думаю, руку обрежет, а она не дает и хохочет, даже мне от ее смеха страшно стало. — Чего вы, — говорит, испугались, не зарежусь. — Бросила парикмахеру десять рублей, убежала и бритву с собой унесла.

— Не нравится мне, — заметил Городов, — что у нее часто бывают такие странные выходки. Она баба хорошая, только переходы в ней чересчур резки: то уж очень весела, то, думаешь, не святая ли мученица какая?

К столу в это время подошел Курский-Петров и уселся на свое место.

Марк Иванович с негодованием отодвинул стул и вскочил.

— Однако надо выпить!

Он быстро ушел по направлению к буфету.

Сергей Сергеевич расхохотался.

— Ишь, стрекача от меня задает! Знаете, за что меня Вывих не терпит и ругает?

— А за что? — спросил Величковский.

— Да я уж очень с ним шельмовскую шутку сыграл, — со смехом начал тот. — Был у нас тут в прошлом году один бенефисик назначен, я в ту ночь, около часу, Вывиха здесь же встретил; подлетает он ко мне и спрашивает, хорошо ли прошла пьеса. Я, говорит, не успел быть, а завтра нужно непременно отчет в газете, хоть в нескольких строках, а все-таки дать. Я, не долго думая, возьми да и соври ему, что, мол, прошел спектакль с успехом, только Бабочкин провалил свою роль. Марк Иванович эту самую шутку сейчас же из трактира в редакцию кратким сообщением и отослал, а пьеса эта вовсе не шла — бенефис был отменен. Егоза такую штуку все другие газеты продернули: пишет, мол, о спектакле, которого не было. С тех пор он меня видеть не может…

Присутствующие расхохотались.

(обратно)

100

На другой день, к семи часам вечера, собрались приглашенные повестками на годичное собрание «общества поощрения искусств», как исполнители действительные, так и почетные.

Громадное помещение «общества», находившееся на одной из бесчисленных набережных Петербурга, было уже переполнено массой публики, прослышавшей, что заседание будет бурное. В одной из зал, предназначенной в обыкновенные дня для танцев, стоял громадный стол, или, лучше сказать, несколько приставленных друг к другу столов, покрытых зеленым сукном; кругом были расставлены стулья, а в середине находилось председательское кресло.

Несмотря на то что бы уже девятый час, эта зала была пуста. Заседание еще не открывалось — ждали приезда Владимира Николаевича Бежецкого.

Публика и члены, среди которых были и знакомые уже нам Величковский, Городов, Бабочкин и Петров-Курский бродили и занимали столики в буфетных залах. Компания, которую мы видели накануне в «Малом Ярославце», сидела и теперь за одним столом. Рядом с Величковским была на этот раз и его племянница Marie.

Дядя не сводил с нее глаз.

— Не озябла ли ты, Marie? — заботливо временами спрашивал он.

— Нет, дядя, merci, — отвечала она.

— Однако, господа, мы здесь говорим, пьем и едим, — возвысил голос Городов, — а о деле, для которого собрались, мало думаем. Надо решить! И на что это похоже — все собрались, а председателя нет. Заставляет себя дожидаться. Странно что-то. Я бы уже этого не дозволил себе на его месте. — Он встал и подошел к сгруппировавшимся посреди залы.

Среди последних были: Исаак Соломонович Коган, архитектор Алексей Алексеевич Чадилкин, мужчина чрезвычайно высокого роста с окладистой черной бородкой.

К этой же группе подошла только что приехавшая в сопровождении Дудкиной, Надежда Александровна Крюковская.

С ней рядом шел Петров-Курский.

Он заметил ее, когда она входила в двери, раньше всех и поспешил к ней навстречу.

— А наконец-то наше красное солнышко проглянуло. Надежда Александровна, здравствуйте! Как здоровье? Мы так за вас боялись.

— Здравствуйте, Курский! — подала ему руку Дудкина.

Тот пожал ее.

Крюковская была бледна, но, видимо, старалась казаться веселой.

— Мега, я здорова, — засмеялась она в ответ на вопросы Сергея Сергеевича, тоже подавая ему руку, которую он почтительно поцеловал. Разве стоит за меня бояться, мне никогда ни от чего ничего не делается и ничто не пробирает, точно я заколдованная. Даже досадно. А, может быть, кошачья натура, — с новым смехом добавила она. — А вы как тут без меня живете, хорошо ли себя ведете себя, мои милые дети…

Они подошли к группе. Она и Дудкина начали здороваться с присутствующими.

— Да не совсем хорошо! — ответил за всех Сергей Сергеевич.

— Вероятно, все об искусстве заботитесь, которого нет… расхохоталась она.

— Ай, ай! Разве можно так говорить. Смотрите, старшие услышат.

— Что же тут такого? Я говорю правду.

— Правду-то, правду, только мне странно это от вас слышать…

— Почему странно, когда это правда? Разве вы думаете, что я должна кривить душой?

Она расхохоталась почти истерически.

— Так очень ошибаетесь. Я всегда говорила и буду говорить, что дело искусства не может быть там, где люди о нем не думают, а у нас каждый думает только о себе, о своих трактирах, именинах, пирогах и ужинах. Какое там еще искусство выдумали. Долой, господа, искусство; не думая о нем веселей живется.

— Браво, браво! Надежда Александровна! — послышались голоса, и все снова заговорили разом.

Дудкина под шумок пристала к Сергею Сергеевичу:

— А что же мой дебют? Когда для меня пьесу поставят? Я хочу играть Адриену Лукеврер, непременно Адриену…

— Я-то почем знаю, разве я здесь распоряжаюсь… отбояривался от нее Курский.

В это время вошла в залу Лариса Алексеевна Щепетович и остановилась у колонн.

К ней подлетел бродивший по зале Вывих.

— Здравствуйте, Лариса Алексеевна. Я вас здесь дожидался, чтобы ввести и со всеми познакомить.

— Мега!.. Вы очень милы, но… — произнесла она, надевая пенсне, — я жду моего кавалера…

За колоннами показался Бежецкий.

— Вот видите и не странно, что председателя не было видно, он не один, — заметил Курский Городову, указывая на проходивших по зале Бежецкого и Щепетович.

Оба расхохотались.

— Милости просим, Лариса Алексеевна. Идемте. J'espere, que vous n'etes pas, genee? Бодрей, бодрей…

Он шел с ней под руку, гордо раскланиваясь со всеми кивком головы.

— J'espere bien, que non! Я не из трусливого десятка, — отвечала она, кокетливо улыбаясь по сторонам. — В мужском обществе не теряюсь. Вот барынь не люблю — скучные они все и меня к мужчинам ревнуют.

— Честь имею вам представить, господа, нашу новую артистку, Ларису Алексеевну Щепетович! — подошел он с ней к группе, где стоял Городов и только что подошедшие Бабочкин и Величковский.

При приближении их Коган, Чадилкин, Крюковская и Дудкина поспешно отделились от остальных и отошли в сторону.

После взаимных представлений, Щепетович обратилась к Бабочкину:

— Мы, Михаил Васильевич, с вами, кажется знакомы?

— Да-с, имел эту честь. У Палкина, если я не ошибаюсь, вы бывали со Степановым.

— Нет, с Сержем Войтовским, а Степанов всегда бывал в нашей компании. Тогда очень мило и весело жилось в Петербурге. Каждый день катанье на тройках, обеды у Палкина, ужины у Донона, потом на острова, цыгане… И всегда с нами Петя Лапшин, князь Коко… Вы помните, такой шалун и весельчак еще…

— Как же не помнить. Бывало, к ним попадешь, уж живой не выйдешь, всегда до положения риз… — засмеялся Бабочкин.

— Славные ребята! — расхохоталась на всю залу Лариса Алексеевна. C'etait charmant, в особенности Васька Белищев, не тот, штатский, а гвардеец, русская широкая натура.

— Каковы манеры! — наклонился Городов к Величковскому, — вот пример, что у нас делается. Разве эта барыня может иметь что-нибудь общее с искусством и носить звание артистки, впрочем, для кутежей, может быть, она артистка первоклассная.

Величковский только пожал плечами.

— Однако, господа, что же мы не начинаем? — поглядел на часы Владимир Николаевич. — Где же Шмель?

Борис Александровичвырос перед ним как из-под земли.

— Я здесь! Если угодно, можно начинать заседание. Все готово! Отчеты я положил вам на стол. Все обстоит благополучно.

Последнюю фразу он произнес шепотом.

— А, хорошо!

— И господ членов довольно уже набралось. Если прикажете, можно дать звонок, — продолжал он вслух.

— Так потрудитесь!

Шмель вынул из кармана колокольчик и начал, звоня, обходить залы.

Все члены направились в зал, приготовленный для общего собрания, у дверей которого стояли два лакея, отбиравшие повестки у мало известных.

— Я вас провожу в зал заседаний. Я надеюсь, что вы мне позволите, подал Бежецкий руку Щепетович.

— О, с вами куда угодно. Хоть на край света! — громко и с ударением ответила она.

— Вот как!.. Зачем же это объяснять и так публично. Шалунья, заметил он ей уже на ходу.

Последняя фраза не ускользнула от оставшегося еще в той же зале Когана, разговаривавшего вполголоса с Чадилкиным.

— Вот как! — прошипел он. — Куда угодно, хоть на край света. Вы слышали каково?! Быстро, быстро! Не слишком ли скоро? Ну, да это мы увидим, с кем. Почему бы и не с вами, и не со мной. Увидим, кто сильнее: мы или Бежецкий?

— Все мое, сказало злато,
И я твой, сказал булат,
Все куплю, сказало злато,
И меня, сказал булат.
— продекламировал со смехом в ответ архитектор. — Война, значит, уважаемый Исаак Соломонович? — добавил он, положив ему на плечо свою огромную руку.

— Нет, как же война. Я так только пошутил. Разве подобная дрянь, как Щепетович, стоит этого. Я ею вовсе и не интересуюсь.

К ним подскочил Марк Иванович, вышедший из залы заседания.

— Что же вы, Исаак Соломонович? Пожалуйте. Все уже собрались, заседание будет интересное.

— Еще успеем, — зевнул Чадилкин.

— У нас тут возбужден будет вопрос о перемене председателя, — подошел к Когану Сергей Сергеевич.

Вывих при его приближении быстро отошел и направился в залу заседания, окинув Петрова-Курского презрительным взглядом.

— Желал бы я знать ваше мнение на счет этого, уважаемый Исаак Соломонович.

— На счет перемены председателя. А! Это очень кстати, и знаете, добавил он таинственно, — если будет другой председатель, я пожертвую для общества. Передайте это от меня членам.

— Непременно передам. Мы думаем выбрать Величковского, он человек с честным направлением.

— Величковского? Да! Он с честным направлением. Я согласен, согласен, — важно изрек Коган.

— Идите же, идите, — заспешил Курский и побежал обратно в залу, откуда уже слышались шумные возгласы.

Исаак Соломонович с Чадилкиным направились было туда же, но оттуда, как бомба, вылетел Вывих.

— Идите, идите, Исаак Соломонович, — подскочил он к ним. — Читают отчеты. Очень интересно, как они так подтасовали. Деньги растрачены. Завтра же в газетах тисну. Целый фельетон выйдет. Строчек в триста значит, пятнадцать рублей получу. Идите скорее.

— Идем, идем! Надо другого председателя выбрать. Я думаю Величковского, он с честным направлением, — сообщил Коган Вывиху.

— Величковского, конечно, Величковского, — подтвердил на ходу уже в дверях Марк Иванович.

— Видно, — думал Алексей Алексеевич, идя вслед за ними, — в нынешнем году слетит господин Бежецкий — это не прежнее время. Баба замешалась, а во всякой гадости ищи женщину, а она тут и есть. Будет теперь знать, как мне не додавать денег. За постройку прошлого года мне не додали, а в нынешнем другого архитектора взяли. Я ему удружу.

Все трое вошли в зал.

(обратно)

101

Заседание в самом деле было бурное.

По прочтении отчета, со всех сторон послышались возгласы.

Громче всех раздавались голоса Петрова-Курского и Городова.

— Неправда, неправда, вы подтасовали счета! — слышались крики.

— Это оскорбление личности! — старался перекричать Шмель, читавший отчеты.

— Вашей рукой счета переправлены. Какой вы эконом! — раздался громкий голос Городова.

— Вам самому хочется в экономы попасть, по этой причине я и не гожусь, — отпарировал Борис Александрович.

— Не ваше дело, чего я хочу, но во всяком случае брать жалованье с общества не стану, — наступал на него тот.

— Я и не беру. Неправда. Не беру.

— Господа, господа, потише, замолчите! — вступился Бежецкий.

— Не хочу я молчать. Вы, конечно, будете за него заступаться. Куда годны такие распорядители? — горячился Михаил Николаевич.

— Перестаньте, Городов! — перебил его Владимир Николаевич.

— Не делайте скандала, Городов! Зачем скандал? — увещевал его Бабочкин. — Не живется покойно! — добавил он как бы про себя.

— Господа, что же вы молчите! Наши деньги летят, а все молчат! воскликнул Городов.

— Вы оскорбляете, — начал было Шмель.

— Не оскорблять, а выгнать вас за это надо! — крикнул Михаил Николаевич.

— Выгнать, выгнать! — послышались сначала робкие голоса, а потом они стали все смелее и громче.

— Вот скандал! — захлебывался с восторгом Вывих. — Что завтра я напишу, что напишу!

— Вон, вон! — послышалось несколько голосов.

— Да, вон, нам воров не надо! Баллотировать.

— Баллотировать, баллотировать! — подхватили голоса.

— Постойте, постойте, господа! Вы меня этим оскорбляете, — заявил Владимир Николаевич.

— Господа, не оскорбляйте его недоверием. Это нехорошо! — заявила Щепетович, сидевшая около Бежецкого.

— Так не молчать же всем из-за того, что вы оскорбляетесь, возразила громко Крюковская, окинув ее злым взглядом, — дело важнее вас.

Бежецкий с ненавистью посмотрел на нее.

— Правда! Правда, Надежда Александровна! — закричал Сергей Сергеевич.

— Мы верных отчетов требуем, — вступился Городов.

— И вы обязаны их дать, — в упор сказала Владимиру Николаевичу Крюковская.

— Имеем на то право! — высказался Чадилкин.

— Юридическое право, — подтвердил Михаил Николаевич.

— Имеем право, имеем право! — послышались крики.

— Конечно, имеете, и требуйте, господа! — обратилась к собранию Надежда Александровна.

— Требуем! Требуем! — раздались крики.

— Вам что до других за дело? Не мешайтесь в историю, — прошипел сквозь зубы, обращаясь к ней Владимир Николаевич.

— Я о деле говорю, — каким-то неестественным голосом крикнула она, оно мне дороже всего. Напрасно думаете, что я уж и на это права не имею и разум настолько потеряла, что и об искусстве забыла. Оно для меня выше всего и, конечно, выше ваших личных интересов.

— Да, дело выше личностей! — подтвердил Сергей Сергеевич.

— А у нас о нем не думают. Я один только думаю, — кричал Городов.

— Да никто не думает и даже те, кто управляет. Это для общества постыдно, господа! — крикнула снова Крюковская.

— Надо это изменить, господа! — заявил вышедший вперед Исаак Соломонович. — Общественное благосостояние выше всего, и требует…

Он не успел договорить, как его перебила Лариса Алексеевна.

— Исаак Соломонович! На пару слов.

Они отошли в сторону и стали разговаривать вполголоса.

— Да, господа, пора нам опомниться наконец. Что делаем, мы деятели деятели «общества поощрения искусств»? Что мы поощряем?

Надежда Александровна указала головой в ту сторону, куда отошли Коган и Щепетович.

— Кого на сцену принимаем? Зачем собираемся сюда? Неужели затем, чтобы в карты играть, пить у буфета и беспечно и весело прожигать жизнь? А о главной цели — об искусстве, вспоминать, как о мираже. Надо проснуться, мы ходя спим, все спим.

— Общественное благосостояние требует, — снова заговорил Коган, оставив Ларису Алексеевну, — требует…

— Чтобы во главе стоял человек, занимающийся делом, — подсказывал ему Чадилкин.

— Да, делом, исключительно делом! — подтвердил Петров-Курский.

— Что, господа, долго разговаривать, баллотировать этот вопрос и все тут.

— Баллотировать, баллотировать! — подхватили почти все хором.

— Господа, прошу слова, прошу слова! — силился их перекричать Бежецкий.

Все постепенно смолкли.

— Несмотря на все мое желание быть полезным обществу, я вижу, что при настоящем положении дел, при таких беспорядках и при том, как ко мне относятся, я ничего сделать не могу и если общество желает меня оскорблять недоверием, сам попрошу уволить меня от ведения дел и звания председателя, или подчиниться моему умению и опытности. При таких условиях я могу управлять.

Он вызывающе посмотрел на собрание вообще, а на Крюковскую с особенности.

Когда он кончил, со всех сторон послышались крики:

— Браво, браво! Пора, давно пора уйти!..

Владимир Николаевич был поражен.

— Что это значит, господа? Браво и пора уйти. Я не понимаю… растерянно начал он.

— А то, что вам пора уйти, — громко в упор кинула ему Надежда Александровна.

— Пора уйти. Пора! — раздались подтверждающие крики.

— Он не понимает, так растолкуйте ему… — со смехом кричали одни.

— Не хотим Бежецкого председателем! Что церемониться! — вопили другие.

— Это значит, что общество по обсуждении ваших поступков желает выбрать другого председателя, — выделился из толпы и важно произнес Коган.

— Что я вам говорила. Не слушали добрых советов, до чего довели, за дело! Доигрались, чем кончилось! — подошла и вполголоса начала говорить Бежецкому Крюковская.

— Оставьте меня!.. — он с ненавистью посмотрел на нее.

Кругом все еще продолжали шуметь.

— Если это так, — громко, после некоторой паузы, начал он, — то мне действительно остается только поблагодарить за оказанную мне в прошлом честь и отказаться. Я ясно вижу, что против меня велась интрига — сильная интрига. Я оклеветан и твердо убежден, что впоследствии общество оценит мои заслуги и раскается в своем поступке против меня, но тогда уже будет поздно…

Голос, в котором слышались злобные ноты, дрогнул.

— Я не приму этой чести, — продолжал он. — Засим, мне остается только раскланяться, взять шляпу и уйти… и я ухожу…

Он гордо выпрямился.

— Лариса Андреевна, вашу руку, я вас ввел, я и уведу, — обратился он к Щепетович.

— Извините — насмешливо отстранилась она от него, — я обещала поужинать с Исааком Соломоновичем.

Он не сказал ей ни слова, снова раскланялся перед собранием и медленной, гордой походкой вышел.

За ним с быстротой кошки, схватив портфель под мышку, выскочил из залы Шмель.

— На отказ нарвались! И тут отказ! — нервно расхохоталась Крюковская, указывая головой на Щепетович медленно проходившему мимо нее Бежецкому.

— С богом, счастливый путь! — раздались ему вслед насмешливые крики.

— Скатертью дорога! Мы и без них справимся, — хохотал Городов.

— Давно было это пора! — вторил ему Петров-Курский.

— Догадался, как проигрался! — покатывался со смеха Чадилкин.

— Уж начали издеваться! — презрительно оглядел толпу Бабочкин.

— Господа, теперь сведя счеты с прошлым, нужно подумать о настоящем, — возбужденным, ненатуральным голосом начала Надежда Александровна. — Надо забыть все, что было, и приняться за новое. Искусство должно быть у нас на первом плане, нашей единственной целью! Мы должны отрешиться от наших личных интересов и желаний, работая для общего дела. Для этой цели все надо принести в жертву. Что теперь делать? Кого выбирать? — вот вопросы.

— Надо просить занять пост председателя господина Величковского. Я тогда материально поддержу общество… Поддержу! — с важностью заявил Исаак Соломонович.

— Величковского! Величковского! — закричали почти все.

Он был избран единогласно.

После долгих отговорок, совещаний со своей племянницей, он согласился.

— А мне опять не удалось попасть, а хлопотал, ну все равно — хотя бы в экономы, — проворчал сквозь зубы Городов.

Общее собрание кончилось.

Все перешли в буфетные залы, обступили Величковского и беспрерывно приносили ему поздравления, жали руку.

— Теперь мы, знаете, поставим мою пьесу? — заискивающим голосом говорил ему Сергей Сергеевич.

— Неправда, прежде мой дебют в Адриене Лекуврер, — заявляла Дудкина, отстраняя Курского от Ивана Владимировича.

— Прежде всего надо перестроить сцену! — подступил к нему Чадилкин.

— Нет, до переделки поставим мою пьесу. Да еще, Иван Владимирович, могу я надеяться быть экономом? — подошел Городов.

— Господин Величковский, господин Величковский, у меня на нынешний год контракт есть — я служу, — пищала Щепетович.

— Да, Иван Владимирович, Лариса Алексеевна служит, — подтвердил Коган. — Пожалуйста, не забудьте, завтра вы у меня обедаете. У меня вина недавно из заграницы присланы. Мой погреб стоит…

Его перебил Вывих:

— Я завтра привезу вам мою статью прочесть о вашем выборе. В котором часу прикажете?

Появилось, по требованию Когана и других, шампанское.

Начались тосты.

Надежда Александровна стояла все время как окаменелая, но вдруг встрепенулась. Она взяла с подноса лакея бокал шампанского.

— Пожелаем Ивану Владимировичу серьезно и хорошо поставить наше дорогое дело. Пусть наш общий, единодушный выбор его председателем послужит прочным звеном к успеху дела и его процветанию. Пью за дело, господа!

Она выпила залпом бокал, но вдруг зашаталась и упала в страшном истерическом припадке.

Нервы ее не выдержали.

(обратно)

102

На другой день Надежда Александровна Крюковская, проснувшись довольно рано и с тяжелой головой, стала смутно перебирать в своей памяти происшествия вчерашнего вечера.

Она занимала уютную квартирку на Николаевской улице, ее спальня и будуар, отделанный розовым ситцем, ее небольшая зала, уютная гостиная и маленькая столовая представляли, каждая отдельно взятая, изящную игрушку.

Впрочем, в описываемое нами утро в глазах самой хозяйки вся эта веселенькая квартирка казалась тоскливой и мрачной. Происходило ли это от серого раннего петербургского утра, глядевшего в окна, или же от настроений самой Надежды Александровны — неизвестно.

— Что я сделала, что я сделала, — мысленно говорила она сама себе, одеваясь, — отомстить ли хотела и отомстила, или же за дело стояла и отстояла?

Она к своему ужасу должна была сознаться, что главным стимулом ее вчерашних поступков на общем собрании была месть оскорбленной женщины.

— Я погубила его и из-за чего? Из-за личного мелкого чувства ревности. Громкие фразы мои вчера об искусстве, об общем деле — были красивым домино, которым я задрапировала свое грязное, дырявое платье, свои низкие себялюбивые побуждения.

Она почувствовала к себе почти ненависть.

Наряду с этим перед ней возникал образ любимого человека, опозоренного, одинокого, всеми покинутого, без средств, без места. А она, она чувствовала, что любила его до сих пор, любила теперь еще более, после того, как была почти единственной виновницей, главной причиной, что его вчера забросали грязью. Она сознавала, что имела влияние в «обществе», и не перейди она вчера так открыто, с такой страстью на сторону его врагов неизвестно, какие были бы результаты общего собрания.

— Я его погубила, я его и спасу… — уверенно воскликнула она. — Я ему напишу; вызову сюда. Поеду сегодня же ко всем. Напишу также Дюшар она имеет влияние на Когана. Вдвоем они сила… Все поправим.

— А если он не приедет? — задала она себе вопрос. — Не может быть, я напишу, что я больна. Он сжалится! А здесь, здесь, я вымолю у него прощение… я подчинюсь всецело его воле, я буду отныне для него переносить все, все прощать, на сколько хватит сил. Без него я жить не могу, я теперь поняла, поняла ясно, я люблю его, люблю безумно.

Она схватилась обеими руками за голову.

— Боже мой, что с моей бедной головой! Но она должна быть свежа для него, и будет.

Она сделала над собой неимоверное усилие и почти спокойно села к письменному столу писать письма.

Окончив работу, она позвонила.

В будуар вошла Дудкина.

— Вы звонили, Надежда Александровна, и уж встали? А я думала, вы Почиваете после вчерашнего-то. Ну слава Богу, что не больны! Уж я за вас так боялась, так боялась, несколько раз ночью приходила. Ведь как вас вчера на истерике-то трясло. Вы дама нервная, нежная — точь-в-точь, как я.

— Вы, Анфиса Львовна, расположены ко мне?

— Да что это вы спрашиваете? Вы моя благодетельница, у себя приютили, место доставили, сына на казенный счет определили, да расположена ли я?

— Не то, не то, — перебила Крюковская, — а вот что. Если вы меня любите, хотите успокоить, возьмите это письмо, поезжайте с ним к Владимиру Николаевичу, отдайте и скажите, что я очень больна, и непременно, слышите, непременно настоите, чтобы он с вами ко мне приехал. Вы сумеете это сделать, если захотите. Но, пожалуй, если будет отказываться, соврите ему что-нибудь, — добавила она после некоторого раздумья, отдавая письмо.

— Хорошо, моя родная, хорошо. Совру. Эх, кабы в прежнее время, уж наврала бы я с три короба, а теперь все у меня что-то нескладно выходит. Не умею обворожить, — вздохнула Лариса Львовна.

— Да это все равно, умеете ли вы обворожить, или нет! Поскорее только. Постойте. Вот что еще. Передайте и это письмо.

Она отдала ей и другое.

— Что это смотрю я, голубочек мой, как вы себя беспокоите. Нисколько свою красоту не жалеете и не бережете. Я вот не так делала. Разве эти кавалеры стоят, чтобы из-за них себя мучить. С вашей-то красотой вы всегда себе протекцию найдете, да еще какую. Плюнули бы вы, право. Не такого еще красавчика подхватим, бриллиантами осыплет. Ах, какие у меня были бриллианты — по ореху! — патетически закончила Дудкина.

— Ах, что мне за дело до ваших красавцев, бриллиантов и орехов, — со страданием в голосе воскликнула Крюковская, — не надо мне их! Поезжайте лучше скорей, да заезжайте и по этому адресу, отдайте это письмо и попросите ответа. Это не Сергиевской улице; фамилия Дюшар. Там швейцару отдадите.

Надежда Александровна встала и нервно заходила по комнате.

— Поезжайте же, пожалуйста, поскорее! — повторила она, видя, что Дудкина не трогается с места.

— Не подождать ли часок? Очень рано, все спят еще, может быть; а через часочек я и отправлюсь, кстати, я напудрюсь и папильотки успею развить, — заговорила последняя.

— Ах, что мне за дело до ваших папильоток! — крикнула Крюковская. Чего ждать, совсем не рано. Не могу я ждать. Какая вы, право, мямля! Досадно даже. Поезжайте, или я пошлю горничную.

— Да еду, уже еду, голубчик вы мой, — направилась Анфиса Львовна быстрыми шагами к двери, — знаю ваше нетерпение — сама испытала.

Надежда Александровна молча продолжала ходить по будуару.

— Я надену вашу шубку — интереснее будет, — остановилась Дудкина в дверях, — моя-то плоха. Ах, голубчик, какую раз мне шубу один кавалер подарил!

— Надевайте все, что хотите, — нетерпеливо топнула ногой Крюковская, — только поезжайте, Анфиса Львовна, скорее, а то дома, пожалуй, не застанете.

— Еду, еду, радость моя.

Дудкина поспешно скрылась.

— Боже мой, как она порой нестерпима со своими воспоминаниями! Сумеет ли она уговорить Володю? — думала Надежда Александровна.

В передней раздался голос.

— Это еще кто?

Она вышла в гостиную.

— Наталья Петровна Лососинина, — доложила вошедшая горничная.

— Наташа! — воскликнула Крюковская. — Проси, проси.

Она выскочила в залу.

Туда же входила высокая, полная, но стройная темная шатенка с выразительным красивым лицом, хотя и носившим отпечаток далеко не регулярной жизни, но этот отпечаток придавал еще большую прелесть томному взгляду глубоких прекрасных глаз, окруженных красноречивой бледной синевой.

Ей было не более двадцати пяти лет.

Наталья Петровна Лососинина была женой одного знаменитого провинциального актера-комика, обладавшего громадным талантом, но страшного пьяницы; сначала она ездила с ним по провинции, где сошлась и подружилась с Крюковской, но уже несколько лет, как рассталась с мужем.

Подруги расцеловались, и хозяйка увлекла приехавшую в гостиную.

— Садись, пожалуйста, Наташа. Какими судьбами сюда, к нам. Я тебе ужасно рада! — суетилась Крюковская, усаживая гостью.

— Какими судьбами? — отвечала та, садясь рядом с хозяйкой на диван. Я из газет узнала, что ты здесь. Нынче утром, как приехала, послала из гостиницы узнать твой адрес, и вот… у тебя… Рассказывай, как поживаешь.

Лососинина сняла шляпу и перчатки.

— Как поживаю? — вздохнула Надежда Александровна. — После расскажу. Расскажи ты лучше, откуда ты и как жила?

— Откуда и как жила? Постой, я начну сначала. Мы, кажется, расстались с тобой, когда мой пьяница супруг меня бросил на произвол судьбы в гостинице с ребенком и долгом на шее. Да?

— Да. Что ты тогда сделала?

— Что я сделала? — рассмеялась Наталья Петровна. — Конечно, переехала к тому господину, который заплатил за меня долг, это было, кажется, в Оренбурге. Перезабыла даже.

Она снова захохотала.

— Да, в Оренбурге.

— У него я долго не оставалась. С полгода только прожила. Он со своей женой сошелся, а я уехала в Одессу. Надо было ребенка чем-нибудь кормить. У меня буквально копейки не было. Работы достать было трудно, да я не умела и не привыкла работать. Тут попался мне один интендант, порастрясли мы с ним солдатские пайки, но он, увы! скоро попался в эту историю последней войны, под суд угодил и в Сибирь сослан. На смену ему явился один богатый жид Эллин — он мне отлично отделал квартиру, жила я с год роскошно, потом опротивело так, что я его бросила, забрала только свои бриллианты и удрала с ребенком в Киев, ничего ему не сказавши.

Крюковская, казалось, внимательно слушала, но думала совсем о другом.

— Он, говорят, — засмеялась Лососинина, — хотел на меня в суд жаловаться, но я ему такое письмо написала, что он струсил и успокоился. В Киеве за мной ухаживал один армянин, жила я там отлично, мебель и обстановка только одной квартиры стоила двадцать пять тысяч рублей, да на беду мою…

Наталья Петровна вздохнула и остановилась.

— Я там встретилась с одним греком, — начала она снова, но медленней, — и… влюбилась.

Она захохотала.

— Врезалась так, что просто беда. Он же, к несчастью, был беден. Я армяшку побоку, все распродала и переехала в Харьков. Там мы с моим греком прожили все, что у меня было, пошли ссоры, неприятности, денег нет… Ах, тяжело вспоминать бедность! Самой стирать приходилось… Я все переносила, ну а он, конечно, от меня удрал и я осталась опять как рак на мели, весело закончила она.

— Что же дальше?

— Дальше. Несмотря на все несчастья, нам с сыном кушать каждый день хотелось. Что с тех пор пережила, и рассказывать не стану. Часом было с квасом, а порой с водой. Вот видишь — показала она на свою ногу и засмеялась — шелковые чулки, у меня три дюжины таких. Мне подарили. Серьги, шляпы, браслеты, зонтики — все даровое. Платье тоже подарили, а никто никогда не подумал о том, обедали ли я и мой ребенок, а не обедать часто случалось. Кареты, ложи, ужины, шампанское, а никто никогда не спросил, есть ли у меня рубль на завтра, чтобы ребенка накормить, да и сама я об этом никогда не заботилась и не знала, что мы будем завтра есть. Так и жили. Теперь хочется устроиться на сцену, да и молодость уходит, хочу попробовать свои сценические способности.

— Бедная ты моя, бедная, как же мне тебе это устроить? — задумалась Крюковская.

— Там Аким от Владимира Николаевича пришел… — доложила вошедшая горничная.

— Аким! — встрепенулась Надежда Александровна и бросилась на кухню. Прости, я сейчас, — сказала она на ходу Лососининой.

Та проводила ее удивленным взглядом.

— Аким, ты какими судьбами? Барии прислал? Письмо есть? — подбежала Надежда Александровна к сидящему на кухне Акиму.

— Нет, барышня, я не от барина. Сами по себе пришли. Нас с барином ведь порешили, значит, чего же мне с ним путаться, у барина все нарушено, так надо подумать самому о себе. Тоже питаться хотим. На Владимира Николаевича надежда таперича плохая. Так вот я примчал к вам попросить, не найдется ли мне, по знакомству, местечко у нового председателя, потому мы это дело знаем, и место прибыльное. Уже будьте милосердны.

Аким несколько раз низко поклонился ей.

«Даже лакей бросил! Все разом отшатнулись!» — с горечью подумала она.

— Вот что, Аким, — начала она вслух, — ты ступай назад к Владимиру Николаевичу и за себя не бойся, я о тебе позабочусь, только барину хорошо служи и угождай…

— Да как же таперича задаром-то угождать? — с недоумением уставился он на нее.

— Не задаром… Владимир Николаевич еще, может, останется. Ты подожди уходить.

— Так подождать, говорите, — недоверчиво покачал он головой, — а как новый председатель себе другого возьмет, тогда мы пропали. Марья мне задаст, что прозевал.

— Ты успокой свою Марью, скажи, что я обещала, и иди к Владимиру Николаевичу, служи, только исправно…

— Загадки, право!.. Дарма мы не прошмыгать… Сумнительно…

— Уж если я сказала, не сомневайся… А здоров ли барин?

— Да что, ничего! Приехал это вчерась, страсть! Понеси всех святых вон, и тут Шмеля еще принесла нелегкая. Так так-то ругались, что у меня душа в пятки ушла. Думаю: погибли мы совсем, а потом, как наругались вдоволь, то отошли сердцем. Значит, потишали. Шмель ушел, я им подал ужинать, ну, подумали и стали тут кушать, а потом писать сели, я это, подождал, подождал, да сон меня склонил, а они знать так и не раздевались, потому меня не позвали. Утром встал, все тихо, дверь в спальню заперта, я и умчал к вам. Думаю, пока спят-то, сбегаю. А то, чай, гроза-грозой поднимется…

Аким засмеялся и остановился.

— А что осмелюсь я вас, Надежда Александровна, спросить, — после некоторой паузы снова начал он, — вы говорите подождать, нешто нас за правду порешили или поживем?

— Поживете, поживете, иди, говорю тебе, иди… — отвечала Крюковская и вышла из кухни.

Аким, покачивая головой и простившись с прислугой, отправился домой.

Не успела Надежда Александровна возвратиться к Лососининой, как в передней снова послышался звонок и через несколько минут в дверях гостиной появилась Анфиса Львовна в сопровождении Бежецкого. Последний шел сзади и был сосредоточенно-серьезен.

Крюковская побледнела как полотно.

Дудкина бросилась здороваться с Натальей Петровной, ее старой знакомой по провинции.

— Вы меня звали, Надежда Александровна, — приблизился Владимир Николаевич, подавая руку и удивленно кланяясь Лососининой. — Мне Анфиса Львовна сказала, что вы в постели, и что она боится за вашу жизнь. Я удивлен, что вижу вас на ногах и не ожидал встретить у вас гостей.

На его губах играла холодная насмешка.

— Ах, да что же мы стоим, я и не попрошу садиться, — растерянно начала она, не глядя ему в глаза. — Ах, да! И не познакомила вас.

Она представила Бежецкого Лососининой.

— Моя старинная подруга, — рекомендовала она ее ему.

— Очень рад познакомиться, — с чувством пожал он руку Наталье Петровне.

— Вот, Надежда Александровна, — затараторила Дудкина, — все ваши поручения аккуратно исполнила, дорогой гость уже здесь, а та барыня, за которой вы посылали, сама меня принимала в гостиной. Я вхожу в бархатной-то шубке совсем барыней, все лакеи на меня смотрят и рассыпаются, потому что вид у меня уважения достойный. Кто калоши снимает, кто платок, кто шубку, так все и бросились. Думают, первое лицо в городе приехало, а я это так неглиже, гордо вхожу, вижу, что они на меня смотрят, сбросила шубку и послала доложить. Попросили меня сейчас же в гостиную.

Анфиса Львовна вздохнула.

— И вспомнила я, какая у меня была гостиная. Она сама ко мне вышла и, прочитавши письмо, велела вам передать, что сейчас сама у вас будет.

— Как, сама ко мне приедет? — вскочила с места Крюковская.

— Да, так и сказала, просила только, чтобы никого у вас не было…

— Наташа, голубушка, извини, пройди в столовую… Нам нужно переговорить… Анфиса Львовна, дайте, пожалуйста, Наташе кофе…

— Сейчас, извольте с удовольствием и сама, кстати, напьюсь, очень я люблю кофе.

Дудкина с Лососининой удалились.

Бежецкий и Крюковская остались вдвоем.

(обратно)

103

— Скажите, что все это значит? — сдержанно-холодно начал он. — Я очень удивлен, после того, что произошло вчера, нашему свиданью, Надежда Александровна, и вашей мнимой болезни.

В голосе его прозвучала насмешка.

— Нам теперь некогда, Владимир Николаевич, — порывисто отвечала она, — долго разговаривать и рассуждать. После поговорим. Теперь я должна вам скорее объяснить, что сейчас сюда приедет мадам Дюшар.

Владимир Николаевич даже вскочил с места.

— Это не должно вас застать врасплох: приготовьтесь и скажите, что мне надо говорить… — продолжала она.

— Мадам Дюшар? У вас? Что все это значит? Я, я здесь при ней, зачем?.. — уставился он на нее.

Она смутилась.

— Я, я… Да что долго говорить… Я так не могу… Я не помню сама, что вчера делала. Надо все исправить.

— Не поздно ли спохватились, Надежда Александровна? — с горечью спросил он.

— Нет, не поздно! Все можно исправить при поддержке мадам Дюшар, и я все исправлю. Не ожидала я, что она ко мне поедет, и это добрый знак. Значит, можно будет надеяться все переменить.

— Да что переменить-то? Оскорбив человека, надругавшись вдоволь над его самолюбием — и справлять. Странно что-то! — горько улыбнулся он.

— Нет, не странно. Вы сами во всем прошлом виноваты, зачем мало делом занимались, за что меня оскорбили? — пылко заметила она.

— Ну, об этом не будем говорить, — перебил он ее. — Почему и зачем? Случилось так, и не я виноват, и теперь не вернешь. Вы позвали меня затем, чтобы упрекать, не так ли? — снова с горечью добавил он.

— Не упрекать я вас позвала, а поправить беду — вспыхнула она.

— Сами же напортили, да поправлять. Не верю я вам. Вы мне главное зло нанесли.

Слезы брызнули у нее из глаз.

— Не, не сердитесь на меня… Я виновата… Простите мне… Вы не знаете, что я вынесла за эти дни. Какую ужасную борьбу сама с собой, измучилась душой. Простите!

Она зарыдала.

Он стоял посреди комнаты, смотрел на нее и молчал.

— Прости меня, — продолжала она, прерывая слова рыданиями, — если бы ты знал, как я тебя любила, если бы ты мог понять, чем ты был для меня… Я точно в угаре ходила… Месть… тоже упоение и опьянение… точно не я все это делала… Не помню ничего. Я больна, нравственно больна… Пожалей хоть меня… Я страшно страдала. Ты, Бог тебя знает, что делал, а я все видела, знала, молчала и одна со своими мыслями обезумела… В душу-то закралось, что не дай Бог тебе испытать.

Она упала ничком на диван, на котором сидела, и зарыдала еще сильнее.

— Прости меня, если я, не помня себя, тебе вредила… Пожалей, пожалей меня…

— Опомнитесь, Надежда Александровна, — заговорил он, наконец, строгим тоном, подойдя к ней, — не делайте еще большего скандала. Сейчас к вам приедет Нина Николаевна, а вы на что похожи…

Она опомнилась.

— Ах да! Я и забыла.

Она вскочила с дивана, хотела подойти к зеркалу, но зашаталась и не подхвати ее Бежецкий — упала бы на пол. Он бережно положил ее снова на диван.

Она была без чувств.

— Надя! Надя! Опомнись! Что с тобой, Надя! Боже мой, никогда с ней этого не бывало!

Он приподнимал ее с дивана, тряс за плечи, но она не приходила в себя.

— Опомнись, милая, поцелуй меня.

Он целовал ее в закрытые губы.

Ах, я проклятый!..

— Прости мне… Забудь… Забудь… — прошептала она, приходя в чувство.

— Я не сержусь на тебя… — поцеловал он ее. — Успокойся только, ради Бога. Я виноват тоже, сам виноват.

Он сел с ней рядом.

Она бросилась к нему на шею и снова зарыдала.

— Я люблю тебя еще больше жизни, больше всего на свете. Не могу жить без тебя…

— Ну, теперь и не расстанемся никогда. О прошлом поминать не будем. Оба мы делали глупости… Ну, успокойся…

Он гладил ее по голове.

Она плакала и смеялась одновременно.

— Ты любишь меня? Скажи, не разлюбил?..

— Я и сам не знаю, Надя! — задумчиво ответил он. — Иногда кажется, что очень люблю, а иногда, Бог знает, что со мною делается. Не хочу тебе лгать. Точно вдруг ненависть какая-то явится, а потом опять кажется, что люблю. Ты знаешь, я никогда не могу сам за себя отвечать. Сам себя иной раз не понимаю. Не могу с собой совладать. Одно только — не лгу никогда, а если увлекаюсь, то увлекаюсь искренне. Вот теперь кажется, что опять сильно, сильно тебя люблю и скажу опять по-прежнему: дорогая, ненаглядная моя…

Очень крепко поцеловал ее.

— Я виновата перед тобою, первый раз в жизни виновата, но это не повторится более, я дала себе слово не стеснять твою свободу. Буду довольствоваться тем, что есть. Не буду требовать того, что ты не можешь дать. Ты уже много до меня жил, а у меня ты первая привязанность. Оттого я тебя и сильней люблю. Счастлива тем, что опять с тобой. Все перенесу, как обещала прежде, помнишь в первый раз, и так же буду счастлива, только нужно все устроить, чтобы ты был опять покоен.

Она восторженно глядела на него.

— Кажется, что это невозможно! — печально проговорил он.

— Нет, возможно! — Невозможного ничего нет, если сумеешь сделать, а я люблю и сумею. Уж я придумала, не мешай только мне. Сейчас приедет Дюшар, я скажу, что ты просил ее сюда приехать.

— Нет!.. Этого нельзя… — быстро возразил он. — Сюда… к тебе… Я просил… Да что ты! Разве ловко мне?

— Да, сюда, ко мне и ловко. К тебе неловко, а ко мне в дом — это приличнее.

— Ну, и что же дальше?

— А то, что она все сделает…

Она улыбнулась.

— Она к тебе неравнодушна, — продолжала она. — Не отпирайся… Я знаю… Мне нельзя сказать, что я, любя тебя, прошу — она тогда ничего не сделает, а ты скажешь, что для приличия только пригласил ее сюда с моего разрешения… Все будет сделано… Я оставлю вас вдвоем, и вы переговорите…

— Какая ты хитрая.

— Будешь хитрая, когда вся жизнь на волоске. Теперь я счастлива, счастлива… опять с тобой…

Она обняла его и поцеловала долгим поцелуем.

— Однако ты поправься, нехорошо, ты растрепана…

Она подошла к зеркалу и быстро привела в порядок свою прическу.

— Вот я и готова, — весело сказала она.

На лице ее не было никакого следа волнения.

— Быстрая перемена! — улыбнулся он.

— Такая же быстрая перемена должна теперь совершиться и с тобой и не для меня, а для тебя самого, для твоего же счастья это необходимо. Делом, делом надо заниматься, дорогой мой! Все от этого зависит. Изменишься, и общество к тебе иначе отнесется. Ты послушай, что я буду говорить тебе…

— Опять меня исправлять, — шутя заметил он.

— Нет, избави меня Бог от этого. Я наверное знаю, что тогда бы ты меня окончательно разлюбил, именно за это и очень скоро. Я буду говорить только о тебе, ради твоего счастья. Ты должен понять одно, что любя, я не могу смотреть хладнокровно на твое нравственное падение. Для тебя хочу, чтобы тебя уважали, и не в силах выдерживать двусмысленных улыбок на твой счет. Я тебя люблю… Люблю со всеми твоими недостатками, пороками, таким, каков ты есть. Но другие должны уважать тебя, если ты хочешь ими управлять. Я хочу, чтобы уважали и преклонялись перед тобой, моим богом, моей слабостью… Если же это божество… эта слабость… оказываются безнравственны и низки… Что же я после этого, я, боготворящая тебя… Я должна тогда забыть честь и совесть и поступать во вред делу… От этого-то у меня такая ненависть и проснулась к тебе вчера. Я хочу любить в тебе мое лучшее «я», высшее существо против меня и окружающих нас людей, а вчера, какое было унижение! Где то обаяние и сила, которые меня преклонили и поработили перед тобой?

— Но пойми, что этой силы нет, — нетерпеливо перебил он ее восторженный бред.

— Неправда, она есть, — вскричала она с еще большим увлечением. Есть она. Ты только не хочешь отвыкнуть от дурных привычек. Ты такой способный, умный и добрый. Душа у тебя отличная, отзывчивая, я помню, сколько раз при мне ты помогал бедным. Если бы ты захотел только, то мог бы встать во главе какого угодно общества, не только у нас. А ты возишься Бог тебя знает с какой дрянью. Например, Шмель. Вчера ведь уличили его, что он подчищает отчеты. Конечно — так нельзя.

Она подошла к нему и взяла его обеими руками за голову.

— Ну, смотри на меня, ведь я любя тебя говорю… Неужели нельзя заняться делом серьезно, без легкомыслия… Вспомни, как мы сошлись с тобой, что говорили, на что надеялись! Как мы могли бы быть счастливы! Ведь у нее одна идея, одно общее дело, будем работать вместе в одну сторону. Если опять выберут, надо бросить прошлое легкомыслие, глядеть на жизнь серьезнее и тогда ты увидишь, что больше этого не случится, все будут уважать, любить тебя, как я люблю…

Он смотрел на нее, но уже скучающим взглядом.

Она этого не заметила.

В передней послышался звонок.

— Вот верно и она… — сказала Надежда Александровна, быстро отскочила от него и поправясь еще раз у зеркала, пошла в залу навстречу приехавшей Дюшар.

Это приехала она и входила уже в залу под густой черной вуалью.

(обратно)

104

— Bonjoir, madame, — подала Нина Николаевна руку Крюковской, вошла в гостиную по ее приглашению и откинула вуаль.

— Ах! Вы, монсеньор, здесь? — увидела она Бежецкого. — Я думала, что я буду одна. Я так просила.

Владимир Николаевич молча поздоровался с нею.

Надежда Александровна не дала ему времени заговорить и усадила гостью.

— Я вам за Владимира Николаевича отвечу, — начала она с принужденным смехом, — вы, Нина Николаевна, вероятно, знаете, что случилось вчера. В «обществе» вышел скандал из-за Шмеля. Владимир Николаевич просил меня пригласить вас сюда приехать, боясь лишних разговоров, чтобы не сделать этим вам неудовольствие. Вы простите меня, если я осмелилась исполнить эту просьбу Владимира Николаевича и попросила вас сюда. Он так был расстроен, что я решилась, по дружбе к нему, исполнить его просьбу, даже не будучи с вами знакома. Вопрос в том, что вчера все «общество» ополчилось на Владимира Николаевича и во главе его Коган.

— Я вчера же это слышала и жалела очень, что не знала раньше. Тогда-то можно было это предупредить. Может быть, ничего бы и не случилось, — с расстановкой проговорила Нина Николаевна. — Но мне ужасно странно, что я у вас по поводу этого, — с улыбкой добавила она.

— Я всегда слышала о вас, — перебила ее Надежда Александровна, — как об очень развитой и гуманной женщине, и Владимир Николаевич также всегда говорил о вас с восторгом.

Дюшар потупилась.

— И еще говорил… Я скажу все, Владимир Николаевич? — обратилась к нему Крюковская.

Тот покорно наклонил голову.

— Говорил, что он считает за честь, что вы к нему всегда так дружески были расположены, что и теперь, он убежден, не откажетесь помочь ему подавить интригу Когана и Величковского. Он этого, скажу как член общества и актриса, вполне заслуживает.

— Если только я могу что-нибудь сделать, то сделаю с удовольствием, жеманно ответила Нина Николаевна, — я всегда ценила заслуги Владимира Николаевича перед «обществом» — вот откуда наше хорошее знакомство, надеюсь, мадам, что это останется между нами.

— О! Вы в этом можете быть уверены вполне, Нина Николаевна… Если Владимир Николаевич доверил мне, то, вероятно, убежден, что отсюда это никогда не выйдет. Я многим обязана ему, а потому очень рада ему услужить, но перейдем к делу. Нужно взять господина Когана за бока, и это сделать можете только вы, Нина Николаевна. Он член в вашем благотворительном Обществе и, как я знаю, очень этим гордится и дорожит. Недавно я с ним каталась, — смеясь прибавила она, — он мне хвастался, что через вас и ваше общество получит скоро отличие и будет настоящим кавалером. Если что можно сделать для Владимира Николаевича, то через него. А затем вы меня извините, Нина Николаевна, ко мне неожиданно сейчас приехала одна моя старинная приятельница, которую я давно не видала, и мне нужно кое о чем распорядиться… Я распоряжусь и сейчас же вернусь. Pardon, — встала Крюковская…

— Ах! Пожалуйста, не стесняйтесь, только прошу вас, чтобы ваша приятельница на знала, что я здесь. Пожалуйста, чтобы это не разнеслось…

Надежда Александровна ушла.

— Как мне странно, — презрительно огляделась Дюшар, — я здесь… я… у актрисы. Но это, мой дорогой, только для вас. Надеюсь, нас никто здесь не подслушивает? — обратилась она к Бежецкому.

— Никто!.. Merci, что приехали сюда… — взял он ее руку и поцеловал. — Вы этим доказали, что действительно я могу относиться к вам, как у другу. У меня большая неприятность, un grand desagrement. Я просто не знаю, что делать? Помогите мне как-нибудь побороть моих врагов. Я только на вас и могу надеяться. У меня нет другой поддержки.

— Так только это нужно… Давно бы сказали… С этим народом я скоро справлюсь. Во-первых, если Коган ваш враг, так завтра же может быть вашим другом, — засмеялась она. — Он у меня теперь в руках… Entre nous soit dit, от меня зависит представить его к тому украшению, которого он с таким нетерпением жаждет.

Она сделала жест около шеи.

— Я председательница общества, стоит мне ему только слово сказать, и он все что угодно сделает. Я сейчас же за ним пошлю, он сам будет ездить к вам просить и устраивать, но…

Она остановилась и пристально посмотрела на него.

— Что это значит, что вы здесь у этой… мадам Крюковской, у актрисы… Fi donc! Это не наше общество. Я ужасно боюсь, — добавила она, понижая голос и оглядываясь, — она разболтает, будет хвастать, что я к ней приезжала, так неприятно, si desagreable!

— Нет, quelle idee, об этом не беспокойтесь, — поспешил уверить он ее. — Я боялся вас к себе просить, тотчас после вчерашней истории. И к вам тоже ехать — скорее бы разнеслось. Вы будьте покойны, отсюда не выйдет c'est plus convenable… Я понимаю вашу жертву и ценю. Вы для меня сюда приехали. С вашей стороны, это в самом деле подвиг. Merci за это… merci.

Он с нежной улыбкой крепко поцеловал ее руку.

Она поцеловала его в лоб и встала.

— Я теперь уеду, неловко долго оставаться. Когана к вам пришлю сегодня же et je lui ferais une petite reprimande, все Бог даст, устроится, как было. Вы завтра вечером ко мне приезжайте кушать чай как ни в чем не бывало. Au revoir! — подала она ему руку, которую он поцеловал, я вас жду завтра. Je serais seulle a la maison.

Она лукаво улыбнулась.

— Кланяйтесь мадам Крюковской! Пожалуйста, только, чтобы никто не знал, что я здесь была.

Владимир Николаевич проводил ее до передней.

— Уехала? — спросила его Надежда Александровна, когда он возвратился в гостиную.

Она была в шляпе, перчатках и с муфтой.

Он утвердительно кивнул головой.

— И обещала сделать все под мой диктант? — рассмеялась она.

— Уехала и все обещала.

— Теперь ты понял, что я сделала? — положила она ему руки на плечи.

— Понял, — поцеловал он ее руку поверх перчатки, — и плут же ты! Сама напортила, сама же и устраивает…

— Да, сама расстроила, сама и устрою. Не могу против тебя чувствовать себя виноватой. Но ты понимаешь, какие это люди? Куда ветер подует. Пешки, неспособные сами думать и передвигаться. Разве можно делать какое-нибудь дело с такими людьми. Все у них основано на личном расчете. Умей только поймать их за этот конец — води на поводе, куда угодно и верти ими, как пешками. И это общество! Разве могут они быть способны создать что-нибудь прочное и полезное? Не доросли еще до этого и долго не дорастут. Божек им нужен, игрушка красивая. Из-за этого они себя продадут, свою совесть, все… Можно ли от них чего-нибудь ждать хорошего?.. Жить-то с ними и то не стоит. Так вот уж… с тобой я связалась и распутаться не могу, а то бросить только стоит… Ну, а теперь прощай.

— Ты куда едешь?

— В «общество» вертеть других дураков, а то на эту одну аристократическую белиберду положиться тоже нельзя. Там теперь идет репетиция. Поеду бунтовать актеров, и скоро ты опять будешь блестеть и сиять прежним ореолом славы и величия…

Она с хохотом поцеловала его.

— Вертит людьми, — захохотал и он, — и ей же еще это не нравится, издевается над ними, весело, что другие под ее дудку пляшут. Самовластная женщина!

— Весело!.. Нет, друг, не весело, — злобно засмеялась она. — А то меня злит, бесит, что такие куклы могут иметь влияние на серьезные дела и имеют, да еще думают, что способны на что-то! Туда же, развитой, интеллигентной женщиной себя считает. Благодетельница рода человеческого!

— Сама заставляет ее мне помогать и сама ругает, что ее послушались. Ревнивица ты, больше ничего, — со смехом заметил он.

— Да ругаю, потому что это унижает человека, а вовсе не ревную. Однако мне пора. Прощай.

— Да и я с тобой. Мне только проститься с Натальей Петровной.

Последняя на зов Крюковской вошла в залу.

Бежецкий крепко, с чувством, пожал ее руку и ощутил ответное пожатие.

Это не ускользнуло от Надежды Александровны.

(обратно)

105

Прошло около недели.

Надежда Александровна провела все эти дни в беспрерывных хлопотах! Она интриговала, просила, убеждала, подзадоривала.

Дело вторичного избрания Бежецкого — цель предпринятой ею работы было, что называется, на мази.

Но чего только не наслышалась она о любимом человеке за это время в ответ на ее ходатайства за него.

При ней не стеснялись, так как она делала вид, что хлопочет не за него, а за дело.

Разбитая и нравственно, и физически, возвращалась она обыкновенно к себе.

— Так неужели он вор? — вспоминала она, оставшись наедине сама с собой, слышанные ею разговоры. Все говорили! В ушах точно звон идет! Вся кровь у меня прилила к лицу… Обидно… Унизительно… Эта история с дочерью подрядчика… Разорвал векселя, а ее не принял. Да ведь не мог же он принять! Не успел, а не украл — старалась она найти оправдание своему кумиру.

— Я их убеждала в том, что не украл, что он не вор, и, кажется, убедила, — продолжала она соображать, — но как было тяжело лгать. Убеждать в том, во что сама перестаешь верить — это пытка! Пообещала каждому лакомый кусочек! Подкупила всех — каждого его личным интересом! Я-то убедила их, они поверили… а я… изверилась и разубедилась в конец.

К такому угнетенному нравственному состоянию Крюковской присоединилось еще вскоре, не ускользнувшее от ее наблюдения, новое увлечение Владимира Николаевича Натальей Петровной Лососининой, бывавшей у нее почти ежедневно.

Она заметила даже, что они, не стесняясь, назначают в ее отсутствие свидания в ее квартире. Она, раз возвратившись домой, застала их tete-a-tete.

Ее подруга, видимо, благосклонно принимала эти ухаживания, надеясь, при возвращении Бежецкому его прежнего положения, о чем, как она знала все хлопотали, пробраться при его помощи на сцену «общества поощрения искусств».

Надежде Александровне при этом открытии стало положительно гадко.

В озлоблении на него, она вновь вспомнила слышанные о нем пересуды.

— Неужели он мог быть вором? Человеком, которому я принадлежала. После этого, что же чистого, не загрязненного могло остаться во мне?

Она содрогнулась.

«А я люблю его… все еще люблю, — принялась она за анализ своего чувства. — Не могу изменить себе, своему чувству. Я не его, а свое чувство к нему люблю теперь. С этим и умру. Говорят, в этом видна честная женщина! Нет, это падение… глубокое падение! Я низко упала и не встану. И все мы одинаковы, и честно любить не можем, и ненавидеть честно не умеем. Лучше умереть, чем так жить, — решила она. — Мне теперь более ничего не осталось. Мне его не переделать и самой переделаться нельзя. Я слишком много любила его, отдавала этому чувству все мои силы. Больше сил во мне не найдется для другого такого же чувства. Я не сумею еще так любить. Да и зачем любить? Кого? Себе изменить надо, полюбив другого, или влачить, как все, гнусное существование, отдаваясь не любя».

Она снова содрогнулась всем телом.

— Нет, я этого не могу, — вскрикнула она. — Слишком скверно идти по общему пути, меняя поклонников, осквернять себя. А молода ведь я… жить хочется. Без личного счастья не проживешь. Нет, лучше умру… спасу его и умру, если он не изменится и не даст мне за все, что я перенесла за него, этого счастья. И его погублю… но погублю совсем.

На этом решении она успокоилась.

Владимир Николаевич на самом деле серьезно увлекся Лососининой. Ее вызывающая красота, ее полные неги манеры, не могли не произвести впечатления на искусившегося в жизни ловеласа, которому, как и всем ему подобным, нравится в женщинах не натура — она уже давно приелась — а искусство. Этого же искусства было в Наталье Петровне — опытной куртизанке, — что называется, хоть отбавляй.

Не мудрено, что успокоенный Дюшар и явившимся к нему в тот же день по ее обещанию Коганом, рассыпавшимся перед ним в любезностях и сочувствии, и зная, что Крюковская имеет большое влияние в «обществе», и если взялась, то сделает дело, Бежецкий, уверенный в лучшей будущности, увлекся встреченной им обаятельной женщиной, как он называл Наталью Петровну, ни на минуту не задумываясь о том, какое впечатление произведет это его увлечение на Надежду Александровну — женщину, положившую за него всю свою душу.

Такова была натура этого современного мотылька.

В одном лишь ошиблась Крюковская — это в том, что они заведомо назначали свидания у нее в квартире. Свидания эти начались и продолжались совершенно случайно. Лососинина первые дни ежедневно приезжала к своей подруге и, не заставая ее дома, беседовала с Дудкиной, а Владимир Николаевич приезжал справиться о положении дел в «обществе».

Таким образом они и встречались.

— Надежды Александровны нет дома, да все равно посидите; я сейчас прикажу вам подать кофе, — встретила его Дудкина, через несколько дней после посещения Нины Николаевны, когда он приехал к Крюковской узнать от нее о результатах ее хлопот в «обществе».

— Вот Наталья Петровна, — указала она на вошедшую в гостиную Лососинину, — займет нашего дорогого гостя…

Увидав снова Лососинину, Бежецкий не устоял и остался.

— Вы такая красавица! — продолжала ораторствовать Дудкина. — Вам легко занять кавалера. Вот в прежнее время я бы вам этой чести не уступила: хоть десять человек будь кавалеров — всех одна, бывало, займу. Ух, какие были у меня протекции, а теперь уж форсу и авантажу того во мне нет.

Анфиса Львовна вышла.

— Коми какой эта Дудкина!.. Всегда таких вещей наговорит, что сконфузит даже! — заметила Наталья Петровна, усаживаясь на диван.

— А вы часто конфузитесь? Это очень мило в женщине! — подсел он к ней.

— Только нахальные женщины не конфузятся, а я не нахальна и притом нахальство в женщине не изящно…

— Я очень хорошо вижу, что вы во всем изящны…

— Как это вы могли так скоро заметить и в чем это?

— Начиная с вашего костюма, — оглядел он ее с головы до ног восторженным взглядом. — Но я, впрочем, не хочу затрагивать вашу скромность. Скажешь — опять сконфузишь, хотя к вам очень идет, когда вы конфузитесь…

Он засмеялся.

— О вы, кажется, человек, который не полезет за словом в карман, когда захочет сказать комплимент женщине, — кокетливо улыбнулась она. — Вы и не говоря, умеете сконфузить…

— Однако вы бедовая барыня, с вами надо держать ухо востро… Умете быстро читать между строк…

— Что же тут дурного. Живя одна, по неволе привыкнешь различать, что и в каком тоне говорится и как кто относится.

— Ну, разве я неправду сказал, что вы бедовая! — продолжал смеяться он. — Только в данную минуту на мой счет вы ошиблись, я не хотел вам говорить комплиментов, а просто высказал вслух произведенное вами на меня впечатление. Мне кажется, что в моей откровенности для вас ничего не было обидного, а, напротив…

— Во-первых, — перебила она его, — я никогда ни на кого не обижаюсь, а во-вторых, знаю себе цену сама.

— Должно быть, барыня, вас в жизни баловали-таки порядком? расхохотался он.

— Ах, нет, меня жизнь не баловала! Вероятно, мы с вами бы здесь не встретились, если бы это было так… — задумчиво ответила она.

— Я не смею быть нескромным и спросить, что вас привело сюда, но желал бы узнать, почему если бы вам жилось хорошо, вы бы не поехали сюда? Надежда Александровна, кажется, ваша подруга и вам очень рада.

— Я приехала сюда места искать на сцене. Надя — здесь всеми любимая актриса и может мне помочь…

— Жаль, что вы не приехали несколько ранее.

— Почему?

Он коротко передал ей свою историю и свои надежды на возвращение своего положения.

— Прежде я счел бы за честь это вам устроить и надеюсь, что вы тогда бы благосклоннее на меня посмотрели. Да и теперь, если все уладится, как я предполагаю, я и все мое влияние будут к вашим услугам.

Она поблагодарила его улыбкой.

— Я не знаю, отчего вы подумали о моей неблагосклонности к вам…

— Если этого нет, то я очень счастлив, что ошибся. Я бы во всяком случае постарался добиться этой благосклонности…

В это время в гостиную влетела Дудкина.

— Я вам, Владимир Николаевич, приготовила кофе своими собственными руками. Надеюсь, что вам будет вкусно и приятно. Сюда прикажете подать или в столовую пожалуйте, там теплее и уютнее для интимных разговоров. Вот уголок, так бы с кем-нибудь вдвоем и сидел бы. Очень поэтично.

— Слышите, что говорит Анфиса Львовна? В столовой уютнее и теплее… Пойдемте туда, авось вы там не будете такая холодная, — встал Владимир Николаевич.

— Мне все равно где сидеть, и я везде одинаковая, — поднялась с дивана Лососинина.

Они отправились в столовую и принялись за кофе.

Анфиса Львовна все продолжала увиваться около Бежецкого и всячески угождала ему. Видимо, у ней вертелась на губах какая-то просьба.

— Осмелюсь я вас попросить, Владимир Николаевич! — наконец начала она. — У вас такая добрая душа и уж такой вы мне благодетель. Окажите благодеяние до конца. Вы здешний житель, значит, знаете всех, а я здесь совсем одинокая женщина и никого не знаю. Вы изволили тогда по доброте вашей меня на службу принять, а Надежда Александровна мне платьев надавала, но все-таки у меня гардероб очень плох и из-за этого мне нельзя хорошие роли играть. Не знаете ли вы такого человека, который дал бы мне взаймы на экипировку. Я бы из жалованья стала выплачивать. Мне просто крайность…

— Вот, Анфиса Львовна, я могу вам предложить сто рублей. Это небольшая сумма, но в данную минуту я не могу вам больше одолжить, — он вынул из бумажника радужную и подал ей.

— Какой вы добрый и хороший человек! — воскликнула Лососинина.

Дудкина взяла деньги и бросилась целовать его в щеку и в плечо.

— Благодетель!

— Что вы, что вы, — отстранял он ее, — полноте! Это обязанность каждого человека по возможности помогать другому. Великодушным нужно быть, — обратился он уже к Лососининой, — чтобы и другие к нам были великодушны. Великодушие — вещь великая. Не так ли, Наталья Петровна?

— Вы меня этим поступком просто обворожили! Это так редко встречается! — подала она ему руку.

— А вы уж меня прежде обворожили, — крепко и долго поцеловал он ее руку. — Я как заколдованный — от того и добр. Ваша вина. Женщина очаровательный двигатель добрых сил в человеке.

Дудкина незаметно исчезла из столовой.

Этот-то tete-a-tete и застала Крюковская.

Она побледнела.

— Что в вами, Надежда Александровна? — спросил ее Владимир Николаевич, пока она холодно поздоровалась с ним и Лососининой, — вы бледная, нехорошая такая. Верно, ничего не удалось в «обществе»?

— Успокойтесь, — презрительным тоном ответила она. — Все удалось, и даже так, как я не ожидала.

— Удалось, значит — будем жить! — весело воскликнул он. — Отлично заживем. Merci, merci, вам, дорогая моя!

Он бросился к ней, схватил ее руку и поднес к губам, чтобы поцеловать ее.

Она вырвала ее.

— Зачем эти нежности? Не надо. Я и так сделаю. Обещала, так и сделаю. И вы можете быть счастливы и довольны.

В голосе ее звучало полное презрение.

— Коли в этом вы находите счастье… — помолчав, тем же тоном добавила она.

(обратно)

106

В «обществе поощрения искусств» происходил между тем ужасный беспорядок.

Величковский оказался никуда негодным администратором.

Все лезли распоряжаться и дело, как ребенок у семи нянек, по русской пословице, оказалось без глазу.

Интрига, проводимая все эти дни Крюковской, возымела свое действие: все были недовольны новыми порядками.

— Помилуйте, Иван Владимирович, я хоть только эконом и не смею вмешиваться в ваши распоряжения как председателя, но все-таки скажу, что так нельзя. Как же можно ставить пьесу безграмотного автора, ведь в ней смысла человеческого нет. Поневоле публика освистала ее, — говорил Городов Величковскому через несколько дней по его избрании, ходя с ним по пустой сцене.

— По правде сказать, я не успел ее прочесть. Дела, знаете, много и на репетиции ни на одной не был, все по делам общества хлопотал. Туда поедешь, сюда, ну и некогда. Ведь актеры сами пьесу предложили, думаю, значит, хороша, а как свистать стали, так заливались, что я даже убежал.

— Мало ли что актеры предлагают? Вот автор теперь жалуется на них, что они семь раз за его счет ужинали, а ему это сто рублей стоило, прошла же пьеса один раз и они же сами отказались дальше в ней играть. Он их бранит на чем свет стоит, говорит, что они нарочно ее провалили, а с него ужины брали.

— Это он напрасно актеров винит. Не актеры, а пьеса виновата. Уж очень плоха. Я, когда слушал ее, сам ничего не понял, думаю, что за дичь, и Marie тоже сказала: что за бестолковщина!

— Так вот вы сами посудите, — засмеялся Городов, — если вы не поняли, так как же публике понять, а она ведь, бедная, деньги платит, думает в театре хорошее впечатление получить. Еще, например, ставят новую картину в древнем русском вкусе, а читает в ней стихи актриса в пышном бальном платье. Это уже совсем нехорошо. Потом Курский пьянее вина был.

— Так он с именин, — развел руками Величковский, — что же делать? Это еще не велика беда! Вот вчера я был на него очень зол: на целый час к спектаклю опоздал, не знаю, что и делать, где его сыскать, а публика кричит и шумит.

— Как же вы его не оштрафуете?

— Как оштрафовать? Он говорит: оштрафуете, а я больным на неделю скажусь. Вот тут и делай, что хочешь. Оштрафовать нельзя — он необходимый артист, без него сбора не бывает. Вот теперь жду ответа от Щепетович. Не знаю, возьмет ли роль? Если она не возьмет, то не знаю, что и делать. Некому дать. Хоть пьесу не давай. А что с ней станешь делать? — она по контракту обязана играть только три раза в неделю, в четвертый раз не захочет, ну и баста! Принудить не могу. Ведь не могу, Marie?

— Конечно, не можете, дядя! — подтвердила племянница Ивана Владимировича, находившаяся, как и всегда, около него.

— Это оттого, что вы им мирволите, — заметил Михаил Николаевич.

— Нет, батюшка, я не мирволю, а они, что я ни прикажу, все надо мной смеются да хихикают.

— Очень хихикают, даже, не стесняясь, при мне… — подтвердила Marie.

— Как же не смеяться, когда вы такие странные распоряжения делаете. Вдруг публике запрещаете аплодировать, ну они и обозлились.

— Я думал, больше в театре порядка будет.

— Потом, как же можно спрашивать у актеров, кто сочинил «Разбойников»? Кто же не знает, что Шиллер?

— Я забыл, да и не обязан знать — это не наша, не русская пьеса.

— Что это, Иван Владимирович, какие вы мне роли присылаете? Я вам не пешка. Не приму эту роль. В ней ни одного выигрышного места! — влетела на сцену Щепетович.

— Так что же я-то должен делать, Лариса Алексеевна? Это необходимо, иначе спектакль не состоится! — растерянно забормотал Величковский.

— Что мне за дело до вашего спектакля?

— Лариса Алексеевна, ведь вы служите, деньги получаете, так как же вам до спектакля нет дела. Если вас общество наняло, так для того, чтобы вы были полезны делу, а вы хотите играть только выигрышные роли, — заметил ей Городов.

— К чему вы-то вмешиваетесь? Не ваше вовсе это дело, — обрезала она его.

— Я вам сказал за Ивана Владимировича, как член общества.

— Что же у председателя своего голоса что ли нет? — расхохотался Вывих, приехавший вместе со Щепетович. — Это прелестно.

— Я с господином Городовым согласен! — поспешил заявить Величковский.

— А какое вы имеете право, — наступал на него Вывих, — требовать от актрисы того, к чему она не обязана. Я видел контракт Ларисы Алексеевны. Она должна играть только три раза в неделю, а вы в четвертый требуете это незаконно. Я завтра же напишу, какие у вас распоряжения, — требуете того, на что не имеете никакого права. Вы бы прочли контракт-то.

— Merci, merci m-r Вывих, что вы за меня вступились, а то меня здесь притесняют и ролей хороших не дают. Только и играй все без щелчка.

— Так ведь я не виноват, Лариса Алексеевна, что вы публике не нравитесь! — рассеянно ответил Иван Владимирович.

— Что? Вы вздумали еще меня оскорблять? — напустилась на него Щепетович. — Вот вас Вывих продернет за это в газетах. Продернет.

— И продерну… — подтвердил Марк Иванович.

К ним подошли вновь прибывшие Петров-Курский и Бабочкин.

Увидав первого, Вывих быстро отошел.

— Здравствуйте, господа, я заехал узнать, будет у нас завтра репетиция или же не состоится, как и нынешняя. Потрудитесь мне сказать, Иван Владимирович, я тороплюсь в гости, — первый заговорил Курский.

— Я, право, еще и сам не знаю, какая завтра пьеса пойдет. Вы не уезжайте — нужны здесь.

— Какое мне дело, что я нужен. Я не нанимался торчать у вас целый день в театре.

— Поедем, брат, нас там ждут, там поросенок заливной на закуску приготовлен, — торопил его Бабочкин.

— Да погодите, господа, надо еще нам решить, какую пьесу поставить, удерживал их Иван Владимирович.

— Что нам решать, нам какое дело? Я вам говорил — составьте комитет. Тогда мы сами и будем решать, а вы не хотели. Теперь сами и возитесь, отвечал Сергей Сергеевич.

— Вот вздумалось еще — комитет! Поедем лучше! — ужаснулся Михаил Васильевич.

— Что же я сделаю, если Лариса Алексеевна играть не хочет, погодите уезжать, — умолял Величковский.

— Этакая неурядица. Как распоряжаются! — воскликнул Курский.

— Так я что ли виноват? Всегда меня винят, — жалобно протестовал Иван Владимирович.

— Чтобы вас не винили, составьте комитет. Дело пойдет лучше. Курский правду говорит. Они хотят этого и дайте им… — посоветовал Городов.

— Право уж, и не знаю! — снова развел руками Величковский. Здравствуйте, Анфиса Львовна, — обратился он к только что приехавшей Дудкиной, здоровавшейся во всеми. — Скоро ли приедет Надежда Александровна? Надо сказать ей, что на завтра пьеса не состоится — надо переменить.

— Как переменить? — вспылила Дудкина. — А я для нее платье сшила. Зачем же меня в расходы ввели? Я играть не буду, пока не обновлю платья. А Надежда Александровна не совсем здорова и едва ли сегодня приедет.

— Так что же это, господа! — воскликнул в отчаянии Величковский. Тот «не хочу», другой «не хочу». Я не знаю, что мне и делать.

— Кто же виноват, если вы распоряжаться не умеете. То и делать, что мы хотим. Составьте комитет, и все пойдет как по маслу, — заявил Сергей Сергеевич.

— К чему нововведения? Зачем еще? — проворчал Бабочкин.

— Конечно, комитет нужно непременно, — поддержал Курского Городов.

— Вот комитет — это другое дело. Мы все будем довольны! — решила Щепетович.

— Ах ты Господи! Ну, делайте, как хотите, лишь бы дело шло, — махнул рукой Иван Владимирович.

— Так комитет… Комитет… Отлично! — раздались возгласы.

— Моими распоряжениями не довольны, теперь распоряжайтесь сами, только порешите, Бога ради, на чем-нибудь. Я не знаю, какую пьесу ставить! — сквозь слезы проговорил Величковский.

Решено было спектакль на завтра отменить и вечером созвать комитет.

Все разъехались довольные.

(обратно)

107

На другой день, к восьми часам вечера в одну из зал «общества поощрения искусств» собрались все актеры и актрисы и открывали первое заседание комитета, в руки которого, как нам известно, Величковский передал свою власть.

Не было только Крюковской.

— Ну, слава Богу, дождались наконец-то. Сами гораздо лучше справимся, — начал Петров-Курский. — Садитесь, господа!

Все уселись за стол, покрытый зеленым сукном.

— Мы такую пьесу поставим, что прелесть! Вот что я думаю: поставим мы первый раз «Расточителя», — продолжал он.

— Сбору не даст! — отрезал Бабочкин.

— Конечно, два с полтиной будет. Вы лучше поставьте «Каширскую старину», — вмешалась Щепетович.

— В самом деле, поставьте, я отлично Марьицу сыграю! — вставила Дудкина.

— Это моя роль. Какая же вы Марьица? — накинулась на нее Лариса Алексеевна.

— Вы хотите все роли только себе забрать! — огрызнулась Анфиса Львовна.

— Неправда, не потому, но вы для драмы устарели.

— Как я устарела? Я, по крайней мере, опытная актриса, а вам только кокоток играть. Разве вы на что-нибудь другое годитесь?

— Что? — вскочила с места Щепетович. — Да что же это такое, господа? Меня оскорбляют, а вы молчите, — обратилась она ко всем.

— Перестаньте, барыни! — вступился Бабочкин и даже встал. — Садитесь, Лариса Алексеевна. Ну, садитесь же!

Она села.

Бабочкин тоже сел.

— Я вас помирю. Не надо совсем «Каширскую старину». Другое что-нибудь выберем. Не ссорьтесь только. По моему мнению, «Гамлета» надо поставить.

— Ты только все для себя хлопочешь, чтобы тебе поорать где было! усмехнулся Курский.

— Я, брат, артист старой школы, люблю пьесы, где не только поиграть, а создать роль надо, а вы, нынешние, — не артисты, а ремесленники, возразил ему Михаил Васильевич.

— Гамлет, конечно, и сбор даст. Я Офелию буду играть — согласилась Щепетович.

— Ну, а я играть в этой пьесе не буду, — вскочил Сергей Сергеевич.

— Так ведь тогда некому играть будет, так как и вчера у дяди, наивно заметила оторопевшая Marie. — Как же быть? Вы, господа, пожалуйста, сладьтесь между собой.

— Ставьте для меня «Расточителя», — уселся снова Курский, — тогда я стану играть, а иначе брошу вас и уеду в провинцию. Вот и все тут. Посмотрим, как вы без меня обойдетесь.

— Нельзя же все только для вас одного ставить, а нам вам подыгрывать. Мы тоже не будем, — отвечала ему Лариса Алексеевна.

— И я не буду. Я прежде всегда была первая, для меня всегда пьесы ставились, — вскочила Анфиса Львовна, затем села повернувшись спиной к столу.

— Вы, Анфиса Львовна, играйте или не играйте — это как угодно, а задом к столу и ко всем садиться невежливо, — басом заметил ей Бабочкин.

— Как вы смеете мне делать замечания! Вы невежа! Я всегда умела себя держать и в большом мужском обществе, и все меня находили деликатной и великолепной. А вы меня учить — не оборачиваясь, сказала Дудкина.

— Да как же, когда вы нам спину показываете. Разве это вежливо?

— А что вы мне прикажете, лицом к вам перевертываться? — повернулась она на стуле. — Скажите, какие претензии!

— Лицом, не лицом, но все же. Так как же, господа, с пьесой? Надо что-нибудь ставить. Вот разве подождать Надежду Александровну — она приедет, так ее спросим.

— Почему это мы должны спрашиваться у госпожи Крюковской, — обиделась Лариса Алексеевна. — Скажите, пожалуйста, какое начальство. Я желаю сама решать.

— Да она мне сказала, что если мы составим комитет, то она ходить не будет, а тем более вмешиваться в дела. Говорит, что это одна кукольная комедия, — выпалила Дудкина.

— Как вы смеете позволять себе передавать нам, — сцепилась с ней снова Лариса Алексеевна, — что госпожа Крюковская нас куклами считает. Это дерзость.

— Ничуть не дерзость, — заметил Бабочкин, — потому что по-старому лучше было.

— Ты, Бабочкин, все за свои старые, отжившие порядки стоишь! съязвил Сергей Сергеевич.

— Потому покойнее было — меньше неурядицы.

— Зачем же ты с нами в комитете заседаешь? Сиди себе дома да точи веретена, если нравится, а нам не мешай.

— Как не мешай? Вы мной будете командовать да распоряжаться, а я дома сиди и молчи. Шалите! Прежде я начальству подчинялся, а своему брату подчиняться не хочу.

— Господа, господа, перестаньте, надо пьесу выбрать! — послышались голоса.

— Поставьте «Как поживешь, так и прослывешь» — я много раз Маргариту играла, — сказала Анфиса Львовна.

— Да что вы, Анфиса Львовна! Маргарита в чахотке умирает, а какая же вы чахоточная? — запротестовал Курский.

— Вы мне ходу не даете. Это все только интриги одни, боитесь, что меня вызывать больше, чем вас будут, — сквозь слезы произнесла она.

— Как интрига! Разве вы смеете товарищей в таких вещах обвинять, напустился на нее Сергей Сергеевич. — Кто виноват, что вы состарились и растолстели, да видно и из ума выжили.

Щепетович громко расхохоталась.

— Меня оскорбляют, на что это похоже? Какие позволяют себе говорить даме пошлости! Вы на моих крестинах не были, чтобы мои года считать, а до моей полноты вам дела нет, — со злобными рыданиями кричала Анфиса Львовна.

Лариса Алексеевна продолжала неудержимо хохотать.

Дудкина с презрением уставилась на нее.

— Конечно, я дама видная, не селедка какая-нибудь, как другие, подчеркнула она.

Щепетович так быстро вскочила со стула, что задела Курского по лицу.

— Это вы на мой счет? Я, по-вашему, похожа на селедку? Если я селедка, так вы кочан капусты!

— Я, я кочан! — взвизгнула Дудкина.

— А вы что толкаетесь и не извиняетесь, разве это прилично. Не умеете держать себя в обществе! — старался перекричать последнюю Сергей Сергеевич, обращаясь к Щепетович.

— Да что это наконец, господа! — вступился Бабочкин.

— И всегда скажу, что вы и на женщину-то не похожи! — не унималась Анфиса Львовна.

— Ну, конечно, вы только одна женщина… — вышел из себя Михаил Васильевич.

— Вы с какой стати вмешиваетесь? Она вам с какого бока припека? напустилась на него Дудкина.

— Пожалуйста, Бабочкин, отделайте эту госпожу хорошенько, вступитесь за меня, а то она зазналась слишком! — подзадоривала его Щепетович.

— За вас никому не следует вступаться, когда вы сами делаете невежества и не извиняетесь! — продолжал наступать на нее Курский.

В это время в залу, никем не замеченный, проскользнул Вывих.

— Я знаю, почему вы ко мне придираетесь… Не удалось… — язвительно заметила Курскому Лариса Алексеевна.

— Что не удалось? Что вы этим хотите сказать? Говорите, говорите… вспылил Сергей Сергеевич.

— А то, что вы за мной ухаживали…

— Вот что открывается. Какие пошлости про себя сообщают! — всплеснула руками Дудкина.

— Как вы смели про меня это сказать? Я человек женатый, на всякую не брошусь! — крикнул Курский. — Разве в пьяном виде, так кто же виноват, что вы с нами напиваетесь…

— Хорош комитет! — фыркнул на всю залу Вывих.

— Вам что здесь угодно? Здесь комитет, и вам не место, ваше дело только подслушивать да в газетах разглашать. Потрудитесь выйти вон, подлетел к нему Сергей Сергеевич.

— Здесь общая зала, я член общества, а потому имею полное право остаться, — уселся Марк Иванович к столу. — Притом и интересно — есть действительно, что сообщить в газеты.

— Ну, брат, — расхохотался басом Михаил Васильевич — задаст тебе завтра жена баню!..

— Если только вы осмелитесь сообщить, что сейчас здесь происходило, я вам голову размозжу, сплетник газетный! — вышел из себя Курский.

— Что? — вскочил Вывих. — Что вы сказали? Повторите, повторите!

Марк Иванович все подступал ближе к Курскому.

— Не только не повторю и еще прибавлю, что вы лгун газетный. Пишете о том, чего не было…

— Я лгун, а вы нахал. Погодите у меня… Погодите… Не так запоете…

— Я нахал?.. Да как ты смел это сказать, бездельник!

— Как ты смеешь меня, негодяй…

Вывих не успел договорить, как Курский дал ему здоровенную пощечину.

— Так вот же тебе и негодяй…

Марк Иванович схватил стул и бросился с ним на Курского, но был удержан Бабочкиным и другими.

Скандал вышел полный. На шум вбежали игравшие в карты члены и гости «общества».

Так окончилось первое и последнее заседание вновь испеченного комитета.

Наличные члены общества обязали председателя Величковского созвать экстренное общее собрание для обсуждения положения дел и принятия каких-либо мер для восстановления порядка.

Такое собрание и было созвано через несколько дней.

(обратно)

108

Описанным в предыдущей главе скандалом воспользовались как нельзя лучше Крюковская, Дюшар и Коган для окончательной пропаганды среди членов общества мысли о возвращении Бежецкого.

Созванное общее собрание было очень бурное. С Величковским на нем повторилась почти та же история, что и с Владимиром Николаевичем на прошлом собрании. Его заставили отказаться от должности председателя и проводили из залы вместе с неразлучной с ним Marie свистками и насмешками.

По инициативе присутствовавших на собрании Крюковской, Дюшар и Когана решено было единогласно просить Бежецкого вновь принять избрание и стать во главе общества.

Избрали депутацию, которая с этой просьбой и поехала к нему на квартиру.

Во главе депутации отправился сам Исаак Соломонович.

Члены в ожидании прибытия их избранных разбрелись по гостиным, буфетным и карточным залам.

— Что это я на вас погляжу, какая вы стали, Надежда Александровна? подсел Бабочкин к Крюковской, приютившейся в уголке гостиной. — Стоит разве что-нибудь на свете, чтобы худеть и себя мучить. Я догадывался, а теперь знаю кое-что. Мне Дудкина рассказала. По-моему, надо на все это наплевать. Легче живется.

— На все можно плевать, но не на внутреннюю свою жизнь, в раздумье, как бы про себя, сказала она.

— Эх, о чем заговорили. Я на это дело давно махнул рукой. Вот и видно, что в вас еще жизни много, силы молодые — вас и мучают они, а вы бы жили по-нашему, «доживали», лучше — не волнуешься.

— Что это значит «доживали»? — вопросительно поглядела она на него.

— А так «доживай», как живется, а от людей лучшего не желай и не проси. Что нам! Доживем время и ничего нам не нужно. Выпьешь и ляжешь спать, а после нас хоть весь мир перевернись — не нам в нем жить, что лишнюю заботу на себя брать. Не принесешь пользы ни себе, ни людям. Пожалуй, еще после скажут: ерунды натворил. В хаос мыслей попадешь и еще жить тяжелее будет. А так доживай, водочку попивай, спи крепко, ешь сладко и гляди спокойно на мир Божий. Никто тебя не тронет! — грустно улыбнулся он. — Любите вы много других, себя больше любить надо. Душа у вас большая, широкая; сократить ее наполовину надо. Попробуйте, право…

Он дружески поглядел ей в глаза.

— Не могу я мириться ни с чем, — снова, как бы говоря сама себе, начала она, — я помню, как еще маленькая, живя в деревне у отца, раз убежала в лес и заблудилась на два дня. Тогда отец меня высек. Не помогло! Бывало только и хорошо мне, когда лето; бегаю на воле по полям, по лугам, порхаю свободно, как птичка, а зимой всегда больно-тяжело взаперти сидеть было. А как отец умер, я на сцену ушла. Если бы мать была жива, другое бы, может, дело было. На беду мою она меня ребенком сиротой еще оставила. Не помню ласки ее. Не испытала счастья. Всю жизнь между чужими.

— Вы, голубка моя, не грустите, может, еще и счастливы будете, — взял он ее за руку. — Вот теперь Владимир Николаевич будет опять председателем, оба вы успокоитесь, обвенчаетесь, ссориться не будете и пойдет все по-прежнему.

— Не хочу так жить, — нервно вздрогнула она, — не хочу я прежнего. Мне лжи не надо и лучше совсем не жить, чем изменить себе, своей натуре. Лукавить не могу. Мне с правдой только легко дышится, а от лжи я задыхаюсь. Не могу я видеть равнодушно всего, что здесь делается.

Она сделала презрительный жест.

— Каждый хлопочет для себя, какое тут искусство! Высшие лгут, подличают. Низшие унижаются, и все вместе ссорятся из-за прав на теплые места и самолюбия, — говорят это общее дело. Разве может оно тут быть, они даже не понимают его. Забыли его задачи, делают, что кому выгодно. Разве это общее дело? Это исковерканная жизнь общей лжи, — не хватает во мне смелости среди этих людей, где на каждом шагу натыкаешься на человека, который готов тебя продать, предать и задушить, если это принесет ему пользу. До положения животных дошли в своем эгоизме. Так можно ли жить с ними по-человечески, а я иначе жить не могу. Нет, жить мне нельзя!

Последнюю фразу она почти крикнула с какой-то внутренней болью.

Он испуганно посмотрел на нее.

— Что вы это говорите?! Подумайте хорошенько, другое дело себе найдите, уезжайте отсюда.

— Ведь люди одинаковы, — с горечью сказала она. — Везде теперь одно и то же. Я к ним не подхожу, не ко времени. Столетием раньше родилась, чем бы мне следовало, или несколькими столетиями опоздала. Теперь я не гожусь. Глупа для жизни. Не понимаю ее. И не умею наполовину жить… Для меня, мой друг, один исход остается: уехать туда, где не нужно современного ума. И я уеду! — загадочно добавила она.

— Приехал, приехал, господа! Бежецкий здесь, приехал! — раздались вокруг них восклицания.

Все поспешили в залу. Крюковская и Бабочкин, все продолжавший окидывать ее тревожным взглядом, пошли туда же.

Там уже стоял Владимир Николаевич, гордый, сияющий и довольный, окруженный раболепной толпой.

Возле него была Наталья Петровна Лососинина.

Оказалось, что депутация застала ее у него, и он приехал с ней вместе.

Увидав ее, Надежда Александровна дрогнула всем телом, точно кто сильно ударил ее. Вся кровь бросилась ей в лицо, потом она вдруг стала бледнее прежнего.

— Позвольте поблагодарить вас, господа, — говорил между тем Бежецкий, — за честь и доверие, которые вы мне оказали своим выбором и предложением занять опять тот пост, который я занимал столько лет. Доверие это настолько меня тронуло, что заставило забыть те недоразумения, которые, к моему большому сожалению, случились недавно между нами. И вы, и я хорошо понимаем, что мы не виноваты в них, так как они произошли вследствие неаккуратности Шмеля и вина его достаточно и заслуженно наказана исключением из общества с воспрещением когда-либо посещать его. Я же, со своей стороны, извиняюсь перед вами за мою обидчивость и отказ служить обществу. Теперь с новым рвением, забыв все прошлое, я постараюсь оправдать ваше доверие ко мне и принимаю с удовольствием управление делами общества.

Он поклонился всем одним низким поклоном.

Все наперебой старались пожать его руку, выразить свое удовольствие по поводу его возвращения.

— Очень рад вас видеть, — крепко жал ему руку Городов, — я теперь здесь экономом и надеюсь угодить вам и увидеть, наконец, свою пьесу на здешней сцене.

— Какая унизительная картина! — с нескрываемым омерзением сказала почти вслух Крюковская. — Все прежде гнали, а теперь унижаются.

— Здравствуйте, Надежда Александровна, — подошел к ней Владимир Николаевич. — Что же это вы ко мне и не подошли, подумаешь, что не рады меня видеть здесь?

— А, пожалуй, что и не рада! — подала она ему свою дрожащую от волнения руку.

— Странно мне это, — пожал он плечами, — и не совсем любезно с вашей стороны…

— Извините! Но, по крайней мере, я думаю, что это лучше и искреннее всех других приветствий. Я прямой человек, Владимир Николаевич!

— Прямой, но непонятный, не совсем уживчивый и слишком переменчивый…

— Ну, в этом-то вы меня не можете упрекать, напротив, слишком постоянный… но надоедливый человек, как всякое напоминание совести! — в упор глядя ему в глаза, медленно, с расстановкой сказала она.

— Странно, — мрачно начал он, — вы хотите опять…

Он не договорил.

Его снова обступили с вопросами по делам общества.

— Позвольте, господа, позвольте, — зажал он уши. — Я сегодня здесь гость, а завтра займусь делами. Сегодня же мы будем только пировать.

(обратно)

109

Дюшар и Коган не приняли приглашения Бежецкого на заказанный им роскошный ужин.

Первая просто ужаснулась даже при его приглашении.

— Quel horreur! С актрисами! Я и так большую жертву принесла для вас, что приехала сюда, и это только для вас, mon cher.

Она кокетливо улыбнулась.

Он проводил ее до швейцарской.

Исаак Соломонович объявил, что обещал ужинать со Щепетович, пригласить которую Владимир Николаевич не мог, так как она была в контрах с Лососининой — из-за Ларисы Алексеевны «пьяницы-мужа», как выражалась Наталья Петровна, что бросил ее в гостинице.

Ужин, таким образом, состоялся en petit comite. В нем приняли участие Лососинина, Дудкина, Крюковская, Городов, Бабочкин, Петров-Курский и Вывих.

Последних предварительно помирил у буфета Городов.

— Господа, так право нельзя быть в ссоре двум членам одного и того же общества. Помиритесь, господа, все благополучно устроилось и вы должны помириться. Кисло-сладкий Величковский был виноват во всех беспорядках, и его уж нет — он поплатился за все. Вы люди одного и того же закала и направления, надо забыть, оба были виноваты. Вам, Вывих, вперед не писать о Курском, а вам, Курский, не драться с Вывихом.

— Да я что же… Я ничего… — говорил Вывих.

— Я, право, не хотел того, что случилось… Сам не помню, как это в раздражении у меня вышло, — показал Курский жестом, как дают пощечины.

— Ну, так вот выпьем вместе и помиритесь, — решил Михаил Николаевич.

— Я не прочь мириться, если он меня не будет ругать печатно… согласился Сергей Сергеевич.

— Я не буду ругать, но только и вы, пожалуйста, не того… сделал Вывих жест рукой, показывая, как бьют.

Враги выпили и расцеловались.

Ужин начался шумно и весело. Одна Крюковская, холодно поздоровавшаяся с Лососининой и севшая на противоположном от нее конце стола, рядом с Бабочкиным, была сосредоточенно-печальна.

Наталья Петровна с тревогой поглядывала на нее.

Это не ускользнуло от внимания сидевшего с ней рядом и не спускавшего с нее глаз Бежецкого.

— Надежда Александровна не в духе. Вы не удивляйтесь. Я за последнее время привык ее видеть такой, — сказал он.

— Я не в духе? — пристально посмотрела на него Крюковская и деланно рассмеялась. — Напротив, очень в духе и готова много веселиться и смеяться. Но удивляюсь вам, зачем вам понадобилось замечать мое расположение духа. Вы от меня теперь получили уже все, что могли требовать, — с явной насмешкой в голосе добавила она. — Я больше ни на что вам не нужна, а также и мое расположение духа.

— Ну, об этом после поговорим, — нетерпеливо перебил он ее и отвернулся.

— Теперь мы поживем с вами, Наталья Петровна, ух как поживем знатно! Ведь вы не уедете, можно будет служить? — обратился он к Лососининой.

— Погодите торопиться! Понравлюсь ли я публике? — улыбнулась та.

— Вы кому-нибудь не понравитесь! Не поверю — это невероятно. От вас все будут без ума, так же, как и я.

Он бросил взгляд в сторону Надежды Александровны.

— Вы всегда веселая, всегда в духе, — подчеркнул он. — С вами не видишь, как время летит.

Лососинина переменила разговор, переведя его на недавнее примирение Вывиха и Курского.

— Отлично, — саркастически расхохоталась Крюковская, — подрались, помирились и оба довольны остались.

— Конечно, отлично: меньше неприятностей будет, да я это все по-старому поверну, лучше разве ссориться? — заметил Бежецкий.

— Какая ссора?.. Ссора ссоре рознь… — возразила она.

— Лучше совсем не ссориться, а жить в ладу, не мешая друг другу и не стесняя. Это приятнее, веселее и свободнее… — наполнил он бокалы шампанским.

— Как для кого! Кто может, а кто и нет.

— Конечно, это зависит от характера, Надежда Александровна. Если у вас дурной, неуживчивый характер, то нельзя всех судить по себе.

— И вы можете это мне говорить? — нервно откинулась она на спинку стула.

— Не волнуйся, Надя, тебе вредно, — не на шутку перепугалась Лососинина. — Ведь Владимир Николаевич все шутит и шалит только.

— Ты всю жизнь шутила, — колко и зло ответила ей Крюковская, — ну и шути, а я шутить с собой никому не позволю. Шалить не умею и не желаю шутить.

— Я вас уважаю, Наталья Петровна, — сказал Владимир Николаевич, — за то, что вы умеете шутить — это доказывает ум, желал бы с вами всю жизнь прожить, прошутить и прошалить. Никогда бы не изменил вам и не бросил вас, как ненужную вещь.

Он несколько раз выразительно посмотрел на Надежду Александровну.

— Ах, какой вы приятный шалун! — вставила Дудкина.

— Что вы хотите этим сказать, Владимир Николаевич? — задыхающимся голосом началаКрюковская, поднимаясь вся дрожащая со своего места. Оскорбить тем, что сказать мне, что я глупа, — так это дерзость или издевательство надо мной и над нашим прошлым — так это может сделать только нечестный человек.

— Опомнитесь, Надежда Александровна, — вскочил он, — таких вещей порядочным людям не говорят. Я не понимаю ваших намеков о нашем прошлом.

— А я поняла, — горячо и порывисто продолжала она, — я вам сказала только, что вы нечестно со мной поступаете, как вы вскочили. Что же должна сделать я, над которой вы издеваетесь и ругаетесь.

Она в изнеможении опустилась на стул. Он тоже сел.

— Мне это, Надежда Александровна, наконец надоело. Я попрошу вас раз и навсегда мне никаких напоминаний не делать. Честно, нечестно я с вами поступил — никого это не касается. Я не желаю быть судим никем! Я не виноват, что вы в запальчивости не умеете сдерживать ваших чувств и афишируете ими.

Она вздрогнула, но молчала.

— Господа, — обратился он ко всем, — кто мог понять, что я сказал что-нибудь на счет Надежды Александровны, а она, принимая мои слова на свой счет, делает вид, что будто бы между нами были какие-то отношения.

Она продолжала молча не спускать с него глаз. Присутствующие тоже молчали.

— Если бы даже это было так, то честный человек никогда этим на хвастается, — снова обратился он к ней. — Если же вы желаете сами делать в таких вещах публичные признания, так я не желаю себя срамить. Наших отношений с вами, какие бы они там ни были, никто не знал, но после всего случившегося, конечно, как порядочный человек, я должен от вас удалиться, потому что у меня вовсе нет охоты быть публично оклеветанным в нечестных поступках. С этих пор я считаю и говорю это при всех: наши отношения и знакомство с вами закончены навсегда. Мне бы нужно было отсюда сейчас уйти, но на основании пословицы: «был молодцу не укор» я остаюсь. Мне не совестно настоящей нашей сцены: ведь с мужчины всякие любовные дела, как с гуся вода, если что и было, всякий скажет: шалость — больше ничего!

Он рассмеялся.

Надежда Александровна медленно встала со стула.

— Однако, господа, не будем прерывать нашего веселья, — снова заговорил он уже совершенно спокойным голосом. — Человек, шампанского!

— А я прерву! — задыхаясь от волнения, почти шепотом, произнесла она и, быстро обойдя стол, остановилась около Бежецкого. — Вы сказали все, что хотели? Теперь моя очередь. И я скажу. Скрывать мне больше нечего. Все во мне опозорено. Прежде мужчинам их шалости проходили безнаказанно, а теперь…

Она подошла к нему совсем близко и быстро вынула из кармана бритву.

— Вот как платят женщины за эту шалость.

Она бросилась на него, но следивший и последовавший за ней Бабочкин схватил ее за руку. Бритва скользнула по обшлагу сюртука Владимира Николаевича.

Надежда Александровна, увидав, что ей помешали, быстро вырвала свою руку у Михаила Васильевича и с неимоверной силой ударила саму себя бритвой по горлу и упала на нее ничком, обливаясь кровью.

Все остолбенели.

Явилась полиция, доктор, и самоубийцу бережно повезли на ее квартиру, сделав необходимую перевязку.

Ее сопровождал Бабочкин.

Она умерла дорогой, не приходя в сознание.

— Дожить не сумела!.. — задумчиво сказал Михаил Васильевич, выходя из квартиры покойницы.

Так рано погибла в омуте искусства, а быть может, и в житейском омуте, родившаяся, по ее собственному выражению «не ко времени», — чистая, светлая, честная личность, для которой сцена была жизнь, но жизнь не была сценой.

Наше правдивое повествование окончено. Говорить о судьбе остальных героев и героинь не стоит. Они живут по-прежнему, припеваючи, среди вас, заражая воздух своим тлетворным дыханием.

Бабочкин доживает.

(обратно) (обратно)

110

111

(из петербургской жизни)
— Так вы поступаете с несчастной, любящей вас женщиной, через год любви! Только через год! Я, беззащитная молодая вдова, приехала в этот столичный омут, в этот ваш Петербург, не успев оправиться от безвременной утраты любимого мужа, без средств к жизни, желая в большом городе найти себе честный кусок хлеба, поступив в гувернантки, в лектрисы, в компаньонки, в конторщицы, чтобы, добывая себе скудное пропитание тяжелым трудом, окончить свою жизнь, как была, — честной женщиной.

Она быстрым движением откинула шлейф своего роскошного утреннего капота и нервно заходила по мягкому, пушистому ковру убранного как игрушка будуара.

Он стоял, опершись правой рукой на спинку chaise longue'a с опущенной головой и молчал.

— Я встретилась с вами, — она остановилась снова перед ним, — я увлеклась, я, слабое созданье, была не в силах устоять против вашей элегантной внешности, против ваших заискивающих ласк, против хитросплетенных сетей соблазна, я отдалась вам безраздельно, бесповоротно, безрассудно…

Она закрыла своими маленькими ручками, сплошь унизанными дорогими кольцами и браслетами, красивое вызывающее лицо, обрамленное роскошными волосами пепельного цвета, и замолкла.

Он не смел поднять на нее глаза.

— Правда, вы окружили меня роскошью, — начала она снова упавшим голосом, бессильно опустив руки и обводя комнату полупрезрительным взглядом, — вы исполнили все мои прихоти, даже капризы, вы, видимо, любили меня, но эта роскошь, этот комфорт куплены ценой моего падения…

Она истерически захохотала.

— Я простила вам и это, я до сего дня любила вас, любила безумно, мысль о неверности казалась мне преступлением среди этой жизни в грехе, а вы… через год, только через год…

Она подступила к нему совсем близко.

— Где вы были вчера вечером?

Он сделал движение губами, не поднимая головы.

— Не открывайте рта, не оправдывайтесь, я знаю это лучше вас… В отдельном кабинете у Кюба с одной из тех тварей, которые составляют достояние всех… Вы, пользующийся взаимностью красивейшей женщины Петербурга…

Она отступила от него и окинула себя быстрым взглядом в огромном трюмо.

— И притом честной женщины… — с пафосом добавила она.

— Идите вон! — крикнула она через мгновение, сделав величественный жест по направлению к двери, — и чтобы нога ваша не переступала этого созданного вашими же грязными руками гнездышка любви…

Он продолжал стоять молчаливый, смущенный, застигнутый врасплох.

Она была права, он был виноват, он поддался обаянию французской сирены, но как могла она узнать про это таинственное свидание, при котором им принято столько предосторожностей?

Он недоумевал.

Оставалось одно: предложить ей руку; сердце уже было давно ей отдано. Он знал, что она всеми силами души желала этого, но до сих пор воздерживался, хотя был совершенно независим и самостоятелен; страшно расставаться со свободой.

Теперь это являлось единственным средством смягчить ее справедливый гнев.

Он решился.

— Прости, прости меня, моя дорогая, я виноват, каюсь, я увлекся, прости меня, ты имеешь полное право упрекать меня…

Он сделал к ней несколько шагов.

Она отступила…

— Прости меня, этого более не повторится; отныне я хочу, чтобы ты еще более имела прав на меня, я прошу тебя быть моей женой…

Он снова приблизился к ней.

Она не отступила.

* * *
Через несколько времени состоялась их свадьба. Только несколько друзей после церковного торжества выпили по бокалу шампанского в их гнездышке любви.

Один из друзей спросил его, как пришла ему мысль жениться?

Он рассказал все.

Друг улыбнулся. Он вспомнил вечер, проведенный с ней в отдельном кабинете ресторана Кюба, и то, как она внимательно прислушивалась к говору в соседнем кабинете.

(обратно)

112

(из петербургской жизни)
Завернул это я на днях на Варшавский вокзал к скорому поезду проводить одного приятеля, покидавшего «любезное отечество». До отхода поезда оставалось более получаса: мы засели за один из буфетных столиков выпить прощальную бутылку.

Отъезжающих было не особенно много, больше все иностранцы, русских же наперечет.

За соседним с нами столом поместилась компания русских, состоявшая из двух дам и двух кавалеров.

Дамы были обе молоденькие — одна блондинка, с льняным цветом волос и каким-то восковым прозрачным миловидным личиком, другая совершенная брюнетка с выразительными чертами дышащего здоровьем лица.

Несмотря на кажущийся контраст, в лицах обеих дам было что-то родственное. Мужчины были также своего рода контрастами — один блондин, с реденьками чиновничьими баками и геммороидальным лицом истого петербуржца, другой темный шатен, с небольшой окладистой бородкой, с энергичным выражением лица и проницательным взглядом карих глаз, блестевших из-под очков в золотой оправе.

Шатен и блондинка были одеты в дорожные костюмы.

Блондин и брюнетка — в городские; они, видимо, провожали первых.

Костюмы всех были весьма изящного покроя.

Они говорили по-русски и были все на «ты» друг с другом.

На столе перед ними стояла покрытая салфеткой бутылка шампанского и фрукты…

Меня почему-то заинтересовала эта компания, и я стал прислушиваться к разговору.

Увы, он не давал никакой путеводной нити к разгадке говоривших личностей. Разговор шел о курсе, перекидывались взаимной просьбой писать. Родственное «ты» звучало какой-то дисгармонией в видимо натянутой беседе.

Это заинтересовало меня еще более.

В это время в буфетную залу вошел приехавший тоже провожать моего приятеля наш общий знакомый и направился к нашему столу.

Проходя мимо стола, за которым заседала заинтересовавшая меня компания, он снял шляпу и поклонился. Все сидевшие ответили ему поклоном.

— Кто это, что сидят рядом с нами, наклонился я к нему, когда он, поздоровавшись с нами, уселся за стол. Он назвал фамилии мужчин. Блондин был чиновником, а шатен был доктор.

— А дамы?

— Блондинка жена блондина, а брюнетка ее сестра. Да на что вам понадобилось все это?

— Они меня почему-то заинтересовали.

— Ишь у вас нюх-то какой! Они в самом деле действующие лица недавней драмы, хотя с благополучным, как видите, концом. Это целая история…

— Расскажите!..

— Извольте…

Он передал мне наскоро следующую, не лишенную пикантности и далеко не заурядную историю:

Лет пять тому назад, две сидевшие за столиком сестры: старшая блондинка и младшая брюнетка жили со старухой матерью в собственном доме на Петербургской стороне. Отца обе потеряли еще в детстве. Он оставил им хорошее состояние. За старшей сестрой ухаживали два друга, только что окончившие курс — медик и юрист. Медик был застенчив и робок с женщинами, юрист — большой руки ловелас. Пока первый обдумывал сделать решительный шаг, второй уже успел увлечь девушку и объяснился.

Доктор, наконец, решился сделать предложение в день рождения любимой девушки, когда ей исполнилось восемнадцать лет, но, увы, этот день оказался днем объявления невестой его друга.

Опоздавший затаил в себе свое горе и остался другом счастливого соперника, весьма часто бывал у супругов и был их домашним доктором.

Молодая женщина догадывалась о его затаенной беспредельной к ней любви, но, боготворя своего мужа, не показывала доктору об этом даже и виду, стараясь, напротив, держаться от него подальше.

Доктор, со своей стороны, ни на что не рассчитывал. Его дружба к ее мужу была совершенно искренняя.

Через два года после свадьбы умерла ее мать, и ее младшая незамужняя сестра переехала к ней.

Они стали жить втроем…

Муж видимо ухаживал за своей свояченицей, старался всячески ей угодить, но любящая жена была вне всяких подозрений, объясняя все это желанием сделать приятное ей, так как муж знал, что она горячо любила сестру.

Так шло время…

Месяца три тому назад жена его друга захворала и слегла.

Болезнь была серьезная. Доктор внимательно следил за ее ходом и приложил для ее излечения все свои знания… Больная стала поправляться.

Однажды, это было не особенно, давно доктор, приехав утром, позволил ей в этот день встать, но не надолго, и уехал, обещав заехать на другой день.

— Я не скажу мужу, а сделаю ему сюрприз, — подумала больная, вечером одену капот и пойду к нему в кабинет. То-то удивится и обрадуется.

Сказано-сделано.

По возвращении мужа со службы, часа через два после обеда, больная встала с постели, накинула капот и тихонько пошла к кабинету, отворила дверь и… увидела свою сестру, сидящую на коленях у мужа…

По странной тайне человеческого организма, слабая женщина вдруг окрепла: твердой походкой прошла она в переднюю, надела верхнее платье, накинула на голову платок и вышла из дома.

Ошеломленные, застигнутые врасплох, муж и сестра не успели опомниться, как она уже ехала на извозчике на холостую квартиру доктора.

Последнего не было дома.

Пораженный расстроенным видом приехавшей дамы лакей не осмелился не пустить ее в квартиру.

Она прошла в кабинет.

Возвратившийся доктор застал свою нежданную гостью полулежащей в кресле в глубоком обмороке…

Он привел ее в чувство… Она рассказала ему все…

К мужу она не вернулась и сошлась с доктором…

Муж возвратил ей все ее вещи и капитал, тихо, мирно, без скандала.

Они даже помирились.

Теперь, оправившись от болезни, она с доктором уезжает за границу. Муж и сестра, как видите, провожают их.

— Чем это не тема для современного романа? Дарю вам ее! — закончил рассказчик.

Раздался второй звонок.

Все поспешили на платформу.

Я видел, как компания, сидящая за столом, расцеловалась друг с другом на прощание.

Пробил третий звонок. Поезд тронулся.

Блондин подал руку брюнетке. Они вышли из подъезда вокзала, сели в ожидавшую их изящную пролетку на резинах и укатили.

(обратно)

113

(из закулисной жизни петербургского кафешантана)
Было четыре часа пополудни второго дня Святой недели.

В одном из громадных домов Офицерской улицы, во дворе, в убогой комнате, отдаваемой «от съемщика», сидел на сильно потертом, но когда-то обитом американской клеенкой, покосившемся, видимо, от отсутствия одной ножки, диване «куплетист» одного столичного увеселительного заведения Федор Николаевич Дождев-Ласточкин.

На столе, стоявшем перед диваном и покрытом цветной скатертью, кипел позеленевший от времени самовар и между чайной посудой стояли бутылка водки, рюмка, тарелка с хлебом и довольно значительных размеров куском ветчины. Тут же лежали разбросанные деньги: две радужных и объемистая пачка мелких кредитных билетов.

У стены, около двери комнаты, убранство которой дополняли несколько разнокалиберных легких стульев, железная кровать с убогой постелью и небольшой комод, на котором красовалась шелковая шляпа-цилиндр, стояла в почтительной позе высокая худая старуха с хищным выражением лица квартирная хозяйка, известная между ее жильцами под именем «Савишны».

— За мной за два месяца и четырнадцать дней, следовательно, по первое мая за три месяца, — говорил Дождев-Ласточкин.

— Точно так-с, — отвечала Савишна, пожирая глазами лежавшие на столе кредитки.

— За три месяца, значит, будет всего тридцать шесть рублей получите, — отсчитал он ей деньги и подал.

Старуха дрожащими руками приняла деньги и тщательно их пересчитала.

— Очень вами благодарны… Таперича, значит, мы по первое мая в расчете.

— То-то, а вчера ругаться да мировым стращать… Ах ты, старая карга, Бога бы побоялась, — для такого праздника.

— Уж не осудите: такое наше рукомесло, — сделала сконфуженный вид старуха и поспешно удалилась из комнаты.

Федор Николаевич остался один.

— Вот они, голубушки, — положил он руку на лежащие на столе деньги, и почет и уважение, и талант, и гений — все в них, — задумчиво произнес он и, налив себе рюмку водки, начал резать ветчину.

Дверь комнаты распахнулась и в нее не вошел, а буквально влетел товарищ Дождева-Ласточкина по сцене, «рассказчик из народного быта» того же увеселительного заведения, Антон Антонович Легкокрылов.

— Дома и пирует… Ба, да ты Калифорнию, кажется, открыл, — увидал он лежавшие на столе деньги.

— Здравствуй, — подал Федор Николаевич руку приятелю, — садись… Сперва чаю или водки?

— Конечно, последней, — заявил Легкокрылов.

Федор Николаевич выпил налитую рюмку, закусил и, наполнив ее снова пододвинул к усевшемуся за стол Легкокрылову, а затем собрал со стола деньги и сунул их небрежно в боковой карман пиджака.

Легкокрылов выпил, закусил и уставился на хозяина.

— Да откуда тебе такая уйма денег свалилась, наследство, что ли, получил? — задал он вопрос после некоторого молчания.

— А помнишь, Кречинский сказал, что во всяком доме есть деньги, надо уметь только их найти.

— Так что же?

— Ну, я и нашел…

— Где же и как ты нашел?

— Как! Ум, брат, всему делу начало, ум, но работает он подлец, только в крайности, потому и полагаю я, что все великие открытия сделаны нищими.

— Да ты не философствуй, а расскажи толком, — приставал гость.

— Нет, ты погоди, — продолжал Федор Николаевич, — остался я к первому дню праздника в этой только паре, даже фрачную на страстной заложил, а без нее, ты знаешь, каждый из нас, как солдат без ружья, за квартиру три месяца не плачено, хозяйка изгнанием грозит и только ради великого праздника милость оказала; — за душой ни полтины и вдруг одна гениальная мысль и в кармане три радужных.

— Три, — подавился даже куском ветчины пораженный такой суммой гость.

— Да, три.

— Но откуда же, не томи, голубчик!

— Изволь, для приятеля расскажу, — заметил Федор Николаевич. Затем, выпив рюмку водки и наполнив ее для Легкокрылого, он встал, подошел к комоду, взял цилиндр и подал его ему.

— Видишь!

— Вижу, шляпа, — недоумевал тот.

— Шляпа, — передразнил его Федор Николаевич, — а что на дне тульи написано?

— Ф. Н. Дождев-Ласточкин, — прочел Антон Антонович вытесненную золотом надпись и удивленно поднял глаза на хозяина. — Но в чем же дело? Не понимаю!

— Вот эта-то шляпа и принесла мне сегодня доходу триста рублей словом, благоговей — это дорогая шляпа, — взял ее из рук Легкокрылого Федор Николаевич и бережно поставил на комод.

— Да не разводи бобы-то, расскажи! — не унимался Антон Антонович.

— Ты знаешь, что я с нашей шансонеткой Зюзиной разошелся, порвал все, она меня променяла на того восточного человека, который обыкновенно сидит у нас в первом ряду, то есть не на человека, а на ходячий набитый карман. Я ее не упрекаю, она сделала, подобно Периколле:

До гроба твоя Периколла.
Но больше страдать не могу…
Пропел Федор Николаевич и задумался.

Антон Антонович застыл в ожидании продолжения.

— Теперь ее удел — роскошь и блеск, а мой — нищета и страданье! меланхолически начал Федор Николаевич. — Одно, с ее стороны, подло: она, по настоянию своего восточного человека, который ревнив, как Отелло, порвала со мной всякое знакомство и я не могу даже прибегать к помощи моей бывшей подруги жизни. Наконец, как я тебе говорил уже, я дошел до крайности… Фрачная пара, понимаешь ли ты, фрачная пара и та заложена… Сегодня утром я решился идти к ней с визитом и — пошел!..

— Ну?..

— Звоню; отворяет горничная, я вхожу, «Дома?» спрашиваю. Смешалась. «Никак нет-с!» говорит. На столе в передней, стоит шляпа-цилиндр, — его шляпа, тоже с вытесненной золотом фамилией; я свою — поставил рядом. Я сперва хотел войти насильно, но вдруг гениальная мысль озарила меня! Я беру вместо своей его шляпу и — удаляюсь… Обрадованная горничная запирает за мной дверь.

Федор Николаевич снова умолк.

— Дальше, дальше! — прошептал Легкокрылов.

— Иду оттуда и прямо домой. Не проходит получаса, как ко мне является ее горничная с моей шляпой.

— Обменять изволили!

— Знаю.

— Позвольте получить?

— Триста рублей, ни копейки менее, — заявляю я и выпроваживаю вон с моей шляпой.

Проходит еще томительных полчаса, и горничная со шляпой и пакетом с тремя радужными является снова. Я возвращаю шляпу.

— Да ты, Федя, гений! — порывисто произнес Антон Антонович, — выпьем, ты мне плесни в чайный стакан — вместе хочу.

Федор Николаевич начал наливать водку.

(обратно)

114

(из жизни петербургского темного люда)
Встретился на днях с приятелем, который знает чуть не пол-Петербурга и посвящен почти во все закулисные тайны, как крупных, так и мелких столичных «дельцов».

Разговорились о том, о сем и между прочим о частых крахах петербургских банкиров.

— Конечно, заметил я, платится одна легкомысленная провинция…

— Нет, не скажи, — перебил он, — многие держат деньги у этих, с позволения сказать, банкиров и на вкладах и на текущем счету, соблазняясь высоким процентом, а иные имеют от них чековые книжки для разного рода кунштюков… С ними они обделывают свои делишки и пускают пыль в глаза…

— То есть как?

— Да так… Вносите вы, положим, в такую банкирскую контору тысячу рублей, вам контора выдает квитанцию в этой сумме и чековую книжку, на которой не обозначена сумма вашего вклада… Квитанцию вы запираете в ваш письменный стол, а книжку чеков кладете в карман и вы… капиталист… Вы берете по чекам деньги, выбираете даже все, но квитанция, а главное, чековая книжка остается у вас и вы все-таки… продолжаете быть капиталистом…

— Даже когда по этой книжке не выдадут больше ни гроша?..

— Даже когда не выдадут ни гроша… Да вот, вы знаете Z?

— Это комиссионера?.. Знаю, видал… он живет на Стремянной…

— Он самый, но вы ошибаетесь, он не может называться комиссионером в обыкновенном значении этого слова, он, поднимайте выше, делец… у него что месяц, то один проект грандиознее другого, он всегда окружен если не большими капиталистами, то во всяком случае состоятельными людьми, месяц-два безусловно верящими в его финансовый ум вообще и в его проекты: «Товарищество на паях для добывания олова на Мурманском берегу» и «Акционерное общество копчения свиных туш в Тамбовской губернии для экспорта за границу», в особенности… Но это между прочим… Я отвлекся от нити рассказа…

Вот у этого самого Z всегда есть чековая книжка какой-нибудь банкирской конторы и на нее он зарабатывает хорошие деньги… Пригласит к себе обедать какого-нибудь еще не разочаровавшегося в нем будущего «пайщика» в деле «добывания олова» или «копчения свиных туш». Обед — надо отдать справедливость — всегда хороший, с шампанским, в седьмом часу вечера. Вдруг за обедом подает лакей, — пройдоха тоже парень, телеграмму, всегда одну и ту же — тщательно ее сохраняют… Z развертывает и читает: «Немедленно выезжайте курьерским, Москва, жду». Z за бумажник, там оказывается каких-нибудь двадцать-тридцать рублей…

— Каково, положение! — восклицает он. — Надо сейчас же ехать в Москву, а денег нет… Дайте, голубчик, триста — четыреста рублей, а я вам напишу чек на банкирскую контору — завтра в 10 часов получите… Приди телеграмма, — будь проклята наша почта, — двумя-тремя часами ранее, получил бы сам, а теперь контора закрыта…

Еще не разочаровавшийся гость, будущий «пайщик», вынимает деньги… Z вырывает чек из книжки и пишет сумму и, выпроводив гостя… остается дома, приказывая лакею несколько дней говорить обедавшему с ним, что он уехал в Москву…

Через известное количество дней он, наконец, принимает своего нового кредитора, бросается к нему навстречу и не дает выговорить слова…

— Простите, ради Бога, мою рассеянность, чек с вами…

— Со мной, по нему ничего не выдали, так как деньги ваши уже все получены, — подает кредитор чек.

Z быстро рвет его.

— Из ума вон… совсем из ума вон, что денег там нет… Просто от этих дел голова идет кругом… Уж вы меня извините, голубчик, что заставил вас понапрасну проехать в контору…

— Ничего, ничего… — заставляет тот, думая, что сейчас получит свои деньги… Ничуть не бывало.

— Завтра завезу вам с благодарностью, — заставляет Z, и это завтра продолжается до последнего «судного дня»… Так и живет… да еще как живет — припеваючи… Только частные крахи контор вводят его в хлопоты: приходится добывать и вносить деньги на время в другую контору для получения чековой книжки… — заключил рассказчик.

(обратно)

115

(Петербургская быль)
Павел Петрович Маслобойников был вдовец.

Человек еще далеко не старый он служил бухгалтером в одной из петербургских банкирских контор и получал обеспечивающее его содержание.

Имея, кроме того, небольшой капиталец, он жил припеваючи.

Детей у него не было. Жениться второй раз он не намеревался, хотя среди знакомых, и маменек, и дочек, он считался завидным женихом, и его в силу того еще радушнее принимали.

Павел Петрович посмеивался себе в ус и пользовался выгодами своего положения.

Двумя отличительными чертами характера моего героя были деликатность и скопидомство.

Последнее выражалось в отношении всех лиц, с ним так или иначе сталкивавшихся, независимо от того или другого их положения. Даже с единственной прислугой своей, кухаркой Марфой, он не иначе обращался как на «вы», величая ее Марфой Силантьевной.

Марфа Силантьевна была разбитная солдатская вдова, лет сорока, дородная и красивая баба, давно уже жившая по местам в Петербурге, оставившем на ней, вместе с промозглым запахом цикория, особый отпечаток, свойственный лишь истой «петербургской» прислуге.

Жила она у Павла Петровича лет около десяти, поступивши еще при жизни его супруги, и почти три года его вдовства бесконтрольно вела его небольшое хозяйство.

Нравственности она была безукоризненной и, хотя любила позубоскалить с соседней прислугой и дворниками, но никакого «двоюродного брата» или просто «унтера» на кухне Павла Петровича не появлялось.

— Если в закон вступить, — оно пожалуй; а то что так публику-то пугать, — отвечала она на вопросы по этому поводу.

Павлу Петровичу и его интересам она была предана фанатически, и товарищи его даже смеялись над ним, говоря, что он держит из экономии влюбленную в него кухарку; да и на самом деле — малейшая шутка с ней Павла Петровича доставляла ей видимое удовольствие, и по лунообразному ее лицу разливалась масляная улыбка.

Живя тихо и скромно, она успела скопить себе на выигрышный билет внутреннего займа, и Павел Петрович сам купил ей его в своей конторе; два раза в год после тиража Марфа Силантьевна, подавая барину самовар, озабоченно спрашивала:

— А что, батюшка, Павел Петрович, на мою сиротскую долю ничего Бог не послал?

Оказывалось обыкновенно, что не послал.

Номер билета был записан у Павла Петровича.

Так мирно текла их жизнь, и лишь за год до описываемого мною события Марфа Силантьевна была встревожена известием о пожаре, посетившем ее деревню, и о том, что дом ее родителей сделался жертвой пламени.

Привез это известие ее шурин.

Поговорила об этом с барином во время утреннего чая, потужила, поохала, отписала в деревню — и все пошло по-прежнему.

Однажды, на другой день тиража, просматривая в конторе таблицу выигрышей, Павел Петрович был поражен: на билет Марфы Силантьевны пал главный выигрыш в двести тысяч.

Павел Петрович задумался.

— Славная она баба, — рассуждал он, возвращаясь домой из конторы, простая, добрая, хорошая из нее жена выйдет…

— Двести тысяч — это ух какой капитал, а в хороших руках много с ним сделать дел можно, — мелькнуло у него в голове.

Он вернулся домой. На встретившую его Марфу Силантьевну он посмотрел как-то особенно нежно.

— Ну что, королева, обед готов, — взял он ее за подбородок.

— Готов, мигом подаю, — зарделась Марфа Силантьевна.

Весь вечер просидел у себя в кабинете Павел Петрович, раздумывая, сказать ли Марфе о выигрыше и потом предложить ей руку и сердце, или же сперва жениться, а потом сообщить.

— А ну, как с такими деньгами она на меня и глядеть не захочет, рассуждал Павел Петрович.

В согласии Марфы Силантьевны на брак с ним в ее настоящем положении он не сомневался.

Павел Петрович решил не говорить.

Смущенный ожидал он на другой день утром обычного вопроса Марфы Силантьевны об ее «сиротской доле», но его не последовало.

— Сам Бог помогает, — думал Павел Петрович, уходя на службу, — видно, забыла.

Ухаживаний Павел Петрович за Марфой Силантьевной, увенчавшихся полным успехом, и нежных сцен со стороны последней на мотив вопросов: «И за что ты меня дуру-бабу любишь? Я описывать не стану. Скажу лишь, что со свадьбой поспешили. Она совершилась более чем скромно в присутствии лишь необходимых свидетелей-товарищей Маслобойникова, немало подтрунивших над приятелем и немало подивившихся его странному выбору.

Через несколько дней после свадьбы Павел Петрович решился, наконец, за утренним чаем, когда Марфа Силантьевна уже не стояла около, а восседала за самоваром в качестве «молодой хозяйки» — прислуживала же другая кухарка, — навести разговор об интересующем его предмете.

— Дай-ка, Маруша, — ласково начал он, — твой выигрышный билет, я его с своим положу — теперь все равно у нас все общее.

— Какой билет, батюшка? — уставилась на него жена.

— Как какой? Да вот, который я тебе четыре года назад купил, — еще ты все спрашивала, не выиграл ли?

— И, батюшка, я его еще летошний год разменяла, а деньги в деревню на поправку после пожара родным отослала. Шурин и разменял, и деньги отвез.

Павел Петрович побледнел, схватился обеими руками за голову — и откинулся на спинку стула.

Марфа Силантьевна бессмысленно уставилась на него своими заплывшими от жира глазами.

Картина!

(обратно)

116

(правдивая история)
— Колзаков!

— Хмыров!

— Какими судьбами?

— Проветриться приехал, плесень деревенскую стряхнуть.

— Здравствуй!

— Здравствуй!

Раздались поцелуи.

Так встретились на Невском два господина, один в меховом пальто и бобровом картузе, толстый брюнет с легкой проседью в длинной бороде, а другой шикарно одетый в осеннее пальто и цилиндр, блондин с тщательно расчесанными баками и в золотом пенсне на носу.

Полный брюнет был богатый помещик одной из приволжских губерний, первый раз приехавший в Петербург Петр Александрович Колзаков, а изящный блондин — отставной корнет Аркадий Осипович Хмыров, проживший на своем веку не одно состояние, и теперь, в ожидании наследства, живущий в кредит, открытый, впрочем, ему почти везде в широком размере. Сосед Колзакова, по бывшему своему именью, Хмыров, был с ним приятелем, но несколько лет уже как совершенно потерял его из виду, продавши имение.

— Ну, как живешь? — спросил Колзаков.

— Ничего, надеемся, не унываем.

— Это хорошо!

— Женился…

— Ты?

— Да, с год, на француженке, парижанке, воплощенное изящество и грация. Впрочем, что же я расписываю, сам увидишь, зайдешь, чай. Ты надолго?

— Поживу.

— Так заходи.

— Всенепременно, на днях…

Хмыров сказал свой адрес, назвал одну из лучших улиц Петербурга, примыкающих к Невскому проспекту, близ Адмиралтейства, номер дома и квартиры.

— Да ты запиши.

— Запомню, я возвращусь к себе в гостиницу и сейчас же запишу.

Приятели расстались.

На другой день, часов около двух Петр Александрович нанял извозчика и отправился к Хмырову. Отыскав дом, он вошел в подъезд и обратился к швейцару.

— Квартира номер 12?

— Второй этаж, дверь направо.

Колзаков поднялся по лестнице и нажал пуговку электрического звонка.

— Дома? — спросил он у отворившей ему горничной.

— Дома-с.

Разоблачившись, Петр Александрович пришел в залу, затем в гостиную. Меблировка комнат была шикарна, но позолота мебели и багет страдали резкостью и аляповатостью.

В противоположной двери гостиной, через которую виднелся роскошный будуар, появилась изящная блондинка с красноватым цветом волос, одетая в роскошный пеньюар из легкой материи, сплошь обшитой кружевами, так что казалось, что его обладательница утопала в кружевных волнах. Картина была поразительная.

Петр Александрович онемел от восторга.

— Славную, однако, штучку подцепил Хмыров, — мысленно сказал он себе, глотая слюнки и церемонно расшаркиваясь с хозяйкой.

— Bon jour, — протянула та ему руку, причем откидной рукав дал ему возможность увидеть ее всю до плеча, — je ne m'en souviens pas.

Петр Александрович положительно захлебнулся.

— Prenez place, — указала ему хозяйка на табурет.

Колзаков уселся.

Красавица опустилась на близ стоящую кушетку, причем откинула шлейф пеньюара, и Петр Александрович увидал очаровательные миниатюрные ножки, обутые в ажурные чулки и шелковые голубые маленькие туфли.

Он сидел и млел.

— А супруг ваш дома? — наконец, решился он задать вопрос.

— Je ne comprends pas!

Оказалось, что хозяйка не понимала по-русски.

Колзаков же не понимал совершенно по-французски.

Наступило молчание, во время которого Петр Александрович положительно пожирал хозяйку глазами.

— Верно, его дома нет, тоже вертопрах, одна заря, чай, вгонит, другая выгонит, а ей одной бедняжке скучно: хотя и говорить с ней не могу, а все посижу, больно хороша, — думал Колзаков.

— Peut etre voulez vous un gobelet de champagne? — начала хозяйка.

Петр Александрович с недоумением смотрел на нее.

— Выпить, — перевела красавица и сделала жест около рта, причем показала восхитительный розовый локоток.

Колзаков понял и утвердительно закивал головой.

— Все за закуской посижу подольше, — подумал он.

— Денги! — вдруг протянула руку француженка.

Петр Александрович до того был поражен, что машинально вынул объемистый бумажник, развернул его и протянул ей.

Она осторожно вынула две радужных, причем, наклонившись к Колзакову, обдала его каким-то восхитительным ароматом, исходящим от ее тела сквозившего на груди через тонкую ткань кружев; у него закружилась голова.

Хозяйка, взяв ассигнации, исчезла в будуаре.

— Какой же подлец Хмыров: без денег жену оставляет, спросил бы вчера — я бы дал. Фонбаронство заело, гордость — на брюхе шелк, а в брюхе щелк. А она прелестна, и достанется же такое сокровище такому скоту. Приударить разве, да вот беда, по-ихнему не знаю…

В будуаре раздались легкие шаги, хозяйка появилась снова.

— Prends place isi, — указала она Петру Александровичу на место около себя на кушетке.

Ободренный Колзаков пересел, не веря своему счастью.

— Неужели будет успех! Только бы Хмыров не вернулся, — подумал он.

Через несколько времени на столе появилось замороженное шампанское.

Выпив несколько стаканов, Петр Александрович стал целовать у хозяйки руки и добрался до локотка.

* * *
Уже наступали сумерки, когда Петр Александрович, веселый и довольный выбрался из квартиры Хмырова.

На лестнице первого этажа ему встретилась какая-то изящная брюнеточка.

— Тоже штучка невредная! — прошептал он.

Вдруг перед ним как из-под земли вырос Хмыров.

— Ты откуда? — воскликнул тот.

— От тебя, брат, — смутился Петр Александрович, — недавно приехал, с женой твоей минут пять посидел, — премилая барынька.

— Как с женой? Она сейчас со мной из гостей приехала, вперед прошла, ты ее встретил?

— Это брюнетка, нет — то блондинка.

— Какая блондинка?

— У которой я был.

— В каком номере?

— В двенадцатом.

— Ну, я живу в четырнадцатом, этажом выше.

— Значит, я этажом ошибся, — развел руками Колзаков.

— Ишь, старый греховодник, да как удачно ошибся-то, куда попал! расхохотался Хмыров.

(обратно)

117

(Тип)
— A propos! Вы завтра свободны от двух до четырех? — обратилась ко мне на днях Валентина Львовна Кедрина, моя хорошая знакомая, молоденькая, хорошенькая и разбитная вдовушка, довольно долго оставляя в моей руке свою миниатюрную ручку в лиловой перчатке.

— Для вас я свободен всегда, я не свободен только никогда от мысли о вас, — пошутил я.

— Шалун… я спрашиваю серьезно…

— Серьезно?

— Да, пойдемте завтра со мной к Гомолицким…

— К Гомолицким… я их не знаю…

— Узнаете… я вас представлю, я давно об вас говорила… их дочь Наденька — брюнетка в вашем вкусе…

— Мне не надо никого… кроме…

— Кроме меня… знаю… слышала… но вам надо «петербургские типы», вы на днях говорили мне, а там вы встретите тип, который едва ли встречали… Я специально и еду для того, чтобы спасти от него Nadine… или, скорее, карман ее татап.

— Вы, спасти… от кого?

— От «вечного жениха».

— От «вечного жениха»? Объясните, ради Бога, ровно ничего не понимаю…

— Тем лучше, пойдемте туда, когда поедете… В два часа я вас жду…

Она вырвала у меня свою ручку и скрылась в подъезде.

Разговор этот происходил у одного из домов на Сергиевской улице, куда я проводил Валентину Львовну из Аквариума.

Обещанный тип меня крайне заинтересовал… «Вечный жених»… Что может значить это прозвище «вечный жених» в связи со спасением от него карманов.

На другой день я был аккуратен, и в начале третьего часа мы с Валентной Львовной уже были на Бассейной улице, где жили мать и дочь Гомолицкие, очень состоятельные люди, занимавшие роскошную квартиру в бельэтаже.

Во время церемонии представления меня в зале, от моего внимания не ускользнула какая-то странная сконфуженность, почти смущение обеих хозяек.

Нас попросили в гостиную, где сидел в кресле довольно красивый господин, на вид лет сорока, элегантно одетый с волнистыми светло-каштановыми волосами и такой же расчесанной на двое бородой.

Я невольно взглянул на Кедрину — она очень заметно улыбнулась.

«Вечный жених» промелькнуло в моей голове, и я пристально оглядел вставшего при нашем приближении господина… Лицо его было мне знакомо, я встречал его зимой прогуливающимся на Невском, в концертах, театрах, на балах, а летом на загородных гуляньях…

— Андрей Дмитриевич Торбеев, вы не знакомы… — представила хозяйка гостя Валентине Львовне.

— Нет, мы хорошо знакомы… — подчеркнула последняя слово «хорошо» и поклонилась кивком головы.

По лицу Торбеева пробежало нечто вроде судорог, но он остался с полупротянутой рукой.

Он подал ее мне, когда нас представили.

Не прошло пяти минут, как он встал и стал откланиваться хозяйке и ее дочери…

В гостиной еще никто не нарушил неловкого молчания, наступившего после неудачного представления…

Торбеев вышел очень быстро…

— Не понравилось… — громко захохотала ему вслед Валентина Львовна.

Обе хозяйки со страхом и беспокойством глядели на нее.

Я впился в нее глазами и насторожил уши.

— Он сватается за Наденьку? — спросила Кедрина в упор старушку Гомолицкую…

— Да… то есть… нет… почему вы так думаете? — растерялась та.

— Да потому, что я знаю, что он сватается всюду, сватался ранее за десяток других, сватался, наконец, за меня, так как он этим живет — это его профессия… он «вечный жених».

— За вас?.. — воскликнули разом мать и дочь.

— Да за меня… взял у меня две тысячи для получения полугодового отчета из своего саратовского имения, на которое показывал мне план, фотографии усадьбы и живописных мест…

— Он показывал их и нам…

— Поздравляю… может, вы дали тоже денег…

— Нет еще… Я обещала завтра взять из банкирской конторы три тысячи… ведь он почти объявленный жених Nadine… — призналась m-me Гомолицкая.

— Гоните его, скорей гоните… — у него не только имения, у него ничего нет… Я тоже была его объявленной невестой… и благословляю Бога, что отделалась только двумя тысячами… Да он и не женится… Он начнет оттягивать на долгий срок, пока невеста не потеряет терпенья и не откажется сама, как я и сделала… — взволнованно говорила Валентина Львовна…

— Это невозможно… это невозможно…

— Да спросите Наталью Семеновну… он сватался и был даже ее женихом, несмотря на то, что ей сорок семь лет и она далеко не богата, — он сумел наказать и ее на тысячу рублей…

— Но помилуйте, она-то нас с ним и познакомила… очень его хвалила!

Валентина Львовна покатилась со смеху…

— Молодец!.. Вероятно, захотела вернуть свою тысячу из ваших трех, вошла с ним в компанию…

Обе Гомолицкие сидели как ошпаренные…

— Да вы не бойтесь… Он теперь к вам и носа не покажет… Не приедет и за деньгами… Меня увидел, значит, кончено… я громоотвод… засмеялась Кедрина и принялась рассказывать, как она через горничную узнала, что Торбеев сегодня будет у них.

Мы просидели еще несколько минут и уехали…

— Целуйте ручку… Видели и слышали… — заявила Валентина Львовна, когда за нами захлопнулась дверца кареты.

Я с двойным удовольствием исполнил ее приказание.

Предсказание ее сбылось: Торбеев более не явился к Гомолицким, хотя, как слышно, не перестал заниматься своей оригинальной профессией сватовства.

* * *
Все, рассказанное нами под вымышленными фамилиями, — факт, дорогой читатель! «Вечный жених» гуляет по Петербургу, собирая дани с алчущих связать себя узами Гименея.

(обратно)

118

(наброски с натуры)
Почтовый поезд Николаевской железной дороги идет на всех парах.

В общем вагоне первого класса «для курящих» по разным углам на просторе разместились: старый еврей-банкир, со всех сторон обложившийся дорогими и прихотливыми несессерами; двое молодых гвардейских офицеров из «новоиспеченных»; артельщик в высоких со скрипом с сборами сапогах, с туго набитой дорожной сумкой через плечо; худощавый немец, беспрестанно кашляющий и успевший уже заплевать вокруг себя ковер на протяжении квадратного аршина, и прехорошенькая блондинка, с большими слегка подведенными глазами и в громадной, с экипажное колесо, шляпе на пепельных, тщательно подвитых волосах.

В ушах у блондинки красуются крупные бриллианты; красивый воздушный стан ее как-то особенноэлегантно задрапирован складками шикарного дорожного костюма из темно-серой английской материи.

Она полулежит на угловом раскидном кресле и исподлобья бросает томные взгляды на своих спутников.

Каждый из них в свою очередь отвечает ей тем же, причем взгляды кавалеров, исключая всякий намек на робость, выражают самую геройскую решимость познакомиться во что бы то ни стало.

Даже катаральный немец плюет с какой-то особой, чуть не ли не геройской отвагой.

— Станция Клин!.. Поезд стоит 10 минут! — как перун, проносясь по вагонам, возвещает кондуктор.

— Уже!.. — вырывается у блондинки восклицание удивления.

— А вы разве только до Клина едете?.. — чуть не плачет один из «свежеиспеченных» гвардейцев, поднимаясь с места и как-то особенно ухарски звеня шпорами и отпущенной саблей.

Старый жид насмешливо смотрит на юного Марса, немец угрюмо сплевывает в его сторону; товарищ юнца слегка подтягивается, как парадер на смотру; один только артельщик хладнокровно зевает, крестя свой широкий рот.

— Нет!.. Я еду в Петербург!.. — возвещает блондинка, обжигая своего нового знакомца молниеносным взглядом.

В вагоне ощущается поголовное облегчение.

Молчаливый гвардеец стучит и гремит бранными доспехами не меньше своего разговорчивого товарища; старик банкир щурит свои морщинистые и маленькие глазки; немец кашляет и плюет как-то аккуратнее и веселее.

Раздается протяжный свисток. Поезд останавливается.

В столовой блондинка, по странному стечению обстоятельств, очутилась между обоими юнцами, которые по очереди друг перед другом угощают ее всеми кулинарными благами, украшающими буфетные столы.

Немец сидит неподалеку и сосредоточенно пьет из чашки бульон; старик-жид прохаживается мимо и лукаво улыбается.

По возвращении в вагон гвардейцы подсаживаются уже ближе к юной путешественнице и ведут с ней оживленную беседу.

Худосочный немец и старый банкир вслушиваются; артельщик вытаскивает откуда-то подушку в тиковой полосатой наволочке, плотно подсовывает себе под бок свою сумку и укладывается в кресле.

В вагон входит франтоватый барин средних лет, с тщательно выбритым, еще красивым лицом и безукоризненными манерами истого джентльмена.

Он сразу опытным взглядом бывалого человека окидывает вагон и усаживается по соседству с соблазнительной блондинкой.

Она взглядывает на него и, сдернув с правой руки перчатку, сверкает крупными бриллиантами своих колец.

Джентльмен пристально смотрит попеременно то на нее, то на ее кольца, и многозначительно улыбается.

Один из юнцов перехватывает эту улыбку на лету и пересаживается поближе к джентльмену.

Разговор начинался с взаимного одолжения спичкой и быстро переходит в более интересную беседу.

— Какова?.. Не правда ли, красавица?.. — восторженно спрашивает юный Марс.

— Да… недурна!.. — снисходительно поводит франт своими выхоленными усами. — Подержана немножко!.. А все-таки живет!

Разговор происходил на французском диалекте. Джентльмен говорит не совсем шепотом.

Гвардеец тревожно озирается.

— Тише! — остерегает он своего нового знакомого. — Она может услыхать.

— Пускай ее слушает на здоровье? Все равно ничего не поймет! Это из отечественных!

— Почему вы думаете?

— Я не думаю, а наверно знаю! — улыбается джентльмен. — В чем другом я ошибиться могу, а уж на этом меня никто не поймает. Не дешево мне досталась эта наука! Не один десяток тысяч я на этом курсе оставил!..

— Что же вы думаете? Из каких она?

— Да чего же тут думать? Тут и думать нечего. Из «оных», — это вне всякого сомнения. И в добавок из небогатых!.. Быть может, для контенансу на какой-нибудь провинциальной или клубной сцене время от времени подвизается… движения несколько театральны… но по профессии своя, родная, великорусская кокотка!.. Все аллюры родного, недосоздавшегося деми-монда. Все мы, к стыду нашему и в то же время к нашей гордости, до создания своего кровного демимонда еще не доросли, не допутались… Паров у нас не хватает! Мы пробавляемся еще подражаниями и подражаниями пока вообще довольно слабыми!..

На лице юного гвардейца выразилось легкое разочарование.

— Да… а?.. — протянул он. — Вот оно что! Ну, а как же вы говорите, что она «из небогатых»?!. А бриллианты-то у нее какие? Вы не заметили?..

— Напротив, заметил и подробно оценил!.. Это тоже «подражание» и тоже неособенно удачное. Есть в Петербурге такой магазин, «а ля парюр» он прозывается, и вот в нем-то и продаются эти «парюры»… Но вы этим не смущайтесь, ваше высокопревосходительство!.. с ласковой фамильярностью истого барства прибавил красивый джентльмен, дружески протягивая руку своему юному собеседнику. — Смело, вперед!.. Чем слабее неприятельские силы, тем легче и успешнее победа… Только не зевайте, твердо помните одиннадцатую заповедь! За вами стоит опасный арьергард.

— Арьергард?.. Какой?

— А видите в том углу старого еврея? Это известный банкир Шлемензон!.. Денег у него груды и танцовщицу свою он недавно «рассчитал»… как он выражается, значит, вакансия есть. Много тратить он не любит, но для этой «парюрными» бриллиантами разукрашенной блондинки его немногое покажется целой Голкондой! Она, видимо, в тонких!

— Спасибо вам за совет!.. — улыбается гвардеец, крепко пожимая руку симпатичного джентльмена. — Ну, а сами-то вы как же?.. И не попробуете счастья?..

— Где уж нам старикам! — махнув рукой, улыбается барин. — У меня дома жена хорошенькая да четверо детишек маленьких! Что мне сия Гекуба, и что я Гекубе?

Во время этого апарте дела другого юнца идут очевидно довольно успешно. Он уже сидит рядом с соблазнительной блондинкой и играет кистями ее миниатюрной муфты.

Немец отплевывается с возрастающим ожесточением.

Еврей плотоядно улыбается.

Артельщик выводит носом легкие рулады.

Проходит несколько часов.

Оба гвардейца на верху блаженства. Они по очереди окружают блондинку вниманием и заботами, укладывают ее подушки, прикрывают пледом ее маленькие ножки, и оба млеют от восторга.

Немец захлебывается от кашля.

Старый банкир безмятежно дремлет.

Красивый джентльмен потягивается под щегольским английским пледом и, покручивая свои седеющие усы, отечески посматривал на молодых гвардейцев.

— Станция Бологое!.. Поезд стоит полчаса! — возвещает кондуктор.

Из вагона выходят далеко не все.

Поезд двигается вновь… Все погружаются в глубокий сон… Кое-где фонари задергиваются зелеными и темно-фиолетовыми занавесками, кое-где свечи совсем тушатся… Проходит ночь.

— Станция Колпино! Остановка пять минут!.. — кричит кондуктор среди пробудившегося вагона.

Гвардейцы уже воспрянули ото сна и блещут всей красой своих мундиров, шпоры их звенят как-то особенно победоносно.

Красивый джентльмен тоже окончил свой утренний туалет, и от него несет дорогими духами и какой-то особой барской свежестью.

Вокруг немца образовалось целое озеро мокроты.

Артельщик оплеснул себе лицо холодной водой и всей пятерней провел по жирным волосам.

Старый еврей озирается во все стороны.

Блондинка встает с кресла и тщательно опускает на лицо вуаль.

Глаза ее не так красивы и велики, как накануне, губы значительно бледнее, и на побледневших ланитах следы слегка стершихся розовых лепестков.

Вдали показывается Петербург.

В вагоне начинается усиленное движение.

Гвардейцы куда-то исчезают. Немец ожесточенно стягивает ремнем свой плед.

Артельщик крестится на далекую главу Исаакиевского собора.

Старый банкир, волоча ноги по ковру, подходит к блондинке.

— Вы у где оштановитесь?.. — осведомляется он, бесцеремонно заглядывая ей под шляпку.

— Я, право, еще не знаю сама… Я посмотрю.

— Ни жнаете?.. — продолжает допытываться еврей. — Ни уф кому не пишали? Ни ждут?

— Нет, меня никто не ждет!..

— На удалую жначит?.. — улыбается он своим беззубым ртом. — Ничево!.. Не бойтешь!.. Выручим!.. Коли шчет деньгам жнаете, наведайтешь в мою банкирскую контору: Шлеменсон и Компания, уф Невского прошпекта. Вот этого карточку пришылайте!..

И он сует ей в руку свою карточку.

Блондинка поднимает на него благодарный взор.

— Когда можно… прислать?.. — спрашивает она, захлебываясь от восторга.

— Жачем пришлать? Шами заходите!.. Контору жапирают уф шесть чашев!.. Я швободен!.. Карточку подадите… проведут!.. — бросает он ей на прощанье и прежними скользящими, неслышными шагами возвращается на место.

Немец давится приступом кашля и брызжет как фонтан.

Гвардейцы возвращаются и молодцевато помогают своей попутчице устроиться с багажом.

Красивый джентльмен стоит в дверях и смотрит на всех не то с тоской, не то с горькой усмешкой.

Артельщик крестится на мелькающие уже вблизи кресты церквей.

Под сводом дебаркадера виднеется толпа встречающих.

(обратно) (обратно)

119

(СЮЖЕТЫ ЗАИМСТВОВАНЫ)
(обратно)

120

(Драма в цирке)
— О, это просто дело упражнения и привычки — вот и все! — сказал мне старый жонглер. — Конечно, надо иметь и некоторую способность, крепкие, здоровые пальцы, а главное условие — это терпение и ежедневная работа в течение многих лет.

Подобная скромность меня удивила, тем более, что среди жонглеров, кичащихся, по обыкновению, своей ловкостью, он положительно на целую голову выдавался своим искусством. Я, по крайней мере, не встречал более ловкого.

Нет сомнения, что все часто видали не только в цирках, но и даже в убогих балаганах, исполнение заурядного фокуса, состоящего в том, что мужчина или женщина становится спиной к экрану с распростертыми крестообразно руками, жонглер же мечет издали ножи, вонзающиеся в дерево между пальцами рук и вокруг головы стоящего.

Этот фокус в сущности не представляет из себя ничего особенного. Быстрота ударов, сверкание клинков, живая цель — придают только наружный вид некоторой опасности фокуса, на самом же деле ножи весьма мало смертоносны и вонзаются на значительном расстоянии от цели.

В данном случае было не так. Тут не было ни тени плутовства. Ножи были отточены, как бритва, и старый жонглер ловко вонзал их, совсем близко у тела своей живой цели, в самые углы между пальцами руки, окружал голову и шею узким кольцом, так что человек, стоящий у экрана, не мог пошевелить головой, не рискуя порезаться.

Поразительнее всего было то, что старый жонглер проделывал все это, не глядя на свою живую цель: его лицо было закрыто маской из провощенной плотной материи, без малейших отверстий для глаз.

Понятно, что, как все выдающиеся художники, он не был понят толпой, смешивавшей его с обыкновенными фокусниками. Его маска в глазах толпы служила только доказательством несомненного плутовства.

— Он нас считает за круглых дураков, — думали зрители. Точно на самом деле можно целиться, не глядя.

Напрасно старый жонглер каждый раз перед представлением давал осматривать свою маску публике. Последняя не могла заметить обмана, но тем не менее продолжала считать себя обманываемой.

Только я один угадал в старом жонглере выдающегося артиста и был глубоко убежден, что он был чужд всякого обмана. Я высказал это ему вместе с удивлением к его искусству Он был тронут отданной ему справедливостью. Таким образом, мы сделались друзьями и он мне скромно объяснил истинный секрет этого фокуса, непонятый толпой.

Секрет этот весь заключался в следующих простых словах:

— Быть немного способным и работать в течение многих лет каждый день.

На мою уверенность в отсутствии тени плутовства в его искусстве старый жонглер сказал мне:

— О! да, да, вы правы, вы совершенно правы. Мне даже невозможно плутовать. Невозможно настолько, что вы не можете даже себе представить. Если бы я вам только рассказал? Но к чему?..

На его лицо набежала тень. Мне показалось, что крупные слезы блеснули в глазах жонглера. Я не смел настаивать на откровенности, но, вероятно, мой взгляд был не настолько скромен, как мой язык. Его-то молчаливой просьбе и уступил старый жонглер.

— Впрочем, почему бы мне и не рассказать вам? Вы, вы поймете меня… Она, она хорошо поняла… — прибавил он почти свирепо.

— Кто она? — спросил я.

— Моя жена, будь она проклята! — отвечал он. — О, какое это отвратительное создание, если бы знали! Она поняла, даже слишком хорошо поняла! Этого-то я ей простить не могу! Она меня обманывала, но это так естественно со стороны женщины — это еще можно простить. Но что касается до остального — это уже преступление, ужасное преступление.

Его жена была той самой женщиной, которая каждый вечер служила ему живой целью.

Ей было лет сорок, она была, видимо, когда-то хорошенькой, но с вульгарными чертами лица: курносая со злыми глазами, с чувственным, но вместе с тем и неприятным ртом с выдававшейся вперед нижней губой.

— Я заметил несколько раз, что при каждом брошенном ее мужем ноже она смеялась едва слышным, но очень выразительным смехом, смехом горьким и звучащим насмешкой.

Я приписывал этот смех подробности исполнения номера.

— Это условлено между ними, — думал я, чтобы сильнее оттенить возможную опасность, презрение к этой опасности, в силу уверенности в меткости метальщика.

Мне только что пришел на память этот смех, как старый жонглер начал снова:

— Ее смех, — конечно, вы слышали его?.. Ее злой смех, которым она дразнит меня, ее подлый смех, который доводит меня до бешенства. Именно подлый, так как она хорошо знает, что с ней ничего не может случиться, ничего, не смотря на то, что она этого вполне заслуживает, несмотря на то, что я должен был бы это сделать, несмотря, наконец, даже на то, что я хочу это сделать.

— Что же вы хотите?

— Боже, неужели вы не догадываетесь — я хочу ее убить.

— Убить за то, что она вас…

— За то, что она меня обманывала? — перебил он меня. — О нет! Не за то, повторяю вам. Но самое худшее это то, что когда я первый раз простил ее и когда я сказал ей, что тем не менее я мог бы отомстить за себя, зарезав в один прекрасный день ударом ножа, не показавши даже вида, что сделал это нарочно, но как бы по несчастью, по неловкости.

— Вы ей это сказали?

— Да. И я думал об этом. Я думал, что могу это сделать. Я, кроме того, имел на это полное право. Это было так просто, так удобно, так соблазнительно. Подумайте только. Один неправильный удар, только на один сантиметр — и ее сонная артерия перерезана. Мои ножи режут так хорошо. Порез сонной артерии смертелен. Ее — моей жены — не существует, а я, я отомщен.

— Это верно, убийственно верно! — заметил он.

И без всякого риска для меня — не правда ли? — продолжал он. Несчастье — вот и все, случайность, промах, как это часто случается в нашем ремесле. За что меня обвинили бы? Кто подумал бы даже меня обвинить? Нечаянное убийство — это немного. Меня скорее бы пожалели, нежели обвинили! Моя жена! Моя бедная жена, сказал бы я, рыдая. Моя жена, которая была для меня так необходима, которая играла главную роль в моем заработке. Поверьте, меня только бы пожалели бы!

— Без всякого сомнения.

— И какое бы это было мщение, лучшее из всех практиковавшихся мщений, с обеспеченной безнаказанностью.

— Конечно!

— И когда я ей это сказал, как теперь говорю вам, с непоколебимой решительностью в голосе, с угрозой, готовой перейти в немедленное исполнение, разозленный до бешенства, знаете ли вы, что она ответила мне?

— Что вы честный человек, что у вас не хватит на это злой воли…

— Не то, не то! Я совсем не такой честный человек, как вы думаете. Я не боюсь крови. Я ей это когда-то доказал. Для вас безразлично, как и когда. Но она — она знает это. Она не сомневается в том, что я способен на многое, даже на преступление.

— И она не ужаснулась?

— Нет! Она мне просто ответила, что я не буду в состоянии сделать то, что говорю. Понимаете ли вы, что я не смогу сделать…

— Почему?

— Вы не понимаете ничего! Объяснил же я вам, сколько времени и терпения потратил я на ежедневные упражнения в метании ножей, не глядя…

— Ну так что же?

— Вы, значит, не понимаете того, что она так ужасно быстро поняла! Вы не понимаете, что моя рука теперь не послушается меня, если бы я даже заставлял ее сделать неправильный удар.

— Не может быть?!

— Увы, это правда. Я на самом деле хотел исполнить задуманную месть, которую считал такой простой и удобной. Уверившись в неисправимости виновной, я решался несколько раз убить ее. Я прилагал всю мою ловкость, все мои усилия, чтобы сделать отклонение в ударе на один сантиметр — этого было бы достаточно, чтобы перерезать ей шею. Я хотел, старался, но не мог, не мог никогда, никогда… Ее подлый смех звучал в моих ушах всегда, всегда…

Со скрежетом зубов, обливаясь слезами, он добавил:

— Она меня знает, она хорошо знает, что я бессилен в своей ловкости, в своем искусстве!

(обратно)

121

(Этюд)
I
Он и она, вот как я буду обозначать героев моего настоящего рассказа, во избежание разных придумываемых имен, вроде Ивановых, Петровых, и нисколько не желая называть их настоящими именами, так как рассказ этот не вымышлен и, против моего обыкновения, далеко не забавен: лица могли бы быть указаны, а я положительно враг всяких разоблачений и коварной маскировки, из-под которой видна часть лица. Герой мой известный художник, постоянный баловень судьбы, женщин, любимец молвы, увенчанный лаврами и славой. Поклонение, почести, льстивые речи, нежный шепот, постоянное общество женщин, вот атмосфера, в которой он жил, которую он любил и которая ему не приедалась, — образ жизни, пожалуй, довольно банальный, но восхитительный! Что влекло к нему женщин? Любопытство? Любопытство ли, истинное ли чувство, может, и то, и другое вместе — ответить трудно, только они, как бабочки на огонь, со всех сторон летели к нему и своим лепетом навевали упоительные грезы на его венчанное лаврами чело.

Она явилась к нему не так, как другие, не поклонницей его таланта, не с льстивыми речами и нежным взором, а с первого раза просто, без малейшего кокетства, с каким-то чудовищным, но вместе с тем благородным цинизмом потребовала она от него стать ее любовником. Женщина света, рано, еще почти ребенком выданная против воли замуж за человека гораздо старше себя, который был ей мужем только по имени, она жаждала изведать все радости любви и взять свою долю счастья на пиру жизни. Взять в любовники кого-нибудь из окружающих ее, спуститься до первого встречного, она не могла, а потому и выбрала его, желая заставить себя простить себе свой поступок ради гения любимого человека и ставя таким образом честь своего имени под охрану его чести и имени. Какой другой ответ мог он дать этой удивительной женщине, манившей его к себе своей строгой и вместе с тем вызывающей красотой, как не упасть к ее ногам и не покрыть поцелуями маленькие ручки, которых у него не отнимали.

II
Счастье, полное счастье, основанное на взаимном доверии, уважении и любви, было результатом этого союза. В одном из самых отдаленных уголков Петербурга, где еще встречаются сады с вековыми деревьями и роскошной растительностью, нанял он на чужое имя помещение и со свойственным ему вкусом обратил его в один из тех восхитительных уголков, где время, кажется, летит чересчур быстро, где ничто не нарушает нетерпения ожидания и громко раздается последний поцелуй прощания. Тут принимал он ее и тут нашел свое счастье. Она не солгала, когда просила научить ее любви. Невинной, чистой, девственно-прекрасной досталась она ему. Безмерное наслаждение первому сорвать этот цветок чистоты, посвятить ее мало-помалу во все тайны неги, очарование поцелуев выпало ему на долю, а многие ли находят эту полноту обладания даже в браке, где согласие большей частью синоним покорности, переходящей постепенно в привычку. И он блаженствовал, упиваясь всею сладостью святотатства и тысячью восхитительных профанаций этой чистоты, но божество по-прежнему оставалось неизменно чистым в его глазах. Об упреках, угрызениях совести не могло быть и речи. Что им было за дело в чаду их благополучия до остального мира и что мог весить остальной мир на весах, где любовь служит противовесом. Все, что она требовала, что искала в жизни, — друга для сердца и для чувств, — все это нашла она в нем и отдалась безраздельно. Ему, лично ему, человеку, жившему, страдавшему и помнившему это страдание, такая беззаветная полная отдача своего «я», конечно, была немыслима; нежное, часто почти родительское чувство, совсем новое для него, испытывал он к этой женщине и благодарил судьбу, пославшую ему такую удивительную любовницу.

III
Более года прошло этого ничем невозмутимого, спокойного, как гладкая в хорошую погоду поверхность озера, счастья. Что может быть иначе, что такой образ жизни не в порядке вещей, им не приходило и в голову, а между тем несчастье подстерегало их.

Однажды более чем когда-нибудь влюбленный и нетерпеливый, с большим букетом ее любимых бледных роз в руках, с горячими поцелуями на устах поджидал он ее в своем укромном гнездышке, заранее предвкушая все радости свидания, так лучезарно озарявшие однообразие жизни, но она медлила.

Наконец у дверей раздались шаги, но шаги были не ее; дверь отворилась, но вошла не она. На пороге, тихо затворив за собой дверь, стоял священник в черной рясе. Предчувствие какого-то большого несчастья, чувство неизъяснимой тоски охватило его вдруг; он знал, он угадывал, что дело касалось ее, а между тем спросить не хватало сил; священник тоже молчал, очевидно, сам смущенный своим поручением.

— Я духовник господина X. - начал наконец новоприбывший. Художник глядел на него, ничего не понимая. — Господин X. умирает, — продолжал тот, — через несколько часов его не станет. Пачка писем, которую он нашел у жены, имя автора которых неизвестно, но все между тем заставляет предполагать, что это вы, дает повод думать, что госпожа X. ему изменяла. В случае, если бы это оказалось верно, господин X. твердо решил уничтожить совершенное в ее пользу завещание и все свое состояние отказать на церкви и богоугодные заведения. Я должен буду подписаться под этим новым завещанием, но совесть моя запрещает мне быть исполнителем подобного желания, может быть, несправедливого, если бы госпожа X. оказалась безвинно оклеветанной. Обращаюсь к вам, так как вы один можете решить этот вопрос, и не как служитель алтаря, а просто как честный человек взываю к вашей чести и прошу сказать мне правду.

И медленно скрестив на груди руки, священник терпеливо стал ждать ответа.

IV
Растерянный, глубоко пораженный, стоял он, не смея поднять глаз на говорившего. Что совершилось, что происходило в нем, чем и как мог этот смиренный, но торжествующий и величавый в своем смирении служитель церкви вызвать всю бурю чувств, происходившую теперь в его душе? Стыд ли своей внутренней грязи и сознание неизмеримого расстояния между собой и этим не от мира сего человеком уничтожали его. Весь его скептицизм, выработанный опытом жизни и чтением философов, отодвигался на задний план, умолкал перед великодушием поступка: его постоянная прежде насмешка над алчностью духовенства не оправдывалась, не находила себе места. Луч ли веры, освещавший его молодость и заставлявший некогда горячо молиться в деревенской, позолоченной отблесками угасающей вечерней зари церкви, снова закрался ему в душу, или мысль, как молния сразившая апостола Павла по дороге в Дамаск, промелькнула в уме и указала на единственный, отчаянный исход спасти горячо, безумно любимую женщину — сказать мудрено, но чудо совершилось, и вольнодумец-артист медленно опустился на колени перед священником и голосом далеко непритворным сказал:

— Прошу вас выслушать мою исповедь, отец мой.

Без малейшего признака, как человек, привыкший ко всякого рода неожиданностям, священник осенил себя крестным знамением и приготовился слушать. Затем наступила глубокая тишина, прерываемая шепотом кающегося да тиканием часов, еще накануне звонивших им часы любви в этом очаровательном уголке неги, с застывшими, казалось, в воздухе отзвуками страстных поцелуев.

V
Приняв благословение, печальный, с опущенными глазами, встал он на ноги, но вдруг поднял голову и поглядел прямо в лицо духовника:

— Знаете ли, — начал он, — что вы обязаны забыть все, что слышали на духу, и что религия запрещает извлекать из узнанного какие бы то ни было мирские выгоды?

— Я знаю это, милостивый государь, — ответил просто священник и, вежливо раскланявшись, вышел.

Господин X. умер несколько дней спустя.

Госпожа X. унаследовала все его состояние.

Кто в силах объяснить честные порывы истинно благородных душ?

Он никогда не хотел больше с ней видеться.

(обратно)

122

(вечерняя фантазия)
Как различны по возрастам впечатления прочитанного, слышанного и виденного!

Я помню, в детстве меня возили в цирк.

Сколько радости, сколько удовольствия!

В юности я тоже посещал его и посещал часто — меня тянули туда грация движений наездниц, смелость акробатов, торжество дрессировки животных венцом творения — человеком…

Наступили более зрелые годы — я изредка и лишь случайно заходил в цирк.

Теперь я не хожу туда вовсе. Почему?

Я помню, когда последний раз был я там, меня посетили очень странные мысли…

Дошла очередь — я живо припоминаю это — до последнего номера программы — укрощения львов.

На арену вывезли на колесах громадную железную клетку. В ней быстро ходили взад и вперед, издавая глухое рычание, потрясая гривами и сверкая глазами, три молодых африканских льва.

Они как будто рассуждали сами с собой, и мне казалось, по разнообразному тону их рычания, что эти рассуждения были разные темы.

Один, — я понимал их, — говорил:

— Кто смеет приказывать мне? Перед кем склоню я голову и на кого не выпущу когтей? Я уйду, только меня и видели! Я сломаю все запоры, я пробегу неизмеримые пространства и достигну моей далекой родины — тихой пустыни. Там, где газели, которыми я полакомлюсь, пьют у ручья, где и я утолю свою жажду, меня ждут, нежась на раскаленном песке, прекрасные молодые львицы с шелковистой шерстью, с глазами, горящими зеленым огнем. Я испущу радостный крик любви, и на мой зов откликнется та, которая любит меня. Мы пойдем с ней вдвоем по обширной пустыне, опаляемые солнцем, счастливые, свободные. Отдавшись первым восторгам любви, облизывая губы, окровавленные счастливой добычей, мы сладко заснем, и лишь луна, испуганная и очарованная, будет созерцать с безоблачного неба этот супружеский сон царственной четы пустыни…

Другой более резким тоном строил другие планы:

— Кто думает подчинить меня? Перед кем склонится моя гордая воля? Сейчас схвачу я зубами решетку, замки и разгрызу их легче, чем ребенок щелкает орехи. Но я не удалюсь в тишину и покой пустыни, я побегу в города, где мои собратья изнывают в неволе, где их осмеливаются выставлять на показ для забавы. Я разрушу все клетки и освобожу несчастных узников. Нас будут десятки, сотни, тысячи, и только тогда, когда на всем земном шаре не будет ни одного льва в заключении, только тогда возвращусь я в родные страны, освобожденный и освободитель, с радостью в сердце, как подобает царю-победителю, возвращающемуся в свое отечество во главе освобожденного народа.

Третий мечтал об ином:

— Пусть не стараются поработить меня! Это потеря времени! Ни один взгляд не заставит меня потупить взора! Одним ударом моей могучей лапы я сломаю вдребезги и дерево, и железо моей тюрьмы, все превращу в щепки и в прах. Но я жажду свободу не для наслаждений любви и не для достижения славы освободителя порабощенных собратьев. Нет, совсем нет. Я уйду в самую отдаленную, неизвестную ни людям, ни львам. Там я буду жить один, созерцая вокруг себя лишь безграничные пространства: пустыню, море и небо. Я буду меняться взглядами только со звездами. Наконец, состарившись среди этой обворожительной беспредельности, я умру, склонив голову на лапы, в виду заходящего солнца.

Так — казалось мне — думали вслух эти три молодых льва, заключенные в клетке, стоявшей на арене, когда в быстро отворенной дверце появлялась укротительница.

Она не выдавалась ни силой, ни красотой, худая, бледная, истомленная, одетая в трико с блестящим шитьем.

В правой руке она держала небольшой бич, которого едва ли бы испугалась и маленькая собачка.

Но как только они ее увидали, эти три диких льва, так перестали рычать и, поджав хвосты, сбились в кучу в противоположном углу клетки. Одно мгновение в их глазах блеснул было злобный огонек, но она хлопнула бичом и они присмирели. Под взмахами этого же бича она заставила их прыгать через барьеры и в кольца.

Тот, который, влюбленный в дикую львицу, жаждал лизать окровавленные губы, лизал руки укротительницы. Замышлявший освободить всех трех львов, укусил, подобно хорошо дрессированной собаке, одного из своих товарищей, замедлившего дать лапу, а мечтавший умереть, созерцая заходящее солнце, задрожал всем телом при холостом выстреле пистолета.

Наконец представление кончилось. Укротительница, выходя из клетки, бросила львам по куску мяса. Они зажав его в лапы, стали пожирать, видимо довольные, с потухшим взором.

Не то же ли бывает с людьми?

— Эти три льва, — не чудные ли мечты юности: страстной любви, жажды славы, возвышенных стремлений?

Но… надо есть!

Укротительница — это жизнь.

Вот каковы были мои мысли — и я перестал ходить в цирк.

(обратно)

123

(Этюд)
— Берсеньев! — раздался около меня чей-то голос. Я обернулся посмотреть на того, кто носил такую фамилию: мне давно хотелось познакомиться с этим знаменитым петербургским Дон-Жуаном.

Он был уже не молод. В волнистых волосах на голове и длинной бороде, ниспадавшей на грудь, пробивалась маленькая седина, что очень шло к их темно-каштановому цвету. Он разговаривал с какой-то дамой, слегка наклонившись к ней; его тихий грудной голос всецело гармонировал с его ласковым взглядом, полным изысканной почтительности.

Я знал, по слухам, его жизнь. Он был много раз любим безумно, и много светских дам было связано с его именем. О нем говорили, как о пленительном человеке, перед обаянием которого устоять было невозможно. Когда я расспрашивал о нем женщин, более других рассыпавшихся ему в похвалах, с целью узнать от них причину его притягательной силы, они мне отвечали всегда после некоторого раздумья:

— Как вам сказать… я не знаю… но он очарователен.

Между тем он совсем не был красив. В нем, казалось, не было ни одного из тех качеств, которыми, по общему установившемуся мнению, должны обладать победители женских сердец. Тогда я спрашивал себя, в чем же заключается это его обаяние? В уме его?.. Мне никогда не доводилось слышать повторенными его слова, и никто не восхвалял его ум или даже остроумие… Во взгляде?.. Может быть… Или в его голосе?.. Голоса иных людей звучат такой негой, такой притягательной прелестью, что слушать их доставляет истинное наслаждение.

Мимо меня прошел один из моих друзей. Я окликнул его.

— Ты знаком с Берсеньевым?

— Да.

— Познакомь меня?

Через несколько минут мы уже обменялись пожатиями рук и беседовали в дверях танцевального зала.

Его речь была умная, меткая, с красивыми оборотами, но в ней ничего не было особенно выдающегося. Голос, на самом деле, был прелестный: нежный, ласкающий, гармоничный; но я слыхал голоса более захватывающие, сильнее проникающие в душу, я внимал ему с удовольствием, как бы прислушиваясь к журчанию ручейка, совершенно спокойно, так как, чтобы следить за его речью, не требовалась ни малейшего напряжения мысли, ничего неожиданного не подстрекало любопытства слушателя и не возбуждало томительного интереса. Его разговор скорее успокаивал нервы, чем возбуждал их, так как не зажигал ни желания возразить ему, ни с увлечением согласиться с ним.

Отвечать ему было так же легко, как и слушать. Ответ сам просился на язык, как только он умолкал, и слова лились, как будто то, что он сказал, само собой вызывало их.

Меня поражала одна мысль. Я был знаком с ним всего каких-нибудь четверть часа, а между тем мне казалось, что мы старые друзья, что все в нем мне уже давно известно: его лицо, его жесты, его глаза, его мысли.

После нескольких минут разговора с ним, я уже считал его настолько близким себе человеком, что готов был посвятить его во все сокровенные тайники моей души.

Положительно, в этом была какая-то тайна. Тех преград, существующих вначале между всеми людьми, уничтожающихся одна за другой лишь с течением времени, при известной доле взаимной симпатии, при одинаковых вкусах и одинаковом развитии, совершенно не существовало между ним и мною и, весьма вероятно, между ним и всеми, как мужчинами, так и женщинами, которые сталкивались с ним в жизни.

Через каких-нибудь полчаса мы расстались, обещав друг другу видеться как можно чаще; он дал мне свой адрес и пригласил позавтракать у него на другой день.

Позабыв назначенный час, я явился раньше; его не было дома. Лакей отворил мне дверь, проводил меня через залу в гостиную, тонувшую в полумраке от тяжелых занавесей и портьер, но уютную и укромную. Я сразу почувствовал себя в ней, как у себя дома. Сколько раз я замечал влияние обстановки на состояние духа посетителей. Существуют комнаты, в которых чувствуют себя глупыми; в других, напротив — остроумными. Иные наводят грусть, несмотря на то, что светлы и блестящи: другие же — веселят, хотя в них преобладают темные цвета. Наш глаз, как и наше сердце, имеет свои симпатии и антипатии, которыми не делится с нами, но сообщает их совершенно неожиданно нашему настроению. Обстановка производит впечатление на нашу нравственную природу, как воздух лесов, моря или гор на физическую.

Я сел на диван и совершенно утонул во множестве подушек. Мне показалось, что этот диван именно был сделан для меня, исключительно по моему личному вкусу.

Я стал осматриваться кругом. Не было ничего кричащего, бросающегося в глаза. Все чрезвычайно скромные, но дорогие вещи, редкая старинная мебель, занавеси из восточной материи и женский портрет на стене. Поясной портрет небольшой величины. Изображенная на нем женщина была причесана гладко и скромно, с почти печальной улыбкой на устах. Вследствие ли этой прически, или же поразившего меня выражения ее лица, но никогда еще не один портрет женщины не казался мне более уместным, как этот, — в этой квартире. Почти все те, которые я видел прежде, изображали женщин в изысканных нарядах, тщательно причесанных, или же в рассчитанном неглиже, но всегда с выражением лиц, красноречиво говорящих, что они позируют не только перед художником, их рисующим, но и перед всеми теми, кто будет смотреть на их портреты.

Иные были изображены во весь рост, во всей их роскошной красоте, с горделивым выражением лица, которого не могли сохранять постоянно в обыденной жизни; другие казались жеманными даже на мертвом полотне; и у всех было что-нибудь: цветок, брошка, складка платья или губ, написанные художником для эффекта. Сняты ли они в шляпе, с кружевами на голове, или же простоволосые, — в них всегда сыщется что-нибудь неестественное. Что именно? Это трудно определить, особенно, когда не знаешь оригиналов, но это чувствуется. Они кажутся приехавшими в гости к людям, которым они хотят нравиться и показываются во всем своем блеске; и они усвоили себе, изучили те или другие манеры, то скромные, то напыщенные.

Что же сказать о той, которая была предо мной теперь? Она казалась у себя, и одна. Да она одна, так как она улыбается, как улыбаются только наедине, вспоминая о прошлом, отчасти грустно, отчасти нежно, но не так, как улыбаются в присутствии посторонних. Она казалась настолько одинаковой и находящейся у себя, что вносила во всю эту большую квартиру впечатление какой-то странной пустоты. Она жила в ней, наполняла и оживляла ее одна, в комнате могло быть множество народа, все могли говорить, смеяться, даже петь, но она всегда казалась одна, с ее улыбкой одиночества, а между тем одна она могла и оживлять эту комнату своим взглядом с портрета.

Этот взгляд был устремлен в пространство. Он, пристальный и ласкающий, покоился на мне, но не видал меня. Все портреты знают, что их будут созерцать, и отвечают глазам глазами, которые неотступно следят за нами, с момента нашего входа и до нашего выхода из комнаты, где они находятся.

Этот же портрет не видел меня, не видел ничего, несмотря на то, что его взгляд прямо направлялся на меня.

Я припомнил слова цыганского романса:

«Так взгляни ж на меня
Хоть один только раз:
Ярче майского дня
Чудный блеск твоих глаз».
Эти глаза влекли меня к себе с непреодолимой силой, волновали, заставляли переживать какое-то новое неиспытанное мною ощущение — эти жившие, а, быть может, еще живущие нарисованные глаза. О, какое было в них бесконечное очарование! Они были пленительны, как небо, подернутое розовато-голубыми сумерками, и немного печальны, как ночь, которая следует за этими сумерками, и, казалось, сходит теперь из этой темной рамы, из глубины этих непроницаемых глаз. Эти глаза, созданные несколькими взмахами кисти, носили в себе тайну той неведомой, но несомненно существующей силы, которой порой обладают глаза женщины и которая способна зародить в нашем сердце чувство любви.

Дверь отворилась. Вошел Берсеньев. Он извинился, что опоздал; я со своей стороны извинился, что пришел слишком рано. Затем я спросил его:

— Это не будет нескромностью, если я спрошу у вас: чей это портрет?

Он отвечал со вздохом:

— Это портрет моей матери, умершей в ранней молодости.

Я понял тогда причину необъяснимого обаяния, производимого на окружающих этим человеком.

(обратно)

124

(одна из столичных метаморфоз)
Андрей Николаевич Загорский только что проснулся, когда ему доложили, что его дожидается в передней горничная г-жи Малевской.

Загорский был одним из видных представителей «золотой» или, вернее, «золоченой» молодежи.

Последнее название ближе к истине уже потому, что золота в карманах этой молодежи, сравнительно с широкой жизнью, бывает зачастую весьма немного, — ее спасает «обширный кредит», но, конечно, спасает до поры до времени.

Счастливцам подчас улыбается отдаленное наследство.

В таком положении находились денежные дела и Андрея Николаевича.

Небольшое заложенное имение в Рязанской губернии было единственным его достоянием. Конечно, от продажи его можно было получить довольно порядочную сумму, но это имение служило краеугольным камнем кредита, оказываемого Загорскому «петербургскими благодетелями», и продажа его представилась делом рискованным, делом крайности.

Тем более что у Андрея Николаевича в запасе был богатый и старый дядя, отставной военный, хотя еще бодрый, молодящийся старик, но не могущий же прожить два века.

Так соображал племянник — его единственный наследник.

А потому мысль о продаже имения, хотя и приходившая в голову Загорскому, в силу этих соображений откладывалась.

По наружности Андрей Николаевич представлял из себя благообразного шатена с гладко причесанными волосами, с коротко подстриженной бородкой «a la Boulanger». Среднего роста с усталыми, не особенно умными глазами, всегда изящно одетый, он ничем не отличался от сотни других петербургских джентльменов, шлифующих в урочный час панели Невского проспекта — этих, по меткому выражению поэта, «детей вековой пустоты и наследственной праздности».

Накинув свой изящный шелковый халат, Загорский приказал лакею позвать к нему раннюю гостью.

— А, Лидия! — воскликнул он. — Письмо от Натальи Петровны?

Он протянул даже руку.

Наталья Петровна Малевская была хорошенькая и молоденькая светская женщина — жена одного из приятелей, даже друзей Андрея Николаевича, что, впрочем, не мешало ему быть с ней в интимной переписке, причем горничная Малевской — Лидия, служила для них уже в течение года верным почтальоном.

— Нет, не письмо, — смущенно произнесла хорошенькая горничная, Наталья Петровна мне отказала…

— Отказала! — повторил он.

Это его смутило — Лидия была такая преданная.

— За что? — спросил он.

— Барыня меня заподозрила…

— В чем?

— Относительно барина…

— Относительно Сергея? — так звали Малевского. — Вот как! Ха-ха-ха! Ну и что же?

Лидия опустила глазки.

— Я не могу жаловаться на Наталью Петровну. Она обошлась со мной ласково, без крика, она сказала мне только: «Я даю тебе два часа, чтобы ты могла уложить свои вещи и уехать!» Рассчиталась она со мной тоже очень хорошо…

— Что же вы хотите от меня? Согласитесь сами, что просить за вас Наталью Петровну немножко не… удобно…

— Я и сама это очень хорошо понимаю, Андрей Николаевич, только я служила вам целый год верой и правдой… У вас знакомых целый город, — все господа хорошие…

— А у вас есть рекомендация?..

— Ни одной! Мне все барыни по злости отказывали: из-за своих мужей…

Лидия снова опустила глазки.

Загорский внимательно осмотрел ее с головы до ног.

Лидия была прехорошенькой девушкой, с густыми каштановыми волосами, высокая, стройная. Это был тип избалованной субретки.

— Ваш паспорт? — сказал он.

Она быстро сунула руку в карман дипломата и подала синенькую книжечку.

Такие книжечки выдаются С.-Петербургским градоначальником только дворянам.

Это его удивило.

Загорский развернул книжечку. Лидия оказалась дочерью поручика.

— Э! Да вы дочь бедных, но благородных родителей!

— Как же с, мой папенька был офицер, моя маменька…

— Довольно. Вы дитя несчастья.

У него блеснула мысль.

У вас есть, конечно, шляпка?

— О, да…

— В таком случае садитесь и подождите меня здесь, — сказал он, возвращая ей паспорт.

Он прошел в кабинет и сел за письменный стол.

Загорский решился привести в исполнение мысль, блеснувшую у него во время рассмотрения паспорта Лидии.

Среди егознакомых была одна барыня, — Ольга Николаевна Меньшова, жившая отдельно от мужа, служившего где-то в провинции и аккуратно высылавшего ей ежемесячное содержание.

Ольга Николаевна любила окружать себя хорошенькими лектрисами; устройство дальнейшей судьбы этих лектрис составляло ее специальность.

Андрей Николаевич бывал у Меньшовой редко, но всегда, как человек, по-видимому, богатый, являлся желанным гостем.

К ней-то и решился Загорский направить Лидию. Вращавшаяся совершенно в ином кругу, нежели тот, в домах которого последняя служила в горничных, Меньшова не могла знать прошлого рекомендуемой особы.

Загорский принялся за письмо:

«Дорогая Ольга Николаевна»!

«Подательница письма дочь одного из друзей моего покойного отца круглая сирота, судьба которой достаточно печальна, чтобы вызвать сострадание доброго сердца.

Я знаю, что вы обладаете таким сердцем. Притом вы любительница хорошеньких; моя протеже не из числа тех, которые остаются незамеченными, в чем вы, конечно, сами убедитесь, а потому я надеюсь, что, посылая ее к вам, я тем самым кладу первый камень в основание устройства ее жизненной карьеры — вы же довершите здание».

— Вот письмо, с которым вы отправитесь на Малую Итальянскую, дом номер 17, к госпоже Меньшовой.

— Она замужем?

— Да, но мужа здесь нет, вы поступите к ней не в камеристки, а в компаньонки или лектрисы. Ах, черт возьми, забыл? Умеете вы читать и писать?

— Да.

— Смотрите — о прошлом ни полслова!.. Держите ухо востро. Сочините какую-нибудь жалостную историю насчет любви и помните, что вы круглая сирота… Поняли?

— Поняла…

— А в награду… поцелуй…

— Ах, что вы…

Время шло. Андрей Николаевич в вихре светской жизни совершенно забыл Лидию и сорванный поцелуй. Уже около года, как он потерял ее из виду, ни разу не заехав к Ольге Николаевне.

Впрочем, Загорскому за последнее время совсем было не до Лидии, не до Меньшовой. Несколько его векселей поступили в протест; кредиторы становились все назойливее и назойливее; без залога ни за какие проценты ни кто не верил. Вся надежда покоилась на дядюшке, на его отправлении в лучший мир… Если эта надежда обманет, продавай Рязанское имение, а там, хоть в петлю.

Погруженный в соображения: «где прихватить?», Загорский в обычный час шел по Невскому. Его внимание остановилось на изящной, совершенно новенькой «с иголочки» коляске, запряженной парой вороных.

Коляска подкатила к магазину Антонова на углу Михайловской улицы и из нее выпорхнула на панель изящно одетая барыня.

Загорский как раз проходил мимо. Барыня, увидав его, приостановилась.

Он не мог прийти в себя от удивления — это была Лидия.

Она узнала своего благодетеля.

Загорский подошел к ней; они разговорились. Лидия сообщила ему, что нашла себе покровителя, человека пожилого, но очень богатого, который ее страшно балует.

— Я обязана всем этим — она глазами показала на свой туалет и коляску — все-таки вам. Мы встретились с ним у Ольги Николаевны.

— Прекрасно, — воскликнул Андрей Николаевич, — значит, за вами, Лидия, шампанское!

— Ах он меня любит, так любит, — продолжала болтать Лидия, — что если бы…

Лидия остановилась.

— Что такое «если бы», — не понимаю.

Лидия, смеясь, прошептала что-то на ухо Загорскому.

— Так зачем же дело то стало?

— Невозможно! В его лета…

— Ну хорошо, Лидия, я вам и теперь помогу советом!

На этот раз он что-то начал шептать Лидии.

— Подумаю… однако же, прощайте…

— Прощайте и помните: маленькие рожки ведут к большому благополучию.

Молодые люди, смеясь, расстались.

Прошло более полугода.

Загорский в последнее время был как на ножах; для него разрешалось гамлетовское «быть или не быть»; при каждом визите к дяде старый лакей Иван сообщал ему, что барин нездоров и не может принять его. Загорский с наслаждением потирал руки: махну тогда за границу, в Париж… О, Господи, поскорей…

В одно прекрасное утро, когда Андрей Николаевич сидел дома, весь погруженный отчасти в сладостные мечты о Париже, отчасти — в горестные думы на тему: ни один дьявол денег не дает, — к нему явился все тот же Иван с письмом от дяди.

От волнения у Загорского даже задрожали руки, когда он распечатывал конверт.

Он стал читать:

«Дорогой племянник!

Извини меня, что я не принимал тебя последнее время. Я не был особенно болен, но зато был очень занят. Мне нужно устроить судьбу дорогой для меня особы. Около года тому назад я заехал к Ольге Николаевне, и она представила меня прелестной девушке, дочери приятеля моего брата, а твоего отца и рассказала ее печальную историю. Она круглая сирота, ставшая жертвой гнусной западни одного негодяя»…

Андрей Николаевич тяжело задышал, крупные капли пота выступили на его лбу.

«Такая судьба тронула меня до глубины души. Она была прелестна, но, окруженная ореолом несчастья, казалась еще прелестнее. Ты помнишь: «Любви все возрасты послушны». Я полюбил ее и не раскаиваюсь. Для меня началась вторая жизнь… О если бы ты видел, как она ласкает мои седые волосы… Скажу тебе на ушко: через несколько месяцев я надеюсь быть счастливым отцом, а я хочу, чтобы ребенок был законным.

«Надеюсь, что ты не откажешься быть моим шафером.

Твой дядя и друг.

Михаил Загорский.
P. S. Мою будущую жену зовут Лидия — не правда ли прелестное имя?»

Письмо упало из рук Загорского; он долго не мог придти в себя.

— Придется продавать Рязанское имение! — были первые слова, вырвавшиеся у Андрея Николаевича.

(обратно)

125

(рассказ)
I
— Ты там что ни говори, мой милый, — заплетающимся языком ораторствовал Коко Вельяшев, видимо усердно вкусивший от яств и в особенности питей, остатками которых в изобилии был уставлен стол отдельного кабинета одного из шикарных французских ресторанов, обращаясь к находившемуся тоже в сильном подпитии Сержу Бетрищеву, — а тебе до меня, Поля и Пьера далеко, ты перед нами, извини… младенец, далеко не знающей жизни… Жизнь… это запутанная, трудная книга, для изучения ее необходимо время, ты в свои двадцать два, двадцать три года, еще только начал читать ее и дочел едва до пятой главы, а Поль, Пьер и я, нам уж под сорок, мы уже дочитываем двадцатую главу… и, увы, скоро, пожалуй, увидим короткое слово: «конец».

Серж Бетрищев стал горячо возражать. К чему же в таком случае служат ему его деньги, которые он швыряет направо и налево, его кутежи, если ценой этого он не приобрел опытности. Он не пожелал окончить курса, он бросился в жизнь, в самый омут петербургской жизни, и ему кажется, что едва ли они, более зрелые, чем он, летами, могут научить его чему-нибудь новому, им не испытанному…

Но Поль и Пьер, пьяными голосами, грузно облокотившись на стол, сквозь зубы, в которых держали дорогие сигары, выразили свое полное согласие с Коко Вельяшевым и забросали Сержа далеко не лестными для него эпитетами:

— Мальчишка!

— Щенок!

Бетрищев вскочил, обиженный, уничтоженный…

Вельяшев положил ему руку на плечо, усадил снова и начал говорить авторитетным тонем:

— Не сердись, дружище, ты очень милый, хороший товарищ, богат, великодушен и щедр, мы очень любим тебя… но все-таки тебе нельзя тягаться с нами в знании жизни… Ты вот претендуешь на это знание, говоришь, что испытал в жизни все… тогда ответь мне на следующий вопрос… чтобы быть совершенно опытным в жизни человеком, прошедшим, как говорится, огонь и воду и медные трубы, надо иметь в своем прошлом известное количество совершенных подлостей… это неизбежно… Так, у Поля — его женитьба… у Пьера — его любовь к старушкам… у меня сплошь вся моя жизнь…

Вельяшев остановился, в его голосе звучала пьяная откровенность.

— А у тебя? — после некоторой паузы уставился он на Сержа своими осоловелыми глазами.

— У меня… — пробормотал последний, совершенно пьяный и совершенно смущенный, — у меня… Я не знаю… за собой ничего такого…

— Вот видишь ли… — вставил слово Пьер… — значит, еще ты не дорос… но не беспокойся… это придет само собой…

— И очень скоро… — воскликнул Бетрищев… — и в доказательство этого я прошу у вас сроку только три дня… Я сообщу вам о моей совершенно свежей первой подлости…

Все три прихлебателя расхохотались…

— Когда?

— Где?

— Сегодня четверг… Итак, в понедельник… мы пообедаем у Фелисьена… в шесть часов… Первый явившийся выберет кушанья и вина…

— Это буду я… — заметил уверенно Поль.

— Человек… счет… — обратился Серж к явившемуся на звонок лакею и по обыкновению заплатил за ужин.

Собутыльники расстались.

II
На другой день Серж Бетрищев проснулся часов в двенадцать с совершенно свежей головой. Сон молодости уничтожил последствия бурно проведенной ночи.

Это всегда бывает с теми, кто в книге жизни читает еще только пятую главу. Его сотоварищи, дочитывающие, по их собственным словам, двадцатую, чувствовали себя, вероятно, на другой день далеко не так хорошо.

Проснувшись, Бетрищев тотчас вспомнил о подлости, которую он должен был совершить в эти четыре дня, под страхом уронить себя окончательно во мнении опытных прожигателей жизни; Коко, Пьера и Поля.

Он глубоко задумался, и начало интрижки, которую он намеревался закончить до понедельника, восстало в его памяти.

На прошлой неделе он случайно встретился на улице с своим другом детства и товарищем по гимназии — Урбановым, которого в течение десяти лет он совершенно потерял из виду…

Радость встречи была сердечная и взаимная… Урбанов два года уже как женился… Это был брак по любви, а не по расчету… Он усердно работал для своей маленькой женушки — Лизы… совершенной куколки, хорошенькой, изящной… В их квартире раздавались чаще звуки поцелуев, чем шелест ассигнаций… но… они еще успеют разбогатеть… под старость…

Урбанов затащил Бетрищева к себе обедать, главным образом, чтобы познакомить его с своей женой, Елизаветой Андреевной, как представил он ее.

Та приняла старого друга своего мужа с распростертыми объятиями и, хотя обед был очень скверный, Бетрищев не соскучился… Как-то особенно легко дышалось в их маленькой квартирке на пятом этаже, казалось, какое-то внутреннее солнце освещало ее далеко не изящные стены.

Молодая женщина с нескрываемым наивным восторгом рассматривала Сержа, этого богатого юношу, изящно одетого, цвет его галстука, драгоценные камни, блестевшие в его булавке и в кольцах, на выхоленных породистых руках…

Несколько раз не ее светлые глазки набегало какое-то облачко грусти… и она особенно пристально, с какой-то затаенной мыслью смотрела на друга своего мужа. Урбанов веселый и счастливый, не замечал ничего…

Когда Бетрищев стал прощаться, Елизавета Андреевна в передней нервно пожала ему руку и проговорила чуть слышно:

— О… если бы вы только пожелали…

— Заходи… почаще… ты теперь знаешь дорогу… — крикнул ему вслед Урбанов, перегнувшись через перила лестницы.

Об этой-то Елизавете Андреевне и вспомнил Серж, возымев «благое намерение» совершить первую подлость. Он ей понравился, это несомненно. Да и что же в этом удивительного? Он… красив… богат… Остальное пойдет как по маслу… Обмануть своего старого товарища… совратить с истинного пути эту женщину — полуребенка… до сих пор такую любящую, такую верную… разбить его счастье… убить эту любовь… разве это не будет подлостью высшей пробы… приятной и шикарной?..

— Я начну с сегодняшнего дня… — пробормотал Бетрищев. — Днем… Урбанов на службе… мы будем вдвоем… Это так просто…

Оказалось, впрочем, что это не совсем просто, так как, когда наступил час, он отложил свой визит на завтра, завтра на следующий день и так далее… Наконец наступил понедельник… откладывать было более нельзя… если только он желал вечером заслужить одобрение своих «почтенных» руководителей Коко, Поля и Пьера.

III
— Это вы!.. — радостно воскликнула Елизавета Андреевна, увидав входящего Бетрищева, — но мужа нет дома…

— Очень жаль… но я этого ожидал… — отвечал он веселым тоном, затворяя дверь. — Я и пришел побеседовать с вами… только с вами…

— Вот как…

Она посмотрела на него удивленно — любопытным взглядом, застигнутая в врасплох в своих занятиях по хозяйству, одетая в простенькое домашнее платье, но все-таки прелестная, молодая, свежая, грациозная.

— Да, я хотел попросить у вас одно объяснение…

— В таком случае садитесь… здесь… около меня… и я вас слушаю…

Тогда без всяких предисловий Бетрищев спросил ее, что значила произнесенная ею при прощании с ним в последний раз фраза: «Если бы вы только желали»…

Она опустила голову, покрасневшая, сконфуженная… и, наконец, печально тихо произнесла:

— Я виновата… забудьте… об этом…

Но Бетрищев уже обнял ее за талию и привлек к себе.

Она вырвалась и встала:

— Милостивый государь!..

Тон ее изменился. В нем прозвучали ноты оскорбленного самолюбия честной женщины, вполне искренние ноты.

— Что с вами? Что же тут такого? — изумился он.

Она медленно заговорила. Она бы должна его выгнать тотчас же, но ее муж говорил ей… что он в гимназии был его единственным другом, почти братом… И он, красивый, богатый, который имеет свободный выбор между множеством женщин, которому стоит лишь протянуть руку, чтобы все желания его исполнились, он вознамерился обворовать ее мужа, ее бедного мужа, у которого единственное сокровище — она!..

Бетрищев встал.

— Это верно… — подтвердил он… — я подлый, низкий скот… Но если бы вы знали!..

И он последовательно рассказал ей свою жизнь, обрисовал своих приятелей Коко, Поля и Пьера, их гнусную философию жизни, свое пари на подлость, доведшее его до этого поступка.

Она слушала его с широко открытыми глазами и по временам произносила:

— Так вот каковы… эти богатые… Тогда я бы предпочла остаться бедной…

Он на коленях стал просить у нее прощения, снова обратившись в ребенка, и главное, снова обратившись в хорошего мальчика, каким он был; он умолял ее ничего не говорить ее мужу, которого он все-таки любил. Он казался таким огорченным, таким искренним, что она простила и улыбнулась.

В сущности женщина всегда польщена, в какой бы форме за ней не ухаживали… в особенности честная женщина.

— Но эта фраза? — снова начал он, — эта фраза: «если бы вы только пожелали»?.. Что она значит?

— Ничего! — отвечала она снова взволнованная. — Мой муж бранил меня… я была виновата… я вам повторяю… вдвойне виновата… вы теперь это видите сами.

Он продолжал настаивать на объяснении…

Мало-помалу она высказывалась, видя, что он так богат, слыша, что он говорит так легко о суммах, для нее баснословных, о пари в несколько тысяч рублей, безумно брошенных без всякой надежды возврата, она подумала, что ее муж и она с двумя или тремя тысячами рублей, которые бы они после возвратили, могли бы выйти из своего бедственного положения. От друга детства, она полагала, можно, не краснея, принять эту помощь, но ее муж, с первого ее слова, разбранил ее, разбранил в первый раз в жизни, отвергнув самую мысль об этом.

Бетрищев слушал с нескрываемым волнением.

— Боже мой, не только две- три тысячи, а пять, десять, если вы хотите… Я поговорю с вашим мужем… я заставлю принять от меня их в знак моей дружбы.

— В самом деле… радостно воскликнула она… И… вы будете… всегда… умница…

— Клянусь вам… О, как я доволен… Не презирайте меня… я был совершенным идиотом… жизнь меня испортила… Как все это глупо…

Он пожал ее руку. Они расстались.

На улице он вспомнил:

— Однако, где же моя подлость?

Он посмотрел на часы, было пять часов вечера. Вельяшев, Поль и Пьер, вероятно, уже ждут у Фелисьена и заказали обед.

Бетрищев улыбнулся и отправился на ближайшую телеграфную станцию.

Там он написал и отправил телеграмму:

«Ресторан Фелисьена. Вельяшеву. Эта телеграмма будет получена вами тогда, когда, вероятно, вы уже начали обедать, так как с мальчиком, подобным мне, нечего стесняться. Обед, вероятно, хорош, так как вы же его и заказали. Мне предстояло за него заплатить, но… я не приеду… Думаю, что у вас троих в карманах не найдется и пятнадцати рублей. Выпутывайтесь как знаете… Вот моя «первая подлость».

(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Эдуардович Гейнце Судные дни Великого Новгорода

Сие неисповедимое колебание, падение, разрушение великого Новгорода продолжалось около шести недель.

Из Новгородской летописи

(обратно)

I. На Волховском мосту

Раннее, яркое, уже с живительной теплотой близкой весны, февральское солнце осветило как бы запустелый Новгород.

На улицах, с месяц тому назад еще полных оживления и кипучей деятельности, не было ни одной живой души.

Было 12 февраля 1570 года, понедельник второй недели великого поста.

Второй месяц уже «отчина св. Софии», как звали в то время Новгород, переживала тяжелые дни.

Весь город обвинялся в страшном «государственном деле», измене державному царю.

Царь Иоанн Васильевич тайным походом прибыл 2 января 1570 года в Новгород чинить расправу с крамольниками.

Неумолима была расправа царя, – запустел Великий Новгород.

В описываемое нами раннее февральское утро только на Волховском мосту и близ него по берегу Волхова господствовало необычайное оживление. Но увы, как повсеместно в то время в России, жизнь лишь кипела там, где царила смерть.

Это был исторически-кровавый парадокс действительности.

И на самом деле, со льда реки слышались раздирающие душу стоны и мольбы о помощи, но толпа, стоявшая на мосту и по берегу, безмолвствовала.

Большинство из этой толпы состояло из опричников, с не менее зверскими лицами, чем те собачьи головы, которые, как знаки их должности, вместе с метлами были привязаны к седлам их коней.

На середине моста был устроен род эшафота, с которого несчастных жертв бросали в полыньи Волхова, в тот год очень большие и частые. Самая большая полынья была как раз под средними городнями Волховского моста.

Чтобы вернее бросать в нее осужденных, и устроили эшафот.

Взводили на него связанных по ступенькам, с навязанными на шею камнями, и сталкивали с высоты.

Вода со льдом расхлестывалась высоко, принимая в лоно свою жертву, опускавшуюся прямо на дно. Случалось, впрочем, что жертвы, в виду неминуемой гибели, боролись, выказывая сверхъестественную силу и, разумеется, только длили свою агонию, делая верную смерть лишь более мучительной.

Иногда, в борьбе за жизнь, жертве удавалось сбросить с шеи камень, и обреченный на гибель выплывал на поверхность, и, держась на воде, хватался за край ледяной коры полыньи.

Рассказывали даже про почти невероятное спасение некоторых.

Изобретательность рассвирепевших опричников не уставала, впрочем, придумывать средства пресечь и для таких героев средства к спасению.

Кому-то из кромешников, при виде выплывающих и вылезавших на лед, пришла адская мысль: сесть в лодку с баграми и рогатинами да и доканчивать последнюю борьбу с топимыми.

Сказано-сделано, и вскоре полыньи волховские окрасились алой человеческой кровью.

В кровавых волнах захлебывались жертвы дьявольской изобретательности палачей.

По мосту, меж тем, гнали связанные толпы все новых и новых жертв «царского суда», как громко именовали кромешники свое кровавое своеволие.

Среди этих толп были и женщины, старые и молодые, иные с грудными детьми, плохо прикрытыми лохмотьями своих матерей, босоногие и растрепанные.

С одной такой толпой повстречался, казалось, только что въехавший на Волховский мост всадник.

Это был статный, красивый юноша, в дорогом, хотя и помятом, видимо, от длинной дороги, костюме опричника.

Из-под надетой набекрень шапки выбивались русые кудри шелковистых волос, яркий румянец горел на нежной коже щек, а белизну лица оттеняли маленькие темно-русые усики и шелковистый пух небольшой бородки.

По удивленному взгляду его светло-голубых глаз, бросаемому им на окружавшую его толпу, на высившийся на мосту эшафот, можно было предположить, что он не был участником кровавой расправы своих товарищей с народом, что он только что появился в злополучном городе, где поразившие его сцены уже стали заурядными.

Это первое впечатление было совершенно верно.

Семен Иванов Карасев, по прозвищу «Карась», так звали появившегося на мосту всадника, был отличен царской милостью среди своих сотоварищей опричников-ратников, он был стремянной царский, чем и объясняется богатство его костюма.

Посланный царем Иоанном в Литву с письмом к изменнику князю Курбскому, он всего несколько дней тому назад вернулся в Александровскую слободу, и, узнав, что царь в Новгороде, с радостью поскакал туда, не зная происходивших там ужасов.

Имелись причины тому, что сердце юноши, где бы ни находился он, оставалось в Новгороде.

Пораженный непонятным ему зрелищем, Семен Карасев ехал почти вровень с густой толпою жертв варварства царских палачей, как вдруг взгляд его упал на одну из связанных молодых женщин, бледную, растрепанную, истерзанную. Черные, как смоль косы прядями рассыпались по полуобнаженной груди. Черты красивого лица были искажены страданиями.

Семен круто повернул коня.

– Аленушка!.. – крикнул он каким-то подавленным от внутренней боли голосом.

В нотах этого голоса, казалось, звучала слабая надежда на ошибку.

Увы, он не ошибся.

Молодая женщина, услыхав произнесенным свое имя, вскинула на всадника свои большие черные глаза.

– Сеня, Сенечка!.. – каким-то стоном вырвалось из ее груди.

– Что с тобой? Как ты здесь?.. – подъехал к ней ближе Карасев.

– Оставь… пусть топят… один конец…

– Как топят?.. Кого топят?.. Когда?.. – переспросил он, не веря своим ушам, схватив уже за руку молодую женщину.

– Нас ведут топить… теперь…

– Как?.. Разве душегубство дозволено?.. Что вы сделали?..

– Мы – ничего… а топить ведут нас, как вчера утопили сотни других, как нынче… как и завтра будут топить…

– Да где же я?.. Где все мы?.. Что это, сон, что ли?

– Нет, не сон… в Новгороде мы… на мосту… и с мосту здесь… по грехам людским, безвинных топят, бьют, рубят…

– Татарва, что ли, здесь… где же наши?!.

– Не татарва… свои рубят и топят… по цареву, бают, повелению…

– Не может быть!.. Ты с ума сошла!..

– Дал бы Бог, легче бы было!..

– Что говорит она?.. Куда ведут их?.. – грозно спросил он у одного из опричников, гнавших толпу.

Последний хотел огрызнуться, но видя метлу и собачью голову, только оглядел Карасева с головы до ног и отрывисто произнес:

– Не наше с тобой дело спрашивать… Больно любопытен не кстати!..

– Отвечай! – не владея собой и обнажив меч, крикнул Семен дерзкому, и тот, по богатой одежде оценивая значение его в опричнине, неохотно, но ответил:

– Топить… известно! Да ты кто?

– Я царский стремянной Семен Карасев, и таких разбойников как ты, наряженных опричниками, угомонить еще могу…

С этими словами он рубанул его со всего молодецкого плеча.

Как сноп повалился ратник, подскакал другой, но и его уложил меч Карасева.

Гнавшие женщин побежали с криком:

– Измена! Измена!

Крик этот достиг до ушей распоряжавшегося этой дикой расправой любимца царя Григория Лукьяновича Малюты-Скуратова-Бельского. Он считался грозой даже среди опричников, и, в силу своего влияния на Иоанна, имел громадное значение не только в опричнине, но, к сожалению, и во всем русском государстве.

Григорий Лукьянович пришпорил своего вороного коня, сбруя которого отличалась необычайной роскошью, и поскакал по направлению, откуда раздавались крики.

Одновременно с ним, с другой стороны, скакали на внезапного врага еще пятеро опричников. Семен Карасев с одного удара успел свалить по одиночке троих; удар четвертому был неудачнее, он попал вскользь, однако ранил руку, а пятый не успел поднять меча, как споткнулся с конем и потерял под ударом меча свою буйную голову.

В это мгновение сзади наскакал на Карасева Малюта и кнутовищем ударил по голове храбреца.

Ошеломленной неожиданностью, Семен быстро обернулся и уже занес тяжелый меч, чтобы перерубить на двое напавшего на него, как Григорий Лукьянович, мгновенно отскочив в сторону, окликнул его.

– Карась!

Сиплый голос Малюты, его скуластая, отвратительная наружность, его космы жестких рыжих волос и, наконец, его глаза, горевшие огнем дикой злобы, слишком хорошо были известны Карасеву, чтобы он тотчас же не узнал грозного опричника и не опустил меч.

– Ты что тут затеял?.. Своих бить? – крикнул Малюта.

– Я бью не своих, а разбойников…

– Я тебе покажу рассуждать… Как смел ты поднять руку на царевых слуг!

– Царь не атаман разбойников… Суди меня Бог и государь, коли в чем повинен я, а невинных бить не дам, пока жив…

– Какие такие невинные?.. Каких тут невинных бьют… Ты не в своем уме, парень… Бьют изменников…

– Нет, Григорий Лукьянович, хорошо слышал я слова этой девушки…

Голос Семена дрогнул, и он рукой указал на как бы инстинктивно прижавшуюся к его коню, почти лишавшуюся чувств девушку.

– Да и злодей тот, которого уложил я первым, подтвердил, что этих женщин топить вели… В чем повинны они?.. – продолжал Карасев.

Малюта взглянул на девушку, и в глазах его сверкнул какой-то адский огонек.

– Краля-то, кажись, знакомая… Кабы по добру обратился ко мне, наградил бы я тебя, царского слугу, этим сокровищем… Отец ее, Афанасий Горбач, в изменном деле уличен и на правеже сдох под палками, а молодая, видно, сгрубила нашим молодцам…

При этих словах Григория Лукьяновича несчастная девушка как-то дико застонала и окончательно лишилась чувств.

Если бы Семен Карасев ловко не подхватил ее и не положил поперек седла, она бы упала на землю.

Занятый этим, он не успел даже ответить что-либо Малюте, но бросил на него лишь взгляд, полный непримиримой ненависти.

Тот же, между тем, продолжал с усмешкой:

– А теперь… невинность-то ее разберут после… Брось бабу, да и меч, оскверненный убийством своих и… следуй за мной. Бери его! – крикнул Малюта подоспевшим трем, четырем опричникам.

– Ну, это погодишь… ее я не отдам, да и меча не брошу… Коли своих бил этим мечом – пусть судит меня царь! Если скажет он, что губят народ по его указу – поверю… А тебе, Григорий Лукьянович, не верю! Погиб я тогда, не спорю и защищаться не хочу… Да и не жизнь мне, коли в словах твоих хоть доля правды.

Размахивая мечом, Карасев не давал к себе подступиться, отваги же броситься под шальной удар при виде убитых уже неожиданным ворогом у опричников не хватало.

– Вишь, он рехнулся, Григорий Лукьянович! – отозвался один из опричников. – Пусть идет к царю! – лукаво подмигнул он Малюте.

– Добро, пусть судит тебя царь, любимца своего… – поддакнул Малюта, не думая, чтобы горячему Карасеву удалось проникнуть к державному.

Сам он мысленно решил все-таки предупредить его и доложить Иоанну Васильевичу все дело предварительно, дабы колючая правда не представилась царю во всем неприкосновенном своем виде.

Озаренный этой мыслью, он повернул коня по направлению к Городищу, где были царские палаты.

Семен Иванов, все с поднятым высоко мечом, тоже выехал из толпы со своей драгоценной ношей.

Окружившие его опричники, казалось, застыли в неподвижности, как бы загипнотизированные видом твердо держимого меча, покрытого кровью, на лезвие которого весело играло яркое февральское солнце.

Съехав с моста, Семен тихо двинулся по пустынным улицам города, думая свою горькую думу и неотводно глядя на лежавшую недвижимо, поперек седла, свою невесту, дочь именитого новгородского купца, Елену Афанасьевну Горбачеву.

(обратно)

II. Начало судных дней

Описанные нами в предыдущей главе душу потрясающие сцены, имевшие место у Волховского моста, явились как бы финальными картинами той кровавой драмы новгородского погрома, разыгравшейся в течение января и февраля месяца 1570 года в «отчине Святой Софии».

Но еще месяца за два до наступления «судных дней» люди новгородские уже чувствовали сгустившуюся атмосферу, уже ожидали надвигающуюся грозу.

В начале ноября 1569 года в Новгород прибыл посланец царя – опричник, имя которого уже было заклеймено в России презрением и ужасом, Григорий Лукьянович Малюта-Скуратов.

Именем царским новгородский воевода был потребован ко владыке, где уже сидел Малюта со своими приближенными опричниками.

Воевода явился вместе с представителями города.

Вслед за ним собрались конецкие старосты и бояре владычные.

Григорий Лукьянович встал и сказал:

– Господа власти, идемте к святой Софии. Там я доложу волю государя нашего, великого князя Ивана Васильевича.

Слова эти всех озадачили. Что бы это значило? Какие новости в храме святой Софии поведает грозный посланец царский.

– Глянько-те, идем мы, а за нами кибитка едет с опричными людьми и со стрельцами, – говорили друг другу новгородцы, идя в собор.

Перекрестившись, вступили все они в святое место. У многих сильно почему-то забилось сердце. Не даром молвит пословица: «ретивое-вещун».

– Все ли здесь? – зычным голосом окликнул Малюта, когда толпа сановников остановилась под куполом храма.

– Все!

– Андрей и Семен, делайте свое дело! – крикнул Григорий Лукьянович, – и двое стрельцов, выступив вперед, пошли на солею перед царскими вратами.

Один из стрельцов влез по приставленной к иконостасу лесенке и стал отдергивать гвоздики у ризы на иконе Богоматери.

Во храме все стихло, затаило дыхание.

– Готово, государь Григорий Лукьянович! Повели взымать кому ни на есть! – крикнул стрелец, отогнув край иконной визы и спустившись на земь.

– Господа власти и лучшие люди новгородские, – обратился Малюта к представителям города, – Государь и великий князь Иван Васильевич повелел избрать между вами мужа, кому вы доверяете, для одного дела… Назовите мне этого избранника вашего!..

Поднялся шепот и после непродолжительных пререканий выдвинули старосту Плотницкого конца, мужа именитого, пользовавшегося общим почетом в городе – купца Афанасия Афанасьевича Горбачева, по народному прозвищу Горбача, седого, благообразного старца.

– Изволь-ка ты, почтенный, влезть по лесенке к иконе Богородицы, к Знаменью, – обратился к выборному Малюта.

Тот повиновался.

Остановясь наравне с иконою, он вопросительно посмотрел на Малюту.

– Заложи руку под ризу, где отогнуто, и поищи: нет ли между иконой и ризой чего ни на есть, а буде ущупаешь, вынь и давай сюда.

Слова эти прозвучали в никем не нарушаемой тишине. Казалось, никто не смел дохнуть в напряженном ожидании. Взоры всех были устремлены на икону и на выборного.

Последний запустил руку за ризу и вынул оттуда бумажный столбец! Это было дело одного мгновения.

Степенно, со столбцом в руке, сошел он с лесенки и, подошедши к Малюте, подал ему.

Григорий Лукьянович развернул свиток и, возвратив доставшему, велел читать громко вслух.

Удивление слушателей росло с каждым новым словом никому неведомых условий, заключенных будто бы с королем польским Жигмонтом о предании ему Великого Новгорода и о призвании на княжество под его королевской рукой князя Владимира Андреевича.

– Совсем это неподобное дело… – прошептал про себя Афанасий Афанасьевич и бросил свиток.

– Читай! – крикнул с яростью в голосе Малюта. – Не кончил еще… не все…

Горбачев стал читать снова. Начался длинный перечень подписавших. При произнесении своего имени каждый из присутствовавших невольно вздрагивал.

– Слышите?.. Что скажите? – зарычал Малюта, когда чтец кончил.

В церкви все безмолвствовало.

– Посмотрите поближе подписи, похожи ли на ваши? – спросил Григорий Лукьянович.

– Я не писал, а подпись свою по сходству отрицать не могу и не смею… – отозвался первый Горбачев.

То же сказали и остальные.

– Воровски это сделано, милостивец, воровски!.. – объяснили все хором.

– Воровски?.. – повторил Малюта. – Стало быть, подлог подозреваете?.. Изрядно… Представим государю, что здесь было… и воровство укажем… несомненное, да получим приказ, что дальше делать. Перед вами все было, мы тут не причем…

Малюта направился вон из собора, унося с собой найденный столбец.

Вечером в этот же день он увез с собою связанного софийского ключаря, ничего не сумевшего ответить на вопрос, как очутился за иконой столбец.

Наступила для новгородцев пора томительного ожидания, чем разрешится вопрос о найденном и какими-то неисповедимыми судьбами попавшем за соборную икону приговоре, доказательстве огульной измены целого города.

Никому и не приходило в голову, что это дело рук любимца царя, Малюты Скуратова, и его клеврета, бродяги Петра Волынца.

Со дня на день паника ожидания возрастала. Из Александровской слободы стали, между тем, доходить далеко не утешительные вести. Пришло известие о смерти князя Владимира Андреевича и его супруги, княгини Евдокии, родом княжны Одоевской.

Готовящаяся гроза стала несомненна.

Наконец 2 января передовая многочисленная дружина государева вошла в Новгород, окружив его со всех сторон крепкими заставами, дабы ни один человек не мог спастись бегством. Опечатали церкви, монастыри в городе и окрестностях, связали иноков и священников, взыскивали с каждого из них по двадцати рублей, а кто не мог заплатить сей цены, того ставили на правеж: всенародно били, секли с утра до вечера. Опечатали и дворы всех граждан богатых; купцов, приказных людей оковали цепями, жен и детей стерегли в домах.

Царствовала тишина ужасная.

Никто не знал ни вины, ни предлога сей опалы.

Ждали прибытия государева.

Ужас горожан, увеличивавшийся с каждым новым распоряжением, предвещавшим незаслуженную, а потому и неведомую грозу, достиг полного развития со вступлением в слободы еще тысячи опричников, когда царь остановился на Городище.

Чуть брезжился дневной свет в праздник Богоявления, когда владыка Пимен со всем духовенством пошел крестным ходом на встречу самодержцу, при звоне всех колоколов в городе.

На Волховском мосту приблизившийся к государю владыка остановился служить соборно молебен о благополучном государевом прибытии. Чинно совершено было богослужение. Смиренно подступил владыка со святым крестом к Иоанну, как вдруг, отстраняя от себя крест, царь грозно крикнул архиепископу:

– Злочестивец, в руке твоей не крест животворящий, а оружие убийственное, которое ты хочешь вонзить нам в сердце. Знаю умысел твой и всех гнусных новгородцев; знаю, что вы готовитесь предаться Сигизмунду-Августу. Отселе ты уже не пастырь, а враг церкви и святой Софии, хищный волк, губитель, ненавистник венца Мономахова. Ступай в храм!

От ярости царь не мог более говорить и лишь рукой указал по направлению к собору.

Как тени, беззвучно двинулись туда ряды духовных, с архиепископом во главе.

Много горячих слез было пролито у искренно молящихся в соборе во время литургии; не дошла, видно, только до Создателя молитва о миновании чаши гнева царского.

Звук грозных слов царя архиепископу успел несколько затихнуть в ушах и умах трепетавших служителей церкви к концу мирно совершенного богослужения.

Начали уже надеяться, авось этой вспышкой на мосту и пройдет зло софийского доноса.

Государь из собора пошел в архиерейский дом к обеду.

Гости сели за стол.

Владыка робко, но внятно, прочел молитву.

Стали обносить блюда по рядам столовавших, по чину.

Отведали крепкого меда софийского бояре московские, и, поглядывая издали на государя, стали перекидываться словами, как вдруг опять мрачнее грозовой тучи поднялся с места Иоанн.

Он увидел, что владыке подали чашу и он собирается ударить челом государю на отложение гнева царского.

– Бери его, – крикнул державный кромешникам, и через мгновение лютые исполнители умчали из палаты преосвященного.

Тут же были схвачены бояре и дворяне, софийские духовные власти и вся прислуга владычная.

Царь с царевичем Иваном уехали на Городище.

Одни бояре московские остались доканчивать обед.

Опричники-ратники только и ожидали окончания трапезы. Едва разъехались бояре, как начался грабеж палат архиепископских и даже монашеских келий.

Из софийской церкви взяли ризничью казну, сосуды, иконы, колокола.

Обнажили и другие храмы в богатых монастырях.

Жители Новгорода в паническом страхе попрятались в дома свои, а иные даже покинули жилища и бежали в ближайшие леса. Последние, как мы видим, избрали благую долю.

Совершившиеся насилия были только началом конца.

(обратно)

III. Царский суд

Через несколько дней открылся невиданный в истории суд.

На Городище, на улице, наскоро было устроено возвышение, с престолом для царя и креслом для царевича Ивана.

Возвышение это было обито сукном цвета пурпура. Вокруг этой эстрады разместились густыми рядами московские бояре и опричники, оставив широкое пространство для приближения к возвышению.

У его ступенек стояли столы приказных и дьяков, на обязанности которых лежало записывать показания приводимых к допросу новгородских обывателей и обывательниц, якобы прикосновенных к делу.

Григорий Лукьянович, стоявший во главе новгородских розысков, только что оправившийся и хотя все еще сильно страдавший от ран, полученных им от крымцев при Торжке, проявил в этом деле всю свою адскую энергию и, нахватав тысячи народа, что называется «с бору по сосенке», захотел окончательно убедить и без того мнительного и больного царя в существовавшем будто бы заговоре на него целого города, скопом, раздув из пустяков «страшное изменное дело».

Розыски, впрочем, не привели ни к чему, никто на допросах, несмотря на пытки и истязания, не сознался в преступлении, которого и не существовало.

Следователь Малюта был поставлен в затруднение, но недолгое для его хитрого ума.

Он стал убеждать Иоанна, не чуждого, несмотря на свой высокий ум, предрассудков своего времени, в существовании в деле колдовства, которое осветило души новгородцев нечистою силой.

– Удалось мне, державный, захватить до десятка баб ведуний, – докладывал он царю, – всячески склонял я их к признанию, священников заставлял их отчитывать, святою водою кропить… не поддаются чары дьявольские… упорствуют проклятые, слова не добьешься от них… А может, духовные тоже осенены, так молитва их и не действует… Разве только лично ты, государь, поборешь словом да светлым взглядом твоим силу дьявольскую… – заключил хитрый доносчик.

Царю, видимо, понравилась эта уверенность в его победе над врагом человеческим.

– Так ты ведуний этих поставь мне на суд с первоначалу! – решил Иоанн, поддавшись лести и уверенный, что царское слово разрушит чары и заставит говорить правду.

Дело Малюты было сделано, царь придет в исступление от молчания захваченных баб, а молчать они будут поневоле, так как отрезанны у нихе по приказанию Григория Лукьяновича языки – не вырастут.

Суд царский, значит, состоится, достойный его кровавого инициатора.

На этом и был построен весь план страшной трагедии, данной в Новгороде 8 января 1570 года.

Мрачно начался этот роковой день.

Уже совсем рассвело, когда духовник Иоанна вошел в божницу государеву, прервав чуткий сон царя, только под утро забывшегося в легкой дремоте.

Всю ночь не сомкнул глаз державный повелитель земли русской; думы, одна другой мрачнее, неслись в царственной голове и терзали сердце, вызывая в душе ряд кипучих сомнений.

С одной стороны, ум Иоанна не допускал возможности поголовного отрицания чего бы то ни было, даже вины, а между тем Малюта говорил ему именно это. Рождался таким образом вопрос: «была ли вина»?

С другой, суеверие царя наполняло его мозг страшными картинами дьявольского наваждения, колдовства; картинами, навеянными на него хитрым любимцем.

Являлось решение: «побороть силу дьявольскую».

В этой-то борьбе с самим собою провел государь мучительную ночь накануне назначенного утра «царского суда».

Была минута, когда государь совсем уже решил бросить новгородский розыск, положить на совесть обвиняемым смутное сплетение мнимых ветвей заговора, выпустить Пимена и всех заключенных, да и ускакать, не оглядываясь, в Александровскую слободу.

Отравление брата, вина которого представлялась порой измученной совести царя далеко не доказанной, сильно повлияло на такое направление его мыслей.

Это было на рассвете, и с этим решением Иоанн забылся чутким утренним сном.

Прерванный приходом духовника, он не укрепил царя, а напротив, привел в еще более раздражительное состояние нравственно убитого венценосца.

Вслед за духовником вошел в опочивальню царя Григорий Лукьянович и, воспользовавшись царским настроением, стал снова возводить гору обвинений на попов, монахов и властей новгородских. По его словам, они покрывали знахарей и ведуний, которые, под видом юродивых, беспрепятственно расхаживали по городу и предсказывали народу, что под правлением князя Владимира Андреевича и под покровительною сенью ляшского господства окончатся все беды новгородские, что всюду будет довольство и обилие, вместо теперешнего упадка и скудости, вызванных рядом неурожайных лет.

Попы, монахи и власти, по словам Малюты, внушали своим пасомым и подначальным верить этим предсказаниям.

Мысли царя, под влиянием речей Малюты, снова поколебались; это окончательно лишило сил болезненно возбужденный организм Грозного.

Ум его в таком состоянии делался способен на одни лихорадочные скачки и легко приходил к самым нелогичным выводам, поддаваясь попеременно паническому страху и гневному раздражению.

Бледный, с горящими дикой яростью глазами, выехал Иоанн на место «царского суда», конь-о-конь с царевичем Иваном, сопровождаемый блестящей свитой московских бояр и опричников.

Сойдя с коня, государь, опираясь на руку сына, поднялся поступеням и, подойдя к своему престолу, остановился, обернулся к народу, несметными толпами окружавшему место «суда», и сказал:

– Новгородцы! Приступаю к суду над крамольниками… не кладу опалы на невинных… Горе тем, кто вздумает запираться и не отвечать по совести, о чем спросят его… Я сам выслушаю все… Не допущу крамолы; казню нечестие… Не обманет меня упорное отрицание или молчание!.. Толикое зло вызовет злейшую кару…

Голос царя дрожал от волнения, но был звучен и полон гнева.

Кругом у подножия царского престола царила мертвая тишина.

Народ в толпе инстинктивно жался друг к другу. Многие любовались зрелищем царского величия, не понимая рокового значения происходившего.

Царь воссел на престол. По правую руку его сел в кресло царевич. По левую встал Григорий Лукьянович Малюта-Скуратов.

Лицо последнего было страшнее обыкновенного от игравшей на его толстых чувственных губах улыбки злобной радости.

Взглядом какого-то дьявольского торжества обвел он кучки связанных мужчин и женщин, стоявшие невдалеке от столов приказных, и взгляд этот сверкнул еще более, встретив в одной из этих кучек благообразного, видимо, измученного пыткою и поддерживаемого своими товарищами по несчастию, старика с седою, как лунь, бородою и кротким выражением голубых глаз, окруженных мелкими морщинками, но почти не потерявших свежести юности.

Эти две пары глаз, дышавших совершенно противоположными качествами, встретились, но взгляд старика не выразил гнева, а в нем скорее появился немой укор человеку, радующемуся его несчастию.

Этот старик был уже знакомый нам староста Плотницкого конца Великого Новгорода, Афанасий Афанасьевич Горбачев.

Связанный в одной кучке с остальными старостами, он ждал «царского суда», готовясь излить перед державным судьей всю боль своей измученной души, но с ужасом чувствуя, что физические силы его от перенесенных пыток все более и более слабеют.

Между тем, к столам дьяков и приказных подвели толпу связанных баб, числом более двадцати.

– Вот они, ведуньи-то, государь! – шепнул царю Малюта.

Иоанн бросил на них гневный взгляд, но тотчас же отвернулся. Царевич Иван в ужасе отвернулся еще ранее.

На самом деле, бледные, почти посинелые лица, дикое выражение глаз, свороченные в сторону, как бы в судороге, рты, всклоченные, выбившиеся из-под повойников седые волосы, смоченные кровью, вывернутые в пытке руки, скрученные сзади, – в общем представляли ужасную, неподдающуюся описанию картину.

Подведенные к возвышению, несчастные бросились на колени всей толпой.

Их подняли за веревки.

Один из дьяков зычным голосом сделал перекличку по именам связанных женщин и задал общий вопрос:

– Как вы, забыв страх Божий, предались духу злобы и колдовством возбуждали народ к отложению от державного, законного царя…

Женщины закачали в ответ головами и замахали руками.

Григорий Лукьянович снова наклонился к государю:

– Вот и все так… машут руками, а слова не проронят ни единого.

Иоанн встал и гневно крикнул.

– Отвечайте!.. За упорство и запирательство – смерть!.. Говорю напоследок…

Женщины снова замахал руками и издали какой-то дикий стон, похожий на животный вой.

– Ишь как нечистый-то в них воет! – заметил на ухо царю Малюта.

Нервная дрожь пробежала по телу присутствовавших, даже «поседелых в приказах» дьяков, а у многих бояр дыбом поднялись волосы.

Среди наступившей гробовой тишины раздался сиплый голос Малюты, одного с кровожадным восторгом созерцавшего эту сцену:

– Отвечайте или готовьтесь к смерти!

Еще более дикий вой был ответом на слова изверга.

Иоанн нетерпеливо махнул рукой.

Толпу женщин увели и на их место выдвинули другую, состоявшую из связанных священников и монахов.

Вновь началась перекличка.

– Аз! – слышалось из толпы при произнесении каждого имени.

Допрос и этой толпы не привел ни к чему.

Все священники и монахи упорно отрицали, что покровительствовали колдовству и наущали баб предсказывать лучшие времена при перемене правления.

– Николи мы ничего не знали и не ведали… – хором отвечали они на расспросы дьяков.

– Вишь, государь, как осатанились они, упорствуют да и на поди, даже перед твоими царскими очами… – заметил Малюта.

Царь, удрученный результатом допроса ведуний, воочию разрушившим его горделивую мечту о том, что он, представитель власти от Бога, в торжественные минуты праведного суда, могучим словом своим, как глаголом божества, разрушающим чары, может дать силу воле разорвать узы языка, связанные нечистым, теперь пришел в уме своем к другому роковому для него решению, что «царь тоже человек и смертный», и эта мысль погрузила его душу в состояние тяжелого нравственного страдания.

Его совесть раскрыла перед ним длинный ряд поступков, несогласных с идеей правосудия, но допущенных им в минуты слабости.

Он тяжело дышал, глаза его налились кровью.

– Кайтесь!.. – громовым голосом воскликнул он.

– Помилосердуй, государь, ни в чем неповинны мы, холопы твои! – отвечали связанные, упавши на колени.

– Упорство… на правеж… – простонал уже Иоанн с пеной у рта…

– Всех на правеж?.. – полувопросительным, полурешающим тоном крикнул Григорий Лукьянович.

Царь встал с престола и зашатался.

Его поддержал с одной стороны царевич, а с другой Борис Годунов, стоявший рядом с креслом последнего.

У Иоанна в эту эпоху проявление ярости всегда влекло за собой ослабление, сопровождавшееся зачастую припадками, перед началами которых изверг Малюта искусно успевал испрашивать у царя самые жестокие приказания.

– Всех!.. – выкрикнул Иоанн, повторяя первые слова своего любимца и смолк, почти лишившись чувств, на руках бояр и опричников.

– Не изволишь ли, государь-родитель, мало-мальски отдохнуть… освежиться?.. – спросил отца царевич.

Царь не прекословил.

Шатаясь, поддерживаемый сыном и приближенными, он направился к саням.

– Всех на правеж! – уже властным тоном повторения царева приказания снова крикнул Малюта, один оставшийся на возвышении после отъезда Иоанна.

Так ли истолковал он повторенное лишившимся чувств царем его слово?

Из сотен грудей связанных жертв вырвался тяжелый стонущий вздох, от которого не только дрогнули все присутствующие, но и сама земля и камни, казалось, повторили этот вздох, поднявшийся высоко к небесам, так как кругом никого не было, кроме мучителей.

Народ в ужасе разбежался.

Царь тоже не слыхал этого вздоха, он уже входил в свои палаты.

Та же мысль о человеческой немощи, присущей и царям, пришедшая ему во время суда, тяжелым гнетом давила мозг Иоанна.

– Может ли устоять воля, даже укрепленная верою, перед началом зла, когда злу этому и я, помазанник Божий, против воли поддаюсь в мгновенья слабости? – продолжал он развивать эту мысль.

Он прошел прямо в свою опочивальню.

– Укрепить и просветить этот мрак может лишь благодать… Испросим ее в молитве…

Самодержец в умилении повергся ниц пред иконами и стал горячо молиться.

Окончив продолжительную молитву, он раскрыл лежавшую на аналое божественную книгу, и взгляд его упал на слова: «Всякую шатащася языцы и люди научишася тщетным»!

Иоанн глубоко задумался.

Что могли значить эти слова в применении к настоящим обстоятельствам? Смысл оказывался двояким.

Между тем на Городище, по отъезде царя, вместо суда началась поголовная расправа.

Григорий Лукьянович, страдавший от боли в перевязанной левой руке, прихрамывая на правую ногу, на которой тоже еще на зажили полученные при Торжке раны, и, опираясь на кнут с толстым кнутовищем, как лютый зверь рыскал по улице, подстрекая палачей исполнять их гнусное дело…

Свист палок, перемешанный с неистовыми криками жертв, висел в воздухе среди невозмутимой тишины мертвого города.

Таково было начало страшного новгородского правежа над будто бы осужденными царским решением.

Одним из первых, по приказанию Малюты и в его присутствии, схватили Афанасия Афанасьевича Горбачева.

– Не довольно еще тебя учили, старый пес, – обратился к нему царский любимец. – Все равно околеешь за изменное дело… Говори перед смертью, где сын мой?..

– Не ведаю, государь мой, не ведаю, и невдомек мне слова твои странные… Очами не видал никогда сына твоего и каков он с лица не ведаю, – слабым голосом отвечал страдалец.

– Не ведаешь… – злобно прошипел Григорий Лукьянович. – А зачем подсылал дочь свою окаянную в Александровскую слободу, к брату своему, такому же, как ты крамольнику… Не сносить и ему головы, я в том тебе порукою… И дочь твою, подлую прелестницу, на позор отдам людишкам своим, коли не скажешь мне истины, куда вы с злочестивцем Пименом, попом треклятым, Максимку моего запрятали…

Голос Малюты порвался от ярости.

Удивленно глядел на него Афанасий Афанасьефич своими кроткими, уже потухающими глазами.

– Невдомек мне, милостивец, хоть убей в разум слов твоих взять не сумею, причем тут брат мой и дочь моя, смекнуть не могу, вот те Христос, боярин… В какой уж раз говорю тебе, сына твоего в глаза не видал и, есть ли такой на свете молодец, – не ведаю… А погубишь дочь мою, голубицу чистую, неповинную, грех тебе будет, незамолимый, а ей на небесах обитель Христова светлая…

– Ну так и дожидайся ее в этой светлой обители… не долго и поджидать придется… – злобно захохотал Григорий Лукьянович и сделал знак ратникам, вооруженным палками.

– Подновите-ка память этому старику, псу смердящему. Может, вспомнит он, что его дочь непутевая к братцу его гостить ездила да Максима моего привораживала, тоже, чай, не без его и дяди согласия и ведома; со мной, первым слугой царским, холоп подлый, породниться захотел, ну-ка, породнись с кнутом моим.

Григорий Лукьянович со всего размаха ударил Горбачева по лицу кнутовищем.

– Получай!.. Сват непрошенный!

Афанасий Афанасьевич, ошеломленный ударом, обливаясь кровью, брызнувшей из рассеченной губы и носа, упал навзничь на землю.

– За дело, да живей доканчивайте! – крикнул Малюта опричникам. – Дочка его, что в невестки ко мне попасть норовила, коли кому из нас полюбится, так и быть, за работу наградой будет.

Григорий Лукьянович отошел. Палачи начали свою дикую расправу с почти уже и так бездыханным стариком.

Горбачев не издал ни малейшего стона. Он, казалось, от нравственной боли, не чувствовал физической. Мысли о роковой, предстоящей судьбе его дочери и брата жгли ему мозг гораздо больнее, нежели палки, на клочья рвавшие ему тело.

С такими мыслями он вскоре отдал Богу душу.

Мы видели, что Малюта исполнил относительно его дочери свою угрозу, и если бы Елена Афанасьевна не встретилась случайно на Волховском мосту с Семеном Карасевым, то была бы утоплена вместе с сотнями других несчастных в кровавых, ледяных волнах Волхова.

На радость ли, впрочем, было ему и ей это спасение?

(обратно)

IV. Афанасий «Горбач»

Умерший смертью мученика под палками жестоких исполнителей воли изверга Малюты староста Плотницкого конца Великого Новгорода Афанасий Афанасьевич Горбачев, по народному прозвищу «Горбач», принадлежал, как мы уже имели случай заметить, к числу именитых и уважаемых граждан города и чуть не второй десяток лет служил «старостой».

Это выдающееся положение и это уважение были добыты не родовым торговым прошлым и не несметным богатством Горбачева: а исключительно его личными качествами, умом и приветливостью в обращении.

Древностью торгового рода он похвастаться не мог – его дед еще и не помышлял сделаться купцом, перебиваясь в Новгороде с хлеба на квас, как пришлый землекоп, – он был родом из Твери, прозванный в насмешку товарищами Горбачем, за свое прилежание к работе и постоянно сгорбленное положение над киркой или лопатой.

Отсюда пошло фамильное прозвище «Горбам», обратившееся впоследствии, с переменой обстоятельств, в Горбачева.

Одному из подрядчиков полюбился молодой, прилежный и сметливый парень, и он, не долго думая, выдал за него свою единственную дочь и взял в свои помощники.

– Ишь, Терентий-то, – так звали молодого землекопа – докопался-таки до счастия! – говорили товарищи про своего молодого хозяина, иные со злобной, завистливой насмешкой, а другие лишь с присущим русскому человеку добродушным юмором.

Отец жены Терентия прожил после свадьбы дочери лет пять, и умер, оставив подрядное дело в руках опытного зятя, с прибавкой еще изрядного капитальца.

Терентия Бог не благословил детьми: двое сыновей да дочь умерли в младенчестве, остался в живых лишь меньшенький сын Афоня, ставший с годами Афанасием Терентьевичем Горбачевым.

Уже отец его стал официально именоваться этим измененным прозвищем.

Афоня рос шустрым мальчиком, весь в отца, но, видимо, не имел склонности к отцовскому делу.

– Кем ты, Афоня, будешь? – спрашивали его, когда ему было года три-четыре, в шутку родные и знакомые.

– Купцом, торговать буду, – картавил мальчуган.

С годами эта склонность к торговле стала возрастать, и отец, видя призвание сына, отдал его на выучку к одному из своих приятелей – новгородских купцов, ведших торговлю хлебом, солью, кожами.

Скоро постиг сметливый мальчик не мудрую торговую науку того времени, самоучкой выучился грамоте и шестнадцати лет уже стал ходить в приказчиках.

Купец-хозяин был одинокий вдовец и жил с племянницей, дочерью его умершей любимой сестры, девушкой некрасивой, не первой молодости, но с доброй душой и нежным сердцем.

Последнее забило вскоре тревогу по молодом, статном приказчике, русом красавце, с лица, как поется в песнях, «кровь с молоком».

Афанасий Терентьев, в силу ли практической сметки или же в силу отзывчивости сердца, не остался глух к исканиям перезревшей девы, купеческой племянницы, единственной наследницы своего дяди, Елены Карповны.

В те времена женщины боярских родов жили замкнуто, среди купечества вообще, и особенно в Новгороде, стоявшем особняком среди городов русских по своим постоянным сношениям с «иноземщиной», нравы были много свободнее и девиц новгородских не прятали по теремам и под фатою.

Молодые люди и девицы встречались друг с другом и вели разговоры у ворот на заваленках, на улице и в домах, на «вечерках» и «беседах», как назывались в Новгороде такие сборища.

Молодые люди столковались, и Афанасий Терентьев обратился к своему отцу с просьбой заслать сватов к Федосею Иванову, как звали дядю Елены Карповой.

Сваты были засланы. Сватовство принято, и между отцом жениха и дядей невесты произошло рукобитье.

Невесту, как водится, пропили.

Вскоре сыграли и свадьбу, а через несколько лет отошел к праотцам и Федосей Иванов, оставив все свое обширное торговое дело своему зятю, Афанасию Терентьеву.

Видимо под одной «счастливой планидой» родились и отец, и сын Горбачевы – так одинакова была их счастливая судьба.

Умер вскоре и Терентий, ранее года за два потеряв свою жену, и Афанасий Терентьев, получив отцовское наследство, расширил еще более торговые обороты.

Дело Горбачева стало приобретать немалое значение и вес в новгородском торговом мире.

Годы шли. Афанасий Терентьев старился, но на подмогу ему и на поддержание торговли подросли двое сыновей: Афанасий, названный в честь отца, и Федосей, в честь дяди матери.

Жена Афанасия Терентьева не дождалась возмужания сыновей и умерла, когда Афоне шел одиннадцатый, а Федосею девятый год.

Отец стал приучать их с измальства к торговле, а когда они вошли в года и Афанасию пошел двадцать первый, а Федосею девятнадцатый год стал поручать им действовать самостоятельно. Старший пристрастился к делу отца, а младший пожелал заняться другой торговлей, и отец открыл ему лавку с красным товаром.

По смерти отца братья разделили отцовский капитал по божески, и каждый занялся своим делом, сохранив друг к другу братскую привязанность, очень нередкую в ту далекую от нас эпоху, эпоху патриархального семейного быта.

Время последних дней видимо еще было далеко, и брат не восставал на брата и не таскал его по судам.

Такова несложная история братьев Горбачевых, – «крамольников», как назвал их Григорий Лукьянович.

Добавим, что Федосей Афанасьевич еще при жизни отца женился на красивой новгородской купеческой дочке Наталье Кузминой Роговой, и Бог благословил его большим потомством: пять дочерей и четыре сына мал мала меньше, почти все погодки, составляли семью Федосея Афанасьевича.

Вскоре после смерти отца он со всей семьей перебрался на жительство в Александровскую слободу, оставив свою новгородскую лавку под зорким глазом старшего брата, так расширившего по своей части торговые обороты, что имя его гремело на всех иноземных рынках, а в Новгороде он стал «излюбленным гражданином».

Афанасий Афанасьевич оставался холостым, несмотря на то, что ему уже стукнуло сорок.

Отец не неволил сына в юности к женитьбе, не желая отвлекать его от дела, а в зрелом возрасте, видимо, он не сыскал себе по душе девушку, несмотря на то, что много новгородских маменек и дочек мечтали о таком завидном женихе и множество свах новгородских обивало пороги дома Афанасия Афанасьевича.

Да все приходили, видимо, невпопад «сороки долгохвостые», строгий хозяин им от ворот поворот честью делал.

Отстали длиннохвостые, но начали о нем по городу «сплетки» пущать, как о женихе.

– Обасурманился, матушка, совсем, – болтали они в купеческих домах, – в немецкой земле, бают, трех жен держит и все разномастных, к ним все за море и шастает.

Афанасий Афанасьевич действительно по своим торговым делам не раз ездил в иностранные земли.

Уверились и маменьки и дочки в «басурманстве» Афанасия Афанасьевича, да и как не увериться, когда мужчина, в самой поре, новгородских красавиц белоснежных да пышных как чумы избегает.

На отцов, впрочем, пущенные свахами «сплетки» не действовали, они по-прежнему продолжали уважать Горбачева за честность, опытность, богатство и поддержку кредитом, всегда находимым ими у Афанасия Афанасьевича. Породниться с ним, конечно, никто бы из них не отказался, а из-за баб ссориться с всегда нужным человеком им было далеко не с руки.

– Не охоч он до баб, человек степенный, силком не окрутишь, а что про него бабы галдят, так их только послушай, и не такую сплетут околесицу, долгогривые; известно, у бабы волос долог, а ум с полвершка…

Так решили вопрос о женитьбе Афанасия Афанасьевича заинтересованные также в этом вопросе купцы новгородские.

– Бобылем умрет, племянникам на радость… Эдакое золотое дело да уйму деньжищ оставит…

– Говорят, и любит же он брата Федосея, может, для племянников и не законится… – рассуждали купцы, сидя за шашками у притворов своих лавок.

Но Афанасию Афанасьевичу не суждено было умереть бобылем. Он женился, но женился при таких обстоятельствах, что эта женитьба не только не примирила его с новгородскими представителями прекрасного пола, но напротив, озлобила их до крайности. По крайней мере, несколько месяцев жены и дочери новгородских купцов только и толковали о женитьбе Горбачева на подкидыше.

Он действительно женился на подкидыше.

Дело произошло следующим образом.

В 1543 году в Новгороде стояла лютая зима. Однажды Афанасий Афанасьевич, которому шел уже сороковой год, возвращаясь из своего лабаза под вечер домой, увидал сидевшую на пороге крыльца его дома совершенно закоченевшую от холода худенькую девочку лет одиннадцати, одетую в невозможные цветные лохмотья. По смуглому лицу и черным как смоль волосам безошибочно можно было сказать, что девочка – цыганка, отбившаяся от табора и заблудившаяся в городе.

При приближении к ней Горбачева девочка не шелохнулась.

– Что ты тут делаешь и как сюда попала? – задал он ей вопрос, который остался без ответа.

Он повторил его громче.

Девочка молчала.

Он тронул ее рукою за плечо. Она слабо качнулась в сторону. Видимо, она спала тем страшным сном замерзающего человека, от которого обыкновенно не просыпаются.

Афанасий Афанасьевич схватил ее на руки и внес в горницу.

Кликнув свою стряпуху Агафью, он отдал на ее попечение свою страшную находку.

Стряпуха Агафья Тихоновна была молодая тридцатилетняя женщина, жена одного из приказчиков Горбачева.

Увидев замерзшую девочку, она так и ахнула.

– Ишь, сердечная, ознобилась, совсем ознобилась, уж жива ли?.. Кажись, цыганка! – взяла она на руки окоченевшего ребенка.

– Выходи ее, Агафьюшка, ведь душа-то человеческая! – заметил Афанасий Афанасьевич, поняв восклицание: «кажись цыганка» в смысле пренебрежения к этому племени.

– Знамо дело человечья… Я говорю цыганка, потому такая чернавая, а то ведь и они крест носят, – отвечала добрая женщина.

– Перво-наперво ее я теперь в сенцах снегом ототру от испарины, а там в теплую горницу внесу, а то она сразу в тепле-то не отойдет, беспременно снегом растереть надо…

Агафья вопросительно посмотрела на Афанасия Афанасьевича.

– Делай как знаешь, только от смерти ее вызволь… Отец и мать, чай, есть, убиваются, искать будут.

Горбачев прошел в свою опочивальню.

На утро первый вопрос его, обращенный к Агафье, был о найденной им девочке.

– Отдохла, как снегом ее я вечор потерла, да в тепло внесла, глазки открыла, на постели, на моей, а потом опять заснула, родненькая, и вся в испарине, в рубаху я ее в свою завернула, так ночью меняла, хоть выжми. А теперича, на рассвете, встала, сбитню попила, лопочет. Сказала, что зовут ее Аленой, на шее крестик деревянный висит, махонький…

Афанасий Афанасьевич вышел в кухню.

– Поди к дяде, ручку поцелуй, без него бы ты давно уже на том свете была, – наставительно сказала Агафья.

Девочка, не торопясь, слезла с лавки, на которой сидела, и, не робея, подошла к Горбачеву и поцеловала ему руку.

– Как зовут? – спросил последний, целуя девочку в лоб.

– Алена!

– А по отцу?

– Отца Афанасием кликали… только его телегой зашибло, – отвечала девочка.

– Помер?

– Помер, летошный год еще помер.

– Из табора?

– Стояли мы табором здесь под городом, да вечор ушли.

– А мамка?

– И мамка ушла… Посадила меня на крыльцо и говорит, сиди здесь… мне тебя кормить нечем… и ушла.

– Ну, может, мамка так малость ненароком тебя попугала… вернется, – утешил девочку Афанасий Афанасьевич.

– Нет… не вернется… она меня все била, – проговорила девочка. – И Иван Климов все бил…

– Кто же это Иван Климов?..

– А мамкин муж.

Из этих несложных ответов одиннадцатилетней девочки для каждого становилась ясна страшная драма, разыгравшаяся в жизни ее матери, решившейся для любимого человека бросить на произвол судьбы свое родное детище, и что еще хуже, решившей озлобить это детище против себя.

– А не придет, так и здесь проживешь, в другорядь не замерзнешь! – успокоил Горбачев девочку, с немою мольбою смотревшую на своего спасителя.

Аленушка бросилась снова целовать руку Афанасия Афанасьевича.

Он почувствовал, что на его руку закапало что-то горячее.

Это были слезы благодарного ребенка.

Агафью Тихоновну тоже в слезы ударило от этой сцены, и она стала обтирать рукавом сорочки глаза.

Горбачев тоже смигнул с ресницы непрошеную слезу и, погладив девочку по головке, быстро вышел из дома.

Прошел год. Предчувствия девочки оправдались, мать не вернулась за нею, и она осталась жить в доме Афанасия Афанасьевича Горбачева. Агафья Тихоновна привязалась к ней, как родная мать, особенно после смерти своего мужа, случившейся через несколько месяцев после появления в доме Горбачева Аленушки.

Муж Агафьи, надорвавшись при переноске кулей, умер «от живота».

Афанасий Афанасьевич заявил ей, что она может быть покойна за свою дальнейшую будущность, так как он не отпустит ее до самой своей смерти и не забудет в своей последней воле.

– Береги только Аленушку! – заключил он.

– И, батюшка, да я ее за родное детище свое почитаю и без слова твоего пуще глаза берегу… – ответила растроганная Агафья.

Горбачев сам не на шутку привязался к девочке, внесшей оживление в его скучную, одинокую жизнь.

Аленушка тоже почти боготворила его.

Он сам стал исподволь шутя учить ее грамоте, и она вскоре сделала такие успехи, что превзошла своего учителя.

Годы шли.

Угловатое сложение развивающейся девушки скоро сменилось пышными формами красавицы, высокой, стройной, с роскошной косой, с густыми дугообразными бровями, жгучим взглядом черных глаз и нежным пушком, пробивающимся сквозь румянец смуглых щек.

Афанасий Афанасьевич не сразу заметил эту перемену в своей питомице, как это всегда бывает относительно тех, кого мы видим ежедневно.

Но раз заметивши, он вдруг почувствовал в своем сердце нечто совсем иное, чем то, что называется отцовской любовью.

Первое время это только ужаснуло его. Он – старик, загубит молодую жизнь. Разве Аленушка может любить его иною любовью, как только любовью дочери? На этот вопрос он с болью сердца отвечал сам себе отрицательно.

Он стал отдаляться от девушки. Последняя, видимо, заметила это и удвоила свои ласки, думая, что чем-нибудь огорчила дорого дядю.

Эти ласки ножами резали бедное сердце Горбачева.

Он начал входить сам с собою в некоторое соглашение. Да какой он еще старик! Ему всего сорок седьмой год. Он свеж и здоров, ни на голове, ни в бороде еще нет ни одного седого волоса. Чем я не муж Аленушке?

Наконец он решился высказать Агафье свою затаенную мысль.

– Да неужели, родимый, и впрямь осчастливить Аленушку захотел? – радостно воскликнула последняя.

Горбачев понял, что нашел в Агафье союзницу.

– Осчастливить! – улыбнулся он. – Да сочтет ли она это за счастье? Тоже неволя идти за старого.

– За старого? – даже всплеснула руками Агафья. – Это ты-то, батюшка, старый!.. Не греши, родимый, десять молодых за пояс заткнешь… вот ты какой старый. Да уж и любит она тебя, как отца родного…

– То-то же, как отца… – грустно молвил Афанасий Афанасьевич.

Агафья спохватилась.

– И как мужа полюбит… как Бог свят полюбит… Да дозволь я ее поспрошаю…

– Поспрошай…

Агафья Тихоновна «поспрошала», и сватовство ее оказалось вполне удачным.

Это было в декабре 1549 года, а в январе 1550 состоялась свадьба Аленушки с ее приемным отцом Афанасием Горбачевым, свадьба, наделавшая, как мы уже заметили, переполох среди новгородских кумушек.

– Связался черт с младенцем… – судили и рядили они. – Цыганское отродье узаконил… девчонку… Уж рубил бы дерево по себе, взял бы вдовицу какую честную… а то наподи, с приемной дочерью обвенчался. Басурман, уж подлинно басурман… Не даст ему Бог счастья!..

В силу роковой случайности, последнее предсказание злобных женских языков оправдалось на деле.

(обратно)

V. Без матери

Слишком полно, но, увы, и слишком коротко было счастье новобрачных.

Прошел год с небольшим жизни, полной того нежащего и тело, и душу семейного покоя, жизни, которая редко выпадала для супружеских пар и того, более чем на три столетия отдаленного от нас времени, и с которой уже почти совершенно незнакомы современные супружеские пары.

Этот покой дается лишь чистой, освященной церковью взаимной любовью, прямой и открытой, без трепета тайны, без страха огласки и людского суда – это тот покой, который так образно, так кратко и вместе так красноречиво выражен апостольскими правилами: «Жены, повинуйтесь мужьям своим», «мужья, любите своих жен, как собственное тело, так как никто не возненавидит свое тело, но питает и греет его».

Только под солнцем согревающей любви мужа может возрасти тот пышный, редкий и роскошный цветок, который называется любящей и покорной женою.

Такою именно женою и стала Елена Афанасьевна, вышедши замуж за своего приемного отца, Афанасия Афанасьевича Горбачева.

Но, повторяем, не долго владел счастливый муж таким сокровищем. Она предупредила правду слов какого-то старинного, давно забытого поэта:

«Прекрасное все гибнет в дивном цвете,
Нет ничего прекрасного на свете!».
Елена Афанасьевна действительно погибла «в дивном цвете».

С открывшегося горизонта счастия Горбачева вдруг раздался грозный громовой удар именно тогда, когда на этом горизонте, казалось, не могло зародиться ни одного облачка, а напротив, сияла заря чудной надежды.

Он готовился быть отцом.

Эта надежда осуществилась, но вместе с криком ребенка – девочки, криком, возвестившим о новой зажегшейся жизни, раздался болезненный, стонущий вздох матери – вестник жизни угасшей.

Это был последний вздох.

Елены Афанасьевны Горбачевой не стало.

У постели умершей матери и колыбели новорожденного младенца рыдал неутешный вдовец.

Казалось, укор небесам готов был сорваться с его уст среди этих рыданий, так неожиданно, так, казалось, безжалостно было разбито его счастье, была разбита его жизнь. Как контраст, в эту горькую минуту почти нечеловеческой скорби припомнился Афанасию Афанасьевичу еще тот недавний вечер – всего несколько месяцев тому назад – когда он, вернувшись из лабаза домой, остался наедине со своей ненаглядной Аленушкой, той самой Аленушкой, которая теперь бездыханным трупом лежит перед ним, а тогда сияла красотой, здоровьем и счастьем.

Как живо помнит он это, как вишня раскрасневшееся, прекрасное лицо, эти полузакрытые длинными ресницами жгучие глаза, с блестящей на них радостной слезой, и эти коралловые губки, прошептавшие ему отрадные, теперь ставшие роковыми слова о своем материнстве.

Он помнит, как сильно забилось тогда его сердце, как нежно прижал он к своей груди трепещущую, сконфуженную признанием жену.

Мелькают в его памяти незабвенные дни ожидания этого самого существа, спящего сном невинности в колыбели, которому суждено было своей жизнью отнять жизнь матери, и снова чуть было слова упрека судьбе не сорвались с языка Горбачева и чуть не окинул он взглядом ненависти и вражды это маленькое, красненькое, сморщенное существо, причинившее ему такое великое горе.

Но взгляд упал на колыбель и как бы чудом изменился – это был взгляд отца. Что-то теплое и сладостное зашевелилось в душе Афанасия Афанасьевича, и он в тихой горячей молитве опустился перед божницей.

В ней и в проснувшемся отцовском чувстве нашел он силу перенести страшную утрату.

Укор небесам замер на его устах и заменился словами полной покорности Провидению.

С пышностью, соответствующей любви и богатству мужа, совершены были похороны жены, так безвременно покинувшей этот мир юдоли и слез.

На кладбище одного из богатых монастырей новгородских до сих пор есть, близь церкви, вросшая уже в землю и покрытая мохом каменная плита с надписью о почивающей под ней возлюбленной жены новгородского купца, Елены Афанасьевны Горбачевой. Надпись еще уцелела, но находившийся над ней текст из священного писания стерла всесокрушающая рука времени.

В несколько дней после смерти жены Горбачев так страшно изменился, что знакомые с трудом узнавали его. Из бодрого, крепкого мужчины он обратился вдруг в какого-то расслабленного старика, с помутившимся взглядом и поседевшими волосами.

В течение нескольких месяцев он почти не занимался делами и ни с кем не разговаривал.

Но время взяло свое. Острая боль пораженного сердца притупилась.

Первая улыбка трехмесячной Аленушки, – девочку окрестили в честь матери Еленой, – вызвала улыбку и на исхудалое лицо несчастного Афанасия Афанасьевича.

С этого дня он заметно оживился и стал поправляться физически; сознательность ребенка породила у отца гордое сознание того, что он не одинок, что у него есть для кого жить, для кого трудиться.

Время шло, Аленушка подрастала на руках у Агафьи Тихоновны.

Добрая женщина, горько оплакивавшая свою первую питомицу Аленушку, перенесла, подобно отцу, всю свою горячую, почти материнскую любовь к умершей матери на полуосиротевшую дочь. Она берегла ее пуще глазу и, казалось, жила и дышала только ею.

И для Горбачева настали сравнительно красные дни. Первый лепет ребенка чудной гармонией врывался в его душу и как бы лил в его тело живительный бальзам. Первые слабые шаги дочери укрепили, казалось, совершенно силы отца для дальнейшего жизненного пути.

Таков неисповедимый закон природы, такова благая воля Господня, дающая маленьким, слабым существам великую силу врачевать скорбные раны взрослых и сильных.

Аленушке шел уже седьмой год, когда отец первый раз повел ее на могилу ее матери.

До тех пор ходила она туда с Агафьей, которая скорее голосом сердца, нежели языка, сумела внушить ребенку любовь к покойной матери, и благоговение перед ее памятью.

Афанасий Афанасьевич, еженедельно посещая могилу своей жены, любил быть там в полном одиночестве; даже присутствие дочери, казалось ему, нарушило бы ту душевную гармонию молитвы об упокоении души дорогой для него женщины в селениях праведных.

Он и не догадывался, что под влиянием Агафьи Тихоновны, в сердце его дочери уже давно и глубоко укрепилось чувство любви к покойной, и что на могиле ее он может смешать свои горькие слезы мужа с чистыми слезами любящей дочери.

В одно из воскресений, после обедни в том самом монастыре, где была похоронена Елена Афанасьевна и куда неукоснительно ездили Афанасий Афанасьевич и Агафья с Аленушкой, последняя, видя, что отец направляется из церкви не к ожидавшей их за оградой повозке, куда ведет ее няня, вдруг стремительно схватила его за рукав и тоном мольбы сказала:

– К маме!

Горбачев остановился в недоумении.

– К маме… ты хочешь к маме?.. – переспросил он дрожащим от внутреннего волнения голосом.

– Хочу к маме… – прошептала девочка.

– Пойдем… милая дочка… пойдем… веди меня к… маме… – взял он Аленушку за руку.

Девочка твердой, уверенной поступью пошла по направлению к кладбищу, крепко держа за руку своего отца. Агафья Тихоновна с немым восторгом и со слезами радости на глазах созерцала удалявшуюся от нее парочку, и, когда они скрылись на повороте дорожки за палисадниками, вознесла очи к безоблачному июльскому небу, на котором, как бы сочувствуя ее радости, весело играло полуденное солнышко.

Аленушка привела Афанасия Афанасьевича прямо к надгробной плите своей матери и, оставив его руку, набожно опустилась на колени.

Отец пал ниц рядом с дочерью.

Горяча была его молитва. Окончив ее, он взглянул на Аленушку, и из глаз его ручьями брызнули слезы, это были слезы восторженного обожания, появившегося в его сердце к молящейся дочери.

Да и на самом деле, надо было видеть эту шепчущую молитву девочку со сложенными на груди руками, чтобы воочию узреть ангела, молящегося перед престолом Бога.

И странное дело, только теперь, при взгляде на дочь, Горбачев почувствовал и понял, что она живой портрет ее матери, что милосердный Господь возвратил ему то, что было для него, казалось, потеряно навсегда, возвратил ту Аленушку, которую он нашел замерзшей пятнадцать лет тому назад на крыльце своего дома.

С немой, невыразимой словами благодарностью возвел он очи к ликующим словно по поводу его счастия небесам.

Этот день для него стал началом новой счастливой жизни. Он вернулся домой совершенно обновленный и с юношеской энергией принялся на другой день за дела.

Все свое свободное время он с этих пор стал посвящать своей дочери; шутя, учил ее грамоте, в которой она делала быстрые успехи, а между занятиями беседовал, как с большой, о ее покойной матери.

Девочка любила эти беседы и по целым часам не спускала глаз с боготворимого ею отца.

В то время семьи жили замкнутой жизнью.

Афанасий Афанасьевич и его дочь видались часто и запросто лишь с семьей его брата, Федосея Афанасьевича, где младшая дочь Настя, старше, однако, Аленушки года на два, была подругой детских игр последней.

Обеих девочек, впрочем, редко можно было видеть играющими. Они по часам сидели, прижавшись друг к другу в уголку детской, и о чем-то шептались.

В чем состояла их беседа, над чем работали их детские умы – как знать?

Кто может прямо взглянуть на солнце, кто может проникнуть в чистую детскую душу ребенку?

Время шло.

Наступил 1565 год. До Новгорода донеслась роковая весть, облетевшая с быстротою молнии все русское государство: царь оставил Москву на произвол судьбы и удалился в Александровскую слободу. Пришло известие об учреждении неведомой еще опричнины, а затем из уст в уста стало переходить грозное имя Малюты, уже окруженное ореолом крови и стонов.

Матери новгородские стали пугать им своих детей, и последние делались тихи при произнесении рокового имени.

Аленушке, ставшей теперь уже Еленой Афанасьевной, исполнилось шестнадцать лет.

Она вышла из детства, но имя Малюты почему-то вызывало в ней нервный трепет.

Не было ли это инстинктивной чуткостью, инстинктивным предвидением будущего?

Прошел еще год. Царь основал свою постоянную резиденцию в Александровской слободе, которая в короткое время обратилась в город с бойкой торговлей, и туда стали стекаться со всех сторон земли русской купцы со своими товарами, строить дома и открывать лавки.

Предприимчивый Федосей Афанасьевич Горбачев был тоже увлечен возникшим течением, и, даже вопреки советам своего старшего брата, переселился, как мы уже знаем, в Александровскую слободу, оставив новгородские лавки на попечение Афанасия Афанасьевича и своего старшего сына.

Всю остальную семью он забрал с собою.

– Чует мое сердце, что задумал ты покидать Новгород не в добрый час, не наживи, смотри, беды неминучей; тоже надо ой с какой опаской быть близ грозного царя… И с чего тебе прыгать с места на место приспичило?.. Знаешь пословицу, «от добра добра не ищут», – говорил брату Афанасий Афанасьевич, когда тот высказал ему свою мысль о переезде.

– Ну, это ты, брат, оставь, я тебе тоже отвечу пословицей: «под лежачий камень и вода не бежит»… Сам знаешь, какие ноне здесь барыши с красного товара, тебе ништо… у тебя хлеб… животы подведет, к тебе придут спервоначалу, а не ко мне…

– Это-то ты правильно, – согласился старший брат, – только возле царя-то там как будто боязно; слышал, чай, ни весть что рассказывают… и Малюта там, слышь, правою царскою рукою…

– Я не пужлив… Да и сплетки, чай, больше плетут людские языки… Людская молва, что снежный ком, с кулак начнется, до нас докатится гора горой, – ответил Федосей Афанасьевич.

– Нет дыма без огня, – задумчиво заметил Афанасий Афанасьевич.

– Чего огня, я разве говорю, что огня нет… Есть… Царь казнит бояр-своевольников… и ништо… так им и надо. Слышь, выше царя стать захотели, ему, батюшке, указывать начали… раздор да разлад по земле сеять вздумали, с врагами, басурманами заяшкались, так ништо, говорю им, окаянным… А купечеству и народу люб его грозный царь… Знает он, родимый, что только кликни он клич, своеручно посечем его супротивников, бояр-крамольников… и посечем не хуже опричников, не хуже Малюты Скуратова, – горячо возразил младший брат.

– Известно посечем… Это ты доподлинно, – согласился старший.

– Так с чего же нам его, государя нашего, державного, бояться?..

– Вестимо нечего.

– А к солнцу ближе – теплее!.. Он наше солнышко…

Афанасий Афанасьевич не нашелся что возразить брату.

Отъезд последнего был решен и состоялся.

Расставание семей было трогательно, но сильнее всех рыдала Аленушка на груди своей двоюродной сестры и задушевной единственной подруги Насти.

Это было первое жизненное горе молодой девушки.

Беседы с отцом по вечерам, чтение священных книг, да молитва стали задушевной отрадой вновь осиротевшей девушки.

Ей шел уже восемнадцатый год. Она была, что называется, в самой поре, но сердце ее билось ровно при виде добрых молодцев, хотя ее жгучие, черные глаза ясно говорили, что рано или поздно в этом сердце вспыхнет страсть неугасимым огнем.

Красивая, статная, вся в свою покойную мать, она зажгла желанием не одно сердце среди новгородских молодцов.

Женихам только бы кликнуть клич, слетелись бы как мухи на мед, но отец не неволил боготворимую им дочку; даже при мысли о ее замужестве какое-то горькое чувство отцовской ревности закипало в его сердце.

Со дня отъезда брата прошло с полгода. От него получилась грамотка. В ней он в радужных красках описывал свое житье-бытье на новом месте. Торговля, по его словам, шла очень ходко, к дочерям женихи наклевываются от тамошнего купечества, словом, Федосей Афанасьевич был доволен. Далее он описывал построенный им дом, писал о своем здоровье и о своих домашних. «Настасья все скучает и убивается по Аленушке; говорит, хоть бы одним глазком поглядеть на родненькую, так не отпустишь ли, любезный брат, погостить ее к нам, сбережем пуще родной дочери», – говорилось, между прочим, в присланной грамотке.

Афанасий Афанасьевич прочел письмо Аленушке.

При чтении того места, где говорилось о Насте, он взглянул на дочь.

На ее глазах блестели слезы.

– Аль отпустить на месяц, другой… поскучать мне, старику, – уронил как бы про себя Горбачев, окончив чтение.

Огнем вспыхнуло лицо Аленушки, и умоляющий взгляд ее прекрасных глаз говорил красноречивее всяких слов о ее желании.

Отец сдался на эту немую просьбу.

Сборы были не долги. Аленушка с Агафьей и с провожатыми из рабочих Горбачева уехали в Александровскую слободу.

Посещение слободы оказалось роковым для молодой девушки.

Там ей было суждено встретиться с Семеном Ивановичем Карасевым, сумевшим заронить в сердце красавицы ту искру неведомого ей доселе чувства, от которого это сердце загорелось неугасимым пламенем любви.

(обратно)

VI. В Александровской слободе

Александровская слобода отстояла от Москвы в восемнадцати и от Троицкой лавры в двадцати верстах.

Эта тогдашняя столица грозного царя была окружена со всех сторон заставами с воинской стражей, состоявшей из рядовых опричников, а самый внешний вид жилища Иоанна, с окружавшими его постройками, по дошедшим до нас показаниям очевидцев, был великолепен, особенно при солнечном освещении.

Мы можем описывать это место кровавых исторических драм только по оставшимся описаниям современников, так как в наши дни от Александровской слободы не осталось и следа. По народному преданию, в одну суровую зиму над ней взошла черная туча, спустилась над самымдворцом и разразилась громовым ударом, от которого загорелись терема, а за ними и вся слобода сделалась жертвою всепожирающего пламени.

Поднявшийся через несколько дней сильный ветер разнес по сторонам даже пепел, оставшийся от сгоревших дотла построек.

Опишем, хотя бы вкратце, со слов современников, это, к сожалению, до нас не сохранившееся чудо зодчества того времени.

Дворец, или «монастырь», как именуют его летописцы, был огромным зданием причудливой архитектуры; ни одно окно, ни одна колонна не походили друг на друга ни формой, ни узором, ни цветом. Великое множество теремов и башенок с разнообразными главами венчали здание, пестревшее в глазах всеми цветами радуги.

Крыши и купола, или главы теремов и башенок, были из разноцветных изразцов или золотой и серебряной чешуи, а ярко размалеванные стены довершали своеобразие внешнего вида этого оригинального жилища не менее оригинального царя-монаха.

На «монастырском дворе», который был окружен высокой стеной, с многочисленными отверстиями разной формы и величины, понаделанными в ней «для красы ради», помещались три избы, мыльня, погреб и ледник.

Стена была окружена «заметом», то есть валом и глубоким рвом.

В самой слободе находилось стоявшее невдалеке от дворца здание печатного двора со словолитней и избами для мастеров-печатников.

Затем тянулись дворцовые службы, где жили ключники, подключники, хлебники, сытники, псари, сокольничьи и другие дворовые люди.

Слободские церкви с ярко горевшими крестами высились вблизи дворца. Стены их были тоже расписаны яркими красками.

Особенным великолепием и богатством отличался храм Богоматери, на каждом кирпиче которого блестел золотой крест, что придавало ему вид громадной золотой клетки.

В слободе в описываемое нами время было уже множество каменных домов, лавок и лабазов с русскими и заморскими товарами – словом, в два года пребывания в ней государя она необычайно разрослась, обстроилась и стала оживленным городком.

Придворные, государственные и воинские чины жили в особенных домах, опричники имели свою улицу вблизи дворца, купцы тоже.

На последней один из лучших двухэтажных домов, с помещавшимися в нижнем этаже обширными лавками, с панским и красным товаром, принадлежал новгородскому купцу Федосею Афанасьевичу Горбачеву.

Сюда-то и прибыла гостить его племянница Елена Афанасьевна.

Но прежде нежели мы проникнем в это временное жилище нашей героини, перенесемся с тобой, дорогой читатель, во дворец, внутренняя жизнь которого была так же своеобразна, как и его внешность.

Вот так, по свидетельству чужеземцев-современников, описывает ее наш великий историк Карамзин:

«В сем грозно-увеселительном жилище Иоанн посвящал большую часть времени церковной службе, чтобы непрестанной деятельностью успокоить душу. Он хотел даже обратить дворец в монастырь, а любимцев своих в иноков: выбрал из опричников триста человек, самых злейших, назвал их братиею, себя игуменом, князя Афанасия Вяземского келарем, Малюту Скуратова параклисиархом; дал им тафьи, или скуфейки, и черные рясы, под коими носили они богатые, золотые, блестящие кафтаны; сочинил для них устав монашеский и служил примером в исполнении оного. Так описывают сию монастырскую жизнь Иоаннову: в четвертом часу утра он ходил на колокольню с царевичами и Малютой Скуратовым благовестить к заутрени; братия спешила в церковь: кто не являлся, того наказывали восьмидневным заключением. Служба продолжалась до шести или семи часов. Царь пел, читал, молился столь ревностно, что на лбу всегда оставались у него знаки крепких земных поклонов. В восемь часов опять собирались к обедне, а в десять садились за братскую трапезу все, кроме Иоанна, который, стоя, читал вслух душеспасительные наставления. Между тем, братия ела и пила до сыта; всякий день казался праздником: не жалели ни вина, ни меду; остатки трапезы выносили из дворца на площадь для бедных. Игумен, то есть царь, обедал после, беседовал с любимцами о законе, дремал или ехал в темницу пытать какого-нибудь несчастного. В восемь часов шли к вечерне, в десятом обыкновенно царь уходил в спальню, где трое слепых рассказывали ему сказки; он засыпал, но ненадолго: в полночь вставал и день его начинался молитвою».

Был десятый час чудесного июльского вечера 1568 года. Царь уже вошел в свою опочивальню, молодые опричники разбрелись по обширному дворцовому двору.

Большинство из них начали играть в свайку, иные собрались отдельными кучками, и лишь два из них ходили, обнявшись, в стороне, видимо намеренно держась в отдалении от своих товарищей.

Эти два еще совершенно юных опричника были – Максим Григорьевич Скуратов и уже знакомый нам царский стремянной Семен Иванович Карасев.

Наружность последнего нами уже описана, а потому не будем повторяться.

Первый же был одинаков с ним по росту, фигуре и сложению, и лишь волосы на голове, на маленькой бородке и усах были немного темнее, и в правильных чертах лица было более женственности. Глаза у Максима Григорьевича были светло-карие, с честным, почти детски невинным взглядом.

Он совершенно не казался сыном своего отца, с отталкивающей наружностью которого мы тоже уже познакомили читателя, он был весь в мать, забитую, болезненную, преждевременно состарившуюся женщину, с кротким выражением худенького, сморщенного лица, в чертах которого сохранились следы былой красоты.

Он был любимцем не только матери и сестер – их у него было две, – но и всей дворни. Любил его и отец, на него возлагал он все свои самолюбивые надежды на продолжение рода Скуратовых, не нынче-завтра бояр.

Мечта о боярстве не оставляла Малюту.

Сан боярский был издавна высокою степенью в государстве. Григорий Лукьянович был честолюбив и страстно добивался его, но Иоанн не возводил своего любимца в эту степень, как бы уважая древний обычай и не считая его достойным носить этот верховный сан.

Получение боярства было, таким образом, заветной, но пока недостижимою мечтой Малюты Скуратова.

Царь тоже любил Максима, часто по-детски дававшего прямые ответы, и жаловал его по-царски.

Семен Иванович тоже был любимец царя, но этим он был обязан не родству между опричниками, а своим личным качествам.

Карасев был сиротою и служил за Рязанью в Зашатском осторожке, когда в Переяславль явился московский воевода за сбором опричников.

Жизнь и служба в острожках, как именовались крепостцы того времени, окруженные рвом и валом и служившие оплотом против нашествия кочующих орд, были тяжелы и скучны, и Карасев, не долго думая, записался в опричники, чтобы только попасть в Москву, хорошенько и не зная род и обязанности этой кровавой службы.

Узнавши ближе своих товарищей, он, по своей честной и прямой натуре, отшатнулся от них и сблизился с Максимом Скуратовым, тоже отдалявшимся от своих буйных и неразборчивых в средствах к достижению желаний товарищей.

Сближение между сынов любимца государя и простым опричником-ратником произошло, впрочем, после случайного повышения последнего по службе и назначения его в царские стремянные.

Случилось это повышение следующим образом.

Семен Карасев отличался необычайной смелостью и отвагой и страстью к охоте за дикими зверями.

Царь тоже любил охоту и звериные потехи, для которых около главного царского крыльца было даже отведено место, огороженное надолбами и обтянутое канатом.

На крыльцо выносилось кресло для царя и начиналась потешная травля, для которой зачастую брали медведей от вожаков, в то время сотнями водивших ученых медведей по городам и селам.

Травили зверей между собой; но раз донесли царю, что опричник Семен Карась вызывается один потешиться со зверями.

Царь, соскучившись однообразием слободских удовольствий, радостно ухватился за эту мысль, и назначил новую потеху на Покров.

Это было в начале сентября 1566 года.

Праздник Покрова удался в этот год на славу. Лето и осень в том году были замечательно теплы, и легкая прохолодь в воздухе к полудню стала менее заметною при наступлении полного затишья.

Обычный полуденный сон прервали в слободе на этот раз в два часа звоном колокола. Государь не замедлил выйти из палат и сел на свое место на крыльце. Зурны и накры[189] грянули в лад, и звери, спущенные вожаками, пустились в пляс.

Мгновение – и, размахивая шелковой золотошвейной ширинкой, выскочил в красном кафтане весь бледный Карась и принялся вертеться и заигрывать со зверями под усиленный гул зурн и гудков.

Вот он, оживившись и пришедши в дикое исступление, начал крутить и повертывать зверей, рык которых, казалось, производил на него подстрекающее действие, умножая беззаветную отвагу.

Движения в поднятой зверьми пыли и подскоки человека, крутящегося в общей пляске, обратились наконец в какое-то наваждение, приковывая неотводно глаза зрителей к кругу, откуда раздавались дикие звуки и виднелось мелькание то красных, то бурых пятен.

Зурны и накры дули в перемежку, а из круга зверей раздавался бросающий в дрожь не то шип змеиный, не то свист соловьиный, то усиливаясь, то дробясь и исчезая, как бы теряясь в пространстве.

Время как будто бы остановилось. Оно казалось одной минутой и вместе с тем целой вечностью от полноты ощущения, не выразимого словами.

Удар колокола к вечерне был как бы громовым ударом, рассеявшим чары.

Царь встал, улыбающийся, довольный.

Лица опричников тоже сияли отчасти от полученного удовольствия, отчасти в угоду царю.

Царь подозвал к себе Семена Карасева.

– Исполать тебе, детинушка!.. Показал ты нам этакую хитрость-досужество, каких с роду люди не видывали, опричь твоего дела… Жалую тебе моей царской милостью, отныне будешь ты стремянным моим.

Царь протянул руку Карасеву.

Тот трепетно прикоснулся губами к царевой руке.

Среди опричников пронесся завистливый гул.

Так произошло повышение Семена Карасева.

Вскоре так случайно возвысившийся опричник сошелся с сыном Малюты.

Вернемся ж, читатель, к этим друзьям, расхаживавшим, обнявшись по дворцовому двору в июльский вечер 1568 года.

– Так ты говоришь очень она хороша? – спрашивал шепотом Семен Иванович Михаила Григорьевича.

– И не говори; так хороша, как ясный день; косы русые до колен, бела как сахар, щеки румянцем горят… глаза небесно-голубые, за взгляд один можно жизнь отдать… Да ужли же ты не встречал ее на Купеческой улице…

– Может, и встречал… – небрежно уронил Семен Иванович, – да ты знаешь, не охоч я до девок, да до баб…

– Знаю, знаю, ты у нас красная девушка, но погоди, придет и твой черед… Я тоже самое не охоч был… да сгубила меня теперь красная девица… и днем наяву, и ночью во сне… все передо мной стоит она, ненаглядная…

– Да кто она, ты не сказал, да и мне невдомек спросить было…

– Разве не сказал я тебе… Федосея Афанасьевича Горбачева дочь… Настя… Настасья Федосеевна… – поправился Максим Григорьевич.

– Тебе-то как довелось с ней познакомиться?.. – спросил Карасев.

– Я с ней не знаком, со стариком отцом сошелся, полюбил он меня, а ее так мельком видал, поклонами обмениваемся… – со вздохом произнес Скуратов.

– Что же зеваешь… сватай… а то как раз за какого-нибудь купчину сиволапого замуж выйдет.

– Хорошо тебе говорить сватай… Во-первых, отец на дыбы встанет, ведь он все боярством бредит… да на него бы не посмотрел я… но не отдадут за меня, да и сама не пойдет…

– Это за тебя-то? – даже воззрился на него Семен Иванович.

– Да, за меня… за сына Малюты… – с горечью произнес Максим Григорьевич.

Карасев посмотрел на друга, но не ответил ничего.

Наступило минутное неловкое молчание.

Первый прервал его Карасев.

– Покажи мне все же твою красавицу-то…

– Изволь, не потаю… мне все равно не видать ее как своих ушей…

– Да ты что это… я отбивать не стану… не бойся…

– Не прогневайся, это я так, к слову… Слышал я, что к Федосею Афанасьевичу племянница из Новгорода гостить прикатила, подруга задушевная моей-то зазнобушки, то вот, бают, красавица-то писанная… Смотри, как увидишь, как раз до баб охоч станешь.

– Ну, это навряд… Меня-то скоро не проберешь… – усмехнулся Семен Иванович.

– Смотри, не зарекайся… я тоже, брат, так думал, да вот…

Максим Григорьевич не докончил и переменил разговор.

– Так завтра и пойдем к Горбачеву… благо воскресенье… после обедни к нему и нагрянем… Ладно?

– Ладно!

– А теперь и поздниться стало… по домам пора.

Друзья расстались.

Летние сумерки стали сгущаться.

Расставшись со своим другом, Семен Иванович долго ходил по опустелому двору.

Рой тревожных мыслей теснился в его голове.

Он чувствовал, что был не искренен с Максимом и покривил душой сказавши, что равнодушен к женщинам вообще.

Еще третьего дня он имел полное право сказать это, но вчера, прогуливаясь по Слободе, он встретил кибитку, в которой видал такое женское личико, что остановился как вкопанный, и сердце его усиленно забилось…

Это и была племянница Горбачева.

Когда Максим упомянул о ней, Семен Иванович почувствовал, что сердце его томительно сжалось…

Он понял всем своим существом, что это была она. Завтра он снова увидит ее?

(обратно)

VII. Первая любовь

Обедня в соборе Богоматери окончилась.

В Александровской слободе господствовали воскресное оживление, исключая Купеческую улицу, которая казалась сравнительно пустынною.

Купеческие лавки и лабазы, все без исключения были заперты.

В то время на Руси казалось дико даже возбуждать вопрос о праздничном отдыхе; праздничный день в ту далекую от нас эпоху был на самом деле праздником, то есть днем, посвященным Богу, а не людям.

Даже иностранные купцы, «басурмане», как их называл народ, подчинялись этой силе народной набожности, да и не осмеливались, боясь взрыва негодования народа, заняться торговлей в воскресенье или в праздник.

Сила веры была крепка на Руси.

Был первый час после полудня.

В доме Федосея Афанасьевича Горбачева трапезовали.

За столом, уставленным всевозможными праздничными яствами и питиями, начиная с пирогов и кончая квасами и крепкими медами, восседала вся многочисленная семья Горбачева: сам с самой, пять дочерей и три сына; старший, как мы знаем, остался в Новгороде.

В описываемое же нами воскресенье семья эта увеличилась еще прибывшей за два дня перед тем из Новгорода племянницей Федосея Афанасьевича, хорошо знакомой нам Аленушкой.

Последняя сидела рядом с младшей дочерью Горбачева Настей и кушала, заметно, очень лениво.

Вообще, она чувствовала себя с самого дня своего приезда в слободу не по себе.

Что случилось с ней, она не ведала сама.

И случилось-то так невзначай, неожиданно.

С какою радостью, с какими веселыми мыслями ехала она в Александровскую слободу, – эта радость немного омрачилась разлукой с отцом, – сколько надо было ей порассказать Насте о происшедшем за время отсутствия последней из Новгорода, какой короб новгородских новостей везла она для дяди и тетки, а приехала и сделалась вдруг грустной, сосредоточенной, почти немой.

Какая же тому была причина?

Елена Афанасьевна и сама не знала ее, хотя с каким-то испугом о ней догадывалась.

Не ускользнуло это расположение духа Аленушки от старших, не ускользнуло оно и от ее подруги – Настасьи Федосеевны.

На расспросы первых и даже на расспросы своей любимой няньки, Агафьи Тихоновны, Елена Афанасьевна отвечала уклончиво, ссылаясь на нездоровье, и лишь допытыванье Насти сломило упорство, и Аленушка, упав на грудь подруги, сквозь слезы прошептала:

– Сглазил, видно, меня… он…

– Кто он? – удивленно спросила Настасья Федосеевна.

Это было в субботу. Молодые девушки сидели вечером в комнате Насти.

– А вечор, как въехала я в слободу, на грех из кибитки выглянула, а по дороге навстречу парень идет в чудном, расписном кафтане…

– Опричник? – вспыхнула Настя.

– Должно быть, из них… Глянула я на него и индо похолодела вся, никогда допрежь такого красавца не видывала; русые кудри, из лица кровь с молоком, высокий, статный, а глазищи голубые так в душу мне и вперились… Зарделась я, чую, как кумач, и почуяла тоже, что посмотрела на него я тем взглядом, что доселе на добрых молодцов не глядывала… Да и он остановился как вкопанный и смотрит на меня, глаз не спускаючи…

– Кто же это был? – раздумчиво заметила Настя.

В ее голове мелькнула ревнивая мысль, что это Максим Григорьевич, красноречивые взгляды которого по ее адресу не остались ею не замеченными, и хотя она была к нему почти равнодушна, но все же предпочтение, оказанное им другой, заставило в ее сердце шевельнуться горькому чувству.

Ей даже показалось, что она сама любит Максима.

Такова от веки веков логика женского сердца.

Описанный Аленушкой портрет, впрочем, не совсем походил на оригинал, и молодая девушка успокоилась и даже почти радостно воскликнула:

– А!..

Она догадалась, кто был попавшийся навстречу ее подруге опричник.

Елена Афанасьевна не слыхала этого «а!» Она сидела, задумавшись, и после довольно большой паузы отвечала:

– Мне почем знать, кто это, но только вот уже третий день, как стоит он предо мной, как живой, и не могу я выгнать образ его из моей памяти девичьей… Сглазил он меня, говорю, сглазил…

– Не глаз это, Аленушка… а любовь… – вдумчиво, серьезным тоном объявила Настя.

– Любовь… – машинально, с недоумением повторила Елена Афанасьевна.

– Да… Может, это Бог тебе у нас суженого на дорогу выслал…

– Это опричника-то? – с каким-то почти священным ужасом воскликнула Аленушка.

– Что ж, что опричник… Такой же человек, слуга царев… есть между ними охальники, разбойники, да не все… Отец многих из них очень жалует, да и все здешнее купечество… Поведаю уж я тебе тайну мою, я ведь знаю, кто это с тобою встретился…

– Знаешь! Кто? – встрепенулась Елена Афанасьевна, охотно согласившаяся с подругой в мнении об опричниках.

«Что же, на самом деле, не все же душегубцы и кровопийцы, больше, чай, сплетни об них плетут», – пронеслась в ее голове.

– Это царский стремянной, Семен Карасев.

– Царский стремянной?.. А ты почему это знаешь? – воззрилась на нее Аленушка.

– Это-то и тайна моя, которую я тебе поведаю… К тятеньке ходит тут опричник один и тоже таково ласково на меня погладывает…

– Ну…

– Да… из себя тоже красивый парень… на твоего похож, а твой-то его приятель… тоже, как мы с тобой, водой не разольешь… Не раз я его с ним видывала из окна горницы… как ты рассказываешь, так вылитый…

– Что ж ты его, твоего-то… любишь?.. – с расстановкой спросила подругу Елена Афанасьевна.

– Не знаю я, как и поведать тебе о том, – подперевши рукой свою пухленькую щечку, отвечала, не торопясь, Настасья Федосеевна. – Любить-то, кажись, по-настоящему не люблю, а частенько на него взглядываю, люб он мне, не спорю, а полюбить-то его берегусь… проку из того мало будет… отец не отдаст, да и самой идти замуж за него боязно…

– Ведь я же и говорю, как можно… за опричника… – торопливо заметила Аленушка.

– Не то, а сын-то он… Малюты…

– Малюты!..

Елена Афанасьевна вздрогнула и даже отшатнулась от своей двоюродной сестры.

– Да, Малюты; не в отца пошел, такой тихий, хороший да ласковый, все говорят это, и тятенька, только в семью-то Малютину кто волей пойдет… кто возьмет себе такого свекора… – заметила не по летам рассудительная девушка.

– И ты с ним видаешься?

– Заходит к тятеньке, так кланяемся… но не часто, на улице иной раз встретишься…

– И только?.. – порывисто спросила взволнованная признанием подруги Елена Афанасьевна.

Хладнокровная Настасья Федосеевна удивленно посмотрела на нее.

– А с тем… с другим-то… не знакома?.. – вся зардевшись от смущения, с трудом спросила Аленушка.

– Нет… того так только мельком несколько раз видала… А что, аль тебе в другорядь повидать захотелося?.. – с улыбкой спросила Настя.

– Что же, не потаю от тебя, хотела бы, да и не только видеть, а и словцом с ним перекинуться; я не в тебя… коли любовь это, так чую я, что первая и последняя… не забыть мне его, добра молодца, сердце, как пташка, к нему из груди рвется, полетела бы я и сама за ним за тридевять земель, помани он меня только пальчиком… Слыхала я про любовь, да не ведала, что такой грозой на людей она надвигается…

– Что с тобой?.. – испуганно залепетала Настя, увидав, что глаза ее двоюродной сестры мечут молнии, а щеки горят красным полымем. – И впрямь, кажись, сглазил он тебя, от того и говоришь ты речи странные…

– Нет, не сглазил, поняла я теперь, ты же мне глаза открыла, люблю я его, люблю, хоть может никогда и не увижу его, добра молодца…

Елена Афанасьевна замолкла и низко-низко опустила на грудь свое горевшее пожаром лицо.

– Ишь ты какая!.. Не даром в тебе цыганская кровь!.. – полушутя, полусерьезно заметила Настасья Федосеевна.

На это раз разговор подруг окончился.

Он не успокоил Елену Афанасьевну, почему она на другой день и за обедом была задумчива и рассеянна.

Трапеза оканчивалась, ели уже клюквенный кисель с молоком, когда дверь отворилась и в горницу вошли два опричника.

– Максиму Григорьевичу… милости просим, – встал с места Федосей Афанасьевич, обтирая ручником бороду и обратился к первому из вошедших.

За Максимом, немного позади, стоял Семен Иванович.

– Хлеб да соль… – произнес Скуратов, делая всем поясной поклон и успев окинуть восторженным взглядом Настасью Федосеевну.

– Не побрезгуйте! – отвечала хозяйка, Наталья Кузьминична, высокая, полная, дородная женщина, совершенно под пару своему мужу, Федосею Афанасьевичу.

Глаза Семена Ивановича тоже на мгновение встретились с глазами Аленушки, и этот взгляд решил все, она поняла без слов, что они любят друг друга.

Девушки тотчас вышли из-за стола и пошли в свои светлицы, а в горнице остались, кроме гостей, лишь старик Горбачев с сыновьями да Наталья Кузьминична, на обязанности которой лежало угостить гостей почетными кубками.

– Вот уже ты и свиделась… подлинно, что суженого, конем, говорят, не объедешь! – шепнула Настя Аленушке, выходя из горницы.

– Не обессудь, Федосей Афанасьевич, – начал снова Максим Григорьевич, – я к тебе пожаловал с приятелем, друг мой закадычный и единственный… Наслышался он от меня о тебе, о доме твоем гостеприимном… захотел знакомство с тобою повести. Такой же он точно по мыслям, как и я, так коли я тебе, как ты мне не раз баял, по нраву пришелся, то и его прошу любить да жаловать…

Федосей Афанасьевич подошел сперва к Скуратову, обнял и троекратно облобызал, а затем обнял и поцеловал Семена Ивановича.

– Милости просим к столу, гости дорогие! Жена, наливай полней вина искрометного.

Гости сели за стол.

Хозяйка, поднеся кубки с поясными поклонами, вышла из горницы, оставив мужчин вести беседу.

Беседа эта затянулась надолго.

Семен Иванович не принимал, впрочем, в ней большого участия. Ему было не до того. Он чувствовал, что его бросало то в холод, то в жар от только что пережитого им взаимного взгляда; он ощущал, как трепетало в его груди сердце, и с сладостным страхом понимал, что это сердце более не принадлежит ему.

В сумерках только выбрались друзья из гостеприимного дома Горбачева.

– Ну что, какова моя-то зазнобушка?.. – спросил Максим Григорьевич.

– Ничего, краля видная, только перед приезжей не выстоит…

– Аль тебя тоже зазнобило?..

– Каюсь, сам не свой… да и не с нонешнего.

Семен Иванович откровенно рассказал своему другу про первую его встречу с Еленой Афанасьевной.

– С Богом, засылай сватов, тебе можно, ты не отверженный… – печально произнес Скуратов.

– Сватов… – усмехнулся Карасев… – Кого же мне сватами засылать… Я, как ты знаешь, один как перст… ни вокруг, ни около…

– Так сам сватай… Федосей Афанасьевич человек разумный, поймет.

– Да что ты, брат, ошалел, что ли? Кажись, всерьез гутаришь… Два раза девушку видел… уж и сватай…

– А что ж, старые люди бают, коли первый раз хорошо взглянется, на долго тянется.

Друзья вошли на дворцовый двор, в одной из изб которого жил Семен Иванович.

Прошло несколько недель.

Роман Семена Иванова и Аленушки сделал необычайно быстрые успехи.

Мы не будем описывать в подробности его перепитии. Это может занять много места, а между тем у человеческого пера едва ли хватит силы выразить галопирующее чувство, охватившее сердца влюбленных. Клены и вязы сада при доме Горбачевых одни были свидетелями и первого признания, и последующих любовных сцен между Семеном Ивановым и Еленой Афанасьевной.

В девушке, – Настасья Федосеевна была права – в самом деле, заговорила цыганская кровь ее матери: после второй встречи Семен Иванов не даром стал бродить у изгороди сада Горбачева, на третий или четвертый день он увидал свою зазнобушку около этой изгороди и отвесил почтительный поклон; ему ответили ласковой улыбкой; на следующий день он завязал разговор, ему отвечали. Аленушку не смутило и то, что ее двоюродная сестра, испугавшись этой дерзости «шальной цыганки», как мысленно называла ее Настя, убежала без оглядки из сада; она спокойно говорила с Карасевым…

Так и началось…

– Отец любит меня, я у него одна… приезжай туда сватать меня, а теперь и навсегда знай, я твоя невеста или ничья… За тебя или в гроб, так и отцу скажу… Не бойся, благословит… увидит, что без тебя мне не жисть… Любит он меня, говорю тебе… Знаю, что любит… И я его люблю, но для тебя, ясный сокол мой, и с ним малость повздорить решуся… – говорила Елена Афанасьевна за день до отъезда своего обратно в Новгород.

– А не поклониться ли наперед дяде Федосею Афанасьевичу… чтобы замолвил он словечко в грамотке брату своему, твоему батюшке, а то мне все боязно, как не будешь ты моей, моя касаточка, кралечка моя ясная… – говорил Карасев, нежно обнимая Аленушку.

– Поклонись, пожалуй, – не сопротивлялась та, – не мешает и его помощь, но только, хоть я и тятенькина, но и своя, и, как сказала тебе, так и будет, или твоей буду, или ничьей…

Тяжело было для них это последнее свиданье – свиданье разлуки.

Грустный, с поникшею головою, хотя и с радужными надеждами в сердце, ушел от сада Горбачевых в этот вечер Семен Иванов.

Печальнее его, впрочем, был в последние дни его друг, Максим Григорьев Скуратов.

Его последние надежды на обладание Настасьей Федосеевной были разрушены окончательно и безвозвратно.

К чести Семена Иванова, надо заметить, что он среди более чем пятинедельного упоения разделяемой любовью не забыл о своем друге, и через Аленушку выспросил Настю, может ли Максим питать какие-либо надежды на удачу своего сватовства. Ответ, полученный им для друга, был роковой:

– И люб он ей, да пусть лучше и не сватает… он сын Малюты, – сказала ему Елена Афанасьевна.

Конечно, не в этой форме передал этот ответ своему другу Карасев, но первый понял то, что не договорил его товарищ.

– Мне не видать счастия в этом мире, – грустно заметил Скуратов, – я сын Малюты.

На его лицо набежала мрачная тень, да так и не сходила с него.

Прошла неделя. Однажды вечером Максим Григорьев пришел к Карасеву…

– Побратаемся, – сказал он ему, – снимая с шеи золотой тельник, ты мой единственный задушевный друг, тебя одного жаль мне оставлять в этом мире…

– С охотой побратаемся, – снял в свою очередь деревянный тельник Семен Иванов… – Но как это оставлять, ты это куда же собрался? – добавил он, видя Скуратова в дорожном платье.

– Погоди, потом расскажу… – грустно отвечал тот, надевая свой крест на шею друга.

Последний благоговейно сделал то же самое.

Новые братья облобызались.

Обряд побратимства совершился…

– Так куда же ты… что задумал? – после некоторой паузы спросил Карасев.

– Вон из мира… В нем нет места сыну Малюты… Пойду замаливать грехи отца… Может, милосердный Господь внемлет моим молитвам и остановит окровавленную руку отца в ее адской работе… А я пойду куда-нибудь под монастырскую сень… повторяю, в мире нет места сыну палача… Да простит меня Бог и отец за резкое слово.

Он снова бросился на шею Семену Иванову и горячо на прощанье обнял его.

Карасев ничего не нашелся сказать, чтобы утешить или остановить несчастного.

Да и что мог сказать он?

И Максим ушел.

На другой же день весть о бегстве сына Григория Лукьяновича облетела всю Александровскую слободу.

Малюта был вне себя от гнева и разослал гонцов во все концы земли русской.

Но погоня была безуспешной.

Максим Григорьевич, что называется, как в воду канул.

Малюта заподозрил, что его сына приютил и скрывает новгородский архиепископ Пимен, и задумал, а с помощью Петра Волынца, составившего и тайком положившего за икону Богоматери в Софийском храме подложную изменную грамоту, исполнил тот новгородский погром, кровавыми картинами которого мы начали наше правдивое повествование.

Кроме того, Григорию Лукьяновичу доложили досужие языки, что видели Максима Григорьевича у изгороди сада Горбачевых, в беседе с приезжей из Новгорода красавицей – племянницей Федосея Афанасьевича. За Максима, видимо, приняли Семена Иванова, похожего на него по фигуре.

Подозрительный Малюта и это намотал себе на ус, и этим объясняются его загадочные речи к Афанасию Афанасьевичу Горбачеву перед мученической смертью последнего на Городище.

Семен Иванов, конечно, ничего не ведавший о замыслах первого советника грозного царя, поклонился, как и говорил Аленушке, ее дяде Федосею Горбачеву.

– Сирота я круглый… некому за меня сватов заслать к отцу твоей племянницы, так будь отец родной, отпиши от себя брату, да и за меня, в память друга моего Максима, замолви словечко ласковое.

Он откровенно признался старику в их взаимной любви с Аленушкой.

– Хорошо, – ответил старик, – ты парень хоть куда, женишься, из опричнины выйдешь, ума тебе не занимать стать, тестю помогать станешь по торговле, а брату для дочери человек надобен, а не богатство, его у него и так хоть отбавляй, и то в пору… Да коли она тебе люба и ты ей… так мой совет брату будет, чтобы и за свадебку.

Не ожидавший такого быстрого согласия Карасев повалился в ноги Федосею Афанасьевичу.

Тот поднял его и облобызал.

– Не торопись благодарить, то мой ум раскинул, а у брата, чай, другой… А отпишу, сегодня же отпишу…

И Федосей Афанасьевич отписал.

Томительно шли недели. Наконец получился ответ из Новгорода, просят-де зятюшку нареченного побывать, потому девка дурит наподи и сладу нету, вынь ей да положь жениха слободского, так хоть посмотреть, каков он из себя, и если хороший человек, то и по рукам ударить, волей-неволей, придется, дочка-то ведь одна.

Так писал Афанасий Афанасьевич.

Ликованию Семена Иванова не было конца.

Задумал он сейчас же отправиться на побывку в Новгород, да царь сам кликнул его да и услал в Литву, с письмом к князю Курбскому.

Произошла, таким образом, неожиданная отсрочка свидания с невестой, – он уже мог называть ее так, – на несколько месяцев.

Отписал Федосей Афанасьевич и об этом брату и племяннице.

Семен Карасев уехал.

Мы видели, что застал он, когда наконец попал в этот дорогой его сердцу Новгород: замученного до смерти будущего тестя и опозоренную товарищами невесту.

(обратно)

VIII. В родительском доме

Тихо ехал Семен Иванов со своей роковой ношей по пустынным улицам Новгорода и думал свои горькие думы.

Как посмеялась над ним злодейка-судьба! Какими радужными мечтами тешила она его за последнее время, и вдруг… В один день, в один час почти отняла буквально все, чем красна была его жизнь.

Перед ним лежит почти бездыханный труп безумно любимой им девушки, впереди грозный суд царя и лезвие катского топора уже почти касается его шеи. Он чувствует холодное прикосновение железа, но он не своей головы жалеет… «Что станется с ней, с Аленушкой, когда она очнется… да и как привести ее в чувство… Где?.. Какому надежному человеку поручить ее… и умереть спокойно… А если царь смилуется над своим верным слугой и не велит казнить… тоже в какой час попадешь, к нему… тогда… еще возможно счастие… если Аленушка да отдохнет… Опозоренная… так что же, не по своей воле… люба она ему и такая… люба еще более… мученица»… мелькают в голове его отрывочные, беспорядочные мысли.

Он въехал на Рогатицу. Тут жили богатые посадские люди новгородские. Тут же он знал, что находился и дом Афанасия Афанасьевича Горбачева.

Но где он? На улице ни души.

Вот, на его счастье, из калитки одного дома вышел, озираючись, какой-то мужичонко.

– Дядюшка, а дядюшка!.. – окликнул его Карасев.

Тот взглянул и чуть было не дал тягу, но Семен Иванов предупредил его, обскакав наперерез.

– Родимый, не погуби, не повинен в изменном деле, – упал тот перед ним на колени.

– Какое тут изменное дело!.. Где тут дом купца Горбачева?

Мужичонко даже ошалел от такого неожиданного вопроса. Семену Иванову пришлось повторить его.

– Горбача-то… А вон насупротив!.. – поднялся с колен успокоенный мужичонко. – Только его самого надысь прикончили, – добавил он, сделав выразительный жест рукою.

Карасев направился к воротам указанного дома, а мужичонко все-таки тотчас же дал тягу и скрылся в тех же воротах, откуда вышел.

Ворота указанного Семену Иванову дома были отворены настежь.

Он въехал во двор, осторожно слез с седла и, положив на левую руку бесчувственную Аленушку, правой привязал коня к столбу находившегося во дворе навеса.

Бережно понес он свою драгоценную ношу в дом.

Дверь в доме тоже была открыта настежь.

Он вошел в первую горницу.

С первых же шагов было видно, что дом разграблен дочиста.

Семен Иванов положил Аленушку на лавку. Она не подавала никаких признаков жизни.

Он вышел снова во двор, добыл в полу кафтана чистого снегу и начал смачивать ей лицо, виски.

Холодная влага подействовала. Несчастная глубоко вздохнула.

– Аленушка! – тихо окликнул он ее.

Она с трудом открыла, видимо, от слез потяжелевшие глаза.

– Сеня… Сенечка!..

Она сделала движение встать, но не могла.

– Лежи, лежи, родимая!

– Где отец?

– Жив, здоров, не тревожься…

– Неправда… Тот сказал… палками… – еле слышно простонала она.

– Брешет он, рыжий пес, брешет… Не тревожь себя, родная… для меня…

– Для тебя… а по что я-то нужна тебе такая… сегодняшняя…

– Дорога ты мне была и есть… невеста моя ненаглядная, – наклонился он к ней и поцеловал ее в лоб.

– Не тронь! – вскинула она на него свои чудные, истомленные страданьем глаза. – Не стою я тебя… Я погибшая…

– Что ты, что ты, родная, не гони меня от себя, твой я, по гроб жизни твой!

Он начал горячими поцелуями покрывать ее холодные руки.

В это время в соседней горнице раздались чьи-то слабые шаги.

Карасев торопливо обернулся, положив руку на кинжал. Он, видимо, ожидал врага и готов был до последней капли крови защищать свою ненаглядную, пришедшую в себя невесту.

Дверь скрипнула и отворилась. На ее пороге появилась одетая в лохмотья, исхудалая старуха: космы совершенно седых волос выбивались из-под сбившегося на бок повойника.

Пересохшие губы были искажены как бы от невыносимого внутреннего страдания, глаза дико горели каким-то неестественным блеском.

Женщина протянула вперед свои почти голые, костлявые руки.

Семен Иванов снял руку с кинжала и как-то невольно отступил назад перед этим страшным видением.

– Ты здесь, душегубец… опять! – прохрипела старуха.

– Кто это? – почти в паническом страхе произнес Карасев.

Елена Афанасьевна сделала усилие и присела на лавке.

– Агафьюшка! – тихо проговорила она.

Старуха действительно была Агафья Тихоновна. Семен Иванов не узнал ее, хотя несколько раз видел ее в Александровской слободе. До того изменили ее последние пережитые дни, во время которых она была свидетельницей наглого надругания над ее дитятком – Аленушкой, которую она не считала уже в живых, и мученической смерти ее хозяина и благодетеля, Афанасия Афанасьевича, там, на Городище, где была и она.

Ум старухи не выдержал – он помутился.

Услыхав возглас Аленушки, Карасев пришел в себя и сделал шаг на встречу старухе.

– Какой же я душегуб, Агафья Тихоновна, я жених Елены Афанасьевны… Разве вы меня запамятовали?.. В слободе еще встречалися.

– Жених!.. – своим перекошенным ртом засмеялась старуха… – У ней один теперь жених… Христос…

Костлявой рукой своей она указала сперва на Аленушку, а затем на небо.

Елена Афанасьевна, прислонившись к стене, неподвижно сидела и с каким-то инстинктивным испугом переводила свои полузакрытые от слабости глаза с няньки на Карасева и обратно.

– Что вы, Агафья Тихоновна, заживо-то ее хороните, лучше проводите в опочивальню, да в постель уложите, ей отдохнуть, а мне к царю спешить надо, дело есть важное, – заметил Семен Иванов.

– Иди, иди к царю, он такой же, как ты, душегуб и кровопийца! – вскрикнула старуха, и, быстро бросившись вперед, встала между ним и Еленой Афанасьевной.

Он было сделал шаг, чтобы устранить ее, но она приняла угрожающую позу.

– Не подходи, не подпущу к моему дитятке! Прочь… без тебя управимся, не мужское это дело!..

Карасев колебался. Ему вдруг почему-то стало страшно оставить Аленушку в этом полуразоренном дом, с глазу на глаз со страшной старухой, говорящей какие-то нескладные речи.

Агафья Тихоновна, казалось, поняла его колебания.

– Иди же, говорю тебе, дай отдохнуть ей, я ее в постель уложу, не в опочивальню же ее мне пустить тебя прикажешь, не раздевать же мне ее при тебе, и так уж она много сраму натерпелася! – начала она уж более спокойным голосом и глаза ее потускнели и глядели на Карасева простым, добрым взглядом.

Это его успокоило, а намек на то, что, быть может, он считает теперь возможным относиться к Аленушке с неуважением, до боли уязвил его сердце.

– Так я пойду, а ты, Агафья Тихоновна, не расстраивай ее речами вздорными, может, я скоро удосужусь назад, мигом оборочусь, а если, неровен час, задержусь, то успокой меня, что скроешь ее от ворогов…

– Будь покоен, добрый молодец, скрою так, что никому не найти ее, сызмальства ее выходила, чай, она мне все равно, что родная… Иди, иди себе с Богом, по делу али по досужеству, тебе об этом лучше знать…

– Какой там по досужеству, матушка Агафья Тихоновна, иду я на суд грозного царя, за то, что побил его опричников-охальников; не стерпело сердце молодецкое, видя их безобразия… Велит ли мне государь голову рубить али помилует, все в руке Божией, все в сердце царевом… как знать… Коли помилует, мигом оберну сюда; нонешний день уж здесь подождите меня… А завтра с Богом, в слободу, к Федосею Афанасьевичу… авось как-нибудь стороной из города выберетесь… сбереги ее и сохрани мне ее душу ангельскую, – низко, почти в ноги поклонился старухе Семен Иванов.

– Иди, иди, будь спокоен, сберегу… ее душеньку… ах, сберегу! – загадочным тоном произнесла старуха.

Взволнованный Карасев не заметил этого тона и, взглянув в последний раз на Алену Афанасьевну, ласково смотревшую на него, и поклонившись в пояс обеим женщинам, вышел.

Отвязав во дворе своего коня, он вскочил на седло и быстро выехал за ворота, но вдруг остановился, снова соскочил наземь и, держа коня за повод, бережно притворил ворота, и только тогда снова вскочил в седло и поехал тихо по той же дороге, по какой ехал сюда, стараясь заметить местность и дома.

Тихая езда, впрочем, была ему необходима и по другим причинам: он хотел собраться с мыслями, хотел успокоиться от пережитых, такой массой нахлынувших на него страданий, чтобы со светлым умом предстать пред царские очи и держать прямой ответ царю за свои поступки на Волховском мосту.

Он хорошо знал, что Малюта уже давно опередил его, забежал к Иоанну и успел непременно представить поступок его, Карасева, в нужном ему свете.

Семен Иванов, зная, что Григорий Лукьянович недолюбливает его с момента его случайного повышения самим царем, что он не раз нашептывал на него самому Иоанну, что де «Карась колдовством взял, а не удалью, медведям глаза отводил и живой из лап их выскользнул единственно чарами дьявола», а не искусством и беззаветной храбростью, но, к счастью для Карасева, Малюта со своим поклепом не попадал к царю в благоприятную минуту.

Со времени же бегства Максима Григорьева, Григорий Лукьянович, зная о дружбе сына с Карасем, положительно стал ненавидеть последнего, подозревая его в пособничестве побегу сына.

Все это хорошо сознавал молодой стремянной царский, и все это ничего не предвещало ему доброго. Думалось ему, что хоть и любимец он Иоанна, а несдобровать ему за своевольную расправу с опричниками, не сносить ему своей буйной головушки.

А тут еще думы об ответе царю, ответе, от которого зависела буквально его жизнь, то и дело путались с мыслями об оставленной им любимой девушке, как-то за ней присмотрит старуха, даст ли ей покой она, чтобы могла подкрепиться сном живительным да расправить на постели мягкой свои усталые косточки?

«Только бы ей поправиться, да в слободу пробраться, дядя в обиду не даст… царь его, старика, жалует», – думал Карасев не будучи в состоянии подумать о себе, даже перед лицом почти неминуемой смерти.

– Будь что будет! – решил он, осаживая коня у крыльца царского дома.

(обратно)

IX. Пред лицом царя

Слух о происшествии на Волховском мосту достиг уже давно царского дома и вызвал на крыльцо толпу любопытных, с нетерпением ожидавших смельчака, решившегося заступиться за казненных по царскому повелению новгородцев.

Ожидание продолжалось уже очень долго, и иные стали сомневаться, сдержит ли дерзкий храбрец свое слово и явится ли сам перед ясные очи грозного царя.

– Задал, верно, тягу, подобру-поздорову… – замечали некоторые.

– Вестимо, не дурак, самому на плаху голову класть!.. – соглашались другие.

В числе ожидавших был и молодой Борис Годунов.

В момент, когда напряжение ожидания достигло своего апогея, на улице, где находился царский дом, показался всадник, осадивший своего коня у самого крыльца.

Это был Семен Иванов Карасев.

Годунов с первого взгляда узнал стремянного, медвежьего плясуна, и любопытство, в связи с расчетом, заставило царского любимца-политика заговорить сучинившим побоище.

Хитрый Борис выслушал дело и пошел в хоромы, тут же решив помочь виноватому, который не думал запираться и просить пощады. Это было выгодно для цели, у него уже обдуманной: низвергнуть Малюту, открыв глаза царю на злодейства, совершаемые его именем.

Воротиться к царевичу, настроить его явиться к отцу-государю с предложением выслушать лично преступника, было для Бориса Федоровича делом не трудным и не долгим.

Григорий Лукьянович, хотя, как и думал Семен Иванов, заранее забежал к царю, но не вдруг решился прямо сказать ему о бое опричников на Волховском мосту, подготовляя издалека царя и намекнув ему о сумасшествии стремянного Карася, который будто бы не помнил, за что поколол заигравших с ним товарищей, поддразнивших его медвежьею пляскою.

Все шло как по маслу…

Иоанн Васильевич сочувственно принял известие о болезни своего верного слуги, лишь по свойственной ему подозрительности заметив:

– Разыскать, не было ли зла тут, не опоили ли его понасердку!

– Разузнаем, государь… Все разузнаем, а теперь нужно убрать малого в надежное место… не то бы дурного чего не учинил над собою…

Вдруг в царскую опочивальню вошел сильно взволнованный царевич Иван и прямо заговорил:

– Государь-батюшка, на Волховском мосту смута… Стремянной твой, Карась, побил опричников, обнажив меч, и напав на товарищей…

– Это дело, Ваня, Малюта не так докладывает… Карась-то с ума сбрел… Не помнит ничего и понятия не имеет совсем… Поколол зубоскалов… Смеяться, вишь, да дразнить его вздумали…

– Малюта, государь, ошибается… Карась в полной памяти и в учиненном художестве не запирается… приносит полное покаяние.

– Просветление, что ли, на малого нашло?.. Повидать бы нам его надо постараться…

– Не просветление, государь-батюшка, а полное осознание… Карась сам приехал к тебе с повинною, у крыльца стоит, дожидается… Говорит все ясно и отчетливо, сам изволишь убедиться, коли повелишь ввести его.

– Коли здесь он и может все понимать, ввести…

– Ввести Карася, Борис! – крикнул поспешно царевич, чтобы предупредить Малюту, потерявшегося от раскрытия его лжи.

Через несколько минут растворились двери и Семен Иванов вошел с поникнутою головою.

– Виноват, великий государь! – начал он, преклонив колена. – Побил я грабителей и разбойников, не признав в них слуг твоих, когда сказали они, что доподлинно губить вели безвинных женщин, вместе с невестой моей Еленой Горбачевой. Вины за этими женщинами быть не может, а слуги твои – не иродовы избиватели младенцев. Меча, которым убил я извергов, не отдал я без твоей державной воли. Казни меня виноватого, защити только остальных безвинных… На защиту невесты, которую любил я больше жизни, поднял я меч свой. Виновен ли я, рассудить правота твоя. Пощады не прошу, прошу справедливости… но тебе только, великий государь, поверю, коли сам скажешь мне, что с ведома твоего топят народ что ни день, с детями…

– Поднявшие меч мечом и погибнуть должны!.. – отозвался царь, выслушав признание Карасева. – Ты бы должен помнить это и не быть мстителем, – добавил он грустно.

– Голова моя перед тобою, государь; повели казнить, но сперва выслушай…

– Говори!..

Семен Иванов подробно рассказал свое знакомство с Еленой, свою встречу с ней на мосту и свое впечатление от новгородского погрома.

– Знаю я, государь, одно, – заметил он, – неведомо, за что бьют и топят здесь в Новгороде сотнями слуги твои!..

Карасев умолк.

– Карать государь должен за крамолу! – отвечал Грозный, но в голове его слышались теперь не ярость и гнев, а глубокая скорбь и неуверенность. – Губить невинных мне, царю, и в мысль не приходило… Казнить без суда я не приказывал… Ведуний каких-то упорных, не хотевших отвечать, только я велел, за нераскаянность при дознанной виновности, покарать по судебнику за злые дела их…

– Государь, – ответил Семен Иванов, – всех женщин и мужчин губили, и не спрашивали, за что… Коли нечего отвечать на вопрос о деле, которого не знаешь, поневоле скажешь: нет! Это ли не раскаянность и ослушание? Это ли причина губить огулом без разбору?

При этих словах на лице Иоанна выразился величайший ужас.

На всех присутствовавших, исключая царевича да Бориса Годунова, слова Карасева произвели самые разнообразные действия, с общим ощущением трепета и неотразимости готового разразиться удара. Всегда дерзкий и находчивый, Григорий Лукьянович в это мгновение не мог совладать с собою и собрать мысли.

Взгляд, брошенный на него Грозным, заставил затрепетать злодея, и в сердце царя трепет его был самым неопровержимым доказательством страшного дела.

Иоанн Васильевич заметался и тяжело опустился на свое кресло, схватясь за голову, как бы стараясь удержать ее на плечах.

Действительно, голова у него закружилась и все окружающие завертелись вокруг него в какой-то бешеной пляске.

В горнице царила такая тишина, что слышно было усиленное биение сердца в груди присутствующих. Какая-то невыносимая тяжесть мешала вылетать воздуху из легких, хотя под напором его многие готовы были задохнуться.

Осилил первый эту бурю ужаса Иоанн и движением руки подозвал к себе Семена Иванова:

– А сослужил ты мне службу в Литве? Грамотку мою передал крамольнику? – почти ровным голосом спросил он.

– Исполнил, государь великий, в руки отдал твою грамотку подлому изменнику… С докладом о том и спешил к тебе в Новгород, да вот стряслась надо мной беда неминучая…

– Исполать тебе, добрый молодец, что сослужил ты мне службу последнюю, не служить тебе больше в опричниках, коли поднял ты меч на братьев своих, но и не отдам тебя в руки катские… Иди на все четыре стороны… Коли жив будешь, твоя доля, но и за убийство твое не положу кары на виновного… Тебе судья один Бог, а не я – грешный судья земной… И виноват ты в пролитии крови человеческой, и прав, не признав душегубцев слугами моими царскими… Как же мне судить тебя… Я, быть может, тебя виновнее… хоть и по неведению… Иди, говорю, от нас на все четыре стороны.

Царь привстал с кресла и даже поклонился Семену Иванову.

Последний стоял, низко опустив голову.

Мрачные мысли проносились в его мозгу, неожиданность царского помилования поразила его.

«Не хуже ли смерти такое помилование?» – неотвязно вертелся в голове его вопрос. Но он вспомнил об оставленной им Аленушке, и какое-то сладкое, теплое чувство стало подниматься из глубины его сердца…

Он поднял свой взгляд на царя, поклонился ему до земли и тихо вышел среди расступившихся присутствовавших.

Царь молчал, продолжая задумчиво сидеть в кресле.

Вдруг он воскликнул:

– Идите вон… все!

И снова гневный взгляд его упал на Малюту.

Этот взгляд не ускользнул от последнего и от Бориса Годунова.

– Уезжай тотчас же к войску, если жизнь дорога тебе… – шепнул тот Григорию Лукьяновичу по выходе из царской опочивальни.

Гордый Малюта, как известно, тотчас послушался этого «молокососа», как он называл Годунова.

Царь остался один.

Ум страждущего монарха получил, казалось ему, доселе неведомую проницательность, усиливающую лишь теперь его душевную боль.

Сознание того, что он сам, всею душою старавшийся об улучшении народного быта, служил игрушкою врагов народа, попускавших его гнев и милость на кого хотелось этим извергам, – было самым язвительным терзанием среди накипевшей боли. Уверенность, теперь несомненная, что напуская на него страх придуманными восстаниями и заговорами, коварные клики злодеев набросили на самодержавного государя тень множества черных дел, самый намек на которые отвергнут был бы его совестью, умом и волею, – представляла царю его положение безвыходным. «Тиран, мучитель безвинных, руками таких же зверей, как он сам»… – вот что скажут потомки, не будучи в состоянии понять всей неотвратимости обмана, которым опутали умного правителя те, которых поставил он взамен адашевцев.

«Кто же поверит, – продолжал свои томительные думы Грозный, – что выбирая в свои наперсники зверей, носивших только человеческий образ, я не удовлетворял этим личным побуждениям своего злого сердца»?

Иоанн Васильевич горько зарыдал.

«И будут правы мои обвинители… по-своему совершенно правы… Не нравились ему, скажут они, не за то адашевцы, что всем ворочали и все забрали в свои руки, скрывая от царя правду и показывая, что им было нужно, – набрал он на смену таких же правителей. Значит, нужна была ему эта шайка полновластных хозяев, заправляющих его именем? Адашевцы оказались недостаточно жестокими! Ему нужна была человеческая кровь… Пить и лить ее – выискалась шайка кромешников… От них уже, говорят, никому не было пощады… А я… опустил руки… Вижу и слышу только там, где мне указывают, и то, что мне говорят… натолковывают… Где была моя прозорливость, когда сомнение щемило сердце, а ухо склонялось к лепету коварного сплетения лжи и обмана на гибель сотням и тысячам… невинных»…

Царь в неистовстве бил себя в грудь.

«Ну, казню я своих злодеев, – продолжал он мыслить далее, – очистит ли меня осуждение и кара их от обвинения в потворстве с моей стороны сперва, а потом взваливания на них моей же вины? Их гибель, скажут, нужна была ему, чтобы себя обелить! Вот мое положение. Кому я, самодержец, скажу, что эти изверги так меня опутали, что я делал все им угодное и нужное и не подумал проверить да разузнать, подлинно ли мне представляют? Как царю не поверить донесению Слуг своих, когда он постоянно все и узнает только из этих донесений?! Сам собою я не имею и возможности открыть подлог и ложь, если захотят меня морочить»!

Иоанн встал с кресла и неровными шагами заходил по комнате, опираясь на костыль.

«Сознаться в невозможности видеть истину, самому заявить, что я не способен к управлению? А другие, если ты откажешься, способнее, что ли, его выполнить? Сесть на престол многие поохотятся – пусти только. Выполнить царские обязанности если не сможет привычный кормчий, по человечеству не свободный от промахов, где смочь повести их непривычному, неопытному?.. Меня – наследственного владыку – могли окружать прихлебатели, искатели милостей, первые враги государства… Не больше ли зла причинят они при случайно возвысившемся»?..

Царь подошел к аналою и тихо опустился на колени.

– Сердцеведец… – начал молиться он. – Ты зришь глубину души моей! Впал я в сети коварства… и перед судом Твоим не обинуюсь за зло, учиненное моим именем, понести заслуженную мною кару. Верую в святость и неисповедимость судеб Твоих! Если же перед Тобою не хочу оправдываться неведением, какая польза перед людьми сваливать мне, самодержец, вину на презренных слуг! Карай меня, Господи, за зло, ими учиненное! Сознаю в этом Твое правосудие, но просвети… пока не настанет час кары! просвети мои умственные очи, да вторично не сделаюсь орудием людской злобы… Невознаградима кровь, пролитая злодеями при моем ослеплении… по крайней мере, нужно вознаградить кого можно и кто не предстал еще моим обвинителем перед Тобою, Судьею праведным[190].

Иоанн упал ниц перед иконами, и долго глухие рыдания колыхали его худое, изможденное страшным недугом, распростертое на полу тело.

В то время, когда несчастный венценосец горячо молился царю царей, помилованный им его верный слуга Семен Карасев во весь опор скакал по направлению к Рогатице, к заветному дому, где он оставил более чем полжизни.

Что ему было до того, что он теперь по слову царя отверженный между людьми, что каждый безнаказанно может убить его. За себя постоит он против всякого, постоит и защитит теперь и свою ненаглядную Аленушку.

«Что с ней? Жива ли она? Не напали ли опять без него кромешники… Да нет, старуха нянька чай как зеницу ока сбережет ее, схоронит, не найти никакому врагу… сама сказала мне…» – мелькают в голове его то тревожные, то успокоительные мысли.

Вот и заветный дом. Соскочил с коня Семен Иванов, отворил ворота, ввел коня и, привязав его к навесу, поспешил в дом.

«Здесь ли она? Жива ли?»

Он даже остановился от волнения, прежде нежели отворить дверь.

(обратно)

X. Христова невеста

По выходе из горницы Семена Иванова Агафья Тихоновна несколько секунд молча смотрела на сидевшую на лавке, откинувшись к стене, Елену Афанасьевну, и вдруг дико, неистово захохотала.

Аленушка вздрогнула и с видимым усилием широко открыла на свою старую няньку удивленные глаза.

– Что с тобой, Агафьюшка?

– Агафьюшка… Какая же я тебе, девушка, Агафьюшка… – удивилась в свою очередь старуха. – Ты сама-то кто, девушка, будешь?

– Как кто я? Да разве ты не признала меня?.. Я… Аленушка…

Какой-то инстинктивный страх, вдруг ни с того, ни с сего обуявший Елену Афанасьевну, придал силы ослабевшему организму и она даже всем туловищем отделилась от стены.

– Аленушка… какая же это такая Аленушка… невдомек мне что-то девушка!

– Как какая? Да твоя же питомица, Афанасия Афанасьевича Горбачева дочь… али не признала, так изменилась я… с того дня как тятеньку на правеж взяли… к царю…

– Ишь ты какая, девушка прыткая… Только меня, старуху, не морочь… глаз мне не отводи, потому без нужды это… не обманешь…

– Да что ты, Агафьюшка, опомнись, что мне тебя обманывать… я… я… Аленушка…

Елена Афанасьевна протянула к ней свои руки…

Старуха отступила.

– Говорю, девушка, не морочь… не обморочишь… Какая же можешь ты быть Аленушкой, когда у меня она одна была кралечка… как налетели вороги, взяли ее силком от меня и стали, как злые вороны, клевать тело ее белое… Сама я своими глазами видела, как они, надругавшись над моим ненаглядным дитятком, повели ее топить к мосту Волховскому… В небесах теперь витает ее душенька… Христовой невестой соделалась… Меня в горней обители ждет, чай, не дождется душа ее ангельская… Скоро, скоро мы с ней свидимся, не жилица я на свете белом, не казнили меня злодеи кровожадные, загубили лишь ее, молодушку, сама себя казню рукой старческой, довольно нажилась, навиделась… Вот и петля уже приготовлена… да помешала ты мне с твоим полюбовником.

– Опомнись, Агафьюшка, что ты несешь за околесицу, с каким таким полюбовником… это жених мой нареченный… Сеня… Семен Иванов… а я… я Аленушка, дочка Горбачева Афанасия Афанасьевича… А он, говорю, жених мой из слободы Александровской… спас он меня из рук моих надругателей…

– Жених, говоришь, девушка… Доброе дело, доброе дело… У моей касаточки, у Аленушки, тоже был жених нареченный, ждали мы его со дня на день… да дождались вместо него лютых ворогов.

– Это он и есть, Агафьюшка, он, кого ждали мы с тятенькой.

– С тятенькой, а у тебя, девушка, есть и тятенька?..

– Да что ты, Агафьюшка, – уже совершенно взволнованным голосом заговорила Елена Афанасьевна, – битый час я говорю тебе, что я та самая Аленушка, твоя питомица, что жила в этом доме вместе с тятенькой, али ты совсем с перепугу лишилась памяти…

Агафья Тихоновна обвела Аленушку совершенно бессознательным взглядом.

– Значит есть у тебя, девушка, тятенька… У моей касаточки тоже был тятенька, да сгубили его злодеи-кровопивцы… Ох, девушка, как они палками его дубасили, инда по всей по мне мураши забегали, отдал он душу свою честную Богу под ударами кромешников… Набольшой-то их, Малюта, перед казнью таково с сердцем с ним разговаривал, да и велел бить его до смерти.

– Как умер… тятенька?.. – вскочила даже с лавки Елена Афанасьевна и тут же как сноп грянулась на пол.

Агафья Тихоновна равнодушно посмотрела на упавшую.

– Ишь, что девка придумала, Аленушка-де я, да и весь сказ… Нянька-де – старуха полоумная, поверит мне и отдаст мне имение… Ловко она с полюбовником придумала, – заговорила уже сама с собой Агафья Тихоновна.

Наклонившись к лежавшей навзничь Елене Афанасьевне, старуха стала ее рассматривать.

– Такая же чернявая, как и Аленушка, только та была кровь с молоком, а эта, вишь, какая худющая… Ишь, что выдумала, она… Аленушка… обманщица!..

Сумасшедшая старуха погрозилась ей своим костлявым кулаком.

– А этот, душегуб, кровопивец, что здесь был, – вспомнила она о Семене Иванове, – сохрани, говорит, Агафья Тихоновна! Лисит, злодей, тоже добрым прикидывается… Погоди, лисий хвост, сохраню я тебе твою полюбовницу, так сохраню, что и сам наищешься… Кажись, и он был, как тащили Аленушку, будто бы я его видела… Так и есть, видела… Как пить дать он и есть… Семь-ко я отомщу за Аленушку… Надругались над ней, ненаглядной, сгубили во цвете лет касаточку… Надругаюсь и я над полюбовницей изверга… Умерла моя кралечка… пусть и эта околеет, проклятая!..

В глазах старухи сверкнул какой-то адский огонь. С протянутыми вперед костлявыми руками бросилась она на лежавшую Елену Афанасьевну и правою рукою с такой неимоверною силою сжала ей горло, что глаза несчастной широко раскрылись в предсмертной агонии, а язык высунулся на половину изо рта.

Раздался предсмертный крик, и Аленушки не стало.

Агафья Тихоновна как бы окаменела над трупом задушенной ею женщины, и, сидя на полу, все сильнее и сильнее сжимала ей горло.

Она, казалось, с наслаждением впивалась глазами в искаженное лицо лежавшей и вдруг… в ужасе отняв руку, отскочила от мертвой.

– А кажись, это и впрямь… Аленушка! – диким голосом вскрикнула Агафья и остановясь посреди комнаты, стала снова тихо подходить к лежавшей, пристально рассматривая ее. – Да… да… вестимо, Аленушка…

Она подскочила к трупу и стала срывать с нее платье и рубашку.

На груди умершей блеснул золотой крест с четырьмя изумрудами.

– Она… она… Ах я окаянная! – простонала старуха, к которой на минуту явилось полное сознание.

Эта минута показалась ей страшно продолжительной. Весь ужас совершенного ею преступления восстал перед ней. Своими руками она убила ту, которая ей была дороже и милее всего на свете… убила свою… Аленушку.

Светлый промежуток миновал, но сознание, что перед ней ее питомица Елена Афанасьевна, осталось.

Она стала тормошить труп.

– Аленушка, касаточка, встань, очнись, ненаглядная… это я, твоя здесь нянюшка, Агафья… встань ты, дитятко, проснись… Что ж ты глядишь на меня, словно испугалася… язык-то спрячь… красавица…

Труп действительно глядел на нее во все глаза, в которых отразился весь ужас неожиданной смерти.

– Встань же, родимая… пойдем, милушка, в твою горенку, положу я тебя на постель пуховую, расправишь ты свои косточки усталые. Встань же… очнись!

Агафья Тихоновна то приподнимала труп в своих объятиях, то снова опускала его на пол, трясла за руки, а слезы ручьем текли из ее старческих глаз.

Снова наступил момент сознания.

– Умерла, умерла Аленушка, убила я ее, проклятая…

Она упала на труп, обливая его горячими слезами и огласила комнату дикими воплями.

Вдруг она остановилась, и какая-то блаженная улыбка появилась на ее губах.

– Это хорошо… кровопивцу она не достанется… она… Христова невеста… теперь у Него, Батюшки, в обители, а я с ней сейчас свяжусь…

Над лавкой, около которой лежал труп, на стене была перекладина, видимо оставшаяся от полки, на которой стояла серебряная посуда, украденная опричниками, сломавшими и самую полку. С быстротой молодой девушки вскочила старуха на лавку, привязала бывшую у ней в руках веревку с петлей, просунула в последнюю голову и быстрым движением опрокинув лавку, повисла на веревке.

Тяжелая дубовая лавка с такою силою упала на труп Аленушки, что рассекла ей лоб. Кровь не брызнула.

Среди невозмутимой тишины горницы раздался лишь протяжный крик удавленницы, и затем все смолкло.

Глаза старухи тоже широко открылись и как бы впились в глаза лежавшей под опрокинутой лавкой мертвой Аленушки.

Вид мертвой Агафьи Тихоновны с прикушенным до половины языком был страшен.

Не прошло и десяти минут после совершившейся ужасной катастрофы, как дверь в горницу дома Горбачева отворилась и на ее пороге с улыбкой радостного ожидания на губах появился Семен Иванов Карасев.

Взглядом, полным неподдающегося описанию ужаса, окинул он эти два обезображенных трупа и как подкошенный без чувств повалился у порога того дома, куда еще так недавно мечтал войти счастливым женихом.

(обратно)

ПОСЛЕСЛОВИЕ

Судные дни Великого Новгорода окончились.

Слова Семена Иванова Карасева запали глубоко в душу Иоанна. Он приказал прекратить следствие по изменному делу. Опричники были собраны и усажены в слободах, назначенных для их постоя. Царь на другой же день призвал к себе Бориса Годунова.

– Что в несчастном городе? – спросил он его.

– Боятся, государь, верить покуда минованию ужасов…

– О, Господи! Что мне делать преступнику!? – воскликнул царь, и крупные слезы покатились из его глаз.

– Во-первых, государь, благоволишь ободрить заутра уцелевших… Во-вторых, разошлем помянники по обителям о поминовении страдальцев и страдалиц от Малютиной злобы… и коварства.

– Моленье о душах их наша обязанность, но не сильны они смыть с души моей злодейства рабов моих.

– Государь, жертвы не встают… но за то грабителей, притеснителей, ради корысти пустившихся на доносы, да не пощадит твое правосудие.

– Делай с ними что знаешь… и с Малютой.

– Ты не увидишь его более, государь… разве что доведется ему честно сложить голову в бою.

– О нем не напоминай… Приготовь все к выезду нашему… да собрать людей новгородских… хочу уверить их в безопасности.

Наступило утро, в полном смысле великопостное, сырое, промозглое, туманное. Небольшими и редкими кучками удалось расставить горожан, унылых, робких, загнанных, уцелевших от казней. Как живые тени, стояли эти остатки недавно еще густого и бодрого населения.

– Едет! Едет! – торопливо закричали десятники стрелецкие, равняя ряды приведенных. Последние сняли шапки и опустились на колени.

Иоанн въехал в круг их и дрожащим от волнения голосом заговорил:

– Ободритесь, граждане новгородские, пусть судит Бог виновных пролития крови! Зла отныне не будет никому, ни единого. Узнал я, но поздно… злодейство. Кладу на душу мою излишество наказания, допущенное по моему неведению… Оставляю правителей справедливых… но памятуя, что человеку сродно погрешить, я повелел о делах ваших доносить мне прежде выполнения карательных приговоров…

Слова милости еще звучали в ушах не бывших в состоянии придти в себя горожан, а царь и царевич со свитою уже скрылись из виду.

Слова Бориса Годунова относительно Малюты исполнились – он умер честною смертью воина, положив голову на стене крепости Вигтенштейна, как бы в доказательство того, что его злодеяния превзошли меру земных казней.

Злоба его не коснулась Федосея Афанасьевича, который, получив после брата оставшееся имущество, передал торговые дела второму сыну, а сам после отъезда Иоаннова из слободы, перебрался в Москву, в которой дожил до глубокой старости, схоронив жену, женив сыновей и выдав замуж дочерей, дождался не только внуков, но и правнуков.

В Юрьевом Новгородском монастыре, золоченые главы которого и до сих пор блестят на солнце, пленяя взор путешественника и вливают в его душу чувство благоговения, среди уцелевшей братии появился новый, строгий к себе послушник, принявший обет молчания. Слава о его святой жизни скоро разнеслась в народе, сотнями стекавшемся посмотреть на «молчальника».

Через несколько лет этот послушник принял схиму, под именем отца Зосима.

Это был никто иной, как Семен Иванов Карасев, оставшийся в живых и поседевший в одну ночь, проведенную в беспамятстве, около трупа несчастной Аленушки и не менее несчастной Агафьи Тихоновой.

В помянниках Иоанна Грозного эти две жертвы новгородского погрома записаны не были.

(обратно) (обратно)

Николай Эдуардович Гейнце Новгородская вольница

Исторический роман из времен Иоанна III

(обратно)

Часть I ГОСПОДИН ИЛИ ГОСУДАРЬ?


(обратно)

I. В Новгороде

На дворе стоял сентябрь 1477 года.

Бледные осенние тучи бежали по небосклону. Из них сыпался мелкий частый дождь; отдаленные горы и вершины были покрыты как бы серебряной дымкой; ветер то бурливо завывал по ущельям, раскачивая макушки огромных дубов и шумя последними желто-красными листами молодого осинника, то взрывал гладкую поверхность реки Волхова, и тогда, пробужденная от своего величественного покоя, разгневанная стихия бурлила и клокотала, как кипяток.

Вдруг среди этих чудных по своему разнообразию звуков природы раздался звон вечевого колокола в Новгороде: раз, два… и залился. Вся окрестность, содрогнувшись, заныла от этого звука.

Народ, заслыша его, повалил буйными и нестройными толпами на Ярославово Дворище, окружавшее вече, и буквально затопил его. Рогатки, заграждавшие улицы, раскидывались и трещали от напора толпы.

Призыв на вече раздался рано утром, и рогатки еще не были раздвинуты ярыжками[191].

– Что за невзгода снова грозится на нас, бедных! – восклицали иные бегущие вслух, а другие только думали то же самое про себя, спеша достигнуть двора Ярославова, с которого несся вещий и пронзительный звук вечевого колокола.

Без всякого порядка, без малейшего уважения к этому священному месту, бросился народ к воротам и стучал в них чем попало, угрожая выломать их или же сшибить каменьями звонаря, если его тотчас не впустят в общее собрание.

Несколько караульных, – иные с бердышами, иные с пищалями, чинно разъезжавшие вокруг двора, – были сметены, а полусонные ярыжки, шатавшиеся в изумлении и хлопотах во все стороны с поднятыми, присвоенными их должности палками, были биты ими же.

Наконец ворота подались, скрипнули, народ еще теснее прижался к ним, и они начали медленно растворяться.

Толпа с шумом, подобно бурному потоку, бросилась в них, но вдруг отступила, как бы пораженная внезапным видением, окаменела и мгновенно оказалась с обнаженными головами.

Архиепископ Феофил, во всем облачении, с животворящим крестом в руках, сопровождаемый знатнейшими сановниками, посадниками города и клиром, появился перед народом.

– Люди дерзновенные! – раздался среди наступившей могильной тишины его грозный голос, – образумьтесь! На что покушаетесь вы и перед кем? Разве забыли вы, ослушники богопротивные, перед чьим лицом предстоите? Смиритесь и приложите внимание к грамоте, которую прочтут вам. Но предваряю вас: размыслить хорошенько, о чем пишет к вам законный ваш князь. Вот наместник его, прибывший к нам вчера о вечерье.

Архиепископ указал рукою на бывшего тут же боярина Федора Давыдовича и продолжал:

– Не посрамите себя перед ним, дайте в душе вашей место голосу совести и отвечайте ему кротко, что внушит вам рассудок. Настало время решительное. Отечество наше зыблется. Вы сыны его; я пастырь ваш; мы должны поддержать его, исцелить язвы, которые и прежде недрились в самом сердце его! Обдумайте, решитесь и преклоните колена перед милосердной заступницей нашей, святой Софией.

Феофил кончил и подал знак рукой. Посадник Яков Короб начал читать запросную грамоту великого князя:

– «Осподарь всея земли русския и великий князь московский, владимирский, псковский, болгарский, рязанский, воложский, ржевский, бельский, ростовский, ярославский, белозерский, удорский, обдорский, кондийский и иных земель отчин, и дедич, и наследник, и обладатель, Иоанн Васильевич, посылает отчине своей Великому Новгороду запрос с ближним боярином своим и великим воеводой, Федором Давыдовичем: что разумевает народ его отчины под имением государя вместо господина, коим назвали его прибывшие от них послы архиепископские: сановник Назарий и дьяк веча Захарий? Имут ли они желание видеть власть судную в одних его руках и хотят ли присягнуть ему как полному властителю, единственному законодателю и судии не причастному, не иметь у себя тиунов, кроме княжеских, и отдать ему двор Ярославлев, древнее место веча? Если так, то он посылает им милость свою и скоро имеет вступить во владение своих праотцев. Сию запись скрепил печатник печатью великокняжескою, князь Юрий Патрикеев. Писал ее дьяк Анциферов, по реклу[192] Шершавый».

Далее были прочтены скрепы сановника Назария и дьяка Захария.

Когда посадник окончил чтение этой грамоты, несколько минут народ хранил молчание ужаса, затем уже послышался глухой ропот:

– Это все бояре да посадники мудрят, якшаются с москвитянами, одаряются ими и тайком от нас обсылаются вестями да записями!

– Зачем же вече-то установлено, как не про всех? Что мы черных сотен слобод людишки, так нам и не поверяют умыслы свои! Вот от белых-то и замарались! Дело вышло на разлад, так наши же руки и тянут жар загребать! – слышались там и тут возгласы.

– Как бы не так! Что сами заварили, пусть сами и расхлебывают! – крикнул чей-то зычный голос.

– Кто отвращает лицо свое от блеска меча вражеского, тот недостоин называться гражданином Новгорода Великого! – возвысил голос архиепископ. – Но дело в том. Прение наше должно совершиться во льготу отчизне, иначе месть Божия над нами!

– Владыко святый! – начал тысяцкий Есипов. – Ты сам видишь, что всю судную власть забирает себе наместник великокняжеский. Когда это бывало? Когда новгородцы так низко клонили свои шеи, как теперь перед правителем московским? Когда язык наш осквернялся доносами ложными, кто из нас был продавцом своего отечества? Упадыш? Казнь Божия совершилась над ним! Так да погибнут новые предатели – Назарий и Захарам. Мы выставляли князю московскому его оскорбителей, выставь и он нам наших!

– Вестимо так, требуем этого по договорным грамотам! – раздались народные крики.

– Постойте, выслушайте меня, или же я слагаю теперь же сан свой с себя! – заговорил Феофил, возвышая голос, заглушаемый народом.

Из уважения к пастырю душ воцарилось молчание.

Архиепископ заговорил:

– Чьи очи из вас не зрели бедствия, унижения и срама отечества в недавнем времени? Чей слух не был раздираем воплями соотечественников – братий ваших? Чье сердце, содрогаясь, не соболезновало в те тяжкие времена? Ваша кровь не совсем еще высохла на стенах крепостных, и вы, кичливые, опять становитесь доступны гордости, самонадеянности и непослушанию; опять даете пищу мечу вражескому, опять хотите утолить жажду его собственной кровью! Проклят тот, кто неправедную силу не отражает силой, но вдвое тот – кто противится правоте.

– Владыко святый, да видит Бог, мы неповинны. Ты сам видишь, на нас налгали. Между нами предатели, Иуды! Так бы и Литва не поступила! – снова закричал народ.

– Дети мои, – кротко и величественно отвечал Феофил, – сознавайтесь, чашу горшую должны допить вы за прошедшую вину свою ни чем неискупимую. Не ропщите же, но допивайте ее. Презренные наушники зло хитрят над вами: отклоните от их наветов слух свой, будьте терпеливы и предайтесь на волю Провидения. Мы обошлемся сперва с князем, обвиним предателей и поклонимся ему; предатели же будут наказаны собственным и грозным судом своей совести, а от нас да будут они преданы анафеме! Пойдемте же, преклоните колени перед престолом Всевышнего: это будет священным началом нашего дела!

Он снял клобук, благоговейно перекрестился и пошел.

– Анафема изменникам! – торжественно воскликнул клир.

– Анафема! Да будут преданы анафеме изменники – предатели отечества! – подхватил народ и в стройном порядке отправился за своим духовным владыкой.

Величественную и стройную картину представлял из себя храм святой Софии, основанный князем Владимирским, сыном Ярослава Великого, оставшийся доныне единственным памятником древнего Новгорода, когда благочестивый архиепископ, облаченный в крещатую ризу, с паствой своей преклонил колена перед алтарем и клир умилительно запел молитву: «Царю небесный».

По окончании ее Феофил вдохновенно произнес:

– Царь небесный услышит нас, когда мы докончим благословенное начало, но гром Его не замедлит разразиться в противных поступках. Опять повторяю вам: будьте кротки и терпеливы. Видите ли вы в куполе образ Спасителя со сжатой десницей вместо благословляющей? «Аз-бо – вещал глас писавшему сию икону, – в сей руце Моей держу Великий Новгород; когда же сия рука Моя распространится, тогда будет и граду сему окончание».

Растроганный народ начал молиться почивающим в храме мощам святителя Никиты, печерского затворника; благоверного князя Владимира Ярославича и святой благоверной княгини Анны, матери его; приложился к Евангелию, писанному святым Пименом, и иконам Всемилостивого Спаса и премудрости Божьей – Петра и Павла, затем вышел на паперть, поклонился праху архиерея Иоакима и, освобожденный и успокоенный пастырским словом, мирно разошелся по домам.

(обратно)

II. В тереме Марфы

Темная ночь давно уже повисла над землей… Луна была задернута дождевыми облаками, и ни одна звездочка не блестела на небосклоне, казалось, окутанном траурной пеленой. Могильная тишина, как бы сговорившись с мраком, внедрилась в Новгороде, кипящем обыкновенно деятельностью и народом. Давно уж сковала она его жителей безмятежным сном, и лишь изредка ветер, как бы проснувшись, встряхивал ветками деревьев, шевелил ставнями домов и опять замирал.

Вся Никитская улица с своими домами, балаганами и лачужками утопала в непроницаемом мраке. Только в самом конце ее, в продолговатом окошке высокого терема, обращенном во двор, мелькал огонек. Терем этот отличался от других особенным искусством и красотой в постройке, а потому назывался «Чудным теремом».

Его окружал на большое пространство высокий забор с зубцами, а широкие дощатые ворота, запертые огромным засовом, заграждали вход на обширный двор; за воротами, в караулке, дремал сторож, а у его ног лежал другой – цепной пес, пущенный на ночь. Кругом, повторяем, царила мертвая тишина, лишь где-то вдали глухо раздавались переклички петухов, бой в медную доску да завывание собак.

Послышались чьи-то тяжелые уверенные шаги. Кто-то шел вдоль забора и, остановясь у калитки, вырубленной в воротах, отыскал проволоку, продетую сквозь нее и потянул ее к себе.

Раздался тонкий звук колокольчика.

Чуткий пес, давно уже настороживший уши, рявкнул, вскочил, подсунул рыло под подворотню и радостно забил хвостом о землю. Сторож тоже встрепенулся, и с языка его сорвался обычный вопрос:

– Кто идет?

– Свой! – ответил ему не громко, но грубо, поздний гость.

В ту же минуту сторож отскочил от калитки, медное кольцо зазвучало, и незнакомец, тщательно закутанный, перенес свою ногу через высокий порог, оправил полы своего широкого охабня и опять грубым голосом сказал сторожу:

– Тебе, старый леший, сидеть бы на горохе да пугать воробьев. Что так рано пришиб тебя сон? Разве забыл, что должен дожидаться меня?

– Не во гневе твоей милости, господине: от самой боярыни вышел приказ держать ворота на запоре! – отвечал ему сторож.

Вошедший посмотрел на окно терема.

– Что это за огонь в оконнице?

– Должно быть, светец горит, али жирник, а статься может свечи теплятся в образной боярышниной перед ликом праздничной иконы. Завтра ведь праздник Рождества Богородицы.

– Не впрок мне звать о празднествах твоих. Говори, старый плут, не укрывается ли кто у ней? Все ли наши собрались?

– А кто их знает. Я, окромя тебя, да князя Василия Ивановича, никого не знаю. Вишь, ходят все ночью, как тати.

– Скажешь ли ты мне, кто с ней, или я вызову у тебя язык вот этим! – вскрикнул незнакомец и, распахнув полы охабня, показал на кинжал, блеснувший во мраке своей серебряной чешуей.

– Сейчас, боярин, сейчас. Прошел к ней еще о вечерьи; в память ли тебе тот чернец-то, что, бают, гадает по звездам? Мудреный такой! Ну, еще боярыня серчала все на него и допрежь не допускала пред лице свое, а теперь признала в нем боголюбивого послушника Божия? В самом деле, боярин, уж куда кроток и смирен он! Наша рабская доля – поклонишься ему низехонько, а он и сам так же.

– Кто бы это? – проворчал сквозь зубы вошедший. – Да это соловецкий пришелец, монах тамошней обители, все оттягивает у легковерной бабы льготы от земель ее на свой монастырь. Ну, я выжму ж его от нее… Он что-то мне подозрителен, – продолжал он вслух высказывать мысли, направляясь к крыльцу терема.

Терем этот принадлежал вдове бывшего новгородского посадника Исаака Борецкого – Марфе.

В описываемую нами ночь она сидела в своей наугольной гриднице, где на широком дубовом столе догорала восковая свеча в точеном костяном светце и освещала передний угол с иконами в богатых окладах. Гридница эта была под сводами и роскошно убрана во вкусе того времени. Стены ее были обиты алым бархатом с раскиданными на нем серебряными и золотыми звездочками, а по бокам воткнуты были красивые позолоченные стрелы, как бы поддерживая эти богатые обои. В глубине гридницы стояло высокое ложе с пышными, шитыми в узор шелками изголовьями, задернутое кружевным пологом.

Марфа Борецкая сидела недалеко от него, важно раскинувшись на лавке, покрытой соболями.

Это была красивая, но далеко не молодая женщина. Покрывало ее, отороченное золото-шелковой бахромой, было немного опущено на лицо, и из-под него мелькали быстрые глаза, особенно когда она повелительно устремляла их на своего собеседника, скромного чернеца, сидевшего перед ней с опущенными долу взорами.

Этот чернец был отец Зосима, еще довольно молодой, настоятель Соловецкой обители.

– Да скажи же мне, отче Зосиме, каким случаем сделалась известна обитель Соловецкая и по чьим следам вошел ты в нее? – говорила Марфа.

– Невидимая рука Божия привела меня в это тихое и уединенное пристанище, – отвечал отец Зосима, – предместник мой, святитель Савватий, бывший инок Кириллова-Белозерского монастыря, искал пустыни, где бы мог укромно возносить молитвы свои к престолу Всевышнего и безмятежно кончить дни свои, пустился странствовать с духовным братом своим Германом. Они отыскали такое место на диком, уединенном, совершенно безлюдном острове и поселились на нем в 1422 году; там выстроили они себе убогий шалаш под мрачными сводами елей, недоступными солнечным лучам, а подле него часовню и дожили срок жизни своей тихо и благословенно.

– Как же ты переступил рубеж светской жизни? – продолжала допытываться Борецкая.

– Молва и слава о подвигах моего предместника огласилась во всех концах земли русской, сердце мое закипело святым рвением – я отверг прелесть мира, надел власяницу на телесные оковы и странническим посохом открыл себе дорогу в пустыню Соловецкую, обрел прах предместников моих, поклонился ему, и искра твердого, непоколебимого намерения, запавшая мне в душу, разрослась в ней и начала управлять всеми поступками моими. С благословения покойного архиепископа новгородского Ионы, основал я храм и огородил его стенами. Люди чуждые мира стекались ко мне со всех сторон и охотно понесли со мной тяжелый крест, скоро сделавшийся для нас легким; вскоре все избрали меня настоятелем, и это избрание довершил Иона благословением своим и поставил меня в игумены. Мощи святителя Савватия перенесли мы со всем благочинием в обитель, где почивают они и доныне. С тех пор живем мы тихо, миролюбиво, согласно и привольно. Грамотой новгородской предоставлено нашей обители владеть островами Соловецким, Анзерским, Заяцким и другими. Мы, сколько могли, улучшили обитель: питаемся рыбной ловлей и засеянными нашими руками овощами; завели солеварню, провели каналы от потопления и без всякой нужды ожидаем вечности.

– И тебе, отче святый, не взгрустнулось по свету в юные годы твои? Не наскучили труды тяжкие, каждодневные, ни тогда, ни теперь?

– Они-то и не дали места скуке в душе моей, посвященной Богу и трудолюбию. Тогда я был крепче телом, ныне – духом. От молитвы – к трудам, от трудов – опять к молитве. Мне некогда было скучать и кручиниться. На душе было легко, на сердце весело. В часы отдохновения, бывало, выйдешь поразмыслить о своей новой жизни, взглянешь на все окружающее, начнешь созерцать искусство Небесного Художника – и мысли потонут в дивной красоте. Дикое, но прекрасное очарование положительно сковывает тебя: высокие развесы елей, пышными шатрами нависшие и шумно раскачивающиеся над головой, а под ногами мрачное море, по которому ходят бурливые волны, глаз обнимает бесконечную сизую пелену, кипящую сверкающими алмазами при свете дня. Одна мысль, что ты находишься на краю земли, отдаленном от всего мира, возбуждает благоговейные и высокие чувства, не радость и не печаль закрадывается в душу, а что-то необъяснимое, что выше того и другого. Когда же в немом восторге слеза умиления прольется из глаз, упадет на сердце и осветит его, когда душа зарвется из пленной оболочки своей и запросится в мир чудес и света… тогда поймешь этот мир, несравненно более прекрасный, нежели оставленный тобой.

Зосима умолк.

Благоговейно слушала Марфа вдохновенные слова святого мужа и после некоторой паузы растроганным голосом сказала:

– Да, у кого святое тепло на сердце, тому и ничего недостает; но у кого душа больна…

Она не могла более продолжать и быстро надвинула покрывало на все лицо, чтобы он не прочел в нем движения сердечных дум.

– У кого она страдает светскими помыслами, так ее и многим не удовлетворить: это бездонный сосуд, которого ничем никогда не наполнишь! – отвечал, понявши ее, отец Зосима.

– Истинно верую в слова твои, – начала она опять, успокоившись. – Помнишь ли, праведный отче, когда ты искал покровительства моего от обид двинских жителей. Я владею близ страны, тобой обитаемой, богатыми селами, но я отказала тебе во всякой помощи. Теперь совесть, раскаяние мучит меня.

– Человеку долженствует помнить одно добро; тебя смутил искуситель в образе неверного литвина. Прости меня, боярыня. Хоть ты и чтишь его своим суженым, но истина руководствует мной, и я вторично повторяю устами ее: «отжени от себя врага, удались от зла и сотвори благо».

Она сидела с поникшейголовой.

– И тогда неправеден был гнев твой, – продолжал Зосима. – Вспомни, сколько щедрот своих излил на тебя законный князь твой: все имущество твое, злато, серебро, каменья дорогие и узорочья всякие, поселья со всеми землями и угодьями остались сохранены от алчбы вражеского меча; жизнь твоя, бывшая подле смерти, искупилась не чем иным, как неподкупною милостью великого князя московского. Сверх того, сын твой Дмитрий также не обойден был ею и пожалован знатным титулом боярина московского. Чего же недостает ненасытности твоей?

Глаза Марфы блеснули из-под вновь приподнятого ею покрывала.

Было заметно, что напоминание о прошедшем затронуло слабую струну ее сердца.

– Но где же сыновья мои? – воскликнула она. – Один под черным рубищем муромского монаха, быть может, скитается без приюта и испрашивает милостыню на насущное пропитание; другой, – жалованный боярин мой, – под секирой московского палача встретил смертный час! Это ли милость великокняжеская!

Она перевела дух.

– Я призвала тебя и одарила богато, чтобы посоветоваться, как отвратить общую напасть, грозящую всему Новгороду, а ты, пробудив во мне заснувшую было ненависть к мучительнице-тиранке – Москве, заставляешь еще каяться за то, что я люблю отечество свое и не меняю его перед гонителем сына моего, меня самой, моей родины! Нет. Марфа не укротится, не посрамит себя!

– Многое я сказал бы тебе на слова твои, – прервал ее отец Зосима, – но ты, несомненно, слышала уже слова владыки нашего Феофила, а мне остается только домолвить. Я призреваю цель твою, меня не смутят козни любимого твоего Болеслава Зверженовского. Вы хотите властвовать! Но помните: кто выше станет, тот быстрее падет! Любовь всякая, как и твоя к родине, бывает часто слепою. Если ты не желаешь видеть света истины, то отпусти меня – я более не нужен тебе – и дары твои оставь при себе: они тяжелы, не по силам моим.

– Тебя любит народ. Как молитвы твои доступны слуху Всевышнего, так и увещевания на подвиги бранные воспламеняют сердце каждого новгородца против врагов отчизны! – начала было умилостивлять его Марфа.

– Я не вижу их! – сказал он равнодушно, вставая со своего места.

– Так благослови же хоть меня на это! – выговорила с заметной досадой огорченная Марфа, поспешно вставая со скамьи.

– Отныне и до века благословляю и заклинаю тебя именем Вездесущего Свидетеля всех дел и помышлений наших, и всеми святыми угодниками новогородскими, и матерью-заступницей нашей, святой Софией, только на добрые дела! – произнес торжественно Зосима и вышел.

– Гордый монах! – прошептала Марфа и в волнении начала ходить по светлице.

(обратно)

III. Клятва

Шаги отца Зосимы не затихали на чугунном полу узких сеней терема Борецкой, как Болеслав Зверженовский – незнакомец, разговаривавший со сторожем, – вошел в противоположную дверь светлицы Марфы, блеснув своим коротким полукафтаньем и ножками кривой польской сабли.

– Здравствуй, боярыня! – сказал он мрачно с заметным неудовольствием в голосе, низко и почтительно кланяясь хозяйке.

– А, это ты, пан! – ласково приветствовала она его, хотя выражение ее теперь почти открытого лица носило следы только что пережитого душевного волнения. – Ну, что нового? Я давно поджидаю тебя!

– Свет наш состарился: что же искать в нем нового? – коротко отвечал он.

– Ночь уже очернила его, теперь он не белый, а во мраке, и в этих случаях, по моему мнению, новостям должен быть урожай, – с ударением на каждом слове проговорила Марфа, усаживаясь на скамью.

– Ты, боярыня, сама была окружена за последнее время чернотою, от которой не спасет тебя и свет, а во мраке – новости мрачные; не спрашивай же о них!

– Что замышляешь ты сказать мне? – озабоченно спросила она, не поняв или не желая понять его намека. – Или худой оборот приняли наши дела, или мало людей на нашей стороне? Возьми же все золото мое, закидай им народ, вели от моего имени выкатить ему из подвалов вино и мед… Чего же еще? Не изменил ли кто?

– Никто, все идет хорошо! – спокойно отвечал Болеслав, садясь возле Борецкой по данному ею знаку.

– С чего же ты такой озабоченный, пасмурный?

– Не дух ли сына твоего, Феодора, до меня являлся проститься с тобою? – ответил он ей вопросом.

– Нет, это был чтимый Зосима, муж разумный, но… несколько… не знаю что и сказать о нем.

– Не в нем дело! – раздраженно прервал он ее. – Ты давно не видала своего сына?

– С тех пор, как московские тираны выволокли его в цепях из родных стен и принудили постричься в Муроме; напрасно я старалась подкупить стражу, лила золото как воду, они не выпустили его из заключения и доныне, не дозволили иметь при себе моих сокровищ для продовольствия в тяжкой иноческой жизни… Но к чему клонится твой вопрос? Нет ли о нем какой весточки? – с трепетным волнением проговорила она.

– Боярыня! – торжественно, громко произнес Зверженовский, поднимаясь с лавки, – будь тверда! Ты нужна отечеству. Забудь, что ты женщина… докончи так, как начала. Твой сын уже не инок муромский, не черная власяница и тяжелые вериги жмут его тело, а саван белый, да гроб дощатый.

– Как?.. он… второй?

– Его домучили… Сегодня я узнал об этом достоверно от одного муромца, очевидца его последних минут. Но будь тверда…

Трудно описать выражение лица Борецкой при этом известии; оно не сделалось печальным, взоры не омрачились, и ни одно слово не вырвалось из полуоткрытого рта, кроме глухого звука, который тотчас и замер. Молча, широко раскрытыми глазами глядела она на рокового вестника, казалось, вымаливала от него повторения слова «месть».

Зверженовский с злобной радостью, казалось, проникал своими сверкающими глазами в ее душу, но также молча вынул из ножен саблю и подал ее ей.

– Значит, ты понял меня? – произнесла она хриплым, сдавленным голосом.

Он кивнул головой и, сложа руки на груди, вопросительно глядел на нее.

– Клянусь острием этой сабли, клянусь кровью и прахом сыновей моих, я изнурю себя, лишусь своего имущества, но уязвлю гордыню московского князя под стенами Новгорода, или пусть погибну под ножами его клевретов, – торжественно произнесла Марфа, размахивая саблей, и глаза ее блистали как сталь, которую она держала в руке.

Картина была достойна великого художника: хитрый поляк с сверкающими злобной радостью глазами, с шершавой головой и смуглым лицом, оттененным длинными усами, казалось, был олицетворением врага и искусителя человечества, принимающего исповедь соблазненной им жертвы.

– Через мой труп перешагнут на тебя твои враги, боярыня, – хвастливо произнес он, – а победа надо мной достанется им дорого.

– А если она будет на нашей стороне?

– Тогда гуляй мечи на смертном раздолье! Весь Новгород затопим вражеской кровью, всех неприязненных нам людей – наповал, а если захватим Назария, да живьем еще, я выдавлю из него жизнь по капле. Мало ли мешал он мне, да и тебе, ни на вече, ни на встрече шапки не ломал. А Захария посадим верхом на кол, да и занесем в его притон – Москву. Нужды нет, что этот жирный бык не бодается, терпеть нам его не след.

– А после, – с восторгом начала Марфа.

– А после, – прервал он ее, – после тебе в руки жезл правления… Казимир твоя правая, а я – левая рука…

Борецкая дико, радостно захохотала.

– Ты… ты, – произнесла она, тихо переводя дух, – ты будешь моим, я твоей… жизнь поделим поровну.

Вдруг в древнем Херсонском монастыре, на Хатуне, заныл колокол, брякнул несколько раз и опять замолк; только ветер, разнося дождевые капли, стучавшие по окнам, гудел как труба – вестница чего-то недоброго.

Злоумышленники вздрогнули и переглянулись между собой.

– Что бы это значило? – почти шепотом сказала Марфа. – В глухую ночь кто может взойти звонить на колокольню? Кажется, нам не послышалось?

– Нет, это, должно быть, ветер шевельнул колоколами, – отвечал Зверженовский с расстановкой, прислушиваясь. – Вот опять стало тихо.

– Однако, это не даром… мне что-то жутко! Уж не бунт ли затевается? Кажется, рано. Не предупредил ли нас кто-нибудь?

В это время на дворе заскрипела калитка, залаяла собака и послышались голоса входивших на двор людей.

– Бабушка, бабушка! Мне страшно, не спится что-то, да и грезы все такие страшные, будто ты, – заговорил сквозь слезы, дрожа всем телом, вбежавший десятилетний внук Борецкой, сын ее сына Федора Исакова.

– Что ты, Васенька, чего испужался? – прервала его Марфа, лаская мальчика. – Что такое тебе привиделось?

– Да вот, будто, ты, да пан этот, – ребенок указал рукой на Зверженовского, – хватаете меня мохнатыми руками и хотите стащить с собой в яму, оттуда тятенькин голос слышится, да такой слезливый, и он, будто, сидя на стрелах, манит меня к себе. Кровь из него ручьем хлещет, а глаза закатились. Мне не хотелось прыгать к нему, да вот пан этот так на меня глянул, что я не вспомнился, сотворил крестное знамение, зажмурился, прыгнул, вскрикнув, и проснулся. Вокруг меня темно, и, кажись, наяву, представился мне опять тятя, поглядел на меня так жалобно, к вам сюда кулаком погрозился и пропал. Я хотел выговорить молитву: силюсь, да не могу. Тут оглушил меня звук колокола… Отец-то мой давно уж мне грезится…

– Полно, полно, позабавься, да полакомься гостинцами… и все пройдет, – в смущении заговорила Марфа и высыпала в подол его рубашки из коробки всяких сластей.

Ребенок ушел с пришедшей за ним нянькой.

– Должно, это наши стучат по стенам, а то бы рабы твои остановили незваных гостей! – радостно сказал Зверженовский, заметно ободрившись.

– И впрямь наши, – отвечала Марфа и вместе со своим гостем перешла из гридницы в соседнюю советную палату.

Там, действительно, уже были налицо все их соплеменники: сам тысяцкий Есипов, степенной посадник Фома, посадник Кирилл, главный купеческий староста конца Марк Памфильев, из живых людей[193], Григорий Куприянов, Юрий Ренехов в другие старосты концов: Наровского, Горчанского, Загородского и Плотницкого, некоторые чтимые в Новгороде купцы, гости и именитые, наконец, такая же знатная и богатая вдова, как и Марфа, Настасья Ивановна, которая хвасталась, что великий Иоанн, в бытность свою в Новгороде в 1475 году, ни у кого так не был роскошно угощен, как у ней.

(обратно)

IV. Среди спасителей отечества

После взаимных приветствий жданые гости разместились по широким лавкам.

Первая начала Марфа, обратившись к тысяцкому Есипову:

– Что, велемудрый боярин, соглашается ли с нами народ? На нашей ли улице праздник?

– Пока еще будни на нашей улице, боярыня, вот что скажет завтра. Золото, серебро и вино действуют; в хмельном разгуле народ побушевал, потолокся на площади, да и разошелся по домам, – отвечал Есипов.

– Теперь время действовать словами. Вон Феофил как опешил толпу велеречием своим, все пали ниц и заныли об отпущении вины, – заметил посадник Фома.

– Да, он все дело на свой лад настроил, да черно на душе его, так и всем будет: сладко во рту, да горько на сердце отрыгается! – вставил свое слово Зверженовский.

– Я сама завтра явлюсь перед народом. Он еще помнит меня и поминает, – начала было Марфа.

– Проклятием, – перебила ее Настасья Ивановна. – Я сама слышала намедни, как поносили тебя, боярыня, кляли, позорили того, кто послушает твоих наветов и обещались вымести телом пристанника твоего Софийскую площадь, если он только покажется на ней.

– «Слова без дел, что лук без стрел»! – ваше же русское присловие! – обиделся Зверженовский. – Таковы новгородцы; а как услышат, что земляки мои наготове напасть на москвитян – заговорят другое. Они как рыбы – в худую погоду ищут глуби, а в ясную любят поиграть на солнце.

– Надобно непременно пустить слух, что Казимир стоит за нас и рать его уже выступила против москвитян, – поспешно сказала Марфа.

– Да их, вашу братию, новгородский народ не стал терпеть за обманы и называть челядинцами, голой Литвой, блудливыми кошками и трусливыми зайцами! – заметил один из старцев.

– Небось, на нашей стороне еще много людей, а золото, ласковые слова и обещания перетянут хоть кого. Завтра попробуем счастья новыми посулами, подмажем колеса, и все пойдет ходче, – с веселым, беззаботным смехом произнес Зверженовский.

Слуги в это время внесли и поставили на столы яства и пития, и между долгими разговорами и совещаниями началась попойка. Болеслав Зверженовский, съев конец сладкого пирога и оросив его крепким русским медом, воскликнул первый:

– Многолетие тебе, Марфа Борецкая, нынешняя боярыня и будущая княгиня новгородская.

– Многолетие, многолетие! – подхватили все, и гордая жена, встав, начала раскланиваться во все стороны.

Вдруг ударил колокол, другой, и благовест разлился по всему городу.

Все встрепенулись, как вороны, почуя кровь, думая, что это призыв к бунту и убийствам, но вскоре опомнились, и тысяцкий Есипов сказал:

– Чу… утреня… пора и по домам…

– Нас давеча изумил еще дальний колокол в самую полночь, так завыл, что мы, шедши к тебе, боярыня, индо пригнулись к земле, – вставил один из гостей.

– Да, сильна непогода на Софийском храме, говорят, бурей крест сломило, – добавил другой.

– Ахти! – воскликнул третий, – это, братцы, помяните мое слово, не к добру…

– Ты бы сидел между баб и точил им веретена, когда, ничего не видя, начинаешь уже трястись как осиновый лист, – оборвал его Зверженовский.

Все засмеялись, иные от души, а иные и нехотя вслед за другими.

– Горожане! братия! – начала снова Марфа. – Время наступает, отныне я забываю, что нарядилась женщиной, прочь эти волосы, чтоб они не напоминали мне этого, голова моя просит шлема, а руки меча; окуйте тело мое доспехами ратными, и, если я немного отступлю от клятв моих, залейте меня живую волнами реки Волхова, я не стою земли.

– И мы тоже! – подхватили все.

– Завтра поступаем по общему условию!

– Утро вечера мудренее, – говорили между собою, расходясь, гости.

– Каково же завтра проглянет день?

«Что-то темно! Уж не суждены ли нам вечные сумерки», – думали робкие, и скоро чудный дом Марфы опустел и замолк как могила.

На одном конце стола, покрытого длинной полостью сукна, стоял ночник: огонь трепетно разливал тусклый свет свой по обширной гриднице; на другом конце его сидела Марфа в глубокой задумчивости, облокотясь на стол. Ее грудь высоко вздымалась. Печаль, ненависть, злоба, сомнение о сыновьях сверкали в ее глазах.

– Итак отныне я не женщина, – воскликнула она. – Прочь же эти уборы!

Она сорвала с головы своей покрывало, и две длинные косы, иссиня-черные, как вороново крыло, расплелись и скатились волнами на ее могучие плечи.

Когда волнение ее несколько улеглось, ей представился отец Зосима с коротким и вместе укоряющим взглядом. От сердца ее отлегло, на душе стало светлее и слеза умиления скатилась из ее глаз.

Она вздохнула было с облегчением, но вдруг ее взор упал на лезвие сабли, забытой Болеславом Зверженовским.

Вид этой сабли снова напомнил ей все.

Она схватила косу и мгновенно обрезала ее.

«Свершилось!» – пронеслось в ее голове.

(обратно)

V. Новгородская бывальщина

Багровая заря взошла на небо и бросила свой красноватый отблеск на землю. Настало раннее утро. Погода была переменчива. Порой ветер разгонял облака и показывалось солнышко, то опять оно заволакивалось тучами, черным саваном повисшими над Новгородом.

Снова, как и вчера, ударили в вечевой колокол со двора Ярославова, и пронзительный звук его разлился по окрестностям. Народ, только что успокоенный накануне Феофилом, не знал, как и разгадать причины нового призыва на общественный совет. Улицы заволновались, и ропотный шум толпы все усиливался и усиливался на Софийской площади.

Около самых ворот веча, осажденных со всех сторон народом, стоял старик с длинной, седой как серебро бородой, в меховой шапке с куньей оторочкой и длинными подвязными наушниками, зипун на нем был серый, на овчинном подбое, в руках держал он толстую, суковатую палку, с широким литым набалдашником из меди. Хотя морщины складками облегали его лицо, но глаза, из-под седых нависших бровей, горели огнем юности, особенно когда он, рассказывая про былую старину окружавшим его любопытным, приправлял свой рассказ разными прибаутками, присказками и присловьями и, переносясь на много лет назад, подражал молодецким движениям.

– И что за времена настали нонеча! – говорил он. – Чуть враг за лишком – и поникнут головами так низко, что шапка валится. Со страха, вестимо, искра кажется больше полымя. Износил я на плечах своих десятков семь с золотником годов, и изучился видеть, что черно, что бело. Бывало, кто не слыхал, кто не видал Новгорода Великого далеко? Тот город то-то привольный, то-то могучий! – говаривали и немчины, и литвины, и все иноземные людины: ганзейцы и мурмане, гречины и татары, бывшие в нем не как врага, а как гости, – любили заглядываться на позолоченные главы церквей его, разгуливать по широким улицам и любоваться на площадях и в балаганах всеми товарами заморскими! Тут раскиданы и меха пермские, и полотна фламсендские, и ковры персидские, и соболи сибирские, и камки хрущатые, и бахромы золотниковые, и всякие снадобья хитротканные, и седла азиатские, и камни самоцветные, и жемчуга бурлицкие, и уздечки поборные, и всякие узорья выписные. Всего грудами навалено было перед чужеземными зеваками – отдай деньги и бери добра сколько хочешь, сколько можешь.

В мирное время задает всякий пир на весь мир! Отъедайся, отпивайся душа, ходи стена на стену, али заломи набок шапку отороченную, крути ус богатырский да заглядывайся на красоточек в окошечки косящатые; затронул ли опять кто, отвечай огнем, да копьем, да стрелами калеными, прослышат ли про караван ливонский, али чей-либо ненашенский – удальцы новгородские разом оскачат его, подстерегут и накинутся с быстротой соколиной раскупоривать копьями добро, зашитое в кожи, а меж тем – косят часто головы провожатых, как маковинки. Бывало, одурь возьмет, как давно нет дела рукам; ну что, сиди на печи, да гложи кирпичи – разучишься и шевелить мечом; ждешь, не дождешься, когда-то грохнет вечевой колокол, а уж как закатится, любо сердцу молодецкому, вспрыснет его словно живою водою радость удалая. Уж так забьется, так заскачет ретивое, как конь необъезженный в чистом поле, того и гляди, что выскочит в пригоршню. А бились мы с Чудью и с Ямью, и с своими, и с чужими, и морем, и сухим путем, и Наровою, и Волгою, и по Нову-озеру неслось наше ополчение на несчетных судах. На кого наскочили, тот разведывайся; куда пришли, там и дома. В Кострому ли, в Тверь ли, в Ярославль ли, под Астрахань ли богатую, рады не рады – принимайте гостей, выносите калачей на золотых блюдах, на серебряных подблюдниках, выкатывайте бочки медов годовалых и чокайтесь с ними зазванными пирами; а если хозяева попросят расплаты, рассчитывайся мечами, да бердышами, да бери с них сдачи ушами да головами, а там снимай, удалая дружина, и мчись восвояси. А где лихой народец, как примером сказать бы в ближних пригородах ливонских, да еще где застанешь его не врасплох и выступят против тебя хозяева-то в железных обручах, да начнут пересыпаться с гостями своим свинцовым горохом, затепливай скорей его лачугу со всех четырех сторон и тут-то вот и привольно бывает погреться: шум, гам, гик, вопль, стены трещат, рушатся, растопленное железо рекой течет, а люд словно воск тает. Натешилась душа, и заливай пожарище вражеской кровью; ведь как булат разогреется, от него пар валом валит, острие притупится хлестать по телам да по костям, а еще хочется. Ведь это не то, чтобы мы напраслинно нападали на соседей, и они при случае не спустят. Обоз ли отбит у наших, девушек ли захватит, золота ли без счета пограбит, да передушив стариков и малых детей – это им обычно; да не удавалось проклятым в частую, как нам приходилось, напрашиваться не в любые для них гости. А как опять мировая, так и мы бывало придерживаемся присловья: «В поле враг, дома гость, садись под святые[194], починай седову; в лесу – кистенем, а в саду – огурцом». И ведется речь любезно, и ходим об руку попарно, и любуются, не насмотрятся наши гости, как красуется град наш, а в нем рдеют девицы красные, да разгуливают молодцы удалые, и бросаются им всякие диковинки редкие, и стали звать, прозывать его давно-предавно, чуть прадеды помнят, и чужие и свои славным, богатырем, Великим Новгородом.

Взоры слушателей, впившиеся в рассказчика, сверкнули огневой отвагой, а старик, откашлянувшись, продолжал:

– И ноне придерживаются этого старики, да не обеими руками, с тех пор, как Иоанн московский залил наши поляны родной нашей кровью. Все как-то пошло на разлад: старики шатаются от старости, молодые трясутся от страха, а родина гибнет. Молодечество[195] иные стали считать делом зазорным, а по силе грамот отнимать – это им нипочем. Укажите-ка мне, кто теперь поспорит, постоит и словом, и делом, и языком, и плечом за отчизну. Разве один Чурчила с своими удалыми удальцами! Если бы ономнясь не отшатнулся бы он добывать добра в Ливонию, в замок Гельмст, попятил бы московскую дружину так, что некому было бы и до Москвы добежать. Он хоша и не словесен, да рука-то его речиста, что твой кистень.

– Краснобай ты, старинушка, но кривы уста твои, да нас-то по что изобидел ты? Чем мы не молодцы? Загуди только труба воинская, все побратаемся скинуть головы свои или вражеские, выменять на косную жизнь, на славную смерть! – воскликнули окружавшие старика.

– Все красно, ребятушки, да не так как солнце! – возразил он. – Прежде бывало, московские князья засылали к нам гонцов и велеречиво просили через них подмоги. Дмитрий Иоаннович не знал, как чествовать нас, когда на Куликовом поле четыредесять тысяч новгородцев отстаивали Русь против поганой татарвы, хоть после и озлобился на нас, что мы въяве и без всякого отчета стали придерживаться своего самосуда, да делать нечего, из Москвы-то стало пепелище, так выжгли ее татары, что хоть шаром покати, не за что зацепиться; кой где только торчали верхи, да столбы, да стены обгорелые. Видно, понадобилось ему золото новгородское – подступил. Мы не прочь, выбирай любое: деньги али битву. Взял первое, да и пошел отстраиваться, а к нам-то татары никогда и ноги не заносили неприязненно. Соберем дань, пошлем в Москву, и разделывайся ей московский князь с ордой, как рассудит. Нынешний-то лих что-то, а то, бывало, указывали мы путь обратный и московской в литовской дружинам; вольница-то новгородская не очень робела и тех и других. Как послышим: поднимается на нас враг – и в ус не дуем; каждый новгородец накинет шапку молодецки на одно ухо, подопрется и ходит козырем; по нем хоть трава не расти, готов и на хана и на пана! Вам грозят, а на вече голосят: не спугнешь ножами, когда ножа не боимся. Впервые, что ли, нам слушать угрозы московские? Кассы наши полны, закрома тоже, да и железное снадобье отпущено. Что нам? Мы своих боярей имеем, нам свои грамоты оставлены Ярославом Великим, ссылаемся на них, да на крепкие головы земляков своих – и с нами Бог, умрем за святую Софию.

– И вестимо! – подхватили слушатели. – Московский князь нас не поит, не кормит, а нас же обирает: что ж нам менять головы на шапки. Званых гостей примем, а незваных проводим. Умрем за святую Софию!

(обратно)

VI. Чурчила

Гулко раскатились эти крики по площади и послужили как бы призывом для рослого и плечистого молодца. Он не вбежал, а скорее влетел в толпу.

Невысокая бархатная голубая шапка с золотым позументом по швам, с собольим околышем и серебряной кисточкой на тулье, была заломлена ухарски набок; короткий суконный кафтан с перетяжками, стянутый алым кушаком, и лосиная исподница виднелись на нем через широкий охабень, накинутый на богатырские плечи; белые голицы с выпушкой и кисой с костяной ручкой мотались у него на стальной цепочке с левого бока; черные быстрые глаза, несколько смуглое, но приятное открытое лицо, чуть оттененное нежным пухом бороды, стройный стан, легкая и смелая походка и приподнятая несколько кверху голова придавали ему мужественный и красивый вид.

– Чурчила! Чурчила! Отколе тебя Бог принес? Легок на помине!.. Ну, что, как живешь-можешь? – раздавались радостные приветствия в толпе.

– Да живется, братцы, как живется, а можется, как можется! – отвечал душа новгородских охотников[196], снимая шапку и раскланиваясь на все стороны.

– Где побывал, добрый молодец, что последним поспел на совет наш? – спросил его старик рассказчик.

– Земляки знают меня, – отвечал Чурчила, – на схватке я бываю не последним, а думу раздумывать, сознаюсь прямо, не моего ума дело, да и о чем?

– Знаю тебя, отъемная голова! – заметил старик. – В кого ты уродился, – дедовский в тебе норов. Таков был и Абакунов при Дмитрии Иоанновиче, предводитель вольной шайки новгородской; он тоже всегда молчал, зато красно и убедительно говорил его меч-кладенец.

– Таперича надо и раздумать, – вставил один видный парень из толпы. – Скажи, Чурчила, на какую сторону более склоняется твое ретивое?

– Вестимо, к родине лежит, – твердо ответил он, – и за нее куда придется, в огонь или в воду, в гору или в пропасть, за кем бежать и кого встречать, – я всюду готов.

– А мы за тобой! – воскликнули окружающие. – Хватайся, ребята, за палку, кинем жребий, кому достанется быть его подручным…

– Постойте, не спешите, ваша речь впереди, – остановил их старик и, обратившись к Чурчиле, расправил свою бороду и сказал с ударением. – Ты, правая рука новгородской дружины, смекни-ка, сколько соберется на твой клич, можно ли рискнуть так, что была не была? Понимаешь ты меня – к добру ли будет?

Чурчила молчал.

Старик пристально посмотрел на него и добавил:

– Ведомо ли тебе, что весть залетела недобрая в нашу сторону? Московская гроза, вишь, хочет разразиться над нами мечами и стрелами, достанется и на наш пай.

– Так вы об этом призадумались, об этом разболтали языком вечевого колокола? – вместо ответа, с презрительным равнодушием спросил Чурчила. – Я ходил в Чертову лощину, ломался там с медведем, захотелось к зиме новую шубу на плечи, али полость к пошевням, так мне недосужно было разбирать да прислушиваться: о чем перекоряются между собой степенные посадники.

– Подай, вишь, Москве на огнеметы[197] перелить наш колокол, да на сожженные законные грамоты наши, а после…

– Широко шагают, – вспыхнул Чурчила, прервав старика, – не видали мы их брата-супостата. Что нам вече – тинистое болото, в котором квакают лягушки, что им вздумается. За пригоршню золота да за десяток ядер отступятся от прав своих. Так что же вы, братцы, не рассудите до сих пор, – окинул он всех быстрым огневым ответным взглядом. – Мы-то что-ж? Пусть их звонят, и колоколом и языками… Нам то любо. Слышь, трезвонят. Вот так, качай во всю и припляснуть можно!.. Что уж давно звонили?.. А свыклись мы с этим раздольным голосом: так и подступает к сердцу смертная охота рвануться на целую ватагу, – а то ведь и мертвым стало не в чем позавидовать живым. Облежались мы до пролежней без всякого дела… Давайте же руки, братцы, жмите крепче, до слез. Пусть бояре хитроумничают, а мы затеем свое дело… Кто за мной?

– Мы все за тобой, удалой молодец! – закричал народ, – пойдем мечи острить!

Толпа с воинственным криком кинулась вслед за Чурчилой, почти бежавшим по площади.

– Прямой сокол, – заметил, глядя ему вслед старик, – ретивое у него доброе, горячо предан родине… Кабы в стадо его не мешались бы козлы да овцы паршивые, да кабы не щипала его молодецкое сердце зазнобушка, – он бы и сатану добыл, он бы и ему перехватил горло могучей рукой так же легко, как сдернул бы с нее широкую варежку.

(обратно)

VII. Вече

На вече, между тем, в обширной четырехугольной храмине, за невысоким, но длинным столом, покрытым парчовой скатертью с золотыми кистями и бахромой, сидели: князь Гребенка-Шуйский, тысяцкий, посадники и бояре, а за другим – гости, житые и прожитые люди.

На столах были накиданы развернутые столбцы законов, договорных и разных крестоцеловальных грамот. Не всех желающих видеть это собрание, слышать совещание допускали внутрь веча, так как там уже и без того было тесно.

Два копейщика с секирами в руках охраняли двери, около которых на дворе и на площади, как мы уже видели, толпилось громадное количество народа.

Князи Василий Шуйский-Гребенка с тысяцким Есиповым, в бархатных кожухах с серебряными застежками, сидели на почетном месте в середине стола, возле них по обе стороны помещались посадники Фома, Кирилл и другие.

Марфа, важно раскинувшись на скамье с задком, в дорогом кокошнике, горящем алмазами и другими драгоценными камнями, в штофном струистом сарафане, в богатых запястьях и в длинных жемчужных серьгах, с головой полуприкрытой шелковым с золотой оторочкой покрывалом, сидела по правую сторону между бояр; рядом с ней помещалась Настасья Ивановна, в парчовом повойнике, тоже украшенном самоцветными камнями, в покрывале, шитом золотом по червачному атласу, и в сарафане, опушенном голубой камкой. Сзади них стоял Болеслав Зверженовский, в темно-гвоздичном полукафтане, обложенном серебряной нитью.

Вокруг них толпился народ, успевший проникнуть в храмину. Подьячий Родька Косой, как кликали его бояре, чинно стоял в углу первого стола и по мере надобности раскапывал столбцы и, сыскав нужное, прочитывал вслух всему собранию написанное. Давно уже шел спор о «черной, или народной, дани». Миром положено было собрать двойную и умилостивить ею великого князя. Такого мнения было большинство голосов.

Возражать встала Марфа Борецкая.

– Честные бояре и посадники! – сказала она. – Думаете ли вы этим или чем другим, даже кровью наших граждан, залить ярость ненасытного? Ему хочется самосуда, а этой беды руками не разведешь, особенно не вооруженными.

– Этого мы и в уме не хотим держать! – прервал ее Василий Шуйский, ее личный враг, но и верный сын своей родины. – Разве его меч не налегал уже на наши стены и тела? Я подаю свой голос против этого, так как служу отечеству.

– Он не служит, а подслуживает! – шепнул Марфе Зверженовский.

Последнюю обдало, как варом, несогласие сие с ней Шуйского.

– Князь, – воскликнула та, сверкнув глазами. – К чему же и на что употребляешь ты свое мужество и ум? Враг не за плечами, а за горами, а ты уже помышляешь о подданстве.

Князь Василий в свою очередь распалился гневом, заметя ее сношение с Зверженовским.

– Мы верили тебе, боярыня, да проверились, – заговорил он. – И тогда литвины сидели на вече чурбанами и делали один раздор! Я сам готов отрубить себе руку, если она довременно подпишет мир с Иоанном и в чем-либо уронит честь Новгорода, но теперь нам грозит явная гибель… Коли хочешь, натыкайся на меч сама и со своими клевретами.

– Но и самосуда мы не потерпим! Сколько веков славится Новгород могуществом своим и каким же ярким пятном позора заклеймим мы его и себя, когда без битвы уступим чужестранным пришельцам те места, где почивают тела новгородских защитников и где положены головы праотцев наших! – важно сказал Есипов.

– Боже сохрани и слышать об этом! – воскликнул Шуйский. – Первая рука, которая протянется за нашей хранительной грамотой, оставит на ней пальцы. Но зачем же самим заводить ссору?

– Да исчезнет враг! – раздались возгласы посадников и народа.

– Родька, – сказал тысяцкий, обращаясь к подьячему, – прочти-ка еще помедленнее запись великого князя.

Все снова ужаснулись и даже самые мирные граждане, расположенные к великому князю, повесили головы.

– Ишь, требует веча! Самого двора Ярославлева. Мы и так терпели его самовластие, а то отдать ему эти святилища прав наших. Это значит торжественно отречься от них! Новгород судится своим судом. Наш Ярослав Великий завещал хранить его!.. Месть Божья над нами, если мы этого не исполним! Московские тиуны будут кичиться на наших местах и решать дела и властвовать над нами! Вот мы предвидели это; все слуги – рабы московского князя – недруги нам. Кто за него, мы на того!

– Проклятие, проклятие двоедушным косноязычникам Назарию и Захарию. И когда мы общались через них с московским князем? Это голья лишь! Анафемы! Сам владыко произнес это.

– Да что владыко? Он за князя подает голос, стало быть, против нас!

Такие были разнообразные возгласы народа, подстрекаемого Марфой и ее сообщниками.

Лишь немногие члены веча задумчиво молчали.

Начавшийся нестройный шум голосов вызвал владыку Феофила, который, пробравшись сквозь почтительно расступившуюся перед ним толпу, воскликнул:

– Необузданные мятежники! Зачем же вызвали вы меня из моей смиренной кельи на позорище мятежа? Нет вам моего благословения; делайте, что хотите. Горе вам, непослушные! на начинающих – Бог!

Голос его был заглушен дикими криками, и он быстро удалился, всплеснув руками.

– Суетливая земля! – был его заключительный возглас.

Тогда воспрянула Марфа. Шуйского она не так опасалась, как Феофила, но, заметив и к последнему холодность народа и победу горластых сообщников, она громко и оживленно заговорила:

– Настало время управиться с Иоанном! Он не государь, а лиходей наш. Великий Новгород сам себе властелин, а не его вотчина. Казимир польский возьмет нашу сторону и не даст нас в обиду, митрополит же киевский, а не московский, даст архиепископа святой Софии, верного за нас богомольца.

Эти слова вызвали у толпы восторженные крики одобрения, начало которым дали, конечно, клевреты Марфы Посадницы.

(обратно)

VIII. Бунт

Между людьми, не принимавшими сторону бунтовщиков, находились: знатный муж Василий Никифоров, боярин Захарий Овин, брат его Кузьма Овин и несколько других, лично доброжелательно относившихся к Иоанну и ценивших его за ум и энергию. Они держали его сторону, и Василий Никифоров обратился к народу:

– Братья, одумайтесь, что вы замышляете? Изменить Руси и православию, поддаться иноплеменному королю, просить себе от еретика латышского святителя и этим накликать на себя и гнев Божий и государева правосудия меч? Вспомните, предки наши, славяне, вызвали из земли вражеской Рюрика, он княжил мудро и славно, что видно из преданий, а кровные потомки его более шести веков законно властвовали над Великим Новгородом. Истинной же и православной верой обязаны мы святому Владимиру, а от него прямо происходит и Иоанн, латыши же всегда были нам неверны и ненавистны. Рассудите: к кому же более должны мы обращаться сердобольно и молить о милостях?

Увидя, что эти слова Василия Никифорова, шедшие прямо из сердца, и крупные слезы, катившиеся на его седую бороду, начали трогать слушателей. Марфа, поддерживаемая своими, воскликнула:

– Ты, злой кудесник, давно связался с Ивашкой на погибель своих соотечественников и хитро ведешь свои сладостные речи, чтобы заманить и нас в свои сети. Исчезни, коварный старик! Да обратится на тебя все зло, которое ты готовишь нам.

– Да оглушит тебя гром Божий, жена дьявола! – громко заговорил было Василий Никифоров, но сам был оглушен восклицаниями:

– Не хотим Иоанна, да здравствует Каземир! Да исчезнет Москва!

Небольшая кучка защитников Иоанна отвечала криками:

– Не хотим Каземира! Да здравствует Иоанн!

Марфа, выйдя с клевретами из храма на Ярославов двор, распорядилась рассыпать народу несколько четвериков пуль[198], раздать по оловяннику[199] меда на брата и подала знак, по которому туча камней полетела на ее ослушников. Иные, сраженные, падали, другие разбежались, а крики толпы становились все громче.

– Хотим за короля, меч на Иоанна!

– Хотим к Москве православной, к Иоанну и отцу его Герантию![200] – прокричал на Софийской площади Василий Никифоров, насилу выбравшийся на нее, расчистив себе путь мечом, но голос его остался без отголоска.

Явилась щедрая Марфа со своей челядью и обратилась к народу:

– Если вы, мужья, к великому позору Великого Новгорода, откажетесь биться с московитянами, то ступайте сторожить и прятать имущество свое от разбойничьей роты Иоанновой; а мы, жены, пойдем на бойницы и будем защищать вас, робких мужей!

Народ или, вернее сказать, толпа бунтовщиков, возбужденная хмелем, стыдом, жаждой мщения, остервенилась.

– Повели, боярыня, на кого нам? Что начать?.. Вольные новгородцы не посрамят себя!..

– Казнь изменникам! Они соглядатаи и предатели отечества! – воскликнула Марфа, указывая на Василия Никифорова.

В миг неистовая толпа ринулась на него, вцепилась в него десятками рук и потащила снова на вече, нанося чем попало ему удары.

– За что и куда потащите вы меня так позорно, как татя? – слабым голосом говорил мученик.

– Ты соглядатай, ты предатель, ты изменник, ты Иуда! – кричала толпа.

– Нет, видит Бог, я прав; кровь моя останется на вас и когда-нибудь сожжет ваши души, совесть загложет вас, богопротивники, и тебя, гнусная жена-змея!.. Я клялся Иоанну в доброжелательности, но без измены моему истинному государю, Великому Новгороду, без измены вам, моим брат…

Он не успел окончить. Убийственный топор звякнул, и голова его отскочила от туловища, и покатилась по песку, чертя по нему кровавые следы. Некоторые дрогнули, другие же, остервенясь еще более, продолжали волочить по площади обезглавленное тело, схватили Захария Овина, брата его Кузьму и убили их обухом топора.

Оба умерли почти не вскрикнув.

Началась дикая расправа над их телами: толпа тешилась, рубя их на куски, и любовалась зрелищем, как эти окровавленные куски прыгали под саблями и топорами.

Бросились расхищать балаганы и лавки на Славковой улице. На дворе архиепископском тоже грабили и сажали в застенок[201] подозрительных людей, которых тут же без допроса и суда убивали.

Усталые от кровавой работы подходили эти люди-звери к выставленным для них догадливой Марфой чанам с брагой, медом и вином: кто успевал – черпал из них розданными ковшами, а у кого последние были вышиблены в общей сумятице, те черпали окровавленными пригоршнями и пили это адское питье, состоявшее из польской браги и русской крови.

Шум, ропот, визг, вопли убиваемых, заздравные окрики, гик, смех и стон умирающих – все слилось вместе в одну страшную какофонию. Ничком и навзничь лежавшие тела убитых, поднятые булавы и секиры на новые жертвы, толпа обезумевших палачей, мчавшихся: кто без шапки, кто нараспашку с засученными рукавами, обрызганными кровью руками, которая капала с них, – все это представляло поразительную картину.

– Ты что же, сокол, стоишь без дела и не бьешь изменников? Или и тебе крылья перешибли? – спросил знакомый уже нам старик-балагур, столкнувшись нечаянно с Чурчилой, томно и задумчиво смотревшим на ужасную картину побоища.

– Я люблю биться, а не бить! – ответил ему мрачно тот и, отвернувшись, быстро пошел в другую сторону.

– Постой, я понимаю тебя, молодец! Подумаем-ка вместе. Мы не этого ждали, – сказал старик, догоняя его.

Побоище продолжалось. Иной дрался поневоле. Быть безучастным зрителем было небезопасно, могли как раз принять за изменника. Не скоро руки палачей устали наносить удары, наступивший вечер не разогнал их. Кто-то догадался посвятить им: зажгли дома убитых, и страшное пламя, откидывая на небо багровое зарево и наводя грозные тени на двигавшихся во мраке убийц, придавало этой картине вид еще ужаснее, еще поразительнее.

– Вот так в случае и весь город запалим! Пусть московитяне поживятся головнями нашими вместо золота! – раздавались со всех сторон возгласы.

Марфа Борецкая со своей шайкой была на площади до позднего вечера, тайно прислушиваясь к все еще продолжавшимся крикам и стонам, результатам ее адской работы.

Все они то и дело натыкались на мертвые тела.

Болеслав Зверженовский, шедший рядом с Марфой, чуть было не упал, споткнувшись обо что-то круглое.

Он нагнулся и поднял за волосы голову.

Блеснувшее зарево осветило ее – это голова Василия Никифорова.

– Вот он, враг-то наш, у нас теперь не осклабляется, – со смехом произнес он, поднося ее Борецкой.

Она взглянула. В закатившихся, полуоткрытых глазах мертвой головы она, почудилось ей, прочитала страшный упрек. Дрожь пробежала по всему ее телу. На лбу выступил холодный пот.

– Пора, давно уже ночь, – робко промолвила она, как бы пораженная нависшим над ней мраком, и быстро пошла по направлению к своему дому.

Взгляд мертвых глаз, казалось, преследовал и подгонял ее.

(обратно)

IX. В келье Феофила

Неистовства толпы еще продолжались несколько дней.

Вольный народ, то есть, чернь новгородская, перед которой трепетали бояре и посадские, бесчинствовала, пила мертвую, звонила в колокола и рыскала по улицам, отыскивая мнимых слуг и советников Иоанновых и расхищая у слабых последнее достояние. Дрались на смерть между собой из-за добычи.

Новгородские сановники, принимавшие вначале сами участие в бунте, опомнились первые, хотя и у них в головах не прошло еще страшное похмелье ими же устроенного кровавого пира. Их озарила роковая мысль, что если теперь их застанут врасплох какие бы то ни было враги, то, не обнажая меча, перевяжут всех упившихся и овладеют городом, как своею собственностью, несмотря на то, что новгородская пословица гласит: «Новгородец хотя и пьян, а все на ногах держится».

Многие держались уже только на руках.

Задумались люди сановитые, стали собираться каждый день на вече, почесывали затылки, теребили свои бороды и, наконец, решили – бить челом владыке Феофилу, чтобы он благословил принять на себя труд голосом духовного слова не только успокоить неистовую толпу, но и запретить народу, под страхом проклятия, отлучения от церкви, гнева Божия и наказания, буйствовать и разбойничать.

Жребий вести речь владыке выпал на степенного посадника Фому, прочие жебояре и посадники решили сопровождать его. Не теряя времени отправились они пешком в смиренную келью архиепископа. Не доходя еще до двери его, они обнажили головы, а войдя в нее Фома отделился от них, пошел вперед и обратился с просьбой к привратнику, чтобы он сказал келейнику, что бояре и посадники и все сановитые и именитые люди новгородские просят его доложить владыке, не дозволит ли он предстать им перед лицо свое и молить его скорбно и слезно об отпущении многочисленных грехов их перед ним.

Через некоторое время архиепископ Феофил вышел сам на крыльцо и строго обратился к ним:

– Да рассыплются племена нечестивые, ищущие брани, и будут поражены молнией небесной и, как псы голодные, лижут землю своими языками! Чего еще хотите вы от меня?

– Благодушный пастырь наш! – отвечал за всех Фома, преклоняя колено. – Человек рожден со страстями. Молим тебя, праведный, обрати гнев на милость, спаси Великий Новгород – он гибнет.

Слезы брызнули из его глаз, и он, окончив свою речь, низко опустил свою голову.

– Безумные, вы сами просили этого… Спасение града нашего в руке Божьей. Покайтесь! Я могу только умилостивить Его, соединяя свои молитвы с вашими, – заметил тронутый Феофил.

– Этого и жаждем мы, владыко святой. Воззри на раскаивающихся, благослови начинание наше и помоги нам, – молящим тоном произнес Фома.

– Дети мои, – заговорил архиепископ тихим ласковым голосом, после некоторой паузы, обведя всех стоявших перед ним проницательным взглядом, – знаю, что дух и плоть – враги между собой. Тесно добродетели уживаться в этом мире срочном, мире испытания, зато просторно будет в будущем, безграничном. Не ропщите же, смиритесь: претерпевший до конца спасен будет – говорит Господь. Но вы сами возмущаете, богопротивники, братьев своих и надолго ли раскаиваетесь?

Пристыженные сановники молчали.

Он продолжал:

– Думаете ли вы, что я не сочувствую вам в общей горести и гибели отечества? Разве забыли вы мои услуги ради его? Не я ли выпросил у московского князя гибнущие права наши и настоял: быть Новгороду Великим? Вы сами положили начало той язвы, которой теперь страдаете. Сколько раз я внушал вам благие мысли: смиритесь – и все дастся вам, и успехом увенчаются дела ваши, а вы как исполняли слова мои, как угождали святой Софии? Разве так подобает защищать его – распрями и убийствами? Я сделал все, что возлагает на меня сан мой, рвение и любовь к отчизне. И мое сердце кипит любовью к ней под черной рясой, но я сомневаюсь в вас, в вашем послушании.

– Будем послушны вовеки, – воскликнули в один голос присутствующие и преклонили свои головы.

Архиепископ осенил их крестным знамением и пригласил к себе для совещания.

Вечевой колокол все еще заливался, кровь лилась на площадях.

В одном месте черпали вино из полуразбитых бочек шапками, в другом рвали куски парчи, дорогих тканей, штофов, сукна и прочих награбленных товаров, как вдруг с архиепископского двора показался крестный ход, шедший прямо навстречу бунтовщикам; клир певчих шел впереди и пел трогательно и умиленно: «Спаси, Господи, людей Твоих». Владыко Феофил, посреди их, окруженный сонмом бояр и посадников, шел тихо, величественно, под развевающимися хоругвями, обратив горе свои молящие взоры и воздев руки к небу.

Пораженные как громом, бунтовщики окаменели и остались неподвижно в тех позах, в которых застало их это чудное видение.

Руки, державшие добычу, замерли на минуту, затем поднялись для молитвы, шапки покатились с голов, но толпа не смела поднять глаз и, ошеломленная стыдом, отшатнулась и пала на колени, как один человек.

Архиепископ, молча, не взглянув на народ, не удостоив его благословения и не допустив приложиться к Животворящему Кресту, прошел к соборному храму св. Софии, помолился у золотых ворот его. Так называются медные, вызолоченные ворота, по народному преданию, вывезенные из Корсуни или Херсонеса, – они находятся на западной стороне церкви, – знаменитая древняя редкость, сохранившаяся до последних дней.

После краткой молитвы у этих ворот процессия тронулась к городским стенам.

(обратно)

X. Ответ великому князю

Прошло еще несколько дней.

Софийская площадь очистилась. Мертвые тела положили на носилки и похоронили по христианскому обряду за городским валом, колокола замолкли, и вече перестало представлять собой простую мирскую сходку.

На первом месте в храме заседал архиепископ, возле него тысяцкий Есипов, князь Василий Шуйский, посадники Фома, Кирилл и другие. Марфа же с Настасьей Ивановной уехала посетить свои села, находившиеся вблизи Соловецкой обители.

Великокняжеского посла, боярина Федора Давыдовича, жившего на Городище с многочисленной дружиной, чествовали, как подобает, ни чем не обижали, только не допускали на вече и решились отпустить к великому князю с запиской от имени веча Новгородского.

– Люди новгородские! – сказал Феофил, – я написал ответную грамоту в Москву, останетесь ли вы довольны ею?

Подьячий Родька Косой начал громко читать ее, поглаживая свою бороду:

– «От Веча Великого Новгорода к Великому Князю Московскому и проч. ответная грамота:

«Кланяемся тебе, Господину нашему, Князю Великому, а государем не зовем. Суд твоим наместникам оставляем на стороне, на Городище, и по прежним известным тебе условиям; дозволяем им править делами нашими, вместе с нашими посадниками и боярами, но твоего суда полного и тиунов твоих не допускаем и дворища Ярославлева тебе не даем; хотим же жить с тобою, Господином, хлебосольно, согласно, любезно, по договору, утвержденному с обоих сторон по Коростыне, в недавнем времени».

«Кто же тебе предлагает быть государем нашим, Великого Новгорода, тех самих ведаешь, и то, как подобает наказывать за криводушие. Мы здесь также управились со своими предателями, и ты не взыскивай с нас за самосуд, данный нам предком твоим, Ярославом Великим, каковым мы нынче и воспользовались, сиречь, в силу оного дозволения, не преступая нашей к тебе чтимости и покорности».

«Молим и взываем к тебе, Господин, всеусердно и всеуниженно: держи нас по старине, по крестному целованию; и мы всегда будем верными слугами тебе, и отчизне твоей Великому Новгороду».

Руки приложили: владыка Великого Новгорода, архиепископ Феофил, тысяцкий Ксенофонт Есипов, новоизбранник дьяк Тит, по реклу Остапов и проч.

– А если Иоанну не понравится наше послание? – заметил князь Шуйский, – чего должны ожидать тогда?

– Битвы, – почти в один голос отвечали Есипов, Фома, Кирилл и другие.

Архиепископ задумчиво молчал. Он чувствовал, что не уговорить ему своих сограждан к безусловному подданству, да и самому тяжело было решить все лишь в пользу Иоанна.

– Но в силах ли мы бороться с ним? – понизив до шепота голос, промолвил дьяк Ксенофонт.

Никто не отвечал.

– А уж когда он одолеет нас, – прибавил он, – много резни будет, досыта насытится меч его кровью новгородской. Надобно чем-нибудь отвести эту грозу великую, черную…

– Красную, кровавую и непреодолимую, – продолжал его мысль посадник Фома. – На нас она покатится, над нами и разразится! Тогда я первый не скрываю своего намерения поддаться Литве.

Молодой парень, слушавший с прочим народом мнения бояр, стоял в углу храма и давно уже с досады кусал губы и рвал оторочку своей шапки.

Последние слова о подданстве Литве, произнесенные Фомой, заставили его вздрогнуть. Он сбросил с себя охабень и быстро вышел вперед, окинул всех присутствующих орлиным взглядом своих глаз, сверкающих и блестящих, как полированный лист.

– Владыко святой, – начал он взволнованным голосом, – и вы все, разумные, советные мужики новгородские, надежда, опора наша, неужели вы хотите опять пустить этих хищников литовцев в недра нашей отчизны? Скажите-ка, кто защитит ее теперь от них, или от самих вас? Разве они не обнажили уже не раз перед вами черноту души своей, и разве руки наши слабы держать меч за себя, чтобы допускать еще завязнуть в этом деле лапами хитрых пришельцев?

– Мальчик! – возразил ему Фома с заметным неудовольствием, – что же ты нашел противного в литовцах, что у них волчьи зубы или лисьи хвосты?

– И то, и другое, чтимый муж, если хочешь, чтобы мальчик вразумил твои седины! – отвечал ему гордо молодец.

– Чурчила, ты забываешься, так иди же вон отсюда немедленно! – закричали в один голос Фома и Кирилл.

– Уйду и унесу с собой ретивое, которое бьется любовью к родине так же сильно, как рука эта будет вертеть головы ваших заступников – челядинцев, и это так же верно, как то, что я называюсь Чурчилой! – сказал пристыженный и взбешенный витязь Новгорода и, натянув голицу свою, сжал кулак и быстрыми шагами вышел из веча.

– Я говорил тебе, что этот мальчик вреден и языком и кулаком своим Новгороду. Слава Богу, что я это узнал вовремя! – заметил нахмурившись Фома Кириллу.

– Он пылок, но добр. Однако здесь не время и не место объясняться о нем; теперь приходится всякому думать о себе, – с досадой ответил ему Кирилл.

– На сей раз довольно! – сказал владыко, вставая со своего места.

На его лице ясно отпечатывались следы глубоких дум.

Все встали за ним.

Колокол ударил несколько раз, означая окончание заседания, и народ, трепетно, с каким-то вещим, недобрым предчувствием смотрел на бояр, тихо и задумчиво расходящихся по домам.

(обратно)

XI. На берегу Волхова

Ярко и весело светил месяц на землю, звездочки при нем чуть искрились, то пропадали, то снова сверкали в темной синеве горизонта, как резвые рыбки в чистой воде блистают своей серебристой чешуей.

В Новгороде ярко горели огни, но мрак вечера давно уже сгущался; наступила ночь, светлая, роскошная. Огни один за другим стали потухать, и скоро вечно живой город, слившись с горизонтом в один бледный свет, затих и заснул.

На берегу реки Волхова сидел, пригорюнившись, добрый молодец. С правой стороны его стоял оседланный конь и бил копытами о землю, потряхивая и звеня сбруей, слева – воткнуто было копье, на котором развевалась грива хвостатого стального шишака; сам он был вооружен широким двуострым мечом, висевшим на стальной цепочке, прикрепленной к кушаку, чугунные перчатки, крест-на-крест сложенные, лежали на его коленях; через плечо висел у него на шнурке маленький серебряный рожок; на обнаженную голову сидевшего лились лучи лунного света и полуосвещали черные кудри волос, скатившиеся на воротник полукафтана из буйволовой кожи; тяжелая кольчуга облегала его грудь.

Он молчал и лишь порой затягивал какую-то заунывную песню, глядя пристально и печально на Новгород и считая рассеянно волны, бившиеся о берега.

Вдруг ему послышался приближающийся от города звук конских копыт.

Он приложил ухо к земле – звук слышался явственнее, и конь его насторожил уши. Вскоре показался конник, осматривающий окрестности, как бы на поисках. Заслышав шорох у берега, всадник свернул туда своего коня, вгляделся на полулежавшего молодца и, радостно вскрикнув: «Чурчила!», соскочил с лошади и заключил его в свои объятья.

– Постой, Дмитрий, ты задушишь меня, как слабого ребенка, – заговорил Чурчила (это был он) в свою очередь дружески обнимая прибывшего, – я и так насилу дышу: у меня на сердце камень, а в душе – сиротство бессчастное!

– Так вот как поступают наши задушевные-то! – воскликнул Дмитрий. – Помчался ты, как вихрь, невесть куда, и не сказал мне прощального слова! Бог тебе судья, Чурчила! А мы с тобой еще побратались на жизнь и смерть! Что я тебя обидел, что ли, чем, словом, или делом, или косым взглядом?

– Не кори меня ни тем, ни другим, брат названный, – вздохнул тяжело новгородский витязь. – Чудно тебе показалось отбытие мое из родного края, особенно же тогда, когда уже сковался я кольцом обручальным, но я еще чуднее дело поведаю тебе…

Крупная, как градина, слеза, скатившись по щеке его, разбилась о кольчугу.

– Да что ты, богатырская косточка, неужели и впрямь заплакал как баба? О чем же? Расскажи скорей, не терпится!

– Эх, замолчи молодецкое сердце! – заговорил снова Чурчила, ударяя себя в грудь. – Дай вымолвить тоску-кручину другу закадычному! Нет, я весел, Дмитрий, право, весел, как этот месяц, – продолжал он, прикидываясь веселым. – Да о чем тосковать? Красоток много на белом свете, а милая-то хоть и одна, да что ж? Если забыла она слово клятвенное, не в омут же бросаться от этого, чертям в угоду.

Он улыбнулся, но эта улыбка была скорее болезненной гримасой.

– Так-то это так, – отвечал в раздумье Дмитрий, – да вот мне невдомек: во-первых, я тебя не узнаю, ты ли это Чурчила-сокол, кистень-рука, веселый, удалой, всем пример, который, бывало, один выходил на целую стенку? Во-вторых, удивительно мне, как могла разлюбить тебя Настенька, новгородская звездочка? Хоть родитель ее, степенный посадник Фома Крутой, и впрямь крут, да твой родитель, Кирилл, тоже посадник, не хуже его, они же с ним живут в превеликом согласии; издавна еще хлеб-соль водят, так как и мы с тобой, бывало, в каждой схватке жизнь делили, зипуны с одного плеча нашивали, да и теперь постоим друг за друга, хоть ты меня и забыл, помощника своего, Дмитрия Смелого!

– Постой, брат, не язви меня, дай передохнуть – все выскажу.

Глубоко и тяжело вздохнув, Чурчила начал:

– Ведомо тебе хлебосольство и единодушие отца моего с Фомой и то, как они условились соединить нас, детей своих; помнишь ты, как потешались мы забавами молодецкими в странах иноземных, когда, бывало, на конях перескакивали через стены зубчатые, крушили брони богатырские и славно мерились плечами с врагами сильными, могучими, одолевали все преграды и оковы их, вырывали добро у них вместе с руками и зубрили мечи свои о черепа противников? Бывало, радость привольная охватит удалых такая, что десятью языками не сможешь рассказать о ней. А тот восторг, который чувствовал я в душе при взгляде на мою суженую, когда благословили нас Пречистой, когда вложили руки ее в мою и наказали нам жить в любви и согласии, – восторг, вознесший меня на седьмое небо!.. Ах, Дмитрий, если бы ты знал, если бы ты мог знать, как билось мое ретивое!.. Бывало и смерть была мне близкой соседкой, и острие меча мелькало перед самыми глазами, но я не пугался: отобьешь его, да свое запустишь по самую рукоять – и прав – и понесся далее, а тогда… О! Нет, не умею!.. Какая она была красивая, как понимала меня!.. Как хотела нежить мою буйную голову на коленях своих!.. Настя, добрая, милая моя Настя!

С этими словами он крепко сжал руку Дмитрия и упал головой к нему на грудь, стараясь скрыть выступившие на глазах слезы, которых он стыдился.

Раздались сначала тихие, а потом громкие рыдания.

– Не одна она, и я понимаю тебя, добрый друг! – говорил Дмитрий, обнимая Чурчилу.

– Да, теперь ты у меня остался один, один на всем белом свете; теперь он почернел для меня: «Отсветила звезда моя, отсветила приглядная, покрылась саваном, небо туманное»… Как это дальше-то поется эта песня, которую сложил Владимир-утопленник?

– Полно, не обманывай ни себя, ни меня: до песен ли тебе, лучше расскажи, как поется дальше твоя песня…

– Слеза смыла пятно тоски задушевной, как будто я поделился ею с тобой! Отлегло немного от сердца. Слушай же далее! Я, как водится, с большим поездом сватов и дружек, стал ездить к невесте своей разгульно и весело!.. Пиры у нее на столах высились горами, напитки лились рекой, и назначили уже день, когда совершить наше благословенное дело. Этот день был торжеством для всего народа, день памяти по святой Софии, к которому отец Насти Фома, хотел совсем приготовиться. Все шло своим чередом: старики наши отдались радости и руками и ногами, а дружки и все гости всей головой, пили они как на заказ, а мы… да что и говорить, так было привольно всем!.. Вдруг, точно ворон накаркал беду на нас бедных, нагрянул гонец из Москвы – и все пошло прахом. Дорога мне моя Настя, не возьму я за нее всего мира подлунного, но родина… Сожму ретивое, заставлю молчать его и променяю бесценную мою, стотысячную, на бесценнейшее сокровище – отчизну… После пусть сам умру бесчисленное число раз, не проживу мига без нее, зато на душе не будет зазорно.

Чурчила молодецки тряхнул своими кудрями.

Дмитрий молча слушал исповедь друга.

– Ты знаешь клевретов Марфиных, – продолжал тот. – Они, в том числе и Фома, зачинщик всему делу, задумали опять подчиниться Литве, а у нас с тобой никогда не лежало сердце к этой челяди. Я, услышав об этом, прорвался в думскую палату и горячо заговорил с Фомой. Не понравилось ему это, рассерчал он на меня и обозвал обидными словами. Я тоже и при отце своем, и при всех советных мужиках задал ему такую отповедь, что пристыдил его и тем накликал на себя немилость и ненависть. Когда же сердце мое отошло, остыло от обид его, я спохватился. Отец мой принял его же сторону и послал меня повиниться перед ним. Я тотчас ринулся туда, куда душа моя давно просилась, и стал молить его забыть обоюдные распри наши и покончить скорей начатое дело.

Чурчила перевел дух.

– Когда бы ты видел, как он рассвирепел на меня! «Одно условие, – рявкнул он как зверь, – и я прощу тебя и назову сыном: приходи завтра на вече и на коленях при всем собрании вымоли у меня прощение вины твоей. Да еще согласись на все помыслы наши: преклони голову перед прибывшими литвинами, и, всячески их приветствуя, моли заступиться за родину. Иначе выкинь из головы когда-либо называться моим сыном, да и дочь моя выбрала уже себе другого суженого». Слова эти затронули меня за живое. «Ползают одни гады, – отвечал я ему резко, – а приветствовать литвин я должен не языком а мечом. Когда бы им посчастливилось добыть меня живьем и, загнув голову, держать нож над горлом, и тогда бы не стал я унижаться и чествовать их, просить пощады у заклятых врагов наших!» – «Так если же ты когда-либо занесешь ногу свою через подворотню мою, – завопил он, – я затравлю тебя лихими псами». – «Да я и не захочу встречаться с тобой, ты злей их облаиваешь», – сказал я ему, как отрезал, и так сильно захлопнул за собой калитку, что ворота затряслись и окна задребезжали.

– А что же отец?

– Отец мой напустился тоже на меня за то, как посмел я дерзко речь вести с чтимым посадником, близким его товарищем, зачем не уступил ему, не согласился на его условия. К жару добавил он еще жару. Я не стерпел. – «Значит, вы одной шайки»! – Больше не мог я выговорить ни слова, выбежал на перекресток и начал клич кликать. – «Верные мои молодцы-сотоварищи, кто хочет со мной рискнуть за добычей далеко, за Ново-озеро, к Божьим дворянам[202], того жду я под вечер в «Чертовом ущелье», – а сам вскочил на коня и не смел обернуться назад, чтобы косящатое окошечко Фомина дома не мигнуло бы мне привычным бывалым и не заставило вернуться, да пустился сюда, как на вражескую стену, ожидать…

Не успел он договорить эти слова, как вблизи послышался конский топот. Явилось множество всадников, броня которых сверкала при трепетном блеске луны. Раздался звон оружия, когда они, соскочив с коней, окружили своего удалого предводителя.

– Ну, теперь прощай, друг! – сказал Чурчила, крепко обнимая Дмитрия. – Она забыла меня! Но ты вспомни меня, умру не умру, а помчусь рассеять тоску-кручину или прах свой!

– Как! – воскликнул Дмитрий, – и ты думаешь, что я пущу тебя одного без себя. Да мне и большой Новгород покажется широким кладбищем.

– Нет, Дмитрий, – сказал Чурчила, – не рискуй, у тебя дряхлый отец. Прости!

Закинув на руки поводья, он прыгнул в седло и вмиг исчез со своей дружиной.

Дмитрий остался один.

– Да ведь отец мой любит больше копить сокровища, чем дорожит сыновней любовью, – задумчиво говорил он сам себе, вспоминая последние слова Чурчилы. – Ты покинул меня, так я тебя не покину, – воскликнул он.

Луна скрылась в это время за облако и скрыла его погоню за своим другом-братом.

(обратно)

XII. В доме Фомы

В день столкновения Чурчилы с посадником Фомой последний не возвращался домой из думной палаты до позднего вечера.

В доме посадника еще никто не знал о происшедшей ссоре жениха с отцом невесты, а потому по обычному порядку в дом к нему собрались на свадебные посиделки девушки – подруги невесты, которая еще убиралась и не выходила в приемную светлицу. Гости, разряженные в цветные повязки, с розовыми лентами в косицах и в парчовых сарафанах, пели, резвились и играли в разные игры, ожидая ее.

Скоро по извилистой лестнице, ведущей в эту светлицу, раздались стуки костыля и в дверях показалась, опирающаяся на него, сгорбленная старушка в штофном полушубке, в черной лисьей шапке и с четками в руках.

Девушки, завидя ее, оставили игры и, бросившись ей навстречу, закричали:

– Ах, Лукерья Савишна, матушка! – подхватили ее под руки и начали с нею шутить, приглашая побегать, да поплясать с ними.

– Ох, полноте, резвуньи, – говорила старуха, садясь в передний угол, кряхтя от усталости и грозясь на них костылем, – у вас все беготня, да игры, а я уж упрыгалась, десятков шесть все на ногах брожу. Поживите с мое, так забудете скакать, как стрекозы или козы молодые. Да где же мое дитятко, Настенька-то?

– Она еще не выходила, а мы уже давно собрались жениха да гостей встречать хоть издали, – сказала одна из девушек.

– Пожалуй, мы вместо ее тебя повеличаем, Лукерья Савишна? – промолвила другая, – запеть, что ли?

– Пошли же вы, – отвечала старуха, – провеличайте тогда, когда мне скоро уж запоют вечную память!

– Полно, что ты, Христос с тобой, Лукерья Савишна! Разве на свадьбе о похоронах думают? – закричали все девицы, всплеснув руками.

– Да к тому уже время подходит, милые мои молодицы! – со вздохом произнесла старуха, задумчиво чертя по полу своим костылем. – Только бы привел Бог при своих глазах пристроить Настюшу, тогда бы спокойно улеглись мои косточки в могилу, – добавила она прослезившись.

– Да полно же, перестань, так ты на нас тоску наведешь. Повеселимся-ка лучше! – заговорили девушки.

– Нет, это ведь я так к слову молвила, жаль дитятко стало, разлучают нас с ней, некому будет мне и глаза закрыть. Фома Ильич, Бог его ведает, как начал опять на вече ходить, и не подступишься к нему, такой мрачный стал. Спросишь что, – зыкнет да рыкнет, так поневоле не радость на уме-то, как обо всем подумаешь. Прежде я и сама не такая была: в посиделках ли на пиру ли, на беседе ли, на масленой ли в круговом катании, о святках ли в подблюдных песнях – первая я закатывалась. Плясать ли пущусь – выступаю плавно, подопрусь рукой, голову набок, каблучками пристукну, да как пойду, пойду – все заглядываются…

Не успела Лукерья Савишна договорить свои воспоминания, как в комнату, в сопровождении сенных девушек, вошла невеста. Настасья Фоминишна была красивая, стройная блондинка, с белоснежным лицом, нежным румянцем на щеках и темными вдумчивыми глазами, глядевшими из-под темных же соболиных бровей. Недаром по красоте своей она считалась «новгородской звездочкой». Этой красоте достойной рамкой служил ее наряд. Атласная голубая повязка, блистающая золотыми звездочками, с закинутыми назад концами, облекала ее головку; спереди и боков из-под нее мелькали жемчужные поднизи, сливаясь с алмазами длинных серег; верх головы ее был открыт, сзади ниспадал косник с широким бантом из струистых разноцветных лент; тонкая полотняная сорочка с пуговкой из драгоценного камня и пышными сборчатыми рукавами с бисерными нарукавниками и зеленый бархатный сарафан с крупными бирюзами в два ряда вместо пуговиц облегали ее пышный стан; бусы в несколько ниток из самоцветных камней переливались на ее груди игривыми отсветами, а перстни на руках и красные черевички на ногах с выемками сзади дополняли этот наряд.

Девушки кинулись к ней навстречу, окружили ее и повели к старушке, припевая всем хором:

Шла девица, голубица,
Свет наш, Настенька,
По крылечку, по тесову
Да по коврику.
Она шла, переступала,
Приговаривала:
Как роскошно, как богато
Здесь у батюшки;
Как приглядно, торовато
У родного мне.
Славно птичке поднебесной,
Резвой ласточке,
Порхать по полю чистому,
По зеленому,
Красоваться, любоваться
Светлым ведрышком,
Быстро виться, расстилаться
По поднебесью.
Так и Настеньке талантливой
Быть век девицей
Притаманней и привольней,
Чем молодушкой!
Вдруг откуда ни возьмись
Да навстречу ей
Идет молодец красивый
Словно писанный.
Ясноокий и румяный,
Кудри черные,
Он приветит ее речью
Сладкогласною:
Ты куда, моя девица,
Настя-звездочка?
Воротися, дай мне руку:
Я твой суженый!
Хорошо тебе, раздольно
В отчем тереме;
А с милым другом милее
Жить во бедности.
Мы согласно и советно,
По-любовному,
Не увидим, как промчатся
Годы многие.
Настя дрогнула, смутилась
И потупилась.
Ее щеки жаром пышут,
Разгораются,
Ретивое бьется сильно,
Колыхается;
Словно сладкий мед вливают
Речи молодца,
И разнежася вздыхает
Тяжко, сладостно;
Исподлобья и украдкой
На него глядит
И с стыдливою ухваткой
Говорит ему:
Суженый – возьми девицу, —
Полюби меня,
И сверкнула на ресницу
Жемчугом слеза.
В то время, когда девушки приветствовали невесту этой песней, она была в объятьях своей матери и, слушая с удовольствием приятные для нее напевы, скрывала на груди Лукерьи Савишны свое горящее лицо. Затем, как бы очнувшись, она начала целовать по одиночке своих подруг.

– Что это?.. На дворе уже давно вечер, а жениха нашего все нет как нет. Да и отец что-то запропастился на вече. Ну что ему там делать с ранней зари да доселе. Ведь всех не перекричать! – сказала старушка-мать.

– Уж не приключилось ли с ним чего недоброго? – заметила дочь, не спуская глаз с окошка.

– Кому? – спросила мать, смеясь, – отцу или жениху? Кто для тебя дороже?

Настя смешалась и молчала. Лишь после довольно продолжительной паузы вымолвил:

– Оба они неоцененны для меня, матушка, но батюшка дороже, он родитель, кормилец мой.

– Полно пустословить, Настюша! – перебила ее мать. – Я по себе это знаю: бывало, сидя наверху, да взаперти в своей девичьей светлице, как хочется найти такого человека, который бы вынес тебя оттуда, как заговоренный клад, и как он после того становится нам дорог. Вот мы с отцом твоим, так признаться сказать, не всегда ладили, норовом-то он крутенек и теперь. Сперва звались мы «голубками», хотя подчас и грызлись как кошка с собакой, а после он прозвал меня сорокой-трещоткой, – ведь вот какой обидчик. Да, впрочем, я ему сама не спускала: он меня за косу, я его за бороду – отступится поневоле. Я еще скромна, не все высказываю. Да что же ты, Настенька, призадумалась? Девицы, гряньте-ка песенку, да погромче какую, только не заунывную, что душу тянет, а так – поразгульнее, повеселей… Я и сама подтяну вам.

Старуха запела дребезжащим голосом:

Отставала свет-лебедушка
Прочь от стада лебединого…
– Да ты уж, кажись, и плакать собралась?.. О чем это?.. Да, да, мы расстанемся с тобой, неоцененное мое дитятко! Отдаю я тебя в чужие люди! Осиротеем мы обе!

– Полно, родная, мне и без того моченьки нет, что-то так тяжко взгрустнулось, так вещее замерло, и сама не знаю о чем! – отвечала, всхлипывая, дочь.

О чем?.. Ну, вестимо, о чем, что долго суженого нет? Вот придет он – дам я ему себя знать!

– Да придет ли он, матушка?.. Что-то во мне и веры нет! Я сегодня сон видела, зловещий такой…

– Я сама – тоже. Будто отец твой, муж мой, обратился в медведя, еще страшнее стал, да и…

– Вот кто-то подъехал… Чу, уже и голос раздается в сенях. Должно быть, это они! – закричали девушки, и мать с дочерью, несмотря на то, что последней вменялось в преступление самой показываться жениху, бросилась встречать долгожданных гостей.

Девушки между тем запели:

Вылетал сокол ясный на долину,
Он искал соколицу, девицу,
Он сыскал себе…
– Анютка! Палашка! – кричала старуха своим девкам. – Ступайте, бегите скорей принимать кульки с гостинцами от жениха! Накрывайте столы. Пойте, пойте, девицы!

Девушки заливались.

Вошел Фома с несколькими незнакомцами.

– Что это? – Угрюмо проговорил он. – Чего вопите? Гасите светцы и замолкните, теперь не до вас!..

– Как! Да что это ты затеял? – подхватила Лукерья Савишна, пятясь от него и раскинув удивленно руки. – Зачем гасить светцы да замолкать песням? Что ты ворожить или заклинать кого хочешь в потемках? Так ступай в свою половину, а в наши дела, жениха принимать, не вмешивайся.

– Жених сегодня не будет! – грубо буркнул Фома и стал усаживать своих гостей, из которых один пристально и жадно глядел на бледную томную Настю.

– Чтобы тебе самому принудилось, старому лешему! – проворчала про себя старуха. – Почему же? Что же ему сделалось? Не хворает ли он и помнит ли слово клятвенное? – пристала она к мужу с вопросами уже вслух.

– Нечистый его знает и с тобой-то, отвяжись от меня! – закричал на нее Фома.

– И ты от меня со своей челядью сгинь с глаз долой! – не осталась в долгу Лукерья Савишна.

– Баба! – крикнул еще громче Фома. – Я вижу, у тебя волос длинен, да и язык не короток, замолчи, а не то я его совсем вытяну или укорочу.

– Да что ты взаправду рассерчал и озлобился на меня без причины, уж нельзя и слова вымолвить! Мы ждали жениха, а не тебя с этими, сразу понизила она тон.

– Чурчила более не жених моей дочери! Слышишь ли? Теперь о нем более ни слова. Скажи это Насте, чтобы и она не смела более помышлять о нем.

Старуха всплеснула руками, а Настя, сама услыхав свой приговор, дико взглянула на отца изумленными, помутившимися глазами и бледная, как подкошенная лилия, без чувств упала на пол.

– Что ты, варвар старый, что ни слово, то обух у тебя! Батюшки светы! Сразил, как ножом зарезал, дитя свое… Разве она тебе не люба? – кричала и металась во все стороны Лукерья Савишна, как помешанная, между тем, как девушка вспрыскивала лицо Насти богоявленской водой, а отец, подавляя в себе чувство жалости к дочери, смотрел на все происходившее, как истукан.

– Что же теперь добрые люди скажут? Вот сердечный твой сынок старший, Павлуша нелюдимый, знать более тебе по нраву пришелся! Тебе нужды нет, что он день-деньской шатается, да с нечистыми знается. Нет же ему моего материнского благословения! От рук он отбился, уж и церковь Божию ни во что ставит! Или его совесть заела, что он туда ногу не показывает? Или его нечистые заколдовали? Или сила небесная не пускает недостойного в обитель свою? Намедни он, – вопила старуха.

– Что ты отходную, что ли, читаешь дочери? – мрачно сквозь зубы прервал ее Фома, сурово сдвинув брови.

– Ах ты, мои родные! Сгубил тебя варвар, мою крошечку!.. Заплатит ему Бог, – стала было причитать Лукерья Савишна, но силы ее оставили и она, в последний раз всплеснула руками, как сноп упала возле дочери.

(обратно)

XIII. В Чертовом ущелье

Почти на краю Новгорода, далеко за Московскими воротами, был обширный пустырь, заросший крапивой и репейником. Вокруг него торчали огромные рогатые сосны, любимое пристанище для грачей, ворон и хищных зверей, в середине находилось ущелье, прозванное «Чертовым», – в нем под грудами хвороста и валежника водились всякие гады: змеи и ужи.

Недалеко от него стояла маленькая избушка с соломенной крышей и с двумя прорезями маленьких окон. Покосившаяся от времени дверь, сколоченная из трех досок, поминутно билась и скрипела на крючьях, то отворяясь то затворяясь.

Предание об этой избушке было недоброе.

Старожилы уверяли, что они и не помнят, кто построил ее. Место это обегали испокон века, и только запоздалый путник решался идти мимо него, да и то в некотором отдалении, осеняя себя крестным знамением.

Рассказывали, будто дверь избушки, бьющая, как подстреленная птица крылом, была движима нечистой силой, которая нарочно заманивала любопытных внутрь избушки, откуда уже они никогда не возвращались.

Молва шла далее и утверждала, что в ней жил чернокнижник, злой кудесник, собой маленький старикашка, а борода с лопату и длинная, волочащаяся по земле; будто вместо рук мотались у него железные крючья с когтями, а ходил он на костылях, но так быстро, что догонял ланей, водившихся в окружности. Днем он не показывался, заклятый еще святителем Ионой Новгородским, а по ночам прогуливался, если не на костылях, то верхом на огненном козле, и с таким пронзительным свистом, раздававшимся по всему лесу, что распугивал всех хищных птиц, притаившихся в гнездах. Птицы выли, стонали и били крыльями страшную тревогу по всему лесу.

Солнце глянуло своими лучами сквозь серые облака на мрачные ели и сосны и зарумянило «Красный холм», находившийся перед самой избушкой «Чертова ущелья». «Красным» он был назван потому, что под ним злой кудесник погребал свои жертвы, и в известные дни холм этот горел так ярко, что отбрасывал далеко от себя красное зарево.

На этом холме сидели двое.

Один из них – человек мрачного вида, в нательном тулупе и в нахлобученной на глаза шапке из черных овчин, волосы его, черные как душа закоренелого убийцы, были нечесаны и взъерошены и высовывались клочьями из-под шершавой шапки, так что трудно было догадаться, где кончается овчина и где начинаются волосы. Кудрявая борода, смуглое лицо, кушак, кованный из чугунных колец, на котором висели заржавленные ножны, – ножом же он шаркал по бруску, – лежавшая подле него рогатина – все это показывало в нем, если не хозяина сего места, то достойного его жильца, обыкновенно называемого «придорожным удальцом».

Вид его белокурого товарища был менее свиреп, но все-таки у постороннего зрителя могло сразу сложиться убеждение, что они: два сапога – пара.

– Прощай же, Семен! – говорил задумчиво черный.

– Видно, ты далеко на добычу хочешь отправиться! Куда это? Что-то давно я вижу тебя таким сумрачным и что-то обдумывающим, – спросил его белокурый.

– Куда мне надобно! – уклончиво ответил тот.

– Слушай, Павел Фомич, – начал Семен, – грех тебе таиться от товарища, который мыкается с тобой одной жизнью, готов наткнуться за тебя на нож и копье.

Помолчав немного, Павел отвечал:

– Так и быть, поведаю тебе, что ни на есть мое задушевное. Мне скучно на родине, тесно в большом городе, люди не ласково смотрят на меня, да и сам я не люблю никого из них, словно рожден быть не человеком… Ты знаешь, как я ненавижу Чурчилу, и вот за что: до него я слыл на кулачном бою первым бойцом и удальцом, но он раз меня сшиб так крепко, что я пролежал замертво целые сутки, а ты знаешь мой норов: или ему, или мне могила, без того жить не хочу. Ты знаешь и то, что случилось в нашем семействе. Если бы он не повздорил с отцом моим и свадьба их с сестрой состоялась бы, я уж готовил ему подарок в заздравной чаре… Но говорить теперь некогда. Он далеко ищет смерти, а я из стремени ноги не вытащу до тех пор, пока не найду его и не помогу ему в этом, то есть не всажу ему нож в горло. Он думал видеть во мне брата и обходился со мной всегда очень любезно, тем легче будет мне втереться к нему в доверие. Давно бы выслал я его с белого света, да за него здесь заступников много, а там, где он теперь скитается, верней и лучше найдется рука на его шею. Сам знаешь, грозен враг за горами, но грозней за плечами. А ты оставайся здесь рыскать по ночам за добром с прочими товарищами. Прощай, конь мой далеко, руки чешутся.

С этими словами Павел быстро вскочил на своего коня и исчез, мелькнув раз-другой в чаще деревьев.

– Вот оно что! – удивленно развел руками Семен, вытаращив глаза вслед удалявшемуся товарищу.

Оставим на время наших героев, дорогой читатель, вернемся для объяснения некоторых описанных в предыдущих главах исторических событий за некоторое время до этого, причем заглянем в московское княжество.

(обратно)

XIV. Терем под Москвой

Тихо, мертвенно было в природе. Черные тучи густо обложили горизонт, изредка лишь мерцали на нем редкие звездочки, но и те одну за другой заволакивали дождевые облака.

Ночь уже совершенно спустилась на землю и покрыла ее как бы черным траурным крепом; молния изредка разрывала тучи, но этот мгновенный пожар неба еще более сгущал сумрак, висевший над землей.

Громовые раскаты долго и яростно звучали в пространстве.

Был конец августа 1477 года.

В нескольких десятках верст от Москвы и на столько же почти в сторону от большой тверской дороги стоял деревянный терем, окруженный со всех сторон вековыми елями и соснами. При первом взгляде на него можно было безошибочно сказать, что прошел уже не один десяток лет, когда топор звякнул последний раз при его постройке. Крылья безостановочного времени не раз задевали его и оставили на нем следы свои. Добрые люди давно не заносили ноги через его порог.

Путники, застигнутые ночью или непогодой на большой дороге, редкие не знали, что на ней находится приятный шинок, содержащийся одним жидовином, по прозвищу Загреба, славившимся в то время на всю окрестность молодой брагой и молодой женой, которая была весела и так же гуллива, как брага и щеки которой были так же пышны и румяны, как поджаренные блины ее мужа.

Недобрые тоже давно не прокладывали следов к этому терему, зная, что в нем, кроме ветра, хозяйничавшего по жидням, ловить было некого, да и поживиться, кроме живших в нем старика и старухи, было нечем и не у кого.

Терем этот, огороженный высоким бревенчатым забором, разделялся длинными сенями на две неровные половины. Меньшая из них, состоявшая из одной светлицы, была занята упомянутыми стариками, а большая, по слухам, обитаемая нечистой силой, стояла запертой большою железной дверью, сквозь которую продеты были двойные заклепы, охваченные огромным замком с заржавленной петлей.

Шесть долгих зим провели в том необитаемом тереме старик Савелий с женой Агафьей; недаром говорят, что привычка долго ли, коротко ли, а обращается во вторую природу: старики были довольны своей судьбой и друг другом. В последнем бывали исключения лишь тогда, когда Савелий, побывав в Москве за харчами, соблазнялся на обратном пути елкой, гордо торчавшей над дверью шинкаря Загребы, ласково и умильно манившей к себе конных и пеших путников, заезжал будто ненароком к хозяину шинка спросить: «нет ли какой ни на есть работенки?» несмотря на то, что жидовин при всякой надобности всегда сам присылал за ним.

Савелий при этих посещениях не был обносим ковшом пенистой браги, а при выходе из шинка пазуха его всегда топырилась доброй краюхой пирога с капустой, данной ему на дорогу или в гостинец Агафье Сидоровне.

После такого задабривания гостеприимный Загреба уж и не спрашивал Савелия: можно ли ему в пределах леса, вверенных последнему, рубить дрова для варки браги и печения пирогов.

Только Агафья-то Сидоровна всегда недовольная встречала своего муженька, заметив, что у него лицо осело, как ее праздничная кичка, а ноги и язык, видимо, заплетаются. Он же с похмелья был недоволен женой, когда она своим ворчанием прерывала его вместе грустные и сладостные воспоминания так недавно минувшего.

В сущности они жили дружно, хотя и не припеваючи.

В описываемый нами поздний вечер, зажженная лучина, воткнутая в железный светец, слабо освещала Савелия, сидевшего на скамье; возле него лежал готовый лапоть, другой он плел, спеша докончить его к утру на продажу. Напротив него Агафья дремала под однообразное жужжание веретена, а последнему вторил сверчок за печкой.

Старики молчали.

Вдруг молния облила своим пламенем оконце светлицы.

– С нами крестная сила! – воскликнула Агафья, перекрестясь и выронив из рук веретено.

– Упаси Господи, какая гроза наступает! – сказал Савелий, также осенив себя широким крестом.

Вслед за громовым ударом забушевал ветер и полил проливной дождь: лес дрогнул, деревья порывисто закачались своими вершинами.

– Сидоровна, – сказал Савелий, – заслони-ка окно-то ставнем, а то задует лучину.

Старуха поплелась, но только лишь подошла к окну, как в него ворвался порыв ветра, лучина вспыхнула и потухла. Вместо нее ослепительно блеснула молния и осветила окнами движущиеся фигуры людей.

– Батюшки светы, что это? – воскликнули в один голос старики, – пораженные такой массой неожиданностей, но раскат грома заглушил их слова.

– Эй, кто здесь живет, добрые люди или не добрые? Укройте от темной ночи и непогоды заблудившихся! – раздался у окна громкий голос.

– Да поскорей! – поддержал другой, хрипловатый, дрожащий, видимо, От холода голос.

– Бабка! Вздувай огня! – заговорил Савелий, придя в себя, – а я побегу отворить ворота.

– Как бы не так, вздувай огня! – передразнила Агафья мужа вполголоса. – Да кого это нелегкая принесла в такую пору. Стану я светить всяким бродягам. По мне они хоть все глаза повыколи себе о рожны, побери их нелегкая!

– Или хозяев нет, или они нехристи какие, что не могут пустить нас на часочек обогреться да обсушиться? – повторял за окном хрипловатый голос.

– Да что попусту толковать… Ишь – ни привету, ни ответу… Если бы они были добрые люди, то сами бы позвали нас, а со злыми считаться нечего! – прервал его громкий голос. – Если совсем нет хозяев, то мы и без них обойдемся… Терем не игольное ушко – пролезем… Эй, люди, ломайте ворота, а я попробую окно…

По стуку ножен меча не трудно было догадаться, что говоривший спрыгнул с лошади.

– Иду, сейчас, вот только накину зипунишко! – закричал Савелий, струсив перед решительными поступками незваных гостей.

Через несколько минут, медленно скрипя, растворились ворота, и Савелий вышел из них, тараща глаза, как бы желая рассмотреть сквозь окружающий густой мрак приезжих.

– Входите, вот сюда, за мной… Да много ли вас? – с тревогой спрашивал он.

– Всего четверо, – ответил ему громкий голос, ощупав его плечо и ухватясь за него, – авось углы твоейсветлицы не разломятся от нас.

Остальные трое, введя на двор лошадей, ухватились тоже один за другого и, таким образом, медленно, гуськом, ощупью, вступили в обиталище Савелия.

(обратно)

XV. Поздние гости

– Да посвети нам, хозяин, нам не в прятки играть; нет ли хоть на алтын огоньку! – заговорили приезжие, войдя в светлицу Савелия.

– Шарю… родимые… Куда впотьмах светец обронил? – отвечал с расстановкой хозяин. – Жена, баба, хозяйка! – продолжал он, – ты куда еще запропастилась? Вздуй-ка господам огоньку. Небось, они не тронут.

Молния блеснула и осветила Агафью, выползавшую как ящерица из-под печки.

– Ха-ха-ха! Видно хозяйка там цыплят высиживает! – захохотали приезжие, – ты бы крышкой закрыл, а то сглазят.

Молния повторилась. Агафья приподнялась с пола и, прокравшись по стенке к мужу, начала что-то шептать ему.

– Что? Не хочешь вздувать огня? Вот дам я тебе затрещину, так поневоле засветишь, как искры из глаз посыпятся, – отвечал, ей полушепотом Савелий.

Агафья, ворча себе что-то под нос, отыскала трутницу, высекла огонь, вздула его на лучину и осветила светлицу и находившихся в ней.

Четырехугольная, обширная светлица, вопреки своему названию, была закопчена, как угольная яма. В переднем углу, в божнице, стояло несколько икон в медночеканных окладах; под божницей висела запыленная занавеска, прикрывавшая полку, на которой лежали писанные святцы и четки из Богородицыных слез. В передней стене находились два узких продолговатых окна, называемые – красными. В рамах были вставлены стекла, – что для описываемого нами времени составляло значительную роскошь, так как они получались из чужих краев, – только кое-где, вместо разбитых верешков, была наклеена холстина, обмазанная маслом. В боковых стенах были волоковые окна, заткнутые говяжьими пузырями. Все это, как и колоссальная изразцовая печь, указывало, что светлица эта была некогда обитаема не Савелием с Агафьей, а ближними боярами великого князя.

По стенам светлицы были лавки, а в переднем углу стоял вымытый и выскобленный стол, в заднем, на двух столбах, стояло корыто, над которым находились полки с разной посудой.

Агафья, засветив огонь, стала у шестка, обтирая руки о полосатую поневу, и исподлобья оглядывала поздних гостей; невдалеке от нее Савелий был занят тем же самым.

Посредине светлицы стоял высокий, средних лет, мужчина, с открытым, добродушным лицом, в камлотовой однорядке, застегнутой шелковыми шнурками и перехваченной козылбатским[203] кушаком, за которым заткнут был кинжал. Широкий меч в ножнах из буйволовой кожи, на кольчатой цепочке, мотался у него сбоку, когда он отряхивал свою мокрую шапку с рысьей опушкой. На ногах его были надеты сапоги с несколько загнутыми кверху носками; на мизинце правой руки висела нагайка.

Подле него стоял, недоверчиво озираясь, другой человек, постарше, низкорослый, но плотный, с редкой рыжей бородой, с широкой плешью на голове и с быстрыми маленькими глазами, одетый почти так же, как и его товарищ, исключая разве вооружения, которое у этого состояло из одного широкого ножа с серебряной рукояткой.

На двух других были надеты простые, суровые охабни, но они были вооружены с головы до ног – видимо, это были холопы двух бояр.

– Ну, здорово, хозяева! – сказали пришедшие, помолясь в передний угол и слегка поклонясь Савелию и Агафье. – Не взыщите, что мы напросились к вам, нужда привела.

– Милости просим, бояре, рады гостям! – отвечали хозяева в один голос.

– За что взыскивать? – продолжал уже Савелий один, – мы по возможности рады приютить вас чем Бог послал от темной ночи и непогоды… Не знаю, как ваша милость прозывается.

– Меня зовут Назарием, а товарища моего – Захарием, – отвечал высокий. – А тебя как звать?

– Да был Савелий Тихонович!.. А далеко ли едете? – говорил Савелий, обтирая полою своего зипуна переднюю лавку и усаживая на нее гостей.

– Уж это не твое дело! – заметил Захарий, садясь и отдуваясь от усталости.

– Вестимо, не мое, боярин, я так, просто спросил, – отвечал Савелий, кланяясь.

Он отошел в сторону и стал сложа руки.

– Вот думали-гадали сегодня до Москвы доехать, а вышло иначе! – заговорил Назарий. – Дождь загнал нас в лес; хотели укрыться под какое-нибудь дерево и проплутали, да уж слава Богу, что у тебя нашли в потемках ночлег.

– Человек предполагает, а Бог располагает, это искони ведется, боярин! – отвечал Савелий. – Известно, в лесу жутко. Теперь молния так и обливает заревом, а гром-то стоном стонет. Чу? Ваши лошадушки так и храпят, сердечные.

– Да, вот спасибо напомнил! Что ж вы, олухи, забыли про лошадей-то? – закричал Захарий, повернувшись к холопам, – самих вас выгнать на двор, пусть бы дождик доколотился до ваших костей, стали бы вперед заботиться о животных.

– Лошадей мы ввели сюда, на двор, боярин; а наше дело – не знали, куда их поставить! – ответил один из холопов. – Ведь, мы не дома.

– Хозяин, нет ли у тебя навеса какого для нас? – спросил Назарий.

– Как же, боярин, – отвечал Савелий, – там позади сарай, в нем и моя клячонка стоит.

– Ну, что же вы глаза-то вылупили? Ступайте за хозяином! – снова закричал на холопов Захарий и стал что-то нашептывать своему товарищу.

Савелий зажег лучину и, прикрывая ее полою, пошел было к двери, но Назарий вернул его вопросом:

– Слушай, хозяин, да много ли вас здесь живет в тереме?

– Мы с женой, боярин, двое только. Вот в Никитин день минет шесть лет, как мы здесь одни маемся; а прежде он стоял пустой, прах его возьми! А до того еще жили в нем.

– До прежнего нам дела нет… а теперь, не утаивая, все расскажи. Знай, что мы не поддадимся тем, кого ты скрываешь здесь; только тронь нас, вот ты же поплатишься головой и тех бородой своей не заслонишь… даром, что она широка.

– Да что ты, барин, кормилец, я хоть раб на белом свете, а меня добрые люди знают и ничем не ругают… Правда, парнишки шинкаревы трунят, да зубоскалят иногда надо мной: ты, дескать не лесничий, а леший… Намедни…

– Врешь, проводишь вот как мы допросим тебя палашами, то не так заговоришь, – сказал прищурясь Захарий.

– А еще, похоже, добрые бояре! – отвечал Савелий, покачав головой. – Седые волосы мои порукой, что я не грешен перед Богом и добрыми людьми во лжи! Что же мне-то о вас думать?..

– Верим, верим тебе, старина! – сказал Назарий ласковым голосом, трепля его по плечу. – И ты поверь нам, что мы ни одной седины твоей не тронем, вот тебе правое слово мое.

– Да было бы за что и тронуть, – вмешалась в разговор Агафья, – ведь мы – москвичи, суд найдем: нас рабов своих, ни боярин наш, ни сам князь великий в обиду не даст всяким заезжим.

– Ого! Наконец, и ты каркнула, старая ворона. На чью только голову? – заметил Захарий, язвительно улыбаясь.

– Да в своем гнезде и ворона коршуну глаза выклюет, не прогневись, боярин, – поклонилась старуха.

– Слушай ты, лягушка! Перед чем ты расквакалась? Пикни еще, так я тебе засмолю пасть-то! Эка, невидаль – москвичка! А московитяне-то все рабы!

Агафья струсила и замолчала, продолжая ворчать что-то себе под нос.

– Полно, товарищ, – сказал Назарий с недовольством, – ты не прав; лучше исследуем сами истину! Дедушка, посвети-ка нам до твоего сарая; чай, наши лошади продрогли.

Савелий молча и нахмуренно направился к двери, за ним следовали все четверо приезжих.

Захарий шел последним, недоверчиво оглядываясь на Агафью, как бы боясь преследований ее ухвата, опершись на который она стояла у шестка.

(обратно)

XVI. История терема

Захарий вернулся со двора раньше своего товарища и, убедившись в справедливости слов Савелия, не в пример храбрее вошел в светлицу. Агафья оказалась относительно его такой неласковой хозяйкой, что тотчас же убралась в сени после его прихода.

Захарий, пройдясь несколько раз по светлице, отошел к сторонке и, вынув из-за пазухи кожаную кису, зашнурованную ремнями на сборчатых кольцах, высыпал из нее на ладонь несколько серебряных монет, стал любоваться их блеском, видимо, обдумывая, куда бы получше спрятать свои сокровища.

Вошедший вслед за ним Назарий, доверчиво скинул с себя охабень, разложил его на лавку, подкинул под голову шапку и, приготовив, таким образом, себе постель, оглянулся на товарища.

– Эй, послушай, – заговорил он. – Как у тебя глаза-то приросли к деньгам: так и впился в них, что не оттянешь ничем! Сколько не пересчитывай, этим не прибавишь! Да и на что тебе больше? Их и так столько у тебя, что до страшного суда не проживешь, а тогда от смерти не откупишься; черти же и в долг поверят, – по знакомству, – а не то на них настрочишь челобитную…

– Ты только зубоскалишь! – хмуро отвечал Захарий. – Чем бы дать добрый совет, да защитить товарища, а тебе все равно: ограбят ли его или прихватят горло… А я, кажись, почтеннее тебя, потому что постарше: не тебе язык чесать надо мной, – ты еще ползком ходил, а я уже заседал в думной палате.

– То-то и есть, ты от всех отпрыскаешься чернилами… А насчет добрых советов: я и тебе подаю его – спрячь-ка ненаглядные свои, они тебя вводят частенько в искушение, но не избавят от лукавого… Уж я тебе предрекаю, что ими ты не один нож призовешь на свою шею… Да вон кто-то уже и идет.

Захарий поспешно задернул шнурками кису и, опустив ее за пазуху, приосанился как ни в чем не бывало.

– Самого свежего, сочного сенца задал лошадкам вашим, бояре, и кадушку овса насыпал для них, – сказал вошедший Савелий. – Ишь как измучились сердечные. Одна чья-то уже куда добра, вся в мыле как посеребрена, пар валом валит от нее, и на месте миг не стоит, взвивается… Холопская уж куда ни шло, а то еще одна там есть, ни дать, ни взять моя колченогая… Променяйте-ка ее в Москве на ногайскую, что привели намедни татары целый табун для продажи… Дайте в придачу рублей…

Захарий весь вспыхнул от злости, обидевшись тем, что старик браковал его лошадь, и резко прервал его:

– Что гроза еще не прекратилась?

– Слава Богу, стихло, дождь чуть покапывает, только с деревьев больно сыплет его ветер, как веником смахивает.

Вошел холоп Назария и подал своему господину яшмовую фляжку с греческим вином, серебряный рожок и конец белого панушника.

Назарий, налив в рожок вина, перекрестился и, поклонясь хозяевам, разом опорожнил его, а, наливая другой, обратился к Захарию:

– На-ка, промочи живой водицей свою душеньку, небось она зачерствела со страху в лесу.

Тот не отказался и, прильнув к рожку, вытянул вино как насосом.

Дошла очередь до хозяина, но тот обеими руками отмахивался от вина.

– Что ты, боярин! Нам нельзя это снадобье, наше рыло не отворачивается только от пенной браги, да и то в праздничный день, а не в будни[204].

Не малого труда стоило Назарию уговорить его выпить хотя один рожок. Савелий опасался, что среди приезжих есть соглядатай из холопного приказа[205], который после возьмет с него виру[206].

Только тогда, когда Захарий поклялся ему московским чудотворцем, святым Петром митрополитом, что никто из них из избы сору не вынесет, т. е. не будет на него доносить, старик охотно согласился опорожнить не только рожок, но даже целую флягу.

Понравилась ему, видимо, лакомая влага. С самодовольной улыбкой погладил он свою бороду, которую звали полосатой, так как она была черная с проседью, и любовно посмотрел на оставшееся во фляжке вино.

Агафья тоже промочила себе горло, не отказываясь, но прихлебывая и приговаривая:

– Куда голова, туда и хвост, прожив с мужем четыре десятка, так уж и пить из одной чаши!..

Вино развязало языки старикам.

Савелий пустился в россказни о тереме, утверждая, что он более чем ровесник Москвы, что прадеду великого князя, Юрию Владимировичу Долгорукому подарил его на зубок задуманному им городу какой-то пустынник-чародей, похороненный особо от православных на Красном холме, в конце Алексеевского леса, возле ярославской дороги, что кости его будто и до сих пор так бьются о гроб и пляшут в могиле, что земля летит от нее вверх глыбами, что этот весь изрытый холм по ночам превращается в страшную разгоревшуюся рожу, у которой вместо волос вьются огненные змеиные хвосты, а вместо глаз высовываются жала и кивают проходящим, что пламя его видно издалека, и оттого он прозван «Красным». Великий князь подарил этот терем боярину Савелия за верную службу, вскоре после похода под Казань, и что с тех пор стал тут жить боярин с семейством до самой опалы великокняжеской.

Савелий проговорил бы до утра, если бы его не прервал Захарий.

– Уйми ты жернов свой, – крикнул он на него, – сказка твоя слишком тощая закуска для меня… Эй, вы, подите обшарьте-ка тороки у моего седла, там, я заприметил, мотались давеча калачи…

– Да они, боярин, все размокли от дождя, – отвечал один из холопов.

– В самом деле, хорошо бы закусить чем-нибудь, – заметил Назарий.

– Скудна наша трапеза, боярин, а если тебе угодно, то бьем челом всем, что сыщется, – произнес Савелий. – Эй, жена, все, что есть в печи, на стол мечи!

– Что там разбирать, люба али не люба, все благословение Господне, – отвечал Назарий. – Что до меня, я человек привычный ко всему, рос не на печке, не был кутан хлопком под материным шуком, а все почти в поле; одевался не полостями меховыми, а железной скорлупой и питался зачастую чем ни попало.

Агафья тем временем всунула руки и голову в печь, вытащила из нее горшок с ячменной кашицей, приправленной чесноком и свиным салом. Савелий достал с полки ковригу ржаного хлеба, толокно, и все это они поставили с поклоном перед своими гостями.

Савелий нацедил ендову квасу, подал его вместе с деревянной узорной резьбы солонкой гостям и пожелал им на здоровье откушать его хлеба-соли.

Назарий, усердно помолясь Богу, сел за стол, отломил себе добрую краюху хлеба и, зачерпнув широкой ложкой кашицы, стал аппетитно уплетать далеко не изысканные яства.

Захарий сперва морщился и делал себе под нос замечания, что на хлебе не менее плесени, чем на лице хозяйки морщин, что он жесток так, что ему не по зубам, но видя, что аппетит его товарища грозит опустошить весь горшок кашицы, начал быстро наверстывать потерянное время.

Когда оба проголодавшиеся гостя насытились, Захарий даже самодовольно разгладил рукой свое увесистое брюхо и почти дружески спросил Савелия:

– Скажи-ка нам, Тихоныч, – мы люди заезжие, – нет ли в Москве чего новенького? Порадуй нас какой-нибудь весточкой.

(обратно)

XVII. Рассказ Савелия

– И, боярин, откуда нам, набраться новостей, – отвечал Савелий, – живем мы в глуши, птица на хвосте не принесет ничего. Иной раз хоть и залетит к нам заносная весточка, да Бог весть, кому придет она по нраву, другой поперхнется ею, да и мне не уйти. Вот вы, бояре, кто вас разгадает, какого удела, не московские, так сами, чай, знаете, своя рука только к себе тянет.

– Хотя мы не московитяне, не земляки твои, однако, такие же русские, – сказал Назарий, – такие же православные христиане, ходим с вами под одним небом, поклоняемся одному Богу, греемся почти одной кровью и баюкает нас одна мать – Русь святая.

– Да отец-то не один, – продолжал Савелий. – Мы чтим и челом бьем своему князю, на кого он, на того и мы, за кого он, за того и мы, а вы, чай, чувствуете своего.

– Мы, – гордо воскликнул Назарий, – все мы одно тело! Душа наша…

Он остановился, так как Захарий толкнул его ногой и добавил живо:

– Что-то будет…

– А бывала ли ваша милость в Москве? – нарушил Савелий вопросом наступившее было молчание.

– Я был, но давно уже, – отвечал Захарий, – когда еще в Москве замирала жизнь и души во всех дремали. Помнишь ли, когда истекала седьмая тысяча лет от сотворения мира, что по греческим писаниям означало приближение конца света?

– Как же, родимый! То была черная година! Знать на нее взглянул Касьян немилостивый. Я жил тогда в Красном селе. Бывало, пойдешь в Кремль к боярину, да еще не доходя до посада все сердце изноется; в какую сторону ни взглянешь везде идет народ в смирном[207] платье на каждом шагу, видишь, несут одер или сани[208] с покойниками, а за ними надрываются голосатые[209]. Слухи носились, что железа[210] рыскала по всей Руси, а у нас, кажись, нахватало народу более всех. Ведь сколько его вымерло – гибель! А как студено было, какие снега сыпались даже в весенние дни, солнышко-то Божье отвернулось от грешной земли нашей, бывало и не проглянет и не обрадует нас несчастных; а летом-то еще пущая пришла невзгода, ни дождичка, ни росинки, жар обдает, а напиться нечего, вода-то вся, как выпарилась! Хлеба все опалило – и голодно и душно, хоть живым ложись в могилу. А ночи-то какие ужасы наводили на нас. Вдруг сделается темень такая, что хоть глаз выколи, ни месяца, ни звезд, да еще, сам не видал, а молва разносила, озера по ночам воем выли, так что спать не давали, кто жил к ним близко. Невесть что претерпели мы тогда! И чем прогневили только Владыку Небесного, что послал Он на нас бедных напасть такую лютую.

Назарий, внимательно слушавший рассказ Савелия, задумчиво и печально произнес:

– Бедная наша отчизна! Чужие и свои враги, и гнев Господень подавляют тебя.

– Какие же это свои враги, боярин? – спросил его Савелий. – Кажись, теперь все князья живут в ладу, как дети одной матки, дружно, согласно. Наш же московский, как старший брат, властью своей прикрывает других. О прежнем времечке страшно подумать. Вот недавно сломил он, наш батюшка, разбойников…

Захарий быстро смекнул, о чем хочет заговорить Савелий, и, заметя, что в глазах Назария блеснул луч гнева, поспешно перебил старика:

– Ну, Тихоныч, что же далее-то было?

– Да что? Грянул гром и хватились за ум – начали все креститься: кто вносил богатые вклады в храмы Божии, кто строил их, кто, не в осуждение будет сказано, протоптал колени и отмахал всю голову, молившись, а с ближних своих сдирали вчетверо за хлеб насущный, несмотря, на то, что у самих были полные закрома всякой всячины, а другим и куснуть было нечего; иные же, зазорно и вымолвить, нанимали за себя молельщиков… Всяк, кто не хотел трудиться да работать, делался их попом… Их ублажали всячески, а они, прости Господи, вместо утешения да моления за православных, только соблазняли народ и бесчинствовали до того, что добрый владыко, наш пастырь и святитель Феодосий, не будучи в состоянии терпеть далее таких беззаконий, сложил с себя сан митрополичий и заключился в Чудовом монастыре. Там, сказывали, ухаживал он все за каким-то прокаженным, омывал его раны, молился за нас грешных и творил многие богоугодные дела до конца своей жизни.

– А церковь-то Божья и вы остались без стража, отданные на добычу этим развратным искусителям? – спросил Назарий.

– Место свято пусто не живет, да и верующие в него тоже. Духовные сановники вскоре всем собором избрали на упразднившееся место в московские пастыри суздальского святителя Филиппа. Этот муж, разумный и красноречивый, силой слова разогнал во имя Божье эту челядь, а нас просветил надеждой, проповедуя об испытании и покорности рабов земных Отцу нашему небесному, чадолюбивому.

– Помнится мне, московитяне ваши собирались воевать с Казанью после этого падежа людского? – спросил Захарий.

– Не после, а в это же время, боярин, как великий князь поднял верноподданных громким кличем идти на неверцев. Как выкатили на площадь Кремлевскую не тараны стенобитные, не туры подвижные, не перевесы приступные[211], а огнеметы чугунные[212], все это так ободрило народ, что все подняли головы, как будто грянула страшная труба и вызвала всех из гробового сна. Сбылись и священные слова нашего пастыря: «молитесь и дастся вам». Настала весна, проглянуло солнышко. Боже, как обрадовались ему православные. Солнышко, родное, глазок Божий, ненаглядное ты наше! – вскрикивали все, рыдая, а оно-то так умильно, так светло взглянуло на нас… и заиграли его искорки на крестах соборных, и разгорелись наши сердца радостью, и… Да что и говорить, всего не вымолвишь, что было на душе! Земля отдохнула – и с тех пор уже жутко стало показываться снегам да морозам в вешние дни.

Окончив свой рассказ, Савелий утер рукавом выступившие слезы.

Прослезился и затуманившийся Назарий.

Лучина нагорела. В светлице был полумрак. Все было тихо; вдруг Захарий вывел носом такую ноту, что все оглянулись, подумав, что это прозвучала сапелка[213]. Затем он сильно всхрапнул и, тут же проснувшись, удивленно смотрел осоловелыми глазами на молчавших собеседников.

– Ох, да как славно я вздремнул! – произнес, наконец, он и, заметив, что заветная киса его высунулась наполовину из-за пазухи во время сна, поспешно спрятал ее.

Назарий встал из-за стола и помолился Богу, за ним поднялся, зевая, и Захарий.

– Ну, теперь моя очередь заснуть! – сказал первый и прилег на свой охабень.

– Старуха, покорми чем-нибудь наших холопов. Кстати, вот тебе за все тепло и добро твое, – продолжал он, выкидывая на стол серебряную резань[214], а Захарий, сверх того, отложил несколько литовских грошей[215].

– Это тебе, Сидоровна, за хлопоты и услуги.

– Спасибо, господа милостивые! – сказали хозяева низко кланяясь им.

– Вот эта наша, светленькая-то, – прибавил Савелий, перевертывая резань и любуясь ею, – а эти медяшки-то Бог весть какие, те же пули, да не те, на них и грамотей не разберет всех каракулей. А что, боярин, – продолжал он, обратясь к Захарию, – должно быть, издалека эти кружки?

– Нужды нет, что отсюда не видать, где их круглят, однако, тебе за них и в Москве насыпят добрый оков[216] хлеба.

– Я не сомневаюсь, боярин; всякая деньга становится всем притяженна, – отвечал Савелий.

(обратно)

XVIII. Рассказ Агафьи

– Ну-ка, старина, – что-то сон не берет, – порасскажи-ка нам теперь о дворе вашего великого князя, – сказал Захарий. – О прошлых делах не так любопытно слушать, как о тех, с которыми время идет рядышком. Ты же о чем-то давеча заговорил, будто иную весть не проглотишь. Не бойся, говори смело, мы верные слуги московского князя, у нас ведь добро не в горле останавливается, а в памяти: оно дымом не рассеется и глаз не закоптит.

– Я, боярин, опять-таки говорю: мои вести короче бабьего разума, сами будете в Москве, все разузнаете и диву дадитесь, как она красива, как добры и сильны стали детки ее и как остры мечи их. Вот хоть бы взять, к примеру, мурзы татарские, эти казанцы-поганцы, со своим псом-царем Ибрагимом; уж не они теперь на нас, а мы на них; наши дружины протоптали дорожку даже к самому гнезду этих неверцев… Да вот только привел бы Господь батюшка нашему великому князю сбить последнюю спесь с чопорных новгородцев, он бы их ошеломил, как намедни этих.

– Да знаешь ли ты, косноязычник, что погубило новгородцев? – воскликнул взволнованно Назарий и даже привскочил с лавки, на которой лежал. – Если бы не измена Упадыша[217] с его единомышленниками, брызнул бы на московитян такой огненный дождь, что сразу спалил бы их, а гордые стены Новгорода окрасились бы кровью новых врагов и еще краше заалели бы. Так-то, седая борода, – добавил он, несколько успокоенный, изумленному Савелию, – что не знаешь, о том и не болтай.

– Вот то-то, боярин, сами вы напросились на грубое слово. Я говорил, что на всякого не прибережешь хорошую весть. Однако за что же ты защищаешь крамольников, – они кругом виноваты, в них, видно, и кровинки русской нет, а то бы они не променяли своих на чужих, не стали бы якшаться да совет держать с иноверной Литвой! Мы холопы, а тоже кое-что смекаем; не я один, вся Москва знает, о чем теперь помышляет князь наш.

Назарий задумался и, видимо, не найдясь, что ответить ему, глубоко вздохнул и опустил голову на шапку, заменявшую ему подушку, и закрыл глаза. Захарий же с ударением заметил:

– Полно говорить-то, мы точнее тебя знаем, какие мысли ворошатся теперь в голове вашего любовластного князя.

Савелий пристально посмотрел на него и, как бы сообразив что-то, схватил себя за голову и поспешно выбежал из светлицы. Агафья же, кормившая холопов, отвечала ему вместо мужа:

– Вестимо, боярин, но мы тоже понаслышаны кой-чего, а когда бояре наши были во времени[218], то тогда мы и более знавали.

– Кстати, Сидоровна, за что же опала-то опалила крылышки твоим боярам? Кто они такие и где находятся теперь? – спросил Захарий.

– Долга будет песня про все, боярин! – отвечала она, – вот дождь-то, кажись, унялся, небо прояснилось и светать скоро начнет, вам будет в путь пора, а нам на покой.

– Да, что-то сон у меня как рукой сняло; расскажи-ка теперь что-нибудь ты.

– Ну, коли изволишь слушать, да это тебе на пользу – так пожалуй! Боярин наш зовется Алексеем Полуектовичем, он был в чести у великого князя, а жена его, боярыня Наталья Никоновна, у великой княгини Марьи Михайловны[219] – первой любимицей. В свадьбу великокняжескую она осыпала жениха и невесту хмелем из золотой мисы, да опахивала тридесятью дорогими соболями. И жили-поживали наши бояре при дворе в высоких теремах чинно и раздольно и едали с княжеских блюд сладко и разносольно. Соберется ли, бывало, великий князь в поход, и боярин с ними, охраняет его особу верно, а боярыня остается потешать сиротиночку княгиню великую, – и много годов прошло таким чередом. Вдруг с Марьей Михайловной что-то случилось; бывало, не заснет ни на миг, не промолвит словечка, не проглотит кусочка, – уж чем ни забавлял ее великий князь: заставлял слепого гудочника играть подле постели ее на гудке и веселые песни и умильные песни, ластил ее и медом золотым, шипучим и всякими Закусками и гостинцами сладкими, ничем не угодишь. Знахари думали-передумали, судили-рядили и сказали в один голос, что она испорчена злыми снадобьями. На кого подумать? Стали допрашивать всех сенных и сановитых прислужниц ее, и показали все, что видели, как боярыня наша Наталья Никоновна ходила с поясом великой княгини к ворожее и что будто эта ворожея и привила ей недуг лютый. Отворили храмы святые, подняли образа чудотворные, служители Божии преклонили колена и начали упрашивать силы небесные о здоровье матушки нашей великой княгини, но, знать, Богу не угодно было ниспослать ей милостей Своих – тело ее почернело как вороново крыло и отекло так, что и рассказать невозможно. Не долго маялась она, сердечная, и отошла тихо, как заснула. Только что ударили в колокол о выносе тела ее, Наталью Никоновну как ножом по сердцу резануло, забегала она по гридням своим и занесла такую гиль, что Господи упаси всякого было слушать ее. Видно, побоявшись праведного великокняжеского гнева, вдруг пропала она, да так скрытно, что сам Алексей Полуектович не мог придумать, куда бы ей деться? Вот он и переселился из Москвы сюда, в родовой свой терем, удалил всех своих закупных рабов, только мы с Тихонычем остались служить ему. И жил он здесь ни много, ни мало, шесть с половиной лет, и потребовал его князь опять вернуться, повелел ему занять прежнее его место окольничего. С тех пор запустел наш терем. Одни мы доживаем жизнь свою в нем, и о боярыне ни слуху ни духу, как ключ ко дну сгинула. Дивились мы, что за притча такая: за что бы ей посягнуть на государыню, и где она положила головушку свою, в чьей земле улеглись косточки ее? И жутко, страшно жутко становится нам, как на той половине терема кто-то по ночам словно в набат бьет, особенно в темную ночь, как зашелестит дождик проливной, да завоют ветры буйные…

– Жена, баба, дура, хозяйка! – тревожно позвал Агафью, приоткрыв дверь в светлицу, Савелий и прервал этим ее рассказ.

– Что ты, одурела, разболталась языком-то? – говорил он, когда она вышла к нему в сени. – Знаешь ли, что это лазутчики, враги наши, которые выведывают от тебя всякую всячину. Дойдет до ярыжек, так не оправдаешься ничем.

– А по мне, прах их побери! – отвечала Агафья. – Мне откуда знать, кто они такие? Ну, что ж! Я говорила, да не проговорилась. Уж нелегкое дело, будто меньше тебя соображаю, ты и сам давеча…

– Нет, смертью искупим славу! Родились вольными и умрем такими же! – воскликнул так громко Назарий, что Агафья с Савелием вздрогнули.

– Он бредит! – произнес тихо Захарий, наклонясь над своим сонным товарищем.

Затем он улегся снова на свою лавку.

На цыпочках прокрался Савелий в светлицу и стал выманивать шепотом холопов идти спать в клеть, но они улеглись у порога. Тогда он указал Сидоровне на печь, задул светец, перекрестил издали своих постояльцев и, взобравшись на полати, еще долго вслушивался в окружавшую его тишину, прерываемую лишь храпом спящих да бессвязным бредом Назария о свободе.

(обратно)

XIX. На пути к Москве

Было раннее утро 29 августа 1477 года.

Из сумрачного леса на большую тверскую дорогу медленно выезжали четыре вершника[220], в которых не трудно было узнать путников, почивавших в лесном тереме.

Назарий сидел пасмурно, так низко поникнув головой, что залом его шапки, висевшей наперед, нередко касался гривы бодро выступавшего коня. Захарий же сгорбился и посвистывал, переваливаясь то в ту, то в другую сторону, мотая ногами и сидя, как туго набитый мешок на маленькой лошаденке, неохотно трусившей под ним. Холопы ехали сзади и с глупым любопытством осматривали окрестности, видимо, для них совершенно незнакомые.

– Вот и часовня! Должно быть, отсюда московский рубеж начинается! – сказал Захарий.

Товарищ его поднял голову, как бы пробужденный, поспешно скинул шапку, перекрестился и снова погрузился в свои думы.

– Что ты, ошалел, земляк, али от Москвы-то тебя огнем обдает… Вымолви словечко, оправь шапку, будь молодцом! Смотри, какое утро, солнышко играет так ярко и весело…

– У кого на душе сумерки, так я в глазах не заря! – отвечал Назарий, тяжело вздохнув.

– Знать, твою удаль что-нибудь сковало со вчерашнего – не шевельнешься… Видно, старый колдун Савелий сильно уязвил тебя последними словами о наших.

– А ты без зазору хлопаешь глазами, когда земляков твоих поносят, называют разбойниками, помышляют о них как…

– Да, а вот ты не хлопаешь, так у тебя глаза-то и выело, как дымом.

– Знаю я, что тебя ничто не берет: ни стыд, ни дым.

– Вестимо, что кручиниться? Уж коли взялся за гуж, не говори, что не дюж.

– А понимаешь ли ты, кого ты теперь представляешь в лице своем?

– Кем был, тем и останусь: вечевым дьяком Захарием. А по-твоему как же?

– По-моему, был ты Захарием, а когда окунулся в купель корысти, то вышел оттуда – Иудой.

– Гм… – крякнул Захарий. – Поэтому мы с тобой тезки…

– Как, чернильная гадина! – гневно воскликнул Назарий и даже осадил своего коня. – Недомерок человеческого рода тянется под мою стать или хочет оскорбить меня, чтобы сравняться со мною. Господи, до чего я дожил, – добавил он с неподдельным отчаянием в голосе.

– Да что ты серчаешь? Я сказал это потому, что мы целимся в одну мету!..

– В одну, да каким образом… Я действую прямо, иду на всякого лицом к лицу, а ты, заспинная шпилька, подкрадываешься медяницей, неслышною стопою.

– Пусть так, да ужалим-то мы оба одинаково.

– Отец Небесный! – вновь воскликнул Назарий, возведя пламенный взор к небу. – Перед Тобой я весь! Дума моя не темна и перед людьми, а наипаче перед Тобою. Ты видишь, способен ли я ужалить отчизну мою. Родная моя, пусть прежде рассыплюсь я в прах, нежели помыслю что-нибудь недоброе о тебе.

Некоторое время он оставался в немом созерцании лазурного неба.

Захарий что-то ворчал сквозь зубы.

Наконец Назарий прервал молчание.

– Слава Тебе, Господи! Нашла Тебя молитва моя, молитва скорбная, глас сердца моего доступен Тебе! – произнес он, вздохнув полной грудью, как бы после тяжелого сна. – Отлило… на душе легче стало! Я не продаю отечества… Я отвожу лишь от пропасти.

– Ведь и я тоже! – добавил самодовольно Захарий.

– Если совесть твоя отшатнулась от тебя, то я вместо нее растолкую тебе разницу между нами. Слушай же меня!.. Ты знаешь, как чествуют имя мое, имя чиновника Назария, и до ныне в Новгороде Великом, и в Пскове соседнем, и у латышей[221] с тех пор, как зарубил я на воротах Нейгаузена православный крест. Даже самой Москве ведом я, когда великий князь Иоанн припер ономнясь наш город копьями да бердышами несметной своей рати, – я не последний подавал голос на вече, хотя последний произнес его на казнь славного изменника Упадыша – вечная ему память… И на мне есть пятнышко черное… и на меня брызнула кровинка его!

Назарий вздохнул.

– Ты знаешь, – продолжал он, – правы ли мы были, подняв руку на потомка Ярослава Великого и на нашего государя! Чего нам хотелось, сытым, богатым? Правдива поговорка на Руси: «от жиру собаки бесятся». Накликали мы сами на себя гнев Божий и меч государев. Помнишь, чай, как мы глодали кулаки с голоду и, наконец, решились, да простит нас Господь, в пост великий есть мясо, и чье же, – палых лошадей и собак, которыми не показано питаться рабам Христовым. В это смутное время не я ли с Василием Никифоровым и прочими боярами и степенными посадниками молил князя снять осаду с города и дозволить нам, сирым, похоронить по христианскому обряду тела павших братии наших.

– Их без нас схоронил Ильмень[222], – вставил Захарий.

– Для тебя, конечно, все равно: муха ли утонула в стопе, из которой пьянствуешь, земляк ли захлебывается собственной кровью, но дело не в том. Не раз и моя кровь смывала ржавчину с мечей новгородских, а тело – зазубрило вражеские. Не пальцами на руках, а волосами на голове следует считать мои заслуги. Но, недавно, кто заглушил голос мой на вече? Жена хитрая, баба поганая, человек неумный… Марфа Борецкая. Перед кем принуждали меня преклонить выю? Перед мозгляком, литвином, бродягой, полюбовником ее. Широка рана на груди отчизны, так они еще увеличивают ее злыми изветами на законного владыку своего, всякими неистовыми поступками! Я сказал, что сам побью челом великому князю от лица Новгорода Великого, чтобы он сжал его крепкой, самодержавной мышцей своей и наложил бы на него праведную десницу. Во что бы то ни стало избавлю земляков от домашних врагов, уличу злых, покажу дерзких, а после сам скажу всем новгородцам: «Я виновник вашего счастья, покарайте меня!» И если голос мой заглохнет в криках обвинителей, пусть торговою казнью снимется с плеч голова моя – дело мое уже будет сделано. Вот для чего я согласился действовать с тобой и впервые в жизни осквернил язык свой ложью, которую мы произнесем перед великим князем на своих, навести согласился на отчизну одного врага, чтоб спасти ее от многих. Я чувствую, что в деле этом я прав и чист.

– Мы надели кафтан одного покроя, больны одним недугом, теперь едим из одного сосуда, пьем из одной братины, один топор грозится на нас, – сказал Захарий.

– Ну, да… послушай, – прервал его Назарий, – всем я был доволен, на душе светло, на сердце легко, да только вот съякшался с тобой, и думаешь ты, не узнал я, что нашептывал тебе московский наместник, как одарил тебя щедро великий князь в Москве. Он наметил тебя на поклон к нему, как вечевого дьяка, зная, что звание это почетно… Так то, хоть от рук твоих не пахнет, но я знаю, что они давно уже смазаны московским золотом.

– Стало быть, и ты знаком с нечистыми, коли все знаешь…

– Молчи лучше! Душа твоя темна, как дно чернильницы, и чернота ее пробивается иногда наружу. Так уж и быть, докончу я наше дело, а там пойду поклониться могиле святого Савватия, если только молитвы заступника Божия спасут меня от смерти… Услыши, Господи, обет мой и помоги исполнить его.

– Вот и Москва показалася! – воскликнул Захарий.

Исполин-город, колосс России, Москва златоглавая вдруг развернулась, как на ладони, перед взорами путников и ярко заблистала на солнце своими светлыми маковками.

Золоченые кресты храмов, казалось, сотканы были из слившихся солнечных лучей.

Картина была ослепительная.

Вдруг донесся от Москвы удар церковного колокола, за ним другой, третий, и разлился торжественный благовест к обедням во всей столице.

– Кажись, ноне не воскресный день? Разве празднество какое, что так звучно гудят колокола в Москве? – сказал Захарий, снимая шапку.

– Святый угодник Божий Иоанне! Помози нам, благослови приезд наш! – произнес Захарий, истово крестясь, и оборотился к Назарию. – Разве ты не знаешь, что ноне день усекновения главы Иоанна Предтечи? А еще книжный человек!

– А, вот что… Так, значит, великий князь сегодня именинник. Вот кстати у нас для него готов подарок, – заметил Захарий.

(обратно)

XX. Москва в 1477 году

Подгородные деревушки и пригородные слободы московские тянулись длинными и грязными улицами, одна от другой в недалеком расстоянии. Промежутки между ними были менее полуверсты. Слободы отличались от деревушек тем, что были обширнее, чище, новее строениями и, вообще, красивее последних; первые принадлежали казне, что можно было заметить по будкам, которые служили тогда жилищем нижних чинов полиции и подьячих. В каждой слободе было по одной такой будке. Некоторые из слобод, прилегавших к самой Москве, составляли с ней одно целое и потому назывались пригородными.

Проехав несколько таких деревушек и слободок, наши путешественники въехали в большую слободу, отличавшуюся более кипучей деятельностью и многолюдством. Поминутно мелькали перед ними обыватели: кто с полными ведрами на коромысле, кто с кузовами спелых ягод, и все разодетые по-праздничному: мужики в синих зипунах, охваченных разноцветными опоясками, за которыми были шапки с овчинной опушкой, на ногах желтелись лапти; некоторые из них шли ухарски, нараспашку, и под их зипунами виднелись красные рубашки и дутые, медные пуговицы, прикреплявшие их вороты; бабы же – в пестрядинных поневах, в рогатых кичках, окаймленных стеклярусовыми поднизьями – кто был зажиточнее – а сзади злато-вышитыми подзатыльниками.

Все встречавшиеся низко и приветливо кланялись нашим путешественникам.

– Путь дорога, бояре!

– Бог в помощь.

– Спасибо!

– С праздником!

– Спасибо, спасибо!

Такие восклицания слышались со всех сторон.

– Не позволите ли остановиться, бояре, да дать передохнуть животным своим и покормить их – ишь как они упарились, – послышался голос одного из выбежавших из избы мужиков.

– Да и самим бы перекусить чего-нибудь! – кричал другой мужик, подбегая к путешественникам.

Он еще издали им кланялся, горбился, вытягивал голову и тряс своими волосами.

– У меня бураки из свежей свеклы! – выкрикивал один.

– У меня щи из кочанной капусты! У меня панушки пухленькие, горяченькие, только что с пылу! У меня пышки подовые с сытой! – закричали вдруг несколько голосов из окружавших путников.

– Нет, братцы, благодарствуем на приглашении, нам привал в Москве.

– А у нас-то что? Разве другой город? – сказал один, видимо, обидевшись.

– Пусть их добираются до Загородья, аль до посада, там подороже поплатятся! – заметил другой.

– По нас, хоть за посад, только там теперь порожнего угла не найдешь, в избе и душно, да она битком набита, а за чистую светлицу отдашь полгривны на день за постой!

– Ништо… Не в Кремль же их пустят для нонешнего дня, там и без них много приезжих, так что маковой росинке, чай, негде упасть.

– Если вы хотите, добрые люди, угостить нас, – сказал Захарий, перебивая говор окружающих, – то вынесите нам по ковшу квасу.

Мигом несколько человек бросились к своим домам, принесли целый жбан и, зачерпнув ковшик, подали Захарию, а затем и остальным, уверяя, что квас прямо с ледника и такой холодный, что только глядя на него уже заноют зубы.

– Ну теперь закусите, бояре, белым калачиком. Чай, проголодались, уже обедни поздние, а ныне вы наверняка ничего еще не вкушали, заморите червячка, нам, грешным людям, еще рано, грешно, а вам, дорожным, Бог простит, – говорили разом несколько человек, насильно суя в руки путникам калачи.

Назарий кинул им несколько кун[223], и проезжие поехали далее.

– Ну, братец, уж о сию пору москвичи сказываются; видно, что не промахи, умеют деньгу нажить, а нажитую беречь. Что-то будет далее? – сказал Захарий, почесывая затылок.

Через несколько времени, при въезде в одну улицу, показались на ней рогатки, отодвинутые в сторону с дороги и означавшие начало настоящего города, хотя тогда это место называлось Загородьем.

Оглядывая пристально проезжаемые им места, Захарий продолжал говорить:

– Вот мы и в Москве! Да как она разрослась, разубралась, раскинулась на все стороны – и узнать ее нельзя! Помнится мне, прежде стояли тут избенки одна от другой на перелет стрелы, а ноне как будто все под одной крышей.

На самом деле громады деревянных построек, без симметрии, без вкуса, тянулись длинными рядами и составляли кривые узкие улицы, которые вдруг раздваивались от выстроенных посреди их теремов, церквей. Глухие переулки оканчивались поперечными зданиями также теремов боярских, вышек, высоких заборов со шпильками, в угрозу ворам, которые бы вздумали лезть через них, и каменных церквей с большими пустырями, заросшими крапивой и репейником, из которых некоторые были кладбищами, и на могилах мелькали выкрашенные кресты и белые, поросшие мхом камни.

Самые здания казались нестройными потому, что подле двухэтажных хором, обнесенных тесовой оградой, стояли покосившиеся низкие, вросшие в землю избы, огражденные поломанным тонким частоколом. Не только посреди Москвы были тенистые рощи, пруды, озера и зеленые волнистые луга, но почти каждый боярин и зажиточный человек имел на своем дворе тенистый сад, по преимуществу из диких яблонь. Через тын сада переваливали головки свои статные подсолнечники, а в самом саду пестрели гирлянды разноцветного мака,ноготков и проч. В большинстве садов были рыбные пруды – чистые, зеркальные, цветистые лужайки, ульи пчел. Кроме того, на дворе были разные строения: часовни, амбары с запасным хлебом, кладовые с железными дверями, а подвалы, темные особые светлицы, вышки, мыльни, голубятни, толстые необхватные столбы с блиставшими на них медными кольцами, в которые застольные гости хозяев вдевали удила своих коней. Дворы были гладко вымощены бревнами, имели снаружи на воротах навесы, а под ними иконы. Глубокие погреба хранили крепкие меда и греческие и фряжские вина.

Богатство и роскошь бояр составляли еще: божницы, в которых находились иконы в богатых серебряных и золоточеканных окладах; драгоценная посуда, серебряные и золотые кубки, ковши, братины, блюда, тарелки, и проч., нарядная одежда из шелка и парчи с узорчатыми нашивками из золота и драгоценных камней, и, наконец, множество слуг или холопов, обельных, закабаленных и закупных[224].

Имущество же бедных огнищан[225], купцов черных сотен и слобод[226], половых[227] и прочих людей состояло из ветхих хибарок с соломенными крышами, с небольшим двором, внутри которого виднелись жердь с веревкой и бадьей для колодца, да длинные гряды с капустой, свеклой, редькой, морковью и другими огородными овощами.

Такова была Москва в описываемое нами время, за исключением Кремля, описанию которого мы посвятим особую главу.

В настоящее время остались только некоторые храмы, на которых не изгладились еще следы глубокой древности нашей родной столицы. Другие же памятники хотя и носят название древних, но реставрированы до неузнаваемости.

Единственно, что напоминало и тогда сегодняшнюю Москву, – это неумолкаемый говор народа, особенно на торговых площадях в праздничные дни.

Этот говор поразил приезжих новгородцев сильнее вида самого города.

(обратно)

XXI. В Кремле

Колокольня церкви Иоанна Лествичника была в описываемое нами время колоссальным сооружением московского Кремля и на далекое расстояние бросалась в глаза, высясь над низкими лачужками. Впрочем, чем ближе путник приближался к Кремлю, тем лучше, красивее и выше попадались хоромы, двухэтажные терема с узенькими оконцами из мелких цветных стеклышек, вышки с припорками вместо балконов для голубей, обращенными во двор, и густые сады.

Великолепный же сад, находившийся на берегу Москвы-реки, хотя и был разбит на низменном месте, но его букетные рощицы из молодого орешника, перемешавшиеся с густым малинником, виднелись издалека. Подле великокняжеского сада, отделенного высоким тыном, были сады бояр, полные густолиственных деревьев и пестрых цветов.

Картина этих сплошных садов была особенно великолепна весной и летом.

Сады эти, конечно, не были распланированы и дорожки в них протаптывались, в большинстве случаев, самими хозяевами.

Множество балаганов, разных гостиниц, купеческого и монастырского подворьев, скученных около Кремля, не заграждали его высоких бойниц, доминировавших над всеми этими постройками. На высоких, от времени поседевших и во всех местах поросших мхом, каменных зубцах кремлевских стен вились плющ и повилка.

Весь Кремль обнесен был широким тыном, низ и бока которого были выложены кирпичами, а к воротам вели деревянные мосты с крашеными перилами.

В самом Кремле скученность построек была еще больше. Громадное пространство занимал один дворец, в котором находились разные палаты и хоромины, писцовые и приемные дворы: соколиный, кухонный, мыльный[228], ясельничий[229]; службы: кладовая, погреба, запасные подвалы и разные великокняжеские хранилища. Особенно замечателен был тайник, или подземный ход, вокруг всего Кремля, относящийся, вероятно, к XII столетию, времени владычества татар, и имевший своей целью прикрытие от набегов этих варваров.

Кроме дворца с его многочисленными пристройками, в Кремле находились соборы: Успенский, Архангельский, Спас на Бору, Чудова монастыря, Рождества Иоанна Предтечи, а подле него митрополичий дом, Думная палата[230], в которой заседали думные или советные бояре и в которой решались все важные государственные дела; ордынское подворье, терема ближних бояр, ворота: Боровицкие, Тайницкие, Фроловские, Константино-Еленинские.

Среди толпы народа, валом валившей в Кремль, пробирались и наши знакомцы, Назарий и Захарий. У Боровицких ворот они слезли с лошадей и, передав их с кое-какой поклажей своим холопам, приказали им ехать в дом их знакомого и родственника Назария – князя Стрига-Оболенского, а сами, сняв шапки, перешли пешком через мост в Кремль и, смешавшись с все возраставшей толпой, стали подходить к Успенскому собору.

В это время только что кончилась обедня и раздался колокольный звон, означавший выход великого князя.

– Тише, тише! – послышался голос от церкви.

– Тс! Князь, князь! – раздалось со всех сторон, и говор народа моментально смолк.

Хотя дворец находился недалеко от собора, но во время парадного шествия, для соблюдения церемониала, великому князю подан был праздничный возок, запряженный шестью рослыми лошадьми, ногайского привода. Шлеи у лошадей были червчатые, уздечки наборные, серебряно-кольчатые; отделан возок был посеребренным железом и обит снаружи лазуревым сафьяном, а внутри голубой полосатой камкой. Седельные подушки были малиновые шелковые с золотой бахромой. Бока возка были расписаны золотом, а колеса и дышло крашеные.

Впереди ехали вершники[231], раздвигая народ, за ними московские копейщики под предводительством статного, богато разряженного юноши, а затем уже медленно двигался возок, в котором сидел великий князь Иоанн Васильевич, милостиво кланяясь на обе стороны шумно приветствовавшему народу.

По сторонам войска шли с обнаженными головами первые сановники двора.

Вслед за ним несли на носилках, обитых алым бархатом, великую княгиню Софью Фоминичну с детьми и ее пасынком.

Она величественно сидела на парчовых подушках, унизанных жемчугом.

За носилками шли ближние бояре, окольничии, стольничии, кравчие и остальной придворный штат.

Толпы народа замыкали шествие.

Когда вся процессия остановилась у дворца, дворецкий[232], по повелению великого князя, обратился к народу и провозгласил:

– Для именин своих великий князь приглашает подданных на трапезу, устроенную против его палат.

Слова эти были встречены криком восторга:

– Да здравствует отец наш, Иоанн Васильевич, с матушкой великой княгиней, с чадами и со всеми потомками своими!

Толпа хлынула к месту пиршества.

Между двух столбов, находившихся друг от друга на значительном расстоянии, были протянуты веревки, на которых висели калачи и мясные окорока; на стоявших тут же столах были нагромождены кучи пирогов, караваев, пышек, блинов, сырников и других яств. Возле столов стояли чаны с брагой и медом.

Угощенье народа началось.

Назарий заметил между сановниками, сопровождавшими возок великого князя Ивана князя, Стригу-Оболенского, и последний, также узнав его в толпе, протолкался к нему и, заключая его в свои объятия, изумленно спросил:

– Какими судьбами очутился ты здесь?

– И сам хорошенько не знаю, как занесло нас сюда с товарищем, – отвечал Назарий, указывая на Захария, – и ответить не решусь: волей али неволей?

Захарий отвесил князю неуклюжий поклон.

Последний продолжал смотреть на них вопросительно.

– Впрочем, здесь не место и не время рассказывать! – добавил Назарий.

– Так пойдемте ко мне и отдохните у меня, а там я вас представлю нашему высокому имениннику, – сказал князь Стрига-Оболенский.

Все трое двинулись из Кремля в хоромы княжеские, находившиеся поблизости.

Быть представленными великому князю и было целью приезда новгородцев, а потому обещание Стриги-Оболенского пришлось им очень кстати.

(обратно)

XXII. Царь

Иоанн III Васильевич, царствовавший с 1462 по 1505 год, первый из русских государей стал именовать себя царем и был одним из величайших монархов России. Он довершил труды своих предшественников в собирании русских отдельных княжений в единое государство и своими мудрыми делами ясно указал цели и наметил тот путь, по которому и пошли потом его преемники вплоть до наших времен.

С 1425 по 1462 год в Москве был великим князем внук Дмитрия Донского, Василий Васильевич Темный. Много этот князь потерпел несчастий на своем веку, но великое удовольствие доставлял ему подраставший сын Иван. Слепой князь прозирал духом великую будущность сына, и, кроме того, эта будущность была ему предсказана, когда Иван был еще отроком.

В Москву приезжал ходатаем за буйных своих сограждан один из святых мужей новгородских, архиепископ Иона. Во время беседы его с великим князем о делах Руси внезапно вошел в горницу сын и наследник Васильев, Иван.

Святитель взглянул на него и сказал:

– Вот кому Бог пошлет свободу от власти ордынской.

Затем долго в молчании глядел на отрока, на его разумные очи и вдруг закрыл лицо свое руками и, заплакав, сквозь слезы произнес:

– Отрок сей приведет и мою родину, Великий Новгород, под свою руку.

Василий Темный умер в 1462 году, 17-го марта. Ему наследовал этот Иван, или Иоанн, двадцати двух лет от роду.

Двадцать лет прошло со времени взятия турками Царьграда.

В это время греки, – даже те, которые понадеялись было на папу и подписали соединение вер, – поняли, что спасение их может выйти только из самого православия, и так как из православных государств в то время, очевидно, возвышалось одно государство Московское, то на Москву и обратились с надеждой очи всего Востока.

У греков завязались теснейшие отношения с Москвой. Патриарх греческой церкви сам не мог приехать в Москву: ему нужно было бодрствовать за свою паству в отечестве; он и благословил российскому духовенству самому, соборно, выбрать себе митрополита.

Но звание защитника церкви, – лежавшее по преемству от святого Константина Великого, на греческих царях, – греки задумали передать торжественно и по всем правам государю московскому.

Дело это они устроили таким образом.

Многие из греков проживали в Риме, но лишь по наружности признавали папу. Они, и особенно грек, кардинал Виссарион, стали внушать папе Пию II мысль, что с великим князем московским можно обделать разом два дела: обратить его в католичество и получить помощь для борьбы с турками. Для этого надо-де постараться женить его на племяннице последнего греческого императора Константина Палеолога, Софии, которая в приданое принесла бы ему свои права на престол Константинов и обратила бы самого его в католичество; он-де вдов, молод и против женской прелести и хитрости не устоит.

Папа с радостью ухватился за эту мысль и послал в Москву сватом грека же Георгия.

Это сватовство, как сказано в нашей летописи, «Иван Васильевич взял в мысль», и, поговорив с митрополитом и боярами, отправил в Рим смотреть невесту и вести переговоры своего посланца, итальянца, принявшего в Москве православие, Ивана Фрязина. Начались переписки, и дело длилось около двух лет. Наконец невесту отправили в Россию.

– Ну, дочь моя, – говорил, отпуская ее, папа, – послужи римскому престолу, и будешь ты великая из жен, если еретического царя Ивана приведешь в римскую веру.

Невесту провожал римский кардинал и хотел вступить в Москву торжественно, в своей красной мантии и чтобы впереди его несли большой латинский крест.

Он намеревался и венчать жениха с невестой по римско-католическому обряду.

Но за несколько верст от Москвы крест ему велели спрятать; невеста, как вступила в Москву, так и объявила, что никогда не изменяла православию, – и в тот же день, 12 ноября 1471 года, была обвенчана с Иоанном Васильевичем в Успенском соборе митрополитом.

Кардинал начал было разговор о вере, но когда митрополит изложил ему всю римскую неправду, он замолчал, сказав, что не взял с собой нужных книг, не ожидая спора, так как Иван Фрязин говорил в Риме, что здесь все согласны на соединение вер. Ему отвечали, что вольно им было верить. Фрязин-де никаких грамот с собой о том не имел: и за ложь великий князь прогонит его с очей своих.

И точно, великий князь прогнал его, но ненадолго, – потом опять принял на службу.

Кардинал с тем и уехал.

Папа римский остался ни при чем.

Иоанн же Васильевич, женившись на греческой царевне, принял на себя права ее предков, облачение императорское и герб византийских императоров – двуглавый орел.

Митрополит на торжественных службах, обращаясь к нему, стал называть его царем: «Божиею милостию радуйся и здравствуй, преславный царь Иван, великий князь всея Руси, самодержец»[233] – «Иван III».

В грамотах своих к иностранным государям он стал именоваться царем и императором. При дворе завел царские обычаи и чины, как было у греческих царей; иностранных послов стал принимать в порфире, в шапке древнего греческого императора Константина Мономаха, в его бармах и со скипетром в руке. Все эти царские украшения были Софьино приданое и привезены ею.

В глазах своих подданных Иоанн Васильевич уже стал монархом, требующим беспрекословного повиновения и строго карающим за ослушание, возвысился до недосягаемой царственной высоты, перед которой бояре и князья одного с ним корня должны были благоговейно преклоняться наравне с последним из его подданных.

Таков был Иоанн – первый русский самодержец.

До него князья московские, начиная с Ивана Даниловича Калиты, и московский народ, словно молча, не понимая друг друга, трудились над освобождением от татар, и в этой молчаливой работе, в этой тайне, которую знали все, но и друг другу не высказывали, – чувствовали свою силу и свое превосходство над жителями прочих русских областей, которые жили сами по себе, а об общем деле не помышляли и тяготы его не несли, каковы были, например, новгородцы.

Теперь дело было сделано: от орды Русь была свободна. Народ русский, единый по крови, по вере и языку имел вместо многих князей одного государя. Удачи победы и великий ум Иоанна III еще более возвысили мнение русских о самих себе и о величии своего государя.

Когда же пал Царьград и с ним прирожденный защитник православия, царь греческий, и Иоанн Васильевич женился на греческой царевне и на него перешло, вместе с царским венцом и царскими регалиями, высокое звание, права и обязанности великого и единого поборника истинной веры, тогда русские с гордостью стали говорить. – «Государи наши во всем свете единые браздодержатели святых Божиих престолов! Чистое православное учение только в богоспасаемом граде Москве удержалось и паче солнца светится! Два Рима пало, третий стоит, а четвертому не быть».

(обратно)

XXIII. Начало новгородской смуты

Прежде нежели мы последуем за Стригой-Оболенским и его нежданными гостями в княжеские хоромы, расскажем вкратце историю новгородской смуты и причину таинственного появления двух официальных представителей Великого Новгорода в ненавистной, как мы видели ранее, ему Москве.

По новгородским хартиям значилось, что город Москва, Торжок и окружные земли издавна были под властью Великого Новгорода, но дед Иоанна III, великий князь Василий Дмитриевич, завоевал их и оставил за собой, по договорным же грамотам с сыном, великим князем Василием Васильевичем, прозванным Темным. Торжок снова обратился под власть новгородского веча, и прочие земли остались как бы затаенные за Москвой и помину об них не было. Думные и советные бояре новгородские много раз собирались на вече, чтобы решить, кому владеть ими. По праву они должны были оставаться за Иоанном Васильевичем, как приобретенные мечом, хотя и его предками. Так говорили разумные мужи, но молодость не хотела об этом и слушать.

«Подавай нам суд и правду!» – кричали они, не ведая ни силы, ни могущества московского князя. – «Наши деды и отцы были уже чересчур уступчивы ненасытным московским князьям, так почему же нам не вступиться и не поправить дела. Еще подумают гордецы-москвитяне, что мы слабы, что в Новгороде выродились все храбрые и сильные, что вымерли все мужи, а остались дети, которые не могут сжать меча своей слабой рукой. Нет, восстановим древние права вольности и смелости своей, не дадим посмеяться над собой».

У новгородцев того времени текла в жилах не кровь, а кипяток: зарони искру в одного, и во всех – полымя.

Так случилось и тогда.

Думали, думали, с чего бы начать действовать? Явно напасть на владения великого князя не хотели, а может быть, и не смели, и потому начали действовать исподтишка, понемногу, захватя доходы его, воды и земли, заставляли присягать народ только именем Великого Новгорода, а о князе умалчивали, наконец, схватили великокняжеского наместника и послов и властью веча заключили их под стражу.

Великий князь, узнав об этом, прислал из Москвы гонца с требованием удовлетворения, но они его отослали без ответа.

Вскоре новгородский наместник Василий Ананьин поехал в Москву с земскими делами, но ни слова не сказал об этом деле великому князю. Последний сам сделал ему по этому поводу запрос.

– Я ничего не знаю, – отвечал Ананьин, – Великий Новгород не дал мне о сем никаких повелений.

Князь промолчал, но когда стал отпускать его в обратный путь, то промолвил прощаясь:

– Скажи новгородцам, моей отчине, чтобы они исправились, заточенных освободили бы с честью, в земли мои и воды отнюдь не вступались, а имя мое держали бы честно и грозно по старине, исполняя обычай крестный, если хотят от меня милости и защиты. Прибавь им и накажи помнить, что терпению бывает конец, а мое истощается… Ступай.

После отъезда Ананьина великий князь, послав боярина Селиванова с грамотой псковитянам, приглашая их, в случае войны, быть готовыми выступить в поход с московскими дружинами против ослушников. Наместником в Пскове был тогда Федор Юрьевич, великий воевода, храбро гонявший немчинов, как стаю трусливых зайцев, от области ему вверенной. Псковитяне прислали великому князю судное право во всех своих двенадцати пригородах, а до тех пор московские князья судили и рядили только в семи, остальные же оставались в зависимости от народной власти.

Псковитяне предложили новгородцам свое посредничество между ними и великим князем, но совет новгородский им отвечал: «Если вы добросовестны и нам не вороги, а добрые соседи, то вооружайтесь и станьте за нас против самовластия московского, а кланяться вашему владыке не хотим, потому что считаем это дело зазорным, да ходатайства вашего не желаем и не принимаем, а коли вы согласны на наше предложение, то дайте знать, тогда и мы сами будем вам всегда верны и дружественны».

Вместо ответа псковитяне сообщили обо всем великому князю.

Это не устрашило новгородцев, они надеялись на собственные свои силы и на мужество всегда могучих сынов св. Софии, как называли они себя, продолжали своевольничать и не пускали на вече никого из московских сановников. В это время король польский прислал в Новгород послом своего воеводу, князя Михаила Оленьковича, и с ним прибыло много литовских витязей и попов. Зачем было прислано это посольство, долго никто не знал, тем более что смерть новгородского владыки Ионы отвлекла внимание заезжих гостей.

Совет бояр и посадников, в числе которых был и Назарий, избрал протодьякона Феофила. Избрание произошло по жребию, взятому с престола св. Софии, куда был положен жребий протодьякона Феофила и ключника Пимена. Избрать то избрали, а постановить его надо было в Москве по древнему обычаю. Как тут ехать без согласия великого князя? Решились, однако, послать боярина Никиту с просьбой к нему, к его матери и к митрополиту. Великий князь оказал милость, дал опасную грамоту[234], по приезде Феофила в Москву и, отпуская его обратно, велел передать новгородцам:

– Он вами избран и принят был мною с честью. Я готов жаловать вас, мою отчину, и всегда, если вы чистосердечно признаете вину свою и не забудете, что мои предки чествовались великими князьями Новгорода и всея Руси.

Новопоставленный владыка Феофил, тронутый приемом и милостями великого князя, начал стараться прекратить распрю между ним и новгородцами и успел бы в этом, так как народ стал поддаваться на его увещания, но вдруг открылся мятеж со стороны никем не ожиданной.

(обратно)

XXIV. Польская интрига

Вопреки наставлениям дедов и отцов, вопреки древним обычаям, запрещавшим женщинам принимать участие в политических делах народа, в один прекрасный день на вече появилась гордая, честолюбивая и хвастливая женщина – Марфа Борецкая. Она была вдова бывшего посадника, Исаака Борецкого, мать двух взрослых сыновей. Богатства ее были несметны, знатность, красноречие, гостеприимство были известны всем далеко за пределами Новгорода; благодаря этим качествам овладевала она думами людей, все подчинялись ее уму и умению излагать свои мысли. Слова ее так лились из ее уст, что ласкали слух и вместе подчиняли память до такой степени, что трудно было их изгнать из головы.

В одно из заседаний веча, где находился Назарий, вдруг в советную комнату вбежала, прорвавшись сквозь стражу стоявшую у входа, высокая, немолодая, хотя все еще красивая женщина. Вид ее был растрепан, покрывало на голове смято и отброшено с лица, волосы раскинуты, глаза же горели каким-то неестественным блеском.

Это была Марфа.

Она остановилась, обвела глазами собрание и, не дав никому опомниться от неожиданностей, заговорила:

– Кого я вижу перед собой? Здесь ли вече Великого Новгорода? Куда девались советные мужи его? Я их не вижу! Это слабые ребята, которым пригрозили розгой, и они отступаются от прав своих, отдают угнетенную родину, как агнца, в зубы хищного волка.

Она перевела дух.

– Сокройтесь отсюда, – грозно вскрикнула она. – Пустите нас, жен, на места свои: мы засядем в совете, мы будем защищать вас от врагов московских.

Долго говорила она, и что ни слово – все больше и больше лилось с ее языка яда, что ни взгляд – то упрек, презрение…

Но нахальство восторжествовало: речь ее подчинила себе новгородское вече, и с этого момента Новгород оказался в ее руках.

Подчинился ей и сравнительно молодой Назарий.

Присутствие ее стало на вече делом обыкновенным.

Прошло несколько недель.

На одном из собраний она радостно объявила, что польский король прислал новгородцам запрос: не хотят ли они его помощи?

Немногие благоразумные из новгородцев поняли тогда, что означало прибытие Михаила Оленьковича с литовской дружиной, но даже и сторонники Марфы находили решение вопроса, задетого Казимиром, опасным.

– Предложение выгодно, но и в золотом кубке можно поднесть яду! – слышались замечания.

Вече призадумалось.

Литовцы между тем бесчинствовали и грабили в городе, позволяли себе выражать неуважение к народным представителям даже на вече, куда были призваны для выслушивания ответов.

Архиепископ Феофил первый подал голос, что непристойно соединяться с латышами. К нему примкнули бояре: Василий Никаноров, Захарий Овин, Назарий и еще несколько других.

Борецкая, присутствовавшая на вече, встала.

– Слушайте, чтобы после не раскаяться. Король польский хотел быть заступником нашим, а вы, недостойные, не хотите признать и оценить его милостей. Он требует от нас дани менее Иоанна, обещает не притеснять нас и всегда стоять крепко за будущую отчину свою против Иоанна и всех врагов Великого Новгорода.

Многие стали было возражать ей, но наемные клевреты ее заглушили голоса возражавших криками:

– Не хотим Иоанна, хотим Казимира! Да здравствует Казимир!

Марфа снова победила.

Дело сделалось, покорились даже благоразумные, в числе которых был и Назарий. Приложили все руки и печати к роковой грамоте и послали ее с богатыми подарками к Казимиру, прося не одного заступничества, но и подданства, т. е. того, за что хотели поднять руки на своего законного правителя – Иоанна.

Вскоре от Казимира было получено подписанное им согласие.

Статья седьмая этого договора гласила:

«Если ты примиришь нас с Иоанном, князем московским, то обязуемся выплатить тебе, господину честному королю, всю народную дань, состоящую в годовом окладе».

Из этого было ясно, что легкомысленных новгородцев не особенно прельщала перспектива подданства Литве и что скрытой задушевной их мыслью было примириться с Иоанном Васильевичем. Большинство рассчитывало, что он малодушно откажется от борьбы с Литвой.

Московские наместники были освобождены и жили спокойно на Городище. Им, конечно, не нравилась интрига Борецкой, но в правление новгородских посадников они не мешались и лишь отписывали обо всем великому князю. Новгородцы продолжали их чествовать, как представителей Иоанна, и убеждали их, что от последнего зависит навсегда оставаться другом св. Софии, а между тем, в Двинскую землю был уже отправлен воевода, князь суздальский Василий Шуйский-Гребенка, охранять ее от внезапного вторжения московской рати.

Вскоре от великого князя Иоанна была получена грамота, в которой он уговаривал мятежников смириться. Митрополит в приписи увещевал их на то же самое и, соболезнуя о народе русском, писал, что вдаются они в ересь нечестивую, как в сети дьявола.

На вече снова заволновались умы, и снова победа осталась за Марфой и ее сторонниками.

Грамоту оставили без ответа.

Терпение Иоанна истощилось, и он прислал новгородцам складную грамоту, т. е. объявление войны, исчисляя в ней все дерзости, которые они нанесли его лицу.

(обратно)

XXV. Война

Многочисленное войско, предводимое самим великим князем, выступило против Новгорода. Иоанн убедил князя тверского Михаила действовать с ним заодно, псковитянам приказал выступить с московским воеводою Федором Юрьевичем Шуйским, по дороге к Новгороду, устюжанам же и вятчанам идти на Двинскую землю под начальством Василия Федоровича Образца и Бориса Слепого-Тютчева, а князю Даниилу Холмскому – на Рузу.

Сын князя Оболенского-Стриги, Василий, с татарской конницей спешил к берегам Мечи, с самим же великим князем отправились прочие бояре, князья, воеводы и татарский царевич Данияр, сын Касимов. Кроме того, молодой князь Василий Михайлович Верейский, предводительствовавший своими дружинами, пошел окольными путями к новгородским границам.

Новгородцы, наскоро набрав войско из разных званий и состояний, выступили против москвитян.

Войска встретились у самого Ильменя.

Завязалось жаркое дело.

Среди новгородцев было много новобранцев, а потому войско их не выдержало натиска дружин князя Холмского и боярина Федора Давыдовича и бежало.

Москвитяне победили, бросились вслед за беглецами. Началась страшная резня. Множество пленных новгородцев были трофеями победы. Им отрубили носы, уши, губы и искалеченных отпустили в Новгород, а отнятое оружие топили в Ильмене.

«Изменническим оружием мы не нуждаемся!» – говорили москвитяне. Такой же перевес оказался везде на стороне последних. Среди пленных были посадники, начальствовавшие над войском, воевода Казимир и сын Марфы, Дмитрий Исааков Борецкий.

Боярский сын Иван Замятин представил их всех великому князю, находившемуся в Яжелбицах, и вручил ему договорную грамоту с королем польским, эту законопреступную хартию – памятник новгородской измены. Ее нашли в обозе, перехваченном еще накануне битвы.

Некоторых из пленных казнили на месте, а других, скованных, отослали в Коломну.

Оставалась одна опора Новгорода – князь Василий Шуйский-Гребенка, но вскоре пришла весть, что он, разбитый и раненый, бежал в Холмогоры. Явившись с полей битв, обрызганные кровью и искалеченные воины произвели панику в городе – новгородцы спохватились. Им жутко стало и стыдно. Понадеялись на Литву, а литвины сами только вредили им: Михаил Оленькович бежал еще ранее битвы и по дороге разграбил Рузу. В Новгороде остался только советник Марфы, шляхтич Зверженовский, которого она скрывала в своем доме от народной ярости.

Уныло загудел, как бы застонал, вечевой колокол. Сошлись на вече сыны святой Софии с поникшими головами. Думали, гадали и, наконец, решили во чтобы то ни стало сопротивляться.

Повсюду наступил голод, появились недруги, продовольствия было взять неоткуда, так как все обозы перехватывали москвитяне. Воины новгородские с башен и бойниц валились мертвые грудами, да, кроме того, некто Упадыш, бывший до того времени верным слугою отечества, заколотил стенные огнеметы и этим довершил бессилие новгородцев к защите.

Упадыша отыскали, отрубили ему голову и труп бросили в ров.

В то же время пришло в Новгород известие о казни именитых посадников и в числе их Дмитрия Борецкого. До тех пор никто из великих князей не решался покуситься на жизнь первостепенных бояр новгородских.

Архиепископ Феофил вразумил своих сограждан просить у грозного Иоанна и взялся сам ходатайствовать перед лицом его о прощении.

Новгородцы дали ему свое согласие и полную свободу действий при заключении мира, и он со свитою, в которой находился Назарий, отправился к великому князю.

Смиренно преклонило посольство перед ним свои головы и упросило смилостивиться над своим народом и поберечь свою отчину.

Порешили на том, чтобы внести в его казну 50 пудов серебра[235], а затем платить ежегодно черную, или народную дань, возвратить ему прилегающие к Вологде земли, берега Пинеги, Мезени, Нелевючи, Выи, Песчальной Суры и Пильи горы. Эти места были уступлены Василию Темному, но после новгородцы снова отняли их. Архиепископов обязались ставить в Москве, у гроба св. Петра-чудотворца, в доме Богоматери, не принимать врагов великого князя: князя Можайского, сыновей Шемяки и Василия Ярославича Боровского, отменить вечевые грамоты и обещались не издавать судных прав без утверждения и печати великого князя, и многое другое, и по обычаю целовали крест в уверение в исполнении ими всего обещанного.

Великий князь помирил со своей стороны новгородцев с псковитянами, и боярин Федор Давыдович, взяв на вече присягу, тем закончил дело.

Мир был заключен.

Марфа Борецкая скрылась в свои вотчины, но про нее великий князь не обмолвился ни словом в договорной грамоте, как бы презирая слабую жену.

Простился он с новгородцами приветливо и со славой возвратился в Москву.

В Новгороде наступила тишина и спокойствие.

Хотя он много потерял, но зато приобрел сильного защитника против других хищников.

За три года до приезда Назария в Москву великий князь посетил Новгород, был встречен с почестями и в особенности среди новгородских сановников отличил Назария.

Последний, действительно, честно и искренно служил своему отечеству и рукой и головой, но почти перед самым приездом великого князя был обойден своими согражданами, – его обошли посадничеством и избрали по проискам Борецкой какого-то литвина.

Назарий, беседуя с Иоанном, высказал ему свою обиду и открыл ему свое сердце.

– Я стерпел за себя, но не могу стерпеть за отечество, – заключил он свой рассказ, – так как чует мое сердце, Марфа снова завладеет новгородскими думами.

Иоанн предложил ему приехать к нему в Москву и от имени Новгорода назвать его государем, что означало бы полное подданничество.

Назарий попросил время на размышление.

Три долгих года обдумывал он этот роковой шаг – одним словом передать во власть Москвы свое отечество.

Сильно и часто за эти годы билось его сердце. Жаль было ему родины с обеих сторон, но что было делать? Лучше отдать своему, чем чужим!

Назарий решился прибыть в Москву.

(обратно)

XXVI. В доме князя Стриги-Оболенского

– Ну, теперь мы одни, – сказал князь Оболенский, усаживая гостей своих в светлице на широких дубовых лавках, покрытых суконными настилками. – Поведай же мне, Назарий Евстигнеевич, так как мы с тобой считаемся кровными и недальними, – ты мне внучатый брат доводишься, – волею или неволею занесла вас лихая стужа к нам, вашим ворогам?

– Не знаю, брат, – отвечал Назарий, – как тебе на это ответить, тут все есть: и воля, и неволя.

– Да уразумел ли ты вопрос мой, на что он метит и о чем я речь веду?

– Как не уразуметь! А ты бы нас сперва напоил, накормил да спать уложил, а после бы и спрашивал: зачем-де вы, дальние птицы, прилетели на чужбину? Здесь не накормят вас пшеницей ярой, а с вас же последние перышки ощиплют, – заметил Захарий.

– И, ведомо, так – сказал улыбнувшись Оболенский. – Вы народ хитровой, сперва надо расплавить задушевные речи винцом горячим, а там они уж сами с языка польются.

Вскоре слуги уставили стол яствами и питиями и удалились.

– С тобой как с кровным, сердечным и старшим, – начал Назарий, машинально принимаясь за пищу, – хочу я вместе побеседовать, чтобы раздумать думу крепкую и растосковать тоску тяжелую.

– Ты знаешь, брат, – отвечал Оболенский с дрожью в голосе, – я теперь сир и душой и телом, хозяйка давно уже покинула меня и если бы не сын – одна надежда – пуще бы зарвался я к ней, да уж и так, мнится мне, скоро я разочтусь с землей. Дни каждого человека сочтены в руке Божьей, а моих уж много, так говори же смело, в самую душу приму я все, в ней и замрет все.

– Потому-то я тебя и избрал, как образец честности. Дело такого рода, – заговорил Назарий, поставив на стол кубок и отодвинувшись от стола.

– Так говори же, не мешкай, и у меня кусок колом становится в горле, – вопросительно взглянул на него князь, положив на стол ложку.

– Начну тебе издалека, как взбаламутились земляки мои. Помнишь ли, что было лет за пяток перед сим? Подробно ты не знаешь, впрочем, как и почему все случилось…

– Да, я оставался тогда править Москвой вместе с братом великого князя, Андреем меньшим, а сын мой Василий направился отсюда с татарской конницей прямехонько на берега реки Мечи, – прервал его князь Иван.

– Не забудьте меня в присловьи, – сказал насытившийся Захарий, прислонясь спиной к стене, – а я немного прикорну.

Назарий начал свой рассказ. Он подробно передал князю Стриге-Оболенскому все то, что уже известно нашим читателям из предыдущих глав, и высказал ему свой уговор с великим князем и цель своего приезда в Москву.

– Но где ты добыл себе этого чудака? Кто он таков? – вполголоса спросил Оболенский, указывая на Захария, который давно уже, сидя на лавке, раскачивался всем телом с полуразинутым ртом в приятном усыплении.

– Его подкупил наместник московский сопутствовать мне, он дьяк веча, чтоб в случае надобности, приложить и его руку в доказательство новгородцам, что мы посланы от них. Происками своими он сумел достигнуть такого важного чина. С виду-то он хоть и прост, неказист, но хитер, как сатана, а богат, как хан.

Назарий замолчал и лишь после довольно продолжительного раздумья, не прерываемого деликатным хозяином, заговорил снова:

– Все готов я перенесть, даже отдать под топор повинную голову, если князь ваш не исполнит обещанных условий, но чем принять казнь Упадыша. Из любви к Новгороду поступил он так, чтобы спасти его и не дать повод разгромить его. Вот что выпытали у него перед смертью. А я подал голос против него… я открыл его измену!.. Живо помню я то время… как теперь гляжу я на эти седины, вдруг обагрившиеся алою кровью… А что тяжелей всего – с тех пор пропал без вести малолетний сын его… не призренный никем сирота. Должно, умер он с голода или с холода! Эта мысль душит, терзает меня!

Наступило снова унылое молчание.

Вдруг князь Иван произнес как бы вдохновенно:

– Ты не виновен!..

Точно пудовая тяжесть скатилась с души Назария, взгляд его просветлел.

– Почему же ты считаешь меня белым между черными?

– Потому что ты был только окутан черными пеленами, но, когда ангел Господень охраняющий всякого человека, внушил тебе оборвать таинственные сети, сплетенные рукою дьявола, ты вышел из них. И влас главы твоей не погибнет по слову Божию, без Его произволения. Сын же мученика Упадыша, если жив, то, поверь, бережется также Отцом Небесным и призрен добрыми людьми. Судьба темна и мудрена. Может быть, ты найдешь его, заменишь ему родителя, и сойдет на вас благословение Неба. Доверши же начатое. Тебе еще мало ведом князь наш, но когда сам узнаешь, кого нам послал Господь в лице его, то возрадуешься и совершенно успокоишься. Видно, молитва православных нашла его и наступили времена светлые для нас, уже не те, когда Москва светилась только заревами и раздиралась на части. Выстрадала она, сердечная, долю свою.

С сердечным умилением прислушивался Назарий ко всякому слову князя. Вдруг спящий Захарий встрепенулся и вскочил:

– А что? Пора? – бормотал он, вытаращив глаза.

Назарий невольно улыбнулся:

– Ты, видно, думаешь, что мы все еще в дороге? Эк она убаюкала тебя… Не очнешься…

Насмешливый тон Назария омрачил лицо новгородского дьяка в ту минуту, когда довольная улыбка было осветила его.

– Теперь время отправляться и в палаты великокняжеские! – заметил Оболенский.

Назарий вздрогнул.

– И там должно все решиться! – прошептал он.

– В руках у Него милостей много. Не нам судить и разбирать, к чему ведет Его святой Промысел. Нам остается верить только, что все идет к лучшему! – сказал князь Иван, указывая рукой на кроткий лик Спасителя, в ярко горящем золотом венце, глядевший на собеседников из переднего угла светлицы.

Назарий вздохнул с облегчением и, осенив себя крестным знамением, твердой походкой вышел вслед за князем и Захарием.

(обратно)

XXVII. В палатах великокняжеских

На широкий великокняжеский двор вела по Кремлю извилистая дорога, убранная по сторонам воткнутыми елками и березками и усыпанная белым песком с Воробьевых гор.

Народ, после только что окончившейся пирушки, данной ему великим именинником, толпился по этой дороге в ожидании проезда во дворец бояр, князей и прочих сановников.

В иных местах слышалась залихватская песня, прерывавшая несмолкаемый говор толпы, – все были пьяны, довольны, веселы.

Но вот показался боярский поезд, потянулась цепь разнокалиберных возков и колымаг, и народ, заслышав стук колес и конских копыт, раздвинулся на две стороны, чтобы дать дорогу проезжающим.

Иные сторонились по собственной воле, а иные – вследствие неоднократного убеждения нагайками, которыми боярские вершники или знакомцы, в цветных платьях с большими бубнами в руках, скакавшие перед каждой повозкой, щедро наделяли всякого, медленно сворачивавшего с дороги.

– Что ты, охальный холоп, озорничаешь!

– А что ты, нетрониха, медведь, чуть поворачиваешься!

Эти возгласы слышались то и дело.

Поезд тянулся непрерывною полосою, и в нем, в одной из повозок, находился князь Стрига-Оболенский со своими гостями Назарием и Захарием. Не доезжая до высоких, настежь отворенных дворцовых ворот, все поезжане вышли из колымаг и возков и отправились пешком с непокрытыми головами к воротам, около которых по обеим сторонам стояли на карауле дюжие копейщики, в светлых шишаках и крепких кольчугах, держа в руках иные бердыши, а иные – копья.

Около ворот теснилась придворная челядь, глядя на великокняжеских гостей: псари, сокольники, кречетники, ястребники, кашевары, медовары, пивовары, ясельники[236], подьяки из писцовой и других палат и приказов, шарашничьи[237], стременные, стольничьи и проч.

Обширный двор дворцовый разделялся на маленькие дворики. В одном месте высились терема, вышки, в другом виднелись низкие кирпичные своды погребов, где хранились вина: волжские, греческие, фряжские, венгерские, брага отличных сортов и мартовские квасы.

Около самой Красной палаты, то есть приемной залы, двор расширялся в площадь, на которой тоже теснились люди из дворцового штата, а также юродивые и увечные нищие, разместившиеся у заднего крыльца палаты и получавшие мелкие деньги из рук дворцовых стряпчих[238], а получившие сидели по сторонам дороги, поджав ноги и кланяясь гостям, выискивая между ними себе милостивцев.

По ступеням парадного крыльца и по косому коридору палаты змеился кармазинный ковер, тянущийся по длинным и круглым с каменным полом полутемным сеням, так как освещавшие их смежные и узкие окна были расположены в самой верхней части купола. В конце сеней были другие двери, охранявшиеся двойной стражей копейщиков, ведшие в прихожую, в которой суетились высшие придворные чины: кравчии, стольники, казначея, постельные, чайники, комнатные дворяне, степные ключники, путевые ключники, горошники, комнатные стражи, или гридни, и другие.

Все бояре, которых считалось при великом князе Иоанне III Васильевиче до двадцати, были в светлом, т. е. праздничном платье, степенно раскланивались между собою и с придворными и с удивлением, искоса, посматривали на новых лиц – на Назария и Захария.

В ожидании приема их великим князем для принесения поздравления и поднесения поклонных даров, они вполголоса беседовали друг с другом.

Вдруг кто-то произнес магические слова:

– Т-с… великий князь!

Все разом смолкло. Двери в Красную палату распахнулись.

Опишем вкратце внутреннее убранство этой палаты. В то время в России было еще мало вкуса и материалов для уборки комнат. Стены ее были обиты вызолоченными голландскими кожами, – на одной из этих стен висели две большие картины в кипарисных рамах, изображавшие притчу о блудном сыне и о трех отроцех, в печи сожженных, – вывезенных из Греции великою княгинею Софией Фоминишной и считавшихся тогда большой редкостью; на другой стене, в таких же рамах, висело несколько картин мозаической живописи с изображениями рыб и птиц. Пол был устлан широким персидским ковром с вычурными узорами. Про передний угол и находившуюся в нем большую божницу и говорить нечего. Иконы горели как жар; дорогие камни и жемчужины, унизывавшие ихзолотые венцы переливались всеми цветами радуги.

Великий князь, одетый в богато убранную из золотой парчи ферезь, – по которой ярко блестели самоцветные каменья и зарукавья которой пристегивались застегнутыми, величиною в грецкий орех, пуговицами, – в бармы[239], убранные яхонтами, величественно сидел на троне с резным невысоким задом из слоновой кости, стоявшем на возвышении и покрытым малинового цвета бархатной полостью с серебряной бахромою; перед ним стоял серебряный стол с вызолоченными ножками, а сбоку столбец с полочками[240], на которых была расставлена столовая утварь из чистого литого серебра и золота.

Над головою великого князя висела, искусно утвержденная к потолку, богатая, украшенная драгоценными каменьями корона, из-под которой спускался балдахин из голубой парчи с серебряными звездами, поддерживаемый двумя поставленными крест-накрест копьями, увитыми цветными гирляндами.

По сторонам трона стояли оруженосцы, или телохранители, великого князя, называвшиеся рындами, в белых длинных отложных кафтанах и в высоких, опушенных соболями, шапках на головах. На правом плече они держали маленькие топорики с длинными серебряными рукоятками и стояли, потупя очи и не смея шевельнуться.

Бояре, впущенные в палату, стали низко кланяться великому князю; он в свою очередь ласково приветствовал их наклонением головы. Каждый по очереди подносил ему на больших блюдах разную хлеб-соль: караваи, сгибень, именинные пироги, и проч. На блюдах под ними лежало еще по нескольку пенязей. Князь Михаил Верейский, отец Василия Верейского, давно был у него и поднес ему серебряное блюдо, полное разных дорогих каменьев. Великий князь, принимая от каждого боярина хлеб-соль, давал в знак милости своей целовать свою руку[241] и ставил дары перед собою на стол.

По окончании поздравлений, духовник великокняжеский стал говорить молитву, затем поставил под иконами водоосвященные свечи, освятил воду и, обернув сосуд с нею сибирскими соболями, поднес ее великому князю, окропил его, бояр и всех находившихся в палате людей. Великий князь встал, проложился к животворящему кресту и поднятому из Успенского собора образу св. великомученика Георгия, высеченному на камне[242], а за ним стали прикладываться и другие.

По окончании богослужения великий князь снова сел на трон, а слуги стали накрывать столы: один для великого князя и князей Верейских, другой, названный окольничьим, для избранных и ближних бояр, и третий, кривой, для прочих бояр, окольничьих и думных дворян.

Князь Стрига-Оболенский, взяв за руку Назария и Захария, подвел их к великому князю и, низко поклонившись, сказал:

– Представляю тебе, государю и великому князю моему, сих двух людей… Вот этот, – указал он на Назария, – посадник новгородского веча, а сей – дьяк веча, – он указал на Захария. – Оба они прибыли к тебе, великому князю и государю своему, с делами предлежащими до тебя, и посланы к тебе собором всего веча.

Окончив представление, князь Оболенский отошел в сторону.

Только очень зоркий взгляд постороннего наблюдателя мог заметить изменившееся на мгновение выражение лица великого князя: взгляд его радостно заблистал. Но Иоанн, как тонкий политик своего века, тотчас овладел собою и ласково, но равнодушно ответил на низкий поклон неожиданных гостей. Он ждал их, но не так скоро.

После этого официального приветствия великий князь встал со своего трона и прошел в соседнюю храмину, подавая знак приезжим новгородцам следовать за собою.

Назарий и Захарий последовали за Иоанном.

Удивленные бояре столпились вокруг князя Стриги-Оболенского, ожидая узнать от него подробности и цель приезда новгородских представителей.

(обратно)

XXVIII. Пред лицом великого князя

Назарий и Захарий были одни пред лицом Иоанна.

Перед ними стоял тот, слава о чьих подвигах широкой волной разливалась по тогдашней Руси, тот, чей взгляд подкашивал колена у князей и бояр крамольных, извлекал тайны из их очерствелой совести и лишал чувств нежных женщин. Он был в полной силе мужества, ему шел тридцать седьмой год, и все в нем дышало строгим и грозным величием.

– Ну, что, созрели ли думы твои? Решился ли ты быть спасателем твоего отечества? – спросил Иоанн Назария.

– Отечество мое взывает к тебе о помощи. Избавь его от крамольников и огради силою власти твоей. Передаю тебе его неискупно… невозвратимо… Государь! Накажи беззаконие, притупи жало злобы… но не притесняй, защити и награди достодолжно добро, – отвечал Назарий.

– Суд и правду держу я в руках. Теперь дело сделано. С закатом нынешнего дня умчится гонец мой к новгородцам с записью, в которой воздам я им благодарность и милость за их образумление. Пусть удивятся они, но когда увидят рукоприкладство твое и вечевого дьяка, то должны будут решиться. Иначе, дружины мои проторят дорожку, по которой еще не совсем занесло следы их, и тогда уж я вырву у них признание поневоле.

– Государь, меч твой не обсох еще, а ты уже опять думаешь о крови… не заставь меня клясться, как Иуду, и…

– Даю тебе клятву, – перебил его великий князь, – ни одна кровинка не скатится на родную землю твою, если они не будут упорствовать… И долго тогда я постараюсь сберечь ее от погибели – ведь она русская, моя…

– Понимаю: мертвить, но не умерщвлять, – возразил с ударением Назарий.

– Раб, вспомни, перед кем ты стоишь и с кем дерзаешь перекоряться!.. Рассуди, что и без кротких мер я в силах навлечь на Новгород мечом своим и повергнуть его в прах! – вскричал Иоанн, и глаза его сверкнули гневом, а щеки покрылись румянцем раздражения.

– Государь! Яви милость, прости меня, – преклонил колена Назарий. – Рассуди и сам, – продолжал он, закрыв лицо руками, – что отдаю я тебе и на кого обрушится проклятие?

– Встань, я прощаю и понимаю тебя. Если ты признаешь справедливыми слова мои и держишься того же мнения, что земляки твои мечем своим не столько защищаются, сколько роют себе гибельную пропасть, то согласись, не должно ли отобрать у них оружие? Если же они добровольно не отдадут его, то надо вырвать насильно, иначе они, как малые дети, сами только порежутся. Просвети же душу свою спокойствием и надеждой на меня.

– Я дело свое окончил и от тебя, наконец, услыхал слово ласковое… с меня довольно.

Иоанн обратился к Захарию:

– А ты доволен ли дьяк?

– Я не прочь. С моей стороны, что обещано, все исполнится, – отвечал Захарий, переминаясь с ноги на ногу.

– И с моей тоже, – сказал великий князь и, отыскав в сундуке своем, обитом железными обручами, кису, туго набитую деньгами, поднес Назарию и сказал:

– Знаю тебя давно, а потому не могу предложить принять это. Чем же наградить тебя, говори смело!

– Вечной милостью твоею к старой отчине твоей, новоприобретенной тобою в вечное владение. Золото же твое горит, как жар, я страшусь принять его: оно прожжет руку мою; звук его будит совесть, а не усыпляет ее. Благодарность Всевышнему, она еще бодрствует во мне, благодарность и тебе, государь, что ты не обижаешь меня подношением твоего гостинца. Все сокровища московские скудны ослепить очи души моей. Разум, доблесть твоя подкупили меня, закабалили в твою полную волю. И не страх грома оружий твоих вынудил меня решиться предаться тебе. Не столько мечом, сколько речью пронзаешь ты грудь. Теперь я весь твой…

Государь милостиво взглянул на него и крепко пожал ему руку, которую Назарий с чувством поцеловал.

Направляясь назад в Красную палату, Иоанн опустил в жадно-протянутые руки Захария отвергнутую Назарием кису.

Последний принял ее с довольной улыбкой и, вероятно, тоже опасаясь, чтобы она не прожгла ему ладоней, быстро отправил ее за пазуху.

Накрытые столы ломились от множества поставленных на них блюд, кубков, чар, стоп и бражек. Чашники, каравайники и гридни суетились около них.

Великий князь, войдя с веселым лицом в круг своих верховых[243], объявил им, что новгородцы прислали к нему этих двух именитых мужей, – он указал на Назария и Захария, – поклониться и назвать его государем своим от лица архиепископа, веча и всего Великого Новгорода.

– Изготовься с провоженною дружиною ехать к ним в повечерье. Я хочу обослаться с ними вестью и спросить их, что разумеют они под словом «государь»? – обратился он к боярину Федору Давыдовичу.

– Что разуметь иное, – отвечал Федор Давыдович, – как не совершенное покорение их под власть твою, государь!

Начались шумные поздравления и клики непритворной радости.

– Насилу-то хватились за ум!

– Что, видно, Литва-то не по губе пришлась!

– Не как прежде таращились!

– Спешили мы их!

– Теперь одной грудью будем отстаивать Русь святую!

– Теперь пора ближайшую соседку, Тверь, добыть мечом! – воскликнул кто-то.

– Вестимо, – подхватили другие, – вишь, слухи носятся, будто и к ним Литва бесовская привела чуму свою.

Великий князь приказал бирючам[244] разгласить народу о прибытии послов новгородского веча и выкатить ему еще несколько бочек вина, а гостей пригласил к трапезе.

Почетный пир начался.

Когда он близился к концу, Иоанн повелел принести запись к новгородцам, и дьяк, составивший ее, прочитал ее вслух. Назарий и Захарий приложили свои руки, а боярин Федор Давыдович почтительно принял ее от великого князя, обернул тщательно в хартию, в камку, спрятал ее и, переговорив о чем-то вполголоса с Иоанном, поклонился ему и вышел поспешно из палаты.

– Быть войне! – шепотом заговорили бояре.

– Да, не миновать! – отвечали тихо другие.

– Дело сделано, полно крушиться, – заметил Стрига-Оболенский задумавшемуся Назарию.

– Да, не воротишь, – вздохнул тот. – Теперь, может, уж роковая запись мчится…

– Не только врата моих хором, но и сердце всегда для тебя открыто, честный боярин! – сказал великий князь Назарию, прощаясь с ним.

Мы знаем, какое впечатление произвели в Новгороде полученные записи Иоанна, и знаем также ответ на нее мятежных новгородцев.

(обратно) (обратно)

Часть II ПОД ВЛАСТЬ МОСКВЫ


(обратно)

I. На берегу Наровы

Остзейские провинции были некогда достоянием Великого Новгорода и полоцких князей. Незадолго до нашествия татар и вторжений литовских полчищ начали исподтишка, в малом числе, показываться монахи и рыцари на ливонских берегах и с дозволения беспечных новгородцев и полочан, строить замки и кирки. Когда две кровавые тучи, одна после другой, с востока и запада покрыли всю раздробленную Россию, тогда и наши немцы, усиленные прибытием многочисленных сподвижников, начали расширяться на севере. Татары нагрянули, вломились, немцы же воспользовались гостеприимством и засели, мечом начали крестить несчастных эстов и скоро захватили два русских города, Юрьев и Ругодив (нынешние Юрьев и Нарву), не считая селений, переименованных ими на немецкий лад; если бы не могущество республик новгородской и псковской, они бы проникнули во внутренность России.

В описываемое же нами время их самих в захваченных ими владениях часто беспокоили новгородские вольные дружины, под предводительством молодцов охотников.

В борьбе с издревле ненавистными для русского человека немцами искали вольные дружинники ратной потехи, когда избыток сил молодецких не давал им спокойно оставаться на родине, когда от мирного безделья зудили богатырские плечи. Клич к набегу на «Божьих дворян», как называли новгородцы и псковитяне ливонских рыцарей, не был никогда безответным в сердцах и умах молодежи Новгорода и Пскова, недовольной своими правителями и посадниками – представителями старого Новгорода.

Немцы со своей стороны не принимали меры к ограждению себя от набегов русских и платили им за ненависть ненавистью, не разрешая вопроса о том, что самовольно сидели на земле ненавистных им хозяев. Они и в описываемую нами отдаленную эпоху мнили себя хозяевами везде, куда вползли правдою или неправдою и зацепились своими крючковатыми лапами.

С берегов реки Москвы перенесемся же и мы, читатель, в страну этих немецких пауков, на берег реки Наровы, вслед за дружиной новгородскою, под предводительством Чурчилы и Дмитрия, покинутых нами, если припомнит читатель, при выезде их из Новгорода.

В трех верстах от города Нарвы, близ местечка Кулы, река Нарова образует водопад, и светлые ее воды с шумом низвергаются с высоты 14 футов по острым, как бы отточенным, камням, разбиваясь об них в мельчайшие брызги, далеко по сторонам рассыпая водную пыль и разнося однообразно гудящие звуки.

Невдалеке от берега на разостланных войлоках сидели знакомые нам Чурчила и Дмитрий.

Оба молчали, погруженные в глубокую думу.

Вокруг них, вповалку, лежали товарищи, плотным кольцом окружая своих предводителей.

Царившая тишина нарушалась лишь гулом водопада, а вокруг этого стана вольных дружинников расстилались необозримые обнаженные поля и дымилось селение Кулы, накануне взятое ими на копье и выжженное дотла.

Все дружинники были в полном вооружении, что доказывало, что они не намерены были ограничиться вчерашним пожаром, а были готовы вскочить на коней и ринуться за новой добычей.

Их сильные шишаки, кроме наличников, имели назади опущенные сетки, сплетенные из железной проволоки, а наборные доспехи кольчуг, охватывающих и груди, доходили до колен, на ноги, кроме того, были надеты набедренники.

Чурчила первый прервал молчание.

– Куда же нам теперь метнуться? Разве на крепость Ниеншанц[245]. Догромить ее? – спросил он, ни к кому особенно не обращаясь.

– Мы и так в ней не оставили камня на камне, хотя и не спалили ее, как эту, – ответил Дмитрий, указав рукою на погорелые Кулы.

– Мне, надо сознаться, не хотелось об нее и рук марать, да все ж эти железные дворяне Божьи сами стали задирать нас, когда мы ехали мимо, пробираясь к замку Гельмст, – они начали пускать в нас стрелы… У нас ведь и своих много, – заметил Чурчила.

– Вестимо, не спускать же немчинам, – вставил свое слово один из дружинников, Иван, по прозвищу Пропалый, и поправил свой меч, висевший на широком ремне через плечо.

– Не пора ли и восвояси, кажись, довольно побушевали, – сказал Дмитрий.

– Восвояси! – воскликнул с горечью Чурчила. – Да лучше в ад кромешный! Давно ли мы здесь, да и что делали? Это была не драка, а ребячья игра!..

– Выгодная присказка, особенно когда не пропадет охота мериться плечом с сильным врагом, – промолвил Пропалый.

– Да, когда разойдется рука, только помни это присловье, стыдно уж станет попятиться, – сказал Чурчила.

– Мы, кажись, так и поступаем, а ты служишь примером, я был всегда твоим однополчанином и следую давно этому правилу. Верно ли говорю я? – спросил Чурчилу Дмитрий.

– Что тут говорить, конечно так. Да и к чему это? Разве мы сомневаемся в тебе, Дмитрий. Не тебе бы это говорить, не мне бы слушать…

– Да так, к слову пришлось. А теперь, когда я доподлинно знаю, что слова мои не сочтешь за язык трусости, я далее поведу речь свою. Широки здесь края гарцевать молодцам, много можно набрать золота, вино льется рекой, да и в красотках нет недостатка, но в родимых теремах и солнышко ярче, и день светлее, да и милая милей. Брат Чурчила, послушайся приятеля, твоего верного собрата и закадычного друга: воротимся.

– Нет, родина теперь для меня – пустыня! Не смущай меня, не мешай мне размыкать грусть, или домыкать жизнь. Поле битвы теперь для меня – и отчизна, и пища, и воздух, словом, вся потребность житейская, только там и отдыхает душа моя – в широком раздолье, где бренчат мечи булатные и баюкают ее словно младенца песней колыбельною. Не мешай же мне! Я отвыкаю от родины, от Насти.

– А сам чуть не плачешь! Вижу, что затронул твою сердечную рану, но рассуди сам, враги рыкают как звери на родину нашу, да, может, и Настя не виновата. Сдается что-то мне, что мы с тобой сгоряча горячо поступили. Теперь же молодецкое сердце твое потешилось вдосталь, отдохнуло, так и довольно! Мы ведь здесь пятнадцатые сутки, а за это время много воды утекло, все изменилось и нас опять приголубит там счастье.

Чурчила повесил голову и задумался.

Вдруг Пропалый завидел всадника, который, заметя русский стан, торопился ускользнуть из его вида и поспешно своротил в сторону с дороги. Не вымолвив ни слова, быстро вскочил Иван на коня, вонзил в его бока шпоры, и звук копыт через мгновенье заглох вдали.

Дружинники опомнились лишь, когда Пропалый исчез из вида.

– Это какой-нибудь соглядатай, право слово, недруг нам! Семка, я помогу Ивану ссадить его с коня и допросить путем! – встал Дмитрий.

– Нет, не стыди и не обижай Пропалого, он и один заарканит его… Вишь, вон что-то чернеется вдали! Вон еще недалеко от него… Это он, кажись… догоняет, догоняет, близко… Лошадь его так и расстилается; ну, остановился. Что это? Вдали утекает кто-то, а на месте, должно, возятся?

Все вперили взоры свои в туманную даль, и вдруг вся дружина захлопала в ладоши в радостном восторге.

Она приветствовала победу Пропалого.

(обратно)

II. Пленник

Иван в самом деле быстро возвращался назад, волоча за собою на веревке сраженного им всадника, конь которого радостно мчался без седока по широкому полю.

– Бог помочь! Как у вас дело обошлось? – посыпались ему навстречу вопросы…

– Обошлось очень просто… Молодецкий конь разом стал догонять чужака… Я ему крикнул: «Стой и отдай оружие», а у него, видно, норов-то упрям. Куда тебе! Вытащил меч из ножен и давай отмахиваться, не говоря ни слова, да шпорить коня. Я, видя, что словами не возьмешь его, послал вдогонку стрелу… Он в этот миг повернул в сторону, а стрела вонзилась в лошадь, получше чем его шпоры. Та закружилась под ним, подпруга, даром что кованая, разметалась в стороны, седло скользнуло на бок, а он с ним. Тут-то я и зацепил его, как волка, да и айда к вам. А лошадь его с перевернутым седлом понеслась вихрем, закусив удила, – рассказывал усталый Иван, соскочив с лошади, в кругу окруживших его товарищей.

– Ты, Пропалый, нигде не пропадешь, – сказал подошедший Чурчила, осматривая пленника. – Спасибо, товарищ, от всех спасибо! Однако раскупорить бы беглеца. Долой с него шлем и латы, не таится ли чего под ним.

Пойманный лежал недвижимо. Затянутый арканом, долго волочился он по кочковатой дороге за Пропалым, лицо его было во многих местах окровавлено, а налившиеся кровью глаза полуоткрыты.

– Латы его подбиты хлопчатой бумагой, должно быть, от стрел! – говорил один из дружинников, развязывая кольца и застежки вооружения пленника.

Затем он опустил руку в его котомку, вытащил кипу бумаг, бросил их по ветру и заметил:

– От этих латышей кроме пустых фляг да пробок ничего не дождешься!

– Постой, может, это нужные грамотки, – сказал Дмитрий, собирая разметанные по полю ветром бумаги и пристально вглядываясь в них. – Ишь, ведь как писали-то. Сам черт прежде ослепнет, чем разберет и поймет, что здесь написано; я малую толику знаю грамоте, а от этого отступлюсь. Этот лесной народ перенял язык у медведей, так диво ли, что по-нашему редкие из них смыслят.

– Лучше допросить его на словах, подельнее, так сознается, куда и зачем ехал и что содержится в этих бумагах. Быть может, они до нас касаются, – заметил Чурчила.

– Эй, оборотень, немчин бессловесный, вымолви что-нибудь! Кто ты таков и куда тебя Бог несет? Волею или неволею? – стал допытываться Иван, теребя за полу пленника.

Тот что-то глухо пробормотал и снова замолк.

– Да из него и обухом не выбьешь слова! – послышалось чье-то замечание.

– Промычал, да и на попятную. Так нет же, я выпытаю у тебя сознание. Вот как отпорю нагайкой, скажешься, нехотя весь рассыплешься в словах! – сердито закричал Иван, доставая нагайку, притороченную к седлу, и только хотел привести в исполнение свою угрозу, как кто-то из толпы закричал:

– Глянь-ка, братцы, назад. Видите, кто-то сидит на берегу, словно прирос к нему. Наши все здесь налицо, сорок пять человек, Чурчила, да Дмитрий, да Иван, никто из наших не отлучался с места, а этот, наверно, вынырнул из воды, окаянный.

– Ну, что же… Разом – к нему, хоть будь он нечистый: двух смертей не бывать, одной не миновать, мы же не нехристи, все с крестами.

Дружинники закричали и побежали толпой к сидящему на довольно далеком расстоянии от них.

При пленном остались Чурчила, Дмитрий, Иван и несколько дружинников.

– Это, кажется, наш русский. Эй, земляк, кто ты?.. Оглянись! – кричали ему взад дружинники, не решаясь подойти к нему поближе.

Незнакомец молчал.

– Друг ты наш или враг, отвечай?

– Постойте-ка, братцы, попробуем мы, возьмет ли наш гостинец! – сказал один из дружинников и начал натягивать тетиву у лука, и когда стрела, нацеленная в сидящего, готова была полететь в цель, незнакомец, как бы придя в себя, нетерпеливо крикнул зычным голосом:

– Чего вы хотите от меня, разбойники придорожные? Я в чужой земле, без защиты.

– Так и есть, что наш! Но что он тут делает?.. Рыб, что ли, скликает?.. Видно, знает, как их звать по именам.

Тут таинственный незнакомец обернулся и глаза его дикой злобой сверкнули из-под черных нависших бровей.

Дружинники отступили в изумлении.

На камне, вросшем наполовину в землю и покрытом диким мхом, под огромным вязом, от которого отлетали последние поблекшие листья, сидел смуглый широкоплечий мужчина с нахлобученной на самые глаза черной шапкой и раскачивался в разные стороны. Его стекловидные, зеленоватые глаза угрюмо следили за катавшимися у ног его волнами, озаренными последними лучами заходящего солнца. Одна тень сгорбленная, длинная, далеко откинувшаяся на берег, могла спугнуть дерзких любопытных, пожелавших бы рассмотреть мрачную физиономию неизвестного путника, для которой природа, видимо, была злой мачехой.

Неизвестный не мог не слышать шума шагов приближавшейся к нему толпы, но он не обратил на это никакого внимания и, не оглядываясь и не трогаясь с места, продолжал медленно раскачиваться из стороны в сторону, и при этом движении на его боку раскачивался широкий нож с черенком из рыбьего зуба.

(обратно)

III. Павел-колдун

– Павел! чернокнижник! злой кудесник! колдун!.. Как он здесь очутился? Видно, лесовик довез его на хребте своем!.. Пришибем его, братцы, – избавим землю от лихого зелья! – закричали почти в один голос дружинники.

– Земляки мои, братья! Нет, не чуждайтесь меня! – воскликнул Павел, прикинувшись радостно изумленным. – Теперь я не тот нелюдим, встретив которого вы бежали прежде, я смиренный, кающийся грешник. За вас, мои братья, жизнь моя, молитва и руки.

– Врет, прикидывается… Погодите, еще не то заговорит, а дьявол, который в него вселился, ишь как корежится! Перехватить ему горло, да и в воду. Пусть его оттуда освобождают нечистые его собратья, а мы свое дело сделаем, благо есть случай.

– Нет, лучше привяжем его к камню, да свалим в волны, а то нож так заржавеет в крови его, что не ототрешь никакими заговорами. Страшно будет опоясаться им, как зельем.

Так рассуждали обступившие Павла дружинники.

Дико блеснул он глазами, крепко стиснул кулаки и судорожно вытянул перед собой руки, как бы защищаясь.

Дружинники между тем еще более приблизились к нему и некоторые уже схватили его и стали тормошить.

– По крайней мере, дайте мне проститься со светом Божьим! – заговорил он упавшим голосом.

– Уж ты давно отклепался от человеческого имени, и давно пора тебе туда, восвояси; там за тебя давно уже и паек получают! – отвечали ему.

– Дайте мне хоть повидаться с Чурчилой. Ведь вы, чай, с ним?

– Что за свидание! Ты уязвил его, как змей-горыныч!.. Мы давно добирались до тебя; а теперь, знать, тебя черти выдали, что наткнули на нас. В Новгороде отец твой силен, оборонит кого захочет, а здесь мы тебя, – заговорил один дружинник и, схватив левой рукой Павла за бороду, правой занес над ним руку с ножом.

Павел весь съежился и зажмурился, чтобы не видеть опускавшегося над ним блестящего лезвия, и даже преждевременно дико воскликнул.

– Да пусть его взглянет последний раз на Чурчилу… Пожалуй, осерчает, что не допустили до него Настасьина брата, хоть любит он его, как собака палку, – сказал другой дружинник, останавливая опускавшуюся было над головой Павла руку товарища.

– Ну, так и быть, сволокем его к нему, да свяжите покрепче ему руки и ноги, а то ведь он хитер, проклятый, вывернется, – решили остальные дружинники.

Корчившегося от бессильной злобы Павла дружинники крепко-накрепко связали по рукам и ногам и, окружив, потащили его за веревку, подгоняя сзади палками по чем ни попало.

– Что это, еще пленника, или зверя какого тащат наши? – сказал Дмитрий Чурчиле, указывая на приближающуюся к ним толпу.

– Чурчила, это я, злейший враг твой! Упейся теперь моей кровью, я в твоей власти, – заговорил смело прерывающимся от ярости голосом поставленный на ноги Павел.

– Как? Павел? Лучше бы взглянул я на ехидну, чем на этого дьявола в человеческом образе! – вскрикнул Чурчила, и так ударил рукой по рукоятке своего меча, что все вооружение его зазвенело.

– Упросил, чтобы тебе его показали, – послышались голоса дружинников.

– Он знает, чем хуже наказать меня… Чего тебе нужно от меня? – обратился он к Павлу.

– Жизни твоей…

– А что тебе в ней и за что ты ненавидишь меня, подкупной, заспинный враг?

– Верно слово твое, я – подкупной, но меня подкупила братская любовь, – с ударением отвечал Павел.

Чурчила вздрогнул.

– Ты спрашиваешь, за что я ненавижу тебя? Но кого же любил я? Я – исчадие зла, все люди были мне противны, сам не знаю почему… Но сестра моя, эта кроткая овечка, Настасья… она давно примирила меня со всеми; она как бы нечеловеческим голосом уговаривала меня переродиться, и слова ее глубоко запали в мою черную душу. Она показалась мне ангелом, а голос ее песней серафима, и я… повиновался…

Павел зарыдал.

Чурчила зашатался и прислонился к плечу поддерживавшего его Дмитрия.

Немного погодя он спросил.

– Не этот ли ангел Божий вразумил тебя покушаться на мою жизнь?

– Погоди и дослушай, после обвиняй, – начал снова Павел. – Я повиновался ей… нет, не ей, я не знаю, кто говорил ее устами. Душа моя созналась во всех поступках. Священное родство, любовь, все чувства человека разлились в душе моей, и новый свет озарил ее, я умилялся и искренно назвал братом любимого ей Чурчилу.

– Как, разве у вас шла речь обо мне?

– Никогда не переставали мы о тебе беседовать…

– Все более и более непонятны, темные слова твои.

– Мудрено ли! Душа каждого – загадка, а у этого она – совсем потемки. Пожалуй, заслушаешься его, то и несдобровать тебе. Ему надо язык выгладить полосой раскаленного железа, а на руки и на ноги надеть обручи, или принять его в дреколья!.. До каких пор ждать конца его сказки? – с сердцем воскликнул Дмитрий.

Павел скосил на него и без того косые глаза свои и сказал с упреком:

– Обшаривай душу темную, а светлая вся на виду.

– Что тут толковать, вы из одного гнезда с нечистым, одного поля ягода.

– Да не одинаковая, – возразил Павел. – Кем я был прежде – сознаюсь. А теперь, ты сам, как злой враг человеческий, перетолковываешь смысл моих слов, и отказываешь мне, грешному, в возможности раскаяния, в освобождении от тяжелого гнета души моей.

– Экий краснобай! Как гладко он выстилает словами дорогу к сердцу всякого, – прервал его Дмитрий.

– Постой, Дмитрий, твоя речь впереди, дай нам дослушать, а ему договорить, – сказал Чурчила.

– Пораспустите хотя немного мои руки, веревки больно стянули их; я честно исповедуюсь перед вами и тогда легко приму смерть, тогда и оковы телесные легки будут для меня, а если приму смерть, не буду влачить их. Господи, помилуй, поддержи меня!..

– Не богохульствуй, собака, я тебе засмолю рот, – снова не утерпел Дмитрий, и бросился на него с мечом, но Чурчила остановил его.

Павел с сожалением посмотрел на Дмитрия и с тяжелым вздохом начал:

– Настасья любила тебя меньше Бога, но больше жизни. Ты покинул ее, несчастную, и обливается теперь она день и ночь горючими слезами, и сохнет, как былинка в знойный день. Это зажгло ретивое мое праведным гневом против тебя. «Сыщи его, – сказала она мне, – добудь, достань мне или перенеси меня к нему. Я забуду стыд девичий, упаду на грудь его, обовью его моими руками и мы умрем вместе». На эту беду присватался к ней какой-то именитый литвин. Отец обрадовался этому и приказал ей принимать подарки и называться его суженой… Где же было чувство твое к ней, когда ты покинул ее?

Чурчила дрожал, изменившись в лице, и не мог выговорить слова.

– Теперь, быть может, влекут ее к венцу с немилым женихом или заколачивают останки ее в гроб тесовый. Я как будто слышу стук молотка, и холодная дрожь пробирает меня.

Он замолк и пристально поглядел на Чурчилу.

Последний стоял как приговоренный к смерти. Лицо его исказило от внутренней невыносимой боли!

Павел продолжал:

– Потому-то я и ринулся всюду отыскивать тебя, чтобы заставить вспомнить о покинутой тобой… Не утаю, я решился закатить тебе нож в самое сердце и этим отомстить за ангела-сестру, но теперь я в твоих руках, и пусть умру смертью мученической, но за меня и за нее, верь, брат Чурчила, накажет тебя Бог…

– Истину ли изрыгаешь ты? – грозно спросил его Чурчила.

– Соболезную о слепоте твоей. Что же ты медлишь… Дорезывай скорей кстати брата, а там присоединись к вольным шайкам московских бродяг и грабь с ними отчизну. Вместо того чтобы защищать, ты отрекся от нее и рыскаешь далеко…

– Нет, ты брат Настасьи! Ты – мой брат! Я освобождаю тебя!

Послышался ропот дружинников, но Чурчила обнажил меч свой и крикнул:

– Чего вам надо? Крови? Вяжите меня, режьте, если поднимется рука.

С этими словами он разрубил веревки на руках и ногах Павла.

(обратно)

IV. Бегство

Яркие звезды засверкали на темном своде небесном, луна, изредка выплывая из-за облаков, уныло глядела на пустыню – северная ночь вступила в свои права и окутала густым мраком окрестности. Около спавшей крепким сном, вповалку, после общей попойки, по случаю примирения Павла с Чурчилой, дружины чуть виднелась движущаяся фигура сторожевого воина.

В глубокую полночь, когда и сторожевой склонил свою усталую голову на копье, что-то тихо зашевелилось в середине спавших, чья-то голова начала медленно подниматься, дико озираясь кругом, силясь прорезать взглядом окружающий мрак.

Подле этой поднявшейся головы поворачивался пленник, рейтар ливонский, лежавший навзничь и силившийся вытащить руки из веревочных пут.

– Ты что, схвачен? – шепнул, приподнявшись, Павел (это был он) пленнику.

Тот молчал.

– А, ты боишься меня, а я еще хотел помочь тебе. Не веришь, смотри, – продолжал он, и перерезал двуострым ножом своим веревки, скручивавшие ноги пленника.

– Спаси меня, – тоже шепотом заговорил пленник. – Я герольд бывшего гроссмейстера ливонского ордена Иоганна Вальдгуса фон Ферзена, владельца замка Гельмст. Он послал меня ко всем соседям с письмами, приглашающими на войну против…

Герольд остановился.

– Ну, договаривай смелей, на Русь, что ли, нашу? Я вам помощник.

– Ты!.. Да кто ты? Ведь ты русский? Как же?

– Не твое дело. Беги, скажи…

Он хотел было совершенно освободить его, перерезав веревки и на его руках, но вдруг остановился и спросил:

– А далеко ли Гельмст?

– Перейдя поле и лес, повороти налево и поезжай наискосок по дорожке; к утру будешь в замке.

Павел разрезал веревки на руках пленника.

– Ступай, но коня уж оставь волкам на закуску, а то к копытам мои земляки чутки, как медведи к меду; услышат и захватят опять. Выберись отсюда лучше на змеиных ногах, то есть ползком; расскажи своим, что русские наступают на них, поведи их проселками на наших и кроши их вдребезги! Ступай, а мне еще надо докончить свое дело.

Пленник вскочил на ноги, затем пригнулся к земле и начал медленно, озираясь, пробираться между сонными дружинниками, спавшими богатырским сном.

Чурчила, утомленный походом и взволнованный встречей с Павлом и в особенности словами последнего, лежал в каком-то тяжелом полусонном забытьи и молодецкая грудь его тяжело вздымалась под гнетом удручающих сновидений. Он хотел тотчас лететь обратно на родину, чтобы избавить свою Настю от когтей иноплеменного суженого, или лечь вместе с ней под земляную крышу, его насилу уговорили дождаться зари, и теперь сонным мечтам его рисовалось: то она в брачном венце, томная, бледная, об руку с немилым, на лице ее читал он, что жизни в ней осталось лишь на несколько вздохов, то видел он ее лежащую в гробу, со сложенными крест-накрест руками, окутанную в белый саван. Он не узнавал ее; орбиты высохших от слез глаз впадали так глубоко, страшно; розовые ногти на руках и малиновые уста ее посинели. Холодный пот обливал его снаружи, внутри же он чувствовал жгучую боль и то стонал, то яростно скрежетал зубами и вскакивал впросонках.

Павел крался, подползая к Чурчиле как червь; нож его блеснул во мраке, взвился с рукою над головой жениха его сестры и уже готов был опуститься прямо над горлом несчастного, как вдруг Чурчила, под влиянием тяжелых сновидений, приподнялся и попал бы прямо на нож, если бы убийца не испугался и угрожающая рука его не замерла на полувзмахе.

– Измена, – крикнул сторожевой, услыша шорох вскочившего в страхе Павла, и ударил мечом своим плашмя несколько раз по ножнам.

Дружинники, услыхав эти звуки, все проснулись и в одно мгновение были на ногах, хотя в первые минуты не могли понять причины тревоги.

Сторожевой дружинник в нескольких словах рассказал, как он заметил Павла, бежавшего с ножом от Чурчилы.

Фигура беглеца, благодаря вышедшей из облаков луне, действительно, видна была мелькающей по полю.

За ним стремглав бросилась погоня.

Павел, перебежав большое пространство, свернул в прибрежные кусты и засел в них.

Ожесточенные дружинники начали шарить в них, ударяя по ним мечами, и жертва, наверное, не ускользнула бы от них, если бы Павел, видя явную опасность, не принял бы мер.

Безвыходное положение, страх всегда или рождают внезапно счастливую мысль, или же сковывают человека бездействием.

То же случилось и с Павлом.

Нащупав около себя огромный камень, он скатил его с шумом в реку, а сам притаился ничком в кустах. Вслед за камнем, который дружинники приняли за бросившегося в реку Павла, посыпались стрелы, но прошло несколько мгновений – волны катились с прежним однообразным гулом, и дружинники, думая, что Павел с отчаяния и срама, чтобы не попасться в их руки, бросился в реку и утонул, подождали некоторое время, чутко прислушиваясь, и возвратились к товарищам, решив в один голос: «Собаке – собачья смерть!»

Чурчила, убедившись, что поддался хитрому обманщику, решил не возвращаться на родину, а продолжать поход к намеченной ранее дружинниками цели – замку Гельмст.

Под покровом ночи и Павел ползком, после ухода своих преследователей, выбравшись из прибрежных кустов, осторожно прокрался к лесу, по дороге, указанной ему рейтаром Вальдгуса фон Ферзена.

Он решил тоже направиться в замок Гельмст.

Зачем? – это была тайна его черной души.

(обратно)

V. Замок Гельмст

Замок Гельмст – цель дальнейшей ратной потехи наших новгородских дружинников, принадлежавший, как мы уже знаем, рыцарю Иоганну Вальдгусу фон Ферзену и сохранившийся до нашего времени, находится в Лифляндии, у истока реки Торваста, в миле расстояния от Каркильского озера, в котором, по преданию, находится будто бы несколько затонувших зданий.

В описываемое нами время он представлял собой неприступную твердыню. Широкие стены его, поросшие мхом и плющом, указывали на их незапамятную древность, грозные же в них бойницы и их неприступность, глубина рва, его окружавшего, и огромные дубовые ворота, крепкие, как медь, красноречиво говорили, что он был готов всякую минуту к обороне, необходимой в те неспокойные, опасные времена.

Подъемный мост спускался лишь при звуке трубы подъезжавших путников и снова поднимался, скрипя своими ржавыми цепями, впустив в ворота ожидаемого или нежданного гостя.

Замок Гельмст славился на всю округу гостеприимством своего хозяина. Столы этого редкого среди немцев хлебосола всегда ломились под обильными и изысканными по тому времени яствами и винами.

Рыцарь Иоганн Вальдгус фон Ферзен был богат, чем не могли похвастаться остальные его товарищи по оружию, рыцари ордена меченосцев. Это богатство сделало то, что он был избран гроссмейстером ордена, но оно же было причиной потери им этого сана – его обвинили в сношениях с русскими и в принятии от них подарков; было ли это результатом зависти или же имело за собой долю правды – осталось в глубине души фон Ферзена – души, впрочем, сильно оскорбленной потерей почетного звания. Фон Ферзен всеми силами старался вернуть его в свой род, и к общей ненависти к русским у этого бывшего гроссмейстера прибавилась ненависть личная.

Он сам в минуты откровенности, после лишнего стакана вина, хотя и не признавал себя виновным в подкупе со стороны русских варваров, но все же делал кой-какие намеки и не мог удержаться, чтобы не излить на них всю желчь своего развенчанного величия.

– С тех пор, – так обыкновенно он заканчивал свой рассказ о своем падении, – как услышу я слово: «русский», какая-то нервная дрожь охватывает меня. С тех пор поклялся я всем святым вредить этим заклятым врагам моим, чем только могу, и твердо сдержу свое слово.

Эта ненависть к русским не помешала, впрочем, фон Ферзену дать приют в своем замке бездомному сиротке-юноше, едва вышедшему из отрочества, русскому по происхождению, но не помнившему ни рода, ни племени, по имени Григорию, искаженному среди немцев в «Гритлиха».

Приятели не раз упрекали фон Ферзена за его пристрастие к этому «русскому щенку» и советовали переслать его на родину «на стреле», но владелец замка Гельмст настойчиво защищал своего любимца.

– Я так люблю его, – говаривал он, – да он же и выродился из всего русского, проживши столько лет у меня. Вы не знаете цены этому малому. Я нашел его полу замерзшим и полунагим на самой русской границе; ему было тогда лет десять от роду; я приметил его, накормил, взял к себе на седло. Как он прижимался ко мне, сердечный, весь дрожа от холода. Я стал расспрашивать его, откуда он. Из его слов я понял, что он бежал от какого-то бунта, что все его родные были перебиты. Куда же было деваться ему, сироте… Я оставил его у себя… Моя дочь была только годом моложе его… Они вместе выросли, играя между собой как родные, и даже зовут друг друга братом и сестрой. Он плел для нее корзинки из ивовых прутьев, ловил птиц силками, лазал по деревьям как белка, чтобы доставать из гнезда пташек и воспитывать их, как я их воспитывал. Когда же он возмужал, то стал держаться моего стремени – на звериной ловле усмирял диких бегунов и гарцевал на них молодецки. А как он стреляет! Сшибет шапку с головы и волоска не тронет. Но что больше всего меня привязало к нему – это то, что он не корыстолюбив: со своими не воюет, а когда других задевали мы, он не пользовался грабежом; а однажды вышиб из седла врага, который уже занес меч над моей головой… Я ему обязан жизнью… да и Эмма моя любит его, как родного брата… Я не могу расстаться с ним.

– Это-то и худо, – пробовали задеть старика фон Ферзен с этой стороны, – долго ли до беды, надо вовремя разлучить молодых людей.

– Нет, – возразил он, – моя Эмма – эта юная ветвь славного и могущественного рода Ферзен – никогда не соединит свою судьбу с каким-нибудь подкидышем. О! Прежде я изрублю тело его в крупинки.

– Чем дожидаться этого, не лучше ли теперь принять меры и теперь же отослать его в конюшню и на псарню, самое подходящее место для «русского щенка», – не унимались советчики.

– Это было бы слишком жестоко, особенно без вины, но если я что-либо замечу, то лучше выгоню его из своего замка на все четыре стороны, – возразил фон Ферзен.

Эти беседы хотя и не имели грустных последствий для Гритлиха, но все же внесли в душу старика Ферзена подозрение, и он стал наблюдать за дочерью и приемышем, но не замечал ничего.

Эмма фон Ферзен и подкидыш Гритлих были еще совершенные дети, несмотря на то, что первой шел девятнадцатый, а второму двадцатый год. Они были совершенно довольны той нежностью чистой дружбы, которая связала их сердца с раннего детства; сердца их бились ровно и спокойно и на поверхности кристального моря их чистых душ не появлялось даже ни малейшей зыби, этой предвестницы возможной бури.

Среди сокровищ ее отца Эмма фон Ферзен была самым драгоценным сокровищем, не только в глазах отца, но даже и для постороннего взгляда.

Стройная, гибкая блондинка, с той прирожденной грацией движений, не поддающейся искусству, которая составляет удел далеко не многих представительниц прекрасного пола, с большими голубыми, глубокими, как лазуревое небо, глазами, блестящими как капли утренней росы, с правильными чертами миловидного личика, дышащими той детской наивностью, которая составляет лучшее украшение девушки-ребенка, она была кумиром своего отца и заставляет сильно биться сердца близких к ее отцу рыцарей, молодых и старых.

Друг ее детства, Григорий, или Гритлих, с годами из тщедушного мальчика обратился в стройного юношу, полного сил и здоровья, добытого физическими упражнениями и суровой жизнью среди суровых рыцарей. С самых юных нежных лет на охотах, этих прообразах войны, привык он смело глядеть в глаза опасностям, а с течением времени – пренебрегать ими. Высокий ростом, с задумчивым, красивым, полным энергии лицом, матовая белизна которого оттенялась девственным пухом маленьких усиков, с темно-русыми волосами и карими глазами, порой блиставшими каким-то стальным блеском,доказывавшим, что в этом молодом теле имеется твердый характер мужа.

Таков был молодой новгородец, волею судеб нашедший себе второе отечество в Ливонии и вторую семью в лице старика фон Ферзена и его дочери.

Чтобы закончить описание обитателей замка Гельмст, нам необходимо нарисовать, хотя бы в нескольких штрихах, портрет самого владельца замка, рыцаря Иоганна Вальдгуса фон Ферзена. Это был высокий, худой старик, лет за шестьдесят, с открытым добродушным лицом, совершенно не гармонировавшим с несколькими рубцами рассеченных ран, говорившими о военком ремесле рыцаря. Посвятив свою раннюю юность подвигам на пользу ордена меченосцев, он поздно встретил подругу жизни и не долго пользовался ее ласками. Молодая, хрупкая, Матильда фон Эйхшедт, ставшая Матильдой фон Ферзен, прожила с мужем год с небольшим и умерла при родах, подарив ему дочку – живой портрет матери. Пораженный неожиданным горем, Иоганн фон Ферзен перенес всю нежность своего поздно проснувшегося сердца на этого ребенка и от трудов войны отдыхал сперва около ее колыбели, а затем около ее девичьей постельки, благословляя ее на сон грядущий, сон чистоты и невинности. Ее детский лепет, ее улыбка, ее игры, забавы и даже шалости, были тем живительным бальзамом, который привязывал к жизни старого рыцаря, давал этой жизни цель и значение, но, вместе с тем, не допускал жестокому ремеслу сделать его кровожадным и бессердечным, подобно многим из его сотоварищей.

И не на одного отца своего производила Эмма фон Ферзен такое чарующее впечатление; вся прислуга замка, все рейтары ее отца боготворили ее, их угрюмые суровые лица расплывались при встрече с ней в довольную улыбку, ее ласковый взгляд был для всех их дороже неприятельской богатой добычи. Казалось, сами поросшие мхом каменные громады замковых стен становились менее мрачными, когда Эмма фон Ферзен проходила мимо них. Был только один человек среди служителей замка, который не только не улыбался при встрече с общим кумиром, Эммой, но, видимо, избегал подобной встречи. Это был старый привратник Гримм. На него эта златокудрая ангелоподобная девушка производила действие проснувшейся совести.

(обратно)

VI. Весть о русских

Скорее деньги Иоганна фон Ферзена, чем еще только расцветшая красота его дочери Эммы за несколько лет до того времени, к которому относится наш рассказ, сильно затронули сердце соседа и приятеля ее отца, рыцаря Эдуарда фон Доннершварца, владельца замка Вальден, человека хотя и молодого еще, но с отталкивающими чертами опухшего от пьянства лица и торчащими в разные стороны рыжими щетинистыми усами. Только общее пристрастие к флягам, в содержимом которых и сам фон Ферзен любил подчас топить скуку своего одиночества, да искусная игра Доннершварца на пикентафле[246] могли объяснить близость между этими двумя рыцарями, нравственные качества которых были более чем противоположны.

– Я привык к нему, как к моему колпаку, да, кроме того, он мне полезен, как мой кот; тот очищает мой погреб от крыс и мышей, а этот – от бутылок и бочонков; за это я люблю его.

Старик не стеснялся выражать это свое мнение и в присутствии своего частого гостя, но тот, ввиду намеченной им цели, да и по врожденной трусости, пропускал все мимо ушей и не обижался.

Он и сам не рассчитывал получить согласие отца на брак, а потому принял свои меры на случай, если придется похитить обладательницу богатого приданого.

Последнее для него было очень важно – Доннершварц был беден.

Чтобы иметь среди прислуги фон Ферзена своего человека, он пристроил одного из своих рейтаров, Гримма, в привратники в замок, обещав ему хорошую награду, если при его содействии брак его с Эммой фон Ферзен состоится, будь это с согласия отца, или насильственным похищением.

Привратник Гримм на своей особе всецело оправдывал французскую пословицу: «Каков господин, таков и слуга», – он был кривой старик, с плутоватой физиономией, большим, почти беззубым ртом и вечно злым и угрюмым видом; красный нос его красноречиво свидетельствовал, что он не менее своего господина был поклонником бога Бахуса. Он состоял на службе еще у отца Эдуарда, но далеко не жаловал сына – этого пьяницу и обжору, как, конечно, за глаза, он честил бывшего своего господина, а потому с удовольствием перешел на службу в замок Гельмст, где все дышало довольством и богатством, тогда как в замке Вальден приходилось часто класть зубы на полку вместе со своим господином, с той разницей, что последний раньше уже пристроился к хлебосолу фон Ферзен.

Обещанная богатая награда тоже соблазняла старика Гримма, но за последнее время на него начало находить сомнение, так как он все еще не получил задатка, который посулил ему Доннершварц.

– И вправду, что же ждать от разбойника? – ворчал Гримм про себя в минуту раздумья. – Что награбит, тем и богат, а ведь часто волк платится и своей шкурой. Разве – женитьба? Да где ему! Роберт Бернгард посмышленее, да и по молодцеватей его, да и у него что-то не вдруг ладится… А за моего она ни за что не пойдет, даром что кротка, как овечка, а силком тащить ее из замка прямо в когти к коршуну – у меня, кажись, и руки не поднимутся на такое дело… Дьявол попутал меня взяться за него…

Этим и объяснялось смущение Гримма при случайных встречах с молодой девушкой, в которой он видел обреченную жертву его гнусных интересов, гнусных до того, что он мысленно открещивался от них, подавляя в себе даже порой соблазн корысти.

Роберт Бернгард, о котором упоминал в своих рассуждениях Гримм, был более открытый претендент на руку Эммы фон Ферзен. Красивый молодой человек, отважный, храбрый, с честной, откровенной душой, он был любимцем Иоганна фон Ферзена, и старик часто задумывался о возможности породниться с ним, отдав ему свое сокровище – Эмму.

«Но она еще ребенок… о чем это я думаю», – ревниво отгонял он от себя все же тяжелую для него мысль о разлуке с любимой дочерью.

Таковы были взаимные отношения обитателей замка Гельмст с их близкими соседями в то время, когда до этой твердыни дошел слух о появлении неподалеку русских дружинников.

Мы застаем Иоганна фон Ферзен и Эдуарда фон Доннершварца в длинной готической, со сводами, столовой замка за обильным завтраком, которому они оба сделали достойную честь.

– Стремянный мой Вольфганг, – говорил фон Ферзен, – прослышав, что где-то недалеко бродит шайка русских, но небольшая… Давненько их не было видно у нас…

– Ничего, мы затравим их собаками и застегаем плетьми, – хвастливо воскликнул фон-Доннершварц.

– Это несомненно, – подтвердил хозяин, – но мне пришло на мысль не только пугнуть пришельцев, но и самим прогуляться в Пермь, или в Псков, или хоть под самый Новгород… Там будет чем поживиться… Есть слух, что он опять бунтует… Это будет кстати, там все заняты, чай, своим делом, обороняться будет некому. Не правда ли?..

Гость утвердительно кивнул головой.

– На все необходимы не только отвага, но и ум… Об этом-то я и хотел посоветоваться с тобой и еще кое с кем и послал герольдов собрать на совет всех соседей… Один из моих рейтаров попался в лапы русских и лишь хитростью спасся и пришел ползком в замок… Он говорит, что они уже близко… Надо нам тоже приготовиться к встрече. Полно нам травить, пора палить! А? Какова моя мысль! Даром, что в старом парнике созрела.

– Черт возьми, превосходная… У меня так и запрыгало сердце от радости, что наконец придется потешить копья, – воскликнул фон Доннершварц.

– А зубы не защелкали от страху? – усмехнулся фон Ферзен.

Гость сделал вид, что не слыхал этого замечания, и продолжал:

– И мне пришла в голову мысль…

– Какая?.. Взять с собой ящик вина?

– Нет, а вот что это, верно, ваш Гритлих снюхался с бродягами русскими и подманил их… Примите-ка скорей меры, велите сейчас позвать его, я из него все выпытаю, да прикажите осмотреть замок и приготовиться к обороне.

Эдуард фон Доннершварц в глубине души ненавидел Гритлиха и всеми силами старался восстановить против него фон Ферзена.

– Нет, братец, не теперь! Гритлих еще теперь на охоте. Да и что тебе дался этот Гритлих? Даже хмель спадает с тебя, как только ты заговоришь о нем. Я давно замечаю, что ты ненавидишь сироту, и, конечно, особенно с тех пор, как он перебил у тебя славу на охоте. Помнишь белого медведя, от которого ты хотел уйти ползком!

Доннершварц вспыхнул. Этой историей его дразнили уже давно.

– Сами вы белый медведь! – крикнул он вскочив со скамьи. – На другого бы я пожаловался своему мечу, который сорвал бы его седую голову, но на вас… смотрите, я не всегда терпелив.

Фон Ферзен захохотал.

– А что, видно, за живое задело, господин рыцарь белого медведя… Ты, верно, и от него хотел уйти, чтобы пожаловаться своему мечу, так как вместо него у тебя на боку торчала колбаса, а через плечо висела фляга. Я, признаюсь, сам этого не видел, но мне рассказывал Бернгард…

– Бернгард!.. Вот еще кого вы выбрали в свидетели!.. Он не лучше вашего Гритлиха… Если он осмелится это сказать при мне, я тотчас же брошу ему вызывную перчатку… несмотря на то, что ваша Эммхен умильно поглядывает на него…

– Смотри, Эдуард, бросишь и не разделаешься; Роберт сам горяч…

– Хоть бы он был горячее огня… Шутки в сторону, зачем вы принимаете еще этого шелкового рыцаря, у которого все достояние снаружи, а в кармане засуха?

– Да ведь и твой карман не жирен, не хвастайся, брат. Карман Бернгарда еще тем превосходит твой, что отворен настежь для всех. Но чего же ты нахохлился, что тебе не по нраву? Полно, Доннершварц, я знаю, что ты любишь меня и ревнуешь старика ко всем. Не бойся, я умею это ценить. Вот тебе моя рука, я хоть и люблю Роберта, этого благородного рыцаря, но будь уверен, что и ты мне также дорог…

Доннершварц почтительно схватил руку фон Ферзена и патетически произнес:

– Вы увидите при первом случае, когда вам понадобится моя рука, кто из ваших приверженцев более всех вам принесет пользы. Довольно говорить, время докажет.

– Поговорим-ка лучше о русских, – снова перебил его фон Ферзен. – Как ловко они подкараулили моего рейтара. С каким наслаждением я сделал бы из них бифштекс… Да, – продолжал он задумчиво, – их рысьи глаза никого не просмотрят, теперь того и гляди наскачут они на мой замок.

– Не бойтесь, Ферзен, к нему пойдет дорога только через мой труп, но необходимо поговорить о деле.

– Да этим и кончить? Только говорить о деле – теперь мало. Я послал отряд своих рейтаров собирать вассалов и приглашать соседей. Кто меня любит, тот, верно, придет первый.

– Это я – всегда с вами и за вами, как тень ваша… Но все же я возвращусь к Гритлиху. Его необходимо выслать из замка или же вы будете дожидаться, чтобы за нами пришли его земляки с дубинами и кистенями?

– Хорошо, хорошо… Скажи ему, когда он вернется, за меня, что знаешь, и дай ему денег на дорогу из моего…

– Я ему не дам старого гвоздя из подковы лошади… Ему за вас подарит охотно фрейлейн Эмма дорогое кольцо, да пожалуй и с пальчиком… О, черт возьми, не могу думать, что золото и ржавчину вы держите вместе.

– Ну, цыц, опять за свое! – прикрикнул на него сердито фон Ферзен.

Доннершварц замолк.

Послышался шорох легкой походки, и юная Эмма резво впорхнула в комнату. При ее появлении лицо ее отца прояснилось, брови раздвинулись и глаза засияли добрым блеском. Так солнце, вспыхнув на небе, озаряет своим блеском черную пучину и ярко раззолачивает ее своими лучами.

(обратно)

VII. Два соперника

– Эммхен, моя милая Эммхен! – воскликнул радостно старик фон Ферзен. – Наконец-то ты навестила отца!

Он открыл ей свои широкие объятия и обнял своими могучими руками ее гибкий стан.

– Здравствуйте, папахен! – нежно сказала Эмма и сделала книксен Доннершварцу, глядевшему на нее плотоядным взглядом и расшаркавшемуся перед ней, неистово гремя шпорами.

– Посмотрите, папахен, – радостно продолжала она, садясь к нему на колени и показывая маленький костяной лук с серебряной стрелой, – это подарил мне мой братец – Гритлих, чтобы стрелять птичек, которые оклевывают мою любимую вишню. Он учил меня, как действовать им, но мне жаль убивать их. Они так мило щебечут и трепещут крылышками и у них такие маленькие носики, что едва ли они могут много склевать… Пусть их тешатся, и им ведь хочется есть, бедняжкам…

– О, моя прелесть, – заметил отец, любуясь дочерью и трепля ее по розовой щечке.

– Да что это, милый папахен, нас совсем забыл молодой Бернгард? Он обещал мне привезти бусы.

Фон Ферзен обернулся к Доннершварцу, с открытым ртом не отрываясь смотревшему на молодую девушку и насупившемуся при имени Бернгарда.

– Ты что замолк? Куда девалась твоя храбрость? Или струсил девочки? Глядит на нее, как собака на дичь?

Старик раскатисто захохотал.

Доннершварц очнулся от немого созерцания.

– А я хочу подарить фрейлейн Эмме ожерелье из львиных зубов – большая редкость в нашей стороне. А стрел таких и луков я не имею. Есть у меня лук…

Он не успел кончить своей речи, как на дворе послышался конский топот.

Фон Ферзен ссадил Эмму с коленей и скорыми шагами подошел к окну.

– Мелькнуло чье-то белое перо, – сказал он. – Но что это значит? Ни трубач, ни кто другой не дает знать о прибывшем. Верно, кто-нибудь из наших.

– Белое перо? Ах, папахен, это мой любимый цвет! Верно, это…

Ее голубые глазки заискрились, как незабудки.

Статный рыцарь, с длинными белыми перьями на шлеме, в щегольском того времени вооружении, быстро вошел в комнату и не дал договорить Эмме свое имя.

Его гладко отполированные латы сверкали под шелковой белой перевязью, охватывающей его стан, лосиные до локтей с раструбами перчатки и коротенький меч в хитрочеканенных и позолоченных ножнах придавали ему вид щеголя.

Он почтительно раскланялся с фон Ферзеном и приветливо с фон Доннершварцем и, видимо, с особенным чувством с Эммой, затем поднял забрало своего шлема, ловко снял его, и черные кудри рассыпались по его плечам.

– Узнали, узнали! Роберт! А мы тебя ожидали и недавно еще говорили о тебе, – сказал фон Ферзен, протягивая ему руку.

– Мне остается только благодарить вас.

– И я говорила о вас, Роберт, – вставила свое слово молодая девушка. – Я удивлялась, что вы совсем забыли нас. Неужели вам приятнее гоняться по лесами за страшными дикими зверями?

– Чем за девчонками, – захохотал фон Ферзен и сильно закашлялся. – Накажи его, Эммхен, за эту забывчивость в пример другим.

– О, сейчас! – воскликнула она, выпорхнула из комнаты и через минуту возвратилась, держа в руках белую ленту.

– Вашу руку, Роберт! – с напускной серьезностью, но с ангельской улыбкой, сказала она.

– Хоть жизнь, – отвечал рыцарь, протягивая ей руку, – но, помните, что только одна ваша безопасность, которую я оберегаю как свою честь, вынудила меня – не забыть вас, о, нет, а лишь не видеть несколько дней, и этим я сам жестоко наказал себя, так что наказание ваше, какое бы ни было, будет для меня наградой.

– Хорошо, хорошо, что там ни говорите, как ни извиняйтесь, а я свое дело сделаю, – продолжала Эмма, привязывая его за руку к своему столу.

– Браво, браво, Эммхен! Да покрепче, несмотря на то, что он так кудряво рассыпается. Нет, господа рыцари, вам уже нынче девушки не верят ни на золотник.

Эмма с неподдельным старанием крепко привязывала своего пленника, смотревшего на нее глазами, полными любви и восторга.

– Лентой, фрейлейн Эмма, а как привязали вы меня к себе. Теперь прошу у вас одной милости за раскаяние – не отвязывайте меня.

– И стерегите сами неотступно своего пленника… Не так ли? – спросил со смехом фон Ферзен. – О, я знаю, – продолжал он, – пленник тогда не только не уйдет, но и не тронется с места, как пригвожденный.

Фон Доннершварц, ревнивым взглядом созерцал всю эту сцену, наконец, не вытерпел:

– Нет, черт возьми! Вы все не правы. Ну, что это за наказание? Оно придает ему лишь желание еще раз провиниться, а по-моему – отослать его к конюху и познакомить его с кнутом, а потом посмотреть: будет ли он таким приверженцем вашего дома, как говорит. Поверьте, это лучшая проба.

Выпалив эту тираду, Доннершварц глупо и самодовольно улыбнулся.

Бернгард вспыхнул, но, подавив гнев свой, с презрением взглянул на него.

– Кнут конюха пришелся бы как раз по вашей широкой спине, рыцарь! Вы, вероятно, метили в себя и лишь ошибкой попали в другого.

– Я никогда не промахиваюсь и называюсь рыцарем гораздо прежде, чем вы, а потому, кто в этом сомневается, я могу доказать на деле.

– На бойне молотом, а не в кругу благородных рыцарей.

– Черт возьми, смотри, чтобы меч мой не вырвал с корнем дерзкий язык твой…

– Прежде я заклеймлю тебе на лбу или на крючковатом носу твоем имя подлеца и разбойника, чтобы рука искренних рыцарей не осквернилась твоей кровью…

Доннершварц задрожал от злобы и бросил железную вызывную перчатку к ногам Роберта.

Эмма задрожала от страха и побледнела.

– Вы перешли границы, – вступился фон Ферзен. – Хотя я и сам люблю, кто меняет жизнь на честь, но властью хозяина попрошу вас теперь прекратить эту сцену… Видит Бог, это в наше время не бывало…

– Хорошо, я еще увижусь с ним и мы расквитаемся! – проворчал Доннершварц, сверкая глазами.

– Простите меня, фон Ферзен, и вы, фрейлейн Эмма, – начал Бернгард. – Я так разгорячился, но, поверьте, драться бы не стал, иначе я рискнул бы получить вызов от всех благородных рыцарей за унижение нашего ордена – ломать копья с каким-нибудь мясником! Если он хочет, мой оруженосец накажет его вместо меня.

– Разведите нас… я не оглох, чтобы… чтобы, – повторил Доннершварц и вдруг громко чихнул и замолк.

Эмма, между тем, по знаку отца, освободила Бернгарда и, все еще не оправившись от испуга, печально отошла к окну.

Роберт был смущен: любовь, ненависть, презрение попеременно волновали его душу. Он молча стал ходить по комнате, как бы собираясь с мыслями. Фон Доннершварц исподлобья поглядывал то на него, то на Эмму.

Ферзен что-то чертил мелом по столу.

Наступило общее молчание.

Его прервал хозяин.

– Что, любезный Роберт, нет ли чего нового?.. Знаешь ли ты цель моего вызова рыцарей?

– Я узнал ее от вашего герольда… и поспешил.

– Благодарю… Да, русским духом запахло… Знать, у меня, старика, злейшие и искреннейшие враги мои хотят вырвать последнюю искру жизни.

– Зачем печальные мысли? Мы защита вашему замку, только послушайтесь любви нашей, остерегайтесь… Расставьте всех рейтаров в окружных лесах и на дорогах и приготовьте отпор. Мои вассалы теперь уже галопом несутся сюда.

– Черт возьми, – прервал его Доннершварц, – не дожидаться ли нам, пока замок займут толпы бродяг. Кто боится измять свои латы и истоптать серебряные подковы у лошади, того мы защитим встречей нашей с незваными гостями, но добычей не поделимся с ним. Так мы условились с фон Ферзеном и, черт возьми, кто помышляет нам своими ребяческими советами исполнить прямое рыцарское дело!

– Где тебе думать о прямизне, когда ты все качаешься! Не на словах показывают себя, господин бутыльный рыцарь, а на деле с оружием, а оно у тебя все заржавело, – заметил Бернгард.

Доннершварц только что хотел ответить, как вдруг Эмма, стоявшая у окна, дико вскрикнула.

Все бросились к ней и стали расспрашивать ее о причине испуга.

Эмма не могла ответить, только показывала в окошко.

Все взглянули по этому направлению и увидели статного юношу, которого несла по двору бешеная лошадь. Он сидел прямо и, казалось, спокойно, натянув на руки повод того, как струны, и крепко обхватив бока сильного животного ногами. Несмотря на это, лошадь, закусив удила, то расстилалась под ним на бегу, то вдруг останавливалась или сворачивала в сторону, или вихрем взвивалась на дыбы, стараясь сбросить с себя всадника.

Но последний был как будто бы слит с ней из одного вещества и, взмахивая сильной рукой, поминутно стегал ее по голове нагайкой.

– Это мой Гритлих объезжает дикую лошадь, которую мне прислали недавно из Нотебурга[247]. Четыре сильных конюха насилу довели ее, а он один управляется с нею. Браво!.. Браво…

Фон Ферзен глядел в окно и хлопал в ладоши.

– Черт возьми! Удаль же управляться с лошадьми, – проворчал Доннершварц.

– Молодец, точно привинчен к седлу, – с неподдельным восторгом воскликнул Бернгард. – Точно, рыцарь! Он достоин им быть.

Он впился глазами во всадника и следил за каждым его движением.

Эмма, между тем, схватила за руки отца своего и еще громче вскрикнула, когда лошадь, вытянув шею, взвилась на дыбы и чуть не опрокинулась назад вместе с всадником.

Молодая девушка, видимо, не могла выносить далее этого зрелища и, быстро отскочив от окна, стремглав бросилась из комнаты.

Мужчины в недоумении переглянулись между собой.

(обратно)

VIII. Гритлих

Гритлих, между тем, оправясь от стремительного прыжка лошади, закричал Гримму, чтобы он отпер поскорей задние ворота, и когда последний боязливо, но с коварной улыбкой исполнил его желание, он собрал все свои силы, направил лошадь прямо в ворота, выскочил в поле и вмиг исчез из виду, как дым, разнесенный порывом ветра.

Доннершварц наклонился к Ферзену.

– Видите ли вы, что Гритлих не ваш пленник, а вашей дочери? Видите ли, что я прав, – чтобы его разнесла лошадь по кускам, – а вы нет, потакая бродягам?

– Да отстань, знаю, вижу… и сегодня все решу! – отвечал вслух фон Ферзен.

Эмма вбежала опять. Ее кудри были беспорядочно разбросаны по бледному лицу.

– Папахен! Она умчала его, – воскликнула она, бросаясь на шею отца, – а кругом замка ров с водой, мост не поднят. Бедный Гритлих!

Она зарыдала.

– Что ты, что ты, резвая моя козочка? Успокойся – увещевал ее отец.

Но Эмма только дико взглянула на него, как бы к чему-то прислушиваясь.

В это время загремели перекладины подъемного моста, она встрепенулась и с силой рванулась из рук отца, несмотря на то, что он так сжал ее руку, что помял на ней золотую браслетку, и выскочила из комнаты.

– Послать за ним, за ней!.. Побежим на подзорную башню взглянуть с нее на удальца, – заговорили присутствующие…

Вошедший герольд остановил их намерение.

– А, Штейн! – воскликнул фон Ферзен. – Ну, что скажешь?

– Русские продвигаются все ближе и ближе, благородный господин. Они теперь находятся только на день езды отсюда. Их провожает дым пожарищ.

– Как, неужели никто из наших соседей не дал им еще достодолжного отпора. Где же они рыскают или спят, непробудные винные исчадия? – быстро и гневно спросил Бернгард.

– Я видел их, благородный рыцарь, на перелет стрелы от нашего замка. Они сели завтракать. Их много и они вооружены крепко.

– Что же медлят они? – закричал фон Ферзен, топнув ногой. – Русские жгут земли наши, а они пьют.

– Как и мы! – вставил Доннершварц, глупо ухмыляясь.

Бернгард пожал плечами.

– Нет, видит Бог, этого в наше время не бывало! Вот распоряжения нынешнего гроссмейстера! Вот храбрость нынешних рыцарей! Свидетель Бог, не так было в наше время, – продолжал фон Ферзен.

– Не всех обижайте!.. Мой меч свернет такие головы, – заговорил было Доннершварц.

– Всем бутылкам моим, – отвечал фон Ферзен. – Что же ты ожидаешь и не едешь отыскивать наших шатунов? Или боишься встречи русских и их угощенья?

Доннершварц тупо глядел на него и не находил ответа, а Бернгард заметил оскорбленным тоном:

– Фон Ферзен! Тому порукой ничем не запятнанная честь моя: мы не выдадим вас врагам… Если вы сомневаетесь, да судит вас совесть ваша.

– Да, да, смейтесь… сколько хотите, – заговорил Доннершварц, – пусть я пролью за вас не кровь, а вино, но… но…

Он не сумел договорить.

– Простите меня, – сказал старик, – я по горячности вас обидел…

В комнату снова вбежала Эмма и радостно воскликнула:

– Едет, едет!.. Мой Гритлих цел и невредим… Он справился с лошадью… посмотрите.

Она указала в окно на лошадь, покрытую пеной и возвращающуюся домой с повисшими ушами.

Фон Ферзен прервал свою дочь:

– Вот кстати. Вот кто загладит обиду мою! – заговорил он, указывая на дочь. – Рыцари, дети благородной стали! Вот вам награда. Кто более скосит русских голов с их богатырских плеч, тот наследует титул мой, замки и все владения мои и получит Эмму.

– О, для таких наград я не пожалею руки моей! – воскликнул Доннершварц.

– Последнее обещание, – заметил Бернгард, – лучший перл из всех сокровищ ваших… Я не хвалюсь, но для нее умру хоть тысячу раз несчастными смертями.

Он нежно взглянул на Эмму.

Ее щеки то покрывались ярким румянцем при взгляде на красивого Бернгарда, то смертельной бледностью, когда взор ее падал на неуклюжего Доннершварца. Она робко прижалась к отцу, и сердце ее билось, как птичка, попавшая в силок.

Наконец она выбрала минуту и быстро вышла из комнаты.

– Итак, господа, мое слово свято, зарабатывайте обещанную награду!

– Она будет моей! – прорычал Доннершварц.

Бернгард не успел выразить в свою очередь надежду, как в комнату быстро вошел Гритлих в венгерском коротком костюме, обшитом шнурами. На ногах его были зеленые сафьяновые полусапожки с красными отворотами и серебряными нашивками, на боку мотался охотничий ножик, на черенке которого была золотая насечка, в одной руке его была короткая нагайка, а в другой шапка с куньей оторочкой и мерлушьим исподом.

Он учтиво поклонился гостям и особенно почтительно фон Ферзену.

– Браво, Гритлих, – воскликнул фон Ферзен, – мы видели твою удаль. Ты достоин того, чтобы тебе носить шпоры…

Доннершварц не дал фон Ферзену договорить, оттащил его в сторону и стал что-то нашептывать.

Бернгард дружески пожал руку Гритлиху и стал восхвалять его искусство, на что тот вежливо откланивался.

Вдруг фон Ферзен жестом руки подозвал к себе юношу, пристально взглянул на него, погладил свою бороду и с усилием сказал:

– Гритлих, скоро у нас будет резня с земляками твоими.

– Очень сожалею, благородный господин мой, что соседи не живут мирно между собой, – отвечал он выразительно.

Фон Ферзен замолчал, видимо, не находя слов, но Доннершварц продолжал за него:

– Ты русский, следовательно, должен убираться отсюда.

Гритлих с презрением взглянул на него, но не ответил ни слова.

– Слышишь ли ты, – продолжал Доннершварц, – господин твой приказывает тебе поскорее убираться из замка, пока рыцари не выбросили тебя из окна на копья.

– Как, разве вы нанялись говорить за него?.. В таком случае я останусь глух и подожду, что скажет мне благородный господин мой, – твердым, ровным голосом отвечал Гритлих.

– К несчастью, это правда, – с дрожью в голосе произнес фон Ферзен, – я люблю тебя, Гритлих, и ни за что бы не расстался с тобой, но все рыцари, защитники и союзники мои, требуют этого… Я отпускаю тебя.

Несчастный юноша низко опустил голову и стоял, как пораженный громом.

Все молчали.

– Неужели ты так не любишь своей родины, что возвращение печалит тебя? – спросил после некоторой паузы фон Ферзен.

– Родины! – с жаром воскликнул юноша. – Хотя я мало знаю ее и воспитан вами, но отдам за нее всю кровь мою. Я сильно привык к Ливонии и забыл мою родину, и за это Бог карает преступника.

Он остановился, но через минуту начал снова сквозь слезы:

– Нет, я прав, она отвергла меня: родители мои убиты палачами, которых я должен называть своими земляками, мы с ней квиты. Теперь для меня все равно, смерть для всех стелет одинаковую постель, хотя и в разной земле.

Он бросился в ноги фон Ферзену, обнял его колена, и стал умолять его не отпускать от себя.

Старик совершенно смутился, поднял юношу и не знал, что сказать.

Бернгард подошел к ним:

– Фон Ферзен! Я беру его к себе. Где же сироте безродному скитаться теперь по обнаженным полям нашим? Пойдем, Гритлих, не унижайся, ты не того стоишь.

– Стой, стой, одно условие! – прервал его фон Ферзен, обращаясь к Гритлиху. – Останься с нами. Я разрешаю тебе это, поклянись клятвой рыцаря, что исполнишь наше желание. Поклянись на мече…

Старик обнажил меч и протянул его лезвием к юноше.

Гритлих положил руку свою на обнаженный меч и приготовился повторить слова требуемой от него клятвы.

– Клянись же, что ты отрекаешься от русского имени и будешь воевать с нами под нашими знаменами, которые разовьют над ними поголовную смерть, – начал торжественно старый рыцарь.

Пораженный Гритлих горько улыбнулся и снял свою руку с меча. Затем, гордо покачав головой, тряхнул своими кудрями и, не ответив ничего, пошел твердыми шагами из комнаты.

Вдруг он остановился и обернулся.

Фон Ферзен догадался, для чего, и открыл ему свои объятия.

Безутешный юноша бросился в них с роковыми словами:

– Простите! Это уж слишком, благородный господин! – говорил он со слезами в голосе. – Я не могу совсем переродиться в ливонца. Русь мне родная – я сын ее, и будь проклят тот небом и землей, кто решится изменить ей. Небесное же проклятие не смоешь ни слезами, ни кровью…

– Милое дитя мое, Гритлих! Видит Бог, я не забуду тебя. После возвратись опять ко мне! – растроганным голосом заговорил фон Ферзен и опустил в руку юноши кошелек, полный золотом.

Почувствовав эту подачку, Гритлих быстро отошел от старика, вытряхнул из кошелька золото, а сам кошелек положил за пазуху и быстро направился к двери, но здесь встретил его Доннершварц и загородил путь.

– Остановись! Дай обещание, что ты не наведешь на нас русских, не укажешь им ближней дороги к замку, или я сделаю так, что ты не ногами, а кувырком дойдешь до них.

– Этого еще недоставало, оскорблять меня таким гнусным, низким подозрением! – воскликнул юноша, и не успели Бернгард и фон Ферзен кинуться к нему на помощь, как он ловким движением выбил щит у Доннершварца и схватил его за наличник шлема, перевернул последний на затылок, а затем быстро вышел из комнаты.

Меч, брошенный наугад ослепленным Доннершварцем, не попал в ловкого юношу, а впился в стену и задрожал.

(обратно)

IX. Свидание

В роскошном, но запущенном парке фон Ферзена, опершись на дорожный суковатый посох, стоял Гритлих.

Поздний вечер уже спускался на землю, и яркие краски багрово закатывающегося на запад солнца гасли мало-помалу. На небе медленно выплывал месяц, ныряя в облаках.

Юноша продолжал стоять неподвижно на одном месте и даже не замечал, как вокруг него все более и более сгущался ночной сумрак, как шумели в пустынном парке пожелтевшие листья деревьев, колеблемые резким осенним ветром.

Он не отводил взгляда своего от замка, навеки прощаясь с этой второй своей родиной.

Почти все окна замка горели огнями, из-за них слышался какой-то гул, звон посуды и говор. Фон Ферзен встречал все новых и новых гостей, рыцарей – своих союзников. Печальный юноша поднял взор свой к одному из верхних окон, задернутых двумя сборчатыми полами занавесок, за которыми, как ему казалось, промелькнула знакомая фигура.

На дворе замка раздался заунывный колокол. Это был сигнал, поданный привратнику, что настало время запирать ворота и опускать подъемный мост. Цепи его загрохотали, на шпице башни заблестел фонарь и все умолкло, только откуда-то раздавался вой собак да ржали рыцарские кони, продрогшие от холода, на привязи у столбов.

– Пора! – сказал самому себе Гритлих, но вдруг стал внимательно прислушиваться.

Мимо забора, за которым он стоял, кто-то как будто крался, один навстречу другому. Скоро он различил и узнал их голоса.

– Черт возьми! – заговорил один из кравшихся, фон Доннершварц, – как темно и жутко бродить по здешним ущельям. Ты ли это, Гримм? Ну, кривой сыч, говори скорей, что нового?

– Тс! Тише, – отвечал голос Гримма, – не шумите по двум причинам: во-первых, нас могут подслушать, а во-вторых, вы можете разбудить того удавленника, который завален вон тем камнем у красного колодца. Видите, там что-то белеется. А дело наше приходит к концу. К вечеру, послезавтра, приготовьте рейтаров ваших у западной башни, а до того расположите их в Черной лощине.

– Черт возьми! Уж я это слышал. Что же дальше?

– Поперхнись ты сам нечистым, – проворчал Гримм, – я вытащу фрейлейн Эмму, – продолжал он громче, – по лестнице, которую приставлю к ее окошку, завяжу ей рот и передам вам с рук на руки.

– Прекрасно! – захохотал фон Доннершварц. – То-то я насмеюсь над глупым стариком, жеманной его дочерью и над этим жиденьким хвастуном Бернгардом.

– Ради Бога, тише, благородный рыцарь! Я сам, признаюсь вам, ненавижу их всех от души, с тех пор, как отставной наш гроссмейстер обошел меня и сделал кастеляном замка мальчишку Штейна, своего стремянного, но, право, боюсь, подслушают нас и вздернут нас с вами на первую осину, обновив чьи-нибудь кушаки на наших шеях, – проговорил Гримм, робко озираясь.

– Как? Меня? Рыцаря, носящего шпоры и меч, повесят на веревке, как бадью на лист, и оставят болтаться ногами и головой между землей и небом?! Что ты! Образумься, старый Гримм.

– С тех пор, как вы захлебнулись было шлемом своим от рук Гритлиха, наш-то смотрит на вас не совсем милостиво и доверчиво.

– Черт возьми! Напомнил еще ты об нем, – закричал Доннершварц во все горло. – Если бы он не ускользнул, я бы вышиб из него душонку…

Зная, чем остановить своего бывшего хозяина, Гримм вдруг притворился испуганным, всплеснул руками и шепотом произнес:

– Посмотрите, камень шевелится, я как будто вижу посинелое лицо мертвеца и закатившиеся полуоткрытые глаза его! Прощайте. По чести скажу вам: мне не хочется попасть в его костяные объятия, а в особенности он не любит рыцарей. Помните условие, а за Гритлихом послал я смерть неминуемую; его подстерегут на дороге, лозунг наш «Форвертс!»[248].

Гримм на цыпочках и ощупью стал пробираться домой.

Перепуганный насмерть Доннершварц пустился бежать во всю рыцарскую прыть. Скоро мрак скрыл их обоих от глаз Гритлиха. С другой же стороны замка послышался новый шорох.

Юноша стоял в изумлении, как вкопанный.

Он давно замечал тайную связь между коварным Гриммом и самохвалом Доннершварцем, но зная, что первый был прежде в услужении у второго, не обращал на это внимания. Теперь же счастливый случай помог ему открыть их адские замыслы относительно его и Эммы. Гритлих невольно опустился на колени и, подняв руки и очи к невидимому, но вездесущему Существу, стал горячо молиться. Это была молитва без слов от полноты охвативших его чувств.

Чистый фимиам души доступен слуху Всевышнего.

Молитва облегчила несчастного юношу, с души его скатилась будто тяжелая глыба…

Вдруг перед ним, как из земли, выросла белая фигура.

– Моя Эммхен, сестрица моя дорогая! – с рыданием воскликнул Гритлих.

Уста их слились в долгом поцелуе.

– Что стало с тобою?.. Ты так печален, как будто недоброе таишь в сердце? – спросила, наконец, Эмма, играя его кудрями.

– Ты сама не весела, – отвечал он, – верно зловещее предчувствие томит и твою грудь.

– Напротив, смотри, я смеюсь. Право, мне так хорошо теперь.

– А сама плачешь? Я ведь это чувствую: слезы твои на щеках моих.

– Зато на душе у меня так легко! С тобой и горевать весело. Ну, поверь же мне, в глазах моих плачет радость… Это наслаждение! Ты зачем мне назначил быть здесь?..

– Скажи мне прежде, чему ты радуешься?

– Тому, что ты любишь меня! А знаешь что, милый Гритлих, отец мой отдаст меня тому рыцарю, который отличится в битве с русскими. Бернгард уверял меня, что я буду его. Как я рада! Он такой милый, добрый.

Гритлих побледнел. Он насилу выговорил дрожащим голосом:

– Как, ты радуешься тому, что будет стоить мне жизни?

– Почему же? Разве… Да… ты русский, я и забыла это. Бесценный мой Гритлих, за что ты любишь отечество больше нас. Ужели ты хочешь сражаться с противниками нашими и убить батюшку и Бернгарда?

– Бернгарда?.. О! Я забыл: ты не любишь меня, Эмма. Прощай же! Теперь я вижу, что я круглый сирота, для всех чужой на белом свете!

– Что ты, Гритлих, да тебя я не променяю ни на что на свете… И ты говоришь, что я не люблю тебя! Что сделалось с тобой? Разве Бернгард помешает нам любить друг друга по-прежнему? Если это случится, я отвергну его…

Так рассуждала чистая невинность.

– Как же ты любишь меня? – спросил Гритлих, жадно прислушиваясь к звуку ее речей.

– Да как, право, и сказать не умею. Вот отдала бы за тебя все, что имею. Мне так всегда привольно с тобой: не наговорюсь, не насмотрюсь на тебя; все бы любовалась я тобой, гладила бы кудри твои, нежила бы голову твою на груди моей. О! Не умирай, Гритлих!.. Мне будет скучно без тебя, я не перенесу этого… Я люблю тебя ненасытно, как родного моего, как брата, как…

– Только-то! – дико вскрикнул он, услыхав последние слова…

Эмма вздрогнула, в ужасе отступила от него и замолчала.

Юноша, преодолев свое волнение, твердо произнес:

– Эмма, будь счастлива с Бернгардом, он стоит тебя, а обо мне забудь совершенно. Остерегайся разбойника Доннершварца и злого Гримма: они покушаются на тебя…

Он не договорил и опрометью бросился бежать от нее к калитке, выдернул засов и исчез из сада.

Эмма несколько мгновений, ошеломленная, стояла на месте и вдруг, как сноп упала на траву.

Угрюмый и печальный сидел старик фон Ферзен в комнате Эммы, около постели своей любимой дочери.

Ее нашли без чувств в парке замка, принесли и уложили на кровать.

Около нее хлопотала старая Гертруда – ее бывшая кормилица и затем нянька. Девушка лежала нема и недвижима, правая рука ее свесилась с кровати: в ней судорожно был зажат какой-то предмет.

Гертруда прыскала на нее свежей водой.

Эмма шевельнулась, рука разжалась и что-то упало на пол.

В эту минуту в комнату вбежал Бернгард. Его черные волосы были в беспорядке и еще более оттеняли мертвенную бледность его лица. Он упал на колени перед постелью любимой девушки и неотводно устремил на нее свой взгляд.

– Гритлих, Гритлих! Ты не понял меня, – прошептала Эмма слабым голосом и, как бы очнувшись, привстала немного, обвела глазами комнату, затем горько улыбнулась оттолкнула протянутую руку Бернгарда и снова упала на подушки.

Фон Ферзен поднял упавший из руки его дочери предмет. Это оказалась серебряная раковина. Он открыл ее и нашел русый локон – несомненно локон Гритлиха.

Бернгард взглянул и вздрогнул.

Завеса спала с глаз его, золотые сны любви рассеялись как дым, и в этом ужасном пробуждении они оба с Ферзеном поняли, кому отдано сердце Эммы.

– Где он?.. Отдайте мне его, – продолжала бредить больная. – Душно, тяжело, темно без него!.. Где я? Далеко ли он?.. Увижу ли я его?.. Что это налегло на сердце… Знать, все кончено!

С жгучею, невыразимою сердечною болью прислушивался Бернгард к этому роковому бреду молодой девушки.

Наконец он заговорил:

– Клянусь любовью моей к тебе, Эмма, я догоню его и приведу к тебе, или истрачу жизнь свою по капле подле тебя, за тебя…

Последние слова он договорил уже за дверью.

Эмма как бы пришла в себя от его слов… Она взглянула на него так нежно, так выразительно, как бы благословляя его своим взором, и этот взор пролил в его душу еще более отваги и непоколебимости в принятом им решении.

По его уходу Эмма снова закрыла глаза.

– Раздену я ее, благородный господин мой, да спать уложу, к утру все как рукой снимет, опять пташкой по замку заливаться будет, – сказала Гертруда опечаленному, сидевшему с поникшей головой, фон Ферзену.

Он посмотрел в последний раз на свою дочь, встал и медленно вышел из комнаты к гостям, которые продолжали пировать в готической столовой замка Гельмст, заранее торжествуя победу над русскими бродягами.

Не рано ли?

(обратно)

X. В московской думной палате

В то время, когда в замке Гельмст рыцари ордена меченосцев с часу на час ждали набегов новгородских дружинников; в то время, когда в самом Новгороде, как мы уже знаем, происходили смуты и междоусобия по поводу полученного от московского князя неожиданного запроса, а благоразумные мужи Великого Новгорода с трепетом за будущее своей отчизны ждали результата отправленного к великому князю ответа, посмотрим, что делалось тогда в самой Москве.

Было ЗО-е сентября 1477 года.

Роковая запись новгородская была получена накануне, и великий князь повелел для выслушания ее собраться всем ближним своим боярам в думную палату для окончательного разрешения дела относительно вольной отчины своей – Великого Новгорода.

К назначенному по обычаю того времени раннему часу думная палата великокняжеская была полна. Сам великий князь восседал на стуле из слоновой кости с резною спинкою, покрытой бархатною полостью малинового цвета с золотой бахромою.

Высокие рынды в белых одеждах стояли чинно по обе его стороны. На правую руку от великого князя стояла скамья, на которой лежала его шапка, а по левой другая с посохом и крестом.

Невдалеке сидел митрополит Геронтий, окруженный высшими духовными чинами, а затем уже на лавках, устланных суконными подушками, заседали бояре и князья.

Подьячий Родион Богомолов с пером за ухом стоял, вытянувшись в струнку, на конце делового стола и держал под мышкой длинный столбец бумаги.

Копейщики и дети боярские с заряженными пищалями стояли на страже у дверей.

Когда известная уже читателям запись была прочтена, лицо великого князя сделалось сумрачно, бояре и князья стали переглядываться между собою, поглаживать свои бороды, приготовляясь говорить, но, видимо, никто первый не решался нарушить торжественную тишину.

Иоанн Васильевич обвел глазами собрание, остановив на несколько мгновений свой взгляд на Назарии, сидевшем с опущенной долу головой, и на митрополита, погруженного в глубокие, видимо, тяжелые думы.

– Владыко святый, – начал он, – и вы все, верные сыны, опора отчизны нашей, не сердобольно ли слушать нам, как отвечают единокровные нам смельчаки новгородские. Они торжественно и бесстыдно запираются в данном мне от них имени государя, они, строптивые, казнят позорною смертию верных людин законному государю своему, прямо намекают о намерении поддатьсяЛитве иноплеменной и явно выставляют меня лжецом. Как грибы растут они перед стенами вражескими, мечи их хозяйничают на чужбине, как в своих кисах, а самих хозяев посылают хлебать сырую уху на самое дно. Кто их не знает, того тело свербит, как ваши же языки, на острие.

– Смотри, пожалуйста, как эти чернильные дрожжи раздулись! Отодвинься, князь Данила, а то они лопнут, так забрызгают! – сказал Сабуров.

– Долго ли до греха, – отвечал князь Данила Холмский, – он и сам-то не просох еще с давешней попойки. Разве попробовать выжать его, начать хоть с головы, а от нее уже и до ног не далеко.

Кругом раздался общий хохот.

– А земляк-то его прикусил язык.

– Видно, слова наши прямо в цель попали, – заметил Ряполовский.

Терпение Назария истощилось, глаза его разгорелись, руки невольно сжали рукоятку меча, он вскочил с места и произнес дрожащим от гнева голосом:

– Кто хочет слышать ответ мой, тот может принять его с конца копья…

Великий князь, разговаривавший все время с митрополитом, повернулся в сторону споривших и повелительно произнес, указав на Назария:

– Правда, он горожанин без отечества, но и вы люди без души, если ставите ему в укор любовь к родине. Теперь он москвитянин, стольный град наш – кровь его, рука моя – щит, а самая заступа его – честь его; кто хочет на него, пойдет через меня.

Бояре разом умолкли.

«Забылись мы! – подумал каждый про себя. – Вот что значит свое и чужое!»

(обратно)

XI. Увещательная грамота

– Пиши! – обратился великий князь к подьячему Богомолову.

Тот быстро развернул столбец бумаги, обмакнул перо в медную чернильницу и стал выводить им крючковатые старинные буквы, под диктовку самого Иоанна:

«Люди новгородские! Рюрик, святой Владимир и другие предки мои, память им вечная, повелевали вами, как подвластными себе во всю волю свою и вы не смели ослушаться их. Вы служили им верно и честно, и вся эта честь принадлежит вашим предкам; теперь я наследую право сие, жалую вас, ограждаю силою моею, но могу ею зло казнить дерзких ослушников. Когда вы были ведомы Литвою и платили ей поголовную дань свою, я не бременил вас своею такою же, но только истребовал законной доли своей, установленной веками, дедами и отцами нашими; вы же замышляли и прежде и теперь сделаться отступниками от нее, стало быть и от меня, и хотите опять предаться Литве, несмотря на завещание предков: блюсти повиновение законное старшему удельному князю Русскому. Князь Божий над вами. Вы побили торговою казнью честных горожан, преданных мне, и, что всего позорнее, оболгали меня перед всею Русью, яко бы не называли меня Государем своим. За все сие я посылаю вам складную грамоту и вслед за ней иду со всем воинством моим, наказать вас, строптивых ослушников. Но я как чадолюбивый отец готов еще помиловать вас, детей своих, если вы одумаетесь и, преклонив повинные головы, испросите у меня отпущение за все вины свои, подтвердите прежние слова свои и согласитесь на все условия, извещенные вам под стенами Новгорода Великого – там повидаемся мы!»

Митрополит собственною рукою сделал приписку на этом же столбце:

«С соболезнованием душевным слышу о мятеже и расколе вашем. Бедственно и единому человеку уклониться от пути правого, но еще гибельнее вдаваться в него целому народу. Вам самим ведомо «не суть боги их яко наш Бог!» Трепещите заблудшие, страшный серп Божий, виденный пророком Захарием, да не снидет на главу сынов ослушных; вспомните реченное в Святом Писании: «беги греха, яко ратника, беги от прелести, яко лица змеина». Сия прелесть есть латинская: она уловляет вас опять легковерных. Разве пример Византии не доказал гибельного действия увещания ее? Греки славились благочестием, соединились с Римом и служат ныне туркам нечестивым. Опомнитесь же, вразумитесь силою бодрости душевной и воспряньте от нечестия, омрачающего вас! Доселе вы были сохранными, целы, под прочною рукою Иоанна, но когда отвергаетесь от него и погибнете. Страшно подумать, как дерзнули вы злоязычничать на законного повелителя вашего и отступать от собственных словес и письмен, начертанных руками вашими с полюбовного согласия всего Новгорода и владыки вашего Феофила!».

«Троекратно увещеваю вас, не забывайте слов Апостола: «Бога бойтесь, а князя чтите». Состояние града вашего ныне уподобляется древнему Иерусалиму, когда Бог готовился предать его в руки Титовы. Смиритесь же, да прозрят очи души вашей, от слепоты своей – и Бог мира да будет над вами непрестанно, отныне и до века. Аминь».

Отданная на обсуждение бояр грамота и отпись к новгородцам получили всеобщее единогласное одобрение; сам Назарий согласился, что поступить иначе с ними нельзя.

– Защита новгородцев – это паутинное ткание! – сказал Федор Давыдович. – Я сам видел, как тщатся они о войне: пьют, да бьют – вот и все, что можно об них сказать.

– Тем лучше! Как мы нагрянем на них, так поневоле придут к нам челом бить, как на страшное судилище, – ответил Холмский.

– Я со своей стороны давно подумывал, что пора подчинить их самосудную власть одному князю. Насмотрелся я вдоволь на их посадников. Это не блюстители правосудия, а торгаши властью и совестью; правота там продается, как залежалый товар, – заметил снова Федор Давыдович.

– Грустно об этом слышать, не только видеть подобное зло! – промолвил Стрига-Оболенский.

– И зло и язву! Этими недугами болят уже псковитяне: и к ним она прикоснулась, – произнес Ряполовский.

– Да, да, они во всем передразнивают новгородцев, – согласился Сабуров.

– Да как же! В случае задирки кого-нибудь, Новгород им подмога, а в случае утяги с битвы, он для них всегда был теплою пазушкой, – сказал князь Холмский.

– Не добрые вести расскажу вам и про Тверь, – начал боярин Ощера, недавно вошедший в Думную палату, – и в ней поселилась литовщина. Тверь лишь тем рознится от Новгорода, что тот бушует вслух, а эта втихомолку, про себя. Я давно примечаю тверских шатунов в Москве и давно бы пора захлестнуть их за шею, да нельзя еще явно повыхватать из народа. Вот как мы гульнем к ним на перепутье, повысмотрим, да повыглядим их движения, да усмирим новгородцев и заметим по дороге притаившихся молодцов, чтобы так – одним камнем наповал обоих!

– Уж где литовщина, там и бесовщина! – заметил Назарий.

Бояре в присутствии великого князя всегда говорили между собою не громко, но чуткое ухо его не пропускало мимо ушей их слова, несмотря на то, что он порой занимался другим делом. По его наказу Ощера переряжался в разные платья и шнырял между народом, причем его обязанностью было не говорить, а только слушать, держась его же заповеди: не выпускать, а принимать.

Дела и даже самые мысли князя Михаила были нанизаны перед ним как на ниточке. От этого он и брал все меры осторожности, оттого про него и говорили в народе:

«Князь московский думает, да замышляет: нынче – друг, завтра – враг, ты о чем только подумаешь, а он уже это сделает».

Великий князь, между тем, подписал грамоту и отпустил Богомолова.

По его уходе двери Думной палаты распахнулись и Иоанн повелел собрать полный совет народный, для выслушания воли его. Перед лицом великого князя предстали, кроме митрополита, епископов, братьев, бояр и прочих думных людей, окольничьи, стольники, стряпчие, дьяки, головы, сотники, дети боярские, гости, жильцы, торговые и другого сословия люди.

Думный дьяк и печатник изложили им дело и потребовали их мнения.

Когда они замолчали в ожидании ответа, присутствующие единогласно воскликнули:

– Государь-надежа, возьми оружие. Будет тебе угодно, отцу нашему, и мы пойдем воевать Новгород. Во всем твоя воля. Повели, и пойдем искать охочих людей сберегать твою особу и наказать ослушников воли твоей.

– На начинающих Бог. Да будет война! – торжественно произнес Иоанн.

Народный совет кончился.

Через несколько дней были посланы по всем городам московского княжества гонцы, или бирючи (их называли также кличаями), с грамотами, в которых объявлялось всем и каждому, кто обязывался носить оружие, собираться в стольный город Москву, чтобы оттуда вместе выступить на врагов.

(обратно)

XII. Под стяг московского князя

Полки начали собираться под стенами московскими. Из всех мест то и дело приходили в большом числе ратники: их не приневоливали – они сами шли охотно на службу Иоанна Великого.

В числе их находились жители уже присоединенных в то время московским князем тверских и новгородских земель – областей: Кашинской, Бежицкой, Новоторжской и других.

Сам Иоанн, следуя обычаю предков, раздавал перед войной милостыню бедным, делал большие вклады в храмы монастыри и молился над прахом своих предместников в соборах, которые были день и ночь открыты для богомольцев.

Наконец настало 9 октября – день выступления соединенной московской дружины. День был тихий, ясный; солнце при восходе яркими лучами рассеяло волнистый туман и, величественно выплывши на небо, отразилось тысячами огней на куполах церквей и верхах бойниц и башен кремлевских.

Послышался звон с колокольни Иоанна Лествичника, колокола других церквей завторили ему, и разлился красный звон по всей Москве, как в Светлую Христову ночь.

Кремль уже кипел народом, но толпы его все прибывали: все спешили проститься с любимым князем, с дружиною его, отцами, сыновьями, мужьями и внуками, отправляющимися искать ратной чести на чужбине.

Звук гудящей меди не пугал москвитян. С веселыми лицами приветствовали они золотым огнем рассыпавшуюся денницу и друг друга, как бы в день Светлого Христова Воскресения, обнимались, целовались и проливали слезы умиления, созерцая великолепную и трогательную картину собиравшихся под развевающиеся знамена, как под хоругви защиты небесной, бравых веселых ратников.

От Красного крыльца до Успенского собора народ стоял в два ряда, ожидая с нетерпением великого князя, который прощался со своей матерью, поручая юному сыну править Москвою, одевался в железные доспехи и отдавал распоряжения своей рати.

Распоряжения эти были следующие: всей дружине разделиться на пять полков: на большой, передовой, правый, левый и сторожевой или запасный; для самого же себя назначил отборный, чтобы в таком порядке выступить из Москвы впредь до дальнейших распоряжений.

Любимая, дряхлая мать Иоанна, наконец, троекратно перекрестила великого князя, повесила ему на шею охранительный крест с мощами, поцеловала его и, горько заплакав, отпустила его.

Лишь только показался великий князь на Красное крыльцо – в народе и среди войска раздался общий крик восторга:

– Властитель наш, богоизбранный государь-надежа, ты любимец неба и земли. Повелевай нами; рады умереть за тебя все до единого, рады для тебя сложить головы свои и вражеские!..

Иоанн приветливо улыбнулся и пошел далее, кланяясь во все стороны.

Бояре и стража следовали за ним.

Митрополит со всем духовенством, в праздничном облачении, с образами Всемилостивейшего Спаса, Владимирской Богоматери, писанным евангелистом Лукою, и св. Георгия Победоносца, высеченным из камня, с хоругвями, величественно колыхавшимися над обнаженными головами толпы, шел навстречу ему при пении клира: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его».

Великий князь благоговейно приложился к святым иконам, низко-низко преклонился перед владыкою Геронтием, когда тот осенил его животворящим крестом.

– Аз воздвиг тя, царя правды, – говорил митрополит, – и приях тя за руку десную и укрепих тя, да послушают тебя языцы, и крепость царей разрушиши, и Аз пред тобою иду и горы сравняю, и двери медные сокрушу, и затворы железные сломлю. Тако гласит Господь.

Архиепископ Виссарион добавил, благословляя в свою очередь Иоанна:

– Да будет тако! Благословение наше на тебе и на всем христолюбивом воинстве твоем. Аминь.

На далекое пространство развернулась картина собравшегося войска перед восторженными взорами великого князя.

Знамена его, или по-тогдашнему стяги, были окроплены святою водою.

Чудную, невыразимую пером картину представлял Кремль.

День блистал лучезарный, ослепительный, несмотря на то, что на дворе стоял уже угрюмый октябрь.

Небо как будто бы праздновало вместе с землею счастливое выступление русских дружин.

Горевшие под яркими лучами солнца кресты и купола храмов, светлые кольчуги и нагрудники стройных дружин, недвижно внимавших поучения слова Господня, произнесенного митрополитом, тысячи обнаженных голов горожан и тысячи же поднимавшихся рук для совершения крестного знамения, торжественный гул колоколов – все это очаровывало взгляд и наполняло души присутствовавших тем особенным священным чувством благоговения, которое редко посещает человеческие души.

Это была беседа небес с землею.

Колокольный звон постепенно стихал, на смену ему разливался другой: заиграли рога, трубы, запели зурны[249], зазвучали накры, или бубны. Кони начали ржать, ратники задвигались и стали быстро садиться на коней, бряцая оружием.

Надобно заметить, что в описываемое нами время было больше конницы, нежели пехоты, а оружие русских воинов состояло уже не из самострелов, подкатных туров, приступных перевесов, быков, баранов или огнестрельных пороков, или зелий, и прочих орудий, употреблявшихся ранее при осадах, но из пушек и завесных пищалей[250].

Ножи бывали также не у всех воинов, но мечи и копья – у каждого.

(обратно)

XIII. Выступление и поход

Великому князю подвели богато убранного вороного коня, покрытого алой бархатной попоной, унизанной жемчугом и самоцветными камнями. Уздечка на нем была наборная из среброчеканенных колец.

Князь Василий Верейский, сжимая острогами крутые бока своего скакуна, уже гарцевал перед теремом княжны Марии, племянницы великой княгини Софьи Фоминишны. Наличник шлема его был поднят, на шишаке развевались перья, а молодецкая грудь была закована в блестящую кольчугу.

Княжна Мария, любуясь в косящатое окно на своего суженого, роняла на грудь блестки слезинок… но роман их не служит нам темою: об их будущем браке говорит история.

Бояре и воеводы плотно окружили своего князя.

Все еще раз истово перекрестились на храмы, поглядели на кремль, вообще, каждый на свой терем – в особенности и, поклонясь народу на все четыре стороны, двинулись.

Скоро густые облака пыли, поднятые конницей, скрыли из виду удаляющиеся дружины; только изредка мелькали вдали кольчуги, подковы лошадей да брызгающие из-под них искры.

Все оставшиеся, поникнув головами, начали расходиться.

Столица осиротела.

Предки Иоанновы, воевавшие с новгородцами, бывали иногда побеждаемы неудобством перехода по топким дорогам, пролегающим к Новгороду, болотистым местам и озерам, окружавшим его, но, несмотря на это, ни на позднюю осень, дружины Иоанна бодро пролагали себе путь, где прямо, где околицею. Порой снег заметал следы их, хрустел под копытами лошадей, а порой, при наступлении оттепели, трясины и болота давали себя знать, но неутомимые воины преодолевали препятствия и шли далее форсированным маршем.

Москвитяне, раздосадованные изменой новгородцев, остервенились и, казалось, считали их хуже татар.

Все встречавшееся им трепетало перед ними, как перед лютейшими врагами; по лесам, до тех пор непроходимым, гнали они отнятый скот, везли продовольствие и были веселы и сыты.

От востока и запада неслись они ураганом к озеру Ильменю.

Сам великий князь с отборным полком шел впереди, направляясь через Торжок на дорогу, находящуюся между дорогами Яжелбицкою и Мстою.

Татарский царевич Данияр, сын Касимов, и Василий Образец назначены были идти в сторону от него по Замте.

Князь Даниил Холмский шел за Иоанном с детьми боярскими, владимирцами, переяславцами и костромитянами, за ним два боярина с дмитровцами и коломенцами.

С правой стороны – князь Симеон Ряполовский с суздальцами и юрьевцами, а с левой – брат великого князя Андрей Меньшой и Василий Сабуров с ростовцами, ярославцами, угличанами и бежичанами; с ними шел воевода матери великого князя[251] Семен Пешков с ее двором.

Между дорогами Яжелбицкою и Демонскою шли князья Александр Васильевич и Борис Михайлович Оболенские; первый с калужанами, радонежцами, новоторжцами, а второй с можайцами, волочанами, звенигородцами и ружанами (жителями города Рузы).

По самой дороге Яжелбицкой шел боярин Федор Давыдович с детьми боярскими двора великокняжеского и коломенцами, а также князь Иван Васильевич Оболенский со всеми его братьями и детьми боярскими.

Передовой отряд великого князя достигал уже Торжка, и за ним шел сам Иоанн Васильевич.

В Торжке народ встретил московского князя искренними восторженными криками – жители Торжка любили более московитян, как своих одноплеменников, чем литовцев, которых они звали голыми челядинцами.

Князь Михаил Микулинский – любимец князя тверского Михаила – сделал Иоанну торжественную встречу.

Он сошел перед ним со своего коня, низко поклонился и приветствовал от имени своего князя, приглашал от его лица в Тверь откушать хлеба и соли.

– Не время угощаться мне, – отвечал Иоанн. – Не за тем поднялся я в поход дальний, чтобы пировать пиры по дороге, если же хотите доказать приязнь свою, то приготовьте мне воинов, чтобы вместе наказать нам непокорных новгородцев. Хочу я так поступать отныне со всеми открытыми и застенными врагами…

Микулинский понял намек и, запинаясь, отвечал:

– Мы всегда готовы покорствовать тебе, князю князей: повели – представим тебе потребное число воинов. Мы не ослушники твоей воли…

– Знаю и тех, кто одной рукой обнимает, а другой замахивается. Я жду воинов ваших к делу, которое скоро начнется, – с ударением заметил великий князь.

Князь Микулинский молча поклонился и отошел в сторону.

За ним представились Иоанну новгородские послы – опасчики, прибывшие просить у великого князя опасных грамот для архиепископа Феофила и посадников, намеревавшихся отправиться к нему для переговоров. Их было трое: староста Даниславской улицы, Федор Калитин, гражданин Житов и гражданин Марков.

– Низменно бьем челом тебе, государю нашему! – говорили они. – Желаем благоденствовать многие века и просим униженно милосердия твоего: повели дать свободный пропуск…

Иоанн почти не взглянул на них и, прервав их просьбу, сказал:

– Вы сами ниже земли поступками своими, лицемерные люди! В глаза признаете меня государем, а заглазно не только не держите имя мое грозно, но еще всячески его поносите. Я переговорю с вами выстрелами…

Он сделал знак рукою, послов схватили и увели, а великий князь поехал обедать к брату своему Борису Васильевичу в Волок со всею свитою и князем Микулинским.

Во время шумной и роскошной трапезы разговор, конечно, вертелся на цели похода – Новгороде.

Московские бояре по очереди выходили, по обычаю того времени, из-за стола на середину обширной гридницы и кричали:

– Пьем за здоровье великого князя, всего двора его, воинства и союзников!

Князь Микулинский закричал:

– Я пью за здоровье будущего победителя новгородцев!

«И тверитян», – подумали многие про себя, осушая большие кубки.

– Будущее таится в руце Божией, – скромно произнес Иоанн, – а лучше выпьем за бывших победителей их, подивимся храбрости доблестных мужей и произнесем им в тайне души вечную память.

Хмель вскипятил кровь молодости и разогрел холод старости – языки развязались, бояре стали разговорчивее, смелее.

– Правду-матку сказать, государь, – воскликнул Ряполовский, – ты победил их пяток лет тому назад. Честь тебе и слава! Но сами они тоже часто натыкались на смерть, купленную ими междоусобною сварою: она на них из-за каждого угла целила стрелы свои и на твое оружие натыкались они, как слепые мухи на свечку. Стало быть, следует пить и за их здоровье: они и сами много помогли победить себя.

– Непременно, – подхватил Сабуров, – дух междоусобий был для них меч обоюдоострый; памятен этот нашим предкам.

– Но вы забыли прибавить к числу собственных их язв острые языки литвин, – сказал Федор Давыдович. – Они, как ножи, втыкались в уши новгородцев и вели их короткою дорогою на погибель.

– Кому здоровье, а им анафема, двоедушникам!..

Клянусь всей роднею моею, покинутой в Москве, не щадить до конца жизни это проклятое племя, если встретятся они с нами в битве за новгородцев, хотя бы они налетели на нас на огненных драконах! – вскричал князь Даниил Холмский.

– В Новгороде, говорят, конский падеж, а так как они не завелись еще воздушными конями, то, наверно, выедут против нас на коровах, – пошутил боярин Ощера.

На шутку его, однако, никто не откликнулся.

– Храбрым воинам здоровье, литвинам анафема! – резюмировал бывший при особе великого князя Назарий.

Я заколочу тем рот до самой рукоятки меча моего, кто осмелится тайно или явно доброжелательствовать им и поминать их не лихом! – воскликнул князь Василий Верейский.

Трапеза, между тем, окончилась.

Иоанн дал знак к походу.

С московскою дружиною отправился и брат великого князя Борис Васильевич.

(обратно)

XIV. Новгородские перебежчики

Четвертого ноября к соединенным московским дружинникам присоединились тверские, под предводительством князя Микулинского, и привезли с собой немалое количество съестных припасов.

Но воины тверские были плохо одеты для ненастного времени и были, видимо, с расчетом не завидны ни для своих, ни грозны для неприятеля, ни по виду, ни по летам, ни по вооружению.

Московитяне смеялись над ними:

– Да они, видно, у смерти напрокат выпрошены, – говорили они, – и грозны столько же для нас, сколько и для врагов, и тех, и нас станут морить не от меча-кладенца, а от смеха.

Иоанн заметил эту хитрость тверского князя, но молчал и был милостив к пришедшим воинам и приветлив с их предводителем.

Через несколько времени великий князь потребовал к себе задержанных опасчиков новгородских, укорял их в неверности и, наконец, велел дать им охранные и опасные грамоты для послов и отпустил восвояси.

Между тем в стан его стали прибывать многие знатные новгородцы и молили принять их в службу; иные из них предвидели неминуемую гибель своего отечества, другие же, опасаясь злобы своих сограждан, которые немилосердно гнали всех подозреваемых в тайных связях с московским князем, ускользнули от меча отечества и оградились московским от явно грозившей им смерти.

В числе прибывших новгородских вельмож был к удивлению всех посадник Кирилл – отец Чурчилы.

Все знали в нем верного приверженца новгородской вольницы и ревностного защитника ее прав.

– Какой ветер вынес тебя из дома отцов твоих и занес сюда? Добрый или злой? – спросил его великий князь.

– Там потянул на меня злой ветер, государь, а к тебе занес добрый, – отвечал Кирилл. – Обида невыносимая, личная, сгибает теперь главу мою пред тобою. Прикажи, я поведаю ее.

– Что мне до того? Тебя и всех старейших Новгорода можно назвать детьми, потому что вы играете опасностью, страшитесь безделицы. Ты был один из злейших врагов моих, и я наказую тебя милостию моего прощения, – ласково положил руку Иоанн на плечо Кирилла.

– Истинно наказуешь, – воскликнул последний со слезами в голосе, целуя руку великого князя. – Раскаяние гложет, совесть душит меня. Позволь хоть умереть за тебя.

– Хорошо, старик, – отвечал Иоанн, – скоро я пошлю тебя опять домой с ратью моею. Если ты верно сослужишь мне эту службу, то сам в себе успокоишь совесть, а если – ты понимаешь меня – хотя ты скроешься в недра земли, не забудь, есть Бог между нами!

– И с нами, государь! Везде присутствует Дух Его. Посылку твою приму я, как драгоценную награду: она зажжет в старике пыл молодости и укрепит мою руку. Первая голова вражеская падет от нее за Москву, вторая – за детей и братьев твоих, а моя – сюда скатится, за самого тебя!..

– Ну, что ваш Новгород? – спросил великий князь других, – думает ли он обороняться?

– Смотрит-то он богатырем, государь, – отвечали они, – силится, тянется кверху, да ноги-то его слабеньки. Помоги немного, упадет он сперва на колени, а там скоро совсем склонится, чокнется самой головой о землю, рассыплется весь от меча твоего и разнесется чуть видимою пылью, так и следа его не останется, кроме помину молвы далекой, многолетней…

Эта льстивая речь оказалась пророчеством.

Всех новгородских перебежчиков великий князь принял в свою службу и милостиво одарил.

Достигнув Палины, Иоанн вновь устроил войска уже для начатия неприятельских действий, вверив передовой отряд брату своему Андрею Меньшому и трем опытнейшим и храбрейшим воеводам, Холмскому, Федору Давыдовичу и князю Ивану Оболенскому-Стриге.

Распорядясь таким образом, он послал своего дьяка Григория Волина с записью в Псков, требуя себе подмоги и продовольствия от псковитян.

Московский дьяк, прибывши в Псков, увидел в нем почти одни головни, торчащие обгорелые столбы, да закоптелые стены, оставшиеся от недавно бывшего в городе пожара.

– Вот, ты сам видишь, – говорили псковитяне Волину, – какую мы помощь можем оказать великому князю, когда сами нуждаемся в ней.

– Вижу, – отвечал дьяк, – что не стены ваши целы, а сами вы, да нам они и не нужны, а вы сами. Что вам тут осталось делать, не жар загребать, или начинать работать топором! Лучше действовать мечом.

– Да мы еще льем слезы на пепел наших жилищ, – говорили они уклончиво.

– Уж теперь поздно заливать ими пожарище, – отвечал он, и настойчиво продолжал требовать от них людей и оружие.

Псковитяне уже перешепнулись с новгородцами, которые соблазняли их соединением с собою и разными заманчивыми выгодами, но благоразумие взяло верх.

Псковитяне, поняв, что от всякого выигрыша, полученного ими от новгородцев, они будут в проигрыше, собрались на вече.

– Если мы передадимся Новгороду и он падет, – говорили они между собою, – то придавит и нас. Лучше не раздразнивать московского князя, а поскорее услужить ему всячески, чтобы самим дорого не пришлось расплачиваться.

К тому же псковский наместник, князь Василий Васильевич Шуйский, настаивал на скорейшем исполнении великокняжеской воли, и они, хотя со вздохом, но выдвинули свои пушки и самострелы и, набрав сильную рать с семью посадниками, выставили ее Шуйскому, который и поспешил с нею к берегам Ильменя, к устью Шелони, как назначил ему великий князь.

(обратно)

XV. Новгородское посольство

23-го ноября великий князь находился уже в Сытине.

Рано утром, когда солнце на востоке, застланное зимним туманом, только что появилось бледным шаром без лучей, и стан московский, издали едва заметный, так как белые его палатки сливались с белоснежной равниной, только что пробудился, со стороны Новгорода показался большой поезд.

Это было посольство, с владыкою Феофилом во главе.

Подъехав к великокняжеской палатке, отличавшейся от других своим размером и золотым шаром наверху, прибывшие сняли шапки и подошли.

Остановленные стражею, они передали ей свое желание видеть великого князя и говорить с ним.

Десятник стражи доложил об этом ближним боярам великокняжеским, а последние ему самому.

Но он уже слышал голоса прибывших и вышел к ним.

Посольство состояло из многих людин всякого чина в богатых собольих шубах нараспашку, из-за которых виднелись кожухи, крытые золотой парчой.

Архиепископ Феофил смиренно стоял впереди и низко поклонился великому князю.

Его примеру последовали и другие.

– Государь и великий князь! – начал Феофил, – я, богомолец твой, со священными семи соборов и с другими людинами, молим тебя утушить гнев, который ты возложил на отчину твою. Огонь и меч ходят по земле нашей, не попусти гибнуть рабам твоим под зельем их.

Другие обратились к нему с просьбою о даровании свободы закованным в московские цепи новгородским боярам.

– Они сами сковали их на себя! – сурово отвечал Иоанн и, не продолжая с ними разговора, пригласил их, однако, к себе на трапезу.

Во время последней великий князь посылал боярам кушанье в рассылку, а новгородцам особенно и, кроме того, хлеб, в знак милости, по обычаю того времени, а Феофилу – соль, в знак любви.

Ендовы переварного меда возвышались на столе для всех, а владыку новгородского Иоанн угощал из собственного поставца.

Все были обворожены его обхождением и не знали, как изъявить ему свою преданность.

– Если бы зависело от одного меня отдать тебе город, государь, – сказал Феофил, – я бы устроил это скорее, чем подумал.

– Верю, – отвечал Иоанн. – Но мне желательно знать, как приняли новгородцы мою запись, отправленную к ним еще из Москвы? Что придумали и что присудили думные головы отвечать на нее? За мир или за меч взялись они?..

Феофил молчал, уныло опустив голову.

Великий князь понял и тоже замолчал.

Разговор сделался общий между боярами.

– Скоро, чай, вы будете постничать: город ваш со всех сторон обложим ратью нашей так, что и птица без спроса не посмеет пролететь в него, – говорил один из московских бояр новгородскому сановнику.

– Если не птицы, так стрелы наши станут летать к ним рассыпным дождем! – заметил другой.

– Что ж, в таком случае вам придется взять город порожний! – спокойно отвечал новгородец.

– Это значит, вы все хотите помереть голодною смертью?

– Нам некогда будет думать об яствах, сидя на стенах и на бойницах!

– Им голодным-то еще легче будет перескакивать через стены, чтобы отбивать нас от них! – послышалось замечание.

– А я думаю, напротив: тощие-то они не перешагнут и через подворотню домов своих, не только что через стены… Да и для нас будет лучше, так как не ловко метиться в тени, – возразил другой боярин.

– Зато мы не будем промахиваться в смельчаков московских; наши огнеметы добрые, только подходите погреться к ним; как шаркнут, на всех достанет, – заметил новгородец.

– Не так ли, как лет пяток тому назад, когда огнеметы ваши сами прохлаждались в озере? – спросил его Ряполовский.

– Тогда были изменники среди нас; их вы осыпали золотом, а теперь они засыпаны землей, – с торжественною язвительностью отвечал новгородец.

– И теперь они есть, только, хвала Создателю, не между нами, – заметил другой, и обвел взглядом обширный стол, но Назария и Захария не было в палатке великокняжеской.

Трапеза кончилась.

Иоанн, выходя из палатки, подозвал к себе князя Ивана Юрьевича и поручил ему говорить за себя с посольством.

– Чего вы хотите от государя моего, чтимые мужи новгородские? – спросил он их.

– Князь! Одна наша просьба до него и вас: уймите мечи свои. За что ссориться нам и что делить единокровным сынам Руси православной? – отвечал один из них.

– Челобитье наше перед государем! – заговорил другой. – Прими от нас милость свою, мужей вольных, а там пусть будет то, что Бог положит ему на сердце; воля его, терпенье наше, а претерпевший до конца спасен будет.

– Милость и казнь в его власти, – отвечал им князь Иван, – ни то, ни другое не обойдет вас. Покоритесь и примите его в врата градские, как единственного законодателя вашего.

– Мы дозволим ему делить власть с вечем, – заявили новгородцы, – только оставь он нам чтимое место, завещанное нам и всем потомкам нашим от дедов и отцов…

– Пожалуй, обратите ваш колокол в трон, и воссядет на нем князь наш, и начнет править вами мудро и законно, и хотя не попустит ни чьей вины пред собою, зато и не даст в обиду врагам. Скажите это землякам вашим – и меч наш в ножнах, а кубок в руках, – сказал князь Иван.

– За что гнев его поднялся над главами нашими, как гроза небесная? Разве мы не чествовали имя его грозно? Разве не ломились под нашими богатыми дарами золотые блюда, когда мы подносили их его чести? Разве не низко клонили мы головы свои и самому ему, и вам, господам честным? Примите нас в милости свои. Попутал нас прежде враждебный дух Литвы; но ныне не поддадимся ему! На вас вся надежда наша: не обойдите нас заступлениями своими: замолвите за нас словцо у князя великого, и благодарность наша к вам будет не малая, – упрашивали князя Ивана новгородцы.

В разговор вмешался боярин Федор Давыдович.

– Однако, Литва-то оставила в вас недобрые семена свои, – семена лжи и непризнательности. Не вы ли прислали сановника Назария и вечевого дьяка Захария назвать князя нашего государем своим и после отреклись от собственных слов своих? Не вы ли окропили площади своего города кровью мужей знаменитых, которых чтил сам Иоанн Васильевич? Не вы ли думали снова предаться литвинам… Теперь разделывайтесь же с оружием нашим, или сложите под него добровольно свои выи, одно это спасет вас.

Князь Иван добавил в заключение:

– Долго терпел князь наш нестерпимое, но теперь обнажил меч свой по слову Господню: «Аще согрешит к тебе брат твой, обличи его наедине, аще не послушает, – поими с собой два или три свидетеля, аще же тех не послушает, повеждь церкви, аще же церкви не радеть станет, будет тебе яко язычник и мытарь». «Уймитесь и буду вас жаловать», писал вам великий князь, – но вы не правым ухом слушали слово его, и милость его прекратилась к вам. Заключенных горожан также не освободит великий князь, так как вы сами прежде жаловались на них, как на беззаконных грабителей отчизны вашей. Ты сам, Лука Исаков, находился в числе истцов, и ты, Григорий Киприянов, от лица Никитиной улицы, – продолжал князь Иван, обращаясь то к тому, то к другому. – Мои уста произносят слова великого князя. Будете хотеть образумиться, вам условия ведомы, а то меч помирит нас, хотя и не он поссорил.

С поникшими головами слушали новгородцы увещания московских воевод и, сказав, что они сами ничего решить не могут, вышли из палатки и немедленно отправились восвояси, под охраной великокняжеского пристава от далеко не мирно настроенных против них московских дружин.

Вскоре после их отъезда двинулись и московские дружины к Городищу для занятия монастырей, чтобы новгородцы не выжгли их.

Воины смело вступили на лед озера Ильменя.

– Настало время послужить государю! За нас правда и Бог Вседержитель! – говорили они.

(обратно)

XVI. Перед осадой

Возвратимся на время в Новгород, дорогой читатель, и посмотрим, что делалось там во время похода Иоаннова.

Вечевой колокол гудел чуть не ежедневно, и на дворище Ярославовом собирались посадники и старосты всех улиц в ожидании ответа Иоанна на запись их.

Архиепископ Феофил был неусыпным блюстителем тишины и спокойствия, несмотря на то, что Марфа с тысяцким Есиповым и с литовскою челядью всегда успевала перекричать даже вечевой колокол.

Ворота чудного дома Борецкой были широко отворены не только для клевретов ее, но даже для нищей братии, для всех, кто желал утолить свой голод и жажду.

Служители Марфы, кроме того, щедрою рукою рассыпали монету толпившемуся на дворе народу, и последний, под влиянием хмеля, оглашал воздух восторженными в честь щедрой хозяйки криками.

Борецкая, окруженная всегда толпой своих приверженцев, осушавших бесчисленные кубки, с восторгом прислушивалась к этим крикам.

Она владела несметными, непрожитными богатствами и, лишившись своих сыновей, видя свою темную одинокую будущность, не знала, кому передать свои сокровища, а потому, всецело отдавшись честолюбию, решилась купить ими историческую славу.

Она достигла этого, хотя слава ее печальна.

Наконец ожидание посадников и старост окончилось. Радион Богомолов прибыл в Новгород с ответной грамотой от московского князя и проехал прямо на вече.

Народ повалил туда со всех сторон, столпился на дворище Ярославовом и стал неистовыми криками требовать скорейшего прочтения грамоты.

Новоизбранный дьяк веча, испросив благословения у владыки Феофила, поклонился во все стороны, поднял вверх руку и замахал бумагой над шумевшей толпой.

Чтобы показать собою пример уважения к московскому князю, Феофил снял свой клобук и, наклонив голову, почтительно и внимательно слушал запись, но когда дело дошло до складной грамоты, лицо его побледнело, как саван, посадники невольно вздрогнули, а народ, объятый немым ужасом, не вдруг пришел в себя.

Марфа Борецкая, значительно переглянувшись со своими, первая вскочила со своего места:

– Ну, что скажете вы теперь, советные мужи Новгорода Великого? Прячьтесь скорей в подпольные норы домов своих, или несите Иоанну на золотом блюде серебряные головы чтимых старцев, защитников родины. Исполнились слова мои: опустились ваши руки. Кто же из вас будет Иудой-предателем? Спешите, пока все не задохлись еще совестью, пока гнев Божий не разразился над вами смертными стрелами.

– Напрасно ты нас упрекаешь, боярыня, в таких зазорливых делах. Пусть вражеский меч выточит жизнь мою, а я все-таки останусь сыном, а не пасынком моего отечества! – возразил ей тысяцкий Есипов.

– Честь тебе и слава! – отвечала Марфа. – Все равно умереть: со стены ли родной скатится голова твоя и отлетит рука, поднимающая меч на врага, или смерть застанет притаившегося… Имя твое останется незапятнанным черным пятном позора на скрижалях вечности… А посадники наши, уж я вижу, робко озираются, как будто бы ищут безопасного места, где бы скрыть себя и похоронить свою честь…

– Боярыня! – воскликнул гневно посадник Кирилл, предупредив своих товарищей, – честь такая монета, которая не при тебе чеканилась, стало быть, не тебе и говорить о ней. Теперь одним мужам пристало держать совет о делах отчизны, а словоохотливые языки жен – тупые мечи для нее…

Борецкая вздрогнула, но не вдруг ответила, стараясь подавить свое волнение:

– Давно замечала я, но теперь ясно вижу, в кого метят стрелы твои, Кирилл. Черный язык твой хочет закоптить и меня, чтобы унижением моим лишить Новгород всякой опоры. Ты давнишний наветник Иоанна московского, ты достоин наград изменников Упадыша, Василия Никифорова и других злоумышленников против отчизны нашей… Кто из вас сохраняет еще любовь к бедной родине нашей, – обратилась она ко всему собранию, возвышая голос и окидывая всех вызывающим взглядом. – Допытайте этого неверного раба острием вашим и вышвырните им из него змею – душу его, а то яд ее привьется и к вам.

Кирилл вспыхнул.

– Славь Бога, – крикнул он ей, скрежеща зубами от ярости, – что ты далеко каркаешь от меня и руки мои не достигнут тебя, гордись и тем, что дозволяет честное собрание наше осквернять тебе это священное место, с которого справедливая судьба скоро закинет тебя прямо на костер. Товарищи и братья мои, взгляните на эту гордую бабу. Кто окружает ее?.. Пришельцы, иноземцы, еретики… Кто внимает ей? Подкупные шатуны, сор нашего отечества.

– Заклепайте его в кандалы и швырните на разщипку копий и мечей! – кричала в свою очередь Марфа, задыхаясь от злобы, своим челядинцам.

Ее крик был бы исполнен, если бы народ не уважал этого посадника, не раз доказывавшего ревностную приверженность отечеству.

Марфа, увидя, что слова ее не оказывают действия, умолкла.

Замолчал и Кирилл.

– Что нам теперь делать и с чего начать? – спросил тысяцкий Есипов.

Феофил, сидевший до сих пор с поникшей головой, поднял ее и проговорил:

– Сами виноваты вы; великий князь вправе обрушить на головы ваши мстящую десницу свою; смиритесь и дастся вам отпущение вины.

– Нет, владыко, твое дело молиться о нас, а не останавливать оружие наше! – возразили ему. – Иоанн ненасытен и меч его голоден, да мсковитяне зачванились уж больно: мы ли не мы ли! Кто устоит против нас? Посмотри: чья возьмет. Мы сами охотники до вражеской крови! Если не станем долго драться, то отвыкнем и мечом владеть.

Более благоразумные и рассудительные говорили:

– Словами и комара не убьете! Где нам взять народа против сплошной московской рати? Разве из снега накопаем его? У московского князя больше людей, чем у нас стрел. На него нам идти все равно, что безногому лезть за гнездом орлиным. Лучше поклониться ему пониже.

– Да он и сожнет наши головы, как снопья снимет! Кланяться ему все равно, что вкладывать в волчью пасть пальцы! Лучше же с него шубку скинуть! – кричал народ, подстрекаемый клевретами Марфы, и перекричать разумных.

Запись московскую истоптали ногами.

По сборе голосов большинство оказалось за войну.

Тотчас начались быстрые приготовления.

Марфа торжествовала.

Народ вооружался, поголовные дружины набирались из разночинщины: плотников, гончаров, и других ремесленников одевали в доспехи волей и неволей и выставляли на стены.

Чужеземцам, промышляющим торговлею в городе, дозволяли выехать. И потянулись обозы во все ворота городские с товарами в Псков; но многие остались на старых гнездах, надеясь на милосердие Иоанна.

Река Волхов запрудилась многочисленными судами, с развевающимися цветными флагами, – ими хотели загородить реку, – и по берегам ее выдвинулись две высокие деревянные стены, за которыми и на которых делали укрепления.

Весь город день и ночь был на ногах: рыли рвы и проводили валы около крепостей и острожек, расставляли по ним бдительные караулы; пробовали острия своих мечей на головах подозрительных граждан и, наконец, выбрав главным воеводой князя Гребенку-Шуйского, клали руки на окровавленные мечи и крестились на соборную церковь св. Софии, произнося страшные клятвы быть единодушными защитниками своей отчизны.

В списке жертв, обреченных на смерть, имя посадника Кирилла стояло первым, а потому друзья его упросили разобиженного и несговорчивого старика, соединясь с другими, недовольными правлением, выбраться из Новгорода и явиться к Иоанну, что, как мы видели, он и сделал.

Архиепископ Феофил со священниками семи церквей и с прочими сановными мужами поехали на поклон и просьбу к великому князю по общему приговору народа, но когда посольство это вернулось назад без успеха, волнения в городе еще более усилились.

(обратно)

XVII. Ворон ворону глаз не выклюет

В окружавших замок Гельмст лесах разъезжали рейтары фон Ферзена, наблюдая за появлением русских дружинников.

Вечерело.

Рейтары, перед возвращениемсвоим в замок, расположились отдохнуть на поляне, граничащей с небольшой, но глубокой, уже начинающей замерзать рекой.

Начальствовал над рейтарами знакомый нам кривой Гримм.

Невдалеке от прочих сел он на голую скалу, глядевшуюся в воду.

На скале противоположной горы все более и более сгущались вечерние краски. Наступила та невозмутимая тишина природы, спутница ночи, которая на таких негодяев, как Гримм, производит гнетущее впечатление, давая мир и отраду людям лишь с чистым сердцем и спокойной совестью.

Черные думы витали надо головой привратника замка Гельмст: надо было скоро приводить, так или иначе, в исполнение свои гнусные замыслы.

Вдруг до его ушей донесся подозрительный шорох.

Гримм оглянулся пугливо, как оглядываются только преступники. Какая-то черная тень кралась между ним и отдыхавшими рейтарами; вот она ближе, это человек, он крадется и вдруг останавливается против него.

– Кто идет? – крикнул среди тишины сторожевой рейтар и прицелился в пришельца.

Этот окрик освободил душу Гримма от обуявшего было его панического страха – как все негодяи, он был трусом.

Он быстро вскочил и пустился к незнакомцу. Глаза последнего блестели зеленым огнем среди ночного мрака.

Гримм невольно отступил.

– Кто идет?.. Стой! Ни с места! – раздались крики, и несколько человек с угрожающим видом бросились на пришельца.

– Русский, но не враг ваш! – отвечал незнакомец.

– А! Вот кстати… это соглядатай… Видно, шея у него соскучилась по петле, коли сам сунулся в наши руки, – закричали рейтары.

– Нет, прежде допросим, выпытаем, вымучим у него признание: далеко ли земляки его, сколько их, на кого они думают напасть, – прервал Гримм.

– Ну, говори же все начистоту, русский барон, а то сразу душу вышибем, – продолжал он, схватив незнакомца за грудь и тряся изо всей силы.

– Кто бы вы ни были, дворяне Божьи: благородные рыцари ливонские или верные слуги, выслушайте меня терпеливо. Я сам пришел отдаться вам в руки, что же вы озорничаете?

– Вон еще кто-то скачет? Загородите дорогу, снимите его с лошади копьем. Двое в ряд протянитесь цепью! Сам попадется в силки! Только этот, кажется, не хочет сам отдаться в наши руки, – распорядился Гримм.

Не успел он договорить последних слов, как ловкий всадник успел уже увернуться от брошенного в него метательного копья и так сильно ударил напавшего на него рейтара тупым концом своего копья, что тот упал навзничь и лежал неподвижно, так как железные доспехи мешали ему подняться.

– Стой! Стой! Разве вы не видите, что это наш? – закричал торопливо Гримм на своих, которые, прикрывшись щитами, начали было наступать на отважного всадника.

– Кой черт, наяву или во сне я вижу вас, благородный рыцарь? Поднимите забрало, чтобы я более уверился. По осанке, вооружению и сильной руке я узнал вас: еще одна минута – и не досчитались бы многих из защитников моего господина.

– Не тебе, кривому сычу, с подобными тебе бродягами мочить разбойничьи мечи рыцарской кровью! – сказал гордо всадник, поднимая наличник своего шлема, и луч луны, выглянувший из-за облака, отразился на его блестящих латах и мужественном лице.

Рейтары узнали Бернгарда.

– Не гневайтесь, благородный рыцарь, что кривой сыч узнал прямого, – язвительно заметил Гримм.

– Не прогневайся и ты, если кстати будешь немой. Жаль только, что язык твой еще надобен мне. Не видал ли Гритлиха?

– Когда?

– Конечно, не вчера… Тогда еще ты был недалеко от него и твое ядовитое дыхание жгло благородного юношу, но теперь, недавно, не нагоняли ли вы его в окрестностях замка? Смотри, продажная душа, говори прямо. Не сложили ли вы труп его уже в ближайший овраг, или мой меч допросит тебя лучше меня.

Властный голос рассерженного рыцаря невольно подействовал на трусливого, но хитрого Гримма.

Он было оробел, но тотчас же сообразил, как искуснее отделаться от допроса. Он понял, что Бернгард разыскивает Гритлиха, чтобы под своей охраной препроводить его назад в замок. Это не входило в расчеты подлого слуги не менее подлого господина.

– Ни теперь, ни недавно не видал, но утром, когда мы только что выехали дозорить русских, он попался мне навстречу, и, когда я спросил его о причине его удаления из замка, он сказал, что это делается им по приказанию нашего господина, поэтому я и не посмел остановить его, – без запинки соврал Гримм. – Однако, – продолжал он, понизив голос до шепота, – он признался мне, что идет разыскивать своих земляков. Какими запорами ни замыкай коня, он все рвется на свободу, а только пусти его разыграться – и хозяина не пощадит: копыт своих не пожалеет на него… Поверьте, благородный рыцарь, теперь его не догонишь, да и не стоит он вашего беспокойства.

Бернгард молчал, пристально глядя на Гримма, как бы взвешивая каждое его слово.

– Воротитесь-ка, – с ударением добавил последний, – вы уже помыкались, довольно порыскали день-деньской, а моя молодая госпожа, чай, соскучилась без вас… Поезжайте-ка утешить ее.

При этих словах несчастный отвергнутый юноша вздрогнул, судорожно стиснув рукоять своего меча, и тихо произнес:

– Ты кривишь своими устами!

Гримм уже готов был разразиться страшными клятвами, как вдруг пойманный незнакомец, смекнув, что ему надо поддержать начальника рейтаров, заговорил:

– Точно, я сам видел нового пришельца в нашу дружину из замка Гельмст…

– Это кто? – прервал его Бернгард.

– Это пленник русский, мы допрашиваем его, – отвечал Гримм.

– Ты сам – пленник золота, и, я думаю, нашел уже выкуп его жизни в его же карманах. Допроси-ка его при мне, теперь же! – повелительно сказал рыцарь.

– Я уже слышал, что вам нужно! – отвечал захваченный. – Если не верите, что я охотно предаюсь вам, то обезоружьте меня: вот мой меч, – говорил он, срывая его с цепи и бросая под ноги лошади Бернгарда. – А вот еще и нож, – продолжал он, вытаскивая из-под полы своего распахнутого кожуха длинный двуострый нож с четверосторонним клинком. – Им не давал я никогда промаха и сколько жизней повыхватил у врагов своих – не перечтешь. Теперь я весь наголо.

– А что это мотается у тебя? – спросил один рейтар, показывая на грудь.

– Это ладанка с зельем, – ответил пленник. – А почему теперь я весь отдаюсь вам, когда узнаете, то еще более уверитесь во мне. Собирайтесь большой дружиной, я поведу вас на земляков. Теперь у них дело в самом разгаре, берут они наповал замки ваши, кормят ими русский огонь; а замок Гельмст у них всегда как бельмо на глазу, только и речей, что про него. Спешите, разговаривать некогда. Собирайтесь скорей, да приударим… Я говорю, что поведу вас прямо на них, или же срубите мне с плеч голову.

– А где русские? – спросил его Бернгард.

– За рекой, влево, недалеко от леса…

– Знаю, знаю… Все ли ты кончил?

– Все, как перед Богом, все… Ничего не утаил…

– Довольно. Теперь ты более не нужен. Прицепите его к осине, или к нему самому привесьте камень потяжелее: ходчее пойдет в воду, не запнется… Повторяю, теперь он более ни на что не нужен, как лук без тетивы. Кто изменил своим, тому ничего не стоит продать и нас за что ни попало…

Сказав это, Бернгард поворотил коня своего, пришпорил его и быстро помчался обратно, по направлению к замку.

– Снимай-ка ладанку свою. Вот это будет повыгоднее: дольше не износится, – сказал рейтар Штейн пленнику, подходя к нему с узловатой веревкой, на которой был прицеплен огромный тяжелый камень.

Незнакомец дико и злобно сверкнул глазами.

Гримм попробовал было вступиться за него, помня его услугу перед рыцарем, но рейтары не соглашались оставить в живых пленника, и только случай неожиданно избавил его от смерти.

Вдруг ближний лес и вся поляна осветились ярким заревом.

– Это наши работают, сами на себя накликают, – проговорил незнакомец…

Зарево озарило его лицо.

– Ах, это ты, Павел, – вдруг вскричал Штейн. – Узнаешь ли ты меня, которого проворством своим и сметливостью избавил от русских у реки… Товарищи, а мы хотели убить его! Да я бы отсек себе руку, если бы она поднялась на него!

Вместо смерти пленнику предложили принять участие в общей попойке, во время которой он особенно сошелся с Гриммом.

Затем все потянулись к замку.

Их путь освещало все увеличивающееся зарево.

(обратно)

XVIII. Спасение Гритлиха

Зарево мало-помалу потухало. Небо очистилось от облаков. Ночь вступила в свои права. Луна и звезда ярко заблистали на темно-синем небосклоне.

По вьющейся змеей лесной дорожке шел усталый Гритлих. Уже более суток бродил он по лесу без пищи и питья, измученный, изнуренный, но не голод, не жажда томили его, а разлука с Эммой. Он был одинок: только луна провожала его да верхушки деревьев, мерно качаясь, как бы приветствовали его при встрече.

Кругом царствовала томительная тишина, нарушаемая лишь однообразным журчанием горного ручья, пробиравшегося между скал, и гулом ветра.

Наконец Гритлих остановился, видимо, не будучи в состоянии идти далее, выбрал себе отлогое место, окутался суровым плащом своим и заснул, убаюканный однообразными звуками природы.

Вскоре в лесу послышался топот копыт скачущих лошадей и смешанный людской говор, но крепко заснувший Гритлих, к счастью, не слыхал ничего.

Луна, между тем, скрылась за надвинувшуюся на нее тучу, и пушистый снег хлопьями повалил на землю. Быстро засыпал он спавшего Гритлиха, так что его едва можно было приметить на земле.

Прибывшие всадники, плутавшие долго по лесу, расположились отдохнуть невдалеке от того места, где сном непорочной юности покоился преследуемый ими юноша.

Они сняли с голов своих грузные шлемы, покрытые снегом, стряхнули свои латы и оружие и, собравшись в кучу, принялись опоражнивать свои дорожные фляги, ругая на чем свет стоит своего господина.

– Куда этот черт спрятал русского бродягу? – заметил один из рейтаров Доннершварца.

– Туда, – отвечал другой, – где нам не найти его. Да и зачем искать, назад не воротили бы. Прихлопнуть бы его на месте, как комара, вот и все тут! И руки не обмочили бы в крови…

– Фриц никогда не промахнется. Он и иглу уколет и ножны зарежет, – промолвил третий.

– Да ты и сам живая петля! – возразил Фриц. – Для тебя убить человека все равно, что орех щелкнуть.

– Что тут считаться, – сказал четвертый. – Никто из нашей братии, ливонцев, сколько ни колотил врагов, оскомины на руках не набил. Но меня что-то все сильнее и сильнее пробирает дрожь. Разведем-ка огонь, веселее пить будет.

– Ах, ты, зяблик! – заметил, смеясь, Фриц. – Завернись хорошенько в волчью шкуру да глотни еще из фляги. Душа мера: пей сколько хочешь! Ведь мы сегодня не мало отбили вина, которое везли в замок гроссмейстера для угощения его гостей.

– Нет, пить вино в потемках, что проку, – сказал прозябший и чиркнул по острию своего меча кремнем; искры посыпались на подставленный трут.

Прочие побрели отрывать из-под снега хворост.

Костер вскоре запылал.

– Карл правду сказал, – послышалось замечание, – при огне пить поваднее. Ведь как душа-то разгорелась, теперь бы и рука славно бы расходилась…

– Подбавьте-ка, подбавьте! – слышались возгласы.

– Чего: вина из фляги или хвороста в огонь?

– И того и другого…

Огонь на самом деле стал было потухать, и мокрый хворост только потрескивал и дымился.

Хворосту кое-как нашли и подбросили.

Попойка продолжалась.

– Товарищи, хотите я разниму эту колоду на дрова! – воскликнул заплетающимся языком Фриц и указал рукой на спавшего, засыпанного снегом Гритлиха.

– Сам ты колода, – заметил Карл. – Это, должно быть, зарезанный человек…

– Врете, вы оба пьяны, стало быть, не разглядите, – заметил один из рейтаров, сам насилу держась на ногах. – Это не колода и не зарезанный человек, а зверь. Дайте-ка, я попробую его копьем: коли подаст голос, мы узнаем, что это такое.

Копье сверкнуло, но владевший им, когда стал направлять свой удар, потерял равновесие и упал, при громком хохоте товарищей.

– Дайте-ка попробую я, – воскликнул Карл и пошел с поднятым мечом на Гритлиха.

«И волос с головы твоей не погибнет без Его произволения», – говорит святое писание.

Это исполнилось над беззащитным юношей.

По лесу вдруг раздались призывные возгласы.

– Сюда, сюда, братцы! Сметайте в них головы мечами, как вениками!

Пьяные рейтары были застигнуты врасплох.

Русские, тоже дозорившие своих врагов, заметя огонь и отправившись на него, добрались до пирующих, рассмотрели их число, медленно подкрались к ним, захватили почти все покинутое ими оружие и, быстро окруживши их со всех сторон, начали кровавую сечу, заглушая шумом ударов вопли умирающих о пощаде.

В те суровые времена битвы были жестоки – брать в плен не было в обычае.

Скоро снег, орошенный кровью, заалел и земля покрылась трупами.

– Четверо наших и все десять немчинов пали! – сказал один русский воин Ивану Пропалому, рассматривая тела убитых.

– А вот еще живой! – добавил подошедший другой воин, таща за собой полуживого рейтара. – Он хотел было улизнуть, да я зашиб его.

С этими словами он приставил меч к груди рейтара.

Иван остановил его.

– Оставь его, надо его допросить, а то мы и так сгоряча всех перебили, надо хоть двоих оставить в живых для допроса порознь.

– Дело, дело! Ладно, ладно! – поддержали Ивана остальные дружинники. – Ну, немчин проклятый, рассказывай же, куда вы путь держали и откуда? Тогда мы тебя отпустим, а не то пришибем живо.

Несмотря на угрозы, они насилу могли допытаться у ослабевшего от ран пленника, что он послан был владетельным рыцарем Доннершварцем в погоню за бежавшим из замка Гельмст русским; что старый гроссмейстер фон Ферзен готов уже напасть на них и отомстить им за соседей; что он уже соединился со всеми вассалами своими и соседями и что число их велико.

– А много ли их? – спросил один дружинник.

– Стыдись спрашивать, много ли числом врагов! – возразил Иван. – Мы не привыкли считать их. Узнай только, где они! Теперь не трогайте же, отпустите его, – продолжал он. – Сохраните новгородское слово свято. Ведь он далеко не уйдет. Прощай, приятель, – обратился он к пленнику. – Если увидишь своих, то кланяйся и скажи, что мы рады гостям и что у нас есть чем угостить их; да не прогневались бы тогда, когда мы незваными гостями нагрянем к ним. В угоду или не в угоду, а рассчитывайся, чем попало.

Пропалый отошел.

– Однако огонь-то надобно погасить, а то мы можем преждевременно накликать на себя кого-нибудь, – заметили оставшиеся дружинники и кинули на догоравший костер раненого.

Через несколько минут он умер в судорожных корчах.

Захватив оружие и одежды вражеские и погнав перед собой коней их, веселой толпой тронулись русские в свой лагерь делить добычу.

Месяц уже побледнел при наступлении утра и, тусклый, отразившись в воде, колыхался в ней, как одинокая лодочка. Снежные хлопья налипли на ветвях деревьев, и широкое серебряное поле сквозь чащу леса открывалось взору обширной панорамой. Заря играла уже на востоке бледно-розовыми облаками и снежинки еще кое-где порхали и кружились в воздухе белыми мотыльками.

Гритлих, или лучше отныне будем называть его настоящим русским именем – Григорий наконец проснулся и открыл глаза. Он не слыхал почти ничего происходившего вокруг него в эту ночь. Усталый до крайнего истощения сил, он спал, как убитый. Звуки голосов и оружия, правда, отдавались в его ушах, но как бы сквозь какую-то неясную, тяжелую дремоту, и не могли нарушить его крепкий сон.

Открыв глаза, он огляделся кругом и с удивлением увидал груду мертвых тел, обломки оружия и вившийся к небесам дым потухшего костра и, наконец, свою одежду, всю опушенную снегом.

Он вскоре прозяб, поспешно встал, отряхнулся и не сразу вспомнил, где он и что означает все его окружавшее.

Мысль об Эмме снова появилась в его уме и снова отуманила его. Он понял, впрочем, что каким-то чудом избежал опасности, и благоговейно опустился на колени, забывшись на несколько минут в теплой благодарственной молитве Всеблагому Творцу.

Окончив молитву, он пошел далее и, выбравшись из лесу, вскоре оставил его далеко за собой.

(обратно)

XIX. Среди земляков

Зима соткала одежду природы из снега, как из белой кисеи; хлопья его легли на землю тонкими кружевами, солнце увенчивало небо, алмазные блестки снежинок сверкали то белыми, то рубиновыми искорками. Лиловые облака окаймляли небо, а на западе свивались шатром.

Картина полной зимы впервые в этом году развертывалась перед взором: огненные деревья, подернутые серебристым инеем, блистали своей печальной красотой. Особенно сосны и рогатые ели, так величаво и гордо раскинувшие свои густые ветви, выделялись среди белизны снега своим черно-сизым цветом и, не шевелясь, казалось, дремали вместе со всей природой.

Кругом царила тишина, Григорию на пути попадались только белогрудые сороки, да вороны, привольно разгуливавшие по первой пороше, но спугнутые его приближением, они с диким карканьем взвивались на воздух и, уносясь, рябели вдали, мелькая своими крыльями.

Случайно Григорий пошел прямо на русский лагерь.

Чурчила с Дмитрием, услыхав от Пропалого о намерении ливонцев напасть на них, заторопили дружинников идти в поход и, таким образом, предупредить врагов.

Усиленная работа кипела в лагере.

Иван Пропалый первый заметил приближающегося Григория и с изумлением воскликнул:

– Это кто еще выступает прямо на меня?

– На ловца и зверь бежит! – сказал Чурчила, подходя к нему с Дмитрием.

Несколько дружинников бросились было на незваного гостя, но твердая его поступь, смелый добродушный вид, а главное, наказ Чурчилы не трогаться с места остановили их.

Григорий все приближался.

Каким трепетом забилось его сердце, когда он разглядел своих земляков, узнав их по одежде и вооружению, которые еще со времени раннего детства запечатлелись в его памяти. Шишаки, кольчуги, узловатые кистени, в кружок обстриженные волосы, русский язык, еще памятный ему, – все это было перед ним.

Он не мог дойти до Чурчилы, Ивана и Дмитрия, молча ожидавших его. Чувство сладкое, невыразимое, никогда им неизведанное наполнило его сердце, ноги его подкосились, он упал на колени, протянул руки по направлению к лагерю и зарыдал.

«Вот кого искали ливонцы, – подумали про себя Чурчила, Иван и Дмитрий. – Под щитом неба прошел он невредимо сквозь тысячу смертей! Это «русский, это «брат, это «земляк наш!»

Они подошли к нему и, не спрашивая его о роде и племени, открыли ему свои объятия.

Вся дружина приняла его с выражением радостного восторга.

Когда желанный гость отдохнул, утолил свой голод и жажду в кругу близких его сердцу людей, при звуках чоканья заздравных чар и братин, все сдвинулись вокруг него и он рассказал им, насколько мог, о житье-бытье своем в чужой ливонской земле, упомянул об Эмме и умолял спасти ее от злых ухищрений Доннершварца и его сообщников.

Чурчила и многие другие тотчас догадались, кто был этот бесприютный юноша, но не сказали ему ничего, чтобы не прибавить к свежим ранам новых.

Они обещали ему во что бы то ни стало добыть мечом головы заклятых врагов его и Эммы.

– Куда же ты денешь свою возлюбленную, когда мы выхватим ее из замка, как самую ценную добычу? – спросил его Чурчила.

– Куда?.. Отвернусь от нее и отдам ее возлюбленному! – отвечал Григорий.

– Как бы не так! – возразил Иван. – Это не по-моему. По-моему, так не доставайся никому: расколол бы ей череп, да и отдал бы ему.

– Вестимо, на что же и добывать ее?

– Кровь да золото, вот что тянет нас на битву, – послышалось замечание.

Григорий молчал, но взгляд его был красноречивее слов.

– Хочешь ли ты идти туда вместе с нами? – вдруг спросил его Чурчила после некоторого раздумья.

– Жизнь и смерть готов я делить с тобой… Но я изгнанник…

– Что же? Ведь мы не в гости пойдем. Ты будешь только охранять девицу и отражать удары, направленные на нее… Тебе жизнь постыла, мне также, – выразительно добавил Чурчила. – А кто за чем пойдет, тот то и найдет. Понимаешь ты меня?

– Да что его спрашивать? Он наш, на Руси родился, стало быть, должен любить с малолетства меч и копье, а не бабье веретено. Разве иная земля охладила его ретивое, – с видимым неудовольствием заметил Дмитрий.

– Братцы! – отвечал Григорий, схватив их за руки, – если бы я был ливонцем и вы бы пришли за мной вести расчет оружием, любо бы было мне потешиться молодецкой забавою. И тогда, Бог весть, чья сторона перетянула бы! Или, к примеру сказать, когда бы я с вами давно был однополчанином и мы пришли бы вместе сюда на врагов, – не хвастаюсь, а увидали бы вы сами, пойду ли я на попятную.

Глаза его, воодушевившись мужеством, загорелись.

– Гляньте-ка, братцы! – воскликнул радостно Прошлый, указывая на Григория, – так и пышет весь отвагой! Я готов спорить на что угодно, что не кровь, а огонь льется в его жилах…

– Я не договорил еще, – продолжал Григорий. – Чужая земля воспитала круглого сироту и была его родиной, чужие люди были ему своими, и подумайте сами, должен ли он окропить эту землю и кормильцев своих собственной их кровью? Не лучше ли мне на нее пролить свою, неблагодарную? Разве вы, новгородцы, выродились из человечества, что не слушаете голоса сердца?

Многие были тронуты его речью и молчали, внутренне соглашаясь с ним, но со стороны некоторых послышался громкий ропот.

– Брат Григорий, – начал Чурчила после продолжительной паузы. – Всякий, кто чувствует в себе искру чего-то… небесного… как бы это пояснить… я красноглаголить не умею, а прямо скажу: кто называется человеком, у того и тут должно быть человеческое.

Он указал на сердце.

– Мы понимаем тебя! – продолжил он. – У нас тут кроется и любовь, и отвага, и жалость, и сердоболие, а кто не чувствует в себе того, тот пусть идет шататься по диким дебрям и лесам со злыми зверьми. Ты наш! Мы освобождаем тебя от битвы с твоими кормильцами и даже запрещаем тебе мощным заклятием. Пойдем с нами, но обнажай меч только тогда, когда твою девицу обидит кто словом или делом.

Он крепко сжал руку Григория.

– Я ваш! – вскричал последний, обнимая Чурчилу.

– Ну, живо! Радуйтесь, товарищи! Пойдем на коней! Настало времечко на смертное раздолье, – отдал приказ Чурчила.

Не прошло и минуты, как все уже были на конях.

– Не лучше ли напасть ночью, – заметил Дмитрий, – а днем подождать в засаде?

– Нет, не утаим и не схороним славы своей под мраком ночи. Пока дойдем, пока что еще будет, сумерки и спустятся, – возразил ему Чурчила.

– А где же Пропалый? – спросил он, – да еще кое-кто из наших дружинников пропали Бог весть куда?..

Все были уже в сборе, но Ивана и еще некоторых из дружинников не было. Никто не мог придумать, куда они могли отшатнуться от своих.

Вдруг увидали они небольшую толпу, скакавшую прямо на них.

Сначала они подумали, что это был Пропалый с товарищами, но, вглядевшись, увидали, что это были ливонские рейтары, неприязненно направлявшие на них свои копья.

Русские бросились им навстречу, но вдруг услыхали громкий хохот.

Враги подняли свои наличники и русские отступили.

Это был Иван с дружинниками, перенаряженные в платье и доспехи ливонские, отбитые у них в ночную схватку.

– Причудник… ишь что придумал… Теперь ты нам чужак.

– Что, не узнали… это я и хотел узнать. Теперь смело пойду прежде вас в замок Гельмст… Там привольно будет.

– Зачем же ты хочешь идти прежде нас?.. Смотри, подстрелят!

– Пойдем к живым на поминки… а вам до этого дела нет… Дожидайтесь, когда я посвечу вам с башен замка и неситесь скорей доканчивать… да помните еще слово «булат».

Сказав это, Пропалый с товарищами повернули коней и ускакали.

– Вперед и мы, товарищи! – крикнул Чурчила, вонзая шпоры в крутые бока своего коня.

Было уже раннее утро. Солнце рассыпало свои яркие, но холодные лучи и играло ими в граненых копьях русских дружинников.

Дружина сомкнулась и тронулась…

(обратно)

XX. Ряженые в замке

Слова Чурчилы сбылись. Уже смеркалось, когда отважные русские дружинники, переряженные рыцарями, приблизились к замку Гельмст.

Близ замка господствовало необычайное оживление; около подъемного моста несколько рыцарских отрядов ожидало спуска.

– Люблю поля вражеские! – воскликнул Иван Пропалый. – Ну, братцы, чур, теперь слушать чутко, глядеть зорко… Если нас не узнают, то мы в одно ухо влезем, а в другое вылезем из замка, а если дело пойдет наоборот, зададут нам передрягу, хорошо, если убьют, а то засадят живых в холодильню.

Он указал рукой на проруби окрестных озер.

– Что делать?.. На то пошли! Сами вызвались, – послышались ответы.

– Авось, живые в руки не дадимся! – продолжал Иван. – Нас здесь одиннадцать, постоим часок стеной непробивною.

– Вестимо! Однако у них, собак, стены-то несокрушимы: ни меч, ни огонь не возьмет их! – заметил один из дружинников.

– И соседей собралось на подмогу им число не малое… Вишь, каким гоголем разъезжает один! Должно, их набольший! – заметил другой, указывая на одного плечистого рыцаря, который осматривал стены, галопируя около них на статном иноходце.

– Ну, с Богом! Мать Пресвятая Богородица и заступница наша святая София, помогите нам, многогрешным! – с благоговением произнес Иван Пропалый, въезжая в толпу ожидавших рейтаров.

– Здорово, ребята! – приветствовали последние новоприбывших. – Не видали ли вы русских? Говорят, будто они бежали из нашей земли. Знать, солоно, или вьюжно пришлось им. А впрочем, кто их знает, где они разбойничают.

– Как не видеть! – отвечал Иван. – Мы не мало гнались за ними и общипали у них кое-что из награбленной добычи.

При этих словах Пропалый вынул из-за рукавника серебряную опояску с крупными алмазами, которую он еще ранее отнял у одного рыцаря при нападении на его замок, показал ее своему собеседнику и спрятал снова.

– Хоть и темно, но я и впотьмах всегда увижу хорошую вещь, – произнес рейтар с блеснувшими от зависти глазами.

– А ты от кого же слышал, что русские бежали? – спросил Иван.

– Мы захватили их прежде, да не добились до сих пор никакого толка, а вчера сам пришел к нам какой-то Павел, бывший при их начальнике телохранителем, начальник-то его, видишь, чем-то обидел, ну, он и бежал к нам и взялся навести нас на русское гнездо. Объяснил по приметам, да по зарубкам деревьев, где оно находится. Наши смельчаки ездили разузнавать, правда ли это, и недавно возвратились и сказывали, что и впрямь там были русские. Они видели на том месте изломанное оружие, а от большого костра вился еще дымок, так что надо полагать, что они недавно покинули это место! – отвечал рейтар. – Видно, струсили, узнали, пройдохи, что мы на них поднялись, да и всполошились.

– А Павла этого, что же вы, чай, притянули за шею…

– Нет, за что же? Он в чести теперь у нас. Завтра, чуть свет, выступят отыскивать беглецов… Слышишь, какой говор в замке? Все уже в сборе. Ныне последнюю ночку проведем повеселее, да и в поход.

Раздался звук рога, возвещавший спуск моста. Цепи благополучно въехали со спущенными забралами в широко отворенные ворота замка Гельмст.

На дворе замка стоял несмолкаемый говор, рейтары ходили толпами: кто держал лошадиную узду и побрякивал ею, кто вел поить лошадь или уже упившегося своего товарища на успокоение.

Ржание коней, бряцание оружия, рассказы, окрики, споры, хохот и брань – все сливалось в странный своеобразный гул.

Иван Пропалый с товарищами поставили своих лошадей в общие стойла и, незаподозренные никем, пошли осматривать замок.

На задней его части, выдававшейся острым утесом в глубокий овраг, огибавший стену, из которой камни от действия времени часто отрывались и падали в глубину, находилось отверстие, из которого дружинники приметили вышедшего человека, окутанного с ног до головы широким плащом, несшего что-то под мышкой; за ним вскоре вышли еще несколько человек, которые вместе с первым прокрались, как тати, вдоль стены.

Иван ощупал это отверстие и нашел в нем железное замерзлое кольцо, вбитое в медную доску. Он насилу приподнял ее и ощупал чугунные ступени, ведшие вниз, хотел только что спуститься, но остановился, услыхав сзади голоса, и захлопнул доску.

Притаившись вместе с товарищами в расщелине стены, они стали наблюдать…

Черные тени возвращались, что-то бережно неся на руках, передний поднял доску, и все они вместе с ношей на глазах дружинников спустились вниз и захлопнули за собой творило.

«Что за дьявольщина?» – подумали с недоумением дружинники.

– Это дело надо разузнать, тут что-то неладно, – решил Пропалый.


* * *
В обширной приемной комнате или рыцарской зале фон Ферзена происходило, между тем, многочисленное собрание.

Стены комнаты были увешаны дорогими козылбатскими коврами, на них висели огромные рыцарские доспехи в полном наборе, производившие на первый взгляд впечатление повешенных рыцарей.

В одном углу стоял стол, покрытый медвежьей шкурой, на которой лежал большой гроссмейстерский жезл, обвитый широкой золотой тесьмой.

В другом углу навалены были горой шлемы, а в противоположном от него углу пылал огромный камин, один освещавший обширную комнату и сидевших за большим стоявшим посередине столом рыцарей.

Стол был весь уставлен вином и грубой закуской, соленой рыбой, копчеными окороками свинины и черствым хлебом.

Попойка была в полном разгаре и шла уже к концу, что было заметно по опустевшим флягам и блюдам, а также по раскрасневшимся лицам рыцарей.

Фон Ферзен сидел среди своих гостей и союзников, молча, с опущенной вниз головой; невдалеке от него находился тоже не принимавший участия в пиршестве, печальный Бернгард.

– Ну, славно попировали, так что не осталось теперь чем мух накормить! – сказал один рыцарь и встал из-за стола.

За ним последовали и другие.

– Да что это гроссмейстер повесил голову, как дохлая лошадь? Неужели он так сильно запуган кольчужниками, что и нас, своих защитников, ни во что не ставит, – спросил один рыцарь другого.

– Нет, видишь, он тоскует о пропаже дочери, которая, как рассказывает Доннершварц, бежала с его приемышем-русским на его отчизну.

Спрашивающий рыцарь замолчал, как бы делая вид, что это его не касается, а третий, вмешавшись в разговор, заметил:

– Только-то? А я думал, что уже не ограбили ли его русские?

– Муншенк! – послышался пьяный голос из-за стола. – Подайте мне еще выпить за долголетнее существование храбрых меченосцев во все грядущие века.

На этот призыв откликнулись многие. На столе появились принесенные слугами новые фляги и даже бочонки: пьянство началось с новой силой, и вскоре многие из храбрых меченосцев позорно валялись под столом.

Другие, более крепкие, шатаясь из стороны в сторону, бродили по зале, изрыгая проклятия на русских и угрожая им неминуемой гибелью от славных рыцарских мечей.

Убитые горем фон Ферзен и Бернгард не могли удержаться, чтобы порою не бросить презрительных взглядов на этих, окружавших их, бесстрашных победителей фляг и бочонков.

(обратно)

XXI. За славу, за Эмму!

В столовую вошел Доннершварц и, окинув своими посоловелыми глазами присутствующих, подошел к фон Ферзену.

– Я всем распорядился, – заговорил он сильным басом. – Не бойтесь, мы настигнем их завтра и вдоволь насытим наши мечи русской кровью. О, только попадись мне Гритлих, я истопчу его конем и живого вобью в землю. Дайте руку вашу, Ферзен! Эмма будет моей, или же пусть сам черт сгребет меня в свои лапы.

При этих словах Бернгард вздрогнул и, вскочив с места, схватился было за меч, чтобы наказать хвастуна, но, как бы одумавшись, презрительно смерил его с головы до ног и сел снова.

Фон Ферзен, как бы пробужденный надеждой на отмщение, воскликнул, сверкая глазами:

– О, только попадись он мне: я сам собственными руками разорву его на части. Друзья, верные союзники мои, – обратился он к присутствующим, – я разделяю между вами все свои владения и богатства, добудьте мне Эмму, мою дочь, или проклятого Гритлиха… О, если бы обоих вместе! Я даже не знаю, что лучше!.. Эмму я люблю всем сердцем и без нее не утешусь… но его… его мне хочется посмотреть умирающим в предсмертных корчах, когда я сам буду по капле выпускать его подлую кровь… О, какое наслаждение! Эмму, повторяю, получит храбрейший! Отомстите же за славу, за Эмму, за меня…

– За славу, за Эмму, за гроссмейстера! – раздались крики, и все повскакали со своих мест, неистово махая обнаженными мечами.

Доннершварц со злобной, язвительной улыбкой посмотрел на Бернгарда. Последний вспыхнул, подошел к фон Ферзену и сказал, обращаясь ко всем:

– Выслушайте меня! Они любят друг друга, разлучить их, значит, убить обоих… Мое мнение: настичь русских, дать битву, захватить Эмму и Гритлиха и…

Бернгард остановился, ему, видимо, тяжело было окончить начатую фразу.

– И что же с ними делать? – послышался вопрос.

– И соединить их! – твердо произнес благородный юноша.

Взгляд фон Ферзена дико блеснул.

Остальные даже отступили от Бернгарда в изумлении…

– И соединить их! – повторил тот, как бы наслаждаясь тем сердечным мучением, которое доставляла эта фраза.

– Замолчи, или я сочту тебя злейшим врагом моим, – сдавленным голосом сказал ему фон Ферзен. – Он всего меня лишил, а ты что предлагаешь мне…

– Бернгард насмехается над фон Ферзеном, – перешептывались рыцари между собой.

– Я бы вырвал с корнем язык его, чтобы он не оскорблял благородного рыцарства! О, я бы сумел научить его уважать и седины, – заговорил было вслух Доннершварц.

Бернгард не дал ему окончить угроз, бросился на него с мечом но, вдруг одумавшись, откинул меч в сторону и, выхватив из камина полено, искусно увернулся от удара противника, вышиб меч из рук его и уже был готов нанести ему удар поленом по голове, но фон Ферзен бросился между ним и Доннершварцем, да и прочие рыцари их разняли и развели по углам.

После обоюдных угроз поссорившихся и громкого хохота рыцарей над Доннершварцем на тему, что его бьют поленом, как барана, ссора утихла и мир водворился.

Фон Ферзен, ободренный перспективой мести, стал веселее и начал усиленно заливать свое горе вином.

Последнее развязало ему язык. Он начал мечтать вслух, как они завтра настигнут русских и потешат свои мечи и копья над вражескими телами.

– Пленник Павел рассказывал нам, что эти новгородцы – народ вольный, вечевой… Их щадить нечего. Они хоть и богаты, а выкупу от них не жди… разве только нового набега, – заметил один из рыцарей.

– Да, кстати, я вспомнил о пленниках – где они? – произнес фон Ферзен. – Петерс, – обратился он к своему слуге, – вели их ввести сюда, сделаем последний допрос и пора с ними разделаться.

Петерс вышел.

– А что нас остановит пуститься и далее? Мы соберемся еще большим числом и нагрянем прямо на Новгород. Государь Московии, поговаривают, сам хочет напасть на него. Тем лучше для нас: мы будем отгонять скот от города, отбивать обозы у москвитян, а если ворвемся в самый город, то сорвем колокол с веча, а вместо него повесим опорожненную флягу или старую туфлю гроссмейстера, пограбим, что только попадется под руки, и вернемся домой запивать свою храбрость и делить добычу, – хвастался совершенно пьяный рыцарь, еле ворочая языком.

Его речь приветствовали аплодисментами, но один Бернгард усмехнулся и возразил:

– Что-то давно мы собираемся напасть на русских, но, к нашему стыду, до сих пор только беззаботно смотрим на зарево, которым они то и дело освещают наши земли… Уж куда нам пускаться в даль… Государь Московии не любит шутить, он потрезвее нас, все говорят…

– Не верь, не верь, что говорят… Мы сами тебе не верим! – прервали его пьяные крики.

Бернгард обвел присутствующих презрительным взглядом и замолк.

Через несколько минут раздался звон цепей, и сторожа ввели в залу изнуренных русских пленников.

Их было шестеро, они был крепко скованы по рукам и ногам и, видимо, с трудом влачили свои тяжелые цепи.

Их выстроили в ряд перед сидевшим за столом фон Ферзеном.

– Вы новгородцы? – спросил их последний.

– Новгородцы.

– А зачем пришли вы к нам?

– Умереть или убить вас.

– Черт возьми, что тут выспрашивать? Скорей уничтожить это русское отребье! Неужели и этих откармливать на свою шею, – громко проговорил Доннершварц.

– Да, пора бы, мы вам не нужны! – отвечали хладнокровно пленники.

Фон Ферзен, которому намек Доннершварца напомнил о Гритлихе и мести, яростно воскликнул:

– Да, конечно, затравим их нашими медведями, потешимся напоследок кровавым зрелищем.

– Не рыцарское это дело, фон Ферзен, – громко запротестовал Бернгард, – я, по крайней мере, до последней капли крови буду защищать беззащитных.

Фон Ферзен почти с ненавистью посмотрел на говорившего. В зале раздался недовольный ропот, но к чести рыцарей надо все-таки сказать, некоторые, хоть и немногие, присоединились к мнению Бернгарда.

Не желая начинать раздора, фон Ферзен сделал незаметный знак Доннершварцу.

Тот понял его, и на губах его заиграла злобная улыбка.

Пленников увели по приказанию хозяина, а за ними вышел из залы и Доннершварц.

Через несколько минут со двора замка донесся глухой короткий стон – другой, третий, до шести раз.

Все догадались, что это значило.

Бернгард в ужасе пожал плечами.

Вздрогнул и сам фон Ферзен.

С самодовольной улыбкой вернулся вскоре в залу Доннершварц, весь обрызганный кровью, и спокойно осушил кубок, словно забыв, какое страшное поручение он исполнил.

Раздался звон колокола, жалобным звуком раскатившийся по всему замку, означавший полночь.

Камин погасал.

Немногие рыцари, еще державшиеся на ногах, собрались в кучу и стали обсуждать последние подробности предстоящей экспедиции и, чокнувшись, выпили еще и опрокинули свои кубки в знак окончания пира и заседания.

– За славу, за Эмму, за гроссмейстера! – раздавались крики.

– Куда же?.. На лошадей? – спросил фон Ферзен, увидя, что многие расходятся.

– Нет, сперва в постели. Рог разбудит нас, – отвечали ему…

– Так до завтра.

– До утра…

Все разошлись. Фон Ферзен ушел в свою спальню вместе с Доннершварцем.

Бернгард вышел из замка и прошел в парк.

Он сам не мог понять волновавших его чувств… но ему хотелось и плакать и молиться, а главное – быть одному…

(обратно)

XXII. В подземелье

Пока рыцари с усердием и отвагой, достойными лучшей цели, опустошали содержимое погребов фон Ферзена, русские молодцы в рыцарских шкурах тоже не дремали.

– Братцы, – говорил товарищам Пропалый, стоя над загадочным творилом, куда на их глазах скрылась таинственная процессия, – мы взбирались на подоблачные горы и на зубчатые башни, но не платились жизнью за свое молодечество, почему бы теперь не попробовать нам счастья и не опуститься вниз, хотя бы в тартарары? Я, по крайней мере, думаю, что нам не найти удобнее места, где бы мы могли погреться вокруг разложенного огня, да кроме того, мы разузнаем, кто эти полуночники. Лукавый их ведает, что у них на уме? Может, они для нас же готовят гибель!

– Мы готовы, идем хоть на край света! Веди нас хоть туда, куда и орел не нашивал добычи, где конец странствия облаков, мы за тобой всюду, – отвечали ему дружинники.

Осторожно подняли они чугунную доску, и ощупью один за другим начали они спускаться в подземелье.

Чутко прислушиваясь на каждом шагу, они медленно спускались все ниже и ниже.

Кругом внизу царила гробовая тишина.

Страшная сырость и спертый воздух затрудняли дыхание.

Наконец они почувствовали под ногами вместо камней сырую землю – лестница кончилась. В подземелье было совершенно темно. Вытянув перед собой руки и ощупывая мечами впереди себя, храбрецы двинулись среди окружавшего их могильного мрака.

Мечи рассекали только воздух.

Вскоре, впрочем, один из дружинников встретил своим мечом стену. Шедшие повернули вправо и увидали вдали слабое мерцание огонька.

Дружинники пошли на огонек, и скоро до них стали доноситься голоса людей.

При слабом освещении смоляного факела, который держал один из четырех находившихся в подземелье людей, наши храбрецы, приблизившись к ним, рассмотрели тяжелые своды стен и толстые столбы, подпиравшие закопченный потолок.

За последними скрылись они, чтобы быть незамеченными до времени и стали прислушиваться к разговору неизвестных. Одного из них, впрочем, они вскоре узнали по голосу.

Это был – Павел.

– Ну, Гримм, теперь все кончено! – говорил он. – Девица в наших руках… Что же медлит и не идет рыцарь?

– Ты молодец хоть куда, парень не промах, – отвечал Грамм. – Только доделывай начатое, тогда рыцарь наградит тебя…

– Удавкой, как бешеную собаку; знаю я вас… но вот, кажется шпоры… Это он…

На самом деле, другой факел еще более осветил присутствующих в подземелье.

Его нес оруженосец Доннершварца.

За ним шел и сам он, пошатываясь на каждом шагу.

– Ну, что… добыли ли? – рявкнул он, обращаясь к Павлу.

– Наше слово свято, – отвечал тот, указывая рукой на дверь, видневшуюся в глубине, и повел его к ней.

– Ну, Гримм, черт возьми, – ворчал, следуя за ним, Доннершварц, – нашел же ты местечко, куда спрятать ее. Видно, ты заранее привыкаешь к аду…

– Привыкнешь! – лаконически и лукаво отвечал Гримм.

Пропалый подал знак своим, и дружинники погнались за ушедшими.

Павел с шумом отодвинул железный засов. Чугунная дверь, скрипя на ржавых петлях, отворилась.

В низкой, тоже со сводом комнате, отделенной от подземелья полуразрушенной стеной, висела лампада и тускло освещала убогую деревянную кровать, на которой, казалось, покоилась сладким сном прелестная, но бледная, как смерть, девушка.

Шелковый пух ее волос густыми локонами скатывался с бледно-лилейного лица на жесткую из грубого холста подушку, сквозь длинные ресницы полуоткрытых глаз проглядывали крупные слезинки…

Увы! Это был не сладкий сон, а глубокий обморок.

Доннершварц бросил на нее плотоядный взгляд, но приблизившись воскликнул:

– Черт возьми, да это не. Эмма! Это какой-то обглодыш.Жива ли она?

На самом деле Эмма – это была она – исхудала до неузнаваемости. Павел наклонился над лежащей.

– Еще дышит этот живой остов… Она не скоро умрет и здесь, а на свежем воздухе и подавно… Бабы живучи, а это только с их бабьего придурья…

– Но что с ней сделалось…

– Что?.. Испугал я, как, выманивши ее голосом Григория и схватив в охапку, потащил с собой… Сперва она завопила: – Гритлих, Гритлих, где ты?

– Подожди, с того света он придет за тобой, – сказал я ей. – С тех пор она и не двинулась.

Но Эмма шевельнулась, или, скорей, вздрогнула от холода и сырости воздуха, которым было пропитано подземелье.

Доннершварц, стоявший немного поодаль от кровати и пожиравший свою жертву жадными взглядами, сделал уже шаг вперед с распростертыми, как бы для объятий, руками.

– Не терпится более! – шепнул Пропалый и хотел уже кинуться на него, но у несчастной девушки нашелся другой невидимый хранитель.

С потолка оторвался тяжелый камень и упал между ней и Доннершварцем.

Негодяй испугался и отступил.

– Перестаньте, благородный рыцарь, – начал Гримм с чуть заметной иронией в слове «благородный», – разнеживаться теперь над полумертвой… Что тратить время по пустякам. Она от вас не уйдет. Идите-ка лучше собирать в поход своих товарищей и когда они все выберутся из замка, мы с Павлом перенесем ее отсюда к вам. Вы, проводив рыцарей, не захотите марать благородных рук своих в драке с русскими и вернетесь домой… Там вас будет ожидать Эмма и мы с нашими услугами.

– Да, да, пусть сам черт заступается за нее, но она будет моей, – воскликнул Доннершварц. – А теперь я на самом деле пойду, – добавил он, уже дрожа от страха.

Предшествуемый оруженосцем с факелом, он ушел. Гримм с Павлом и двумя подкупленными злодеями остались одни.

– Ну, а мы что?.. Улепетнем тоже отсюда, – заговорил Гримм, когда звуки шпор умолкли вдали.

– Скоро утро… несподручно… Да еще вот что мне сомнительно: куда девались мои земляки? Я знаю Чурчилу, как самого себя: он не убежит, разве что в другом месте рыскает за добычей, – отвечал Павел.

– А нам что до них? Этого чугунного рыцаря Доннершварца заведем мы в глушь, а там…

Гримм сделал выразительный жест рукой.

– Нет, пусть они уберутся завтра, а мы разгромим кладовые и отправимся в надежное местечко… Ведь мы с тобой одной шерсти, небось, уживемся везде…

– А эту полуживую девчонку похороним здесь! Я не намерен делать угодное Доннершварцу.

– И теперь же! Неужели же дожидаться ее смерти? Может, она еще и за горами…

– А у вас за плечами! – крикнул Иван Пропалый, и бросился на них.

Дружинники последовали за ним.

Павел ускользнул, воспользовавшись суматохой.

Гримм пырнул ножом одного русского, но сам пал под узловатым кистенем Пропалого. Двое других тоже были убиты.

Побоище кончилось и все умыслы злодеев рассеялись прахом.

– Куда же девался этот искариотский Павел? – спросил один из дружинников, отирая свой окровавленный меч.

– Поищем и его, но прежде надобно сделать расправу с этой падалью! – отвечал Пропалый, указывая на мертвых и шевелившегося посреди них Гримма.

– А, прикинулся! А, кажись, удар был верен, без промаха!.. Чу, отдыхает, силится сказать что-то! – промолвил другой дружинник, наблюдая за Гриммом.

– Возьмите вот тут… у меня за поясом все, что найдете, – прерывистым голосом заговорил последний, – только не добивайте меня!

– Эк, что сморозил! Да мы и без того оберем тебя, – заметил Иван, обыскивая его, и, нащупав в указанном месте большую кису, вытащил ее и радостно воскликнул. – Правда, эта собака стоит того, чтобы задать ему светлую смерть!

В эту минуту Эмма очнулась, приподнялась и смотрела на всех мутными, но не испуганными глазами.

Иван Пропалый подошел к ней и помог ей встать.

Она продолжала обводить всех диким взглядом.

– Наконец, я умерла! – заговорила она слабым голосом. – Гритлих, ты взял меня к себе!.. Как я рада!.. Как мне хорошо теперь!.. Что жить без жизни!.. Да, где же ты… О, дай мне полюбоваться на тебя…

Она протягивала руки в пространство.

– Нет, ты не умерла, ты жива, красная девица… Мы вырвали тебя у смерти… Вот твои вороги, – сказал Пропалый.

Эмма взглянула бессмысленным взглядом на трупы.

– А они давно уже умерли? Вместе со мной?.. Это вы, батюшка?.. Теперь мы не расстанемся с Гритлихом!

– Да она полоумная, брось ее, что проку возиться с ней! – закричали Ивану товарищи.

– Нет, возьмем ее с собой из этой преисподней. Тут побыть, так и мы заблажим… Давайте-ка на ее место этого старого Кащея! – сказал Иван.

Гримма потащили на кровать.

Он всеми силами выбивался из рук несших его, но, видя, что усилия тщетны, закричал, что есть силы, зовя кого-нибудь на помощь.

– Захмелел, горлопятина! Погоди, скоро не так запоешь! – говорил Пропалый, укладывая его и связывая своим кушаком.

Дружинники натаскали обломки скамеек, древков от валявшихся в подземелье копий и, навалив их кучей под постель, зажгли факелом.

Гримм продолжал изрыгать ругательства, но скоро затих, охваченный дымом и пламенем.

– Собаке – собачья смерть! Но куда девался окаянный Павел! – заметил Иван.

– Черт в зубах унес! – отвечали ему товарищи, освещая впереди и около себя все места и неся на руках слабую, безмолвную Эмму.

Они обыскали все обширное подземелье и, бросив поиски, поднялись через другую лестницу в необитаемую часть замка.

(обратно)

XXIII. Пожар

В этой необитаемой части замка Гельмст стены обвивали полуувядшие плющи, высовывались наружу из полуразрушенных окон; совы и филины летали на просторе и, натыкаясь на огонь факела, который принесли с собой из подземелья русские дружинники, чуть не гасили его и в испуге шлепались на землю.

Эмму положили на пол. Воздух освежил ее. Она стала дышать ровнее и свободнее.

Иван Пропалый, невзирая на сильный холод, окутал ее своим зипуном и, сам не зная, что с ней делать, куда ее девать и куда самим деться, согласился с прочими, что пора действовать.

Они начали подставлять факел к рваным обоям; последние быстро вспыхивали, но вскоре гасли, шипя от сырости.

Видя, что это не действует, дружинники стали собирать горючий материал и, наконец, достигли того, что пламя охватило всю комнату.

– Пора! Чу! Петухи перекликаются. Чай, теперь давно за полночь? Наши продрогнут от холода и заждутся. Пожалуй, еще за упокой поминать начнут, подумав, что мы погрязли в этой западне по самые уши, – заметил Иван, подпаливая последнюю стену.

Все работали усердно, кто шапкой, кто чем попало, раздувая огонь, и скоро пламя широкими языками начало выбивать из окон.

– Авось, теперь не погаснет огонь. Он прожорлив: как разбежится, так не уймешь, начнет метаться во все стороны: любо-дорого смотреть, – слышались замечания дружинников.

– Однако, братцы, горячо оставаться в этой жаровне. Выберемся-ка лучше на приволье…

– Братцы, что мучить девицу-то? Кинемте ее лучше в серединку. Не успеет и пикнуть, как уж ни одной косточки в ней не останется, – предложил один из дружинников, указывая на лежащую в полузабытьи Эмму.

– Нет, не тронь, она и так обижена! – сказал Иван. – Душа безвинная восплачется на нас, так Бог накажет.

Еще раз посмотрели они на всепожирающее пламя, длинными языками лезшее вверх по стенам, вышли на волю другим выходом и вскоре по уцелевшей полуразвалившейся лестнице спустились вниз.

Эмма, после их ухода, от действия свежего воздуха ожила, и, как была, в зипуне Пропалого, быстро убежала по стене замка, видимо, сама не зная куда.

Спустившись на двор замка, дружинники натолкнулись на груду изувеченных тел. По одежде и оружию они узнали в мертвецах своих земляков.

«Так вот они, пленники, захваченные ими, о которых говорил вчера рейтар, при въезде в ворота замка!» – подумали русские молодцы.

Распаленные гневом и жаждой мщения, они начали со своей стороны дикую расправу над встречными-поперечными: как звери, зарыскали они по двору и по замку и рубили сонных служителей.

Задумчиво всю ночь расхаживал Бернгард по стенам замка. В его душе боролись между собой противоположные чувства: то он хотел покинуть зверский замок, где ни мало не уважается рыцарское достоинство, то жадно стремился мыслью скорее сесть на коня и мчаться на русских, чтобы кровью их залить и погасить пламя своего сердца и отомстить за своих.

Вдруг стены и весь замок мгновенно осветились. Огонь, пробившись сквозь ветхую западную башню, засверкал на зубцах ее и далеко отбросил от себя яркое зарево.

Бернгард испугался за Ферзена и бросился скорей будить служителей, но нашел их всех перерезанными, между тем, как из всех соседних комнат до него доносился беспечный храп и носовой свист спящих рыцарей.

– Пожар, пожар! – закричал он изо всей силы.

– Измена! Русские в замке! – крикнул в ответ ему неизвестный, бежавший прямо на него.

Бернгард узнал в нем того русского пленника, которого накануне велел повесить Гримму.

– Я вижу кто! – грозно встретил его Бернгард, одной рукой схватив его за шиворот, а другой приставив меч к его груди. – Кайся, сколько вас здесь и где твои сообщники, тогда я одним ударом покончу с тобой, а иначе – ты умрешь мучительной смертью…

– Заклинаю вас, благородный рыцарь, увериться в моей преданности к вам! Не теряйте времени, спешите на ту сторону замка, к воротам, там русские в одежде рейтаров Доннершварца. Я узнал их, они как-то прокрались в замок, перебили многих, сбили замки с конюшен, разогнали лошадей ваших и…

– Верны ли слова твои?..

– Да возьмите меня с собой!..

Оба они растолкали кого могли из спящих, стремглав побежали в указанное Павлом место, хлопая дверьми, звуча оружием и неистово крича:

– Пожар, пожар!.. Русские!

«Пожар!.. Русские», – грозным эхо пронеслось по замку.

Проснувшиеся и оставшиеся в живых рейтары и служители бросились во внутренние апартаменты замка, где сладким сном покоились непобедимые рыцари.

– Вставайте!.. Пожар! – кричали они всем.

– Где? – спрашивали, лениво потягиваясь, рыцари.

– На западной части башни!

– О, до нас еще далеко, – беспечно решили они и перевернулись на другой бок.

– Да ведь русские в замке!..

– В чьем?

– В нашем, в нашем! Уж там дерутся – чу, какой гам!

– Как! – воскликнули они испуганно, и полусонные начали метаться по комнатам.

– Благородный рыцарь, господин повелитель мой, владетельный рыцарь Роберт Бернгард послал меня успокоить вас. Русские вчера обманули стражу нашу и вошли в замок в нашей одежде. Их немного, всего одиннадцать человек. Господин мой с рейтарами уже окружил их гораздо большим числом и просит вас не препятствовать ему в битве, хотя они упорно защищаются, но он один надеется управиться с ними – сказал рыцарям вошедший оруженосец.

– Пусть за ним будет это слово, – вскричали обрадованные рыцари.

– Да мы с малым числом и драться не захотим! – добавил другой, зевая во весь рот.

Доннершварц, как короткий приятель дома фон Ферзен, находился с ним вместе в отдаленной от пожара и битвы комнате замка.

Старик, опечаленный, усталый от нескольких проведенных без сна ночей, выпивший накануне лишнее, спал как убитый, не ведая, что около него спит самый злейший его враг – похититель его дочери.

Ввиду известия, принесенного оруженосцами Бернгарда, что русских немного, что рыцарь Бернгард окружил их, хозяина не стали беспокоить, чтобы он запас более сил к утру, на храбрость же Доннершварца плохо надеялись.

Бернгард между тем со своими рейтарами, среди общей паники, наступившей в замке при вести о нахождении в нем русских, среди воплей отчаяния и мольбы о помощи, руководимый Павлом, настиг русских дружинников, убивавших по одиночке наповал каждого из попадавшихся им рейтаров.

Русские пробирались к стене, искали какого-нибудь выхода из замка, чтобы соединиться со своими, когда на них было совершено нападение. Они сомкнулись друг с другом крепко-накрепко, уперлись спинами к стене и, оградившись щитами, устроили стену, решившись, видимо, дорого продать свою жизнь.

Заметнее всех среди сражающихся мелькали меч Бернгарда да узловатый кистень Пропалого.

Но бой был не равен.

Русские падали без подкрепления, тогда как редевшие ряды воинов Бернгарда заменялись новыми.

– Булат! Булат! – кричали русские, в надежде, что их услышат товарищи, но тщетно…

Скоро расходившееся все более и более пламя зажженного ими замка осветило их трупы.

(обратно)

XXIV. Гибель Эммы

Огненный флаг, обещанный Иваном Пропалым, был выкинут им с башни замка Гельмст.

Его скоро заметили находившиеся в засаде в лесу, невдалеке от замка, русские дружинники, предводительствуемые Чурчилой и Дмитрием.

– Сдержал свое слово Пропалый. Вот уж прямо по-молодецки! Славно светит он нам дорогу к замку! Ну, братцы, разом! Промните коней, да и у самих, чай, кровь застоялась, – разнеслись по встрепенувшейся дружине восклицания.

Все было забыто – сон, усталость, самая родина.

Мигом вскочили все на коней и пустились туда, где виднелось громадное зарево. Через рвы и канавы началась скачка; приманками служили слава, золото, раны и смерть.

Подъемный мост был поднят, но русские даже не взглянули на него. Они спешились, спустились в ров и туда же свели своих лошадей. Вода во рве замерзла.

Если бы рыцари заметили движение русских и захотели воспрепятствовать им в переправе, то могли бы очень легко это сделать, так как соскочить в ров было делом нетрудным, а подняться на крутизну его сопряжено было с большим трудом.

Но из замка их не заметил никто и они все благополучно выбрались на ровное место.

– Братцы! – воскликнул Чурчила, – рубите и жгите мост! Во-первых, мы ответим Пропалому на его же языке, на языке огня, а во-вторых, без моста никто из нас не подумает возвратиться назад.

Сказано – сделано. Мост запылал, русская дружина мчалась между двух огней.

– Кто это там на стенах? Переговоры, что ли, вести с нами хочет? – сказал один из дружинников, показывая рукой на стены замка.

Все поглядели по указанному направлению и, подъехавши ближе и всмотревшись, увидали ужасное зрелище: Иван Пропалый и его товарищи висели мертвыми на зубцах стен. Головы их были раздроблены, тела изуродованы, свежая кровь шла из ран их.

Насилу узнали их земляки.

Месть закипела в сердцах и взорах их.

Прикрывшись щитами, с гиком ярости бросились они на замок, откуда слышались им смешанные громкие голоса, галоп лошадей и звук оружия.

Задрожали тяжелые ворота под первым натиском русских.

Рыцари повыглянули на осаждающих из окон и говорили себе в утешение, что врагов малая кучка, что муха крылом покроет всю шайку, – так ободряли они своих рейтаров, но сами не трогались с места.

Русские кричали им, осыпая окна градом стрел:

– Ну-ка, выходите сюда, железные люди! Что вы головы-то высовываете, как лягушки из воды! Выходите смелей, мы раскупорим вашу скорлупу!

Бернгард, раненный в схватке с дружиной Пропалого, отдыхал в замке, фон Ферзен бросался во все стороны, отдавал приказания одно нелепее другого, так что никто не понимал его и слушавшие только пожимали плечами, глядя на помутившегося умом старика. Доннершварц, празднуя победу над Пропалым и помянув его полной чарой, расхрабрился и выехал на двор, но когда ропот ужаса при новом нападении русских достиг до него, он совершенно обезумел от страха и кричал, что в замке есть надежное убежище в подземелье, куда он и советовал ретироваться. Страх вышиб у него всю память, он забыл об Эмме, Павле и Гримме. Весь замок кружился в глазах его. В эту минуту фон Ферзен схватил за поводья коня его и потащил за собой.

Мимо них пронесся в битву не усидевший в стенах замка Бернгард. Рейтары понеслись за ним, многие спешились и полезли на стены замка защищаться.

Смертный час несчастной Эммы был близок. Это нежное, слабое созданье, напуганное столькими ужасами, убитое столькими горестями, лишилось совершенно ума и в отчаянии бегало по саду, призывая своего Гритлиха. Только шум битвы вызвал ее оттуда. Не чувствуя холода, побежала она через двор с слабым остатком памяти и начала искать свою комнату, но огонь охватил уже большую часть замка; хотя она и не нашла ее, но не страшась пламени, полезла с непомерной силой и ловкостью между рыцарями на стены. Легкое покрывало окутывало ее голову, рыцари не узнали ее, да им и не до нее было.

– Кто за мной! – слышался голос Бернгарда, с отвагой кидавшегося отражать русских от разбитых уже ворот, но число его рейтаров редело, и один оглушительный удар русского меча сшиб с него шлем и оторвал половину уха; рассыпавшиеся волосы его оросились кровью.

Бледный месяц выплыл из-за облаков и уныло глядел на кровавое зрелище…

Волны огня бушевали все сильнее и сильнее и ярко освещали битву, отбрасывая от себя далеко зарево. Со стен замка сыпалась смерть.

Невзирая на это, русские приставляли к ним лестницы и, отражая удары, смело лезли по ним, весело перекликаясь друг с другом.

– Чмокайся, братище, со смертью!.. Лезь прямо на нее!.. Ну, лицом к лицу… Вот так!..

И действительно, иной, пораженный на верхней ступеньке, летел мертвым на землю.

Осажденные обливали своих противников горячей смолой, пускали в них кучи стрел, обламывали сами стены и скатывали их на русских. В дружинников летели горящие головни, град стрел, но они не отступали ни на шаг.

Эмма стояла на стене, недалеко от клокочущего пламени, машинально распростерши руки и обводя всех диким взглядом, наблюдая за каждым взмахом меча, как бы ожидая, что один из них, наконец, поразит и ее.

Григорий, заметивший на щитах некоторых рейтаров девиз Доннершварца, до того времени не участвовавшего в битве, ринулся на них, и скоро меч его прочистил ему дорогу к их начальнику.

Доннершварц, весь залитый железом, подобно другим рыцарям, стоял среди своих телохранителей.

Григорий, наехав на него, поднял наличник своего шишака.

– А, ты захотел проститься со мной, щенок! – заревел Доннершварц. – Прощай, кланяйся чертям!

Он поднял свое тяжелое копье.

– Прощай, вот тебе посылка на тот свет! – возразил Григорий и, предупредив удар, нанес свой.

Копье его вонзилось в бок железного рыцаря; Григорий, переломив копье, оставил острие его в ране. Доннершварц зашатался, тихо вымолвил свою любимую поговорку и, свалившись с лошади, рухнул на землю.

Григорий тихо отъехал от сраженного им врага, поднял взор свой к небу, и вдруг сердце его наполнилось неописанной радостью.

Его Эмма стояла на стене, молча, сложа руки, и глядела на него пристально, но холодным безжизненным взглядом.

Он, поняв этот взгляд и молчание за ненависть к себе, горько улыбнулся и тихо и нежно назвал ее по имени.

Она встрепенулась, быстро и внимательно посмотрела на него и, вскрикнув, покатилась со стены.

Григорий обмер.

В это время русские проложили себе путь и через стену. Он первый вошел в двери замка и только тогда очнулся.

Первое, что бросилось ему в глаза, был обезображенный, еще теплый труп любимой им девушки.

Григорий упал на него с диким стоном и зарыдал.

Слезы облегчили его, но страшная мысль осенила его и он почувствовал, что отныне укоры совести не оставят его до самой смерти.

– Ее поразила моя измена своим кормильцам, она покончила с собой, не вынесши низости любимого человека… Что ж, мне остается… умереть.

Он бросился в битву искать смерти.

Вдруг он услыхал знакомый голос.

Он взглянул назад и заметил старика, который, прислонясь к стене, один защищал вход через нее в замок. Дмитрий, нападая на него, вышиб меч из рук его, нанес удар и, перешедши через его труп, соединился со своими.

Григорий узнал этого старца. Это был фон Ферзен. Он подбежал к нему и принял последнее проклятие от умирающего. Это было последней каплей, переполнившей чашу нравственных страданий несчастного юноши. Он как сноп повалился без чувств около трупа своего благодетеля и был вынесен своими на плечах из этого кладбища не погребенных трупов.

Все еще свирепствовавшее пламя освещало уже русские шишаки на стенах замка. Решил победу Чурчила, поразивший насмерть единственного храброго защитника замка, Бернгарда.

Начался грабеж добычи, а затем попойка победителей, ликовавших весь остаток ночи на дворе догоравшего замка.

(обратно)

XXV. Под Новгородом

– Слава тебе Господи! Вот и Аркадьевский монастырь, вот и Никола на Мостицах, вот Лисья горка, вот Городище, а вот и храм нашей матушки-заступницы святой Софии! – радостно восклицали русские дружинники, возвращавшиеся из Ливонии с богатой добычей и увидевшие издали купола и крыши родных церквей, позолоченные лучами зимнего солнца.

– Господи, благослови наше прибытие, – благоговейно сказал Чурчила, истово перекрестившись. – Сильно бьется ретивое, что-то знаменует это.

– Как жаль Григория, пропал без вести, лишась своей возлюбленной! Где-то мыкается теперь сердечный? Нигде не отыскали мы его! – заметил Дмитрий.

– А больше всего поразило его другое горе, – промолвил Чурчила, – когда он узнал, что отца его, Упадыша, прокляли во всех новгородских соборах. Куда же ему деться, его бедной головушке? Где теперь найдется ему отчизна? Жаль его, жаль!

Скоро многие из воинов могли уже различить крыши своих домов и в восторге спешили окончить путь, погоняя лошадей.

Великий, богатый Новгород развернулся перед их глазами безграничной панорамой, кипел своим многолюдством, и звуки разных голосов достигали уже их ушей, сливаясь с разносимым ветром благовестом к вечерням.

В это время великий князь быстрыми шагами подступал к Новгороду, а передовой отряд его спешил занять Городище.

Чурчила с товарищами уже подъезжал к городу. Вблизи уже показались кресты многочисленных церквей новгородских. Дружинники скинули шапки и набожно перекрестились.

– Стойте, братцы! – сказал Чурчила, осенив себя троекратным знамением. – Прежде, чем мы придем домой, подумаем, где он у нас будет: на воле или в ратном поле?

Дружинники остановились.

– Вон, прямо-то, по косогору, что-то желтеется на снегу, – заметил Дмитрий. – Я думаю, что это не городки ли уж поделаны для защиты.

– Да, должно быть, что мы с битвы поспеваем прямо в битву, – добавил один из воинов.

– Кажись, война у наших закипает с москвитянами; но куда нам деваться, чью сторону держать, куда лететь, на вече или на сечу? – задумчиво произнес Чурчила.

– Мы с тобой всюду поспеем, – отвечал Дмитрий. – Пусть голос наш заглушают на дворище Ярославовом – мы и не взглянем на этот муравейник. Нас много, молодец к молодцу, так наши мечи везде проложат себе дорожку; усыплем ее телами врагов наших и хотя тем потешим сердце, что это для отчизны. А широкобородые правители наши пусть толкуют про что знают, лишь бы нам не мешали.

– Для земли родной забываю я обиды и для земляков готов всегда держать меч наголо! Однако сделаем привал, чтобы свежими и бодрыми вернуться домой, – сказал Чурчила, слезая с лошади.

Все спешились.

Кто начал кормить из полы кафтана свою лошадь, кто стал распивать круговую чашу запасного вина.

Вдруг невдалеке от них показались длинные обозы, тянувшиеся из Новгорода и пробиравшиеся на псковскую дорогу.

Дружинники долго недоумевающим взором следили за ними.

– Однако надобно узнать, кто это прокатывает свое имущество? Видно, залежалось оно в сундуках, так хотят его проветрить, – сказал Дмитрий.

– А может быть, везут его припрятать в надежное место от зорких глаз москвитян. Только едва ли удастся что спрятать от них: говорят, они сквозь землю видят, как сквозь стекло, да и чутье у них остро к злату и серебру, – заметил Чурчила.

– Эй, вы, куда едете? На теплые моря, что ли? – крикнули дружинники провожавшим обоз людям.

Те сперва испугались и хотели даже повернуть лошадей, но затем, вглядевшись в кричавших, доверчиво приблизились к ним.

Это были иноземные купцы, ехавшие с товарами в Псков, спасаясь от хищничества москвитян.

Начались спросы-переспросы.

Купцы рассказали дружинникам о новгородских событиях последних дней и о начавшейся войне Великого Новгорода с великим князем Иоанном и добавили в заключение, что до них донеслась весть, что псковские дружины сошлись с дружинами великого князя, а съестные припасы и другое продовольствие подвигаются также к москвитянам и отстоят уже недалеко от них. Новгородские ратные люди покушались было подстеречь их, так как охранных воинов не много, но все еще перекорялись, кому вести их туда.

– Братцы! Метнемся на псковитян перемежных, захватим, что можем! Веселей будет домой въезжать! – воскликнул весело Чурчила и тотчас вскочил на лошадь.

Все последовали его примеру.

Обозы тянулись своей дорогой.

Окольным путем, тайком от глаз и ушей, пробиралась неугомонная дружина. Почти на каждом шагу их стерегла опасность; в виду их разъезжали московские воины, сторожившие вылазки новгородцев.

Это был передовой отряд, посланный занять Городище.

Новгородские удальцы, доехав до известного им оврага, влево от большой дороги, пролегавшей через лес, поскакали по сугробам снега, и, наконец, один из них, приостановясь, слез с лошади, приник ухом к земле и быстро сказал:

– Едут, полозья скрипят по снегу, и не далеко.

Большую дорогу окружили со всех сторон и, выждав псковитян, мигом налетели на них с обоих боков повозок.

Начался грабеж.

Из охранной дружины многие разбежались, а остальные полегли на месте.

– Что, небось, тяжело вам везти поклажи-то свои? Вот мы облегчим их немного, – приговаривали новгородцы, разгружая повозки.

Но вскоре им надоело это, и они, схватив за уздцы лошадей, повели их за собой.

Вскоре они выбрались благополучно из леса на пролеску, под покровом уже нависшего над землей мрака. Опять перед ними расстилался Новгород, блестящий огнями.

Ночь уже вступила в свои права.

Дружинники ехали тихо, путеводимые городскими огнями, и скоро окрик сторожевого «слушай», у городских ворот, коснулся их ушей.

Быстро разнеслась молва по Новгороду о возвращении Чурчилы с удальцами.

Толпа молодежи бросилась встречать его; сколько задано было ему вопросов, сколько посыпалось на него рассказов.

Чурчила узнал о бегстве своего отца, но от него скрыли истинную причину и место, где он находится, и старались поселить к москвитянам жестокую ненависть.

Он боялся спросить о своей Насте, но догадливые предупредили его и рассказали, что она никуда не показывается и все проливает горькие слезы от разлуки с ним, а что отец ее, посадник Фома, принуждает ее выйти замуж за одного вельможного ляха, который для нее переменил даже веру.

– Нет, – сказал Чурчила, сверкнув глазами, – венец или гроб сулит мне моя судьба, но при жизни своей злу такому не попущу я совершиться!

(обратно)

XXVI. Единоборство сына с отцом

Ночь спустилась над Новгородом и его окрестностями.

Подобрав в руки свои висячие мечи и чуть шевеля наборными уздами, приближался отряд московской дружины к Городищу. Темнота скрывала следы его, и он скоро достиг места, которое было назначено пунктом атаки, и остановился под прикрытием оврага выжидать глухого времени ночи.

Огоньки мелькали еще перед ними чуть видимыми точками; снег порошил и ложился на доспехи воинов белой тканью.

Воеводы сидели в кружке. Один только из них, маститый старец, отделившись от прочих, стоял, скрестив руки на груди, против Новгорода и, казалось, силился своими взорами пробить ночную темноту.

– И куда этот старик движет столетние ноги свои! – говорил, указывая на него один из сидевших воевод. – Если и мыши нападут на него, то прежде огложут его, как кусок сыра, чем он поворотит руку свою для защиты. Уж он и так скоро кончит расчет с жизнью. Один удар рассыплет его в песчинки, а он все лезет вперед, как за жалованьем.

– А почем знаешь, чего не ведаешь. Быть может, он первый вышибет победу у врага. Вишь, как идет вперед, а по проторенной-то дорожке за ним всякому идти охотнее.

– Да мы и без него пойдем на Городище, как домой, – возразил третий.

– Вот и последние огоньки зажмурились в Новгороде. Теперь ударим-ка!

– Смелей! – проговорил быстро старик, подходя к ним, и бодро и легко вспрыгнул на коня.

– На коней! Вперед! – крикнули воеводы, и во весь карьер пустились вверх на Городище.

– Ступайте на тот свет, дорога всем просторна! – встретили их голоса, и передние воины, осыпаемые градом стрел, покатились вместе с конями под гору.

– А! Подстерегли, злодеи! – воскликнул старик и, оправясь от первого отпора новгородцев, разжег нагайкой своего коня и пустил его в самую середину врагов.

Битва сделалась повсеместной.

Москвитян было больше числом, но Чурчила, предводительствуя новгородцами, сохранял равновесие сил, сражаясь в центре.

Меч его сверкал над головами врагов, щит его был перерублен, и он откинул его.

Старик, со стороны москвитян, с ловкостью юноши управлял своим оружием, меч его только вместе со смертью опускался на головы противников, расщемлял и мял крепкие шишаки их.

Чурчила в свою очередь не делал ни одного промаха.

Все воины дрались с остервенением.

Новгородцы не уступали.

Главные бойцы-противники наскочили один на другого.

– Сдавайся! – воскликнул Чурчила, закидывая на спину другого щит свой и направляя на старика меткий удар.

– Я никогда не сдавался и не поддамся никому, – гордо отвечал старик и ловко отбил удар Чурчилы.

– Так я научу тебя ползать не только передо мной, но еще под ногами моего коня! – с бешенством крикнул новгородский богатырь, и одним взмахом меча своего вышиб меч противника.

– Сдавайся же! – приставил он острие меча к его груди, – а то я проткну тебя насквозь, как воздух.

– Как удастся, повалимся хоть вместе, – отвечал старик, и пустил в него копье, мотавшееся за его спиной.

Копье вонзилось в шею лошади, задрожало в ней, и она, пронзенная, зашатавшись, упала со всадником.

Быстро вскочил Чурчила на землю.

– О, ты не стоишь железа!

Он перевернул свое копье тупым концом и готов был вышибить из седла своего противника, как вдруг раздавшийся вблизи выстрел осветил лица обоих.

Они с содроганием отступили друг от друга.

– Батюшка! – упавшим голосом прошептал Чурчила и выронил из рук меч.

– Сын! – воскликнул не менее пораженный Кирилл. – Это мы с тобой ищем жизни друг у друга?.. Вот до чего нас довела лихая судьба!

Старик всплеснул руками.

Чурчила молчал.

– И ты останешься другом врагов моих? Прежде отрекись от меня! – продолжал Кирилл.

– Что же делать, батюшка! Я целовал крест служить Великому Новгороду.

– И быть так! – сквозь слезы проговорил старик.

Вокруг них раздались крики и вопли, кипела битва, но отец, не взирая ни на что, слез с лошади и, возложив крестообразно руки на голову коленопреклоненного сына, благословил его.

– Быть может, мы не увидимся! И я целовал крест Иоанну. Проклятие небес поразит того, кто не исполнит клятвы! Прощай, кланяйся Фоме. Если он одумается, то я охотно готов назвать его дочь моей.

Чурчила плакал навзрыд.

Кирилл тоже.

– Еще прощай!

– А если мы в другой раз встретимся? – спросил Кирилл.

– Тогда уж, конечно, я отклоню меч свой от тебя! – отвечал сын.

Они обнялись и расстались.

Московитяне, между тем, стали брать видимый перевес численностью.

Дмитрий один не в силах был отражать их напора. К тому же какой-то лях, вмешавшийся в число сражающихся, вскоре бежал и расстроил своих.

Смятение в рядах сделалось всеобщим.

Чурчила, расставшись с отцом, бросился на помощь к товарищам, но поздно: он успел только поднять меч, брошенный ляхом во время бегства, и поспешил с ним на помощь к новгородскому воеводе, недавно принявшему участие в битве, и, будучи сам пеший, стал защищать его от конника, меч которого уже был готов опуститься на голову воеводы… Чурчила сделал взмах мечом, и конь всадника опустился на колени, а сам всадник повалился через его голову и меч воткнулся в землю.

– Кто бы ты ни был, храбрый витязь! – радостно произнес воевода, спасенный от смерти, – прими от меня этот перстень вместо талисмана и действуй на меня им по твоему соизволению: все что только не идет против чести и совести, все сделаю я для тебя. Клянусь в том смертным часом своим!

Он сунул в руку Чурчилы перстень.

Последний обомлел: он узнал по голосу спасенного им: это был посадник Фома, отец Насти.

Нравственное потрясение в связи с обилием потерянной крови обессилили его.

Он упал.

На двух щитах понесли его в Новгород.

Новгородцы отступили.

Таким образом Городище было занято московитянами за одну ночь.

Вечером 27-го ноября великий князь подступил к Новгороду с братом своим Андреем Меньшим и с племянником, князем Верейским, и расположился ставками у Троицы на Озерской, на берегу Волхова, в трех верстах от города, в селе Лошанском. Брату своему велел он стать в Благовещенском монастыре, князю Ивану Юрьевичу – в Юрьевском, Холмскому – в Аркадьевском, Александру Оболенскому – у Николы на Мостицах, Борису Оболенскому – в местечке Соков, у Благовещенья, князю Василию Верейскому – на Лисьей горке, а боярину Федору Давыдовичу и князю Ивану Стриге-Оболенскому – на Городище.

Город, таким образом, был окружен со всех сторон, великий князь решил заставить сдаться новгородцев, истомив их голодом.

Псковитяне подвозили к нему, кроме огнестрельного оружия, хлеб пшеничный, калачи, муку, рыбу, медь, и стан его имел вид постоянного шумного пира.

Новгородцы же были лишены всякого продовольствия и голодали.

Только порой смельчаки, предводимые Чурчилой, внезапно делали вылазки из города, врасплох нападали на москвитян и отбивали у них кое-что из продовольствия.

Великий князь знал Чурчилу, знал, чей он сын, и назначил в награду за поимку его столько золота, сколько потянет сам пойманный.

Но сделать это было не легко.

(обратно)

XXVII. Прерванное обручение

Прошло несколько дней. Был поздний зимний вечер.

Терем степенного посадника Фомы весь горел огнями, пробивавшимися наружу лишь сквозь узкие щели железных ставень.

Ворота были раскрыты настежь. На дворе, под навесом, слышалось фырканье лошадей, лай цепных псов, звон их цепей, беготня прислуги и скрип то и дело въезжающих во двор саней, пошевней, роспусков.

Из экипажей выходили гости и, поднявшись на несколько ступеней крыльца, отряхивались в сенях от снега и входили в приемную светлицу, истово крестясь в передний угол и кланяясь хозяину и гостям.

Приемная светлица, ярко освещенная огнями, была полна разряженными женщинами.

В красном углу, под образом Пречистой Богородицы, были поставлены две небольшие скамьи, обитые голубой камкой.

Они были пусты.

Посредине светлицы стоял длинный стол, покрытый белой скатертью и буквально ломившийся от разных сладких закусок, оловянников крепкого меда и других яств и питий.

В заднем углу, за толстым обрубком дерева, недвижимо сидел немолодых уже лет мужчина, с широкой бородой, закрывавшей половину его лица. Длинные волосы, широкими прядями спадавшие также на лицо этого человека, закрывали его совершенно, только глаза, черные как уголь, быстрые, блестящие, пристально глядели на поверхность стоявшего перед ним сосуда, наполненного водой.

Это был запах, или кудесник, приглашенный Фомой в его терем, по обычаю того времени, так как без него не мог состояться ни один брак, а вечер этот был назначен для благословения образом и обручения невесты и жениха – дочери посадника Фомы, Настасьи и польского пана.

Кудесник гадал о будущей судьбе их.

Все гости затаили дыхание, смотря на его занятия, глядели на него с суеверным страхом и лишь изредка переглядывались между собой, покачивая головами, и шептали про себя молитву, считая его действия сношением с нечистой силой.

Вдруг среди невозмутимой тишины кудесник поднял голову, окинул всех своим стальным взглядом и глухо проговорил:

– Кровь на дне!

Лица всех побледнели от ужаса.

– По окончании обряда благословения, вспрысни жениха с невестой водой и от них отлегает всякое зло, и сила нечистая ожжет крылья свои при прикосновении к ним.

Все оживились, воспрянули, точно гора свалилась с плеч у каждого.

Гости изъявили желание скорей видеть невесту, и Настасья Фоминична, по зову своего отца, тихо вышла из боковой светлицы.

Ее мать, сгорбленная старушка, вела свою дочь, сама опираясь на костяной костыль.

Мать с дочерью, войдя в приемную, раскланялись и прошли в красный угол под икону Пречистой, где невеста заняла приготовленное для нее место, продолжая, как и при входе, плакать почти навзрыд.

В это же время в сенях раздались быстрые шаги, бряцанье мечей и голоса:

– Жених, жених приехал.

Настасья Фоминична так и замерла на своей скамье.

– А, пан Зайцевский! – радостно приветствовал его Фома. – Где же твой дружок?

Зайцевский молча указал на дверь, в которую с надменным видом входил пан Зверженовский.

Он был одет так же, как и его товарищ.

Невеста сидела неподвижно. Казалось, она жила и дышала как-то машинально.

Началась беседа о новгородских делах, но ее вскоре прервал кудесник.

– Пора! – провозгласил он. – Прежде чем закатится вечерняя звезда, вам должно уже совершить начатое, а то горе, горе ослушавшимся.

Сказав это, он окинул всех своим пылающим взором.

Его тотчас подхватили под руки и повели в красный угол, где и усадили рядом с женихом и невестой, чтобы он силой своих заклинаний отгонял от обручающихся вражеское наваждение и охранял их от всякого зла и напастей.

Все по очереди подносили ему сладкие яства и питья, а хозяин – и пенязи на блюде.

Обручение с минуты на минуту должно было начаться, как вдруг в запертые ворота раздался такой сильный стук, что дрогнули стены и окна дома.

Послышался голос со двора и, по-видимому, начались переговоры. Затем все смолкло, но скоро раздался вторичный удар в ворота, и они, пронзительно заскрипев петлями, растворились. Послышались тяжелые шаги, сперва по двору, затем по сеням, а наконец, и у самой двери.

– Кто это так смело и, кажется, насильно ворвался в мой терем? Дорога же ему будет расплата со мной! – сердито заговорил Фома.

Страшно перепуганные гости жались друг к другу, а кто был посмелей, схватились за рукоятки своих мечей.

Быстро распахнулась дверь, и в светлицу вошел атлетического сложения богатырь. Он был весь залит железом, тяжелый меч тащился с боку, другой, обнаженный, он держал под мышкой, на левом локте был поднят шлем, наличник шишака был опущен.

– Чур нас! Чур нас! – заговорили вполголоса гости, сочтя явление это за сверхъестественное.

– Аминь, рассыпься! – произнес громким голосом кудесник, устремив на вошедшего свои странные глаза.

– Я не дух, а человек, а потому ты сам рассыпешься у меня от этого аминя в пшено, – обратился богатырь к кудеснику, встряхнув в руке свой огромный палашище.

– Что же ты за наглец, – сказал ободрившись Фома, – что незваный ворвался в мои ворота, как медведь в свою берлогу? В светлицу вошел, не скинув шишака своего, и даже не перекрестился ни разу на святые иконы. За это ты стоишь, чтобы сшибить тебе шишак вместе с головой.

– Очнись, Фома! Я больше тебя помню Бога и чаще славлю всех Его угодников, – возразил незнакомец. – С тобой расчет буду вести после, а теперь хочу поговорить с этим паном.

Он указал на Зайцевского.

Последний попятился спиной к стене.

– Я не помню, не знаю, не слыхал и не видывал тебя никогда, – проговорил он с дрожью в голосе.

– Порази тебя гнев небесный и оружие земное. По крайней мере узнаешь ли ты этот меч, который был покинут тобой в ночь битвы на Городище. Ты первый показал хвост коня своего москвитянам и расстроил новгородские дружины. Этот меч, я сам узнал недавно, принадлежит тебе.

– Если бы ты сказал это мне не здесь, я бы скорей умер, а не снес этого и зажал бы рот твой саблей, я бы изломал в груди твоей этот меч, лжец бесстыдный! – с бешенством заговорил Зайцевский.

Он понимал, что это обвинение для него страшно, так как все проклинали ляха, расстроившего стройные ряды новгородцев и погубившего все дело.

– Лжец, я лжец?! – заревел богатырь. – Смотри, изувер, чье имя вычеканено на клинке?

С этими словами он схватил его за шиворот и потащил на середину светлицы.

– Прими же твое от твоих!

Он взмахнул над Зайцевским его собственным мечом.

– Пощади! – взмолился он задыхающимся голосом.

– С условием, сознайся, что тебе принадлежит этот меч…

– Сознаюсь, только отпусти меня!..

– Еще одно слово, отступись от Настасьи…

Зайцевский молчал.

– Умри же!..

– Отступаюсь!..

Богатырь выпустил пана, который быстро улепетнул в открытую дверь, куда уже ранее, воспользовавшись переполохом, успел улизнуть Зверженовский.

Фома, услыхав признание Зайцевского и увидав его позорное бегство, подошел к неизвестному.

– Я благодарен тебе, храбрый витязь! – сказал он, протягивая свою руку. – Ты вырвал с корнем худую траву из моего поля.

Витязь опустил в руку его перстень.

Фома вздрогнул.

– Больше чем друг – брат! Требуй, по условию от меня что хочешь.

– Добавь к этим названиям имя сына…

Неизвестный открыл наличник.

– Желанный мой, ты жив! – воскликнула радостно Настасья и, забыв стыд девичий, бросилась ему на шею.

– Сокол ты мой ясный! Золотые твои перышки! – заговорила старуха и начала также обнимать его.

Фома соединил руки своей дочери и… Чурчилы.

Нужно ли говорить, что это был он?

(обратно)

XXVIII. Признание посольства Назария

Павел косой, возвратившись из Ливонии, успел только навестить свое любимое Чертово ущелье и перешел соглядатаем к московскому воинству.

Через Павла великий князь узнал о голоде в Новгороде и спокойно ожидал его сдачи, зная, что недостаток в съестных припасах переупрямит новгородцев.

Со стороны осаждавших не было ни одного неприязненного действия, они наблюдали только, чтобы ни один воз с провиантом не проехал вгород, и, таким образом, осажденные, кроме наступившего голода, не терпели никаких беспокойств, расхаживали по своим стенам, изредка стреляли из пищалей и, сменясь с караула, возвращались к своим домашним работам.

Наконец, 4-го декабря, прибыл в ставку великого князя владыко Феофил с той же свитой, но получив тот же ответ, печально возвратился домой.

В тот же день подступил к Новгороду царевич Данияр с воеводой Василием Образцем, Андреем старшим и тверским воеводой.

Они расположились в монастырях: Кириллове, Андрееве, Ковалевском, на Дерявенице и у Николы на Островке.

Город сжали еще более.

Услыхав о прибытии новой рати, Феофил на другой день прибыл опять к великому князю бить усердно челом.

Иоанн, которому надоела уж нерешительность новгородцев, принял его холодно и сурово спросил:

– Долго ли ты, отец святой, будешь разгуливать из стороны в сторону: я опасаюсь, что твоя излишняя приверженность к отчизне не была бы сродни вреду.

Феофил вздохнул и ответил:

– Государь! Мы признаем истину посольства Назария с Захарием.

Он не в силах был договорить. Его голос оборвался, и он замолк.

– Тем лучше для вас! – сказал улыбнувшись Иоанн.

– Что же ты хочешь от нас теперь, государь? – робко спросил Феофил. – Сними осаду и дай нам передохнуть.

– Я хочу властвовать в Новгороде, как в Москве! – лаконически отвечал Иоанн.

– Дай нам прежде поразмыслить об этом. Новгородцы решились пожертвовать своей жизнью за свободу, трудно заставить их повиноваться…

– Ослепленные глупцы! – воскликнул князь. – Да разве они теперь свободны? Разве они не в моих руках!

Феофил удалился, получив три дня на размышление.

Между тем, по наказу Иоанна, прибыло псковское войско и расположилось в селе Федотине и в Троицком монастыре на Варяже.

Затем он приказал своему художнику Аристотелю начать постройку моста под Городищем, как бы для приступа, и скоро мост этот, устроенный на судах, обогнул собой непроходимое место.

Все содействовало успеху Иоанна.

При виде новгородцев его воины приложились к образам под знаменами и, заиграв в зурны, двинулись. Подковы коней их и колеса загремели по мосту.

Все имело вид приступа.

Но вот открылись городские ворота и из них вышел архиепископ Феофил со свитой.

– Возьми, государь, с нас такую дань, какую мы будем в силах заплатить тебе, только не требуй новгородцев к себе на службу и не поручай им оберегать северо-западные пределы России. Молим тебя об этом униженно.

– Когда вы признали меня государем своим, – отвечал Иоанн, – то не можете указывать, как править вами.

– Как же? – сказал Феофил. – Мы не спознали еще московского обыкновения.

– Знайте же, – отвечал великий князь, – вечевой колокол ваш замолкнет навеки, и будет одна власть судная государева. Я буду иметь здесь волости и села но, склонясь на мольбы народа, обещаю не выводить людей из Новгорода, не вступаться в вотчины бояр и еще кое-что оставить по-старому.

Феофил опять вышел из ставки и еще потребовал времени на размышление.

Ему дали срок, но заявили, что это в последний раз.

Сама Марфа соглашалась на сдачу города, с условием, чтобы суд оставался по-старому. Это условие служило залогом ее безопасности, но, узнав непреклонность великого князя, снова стала восстанавливать против него народ. Голос ее, впрочем, потерял большую часть своей силы ввиду вражды ее с Чурчилой, боготворимым народом, который называл его «кормильцем Новгорода».

Однажды, под вечер, Дмитрий, шедший к Чурчиле, столкнулся с ним у его ворот.

Последний был одет по-дорожному с надвинутой шапкой и суковатой палкой в руках.

– Это ты, Чурчила? – сказал Дмитрий. – Куда это?.. На богомолье, что ли, к соловецким отправляешься?

– Как-то зазорно сказать тебе правду-матку, а надобно сознаться, – отвечал Чурчила. – Я иду не близко, к тому кудеснику, который нанялся быть у нас на свадьбе. Он говорил мне, что у него есть старший брат, который может показать мне всю мою судьбу, как на ладони, а мне давно больно хочется узнать ее.

– Чуден ты! – улыбнулся Дмитрий. – Люди гадают, сидя в беде, да в несчастье кругом по горло, а ты выплелся из того и другого. О чем тебе-то гадать приспичило?

– Мало ли дум в голове? Слышишь ли, как гудит выстрел в ущелье, как он на чью-нибудь жизнь послан?.. Новгород должен пасть. Если мы решимся умереть за него, на кого покинем женщин и детей? Эта мысль гложет мое сердце.

– Но не опасно ли тебе одному идти в неизвестное тебе место, к незнакомым людям? Может, они замышляют какие-нибудь козни против тебя?

– Я не зову тебя с собой! – надменно произнес Чурчила и пошел своей дорогой.

– Постой, дай еще словцо вымолвить! – остановил его Дмитрий. – Что-то сердце мое вещует не к добру. Послушайся совета брата своего названного, останься, или я пойду с тобой.

– Нет, не мешай мне; со мной меч. Так велено, – сказал Чурчила.

Выстрелы издали слышались громче и отдавались звучным эхом, можно было даже различать звуки голосов сражающихся.

Чурчила смело шел далее, миновал луговину, прошел лес.

Перед ним уже виднелась изба, казавшаяся черной кучей на отливе белого снега. Сквозь щели этого полуразрушенного жилища виднелся мерцающий огонек.

Чурчила подошел ближе. Кругом все было тихо, только за избушкой, показалось ему, что кто-то роет землю.

«Уж не мне ли готовят могилу?» – мелькнуло в его голове.

Его внимание привлекло открытое окно: вместо болта мотались у ставня кости человеческих рук.

Он поглядел в окно.

В переднем углу, где обыкновенно у всех христиан висит лик какого-нибудь святого, что-то было завешено белым полотенцем, запачканным кровью.

«Что бы ни было, что бы ни случилось со мной, – подумал Чурчила – а надобно же войти в избушку».

И лишь только хотел он схватиться за скобку двери, – она сама распахнулась перед ним с жалобным визгом ржавых железных петель.

Послышался стон, словно от лопнувшей струны или от тетивы после спущенной стрелы; огонь в избушке, вспыхнув, погас.

Кругом стало непроглядно темно, но Чурчила, обнажив меч и ощупав им перед собой, двинулся дальше. Вдруг что-то, фыркнув под его ногами, бросилось к нему на грудь, устремив на него зеленоватые, блестящие глаза.

Чурчила ткнул его острием меча; животное издало пронзительный, отвратительный звук и исчезло с хрипением.

В этот же момент около него раздалось шипение и чья-то холодная как лед рука коснулась его шеи, как бы стараясь задушить его.

Чурчила, оторопев было сначала, схватил эту руку своей так сильно, что та отпала, будто оторванная. Почувствовав нечто около себя, он с силой отпихнул это в сторону, и услышал, как неведомое существо ударилось об пол и что-то посыпалось из-за стены.

– Слава храброму Чурчиле! Раз уж ты выдержал испытание, развеял силу вражескую, теперь тебе опасаться нечего – ты гость мой!

В избушке снова заблистал огонь.

У ее порога стоял старик с льняной бородой и такими же волосами, падавшими на лицо.

– Садись же, дорогой гость! Я давно знаю тебя и давно ожидал к себе. Выпей-ка моего составца: он с дорожки укрепит тебя, – заговорил старик, подавая Чурчиле какую-то влагу в человеческом черепе и вперив в него свои быстрые насмешливые глаза.

– Да это кровь! – отвечал Чурчила, рассмотрев поданное питье, и отстранил от себя сосуд.

– Меньшой брат мой, Семен, сказывал мне про тебя, что ты отважен, а ты, я вижу, что баба трусливая, не решаешься отведать этого составца. Он для тебя нарочно приготовлен. Это не кровь, а молоко бешеной волчицы с корнем той осины, на которой удавился Иуда, – заметил старик, снова подавая Чурчиле сосуд.

– Что это, еще, что ли, испытание? – воскликнул Чурчила. – Только я его не хочу выдерживать, – и опять отпихнул сосуд так, что часть жидкости пролилась на пол.

– Выпей же! – произнес грозно старик и подал сосуд прямо под нос Чурчилы.

Чурчила вспыхнул и, выхватив сосуд, бросил его на пол. Часть жидкости попала на одежду хозяина, зашипела и прожгла ее. Одежда задымилась.

– А! Ты хотел меня зельем опоить, прислужник сатаны! – крикнул Чурчила. – Я разгадал твое гаданье, разгадай ты теперь мое: долго ли тебе осталось жить?

Он схватился за меч.

Старик молча погрозил ему и таинственно указал видневшиеся в избе полати, на которых что-то копошилось.

Чурчила взглянул пристальнее и увидел петуха, вытягивавшего шею и машущего крыльями. Петух издал истошный крик.

– Не более двух раз могу я слышать его пение, – проговорил старик. – Держи, я дам тебе клык черного быка с красным ухом. Он выдержан в крови летучей мыши, и им можно заклясть любого врага, а самому спастись от притязаний нечистой силы; держи его при себе, а мне дай меч свой. Только остер ли он и гладко ли лезвие его?

– Если хочешь, подставь шею, я попробую на ней, но иначе я не отдам своего меча…

– Я вылощу его еще острей и глаже, и ты на нем прочтешь все, что желаешь знать…

Старик замолчал, пытливо глядя на Чурчилу.

Тот тоже молчал.

Петух пропел в другой раз.

– Чу, второй раз! Третьего крика я не перенесу и прощусь с тобой, – отшатнулся от Чурчилы старик. – А я бы мог поведать тебе многое о переменах в Новгороде… о Настасье.

Старик остановился, взглянув на Чурчилу исподлобья.

– Говори, говори, старичок, возьми меч мой, – стал вдруг упрашивать его тот и отдал меч.

Жадно схватил его старик и вдруг крикнул далеко не старческим голосом:

– А, ненавистный человек, наконец-то, ты в моих руках!.. Теперь-то я досыта, нет, – ненасытно начну пить кровь твою!

Он бросился на Чурчилу.

Юноша не растерялся и схватил его за бороду. Борода осталась в его руках. Меч просек ему плечо, но разгоряченный юноша только встряхнулся и схватил своего соперника за горло.

Старик яростно крикнул. На полатях послышалась возня, и четыре рослых, плечистых мужика с кистенями в руках прыгнули на пол и бросились на Чурчилу.

Последний, прижавшись в угол, отбивался от них стариком, которого продолжал держать за горло.

Минуты Чурчилы были сочтены, но в этот миг дверь избушки от сильного удара распахнулась и соскочила с петель. В избу вбежал Дмитрий с ватагой и, взглянув на старика, крикнул ему:

– Павел, полно жить!

Чурчила от этого восклицания вздрогнул, но не разглядел его, так как голова его противника, снесенная с плеч мечом Дмитрия, подпрыгнула, прокатилась по полу и укатилась в темный угол. Тело через минуту тоже рухнуло.

Петух пропел третий раз – предсказание убитого сбылось.

Семен с остальными злодеями лежали на полу избы в предсмертных корчах.

Дмитрий вывел Чурчилу из избы.

Названные братья обнялись.

(обратно)

XXIX. Свадьба среди боя

Наступил вечер 14-го января 1478 года.

На вече было решено на другой день сдать город Иоанну, если в эту ночь не прекратятся с его стороны неприятельские действия.

Темная ночь спустилась над Новгородом. Московские огнеметы не умолкали и то и дело делали бреши в стенах. Бойницы, строившиеся под надзором Аристотеля, росли с каждым днем все выше и выше перед новгородцами.

Городские стены трещали и распадались.

Чурчила был печален.

Узнав о решении народа сдать город, он напрягал все свои силы, чтобы защитить его: сам наводил стволы огнеметов на московитян, устраивал крепкие засеки или рогатки, ободрял своих, но тщетно…

Главная, противоположная бойницам московитян, стена, на которую опирались все надежды новгородцев, осветилась выстрелом, и часть ее, окутанная сизой пеленой сгустившегося дыма, с треском взлетела на воздух.

Для приступа открылась широкая дорога. Как пораженный молнией, остановился Чурчила невдалеке от разрушенной стены.

«Все ли кончено теперь? – мысленно спросил он самого себя, очнувшись. – Для Новгорода – все, но для меня еще только начинается».

Как бы что вспомнив, он ударил себя по лбу и побежал по направлению ближайшей церкви, в дверях которой и скрылся.

К утру 15-го января все готовилось к встрече Иоанна. Весь Новгород был в движении.

В это самое время Чурчила вихрем летел к светлице Настасьи Фоминичны, расталкивая всех, попадавшихся ему навстречу челядинцев.

Посадник Фома отправился прощаться с вечем. Лукерья Савишна молилась в своей образной; везде в доме было пусто и тихо. Девушка была одна.

– Милая, бесценная! Все готово, свечи горят, как наши сердца, перед иконами, налой освещен, едем, едем… Венцы блистают!.. Там, на чужбине, совьем мы себе гнездышко!.. Здесь, в Новгороде, нет нам родины, нет тебе весны, моей ласточке милой, нежной…

С этими словами Чурчила взял ее в охапку и понес к выходу…

Лукерья Савишна выбежала из своей горницы и, поняв, в чем дело, поспешила за ними.

– Что вы, дети, что вы затеяли? Да слыхано ли, да видано ли венчаться так! Не сказали мне ни слова и помчались. Что-то добрые люди скажут, что единственное детище степенного посадника Фомы Ивановича, Настасья Фоминишна, поскакала венчаться с молодцем в одних санях, в одну шубу закутавшись!..

Молодые люди не слыхали ее. Они уже катились в пошевнях далеко от ворот родительского дома.

Оружие московитян гремело почти около той церкви, в которой венчали Чурчилу с Настасьей, но они не дрожали от этих воинственных звуков, а рука об руку, в золотых венцах, обошли троекратно налой, и священник благословил молодых супругов. С чувством неизъяснимого благоговения, с немым восторгом, наполнявшим их души, упали они на колени и долго молились. Вдруг Чурчила в ужасе вскочил. Раздался звон – мерный, унылый. Точно хоронили кого-то… И, действительно, хоронили… Это были похороны Новгорода, но, вместе с тем, это был радостный звон, благовест русского самодержавия…

Чурчила крепко обнял жену свою и воскликнул голосом полным отчаяния:

– Радость, тоска, солнце, молния, цветы, яд – все это вместе. Отец святый! – продолжал он со слезами в голосе, обращаясь к священнику. – Вот тебе все мое сокровище. Он опустил на руку старца бесчувственную Настасью. – Сохрани ее только для меня. Я вырвал ее из когтей судьбы для себя. С самой судьбой ратовал я и хотел хоть перед концом жизни назвать ее моею. Она моя теперь! Кто говорит, что нет?.. Я сейчас бегу к Иоанну. Если возвращусь с добрыми вестями – поставлю с себя ростом свечку угоднику Божию Николе, а если нет – не дамся в руки живой, да и Настасью живую не отдам. Если же совсем не возвращусь, то отслужи по мне панихиду вслед за благодарственным послебрачным молебном.

Чурчила дико захохотал и стремглав выбежал из церкви.

Московитяне, тщетно ожидавшие покорности новгородской, сомкнулись и пошли на приступ, но в это время городские ворота растворились настежь и в них показалась процессия: архиепископ Феофил с обнаженной головой и с животворящим крестом в руках шел впереди тихим ровным шагом, за ним прочее знатное духовенство со святыми иконами и колыхающимися хоругвями. За духовенством шли именитые граждане и воины. Простого народа, впрочем, было не много – он от страха перед вступающими в город врагами попрятался. Несмотря на движение процессии, тишина была невозмутимая.

Лицо победителя Иоанна было радостно… его окружали довольные лица московских бояр. Новгородцы, не ожидавшие себе прощения, приняты им были милостиво.

Не успел он ответить на слова Феофила о подчинении под державную руку Великого Новгорода, как полы палатки распахнулись, в нее вбежал молодой красивый юноша и бросился к ногам Иоанна.

– Надежда-государь! – сказал он. – Ты доискивался головы моей, снеси ее с плеч, – вот она. Я – Чурчила, тот самый, что надоедал тебе, а более воинам твоим. Но знай, государь, мои удальцы уже готовы сделать мне такие поминки, что останутся они на вечную память сынам Новгорода. Весть о смерти моей, как огонь, по пятам доберется до них, и вспыхнет весь город до неба, а свой терем я уже запалил сам со всех четырех углов. Суди же меня за все, а если простишь, – я слуга тебе верный до смерти!

Молча выслушал его великий князь.

– Не посмотрел бы я ни на что, – отвечал ему Иоанн, – сам бы сжег ваш город и закалил бы в нем праведный гнев мой смертью непокорных, а после залил бы пепел их кровью, но не хочу знаменовать начало владения моего над вами наказанием. Встань, храбрый молодец. Если ты так же смело будешь защищать нынешнего государя своего, как разбойничал по окрестностям и заслонял мечом свою отчизну, то я добрую стену найду в плечах твоих. Встань, я всех вас прощаю!

После этого счастливый Чурчила очутился в объятиях отца, с которым тотчас же и помчался за молодой женой.

Феофил от лица новгородцев начал просить великого князя, чтобы он соблаговолил изустно и громко объявить им свое милосердие.

Иоанн встал со своего места и сказал:

– Прощаю и буду отныне жаловать тебя, своего богомольца и нашу отчизну – Великий Новгород.

Пятнадцатого января рушилось древнее вече. Знатные новгородцы целовали крест Иоанну в доме архиерейском и приводили народ к присяге на вечное верное подданство великому князю московскому.

(обратно)

XXX. Арест вечевого колокола и Марфы Посадницы

Через несколько дней множество московских полков в полном вооружении вступили один за другим в Новгород и окружили вече.

Толпы народа появились около Дворища Ярославова и с удивлением наблюдали за таинственными действиями московитян.

Ворота Дворища скоро растворились настежь и в них показались пошевни с какой-то высокой поклажей, тщательно скрытой рогожами от любопытных взоров.

Пошевни везло двенадцать лошадей. Их со всех сторон окружали московские воины с обнаженными мечами. Процессия ехала тихо, молчаливо, как бы эскортируя важного преступника.

Но народ догадался, что было скрыто под рогожами.

– Батюшка ты наш! – послышались возгласы толпы: – Не стало, тебя, судии, голоса, вождя, души нашей! Хоть бы дали проститься, наглядеться на тебя напоследок, послушать хоть еще разочек голоса твоего громкого, заливистого, что мирил и судил нас, вливал мужество в сердца и славил Новгород великий, сильный и могучий во все концы земли русской и иноземной. Еще бы раз затрепетало сердце, слушая тебя, и замерло бы, онемело, как и ты теперь.

Вывезя вечевой колокол за городские ворота, один отряд воинов, сопровождавших его, отделился от прочих и снова поскакал в город.

Проехав несколько улиц, всадники остановились у дома Марфы Борецкой, у ворот которого уже стояла московская стража.

Спешившись, воины вошли в огромный двор и нашли его совершенно пустым.

Пройдя двор и несколько запустелых светлиц, достигли они, наконец, наглухо запертой двери.

На стук их никто не откликнулся.

Дружно приложились они богатырскими плечами. Дверь дрогнула и слетела с петель.

Что-то тяжелое, грузное упало на пол.

Это был труп повесившегося на крючке, вбитом в притолоку двери. Воины узнали в нем пана Зверженовского.

Тело еще не совсем остыло.

Что побудило хитрого ляха на самоубийство, какая драма произошла перед этим в доме Борецкой – осталось тайной.

Воины, оттолкнув ногами труп, пошли далее на слабый свет лившийся из окон горницы.

В ней и нашли Марфу.

Она стояла задом к ним, на коленях перед образом, покрытая черным покрывалом…

Трудно было определить, молилась ли она, раскаиваясь, или же призывала гром небесный на свою грешную голову, прося смерти.

Лампада колеблющимся светом озаряла золотые оклады икон и бледное лицо молящейся женщины. Воинов не смутила эта молитва.

– А, голубушка, полно проводить Бога, как людей обводила бесовским языком своим.

Без слова, без малейшего сопротивления отдалась она в их руки, только глаза ее дико сверкали из-под нависших бровей. Под тяжестью упавших на нее невзгод она лишилась рассудка.

Господин Великий Новгород склонил свою гордую, увенчанную славой главу под ярмо новорожденной Москвы, под мощную десницу Великого Иоанна.

Ранним утром того же 17-го февраля 1478 года, в монастыре Соловецком, недалеко от церкви, стоял у могильного холма коленопреклоненный юноша, в одежде чернеца и усердно молился.

В нескольких шагах от него беседовали два старца, вышедшие по окончании утрени подышать чистым воздухом зимнего утра.

– Святые отцы, благословите пришествие в мирную обитель вашу бесприютного странника! – прервал говорившего старца раздавшийся за ним голос.

Они оглянулись и увидели перед собой скромно одетого мужчину, с дорожным посохом в руках…

– Да будет благословен приход твой в тихую, безмятежную пустыню нашу, и да обретет душа твоя пристань вечную в недрах святыни и созерцании творений Зиждителя. Да приобретет она себе житием праведным богатство духовное – успокоение, какое внушает этот юноша, – проговорил отец Авраамий, благословляя пришельца и указывая ему на молящегося. – Но кто ты сам? – спросил он. – Почему покидаешь свет?

– Я бывший гражданин падшего Новгорода Великого, а называюсь Назарием, – отвечал пришедший.

– Как, пал Великий Новгород? Боже праведный, чудны дела твои! – воскликнули оба чернеца и, скинув клобуки свои, благоговейно перекрестились!

Назарий рассказал им, как это случилось.

– Кто же этот молящийся юноша? – спросил он, окончив рассказ.

– Это тоже земляк твой. Он, после искуса нашего удостоился пострижения и назван братом Геннадием.

– А прежде как, звали его?

Голос Назария дрожал.

– Григорием…

– Довольно, это он… Я узнал его, – воскликнул Назарий и бросился к Геннадию.

Тот, уже привлеченный рассказом о Новгородской битве был недалеко от него и раскрыл ему свои объятия.

– Будь мне новым братом; отчизны я лишился по воле Божьей, а свет покинул сам, но теперь душа моя наливается небесным огнем. Я вымолил себе награду: она уже явилась ко мне и звала меня к себе. Награда моя близко. О, будь и ты счастлив, молись о сладком утешении, которое я уже чувствую в себе, молись о нем одном.

Он крепко сжимал руку Назария.

– Где же обрету я это утешение? Дай услыхать мне его, – взмолился Назарий.

Геннадий молча указал ему на слова, высеченные на могильной плите, лежавшей над холмом, у которого он молился.

Назарий наклонился и прочел:

«Приидите ко Мне вси обремененнии и труждающиеся и Аз упокою вас».

(обратно)

XXXI. Послесловие

Наше незатейливое правдивое повествование окончено.

Бросим же общий взгляд на дальнейшую судьбу России под скипетром Иоанна III, справедливо прозванного современниками «Великим», а нашим известным историографом Н. М. Карамзиным – «первым русским самодержцем».

Новгород пал. За ним последовали остатки и других уделов, присоединенных к Москве.

До Иоанна III Россия около трех веков находилась вне круга европейской политики, не участвуя в важных изменениях гражданской жизни народов.

Орда с Литвой как две ужасные тени заслоняли мир от России и были ее единственным политическим горизонтом. Россия была слаба, так как не ведала сил, в ней сокрытых.

Иоанн III, рожденный и воспитанный данником степной орды, подобно нынешним киргизским, сделался одним из знаменитейших европейских государей и был почитаем от Рима до Царьграда, Вены и Копенгагена, не уступая первенства ни императорам, ни гордым султанам.

Во благо государства он не только учредил единоначалие, ограничив до времени права владетельных князей, чтобы не дать им повода к измене, но был и истинным самодержцем России, заставлял благоговеть перед собой вельмож и народ, восхищая милостью, ужасая гневом, отменив частные права, несогласные с полновластием венценосцу.

Председательствуя на церковных соборах, он всенародно являл себя главой духовенства; гордый в сношениях с царями, величавый в приеме их послов, он любил пышную торжественность, установил обряд целования монаршей руки в знак особой милости, стремился внешне всеми способами возвыситься перед людьми, чтобы сильнее действовать на их воображение, – одним словом, разгадав тайны самодержавия, сделался как бы земным богом для россиян, которые с того времени начали удивлять все иные народы своей беспредельной покорностью монаршей воле.

Иоанн III принадлежит к числу весьма немногих государей, избираемых Провидением надолго решать судьбу народов.

Он герой не только русской, но и всемирной истории.

Он явился на политическом театре в то время, когда новая государственная система вместе с новым могуществом государей возникла в целой Европе на развалинах системы феодальной или поместной.

Иоанн разрушил у нас систему удельную.

Тяжелый труд государя сравнительно рано сломил его духовные и физические силы.

Подобно своему великому деду, герою Донскому, он хотел умереть государем, а не иноком.

Склоняясь от престола к могиле, он давал еще повеления для блага России и тихо скончался 27 октября 1505 года, в первом часу ночи, имея от роду 66 лет, 9 месяцев и провластвовав 43 года и 7 месяцев.

Тело его погребли в новой церкви Архистратига Михаила.

Летописцы не говорят о скорби и слезах народа – славят единственно дела умершего, благодаря небо за такого самодержца!


(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Эдуардович Гейнце Малюта Скуратов

Часть первая Любовь опричника

I На лобном месте

Был десятый час вечера 16 января 1569 года.

На дворе стояла непроглядная темень. Свинцовые тучи сплошь заволакивали небо и, казалось, низко-низко висели над главами монастырей и церквей московского кремля.

Шел частый мелкий снег, а порывы резкого ветра поднимали его с земли, не дав улечься, и с силой крутили в воздухе, готовые ослепить каждого смельчака, решившегося бы выглянуть в такую ночь за дверь своего дома. Подобного смельчака, впрочем, и не было: как кремль, так и местность, его окружающая, известная под именем Китай-города, были совершенно пустынны, и на первый взгляд можно было подумать, что находишься в совершенно безлюдном месте, и лишь слышавшийся отдаленный или, быть может, разносимый ветром лай собак давал понять, что кругом есть жилища живых, но спящих или притаившихся обывателей.

Необходимо заметить, что в то время, к которому относится наш правдивый рассказ, даже и в хорошую погоду Москва казалась безлюдной.

Не мудрено, что в поздний вечер и в такую адскую погоду город был похож на пустыню.

Белокаменная, каковою в то время она далеко не была, так как большинство теремов боярских были деревянные, подлый же народ — так назывались тогда простые, бедные люди — ютился в лачугах и хижинах, переживала в это время, вместе со всею Русью, тяжелые годы.

Царь и великий князь всея Руси Иоанн Васильевич покинул столицу и жил в Александровской слободе, окруженный «новым боярством», как гордо именовали себя приближенные государя — опричники, сподвижники его в пирах и покаянных молитвах, резко сменяющихся одни другими, и ревностные помощники в деле справедливой, по его мнению, расправы с «старым боярством».

Объятый ужасом при зрелище ежедневных казней, народ притаился и притих: каждый старался сплотиться в своей семье, укрыться от начальства, чтобы подчас неповинно не потерпеть в продолжающейся общей кровавой расправе. Никому не было ни до дел, ни до гульбищ.

Потому-то город и казался пустынным, начиная с восьми, много с девяти часов вечера, всюду уже тушили огни и ни одна живая душа не показывалась на улице.

Менее всего можно было ожидать встретить кого-нибудь в описываемый нами вечер 16 января, когда на дворе стояла такая погода, в которую, как говорится, хороший хозяин и собаки за ворота не выпустит.

Рассчитывая, вероятно, на это, но все же озираясь пугливо по сторонам и чутко прислушиваясь к едва слышному за разгулявшейся вовсю вьюгой, скрипу собственных шагов, со льда Москвы-реки поднимались три пешехода, одетые в черные охабни, в высоких меховых шапках на головах, глубоко надвинутых на самые глаза, так что лиц их, закрытых еще приподнятыми воротниками, различить не было возможности. По походке и фигурам можно было только заключить, что один из них, шедший порою впереди, был моложе двух остальных и казался их начальником или руководителем.

— Ну, уж и погодку Бог дал! — глухим голосом произнес один из пешеходов.

— Оно и лучше, по крайности безопасливее, — заметил другой.

— Тсс! — остановил молодой разговорившихся было своих спутников.

В этом сказанном им «тсс!» прозвучало нечто властное.

Незнакомцы наши, той же неторопливой, крадущейся походкой шли вдоль кремлевской стены, мимо собора Богоматери, по направлению к лобному месту.

Лобным местом называлась площадь, где казнили преступников, где они теряли головы (лоб); она находилась в Китай-городе, тотчас же за кремлевской стеной, между двух ворот московской твердыни — Никольскими и Спасскими. В настоящее время на этой площадке воздвигнут памятник князю Пожарскому и Кузьме Минину-Сухорукову.

В описываемую нами эпоху лобное место было днем самым оживленным в городе. Это место смерти более всего проявляло жизни, так как без казни не проходило ни одного дня, и приспособления к ней, в виде громадного эшафота, виселицы и костров, так и не убирались с площади, в ожидании новых и новых жертв человеческого правосудия и уголовной политики.

Смертной казнью наказывались: богохульники, еретики, соблазнители к чужой вере, государственные изменники, делатели фальшивых бумаг и монет, убийцы и зажигатели, церковные тати, обыкновенные воры, попавшиеся в третий раз, и уличные грабители, пойманные во второй раз. Отсечение головы было уделом большинства преступников; немногие попадали на виселицу.

Костер служил для казни еретиков и зажигателей. Делателям фальшивых монет вливали в рот растопленный свинец. Муже- и женоубийцы зарывались по шею в землю.

Богатство могло спасти многих преступников от наказаний, но не спасало государственных изменников.

Малейшее подозрение было достаточным основанием для предания суду, то есть пытки, что было одно и то же.

Орудиями пытки были, обыкновенно, палки и кнут; кроме того, пытаемого жгли раскаленным железом, рвали раскаленными щипцами или, привязав к столбу, поворачивали на медленном огне.

Важнейших преступников за шесть недель до казни заключали в нетопленые темницы, а еретиков сжигали, после троекратного увещания к раскаянию.

Смертные приговоры над государственными преступниками, которые в то время назывались общим именем «изменников», исполнялись вместе с другими ворами и убийцами, в один и тот же день, на одной и той же плахе или виселице.

Преступников, казненных через повешение, оставляли на виселице до раннего утра следующего за казнью дня, и вид этих висящих тел, в белых саванах, казался для тогдашних исполнителей закона лучшим средством к обузданию злой человеческой воли, в силу господствовавшей тогда в законодательстве теории устрашения: «дабы другим не повадно было».

День 16 января 1569 года тоже не обошелся без казни, хотя при этом, по распоряжению самого царя, не было пролито крови, так как день этот был годовщиной венчания его на царство.

Всех четверых приговоренных повесили, и самая казнь была совершена не ранним утром, как было обыкновенно, а после поздней обедни, затянувшейся далеко за полдень по случаю торжественного дня.

Трупы казненных, колеблемые порывами ветра, мерно покачивались на виселице, когда к ней подошли наши, не побоявшиеся непогоды, путники.

Это страшное орудие казни и было, оказалось, целью их таинственного путешествия.

Все трое осторожно поднялись по обледенелым ступеням и остановились на подмостках, почти около качающихся тел.

— Который? — хриплым шепотом произнес тот, который начал несвоевременный разговор еще на берегу реки.

— Крайний слева… — также тихо ответил молодой.

Спросивший обратился к третьему:

— Никитич, разыщи-ка чурбан.

Названный Никитичем наклонился и начал шарить руками по настилке подмосток, пока не нащупал большой деревянный чурбан, подставляемый палачом под ноги преступников во время накладывания им на шею петли и выбиваемый затем из-под их ног.

Чурбан, оказалось, стоял под последним висельником, который и упирался в него ногами.

За господствовавшей темнотой этого сначала не заметили.

Никитич сообщил о своем открытии.

— Так оно и должно было быть! — прошептал молодой. — Наш-то был казнен последним, когда уже совсем стемнело… — стал припоминать он события истекшего дня.

Никитич, с помощью своего сотоварища, по знаку, сделанному молодым, и переданному им шепотом приказанию, взобрался на чурбан и довольно быстро снял петлю с шеи повешенного, которого молодой, обладавший, видимо, недюжинной силой, приподнял за ноги.

Когда петля была сброшена, тело приняли на руки стоявшие внизу, а Никитич осторожно спустился с чурбана.

Затем с висельника сняли саван, и тот, который, как видно, руководил этим загадочным предприятием, сбросил с себя охабень и остался в одном кафтане.

— Несите осторожнее, — сказал он своим товарищам, — а княжне от меня земной поклон! Да скажите ей, что совета и любви желает ей Яков Потапов.

Голос говорившего дрогнул, и в нем послышались худо скрываемые слезы.

— А разве ты не с нами, Яков Потапович? — недоумевающим голосом спросил Никитич.

— Нет, мне другая дорога! — с горечью усмехнулся молодой.

— А как на заре могильщики придут убирать их, — кивнул в сторону висевших тел другой, ан четвертого и нет, — пойдут сыски да розыски, до княжны да до нас доберутся… Не быть бы беде, горше нынешней…

— Небось, не доберутся, — глухо ответил Яков Потапович, — не твоя забота: на себя я все дело взял, а меня, чай, знаешь, в слове крепок, никого под ответ не подведу, для того и остаюсь здесь…

— Здесь? — испуганно спросил, вступив в разговор, другой.

— А то где же? — оборвал его Яков Потапович. — Однако не теряйте времени, несите с Богом, — заключил он, указав рукою на завернутое в охабень тело снятого висельника.

Оба его спутника послушно и молча приподняли свою страшную ношу и стали спускаться с ней по ступеням подмосток.

Яков Потапович зорко следил за их малейшими движениями и не спускал глаз с удалявшихся, пока они не скрылись в непроглядной темноте снежной ночи. Шум их шагов еще некоторое время доносился до него, и он жадно прислушивался к ним, и только когда, кроме завывания вьюги, ничего не стало слышно, снял шапку и истово перекрестился в сторону едва различаемой громады собора Богоматери, ныне известного под именем Василия Блаженного, затем огляделся кругом, провел рукой по волосам, уже смоченным снегом, и, опустившись на колени на подмостках виселицы, под мерно раскачивающимися трупами, стал молиться.

Приехавшие на рассвете могильщики сняли с виселицы четыре трупа и, уложив их в сколоченные из досок некрашеные гробы, повезли на кладбище, где и зарыли в приготовленные неглубокие могилы.

Город был все так же пустынен, и телегу с четырьмя гробами провожал лишь какой-то юродивый, которых в столице было много в те тяжелые времена, и народ любил и уважал их, как «людей Божиих», боязливо прислушиваясь к их предсказаниям в надежде на лучшее будущее.

Двое приехавших на лобное место могильщиков тоже не воспрепятствовали Божьему человеку не только сопутствовать им, но даже помогать снять трупы казненных и уложить их в гробы.

— Видно, кто-нибудь из них мученическую кончину принял! — рассуждали шепотом они про казненных, видя, как усердно помогает им «Божий человек» в их печальной работе.

(обратно)

II В царских палатах

Царь Иоанн Васильевич сидел в одной из кремлевских палат, рядом с опочивальней, и играл, по обыкновению, перед отходом ко сну, в шахматы с любимцем своим, князем Афанасием Вяземским.

Последний был видный мужчина, с умным выражением правильного, чисто русского лица, с волнистыми темно-каштановыми волосами на голове и небольшой окладистой бородкой.

Сам царь был тоже высок, строен и широкоплеч, в длинной парчовой одежде, испещренной узорами и окаймленной вдоль разреза и вокруг подола жемчугом и дорогими каменьями. В это время Иоанну было от роду тридцать девять лет, но на вид он казался гораздо старше.

Он только что выслушал перед тем доклад Малюты Скуратова о сегодняшней казни, и время, оставшееся до отхода ко сну, посвятил своей любимой игре.

Царь был в Москве 16 января 1569 года лишь потому, что, как мы уже знаем, в этот день была годовщина его венчания на царство, и утомленный почти целый день не прерывающимся по этому случаю богослужением, отложил свой отъезд в Александровскую слободу до утра следующего дня.

В этот день сам он не присутствовал на казни, но все же сделал распоряжение, чтобы перед сном к нему явился игумен Чудова монастыря Левкий для духовной успокоительной беседы, потребность в которой грозный царь чувствовал всегда в день совершенной по его повелению казни.

Афанасий Вяземский угождал царю при всяком его настроении, изучив слабые струны его души, и теперь, несмотря на то, что, отлично играя в шахматы, знал всегда все замыслы своего противника, умышленно делал неправильные ходы и проигрывал партию за партией. Царь пришел почти в веселое расположение духа.

Он любил чувствовать даже в мелочах надо всеми свое превосходство, и горе было бы царедворцу, осмелившемуся обыграть царя. Несчастный дорого бы мог поплатиться за этот выигрыш и, пожалуй, проиграть жизнь.

— Шах и мат! — воскликнул царь. — Ну, Афоня, тебе что-то не везет со мной.

— Помилуй, государь, я хотя и считаюсь лучшим игроком на Руси, но как ни бьюсь и не вдумываюсь в игру, никак не могу постигнуть твоих ходов. Кажется, вот совсем умно рассчитаешь, а потом и попадешься.

Иоанн самодовольно улыбался, поглаживая рукой свою бороду, затем откинулся на спинку кресла и закрыл глаза.

Вяземский сидел не шевелясь, чтобы не нарушить царственного молчания.

— Да, Афоня, — ласково начал Иоанн, открывая глаза, — ты молвил сейчас, что не понимаешь моей игры, но едва ли вы все можете проникнуть в мои намерения и в государственных делах. Меня называют тираном, но есть ли в этом правда?..

— Кто осмеливается, великий государь, говорить это. Разве только тот, кто не любит своей земли.

— Истинно, истинно рек! — с одушевлением воскликнул царь. — Что было в нашем царстве в мое малолетство? Ведомо ведь и тебе, что оно запустело от края до края, а я лишь стараюсь искоренить тому причину.

— Одно можно молвить, государь, что там, где рыскали прежде дикие звери и были безлюдные пустыни, теперь цветут села и города.

— Я всегда следовал и до конца бренных дней моей трудной жизни буду держаться правила, что горе тому дому, где владычествует жена, горе царству, коим повелевают многие. Верных моих слуг я люблю, караю только изменников. Для всех я тружусь день и ночь, проливаю слезы и пот, видя зло, которое и хочу искоренить.

Царь глубоко вздохнул, снова закрыл глаза и впал как бы в забытье.

В его пламенном воображении стали проноситься одна за другой картины будущего величия России. Он видел сильное войско и могучие флоты, разъезжающие по всем морям под русским флагом и развозящие русские товары. Воображались ему приморские гавани, кишащие торговой деятельностью, русские люди, живущие в довольстве, даже в изобилии. Представлялись ему нелицеприятные судьи и суды, — везде общая безопасность и спокойствие.

Очнувшись, царь взял стоявший около него посох и стал большими шагами ходить по комнате.

В это время тихо отворилась дверь и в палату вошел стольник царя Борис Федорович Годунов.

Это был красивый юноша, сильный брюнет, с умным лицом, на котором читались твердость, решимость и непреклонность воли, но теперь во всей его фигуре выражалась робость, почтительность и покорность перед царским величием.

Иоанн, остановясь, бегло взглянул на Годунова и быстро спросил:

— Что тебе, Борис?

Тот, низко поклонившись и почтительно сложив на груди руки, сказал:

— Преподобный игумен Чудова монастыря, архимандрит Левкий желает предстать пред светлые твои очи, государь!

— Зови его!

Стольник вышел, и вскоре в палату вошел Левкий, угодник и потворщик страстям Грозного.

Он предстал с смиренным видом: глаза были опущены вниз и руки сложены крестообразно.

Помолившися пред иконами, он подошел к царю и смиренно произнес:

— Да благословит тебя Господь на всякое благое дело!

Царь набожно подошел под его пастырское благословение.

— Пойдем, отец, — проговорил Грозный, — ты нужен мне.

Оба они прошли в опочивальню.

Князь Вяземский, отвесив обоим низкий поклон, тихо удалился.

— Чем может служить недостойный пастырь великому государю? — усаживаясь в кресло по приглашению Иоанна, промолвил игумен, когда они вошли в опочивальню и остались там вдвоем.

Грозный сел на свое роскошное ложе и оперся на посох.

— Слушай, отец: я царь и дело трудное — править большим государством; быть милостивым — вредно для государства, быть строгим — повелевает долг царя, но строгость точно камень лежит на моем сердце. Вот и сегодня, в годовщину моего венчания на царство, вместе с придорожными татями погиб на виселице сын изменника Воротынского, — неповинен он был еще по делам, но лишь по рождению. Правильно ли поступил я, пресекши молодую жизнь сына крамольника, дабы он не угодил в отца, друга Курбского?

Говоря эти слова, Грозный пытливым оком смотрел на игумена и, казалось, хотел насквозь проникнуть в его душу.

Левкий несколько минут молчал, смиренно опустив глаза в землю и перебирая четки. Казалось, он придумывал и составлял ответ, который бы понравился Иоанну и не раздражил бы его.

Нетерпение Иоанна постепенно усиливалось, и он наконец вскрикнул:

— Ну, что же ты молвишь мне?

Игумен поднял голову и ответил:

— Наказывать преступников — долг государя, иначе он сам будет преступником. Вспомни, о царь великий и мудрый, о пророке Моисее: он был на горе Синае, а израильтяне в то время сотворили себе золотого тельца и поклонялись ему. Что сделал он? Избил тысячи преступников. Среди них были и неповинные дети преступных отцов. Сам Господь часто повелевает карать до седьмого колена.Притом ведомо и Отцу Небесному, что действуешь ты, государь, радея лишь о благе своего народа, и первый среди всех богомолец за убиенных крамольников.

Иоанн просиял.

— Добрый ответ, отче! А другие не так мыслят: называют меня кровопийцей, а не ведают того, что, проливая кровь, я заливаюсь горючими слезами. Кровь видят все: она красная, всякому в глаза бросается, а сердечного плача моего никто не зрит; слезы бесцветно падают на мою душу и словно смола горячая прожигают ее.

Царь при этих словах поднял взор свой кверху, как бы исполненный глубокой горести.

— Яко же древле Рахиль, — продолжал он и глаза его закатились под самый лоб, — яко же древле Рахиль, плачуще о детях своих, так и аз, многогрешный, плачу о моих озорниках и злодеях. Добрый твой ответ, преподобный отец.

Игумен с смиренным видом слушал похвалы своего венценосного духовного сына. На секунду лишь едва заметная улыбка торжества промелькнула на его тонких губах.

— Помолимся о новопреставленном боярине Владимире, — вдруг сказал царь и встал с кресла.

Левкий быстро вскочил и рядом с Иоанном опустился на колени перед громадным иконостасом, стоявшим в царской опочивальне и освещенным несколькими лампадами червонного золота, блеск которых отражался в литых золотых окладах множества образов.

Время этой молитвы царя и игумена об упокоении души новопреставленного боярина Владимира как раз совпало с временем загадочного похищения с виселицы на лобном месте одного из трупов казненных в день 16 января 1569 года.

(обратно)

III Малюта Скуратов

Григорий Лукьянович Малюта Скуратов-Бельский по внешнему виду был человек высокого роста, сильного телосложения, с неприятной, отталкивающей физиономией. Опишем подробнее наружность этого «знаменитого опричника», — она стоит такого описания. Низкий и сжатый лоб, волосы, начинающиеся почти над бровями, несоразмерно развитые скулы и челюсти, череп спереди узкий, переходивший сразу в какой-то широкий котел к затылку, уши, казавшиеся впалыми от выпуклостей за ушами, неопределенного цвета глаза, не смотревшие ни на кого прямо, делали то, что страшно становилось каждому, кто хотя вскользь чувствовал на себе тусклый взгляд последних, и каждому же, глядя на Малюту, невольно казалось, что никакое великодушное чувство, никакая мысль, выходящая из круга животных побуждений, не в силах была проникнуть в этот сплюснутый мозг, покрытый толстым черепом и густою щетиной. В выражении этого лица было что-то неумолимое, безнадежное, возбуждавшее страх и ужас, смешанные с отвращением, во всех так или иначе сталкивавшихся с ним людях, даже в его сотоварищах, приближенных и родных, исключая самого царя Иоанна Васильевича, который любил и дорожил своим верным слугою.

Малюта действительно являлся всегда точным и самым старательным исполнителем жестокостей Грозного, угадывал его малейшее желание, волю, никогда не противоречил его приказаниям, вполне убежденный в их необходимости и разумности, — словом, был слепым орудием в руках царя, беспрекословным, почти бессловесным рабом его, собакой, готовой растерзать без разбора всякого, на кого бы ни вздумалось царю натравить ее.

За это-то Иоанн и любил его и всецело доверял ему, не находя для своих жестоких повелений более достойного и лучшего исполнителя.

Ограниченный умом, Григорий Лукьянович по природе своей был мстителен, зверски жесток, и эти отрицательные качества, соединенные с необычайною твердостью воли и отчаянной храбростью, делали его тем «извергом рода человеческого», «исчадьем кромешной тьмы», «сыном дьявола», каковым считали его современники и каким он до сей поры представляется отдаленному на несколько веков от времени его деятельности потомству.

Летописцы и историки не жалели и не жалеют темных красок для наложения позорного исторического клейма на этого, почти мифического, поборника зла и порока.

Имя Малюты стало синонимом палача.

Нельзя положительно утверждать, что в нем не было ничего человеческого, порядочного и честного, но все это проявлялось так слабо в этой сильной натуре, что на первый план выступало все-таки нравственное уродство этого человека.

Мы застаем его на другой день описанных нами в предыдущих главах событий в собственных, роскошных московских хоромах, в местности, отведенной в столице исключительно для местожительства опричников, откуда, по распоряжению царя, еще в 1656 году были выселены все бояре, дворяне и приказные люди. Местность эта заключала в себе улицы Чертольскую, Арбатскую с Сивцевым-Врагом и половину Никитской с разными слободами.

Григорий Лукьянович сидел в большом кресле, обитом малиновым бархатом. На нем был богатый, шитый золотом кафтан, за кушаком торчал длинный кинжал в дорогих ножнах.

Перед ним в почтительной позе стоял маленький, сутуловатый толстенький человечек. Кругленькое, сравнительно с ростом огромных размеров, брюшко покоилось на коротеньких ножках и придавало всей фигуре стоявшего шарообразный, комический вид.

Это был наперсник Малюты, более умный, чем он сам, а потому и необходимый для него советник.

Григорий Лукьянович доверял ему все свои тайны и полагался на него, как на самого себя.

Звали его Тимофеем Ивановичем Хлопом или, как звал его Малюта, а также все домашние и приближенные грозного опричника — последние, конечно, заочно, — Тимошка Хлоп.

Тимошка был злобен и жесток, любил наушничать, и все окружающие ненавидели и боялись его.

— Так ты говоришь, что Яшка повесился, сам себя предал казни? Как будто на его шею не достало бы у нас другой петли, не нашлось бы и на его долю палача! Али затруднять не пожелал? Чуял, собака, что не стоит новой веревки. Исполать ему, добру молодцу!

Малюта оглашал воздух хриплым, злобным хохотом и чуть не прыгал на кресле. Глаза его сверкали диким огнем зверской радости, и морщины, эти печати преждевременной старости и разгульной жизни, расходились по всему лицу.

Тимошка глядел в упор на своего властелина. В его маленьких, сереньких глазах отражались все его внутренние качества: хитрость, лукавство, злоба и зверство, а на его тонких губах играла торжествующая, змеиная улыбка.

— Как докладывал твоей милости, Григорий Лукьянович, повесился Яков вчера ночью, а ноне утром зарыли его, пса смердящего.

— Ловко, неча сказать, подстроил ты, брат, эту штуку, ловко, хвалю… — разразился Малюта новым взрывом дикого хохота.

— Рад раскинуть своим холопским умишком для твоей милости! — с низким поклоном отвечал Тимофей Иванович.

— Раскинул, брат, по-молодецки раскинул, дьявольски умно придумал — трех зайцев, вопреки пословице, мы с тобой одним ударом ухлопали: любимца князя Василия — треклятого Яшку извели, самого князя подвели под государеву немилость, и даже дочка его, княжна Евпраксия, теперь в нашей власти. Так-ли говорю, Тишка?

В голосе Скуратова послышались почти нежные ноты. От сильного удовольствия он стал потирать себе руки и замурлыкал какую-то песню.

— Так, так, правильно, Григорий Лукьянович! — ухмылялся улыбкой змеиного довольства наперсник.

На несколько минут воцарилось молчание.

— Подождать, брат, надо и не то еще будет! — снова заговорил Малюта. — Откликнется еще не так Прозоровскому обида моя! Сам жив не останусь, а придумаю ему такую казнь, от которой содрогнется сам царь Иоанн Васильевич!

— Всем бы давно надо знать, что не сподручно ссориться с твоею милостью, — льстиво заметил Тимошка.

Безобразное лицо Малюты искривилось улыбкой удовольствия.

— Да, в силе я у великого государя моего, сильнее всех бояр его.

— И быть бы тебе над боярами боярином, да мало к царю с докуками ходишь… Ты-ли не единый почти среди всех вернейший слуга его?

— Не люблю я докучать ему… — проворчал сквозь зубы Григорий Лукьянович, и лицо его омрачилось.

Сан боярский был издавна высшею степенью в государстве. Малюта был честолюбив и страстно добивался его, но Грозный не возводил его в эту степень, как бы уважая древний обычай и не считая своего любимца достойным носить этот верховный сан. Получение боярства было, таким образом, заветною, но пока недостижимою мечтой Григория Лукьяновича.

— Ты продолжай все же свои розыски о князе, надо покончить его поскорей! — переменил он разговор.

— Трудновато, ох как трудновато, — задумчиво промолвил Тимофей Иванович. — Уж как я ни стараюсь, а никто из княжеских холопей не хочет идти против своего боярина… Все любят его, как отца родного, готовы за него в огонь и воду…

Малюта нахмурился.

— Это, брат, плохо, надо придумать…

— Я уж придумал. Вот что разве сделать: есть у меня знакомый человек, за деньги он согласится назваться холопом князя Владимира Андреевича. Составим под руку князя к князю Василию грамоту, в которой тот будет советовать ему извести царя. Эта грамота пойдет к князю Прозоровскому, а мы его тут и накроем. Да еще подбросим в подвалы княжеского дома мешки с кореньями и другими зельями, тогда и другая улика будет налицо.

— Это похоже на дело! Действуй, действуй! — радостно заметил Григорий Лукьянович. — Тебя же, знаешь чай сам, награжу по-царски, — прибавил он, отпуская слугу.

— И так много довольны твоею милостью, — сделал тот земной поклон и хотел удалиться.

— О главном-то я позабыл: что наш казненный княжеский сын? — остановил его Малюта.

— Порядком, видимо, помаялся на петле, доложу твоей милости, насилу отдох, как принесли к Бомелью, княжна, чай, сама за ним ухаживает…

Ревнивый огонь блеснул в глазах Малюты.

— Долго, — скажи ему, — чтобы не проклажался… Нужда до него есть. Елисею же Бомелию скажи, чтобы за княжной глядел в оба, — головой своей басурманской ответит мне за нее.

— Исполню все в точности! — отвечал Тимошка и удалился.

Малюта остался один и глубоко задумался.

Кто мог проникнуть в черные думы этого изверга?

Заранее ли предвкушал он всю сладость жестокого отмщения, придуманного им для врага своего, князя Василия Прозоровского, радовался ли гибели Якова Потапова, этого ничтожного сравнительно с ним по положению человека, но почему-то казавшегося ему опаснейшим врагом, которого он не в силах был сломить имевшеюся в руках его властию, чему лучшим доказательством служит то, что он, совместно с достойным своим помощником, Хлопом, подвел его под самоубийство, довел его до решимости казнить себя самому, хотя хвастливо, как мы видели, сказал своему наперснику об умершем: «Разве не достало бы на его шею другой петли, не нашлось бы и на его долю палача», но внутри себя таил невольно какое-то странное, несомненное убеждение, что «другой петли» для этого человека именно не достало бы и «палача не нашлось бы», — или, быть может, Григорий Лукьянович погрузился в сластолюбивые мечты о красавице княжне Евпраксии Васильевне, которую он теперь считал в своей власти, — не будем строить догадок и предупреждать событий.

(обратно)

IV Детство и юность Иоанна IV

Прежде чем нам придется, по необходимости, перенестись почти на пять лет назад для объяснения всего таинственного и недосказанного в предыдущих главах, мы считаем не лишним, скажем более, неизбежным, познакомить читателей, хотя вкратце, с первою, славною половиною царствования грозного царя, дабы по возможности выяснить характер этого загадочного до сей поры исторического деятеля, который явится и одним из главных действующих лиц нашего повествования, а также причины и обстоятельства, сложившиеся для образования этого характера.

До появления в свете IX тома «Истории Государства Российского» у нас признавали Иоанна государем великим, видели в нем завоевателя трех царств и мудрого, попечительного законодателя. Знали, что он был жестокосерд, но и то только по темным преданиям, и отчасти извиняли его во многих делах, считая эти меры жестокости необходимыми для утверждения благодетельного самодержавия.

Сам Петр Великий хотел подражать ему. Это мнение поколебал Карамзин, прямо заявивший, что Иоанн, в последние годы своего правления, не уступал ни Людовику XI, ни Калигуле, но что до смерти первой супруги своей, Анастасии Романовны, он был примером монархов благочестивых, мудрых, ревностных к славе и счастию государства.

Где искать объяснения подобной перемены? Великий историк, гениальный и беспристрастный отметчик событий минувших веков, не дает нам его.

Существует по этому вопросу ответ историка — современника Иоаннова — князя Андрея Курбского-Ярославско-го, написавшего «Историю князя великого московского о делах, яже слышахом у достоверных мужей и яже видехом очима нашима».

В начале этого сочинения знаменитый изгнанник говорит, что многие светлые мужи просили его убедительно объяснить им причины странной перемены в государе московском царе Иоанне, ознаменовавшем себя в юности доброю славою, а в старости покрывшем себя бесславием. Долго отвечал он одним молчанием и тяжкими вздохами, наконец, убежденный неотступными просьбами друзей, написал для них и для потомства эту историю.

Если верить Курбскому, Иоанн, до покорения Казани, действовал невольно, по совету бояр, а потом начал поступать по внушению собственного разума и сердца. Вследствие этой мысли приписывая всю славу оружия доблестным стратегам,[252] Курбский старается доказать, что Россия наслаждалась золотым веком только тогда, когда великие сигклиты,[253] поседевшие в добродетелях, руководили Иоанном, как младенцем; когда же их не стало и он сам начал царствовать, тогда Россия испытала иную участь.

Но в данном случае мы легко можем подозревать Курбского в несправедливом пристрастии, так как он питал к царю злобу непримиримую. Одному Богу известно, не думал ли он очернить память Иоаннову, чтобы оправдать свою измену и спасти имя от вечного позора.

Мы вправе лишь сказать одно: кто, как сделал то Иоанн, в решительную минуту, когда наше войско стремглав бросилось из Казани, преследуемое неприятелем, стал перед ним и остановил робких, кто своею рукою писал правила Стоглава, заботился о торговле, о просвещении, тот не был бегун, не знавший, где укрыться от толпы татар, как описывает его Курбский, или малодушный властитель, которого силою заставили полюбить на время добродетель.

Сделаем же сами посильную попытку разрешить этот вопрос и уяснить себе характер грозного царя по данным истории первой половины его царствования.

Царь Иоанн Васильевич родился от второй супруги Василия Иоанновича — Елены Глинской. Сохранилось предание, что будто в момент рождения Иоанна была такая страшная буря, что колебалась земля. Это произошло в 1530 году, а в 1533 великий князь Василий Иоаннович внезапно заболел и скончался.

За малолетством Иоанна делами царства начала править мать его, Елена. Братья Василия Иоанновича, Юрий и Андрей, вздумали было воспользоваться малолетством своего племянника, великого князя, и завладеть троном, но их замыслы были обнаружены правительницей и они оба были лишены за это свободы.

Сама Елена, впрочем, удержала в своих руках бразды правления только около пяти лет. Причиной этого было то, что она приблизила к себе боярина Телепнева-Оболенского, поручила ему все важнейшие дела в царстве, одного его только слушала и заставляла остальных бояр признавать своего любимца старшим между ними.

Это крайне не нравилось последним, и они наконец решились погубить и правительницу, и Телепнева, в чем и успели. Елена была отравлена, а Телепнев-Оболенский задушен.

Иоанну было всего восемь лет, и он, понятно, не мог вступить в дела правления, а потому бояре, по смерти правительницы — матери царя, поделили власть между собою и возымели даже мысль возвысить свое павшее значение, которое имели в удельно-вечевой период.

Взаимные интриги, постоянные несогласия, борьба из-за первенства помешали, к счастью для потомства, достигнуть им этой цели, разрушить работу великих князей — собирателей земли русской. Они достигли лишь противоположного: боярское влияние уничтожилось навсегда.

Они даже не были способны приобрести расположение народа, который, видя их постоянные крамолы и междоусобия из-за власти, их кривосудие и грабеж казны государевой, глядел на них как на ненавистных чужеземцев, а не как на своих родовых бояр, полезных государственных деятелей и блюстителей законов.

При таком порядке вещей им, разумеется, некогда было заниматься воспитанием великого князя. Они едва успевали опутывать друг друга сетями интриг и крамол; они даже дошли до такой дерзости, что оказывали явное неуважение особе будущего царя, затевая в его присутствии всевозможные ссоры и делая его свидетелем неприличных сцен, долженствовавших оставить след в душе впечатлительного царственного отрока.

Князья Шуйские, Бельские и Глинские были главными виновниками всех неурядиц во время малолетства великого князя, от которых страдал народ православный. Они своим недостойным поведением подавали дурные примеры восприимчивому от природы Иоанну.

«Смуты и козни придворные, — пишет Карамин, — занимали думу более, нежели внутренние и внешние дела государственные».

Во главе сонма новых правителей, заменивших Елену Глинскую и ее любимца — Телепнева-Оболенского, стал князь Иван Васильевич Шуйский, но недолго пользовался властью, болезнь, как надо думать, заставила его отказаться от двора. Он жил еще года два или три, не участвуя в правлении, передав его в руки своих ближайших родственников: князей Ивана и Андрея Михайловичей Шуйских и Федора Ивановича Скопина, людей недалеких по уму, грубых эгоистов, которые и не думали истинным усердием в делах заслужить народную любовь и признательность юного венценосца.

Подрастая, Иоанн начал чувствовать тягость этой беззаконной опеки, ненавидел Шуйских, особенно князя Андрея, и склонялся душою к их тайным и явным недоброжелателям. В числе последних были советник думы Федор Семенович Воронцов и воспитатель великого князя — князь Иван Бельский.

Их обоих удалили от двора, несмотря на заступничество юного царя и престарелого митрополита.

Иоанну исполнилось тринадцать лет. Он обладал пылкою душою, редким умом, непоколебимою, выдающеюся силою воли и имел бы все главные качества великого монарха, если бы воспитание образовало или усовершенствовало в нем природные способности, но рано лишенный отца и матери, отданный на произвол буйных вельмож, ослепленных безрассудным личным властолюбием, он был на престоле несчастнейшим сиротою русской державы, и не только для себя, но и для миллионов своих подданных готовил несчастие своими пороками, легко возникающими при самых лучших естественных свойствах, когда еще ум, этот исправитель страстей, недостаточно окреп в молодом теле.

Один князь Иван Бельский мог еще быть хорошим наставником и примером добродетели для державного отрока, но Шуйские отняли достойного вельможу у государя и государства. Стараясь привязать к себе Иоанна исполнением всех его желаний, они постоянно забавляли и тешили царя во дворце шумными играми, в поле — звериною ловлею, воспитывали в нем наклонность к сластолюбию и даже к жестокости, не думая о последствиях.

Любя охоту, царь любил не только убивать диких животных, но и мучить домашних, бросая их с высокого крыльца.

А бояре говорили:

— Пусть державный веселится!

Они же восхваляли в нем смелость, мужество и проворство, когда, окруженный толпою сверстников, он бесчинно резвился с ними или скакал по улицам и давил женщин и стариков, забавляясь их криками.

Об укоренении каких-либо нравственных правил в душе их будущего властелина они не помышляли.

Такая безумная система воспитания прежде всего обрушилась на головы ее виновников. На них, потерявших впоследствии один за другим свои гордые, непоклонные головы, всецело оправдалась русская пословица: «Сама себя раба бьет, что не чисто жнет».

Собственными руками направили они, эти властолюбцы-ограничители, на свои негнувшиеся выи карающую руку грозного неограниченного самодержца.

Время между тем шло. Иоанн приближался к совершеннолетнему возрасту. Придворные козни в Кремлевском дворце, а вместе с ними «затруднения» господствующих бояр и число врагов последних увеличивались с каждым днем.

Родные дяди государя, князья Юрий и Михаил Васильевичи Глинские, мстительные и честолюбивые, несмотря на бдительность Шуйских, внушали своему племяннику, что ему время объявить себя действительным самодержцем и свергнуть похитителей власти, которые угнетают народ, осмеливаются глумиться над самим государем; что ему надо только вооружиться мужеством и повелеть; что Россия ожидает его слова.

Эти советы не пропали даром, и четырнадцатилетний царь вдруг созвал бояр и в первый раз явился перед ними грозным повелителем.

Опалы и жестокости нового правления устрашили сердца.

Это был первый период казней. Он продолжался до вступления Иоанна в первый брак с юною Анастасиею, дочерью вдовы Захарьиной, муж которой, Роман Юрьевич, был окольничьим, а потом и боярином Иоанна III. Род их происходил от Андрея Кобылы, въехавшего к нам из Пруссии в XIV веке.

Царица Анастасия была ангелом на престоле. Современники приписывают ей все женские добродетели, для которых только находили они имя на русском языке: «целомудрие, смирение, набожность, чувствительность, благость, соединенные с умом основательным, не говоря о красоте, так как она считалась уже необходимою принадлежностью царской невесты».

Обряд венчания совершился в храме Богоматери. Сумев внушить к себе искреннюю любовь своего венценосного супруга, она незаметно подчинила его своему благородному влиянию, и царь, приблизив к себе иерея Сильвестра и Алексея Адашева, начал тот славный период своего царствования, о котором с восторгом говорят русские и иноземные летописцы, славный не только делами внешними, успехами войн, но и внутренними, продолжавшийся около шестнадцати лет, до самой смерти царицы Анастасии и удаления Сильвестра и Адашева по проискам врагов.

Удалились те, которые, по выражению Карамзина, «исхитили юношу из сетей порока и с помощью набожной, кроткой Анастасии увлекли на путь добродетели», и царь снова остался предоставленным своим, извращенным воспитанием, инстинктам, взводимым в добродетели окружавшими его льстецами и наушниками.

Потребовалось, однако, несколько лет этим новым развратителям венценосца для окончания своей адской работы, но в конце концов они достигли цели, и государь, любимый, обожаемый, с высоты блага, счастия, славы низвергнулся в бездну ужасов тиранства.

Это было в начале 1565 года.

К этому-то году мы и перенесемся с тобою, читатель.

(обратно)

V В осиротелой Москве

Лета от сотворения мира семь тысяч семьдесят третьего, от Рождества же Христова 1565 года, в самый день Крещения, 6 января, к высоким дубовым воротам обширных хором князя Василия Прозоровского, находившихся невдалеке от Кремля, на самом берегу Москвы-реки, подъехали сани-пошевни, украшенные вычурной резьбой, покрытые дорогими коврами и запряженные шестеркою лошадей. Несколько десятков всадников, по обычаю того времени, окружали их, и по этому пышному кортежу можно было безошибочно заключить, что это был «боярский поезд». Действительно, в санях, закутанный в медвежью шубу, сидел князь Никита Прозоровский, родной брат князя Василия, у ворот чьих хором и остановился «поезд».

Князь Никита прибыл к брату, не заезжая к себе домой, прямо из Александровской слободы, и такая поспешность для далеко неповоротливых старых вельмож того времени уже одна указывала на неотложное, серьезное дело.

Князь Василий с нетерпением ожидал приезда брата из новой резиденции. Услыхав доклад слуги о приближавшемся поезде, князь, несмотря на серьезную болезнь ноги от раны, полученной им незадолго перед тем при отражении литовцев от Чернигова, ознаменовавшемся геройским подвигом со стороны князя — взятием знамени пана Сапеги, — несмотря, повторяем, на эту болезнь, удержавшую его дома в такой важный момент московской жизни, он, опираясь на костыль, поспешно заковылял из своей опочивальни навстречу прибывшему брату в переднюю горницу.

Дубовые ворота быстро отворились настежь для желанных гостей, и весь поезд въехал на обширный двор.

Не торопясь вылез князь Никита с помощью соскочивших с коней слуг из пошевень и, поддерживаемый ими под руки, так же неторопливо поднялся по ступеням крыльца, ведшим в хоромы.

Двери отворились, и встретившиеся братья обнялись и трижды расцеловались.

Князья Василий и Никита Прозоровские были еще далеко не старые люди: старшему, Василию, кончался шестой десяток, а младшему, Никите, он был только в начале. Впрочем, труды по службе, воинской и думской, тяжесть переживаемого времени вообще, положили свою печать на обоих братьев, и они казались много старше своих лет, особенно князь Василий, которого удручало, кроме того, еще личное горе: не прошло и года, как он похоронил свою любимую жену, княгиню Анастасию, сошедшую в могилу в сравнительно молодых годах. Двадцать лет прожил он с покойной, что называется, душа в душу, нашедши в ней не только любимую супругу, но, что особенною редкостью было в описываемый нами период теремной жизни русской женщины, друга и умного и верного советника, если не в государственных, то в придворных делах.

Князь жил безутешным вдовцом с своей единственной дочерью — Евпраксией Васильевной, цветущей молодостью, здоровьем и красотой, на которую старый князь перенес всю нежность своего любвеобильного сердца, уязвленного рановременной потерей своей любимой подруги жизни. Княжне в момент нашего рассказа шел шестнадцатый год, но по сложению и дородству она казалась уже совершенно взрослой девушкой, вполне и даже роскошно сформировавшейся.

Князь Никита не испытал семейных огорчений, как не испытал и сладостей семейной жизни: он был, как сам называл себя, «старым холостяком», отдававшим всю свою жизнь исключительно делам государственным и придворным интригам, что было в описываемое нами время нераздельно. Его сердце и ум были всецело поглощены колоссальным честолюбием, но в первом, впрочем, находили себе место привязанность к брату и нежная любовь к племяннице.

Князь Василий платил брату за любовь любовью же и, скажем правду, более искреннею. Хотя и его думы, как думы всех государственных деятелей того времени, были заняты переживаемой отечеством тяжелой, едва начавшейся, но угрожавшей своими последствиями годиной, но к этим думам не было примешано личного беспокойства. В противоположность брату, князь держался вдали от придворной жизни, насколько, конечно, позволяло ему его положение, и лишь несомненно сознаваемая им польза его вмешательства или участия в судьбах любимого им отечества заставляла его с энергией браться за ратное или думское дело, по усмотрению государя. Это-то и было причиной, что сердце князя Василия было отзывчивее на призыв родственного чувства.

Переживаемая Русью упомянутая тяжелая година началась в самом конце 1564 года и почти неожиданно.

Случившаяся незадолго перед тем измена Андрея Курбского, бежавшего в Литву, и неудавшийся замысел Сигизмунда потрясти Россию, произвели в Москве только кратковременную тревогу, но далеко не в такой малой мере отразились в подозрительном сердце Иоанна. Царь продолжал кипеть гневом и волноваться: все бояре казались ему тайными злодеями, единомышленниками Курбского: он видел предательство в их печальных взорах, слышал укоризны или угрозы в их молчании. Наступило время доносов, их требовали и жаловались, что их мало: самые бесстыдные клеветники не удовлетворяли жажде подозрительного государя. Еще какая-то невидимая десница удерживала тирана. «Жертвы были перед ним, — как образно говорит Карамзин, — но еще не вздыхали, к его изумлению и муке».

Вдруг, в начале зимы 1564 года, Москва узнала, что царь уезжает неизвестно куда со всеми своими ближними, дворянами, приказными и воинскими людьми, созванными поименно с семействами из самых отдаленных городов.

Рано утром 3 декабря изумленные москвичи увидали необычное зрелище: на Кремлевской площади появилось множество саней, на которые начали сносить из дворца золото и серебро, святые иконы, кресты, драгоценные сосуды, одежды и деньги.

Государь, окруженный боярами, вышел из дворца и прошел в церковь Успения, где митрополит Афанасий отслужил обедню.

Иоанн молился с необычным усердием, принял от Афанасия благословение, милостиво допустил к своей руке бояр, чиновников и купцов и, вышедши из церкви, сел в приготовленные роскошные пошевни с царицей, двумя сыновьями, с Алексеем Басмановым, Михаилом Салтыковым, князем Афанасием Вяземским, Иваном Чеботовым и другими любимцами и, провожаемый целым полком вооруженных всадников, выехал из столицы, оставив ее население ошеломленным неожиданностью.

Осиротелая Москва пришла в ужас.

— Государь нас оставил, мы гибнем! — раздавались возгласы.

— Кто будет нашим защитником в войнах с иноплеменниками? — слышались беспокойные вопросы.

— Как могут быть овцы без пастыря! — причитали третьи.

Чувство народа, привыкшего к самодержавию и глубоко сознающего его несомненную пользу, сказались рельефно в этот тяжелый, слава Создателю, не повторявшийся исторический момент.

Догадывались о причинах, побудивших царя на такой решительный шаг, — измена Курбского была слишком свежа в народной памяти, — и все, от бедного до богатого, от простого до знатного говорили:

— Пусть царь казнит своих лиходеев, в животе и смерти его воля, но царство да не останется без главы! Он наш владыка богоданный, иного не ведаем.

— Пусть укажет нам царь своих изменников, мы сами истребим их.

Громче и настойчивее заговорили в том же духе после 3 января 1565 года, когда присланный Иоанном чиновник Константин Поливанов вручил митрополиту грамоту царя, в которой тот описывал все мятежи, неустройства и беззакония боярского правления во время его малолетства, доказывал, что они расхищали казну, земли, радели о своем богатстве, забывая отечество, что дух этот в них не изменился, что они не перестают злодействовать, а если он, государь, движимый правосудием, объявляет гнев недостойным, то митрополит и духовенство вступаются за виновных, грубят, стужают[254] ему.

«Вследствие чего, — так заканчивал Иоанн свое послание, — не хотя теперь ваших измен, мы, от великой милости сердца, оставили государство и поехали, куда Бог укажет нам путь».

От Поливанова узнали, что царь из Москвы проехал в село Тайнинское, а оттуда в Троицкий монастырь, и лишь к Рождеству прибыл в Александровскую слободу.

Митрополит один хотел немедленно ехать к царю умолять его возвратиться, но бояре сказали ему:

— Мы все с своими головами едем за тобою бить челом государю и плакаться.

Собрался совет и на нем положили, чтобы архипастырь остался блюсти столицу, в которой господствовало необычное смятение: все дела пресеклись, суды, приказы, лавки и караульни опустели. Ударить челом царю и «плакаться» избрано было посольство, в числе которого поехал в Александровскую слободу и князь Никита Прозоровский.

(обратно)

VI В хоромах князя Василия

Не с веселыми вестями вернулся князь Никита из Александровской слободы.

Но прежде чем мы узнаем их из келейной беседы двух братьев князей, столь различных характерами и жизненными целями и столь сходных по внешнему облику, опишем в нескольких словах их наружность.

Князь Василий Прозоровский был высок и дороден. Темно-русые, с сильною проседью волосы в беспорядке падали на умный лоб с несколькими рассеченными шрамами — почетным украшением воина. Окладистая борода, почти совершенно седая, покрывала половину груди. Из-под темных нависших бровей сверкал открытый, честный проницательный взгляд прекрасных, сохранивших почти юношескую свежесть карих глаз, а вокруг уст играла приветливая улыбка. Непоколебимое сознание своего достоинства, своих способностей и заслуг, не переходя границ, где начинается чванство, проявлялось во всех движениях и речах князя Василия. Его младший брат, князь Никита, был замечательно схож с ним, но казался гораздо моложе, хотя разница в летах братьев была невелика. Он был только несколько ниже ростом. Взгляд его глаз, глядевших исподлобья, хотя и выражал тоже недюжинный ум, но с большой примесью хитрости и искательства, а сквозь улыбку просвечивало то, что в просторечье называется «себе на уме». Быть может, печать этих свойств, разнивших его от брата, положила на него придворная жизнь того времени, мутные волны которой для него, как мы знаем, были родной стихией.

Троекратно облобызав приехавшего брата, князь Василий ввел его в брусяную избу с изразцовой лежанкой, с длинными дубовыми лавками вокруг стола, стоявшего ближе к переднему углу, и со множеством золотой и серебряной посуды, красиво уставленной на широких полках.

В этой комнате, в сопровождении четырех сенных девушек, уже дожидались князя Никиту его племянница, княжна Евпраксия Васильевна, с двумя золотыми кубками, наполненными дорогим заморским вином, на серебряном подносе.

Такие «встречные кубки» были обычаем того времени для дорогих гостей.

Потчевание этими кубками в домах женатых людей лежало на обязанности жены, у вдовцов же — на взрослой старшей дочери. Неподнесение кубка считалось высшею степенью холодности приема.

В обычаях «встречного кубка», да еще в «поцелуйном обряде», когда хозяин, по старинной русской «обыклости», как выражались тогда, просил гостя или гостей не наложить охулы на его хозяйство и не побрезговать поцеловать его жену или дочь, после обнесения последними гостей «кубком привета», который хозяйка пригубливала первая, проявлялось и ограничивалось всякое дозволенное женщине того времени сообщение с посторонними мужчинами, кроме ее мужа, отца или брата. Тихо и плавно приблизилась княжна Евпраксия к отцу и дяде и отвесила им обоим поясной поклон «малым обычаем». От этого движения и от тяжести подноса, который она держала в руках, кубки, стоявшие близко друг к другу, зазвенели.

Княжна была в голубом, вышитом серебром сарафане, прекрасно шедшем к ее светло-каштановой широкой косе, заплетенной в девяносто прядей. Заплетена она была очень слабо и закрывала, подобно решетке, весь затылок и потом падала вдоль спины, суживаясь непомерно.

Много требовалось на то умения и досуга, но первого не занимать было сенным девушкам княжны Евпраксии, а второго было много и у боярышень, и у прислужниц в те праздные для русской женщины времена. В косу были искусно вплетены нитки жемчуга, а на ввязанный в конце косы треугольный косник насажены дорогие перстни с самоцветными камнями.

Изящный овал лица, белизна кожи и яркий румянец, горевший на полных щеках, в соединении с нежными, правильными, как бы выточенными чертами лица, густыми дугами соболиных бровей и светлым взглядом темно-карих глаз, полузакрытых густыми ресницами, высокой, статной фигурой, мягкостью очертаний открытой шеи, стана и полных, белоснежных рук, видневшихся до локтя из-под широкого рукава сарафана, ни единым штрихом не нарушали гармонию в этом положительном идеале русской красоты, выдающеюся представительницей которого и была княжна Евпраксия Прозоровская.

Ей, как мы знаем, шел шестнадцатый год. Что же можно было ожидать в будущем от этого, едва распустившегося, но уже роскошного цветка?

Недаром князь Василий гордился своей дочерью, но ее чарующая красота порой наводила его на печальные думы.

Сыщется ли для нее достойный суженый? Ни на одном молодом боярском сыне не мог он остановить своего выбора. Ни в одном из них, по совести, не желал бы видеть он своего будущего сына. Годы между тем промелькнут незаметно, да и не много осталось их до полного расцвета юной княжны.

Как тогда уберечь ее?

Эти неотступные вопросы все чаще и чаще стали появляться в голове старого князя.

Что же касается до княжны, рано развившейся физически, но еще девочки по летам, то Бог весть, были ли заняты ее ум и сердце чем-либо иным, кроме нарядов да игр и забав со своими сенными девушками?

Как угадать в девичьем сердце момент пробуждения нежного чувства? Легче подслушать, как трава растет летом в чистом поле, как звезды шепчутся между собой на небе зимнею ночью!

Князь Никита выпил вместе с братом кубок душистого вина, троекратно облобызал свою племянницу в алые губы и сел, по приглашению князя Василия, в красный угол избы.

Княжна Евпраксия удалилась со своими прислужницами.

Многочисленные слуги князя Василия поставили между тем на стол всевозможные яства на серебряных блюдах, вина и меда в дорогих кувшинах, и братья стали трапезовать, так как был обеденный час, — перевалило за полдень.

Благоразумная осторожность того времени заставляла не проронить при холопах лишнего слова.

Разговор трапезовавших был односложен и вертелся на обыденных предметах: князь Никита не начинал своего рассказа о событиях в Александровской слободе, а брат его не задавал до защемления сердца интересующих его вопросов.

Только по лицу своего брата видел он, что тот привез ему невеселые вести.

Впрочем, многоглаголание за столом и не было в обычае того времени.

Наконец трапеза окончилась, слуги убрали со стола и удалились.

Братья остались одни.

Княжна Евпраксия между тем вернулась к себе в верхние светлицы и была, по обыкновению, весела, смеялась и шутила с девушками.

Она сидела на лавке, покрытой дорогим ковром, и перед ней, на маленьком, низеньком столике, стояла большая, вычурной «немецкой» работы шкатулка; крышка шкатулки, наполненной доверху драгоценностями, была открыта.

Евпраксия занималась их примериванием.

— Княжна, — сказала одна из девушек, — примерь еще вот эти запятья — они повиднее.

— Будет с меня примерять, девушки, надоело! — капризно произнесла княжна и захлопнула крышку шкатулки.

— Запевай-ка, Танюша, песню повеселее! — сказала княжна.

Стоявшая около нее чернобровая, круглолицая и краснощекая девушка с вздернутым носиком на миловидном и здоровом личике лихо подбоченилась:

Пантелей государь ходит по двору,
Кузьмин гуляет по широкому,
Кунья на нем шуба до земли,
Соболья на нем шапка до верху,
Божья на нем милость до веку.
Сужена-то смотрит из-под пологу,
Бояре-то смотрят из города,
Боярышни-то смотрят из терема.
Бояре-то молвят: чей-то господин?
А сужена молвит: мой дорогой!
Последние слова девушки подхватили хором. Песня сменялась песнею. Девичьи песни известны: все о суженом, о расплетении кос, о бабьем кокошнике.

После песен разговор продолжал вращаться около этих девичьих тем.

— А коса, девушки, ведь красивей кокошника? — заметила Евпраксия.

— Все в свою пору, княжна, — отвечали, смеясь, девушки. — Ты и в кокошнике, например, будешь краше солнца красного.

— Не хочу расставаться с косой, не хочу кокошника, девичья волюшка всего милее!

— Захочешь, княжна, как выищется суженый; конем его не объедешь; и косу, и волюшку — все отдашь за ласковое слово.

Евпраксия молчала, как бы о чем-то задумавшись.

Девушки тоже примолкли, но ненадолго.

Увидав, что княжна затуманилась, они снова защебетали вокруг нее.

— Вот, Танюшка, например, не прочь бы очень от кокошника, — заметила Маша, белокурая полная девушка с большими голубыми глазами.

— Полноте, вы, пересмешницы, — огрызнулась Танюша, — мне бы хоть век не расплетать косы. Я же знаю таких, что глаз не сводят с Якова Потаповича.

Девушки залились звонким смехом, а иные смутились и покраснели. В числе последних была и княжна.

Одна Танюша заметила это, бросила на нее пытливый взгляд и вдруг затянула веселую песню, подхваченную хором.

Веселье пошло своим чередом.

Внизу между тем князь Василий и Никита вели серьезную беседу.

(обратно)

VII Слободские вести

Когда слуги удалились, князь Василий подошел к обоим дверям, ведшим в смежные горницы, тщательно притворил их и, вернувшись на место, обратился к брату:

— Ну, как и что? Рассказывай.

Князь Никита откашлянулся, погладил свою бороду и, придав своему лицу, как это было в его обыкновении при всякой серьезной беседе, возможно бесстрастное выражение, начал передавать брату, который весь, что называется, превратился в слух, о виденном и слышанном им в Александровской слободе.

— Мы остановились в Слотине и послали доложить о себе государю. Он прислал за нами приставов, которым приказал препроводить нас в слободу, а вчера только впустил нас во дворец. Сперва предстало духовенство. Архиепископ Пимен говорил первый перед царем от лица духовенства, вельмож, дворян и приказных людей. Он передал ему благословение от митрополита и слезно, красноречиво молил снять опалу, не оставлять государства, царствовать и действовать как ему угодно, молил также дозволить боярам видеть царские очи. Царь согласился и нас впустили. От лица бояр, по поручению остальных послов, говорил я. С силою убеждал я государя сжалиться над Россиею, возвеличенной его победами и мудрыми уставами, славною мужеством ее многочисленного народа, богатою сокровищами природы и еще славнейшею благовением. «Когда, — сказал я в заключение, — ты не уважаешь мирского величия и славы, то вспомни, что, оставляя Москву, ты оставляешь святыни храмов, где совершались чудеса божественной к тебе милости, где лежат целебные мощи угодников Христовых. Вспомни, что ты блюститель не только государства, но и церкви: кто спасет истину, чистоту нашей веры? Кто спасет миллионы душ от погибели вечной?»

Князь Никита повторял свои слова, сказанные Иоанну, с такою же торжественностью, как бы говоря пред лицом самого царя.

Его брат сидел недвижимо. Он любил в брате эту восторженность речи, стараясь не замечать ее деланности. Он благоговел пред его умом и красноречием, осуждал в нем только излишнее подобострастие, претившее его прямодушию.

— Я упал на колени перед государем, — продолжал князь Никита, — остальные, и даже духовенство, последовали моему примеру.

Он замолчал.

— Что жегосударь? — почти шепотом, после продолжительной паузы спросил князь Василий.

— Он отвечал нам, — продолжал князь Никита, но уже тоже понизив голос до шепота, — по своему обыкновению, многоглагольно, пересыпая свою речь текстами Священного Писания и ссылками на историю; он упрекал нас в своеволии, нерадении, строптивости; доказывал, что мы издревле были виновниками кровопролитий и междоусобий в России, издревле врагами державных наследников Мономаха, говорил, будто мы хотели извести его, его супругу и сыновей…

На губах слушавшего князя Василия мелькнула печально-горькая улыбка.

Князь Никита между тем продолжал:

— Но, — сказал Иоанн, смягчившись, — для отца моего, митрополита Афанасия, для вас, богомольцев наших, архиепископов и епископов, я соглашаюсь паки взять свои государства, но на условиях.

— Какие же это условия? — прошептал Василий.

— Невозбранно казнить изменников опалою, смертию, лишением достояний, без всяких претительных докук со стороны духовенства… — тихо, наклонившись к самому уху брата, проговорил князь Никита.

Князь Василий вспыхнул и вскочил со скамьи.

— И вы поняли, что это значит?

Никита только опустил голову.

— В этих словах изречена гибель почти каждому из нас, — продолжал Василий, быстро ходя по комнате, насколько это позволяла ему его больная нога.

— Мы не думали о жизни, мы хотели возвратить только царя царству! — гордо подняв голову, отвечал князь Никита и замолчал.

— А царство, лишенное добрых и сильных, будет ли, по вашему, процветать при одних царедворцах?.. — воскликнул князь Василий.

Князь Никита пугливо оглянулся.

— Нельзя всего думать вслух! — уклончиво заметил он.

— Вот вы когда опомнились! — засмеялся князь Василий горьким хохотом. — А кто подготовил все ныне происходящее? Плоды чьей работы пожинаете вы в настоящее время? Чьих, как не своих собственных рук?

Он умолк на минуту, видимо, от волнения.

Брат с беспокойством глядел на него.

— Не вы ли у постели умирающего царя не забывали интриг и крамол ваших, думали лишь о своих выгодах, не постыдились у одра смерти венценосного отца отступаться от его сына, переметываться на сторону князя Владимира.

— Мы лишь хотели, чтобы нами не владели Захарьины, и чем нами владеть Захарьиным, думали мы, и чем нам было служить государю молодому, так мы лучше станем служить старому князю Владимиру, — возразил князь Никита.

— А разве вы не целовали крест сыну государя? — остановился князь Василий прямо против брата.

Он не получил ответа.

— За это клятвопреступление и покарал вас Бог, поставив снова на ноги царя, которого вы почти считали в могиле. Я далек от двора, но видел больше вас и, кажись, не дурной подал тебе совет присягнуть одним из первых маленькому Иоанну.

Он в упор глядел на брата.

— Правда, правда, я не забуду твоей услуги, ты спас этим мою голову… — кивнул тот в знак согласия.

— И это все проделывали вы, хвалящиеся своей дальновидностью царедворцы, когда знали, как возбужден царь против бояр еще с самого малолетства. Я сам слышал, как после взятия Казани государь, рассердившись на одного из воевод, сказал ему: «Теперь оборонил меня Господь от вас». Если бы ты слышал, каким голосом это было сказано, то ужаснулся бы звучавшей в нем ненависти. Господь за ваши грехи ожесточает сердце государево все горшими и горшими испытаниями. Ваше поведение за время его последней болезни уже переполнило чашу его озлобления против бояр. Смерть сына была той каплей, которая заставила ее пролиться. Теперь надо готовиться ко всему. Ты говоришь, что возвратили царству царя, а я говорю тебе, что вы и мы, ни в чем неповинные ратные люди, проливавшие за него несчетное количество крови, потеряли его и… приобрели лишь мстителя.

Последние слова князь Василий произнес почти без звука, одним движением губ.

Князь Никита продолжал молчать; да и что было отвечать ему? Он глубоко сознавал, что брат был прав, но ему не хотелось этого выказать. Он был слишком самолюбив, чтобы не страдать от сознания правоты другого, даже родного брата.

— Повторяю, мы потеряли его, — продолжал между тем князь Василий, — потеряли совершенно: он окружит себя новыми людьми, он последует совету неистового Вассиана.

Князь Никита удивленно и вопросительно посмотрел на него.

— Разве ты не знаешь и того, что, когда после болезни государь ездил, по обету, на богомолье в Кириллов-Белозерский монастырь, то заехал в Песношский, близ Дмитрова, и был в келье Вассиана Топоркова, любимца покойного князя Василия?

— Знаю, но что же из этого?

— Государь, — я слышал это за достоверное, — спросил Вассиана: «Как должен я царствовать, чтобы вельмож своих держать в послушании?» Вассиан наклонился к нему и тихо сказал: «Если хочешь быть самодержцем, не держи при себе ни одного советника, который был бы умнее тебя, потому что ты лучше всех; если так будешь поступать, то будешь тверд в царстве и все будешь иметь в руках своих. Если же будешь иметь при себе умнее себя, то по необходимости будешь им послушен». Царь поцеловал его руку и отвечал: «Если бы и отец мой был жив, то и он такого полезного совета не подал бы мне».

— Так, так, оно на то и идет! — невольно вырвалось у князя Никиты.

— А что? — спросил князь Василий.

— Сказывали в слободе, что Василий Юрьев да Алексей Басманов составляют царю запись о новом дворе, и будет тот двор называться «опричиной».

— Опричиной? — удивленно произнес князь Василий, присаживаясь на лавку к столу.

Князь Никита в коротких словах стал рассказывать ему устав этого нового, до того времени неизвестного в России, учреждения особых царских телохранителей.

— Царь объявит своею собственностью несколько городов, — повествовал он, — выберет тысячу телохранителей из князей, дворян, детей боярских и даст им поместья в этих городах, а прежних вотчинников и владельцев переведет в иные места; в самой же Москве займет под них некоторые улицы. Телохранителям этим дано будет особое отличие: к седлам их коней будут привязаны собачьи головы и метлы в «ознаменование» того, что они грызут царских лиходеев и выметают измену из России.

Несмотря на то, что для князя Василия все это, как мы видели, не было особенною неожиданностью, такое быстрое исполнение его пророчества о потере для бояр царя поразило его.

Он глубоко задумался.

Наступило молчание, которое прервал первый князь Никита.

— Кроме Басманова и Юрьева, в большой чести у царя Григорий Скуратов.

— Татарин! — презрительно, сквозь зубы, процедил князь.

— Ништо что татарин, а теперь сила. Я, признаться, к нему заискал, гостем у него был.

— Ты, князь Прозоровский! — вспыхнул Василий.

— Ничего не поделаешь: такие времена переживать приходится, что не знаешь, где потеряешь, где найдешь.

— Не стать бы князьям Прозоровским находить что у Малюты! — высокомерно оборвал брата князь Василий.

— Не говори, брат, я и к тебе с челобитьем.

— С каким?

— Надо нам Скуратова на свою сторону переманить: силен он у государя, так не прогневись на меня, я его к тебе пригласил, за гостеприимство-де и брат, и я тебе, Григорий Лукьянович, заплатим.

— Ко мне? Малюта? Нет, этому не бывать!

— Сам ты молвил сейчас, и правду святую молвил, что царя-де мы потеряли, так надо нам его и возвратить попытаться; силой сам, чай, знаешь, ничего теперь не возьмешь, стороной надо действовать полегоньку, людьми пользоваться, а на это у меня, сам ведаешь, уменья не занимать стать.

Князь Никита замолчал.

Князь Василий продолжал сидеть, гордо подняв свою красивую голову.

— Молчи лучше, не мути меня, опять интригу затеваешь! Говорил не раз — брось, просись у царя на воеводство, подальше… Ишь, что задумал, через татарву поганую православного царя добывать… Молчи!

— Молчу, молчу, — замахал руками князь Никита. — Но коли любишь меня — в лгунах перед Скуратовым не оставишь. Татарин он, согласен, так не след князю Прозоровскому перед татарином в лгунах быть. К слову же молвить, род Скуратовых, бают, от князей происходит, да и к царю близкий человек, тот же боярин, сам ты не раз осуждал наше местничество.

— Не родовая честь говорит во мне, — смягчился князь Василий, — претит он душе моей… подальше от него… покойнее…

— Да чем же, чем? Человек он угодливый… С лица только не вышел, так мы с тобой не красные девушки, не под венец с ним идти, а на твое знакомство он очень льстится, и от угощенья его тебя не убудет, — льстиво продолжал князь Никита.

— Угостить я рад всякого! — заметил князь Василий, задетый братом за струнку гостеприимства. Ин будь по-твоему… Скажи когда позовешь…

— Вот за это спасибо!

Братья расцеловались.

— Да, — с горечью произнес князь Василий после некоторой паузы, — тяжелые времена и впрямь переживаем мы, и за татарина приходится ухватиться, ублажать его да кланяться. Скоро, впрочем, на Руси кроме татар да холопьев никого не останется… Куда все боярские роды подевались? Сгинули, как ветром разнесло… Видано ли когда было, чтобы боярского сына к чужим людям подкинули? А теперь Яков мой — налицо.

— Да полно, боярский ли он сын? — заметил князь Никита, желая переменить разговор и зная, что брат не оставит этого вопроса, составлявшего его конек, без горячего возражения.

— Ты опять за свое… Сказывал я тебе, тельник на нем надет был золотой с алмазами, не холопьему же отродью надевать такой будут. До конца прошлого года хранил я его у себя в образной, не раз и тебе его показывал, и только с месяц тому назад, как Якову исполнилось восемнадцать лет, возвратил ему. Да и по лицу, по сложению, по разуму его видна порода, не меня кому-либо учить различать людей…

Князь Василий нахмурился.

— Где же он теперь, что поделывает? — спросил его брат.

— Чай, у себя в горнице, по обыкновению, за книгой сидит. С нынешнего года к лекарской науке пристрастился, у Бомелия в учениках ходит!

— У Бомелия? — удивился князь Никита.

— Не боярская это наука, сам знаю, да без имени боярин — что басурман; все наука лучше разбойного дела, а ему, сиротинке, только и было два выбора, ну, из двух зол я и выбрал меньшее. А захребетником моим быть гордость ему не дозволяет, так мне и высказал, порода-то не свой брат, заговорила.

Князь Василия пустился в длинную похвальбу своего приемыша.

Цель князя Никиты была достигнута — разговор о придворных делах не возобновлялся.

(обратно)

VIII Подкидыш

В одной из отдаленных горниц обширных хором князя Василия Прозоровского, сравнительно небольшой, но все же просторной и светлой, с бревенчатыми дубовыми, как и во всех остальных, стенами, за простым деревянным столом и на таком же табурете сидел молодой человек лет восемнадцати. Два широких окна горницы выходили в обширный, запушенный снегом сад, сквозь оголенные, покрытые инеем деревья которого виднелась узкая лента замерзшей Москвы-реки, а за ней скученные постройки тогдашнего Замоскворечья.

Кроме стола и табурета в комнате стояли две лавки у стен да кровать с пузатой периной и несколькими подушками; на полке, приделанной к стене, противоположной переднему углу, лежали, в образцовом порядке, несколько десятков книг в кожаных переплетах и свитков с рукописями.

Одна из книг лежала открытою на столе перед сидевшим юношей.

Из переднего угла кротко глядел, освещенный большою лампадою, лик Богоматери греческого письма.

Сидевший был брюнет: волнистые волосы густою шапкой покрывали его красиво и правильно сложенную голову и оттеняли большой белый лоб, темные глаза, цвета, неподдающегося точному определению, или, лучше сказать, меняющие свой цвет по состоянию души их обладателя, смело и прямо глядели из-под как бы нарисованных густых бровей и их почти надменный блеск отчасти смягчался длинными ресницами; правильный орлиный нос с узкими, но по временам раздувающимися ноздрями, и алые губы с резко заканчивающимися линиями рта придавали лицу этого юноши какое-то властное, далеко не юношеское выражение. Пробивавшиеся уже темным пухом усы и борода резко оттеняли белизну кожи и яркий румянец щек.

Роста повыше среднего, широкоплечий и мускулистый, он на всякого производил впечатление того сказочного русского витязя, описаниями которого полны народные песни и былины.

Одет он был в кафтан тонкого черного сукна; черные же шерстяные шаровары были засунуты в высокие сапоги желтой кожи, красиво облегавшие стройную ногу. Вся его фигура, до белых с тонкими пальцами рук включительно, красноречиво говорила о породе.

Это и был тот подкидыш Яков Потапов, о котором беседовал с братом князь Василий и упоминание чьего имени черномазою Танюшей смутило княжну Евпраксию и некоторых находившихся в ее светлице сенных девушек.

Яков Потапович был далеко не занят чтением лежавшей перед ним латинской книги. Глаза его были устремлены в окно, но едва ли внимание его могло быть приковано той видневшейся ему картиной, которую он мог достаточно изучить в проведенные им в княжеском доме, и даже в этой самой горнице, годы. По выражению его глаз можно было заметить, что перед ними проносились иные, невидимые никем, кроме него, картины.

Годы, проведенные им под кровом приютившего его князя Прозоровского, с тех пор, как только стал он себя помнить, с лет самого раннего детства, проносились перед ним однообразной чередой.

Воспоминания всего пережитого в первый раз посетили его. До сей поры жизнь его текла безмятежною струею: не задумывался он над своим положением в княжеском доме, считая себя дальним родственником своего благодетеля, сиротою, лишившимся еще в колыбели отца и матери; для мыслей о будущем также не было места в юной голове, — юноши живут настоящим, а это настоящее было для него светло и радостно, вполне, впрочем, лишь до последнего года.

Помнит он себя совсем маленьким: помнит — и тогда удал он был. Начнут, бывало, ребята в городки играть — беда той стороне, что супротив его. Разлетится, словно сокол ясный, как расходится в нем кровь молодецкая, и начнет он валять направо и налево — сам старый князь Василий только радуется, глядя из окна с молодой женой и малюткой-княжной Евпраксией. Бороться ли с кем начнет он или на кулачках биться — даст себя скорее на землю свалить, чем подножку подставить или что против уговора сделать. Все, бывало, снесет он, а лукавства ни себе, ни другим не позволит.

Любил и хвалил его за это князь Василий.

С двенадцати лет отдали его в науку одному из приезжих «бусурманов»; не показалась трудна ему ни своя, ни латинская грамота, а года с два уж он проходит лекарскую науку у Бомелия и доволен им этот «колдун и чародей», как звали его в народе.

Все это вспоминается Якову Потаповичу, а наряду с этим проносятся и другие воспоминания — детские игры с княжной Евпраксией, подраставшей и расцветавшей на его глазах. Сильно привязались они друг к другу с молодой княжной, не расстаются, бывало, в часы и игр, и забав. Годы между тем летят своей чередой, в сердце юноши пробуждается иное чувство, любовь пускает свои корни на почве детской привязанности, кровь молодая горит и волнуется, не сдержит взгляда — и обожжет он невольно красавицу-княжну.

Та тоже что-то переменилась — сторониться стала. Кончились игры — и дружба порвалась, но мечты влюбленного юноши остались и что день, то росли и все сбыточнее казались ему.

Родня-то он княжне дальняя, князь Василий души не чает в нем, отчего бы и не сбыться радужным грезам?

Молодец он из себя красавец — сам знает, на то глаза есть. Сенные девушки молодой княжны под взглядом его молодецким только ежатся, так и вьются вьюнами вокруг него, особенно одна — чернобровая… Да на что ему, боярину, их холопья любовь? Не по себе дерево рубить вздумали — пришибет неровен час. Княжна, княжна… касаточка…

И вдруг…

Смертельной бледностью покрылось лицо Якова Потаповича; до крови закусил он свои алые губы; две слезы назойливые блеснули на ресницах, но он смахнул их молодецким движением.

Восстало в его памяти недавнее свидание с князем Василием, глаз на глаз, в его опочивальне.

Могильным холодом охватило всего Якова Потаповича.

Было это в день его рождения, когда исполнилось ему восемнадцать лет.

Позвал его старый князь к себе, поздравил с торжественным днем и подал ему золотой крест, осыпанный алмазами, на золотой цепочке.

Чувствует Яков Потапович и теперь его на груди своей, — жжет он его, как раскаленным железом.

Слышится ему речь князя Василия, тихая да ласковая. Но какой ужасный смысл для него имела она.

— Я тебе всегда буду вместо отца, но не родня ты мне… Ведомо мне доподлинно, что ты не простого роду, а боярский или княжеский сын, но чей — мне неведомо, и нет у тебя ни отчества, ни родового прозвища. Ровно восемнадцать лет тому назад, в лютый мороз, под вечер, ключник мой, Потап, — лежит он уже в сырой земле, — нашел тебя в корзине у калитки, что в сад от реки ведет. Шел от с прорубей — верши поправлял. У меня с княгинюшкой в те поры еще детей не было. Принял я тебя, тельник с тебя снял и положил к образам, а тебя окрестили сызнова и назвали Яковом, а по отцу крестному, тебя нашедшему, стал ты Потаповым. По тельнику судя — рода ты знатного, но кто ты — о том мне неведомо…

Обнял его князь и поцеловал крепко-накрепко, видя, что он затуманился.

— Не кручинься, молодец, может, твой род и сыщется. А на всякий раз науки не бросай. Не боярское это дело, да боярин без имени — что басурман.

И теперь, как тогда, страшною горечью наполнилось сердце Якова Потаповича при воспоминании об этих словах старого князя.

«Без роду, без прозвища. Как траве без корней — перекати-поле — катиться мне по полю житейскому… Прощайте, сладкие мечты! Прощай, княжна, моя лапушка!.. Легко на словах попрощаться, а как из сердца-то вырвать? Смерть лучше, чем жизнь такая бездольная»!..

Таковы были первые мысли Якова Потаповича после беседы с князем Василием.

Любовь и молодость взяли, однако, свое. Небесная искра надежды снова затеплилась в сердце.

— А может, род мой и сыщется! Если же нет…

Он на мгновенье задумался.

— Не гожусь в мужья — пригожусь в холопья верные, — может, когда и мои услуги ей понадобятся. Сердце не надобно — головы не пожалею, за нее положу, за мою лапушку. Жить будет Яков Потапович только для тебя, княжна, и умрет только за тебя или для тебя, мое солнышко!

Неудержимым криком наболевшего любящего сердца вырвались эти слова у юноши.

Клятвой великой, клятвой исполненной, не пустыми словами оказались они, как увидим далее.

Не ведала юная княжна Евпраксия Васильевна, слушая песни своих сенных девушек, что в эту минуту ограждена на всю жизнь ее безопасность святою решимостью многолюбящего сердца.

Не ведал и князь Василий, расхваливавший в это время брату своего приемыша, какую великую службу сослужит этот приемыш его дочери, какою великою сторицею заплатит он за приют, любовь и ласку его.

(обратно)

IX Сон Якова Потапова

Солнце давно уже закатилось. Ночной сумрак окутал землю.

Засидевшийся с братом долее вечерен князь Никита давно уже уехал со своею челядью.

Сам князь Василий отошел на покой, огни были потушены, и все в доме погрузилось в глубокий сон.

Спал и Яков Потапович, утомленный проведенным в мучительных думах днем, не первым со дня роковой беседы с князем Василием. Молодой организм взял свое, и сон смежил очи, усталые от духовного созерцания будущего. Спал он, но в тревожных грезах продолжала носиться перед ним юная княжна Евпраксия — предмет непрестанных его помышлений за последние дни.

Видит он во сне, что идут они с княжной узкой тропинкой дремучего леса; вдали виднеется зеленая полянка; цветы лазоревые рассыпаны по ней; солнце приветливо и ярко освещает эту далекую чудную картину и светлые очертания этой красивой полянки еще резче выделяются от господствующего кругом лесного мрака, так как сквозь густолиственные верхушки вековых деревьев чуть проникают лучи дневного светила.

Идут они с княжной рука об руку, почти ощупью; то и дело спотыкается она о корни деревьев, переплетающихся по тропинке; но бережно поддерживает он свою дорогую спутницу.

Вдруг раздается свирепый змеиный шип и из чаши леса с раскрытым зевом, с трепещущим в нем ядовитым жалом, прямо на княжну Евпраксию бросается огромный змей. Вскрикивает княжна и невольно прячется за спину своего спутника.

Схватывает он змея своими могучими руками прямо под голову, жмет ее изо всей силы, наливаются кровью глаза чудовища, и вдруг струя алой крови как фонтаном брызжет из пасти и жало смертоносное упадает к ногам Якова Потаповича.

Выпускает он из рук бездыханное, казалось ему, чудище, падает оно наземь, но, к ужасу его, вновь схватывает потерянное им жало и с злобным шипом быстро удаляется в лесную чащу.

Хотел погнаться он за ожившим змеем, да оглянулся на княжну — и видит, лежит она на тропинке без памяти, вся алою кровью забрызгана. Забыл он и чудище, и все на свете, бросился к Евпраксии, близко наклонился к ней — и крови алой еще больше стало на голубом сарафане.

Взял он ее за белую руку, открыла она свои чудные глаза и приподнялась, зардевшись, как маков цвет. Наполнилось сердце его радостью неописанной — невредима она стоит перед ним, а кровью они оба обрызганы из пасти скрывшегося чудовища.

Далее путь держат они — далеко еще все светлая полянка. Кажется, что чем дальше идешь, тем дальше и она уплывает от жадно прикованных к ней взоров путников.

Идет Яков Потапович уже оглядываясь, за княжну опасаясь, нет ли какой опасности; держит ее крепко за руку, чувствует, как дрожит эта маленькая рука; идут они тесно бок о бок, чувствует он, как трепещет ее сердце девичье. Идет, ведет ее, глядит по сторонам, а вверх не взглядывает.

Вдруг зашумело что-то вверху; поднял голову Яков Потапович и видит — коршун громадный из поднебесья круги задает и прямо на княжну Евпраксию спускается. Выступил вперед Яков Потапович, заслонил собою дорогую спутницу и ждет врага, прямо на него глядючи. Как камень падает коршун сверху к нему на грудь, клювом ударяет в самое сердце, да не успел глубоко острого клюва запустить, как схватил его добрый молодец за самую шею и сжал, что есть силы, правой рукой.

Это что же за притча такая: почудилось али нет Якову Потаповичу, что держит он в руке не коршуна, а того же змея, что ушел перед тем в чащу леса. Выпустил он птицу из руки — и поднялась она быстро над верхушками вековых деревьев, скрывшись из виду с злобным карканьем.

Княжна стоит поодаль, ни жива ни мертва — не шелохнется.

Чувствует Яков Потапович жгучую боль в левой стороне груди, из свежей раны алая кровь сочится, да не до того ему — спешить надобно.

Снова берет он княжну за руку белую, снова ведет далее свою лапушку, и чудная полянка близится. Не одна трава зеленая и цветы лазоревые на ней виднеются, поднимается вдали белая высокая стена, а за нею блестят золотые кресты церквей Божиих.

— Видно, обитель иноческая, — думается во сне Якову Потаповичу.

Вот уже несколько шагов осталось, стало светлей и на лесной тропинке, как вдруг в лесу страшный треск послышался, точно кто на ходу деревья с корнем выламывает, и все ближе, ближе тот шум приближается.

Остановились в страхе оба путника. Добежать бы надобно, да полянка-то ясная опять вдаль ушла, — чуть виднеется, в лесу же мрак сгустился еще непрогляднее, еще ужаснее.

Медленно выходит на тропинку громадный матерый серый волк, глазища горят зеленым огнем, из полураскрытой пасти глядит кровавый язык, облизывает он им губы красные в предвкушении добычи.

Прет он прямо на княжну и на Якова Потаповича.

Снова заслоняет последний княжну своею могучею грудью, вынимает из-за пояса длинный нож, и не успевает «серый» облапить его, как вонзает он нож ему в грудь по самую рукоятку.

Задрожал зверь, застонал диким голосом, и от этого стона весь лес как бы вздрогнул, а эхо гулкое тот стон на тысячу ладов повторило, — упал «серый» бездыханный к ногам Якова Потаповича.

Глядит тот и дивуется — у волка-то голова змеиная.

Поглядел Яков Потапович на княжну, стоит та веселая, радостная и приветливо ему улыбается.

Собрались дальше идти, ан дорога-то загорожена — мертвый зверь поперек лежит, от ствола до ствола во всю длину протянувшися.

Перешагнуть его надо, да взял Яков Потапович княжну, перевести хотел, а она вся побледнела, задрожала, не идет — упирается.

Схватил он ее на руки, да с ношей драгоценной и перескочил через зверя прыжком молодецким.

Глядь, они на самой полянке очутились перед воротами обители.

Гулко звонят Божьи колокола, а из-за ограды доносится до них стройное пение.

Посмотрел Яков Потапович на себя и на княжну — оба они в белоснежных одеждах: ни кровинки на них не виднеется.

Тихо тяжелые ворота обители отворяются — храм Божий, весь освещенный внутри, а снаружи озаренный лучами солнечными, предстает перед глазами путников.

Вдруг по лесу, что позади их остался, раздается свист неистовый. Обернулся Яков Потапович — и в тот же миг и обитель, и княжна — все исчезло; остался он один среди светлой поляны, а на ней кругом, насколько видит глаз, ничего, кроме травы зеленой да цветов лазоревых.

По лесу же, вместо свиста, злобный хохот так и раскатывается.

Проснулся Яков Потапович весь в холодном поту — темная ночь глядит в окно.

Осенил он себя крестным знамением и снова заснул.

И снова весь сон ему привиделся.

Проснулся он — поредела лишь немного ночная тень.

Опять засыпает он, и опять тот же сон ему видится.

Просыпается он и в третий раз — чуть брезжущий свет зимнего утра в окно врывается.

Хочет он заснуть еще раз и не может — с боку на бок лишь ворочается.

Заря утренняя уж на небе загорелась.

Встал Яков Потапович, оделся, в сени пошел, умылся ледяной водой и вышел на двор смотреть, как утро с ночью борется, как заря ночную тень гонит взашей.

Прошел он широкий двор, вошел в сад, к реке стал спускаться, к той калиточке, где восемнадцать лет тому назад лежал он в корзиночке, неизвестно кем на произвол судьбы брошенный.

«Плакала ли о нем его родимая матушка? Может, до сей поры, родная, слезами обливается. Где-то его родимый батюшка? Чай, в сырой земле лежит давно, али, может, в чужедальней сторонушке горе мыкает».

На минуту, впрочем, эти мысли посетили его голову — снова вещий сон вспал ему на ум.

«К добру или к худу он? — раздумывает Яков Потапович. — Полагать надо, что к добру, потому княжну от трех напастей вызволил. Но кто-то будет для нее тем чудищем — что в трех видах во сне появилось? Вещий это сон от Господа, надо смотреть в оба, тотчас же прогнать ворога, каким бы зверем или добрым молодцем он ни прикинулся. Вызволить-то вызволил, а уберечь не мог, скрылась княжна от него и остался он снова один сиротинушка! — раздумывает он далее. — Ну, да скрылась она с Божьей обителью — худа ей в том не предвидится», — успокаивает себя Яков Потапович и идет себе, понурив голову.

Вдруг шум легких шагов долетает до его слуха. Поднимает он голову — перед ним стоит Таня чернобровая, любимая сенная девушка княжны Евпраксии.

В одной душегрейке, на заре, в саду, и видно ей не холодно.

Щеки огнем горят, глаза черные, лучистые, глядят прямо на него, вызывающе.

Остановился он как вкопанный.

Что ей от него надобно?

(обратно)

Х В опочивальне княжны Евпраксии

Две свечи желтого воска мягким светом озаряли опочивальню юной дочери князя Василия Прозоровского, и блеск их беловатого пламени сливался с блеском лампады, отражавшимся в драгоценных окладах множества образов в киоте красного дерева с вычурной резьбой.

Сама опочивальня, тонувшая в этом мягком полусвете, представляла из себя довольно обширную комнату с двумя окнами, выходившими в тот же сад, куда выходили окна комнаты Якова Потаповича, и завешанными, за поздним ночным временем, холщовыми, вышитыми узорным русским шитьем занавесками, с большой лежанкой из белых изразцов с причудливыми синими разводами.

У стены, слева от входа, стояла высокая кровать с толстейшей периной, множеством белоснежных подушек и стеганым голубым шелковым одеялом. В углу, противоположном переднему, было повешено довольно большое зеркало в рамке искусной немецкой работы из деревянной мозаики, а под ним стоял стол, весь закрытый белыми ручниками, с ярко и густо вышитыми концами; несколько таких же ручников были повешены на зеркало.

Атмосфера комнаты не была, по обычаю того времени, жарко натопленной, но входившего охватывала чарующая, манящая к неге, умеренная теплота, а вместе с тем и какая-то живительная свежесть.

В тот момент, когда мы нескромным взором, по праву бытописателя, заглянули в считавшуюся в те давно прошедшие времена недоступной для взора постороннего мужчины девичью спальню, княжна была уже в постели, но не спала.

Прикрытая небрежно откинутым одеялом только до половины груди, в белоснежной кофте, с заплетенными в толстую косу роскошными волосами она была прелестна в своем ночном наряде.

Княжна полулежала, облокотивши голову на левую руку, а перед ней, на низкой скамейке, сидела ее любимица, знакомая уже нам чернобровая и круглолицая Таня. Тот же, как и днем, кумачный сарафан стягивал ее роскошные формы, длинная черная коса была небрежно закинута на правое плечо и змеей ползла по высокой груди.

Княжна и ее любимица молчали, как бы погруженные каждая в свои собственные думы.

Но смолкли они незадолго перед этим. Более часу вели они вполголоса оживленную беседу.

Спавшая чутким старческим сном нянька княжны Евпраксии старушка Анна Панкратьевна, устроившаяся на теплой лежанке, несколько раз просыпалась от их непрерывавшегося полушепота и наконец заворчала:

— Не наговорились за день-то, полуношницы! Ночь на дворе, добрые люди третий сон видят, а они, как басурманки какие, после молитвы ни весть о чем перешептываются! Уймитесь вы, неугомонницы!..

Старушка перевернулась на другой бок и снова заснула, о чем красноречиво засвидетельствовало ее легкое похрапывание.

От этой ли отповеди Панкратьевны, как звали все в княжеском доме старушку-няню, вынянчившую и покойную княгиню, и молодую княжну, горячо любимую последней и уважаемую самим старым князем, оттого ли, что на самом деле наговорились они досыта, но молодые девушки вдруг примолкли.

Старушка Панкратьевна была права, утверждая, что они «после молитвы ни весть о чем перешептываются». Далеко не божественного касались их девичьи задушевные разговоры среди ночной тишины.

Говорила, впрочем, более одна Таня, княжна же слушала ее, задавая лишь по временам односложные вопросы, и слушала с непрерывным интересом и трепетным вниманием.

Лицо княжны то пылало вдруг загоравшимся румянцем, то бледнело, видимо, от внутреннего волнения, а глаза ее то искрились радостью, то подергивались дымкой грусти, то влагой истомы.

О чем же о таком говорила ее любимица, что так волновало молодую девушку?

Нетрудно догадаться, что говорила она о том чувстве, которое впервые заставляет до наслаждения больно сжиматься сердце на расцвете юности, — о чувстве любви. Княжна еще не испытала его.

Несмотря на раннее развитие тела, мысли о существе другого пола, долженствующем пополнить ее собственное «я», не посещали еще юной головки, хотя за последнее время, слушая песни своих сенных девушек, песни о суженых, о молодцах-юношах, о любви их к своим зазнобушкам, все ее существо стало охватывать какое-то неопределенное волнение, и невольно порой она затуманивалась и непрошеные гости — слезы навертывались на ее чудные глаза.

Княжна не могла объяснить себе этого чувства, да и не пыталась.

Образ красивого, статного юноши, воспеваемого песнями, лишь порой мелькал в ее девичьем воображении. Более всех из виденных ею мужчин под этот образ подходил Яков Потапович, но его, товарища детских игр, она считала за родного, чуть не за сводного брата и не могла даже вообразить себе его как своего суженого, как того «доброго молодца», что похищает, по песне, «покой девичьего сердца». Спокойно, до последнего времени, встречала она его ласковый взгляд и слушала его тихую, сладкую речь.

Лишь незадолго перед описываемым нами временем стала она как-то инстинктивно сторониться от него, избегать беседы с ним. Огневой взгляд его глаз стал смущать ее, вызывая на лицо жгучую краску стыда. Она, сама не зная отчего, стала бояться его.

Она поняла теперь, что это не любовь. Не то говорила об этом чувстве чернобровая Таня.

— Кипит в сердце кровь смолою кипучею, места не находишь себе ни днем, ни ночью, постылы и песни, и игрища, и подруги без него, ненаглядного; век бы, кажись, глядела ему в ясные очи, век бы постепенно сгорала под его огненным взором. Возьмет ли он за руку белую — дрожь по всему телу пробежит, ноги подкашиваются, останавливается биение сердца, — умереть, кажись, около него — и то счастие…

— Да кого же любишь ты, коли все так знаешь доподлинно? — допытывалась княжна, слушая восторженные речи своей любимицы.

— А тебе, княжна, на что знать? Ведаешь, чай, пословицу: «Много будешь знать — скоро состаришься». С тобой на одной дорожке, авось, не столкнемся — не пара он тебе. Не холоп он хотя, но без роду и племени… Кто он — никто не ведает.

Княжна удивленно смотрит на Таню.

У той щеки пылают, глаза горят, губы вздрагивают.

— А на тебя он, меж тем, свои буркалы частенько забрасывает, — не могла не заметить ты этого.

Глаза княжны, широко, с недоумением раскрывшись, глядели на говорившую.

— Ну, да обойдется теперь, как старый князь глаза ему открыл, каков он на самом деле есть добрый молодец! — продолжала Таня.

В ее голосе слышались злобно-насмешливые ноты.

— Кто же это такой? — низким шепотом, с тем же недоумением в глазах спросила княжна.

— Ишь, какая ты, княжна, недогадливая! Уж скажу тебе, — угожу али нет, — не ведаю: кому быть иному, как не Якову.

Горевшие злобным огнем глаза сенной девушки так и впились в княжну Евпраксию.

— Якову? — повторила та. — Но как же ты говоришь без роду без племени? Ведь он нам с батюшкой родней приходится!..

Таня злобно усмехнулась.

— По забору по княжескому он в родне состоит с тобой, княжна, и с князем, твоим батюшкой!..

— Что ты, Танюшка, несешь что-то несуразное?.. — перебила ее княжна. По какому такому забору?..

Не спуская с княжны пытливого взгляда своих горящих глаз, начала Таня передавать ей узнанную ею новость о том, что Яков Потапович подкидыш, найденный под забором княжеского сада у калитка, которая ведет на берег Москвы-реки.

Как ни старался князь Василий сохранить от всех в тайне разговор с Яковом Потаповичем в день его рождения, когда он передал ему его родовой тельник, не мог он этого скрыть от любопытной челяди, и пошла эта новость с прикрасами по людским и девичьим.

Шепотком, за тайну великую передавалась она из уст в уста и, как мы видели, дошла до княжны Евпраксии.

В конце этого рассказа Танюши и прервала беседу девушек своей воркотней проснувшаяся Панкратьевна.

Обе девушки, как мы видели, замолчали.

Княжна задумалась под впечатлением услышанной новости: жаль ей стало Якова, которого она с самого раннего детства привыкла считать за родного.

«Каково ему-то, бедному сиротинке!» — думалось ей.

О чем задумалась чернобровая Таня — как решить?

Довольна ли была она своим наблюдением над княжною, успокоившись, что в ней не будет для нее опасной соперницы, что не любит княжна Якова Потапова настоящею любовью, тою любовью, от которой готово разорваться на части ее бедное сердце? Задумалась ли Танюша о способе привлечь к себе своего кумира, приворожить его к себе на веки вечные, потому что смерть краснее, чем жизнь постылая, без любви, без ласки его молодецкой, с высокомерной его холодностью при встрече и беседе?..

А как избежать этих желанных встреч при жизни под одною кровлею?

Несколько времени длилось упорное молчание.

Танюша первая прервала его.

— А Панкратьевна и впрямь права: спать нам пора, княжна, — встала она, тряхнув головою и потягиваясь всем корпусом. — Покойной ночи!

Княжна не ответила ей ни слова.

Танюша загасила свечи и неслышной походкой вышла за дверь.

Задумавшуюся, полулежавшую княжну Евпраксию освещал лившийся из переднего угла мягкий, дрожащий свет лампады.

В опочивальне наступила тишина, изредка лишь прерываемая легкими всхрапываниями Панкратьевны.

(обратно)

XI Первая бессонная ночь

Княжна Евпраксия не заметила ухода своей любимой сенной девушки, не заметила и того, что в опочивальне, когда Танюшей были потушены восковые свечи, стало темнее. Но молодая девушка не спала.

Она полулежала на своей мягкой постели с широко раскрытыми глазами, устремленными в одну точку.

Легкие подергивания линий ее красивого рта и появление изредка чуть заметных морщинок на ее точно высеченном из мрамора высоком лбу выдавали обуявшие ее думы.

Страстные речи Танюши произвели на этого полуребенка, полудевушку сильное, неотразимое впечатление. Она впервые поняла, что стоит на рубеже иной жизни, иных ощущений, что эти ощущения и составляют истинный смысл грядущей настоящей жизни, что они страшны, но привлекательны, мучительны, но сладки.

Такою жизнью живет Таня, такие ощущение переживает она теперь.

И княжне становится страшно за свою любимицу, и вместе с тем завидует она ей.

Это воспетое в песнях чувство любви, которое составляло для нее до сей поры только слово — звук пустой, вдруг воплотилось в воображении молодой девушки в нечто неотразимое, неизбежное для нее самой, в нечто ею видимое и ощущаемое, в какой-то томительно-сладкий кошмар.

— На тебя он свои буркалы закидывает! — припоминается ей резкая фраза Танюши.

Мысли княжны сами собою переносятся на Якова Потаповича, а вместе с тем невольно приходят воспоминания так еще недавно минувшего детства.

Образ ее покойной матери, княгини Анастасии, восстает перед ней.

Видит она ее красивое, с выражением небесной кротости, лицо, взгляд ее умных и нежных глаз как бы и теперь покоится на ней; чувствует княжна на своей голове теплую, мягкую, ласкающую руку ее любимой матери.

Две блестящие слезинки выступают на чудных глазах княжны Евпраксии.

Припоминает она свою дорогую мать во время ее болезни. Заболела она огневицей[255] ни с того ни с сего; ума не могли приложить домашние, где она ознобилася: разве в амбаре по хозяйству налегке задержалася.

В то далекое время наши предки не любили лечиться у ученых лекарей, считая их, с одной стороны, басурманами, так как они приходили к нам из-за границы, а с другой — чародеями, знающимися с нечистой силой. Все, начиная с последнего холопа до знатного боярина, пользовались советами домашних знахарей, которые лечили простыми средствами, и иногда очень удачно.

Старая нянька Панкратьевна была в княжеском доме и лекарь, и акушерка, и отличная ворожея.

Все знания, все старания свои приложила она к уходу за больной княгинюшкой, — тоже ее воспитанницей, в которой она, как и в ее дочери, души не чаяла, — да ничто не помогло побороть болезнь.

Старый князь решил позвать Бомелия.

Поворчала старуха втихомолку, «не ладно-де отдавать православную княгиню в руки нехристя», да смирилася: «Авось милосердный Господь помилует».

Не помогла, увы! и «басурманская» наука, только «даром осквернили голубушку-княгинюшку», как умозаключила Панкратьевна.

Отдала княгиня Богу душу, очистив себя, впрочем, последним покаянием и напутствием в жизнь вечную.

Искренне пожелали «золотой княгинюшке», этому «ангелу на земле», как называли ее домашние, царства небесного все, до последнего холопа в княжеском доме.

Сам князь Василий был положительно ошеломлен разразившимся ударом.

Смерть горячо любимой матери была для юной княжны Евпраксии первым жизненным горем, первою черною тучею на горизонте ее безоблачного детства.

Удвоившаяся к ней нежность отца, пришедшего наконец в себя от безвозвратной потери, все же не могла заменить ей ласк матери. Да и не со всеми волнующими ее молодой ум вопросами может обратиться она к отцу.

Инстинктивно догадывалась она, что не поймет он, мужчина, при всей его к ней любви, многого из ее девичьих дум.

Ощутительнее всего это отсутствие матери, это полусиротство явилось для молодой княжны в описываемую нами ночь, после ее разговора с Таней.

Запали горячие речи сенной девушки в юную головку княжны Евпраксии.

Сама не ведает она, что творится с ней, а творится что-то неладное. Кровь кипучая бушует во всем теле, то в жар, то в озноб бросает княжну, голова горит, глаза застилаются мелкою сеткою. Не испытала она до сих пор ничего подобного! Что с ней такое приключилося? Кабы была жива родимая матушка, побежала бы она к ней, как бывало, прижала бы к ее груди свое зардевшееся личико, передала бы ей, что томит ее что-то неведомое, не весть что под сердце подкатывается, невесть какие мысли в голове ходуном ходят, спать ей не дают, младешеньке. Объяснила бы ей ее матушка, что ключится с ней, успокоила бы свою доченьку, и заснула бы она сладким, тихим сном у груди материнской. А теперь, увы! сон бежит от ее воспаленных глаз.

Не спит княжна и всякие думы думает. Разбудить, разве, няньку Панкратьевну, да начнет она причитать над ней, да с уголька спрыскивать: сглазил-де недобрый человек ее деточку, сказки, старая, начнет рассказывать, все до единой княжне знакомые. Чувствуется княжне, что не понять Панкратьевне, что с ней делается, да и объяснить нельзя: подвести, значит, под гнев старухи Танюшу — свою любимицу. Доложит она как раз князю — батюшке, а тот, во гневный час, отошлет Танюшу в дальнюю вотчину — к отцу с матерью.

От Панкратьевны это сбудется: не любит она «востроглазую занозу и смутьянку», только и есть у нее для Танюши прозвища.

Знает княжна, что горячо, беззаветно любит ее Панкратьевна и тем более не простит Тане, что смутила покой ее «ненаглядной княжны-кралечки», ее «сиротинки-дитятки Божьего».

«Уж одна как-нибудь до чего-нибудь да додумаюсь!» — решает княжна, и снова бегут перед ней картины прошлого и снова отдается она во власть воспоминаний.

— На тебя свои он буркалы закидывает!

Как живой стоитперед ней Яков Потапович. Припоминает она с ним свои игры детские: как ловко скатывал он ее, бывало, зимой с высокой горы, индо дух у нее захватывало! Отчего же на последях стало ей его вдруг боязно? Не знает, с чего стала она избегать его сама?! Поглядит он на нее — краскою жгучею стыда покрывается ее лицо белое и спешит она поскорей от него уйти, глаза потупивши.

«Об этих взглядах, видно, и говорит Танюша, что он на нее закидывает буркалы. Да с чего же это он? Ужели она ему полюбилася, не только как родная, или по играм подруженька, а как красная девица полюбиться должна добру-молодцу, как хочет Танюша полюбиться ему?» — задает себе княжна мысленно вопросы.

Не бьется в ответ на них ее сердце девичье учащенным биением, не ощущает княжна того трепета, о котором говорила Танюша как о признаке настоящей любви. Не любит, значит, она Якова Потаповича тою любовью, о которой говорится в песнях, а если привыкла к нему, жалеет его, то как родного, каким она привыкла считать его, как товарища игр ее раннего детства.

— Не можешь ты мне быть соперницей, не пара он тебе! — вспоминается княжне опять речь Танюшина.

«Значит, и я могу то же, что она, чувствовать! Оттого, может, и тяжело мне, что впервые я это сведала? Где же мой-то суженый? В каких местах хоронится? Скоро ли явится?»

Гвоздем засели вопросы эти в юную головку княжны Евпраксии; переворачивает она их на все лады.

Время в ночной тиши пролетает незаметно.

Не спится совсем княжне, даже не дремлется.

Заря утренняя уже в края окон, сквозь занавеси, пробивается.

На дворе вдали где-то дверью хлопнули.

Жмурит княжна насильно глаза свои — не смыкает их на заре сон живительный.

Вот и солнышко встало и заиграло лучом по занавесям, в горницу пробралось, скользнуло по стене, по лежанке, по морщинистому лицу спящей Панкратьевны. Заворочалась старушка, глаза раскрыла, зевнула раза три, осенив свой рот крестным знамением, и стала спускаться с лежанки.

Притаилась княжна Евпраксия, закрыла глаза, притворилась спящею.

Слышала она, как подошла к ней Панкратьевна, поправила одеяло и на цыпочках вышла из опочивальни.

Вернувшись через часок, она застала уже княжну проснувшеюся.

— Хорошо ли, касаточка, выспалась? — спросила ее заботливая нянюшка.

— Благодарствуй, нянюшка, что ни на есть лучше выспалась, — в первый раз в жизни солгала своей няне княжна.

Так и не узнала Панкратьевна о первой бессонной ночи своей питомицы. Не догадалась старуха, что княжна, ее касаточка, по русской пословице, «не спала — да выспалась», легла ребенком — встала девушкой.

(обратно)

XII Любовь сенной девушки

Не спала в эту ночь и «востроглазая смутьянка» Танюша, нарушившая душевный покой княжны Евпраксии, заставившей ее впервые испытать весь ужас бессонницы.

Вышедши из опочивальни княжны, она вошла к себе в горенку, находившуюся рядом, и, не вздувая огня, скорее упала, чем села, на лавку у окна, вперив взгляд своих светящихся в темноте глаз в непроглядную темень январской ночи, глядевшуюся в это окно.

Еле брезжущая лампада перед образом Спасителя слабо озаряла передний угол, оставляя все остальное пространство маленькой горенки почти во мраке.

Стол, кровать да деревянная укладка, стоявшая в углу, довершали незатейливое убранство жилища любимой сенной девушки княжны Евпраксии.

Познакомимся поближе с этой далеко не второстепенной героиней нашего правдивого повествования.

Таня, Танюша — как звала ее княжна, Татьяна Веденеевна — как полупочтительно величали ее, ввиду ее близости к молодой княжне, княжеская дворя, Танька-цыганка — по заочному прозвищу той же дворни, была высокая, стройная, молодая девушка. Черные волосы, цвета вороньего крыла, обрамляли смуглое, почти с бронзовым оттенком круглое личико, с задорным, вызывающим выражением; большие, черные как уголь глаза метали искры сквозь длинные ресницы из-под густых дугообразных бровей.

Татьяне Веденеевне шел двадцатый год. Только что набросанный нами портрет этой княжеской сенной девушки красноречиво доказывал, что прозвище цыганки не было лишено достаточных оснований. Тип лица Танюши был совершенно не русский.

Да и на самом деле она была настоящей цыганкой по происхождению.

Ее отец с матерью и двумя ее старшими братьями, случайно отбившись от своего табора, попали в дальнюю вотчину князя Василия Прозоровского, где у последнего были громадные табуны лошадей, и так как цыган Веденей оказался отличным коновалом, то князь Василий охотно принял его в свою дворню, отвел ему землю под постройки и помог обзавестись оседлым хозяйством.

Семейство цыган зажило в княжеской вотчине как у Христа за пазухой. Там и родилась Татьяна Веденеевна.

В одну из летних поездок князя Василия, после женитьбы, с семьей в эту вотчину, трехлетней княжне Евпраксии приглянулась семилетняя смуглянка Танюша, встреченная ею в саду. Каприз девочки, как и все капризы своей единственной боготворимой дочки, был исполнен князем Василием: цыганочка Танюша была взята в княжеский дом и княжна Евпраксия стала с нею неразлучной, привязавшись всей душою, к величайшей досаде старой няньки, к этому «иродову отродью», как прозвала Танюшу Панкратьевна.

Невзлюбил маленькую цыганку и шестилетний Яша, — хоть она около него больше, чем около княжны, увивалась, — ни за что ни про что, а невзлюбил.

Приехала Танюша в Москву, в хоромы княжеские, да в них и поселилась.

Княжна стала подрастать; росла и Танюша, и определена была к ней в число сенных девушек. Не изменилась к ней с летами княжна Евпраксия, так и осталась она ее любимицей: ей и сарафан с плеча княжны, благо княжна была рослая, ей и ленту в косу от княжны в подарочек.

Как сохранилась к Танюше привязанность княжны, так не исчезла и антипатия к ней Яши, ставшего уже Яковом Потаповичем, не любил он ее одну, кажись, во всем княжеском доме.

А она год за годом все загадочнее стала на него поглядывать, не сводит с него своих блестящих глаз; все норовит с ним остаться глаз на глаз, а Яков Потапович избегает ее, равнодушен совсем к красоте ее.

Эта холодность еще пуще распаляет ее цыганскую кровь. Не глядит она ни на кого из княжеской дворни, а много среди этой дворни молодых парней, красивых и статных, хотя, конечно, не чета Якову Потаповичу.

Почти все они заглядывались на красавицу Танюшу.

Одного же из них, Григория Семенова, совсем извела ее красота дикая; сгинул парень, ни за что пропал, с год уже как в бегах числится.

Сидит Танюша у окна, вперила свои очи в мглу ночную, и все пережитое припоминается ей.

Слышатся ей сердечные, полные неподдельного отчаяния речи Григория Семенова.

Понимает она по себе теперь, что выстрадано было этим отвергнутым, любящим сердцем, что перечувствовал в те поры этот добрый молодец.

Красавец был он из себя: роста высокого, в плечах косая сажень, русые кудри кольцами вились, а с лица — кровь с молоком.

Служил он у князя Василия в доезжачих: не было никого удалей его на псовой охоте, любил его и дорожил им старый князь, не задумался бы дать согласие покрыть его любовь к сенной девушке честным венцом и наградил бы молодых по-княжески.

Да с сердцем своим ничего Танюша поделать не могла. Не люб ей был красавец Григорий; нехотя приворожил к себе девушку чернокудрый Яков Потапович.

Памятен для нее день последней беседы ее с Григорием Семеновым. Загородил он ей дорогу в нижних сенях.

— Куда спешишь, красна девица, дай слово молвить недостойному.

Остановилась Танюша и оглядела его своим быстрым взглядом.

— Недосуг мне лясы точить попусту…

— А может и не попусту!.. — молвил Григорий Семенович.

— А какие такие дела завелись между нами? Что-то мне неведомо!..

— Уж будто и неведомо красной девице, что иссыхает и мрет от нее добрый молодец, как тень за нею бродит он, места себе не находит спокойного?..

— Нешто я причинна тому, что дурь лезет в голову добрым молодцам?

— Не шути с огнем, Татьяна Веденеевна, обожжешься, неровен час!..

— Не пугливого я десятка, не застращивай!.. И чего ты пристал ко мне? Сказано, недосуг мне языком чесать…

Хотела Танюша проскользнуть мимо него, да схватил ее Григорий Семенович за руку, как клещами сжал, индо она вскрикнула.

— Ошалел ты, что ли, парень, хватать так за руки?

— Ошалел и есть, совсем ты меня одурманила; коли больно сделал, прости Христа ради меня, окаянного, прости, но не уходи и выслушай…

Выпустил Григорий Семенович ее руку, и чудится и теперь Танюше вся боль душевная, с какою были им те слова сказаны.

Нечто вроде жалости к нему закралось в ее сердце девичье.

Согласилась она его выслушать.

Стал он говорить ей о любви своей, об испытываемой им муке мученической от ее невнимания.

Молчала она и ни слова ему не вымолвила.

— Скажи же напоследки мне: люб я тебе или не люб? — крикнул Григорий Семенович.

В голосе его послышалось отчаяние.

Не сказала она ему ничего в ответ.

— Коли люб, так мы с тобой честным пирком да и за свадебку; сейчас пойду к князю, до земли поклонюсь ему, не обездолит он своего холопа верного и заживем мы с тобой, моя лапушка, голубком с голубкою; в глаза буду век я глядеть тебе, угадывать, что тебе пожелается, верным рабом твоим по гроб остануся, а не люб если…

Глаза его затуманились, а лицо стало мрачнее грозной тучи.

— Отвечай же, не томи меня!.. — наболевшим голосом выкрикнул он эти последние слова.

Совсем было склонилось к нему сердце Танюши, да образ Якова Потаповича мелькнул перед глазами.

— За привет, ласку и доброе слово благодарствую, Григорий Семенович, но не люб ты мне…

Исказилось все лицо доброго молодца, очи огнем загорелись.

— Так попомни ж ты меня, Татьяна Веденеевна! Добром не захотела в закон идти — силком тебя возьму к себе в полюбовницы… С зарей не видать мне уж дома княжеского… Убегу в леса дремучие… Можешь похвалиться, что сделала ты из меня душегуба, разбойника… Отольются мои слезы теперешние, и не столько тебе, как разлучнику Якову… Падут на тебя и на него мои грехи будущие… Прощай же, красна девица… Недолго тебе придется ожидать Григория Семенова… Скоро подаст он о себе весточку… А пока, вот тебе последний земной поклон от любящего.

Не успела Танюша опомниться, как Григорий Семенович поклонился ей в ноги и как шальной выбежал из сеней.

Звучат до сих пор в ушах Танюши эти речи недобрые, и хоть не робкою родилась она, все же страх берет порой за будущее.

Первое слово он выполнил: в ту же ночь сбежал со двора княжеского и пропал, как в воду канул, несмотря на все розыски. Не таков он, чтобы второго не выполнить, хотя с год не подал о себе весточки.

Невольно бьется ожиданием сердце Татьяны Веденеевны, — мрачные предчувствия неминуемой, близкой беды все чаще и чаще стали посещать ее за последнее время.

А тот, для кого она загубила доброго молодца, за кого терпит теперь муку нестерпимую, все дальше и дальше от нее сторонится, не хочет знать ее — холопку княжескую.

С злобною радостью встретила она весть, что он не велика птица, не боярин именитый, а невесть кто, без роду и племени.

Авось спесь-то теперь пособьется с него, забудет о княжне, — далека она от него, как звезда небесная, — и ее ласке девичьей, горячей ласке, обрадуется.

— Будет моим он, хоть после сгинуть мне пришлось бы, али и впрямь идти в полюбовницы к разбойнику…

Так раздумывала Танюша, сидя у окна в своей горенке.

Утренняя заря занялась и застала ее за теми же думами.

Кипит ключом в ней кровь цыганская, как смола горючая.

— Только бы мне с ним встретиться…

Душно стало ей в горнице. Накинула она на себя душегрейку, спустилась вниз, в сад прошла отдышаться свежим воздухом.

Стук захлопнутой ею двери слышала из своей опочивальни не спавшая княжна Евпраксия.

Лютый мороз трещит на дворе, но не чувствует холода Татьяна Веденеевна. Бродит она бесцельно по саду, хрустит обледенелый снег под ее ногами, а то вдруг остановится как вкопанная, простоит на одном месте несколько минут, в даль воздушную вглядываясь и как бы к чему-то прислушиваясь.

Тишина кругом стоит мертвая, ветра нет, деревья не шелохнутся, все спит еще не только что в княжеских хоромах, но и в людских; собаки на дворе и те на заре прикорнули, за ночь умаявшись.

Вдруг доносится до Тани, бывшей уже в дальней части сада, шум чьих-то шагов, тяжелых, мужских, видимо, — снег хрустит сильнее, не то что под женской ногой.

Кто же это второй полуночник шатается?

Остановилась Танюша, прислушивается: все ближе, ближе, вот уж по саду шаги слышатся.

— Уж не Григорий ли вернулся ненароком? — мелькает в голове девушки мысль, не дававшая ей покоя за последние дни.

Сердце вдруг зачастило биением, ноги подкашиваются.

Вот мелькнула между деревьями стройная фигура молодецкая.

«И впрямь, кажись, вернулся, шальной! Бежать от него, схорониться», — было первою мыслью Танюши, но какая-то неведомая сила точно остановила ее на месте, а затем потянула навстречу раннему пришельцу.

Как пантера бросилась она по направлению все ближе и ближе слышавшихся шагов и как из земли выросла перед Яковом Потаповым.

(обратно)

XIII На берегу Москвы-реки

Яков Потапов и Танюша, оба пораженные неожиданностью встречи, несколько минут молча глядели друг на друга.

Первый опомнился Яков и сделал движение, чтобы обойти остановившуюся несимпатичную ему сенную девушку, но Татьяна Веденеевна, как бы только и подстерегавшая это движение, быстро подскочила почти к самому лицу молодого человека, уже снова наклоненному вниз, и загородила ему дорогу.

Он вскинул на нее глаза и обвел ее удивленно-вопросительным взглядом.

— Чего это ты, добрый молодец, от красной девки, как от серого волка, в сторону мечешься, ладком даже не поздоровавшись?.. И с чего, спросить надо, ты спесивишься? Али боишься, что голова твоя боярская от поклона отвалится?..

Последние слова Тани звучали явной насмешкой.

Яков Потапович понял это. Вся кровь бросилась ему в голову, он до боли закусил свою нижнюю губу, но сдержался и отвечал, не возвышая голоса:

— Не след бы тебе, девушка, с глазу на глаз, в пустынном месте, чуть не ночью, с молодым мужчиной речи заводить праздные. Иди-ка, куда шла, своей дорогою.

— Ишь, подумаешь, какой указчик нашелся!.. А может, мне с тобой одной дорогой и надобно!.. — рассмеялась вызывающим смехом Танюша.

— Что тебе, девушка, может быть от меня надобно — я не ведаю… — не глядя на нее, произнес Яков Потапович.

— Коли не ведаешь, так я тебе поведаю, все равно не миновать мне приходить к какому ни на есть концу!..

Услыхав эти загадочные речи, он снова вскинул на Таню взгляд своих черных глаз.

В это время на дворе, прилегающем к саду, раздались чьи-то шаги, где-то в людской хлопнула дверь, — словом, княжеская дворня, видимо, стала просыпаться.

— Несподручно нам тут с тобою, Яков Потапович, беседовать: лишние глаза да уши, неровен час, подглядят да подслушают, — вполголоса заговорила Таня.

— Да разве и впрямь дело есть? — недоверчиво спросил он.

— Знамо дело, я не в других, лясы попусту точить не охотница, потому и спрашиваю, где бы схорониться нам?

«Не от княжны ли засылочка?» — мелькнуло в голове Якова Потаповича.

— Где же тут схоронишься? — заметил он вслух.

— Эх ты, молодец, видно, мне моим девичьим умом пораскинуть приходится! Пойдем-ка на берег, там шалаш рыбацкий порожняком стоит; мы о святках с княжной да с девушками над прорубью гадали, так я видела.

Таня пошла, не оглядываясь, к калитке, ведшей из княжеского сада на берег Москвы-реки.

Она была уверена, что Яков Потапович последует беспрекословно за ней, и не ошиблась.

Рассчитывала ли она на мужское любопытство вообще, недостаток, упорно скрываемый, но несомненно присущий почти всем мужчинам, хотя этими последними и приписывается исключительно женщинам, или же била на его предположение, что дело ее касается княжны Евпраксии, любимицей, почти подругой которой была она, чего не мог не знать Яков Потапович?

В последнем случае ее расчет оказался, как мы видели, еще более верным.

«Что ей-то может быть от меня надобно? Наверное о княжне речь поведет. Может, есть ко мне от нее какое поручение?» — думал он, шагая по хрупкому снегу за свое путеводительницей.

Он не избег вековой ошибки всех влюбленных — думать, что все и вся касается предмета их непрестанных помышлений, касается исполнения их затаенных, подчас сознаваемых неосуществимыми, но все же кажущихся исполнимыми желаний.

Они скоро достигли калитки и вышли на берег реки. Морозный ветер на открытом пространстве стал резче, но шедшая впереди, одетая налегке Танюша, казалось, не чувствовала его: лицо ее, которое она по временам оборачивала к Якову Потаповичу, пылало румянцем, глаза блестели какою-то роковою бесповоротною решимостью, которая прозвучала в тоне ее голоса при произнесении непонятных для Якова Потаповича слов: «Все равно не миновать мне приходить к какому ни на есть концу».

Берег от сада к реке был крутой и неровный, но Таня шагала твердо и уверенно по протоптанной пешеходной тропинке, и Яков Потапович едва поспевал за нею, продолжая раздумывать, что поведает ему эта черномазая девушка от имени своей госпожи.

Вот и сплетенный из прутьев занесенный снегом рыбацкий шалаш, входное отверстие которого прикрыто прислоненным деревянным щитом, сбитым из нескольких досок.

Таня сильною рукою, но осторожно отодвинула этот щит, отодрав примерзшие к земле и к прутьям доски, и юркнула в образовавшийся оттого вход. Яков Потапович последовал за нею. В шалаше был полумрак. Свет проникал лишь в узкое верхнее дымовое отверстие, не сплошь засыпанное снегом, да в оставшуюся щель от полупритворенного щита. На земляном полу шалаша валялся большой деревянный чурбан…

— Садись, Яков Потапович, гость будешь, — указала на него с улыбкой Таня, а сама подошла к щиту и, ловко дернув его, закрыла им щель почти вплотную. Полумрак в шалаше еще более усилился. Якова Потаповича несколько смутила ее последняя выходка, тем более, что ему вспомнились не раз замеченные им прежде красноречивые, страстнее взгляды, видимо бросаемые по его адресу этою «черномазою», как всегда он про себя называл Татьяну.

— Ну, говори скорей, что надо, а то вдруг тебя еще княжна взыщется…

— Не беспокойся, не взыщется: мы, почитай, целую ноченьку с ней проговорили, так она теперь спит и сны видит радужные, только не тебя в них, добрый молодец!..

Яков Потапович вспыхнул, снова угадав в этих словах ядовитую обдуманную насмешку.

— Говори же, какое дело есть, а так мне бобы разводить с тобой не приходится, да и некогда.

— За каким же это ты делом ни свет ни заря по саду шатаешься? От какого такого дела я оторвала тебя?..

Таня насмешливо в упор посмотрела на него.

Он стоял, нервно кусая губы.

— Говорю тебе, садись, — продолжала она, — потому речь моя долга будет, а в ногах правды нет… Коли хочешь узнать все доподлинно, удели хоть полчасочка-то.

Яков Потапович пожал плечами и опустился на валявшийся чурбан.

«Коли почти целую ночь она с ней проговорила, значит о ней и речь будет», — пронеслось в его голове.

Таня между тем уселась рядом с ним и фамильярно положила ему руку на плечо.

Она как-то учащенно тяжело дышала; глаза ее горели в полумраке зеленым огнем.

Несколько минут она молчала, как бы собираясь с мыслями.

Якову Потаповичу, хотя он не сознался бы в этом и самому себе, стало почему-то почти жутко.

— Молод ты, Яков Потапович, но считают тебя все не по летам разумным, а потому понимаешь ты, чай, многое, что еще и не испытывал, поймешь, чай, и сердце девичье, когда первою страстною любовью оно распаляется, когда притом не понимает или, быть может, не хочет понять той любви молодец, к которому несутся все помышления девушки… Понимаешь ли ты все это, Яков Потапович?

Она говорила быстро, каким-то подавленным полушепотом, близко наклонясь к нему.

Он ощущал ее огневое дыхание, чувствовал колыхание ее высокой груди.

Ему стало еще более жутко; он хотел отстраниться от нее, но она крепко держала его рукой за плечо.

— Понимаю, — прошептал он, невольно подчиняясь ее тону, — но о ком ты речь ведешь?

Последние слова он произнес чуть слышно.

Она не слыхала их или быть может сделала вид, что не слышит, и продолжала:

— А коли понимаешь, так и оценишь всю силу любви такой, что заставляет девушку отбросить самый стыд свой в сторону и самой избраннику сердца своего первой на шею броситься…

Она стремительно обвила его шею своими руками, что было делом одного мгновения.

— Люблю тебя, Яшенька, желанный, ненаглядный мой, давно люблю, изныла по тебе вся моя душенька, бери меня, я твоя рабыня, верная до самой смерти!

Яков Потапович вскочил как ужаленный.

Танюша не отпустила своих рук и повисла у него на шее всею тяжестью своего тела, продолжая свой бессвязный шепот:

— Давно я ждала минуты этой, соколик мой ясный, ждала не дождалася… думала раздумывала, гадала да разгадывала…

— Прочь от меня!.. — хриплым голосом крикнул Яков Потапович и с силой старался оттолкнуть от себя висевшую на его груди девушку.

Это не удалось ему сразу, потому что она, как обезумевшая, все сильнее и сильнее прижималась к нему.

В шалаше произошла борьба.

Наконец, обессиленная Танюша выпустила шею Якова Потаповича и, упав к его ногам, обвила их своими руками.

— Не отгоняй меня, соколик мой, ответь хоть раз на мою ласку, девичью, горячую, а потом хоть убей меня, бесталанную.

— Поди, поди от меня; я думал, ты не от себя речи ведешь, непутевая!..

Он быстрым скачком вырвался из ее рук и, побежав к щиту, сильным ударом плеча вышиб его.

За ним раздался дикий хохот вскочившей на ноги Танюши.

— А ты думал, что я от княжны, твоей касаточки, верною холопкою с засылкою к тебе, боярину подзаборному?.. Не видать тебе княжны как ушей своих, не видать тебе и счастия!.. Как любить умела тебя, так сумею и ненавидеть, окаянного!.. Изведу тебя всеми правдами и неправдами, чарами и волхованиями, душу свою продам дьяволу, а изведу и тебя, и княжну-разлучницу! Праздник будет для меня, как упьюсь я кровью вашей алою!.. Что это Григорий Семенович не дает весточки? С ним бы это дело мы оборудовали!.. Не вернется он — найду другого молодца и куплю у него службу великую за красоту мою девичью!..

Яков Потапович не слыхал последних причитаний разъяренной Татьяны. Он как шальной пробежал через сад в свою горницу и долго не мог прийти в себя от всего происшедшего.

Через час времени Таня, как ни в чем не бывало, вошла в опочивальню княжны Евпраксии. На ее беззаботно улыбающемся лице не прочел бы никто следов пережитого волнения.

(обратно)

XIV Начало опричнины

В то время, когда в доме князя Василия Прозоровского происходили описанные нами сцены, хотя и имеющие на первый взгляд чисто домашнее значение, но долженствующие отразиться не только на дальнейшей судьбе наших героев, но даже отчасти на грядущих исторических событиях, в других, более или менее отдаленных от Москвы городах и весях русских шла спешная, непонятная обывателям государственная работа.

Заглянем в один из таких удаленных от тогдашнего русского центра уголков, и именно в тот, где можем встретиться с знакомым нам беглым доезжачим князя Прозоровского — Григорием Семеновым.

Тишина рязанской окраины была внезапно нарушена приездом в Переяславль царского стольника Яковлева. Приезд этот был положительно неожиданностью для воеводы, которому было прислано строгое повеление исполнять все требования приезжего от двора.

Яковлев приказал доставить ему поименные росписи наличных служилых людей в этой окраине.

Приказ этот, с внушительной воеводской прибавкой: «мотчаньо во вред»,[256] полетел во все «остроги», как назывались в то время пограничные укрепления, и вызвал спешную доставку сообщений.

В воеводском доме в Переяславле с самого раннего утра, вследствие съезда гонцов, шла необычная суетня. Кроме привезших «росписи» и проходивших в дом по очереди, у ворот стояла многочисленная разношерстная толпа, состоявшая из городских обывателей соседних к городу сельчан и других разного рода и звания людей.

По слухам, циркулировавшим в народе, кроме набора служилых людей в какую-то особую царскую московскую службу, присланный от государя боярин принимал на ту же службу и охотников, не разбирая ни их происхождения, ни их прошлого.

Эта последняя весть достигла лесных чащ, многочисленных в то время на земле русской, где укрывались разного рода беглые «лихие люди», сплотившиеся в правильно организованные шайки и наводившие на мирных поселян и городских обывателей страх, не меньший, чем там и сям появлявшиеся с окраин татарские полчища.

В лесных чащах рязанской окраины нашла себе привольный притон многочисленная шайка «разбойных людей», есаулом которой был красавец Гришка Кудряш, прозванный так товарищами за густые кудри волос на красивой голове.

Этот-то Гришка, постоянною затаенною мыслью которого было уйти к Москве из этого медвежьего угла, куда занесла его судьба-своевольница, прослышав о приезде боярина, набиравшего людей на московскую службу и не брезговавшего, как говорили, и «лихими людьми», подбил десятка два отборных молодцов из своей шайки и явился с ними в Переяславль.

Мы застаем кучку эту полуоборванцев, одетых во всевозможные, почти фантастические костюмы, но все один к одному рослых, плечистых и красивых молодцов, державшихся особняком от остальной толпы у ворот воеводского дома.

При первом взгляде на их предводителя, Гришку Кудряша, нельзя было не узнать в нем того беглого доезжачего князя Василия Прозоровского, Григория Семенова, отвергнутого поклонника черномазой Танюши, портрет которого был нами подробно нарисован в одной из предыдущих глав.

Каким образом попал он из Москвы в леса далекой рязанской окраины и сделался есаулом шайки лихих молодцов — описывать мы не станем, так как пересказ испытанных им в течение одного года после бегства его из княжеского дома злоключений мог бы доставить обширный материал для отдельного повествования. Скажем только, что скитальческая жизнь, сверх унесенного им из дома князя Василия озлобления против отвергнувшей его безграничную любовь Татьяны и разлучника Якова Потаповича, развила в его сердце непримиримую злобу ко всем, сравнительно счастливым, пользующимся жизненным покоем людям, особенно же к мелким и крупным представителям власти, травившим его, как гончие собаки красного зверя. Счастливо выбирался он из расставленных ими ему, как и другим подобным ему беглецам, тенет, но эта постоянная жизнь «на стороже» вконец, что называется, остервенила его.

Чаша горечи жизни этого человека, далеко не дурного по натуре своей, но лишь неудавшеюся любовью сбитого с прямого пути, не бывшего в силах совладать с своим сердцем и заглушить в нем неудовлетворенную страсть, настолько переполнилась, что он не мог вспомнить без ненависти своего благодетеля, князя Василия, которому он был предан когда-то всей душой.

В слепом озлоблении на всех и на вся, Григорию Семенову казалось, что князь Прозоровский, приютивший в своем доме его «погубительницу» — красавицу Танюшу, образ которой не уничтожили в его сердце ни время, ни расстояние, является почти главным виновником его несчастия, его «пагубы».

Григорий Семенов дождался, наконец, своей очереди.

Его впустили в ворота, а затем в обширную светлицу.

Яковлев сидел за столом, уставленным всевозможными яствами и питиями, на которые, видимо, не поскупился трепетавший перед царским посланником переяславльский воевода.

Еще совершенно молодое лицо боярина не проявляло ничего замечательного, кроме бросавшегося в глаза хитрого выражения, разлитого как во всех его чертах, так и в живых, вечно бегающих, глядевших исподлобья и постоянно прищуренных глазках.

Нельзя было сказать, чтобы в лице Яковлева было что-нибудь злое или отталкивающее, но при первом взгляде на него открытому нраву честного человека что-то претило до неловкости.

Одет он был более чем роскошно. Сверх шелковой красной сорочки на нем была надета серебряная кольчуга из колец тончайшей работы, сгибавшаяся в мягкие складки.

Кольчуга была опоясана широким пестрым поясом из шемаханского шелка, а за ним был заткнут длинный нож с золотой рукояткой и в таких же ножнах, украшенных, как и рукоятка, драгоценными самоцветными камнями, горевшими как жар.

Маленькие, выхоленные, почти женские руки боярина были унизаны множеством дорогих перстней.

Ноги обуты были в сапоги немецкой кожи с серебряными подковками.

Когда вошел Кудряш, вельможный царский слуга дочитывал какой-то свиток, разводил пальцами правой руки, как будто что-то считал, а левою ерошил мягкие кудри своих каштановых волос.

Дочитав до конца, он взглянул на вошедшего взглядом своих как бы присматривающихся глазок.

— Кто и зачем?

— Беглый холоп Григорий Семенов, по прозвищу Кудряш, желал бы послужить до конца живота моего великому государю, — не запинаясь отвечал Кудряш, глядя прямо в глаза боярину.

— Чей?

— Князя Василия Прозоровского.

— Заведомый адашевец… Да, им всем карачун скоро дадут — подожди маленько.

Сметливый Кудряш, хотя и не понял возгласа Яковлева, но сообразил, что встретился с недоброжелателем своего бывшего благодетеля, а потому и повел речь в надлежащем тоне.

— Уж и я бы… попадись мне только… охулки на руку не дал бы… что князю нашему… что остальным… дьякам особенно, ворам заведомым… Согнул бы я их в бараний рог, бездельников; за надруганье над правдой человеческой… за слезы…

У увлекшегося воспоминанием своих злоключений Григория Семенова лицо побагровело и на глазах действительно выступили слезы.

На губах боярина промелькнуло что-то похожее на расстроганность, и он ласковее, чем сначала, сказал:

— Подойди поближе, молодчик! Я надеюсь, что ты будешь нам верный слуга!.. У кого накипело в груди от неправды бояр, прежних властителей, тот не может не желать, чтобы великий государь наш скорее дал расчет всяческим кровопийцам.

Несколько надменный голос Яковлева отличался замечательною слащавостью и видимым желанием расположить в свою пользу того, в ком он почему-нибудь искал сочувствия.

— На разделку с извергами пусть меня употребят — посмотрю я, как боярские да дьячьи рожи ухмыляться станут за битье безвинных… да творить пакости не сумняся… совести темной не зазираючи… Вот где зло искоренить…

— Истину молвил, дружок, — ласково-покровительственным тоном заговорил словоохотливый боярин. — Проклятая корысть довела земских вожаков почти до огульного притеснения людей московского царства, да к тому же вся эта ватага земских кровопийц стоит друг за друга, как один человек; заступники, кроме того, всегда за них находятся, мирские и духовные… Со всем этим собором и не сладить батюшке Ивану Васильевичу, хотя он под иной час и яр у нас, да отходчив; начнут докучать — он и взмилуется. Ну да теперь беззакония грешников превзошли главу их, и близок час гневного царского суда… Государь из столицы съехал… в слободу одну, а нас разослал набирать по городам верных людей к нему в телохранители от врагов… Скоро все мы, ближние слуги царевы, ни перед кем, кроме него, шапки ломать не будем… Оделит он нас львиными долями из земель и угодьев своих ворогов… Всем мы им башки поснимаем, от больших до малых… Ни один адашевец не убежит, разве, как голова их сам Алеша отравиться со страху поторопится…

Яковлев перевел дух и пристально посмотрел на стоявшего перед ним Григория Семенова, как бы желая угадать произведенное его речами впечатление.

Тот не спускал с него своих умных глаз, выражая в них неустанное внимание.

Боярин, видимо, остался очень доволен слушателем и продолжал высказывать вслух свои заветные мысли.

— Алеша Адашев да поп Сильвестр всеми делами у нас правили, да надоели государю их воровства. Нашлись добрые люди, намотали ему на ус, что попу простому править, выше архиереев стоя, грех великий… Преподобный Левкий прямо доказал, как вредно попа-проходимца слушаться… Забылись под конец совсем вороги, опоили царицу Анастасию, утроба у ней, родимой, чуть не лопнула, а худощава была в последние годы. Отчего же раздуть, как не от лихого зелья? Царь и прозрел в печали велицей… Мы, разумеется, утешали его как могли, чтобы забыл утрату. Отец Михаиле от черкашен выспросил, что бабы у них больно приглядные? Затребовали княжну черкасскую… подлинно не покойнице чета, всем взяла: и красотой, и дородством… Да и погневливее будет, чем царица Анастасия. Ту не скоро, бывало, раздражишь, а эта, что твое зелье,[257] разом взорвет. Ей все нипочем!.. И царь таков же стал… Полно ему неволить себя!..

Боярин кончил разглагольствовать и умолк.

— А служба-то на Москве будет? — выждав некоторое время, спросил Григорий Семенов.

— А то где же?.. Там главное вражье гнездо и есть, а других ворогов туда же, да в слободу вызовем… Так хочешь, сейчас впишу тебя… полюбился ты мне?

— Впиши, боярин, яви такую божескую милость… Только от князя Прозоровского за побег мне казни не будет?..

— И что ты, малый, это опричнику-то?.. Пальцем тронуть не посмеет царского слугу!

Яковлев вписал имя Григория Семенова Кудряша в список опричников охотников и отпустил, занявшись приемом дожидавшихся очередных.

Почти все товарищи Кудряша по разбойной шайке удостоились чести быть принятыми в «царскую службу», с обещанным прощением их прошлых вин.

Через несколько дней как набранные из служилых людей, так и охотники опричники на дворе того же дома переяславльского воеводы приняли присягу.

К присяге приводил сам царский стольник Яковлев, отделяя умышленно и произнося с ужасающею торжественностью слова:

— «Не имети ми (имя реку) ни коегожде общения с земскими и с земщиною, ни норовити ни в чем родства ради, либо свойства, ни ради приязни, похлебства, дружества и любви, корысти, женские прелести уловления и прочих, их же изрещи невозможно. Паче же исполняти ми не сумняся и не мотчав всякое царское веление, ни на лица зря, ни отца ни матери, ни брата, ни искренние подружия… Во всем еже повелено и доверено ми будет, аз клятвою тяжкою связываю душу мою, от нее же ни в сей век, ни в будущий разрешити мя может кто, клятвопреступника, буде ее учиню — и сей самый нож, еже при бедру мою ношу, пройдет внутренняя моя, руками сих братии моих, пьющих от единыя со мною чаши».

Вручение ножа от имени царя и питье вина из общей чаши, при лобызании всех присягавших между собою, заключали этот страшный обряд безвозвратного закабаления на кровавую службу.[258]

Злобною радостью билось сердце Григория Семенова при одной мысли о скором возвращении в Москву и возможности, при его настоящем положении, наверняка отметить своим «погубителям», а особенно черномазой Татьяне, безумная любовь к которой, казалось ему, превратилась в его сердце в непримиримую ненависть, тем более, что он был уверен, что красавица принадлежит его сопернику, Якову Потапову.

— Не откажется никакой вельможный боярин от такой кралечки! — подтверждал он самому себе эту сожигавшую его мозг роковую мысль.

Ему и в голову не могло придти, что эта самая, отвергнувшая год тому назад его любовь черномазая Татьяна, сама теперь ждет не дождется обещанного им возвращения, готовая пожертвовать ему всем, лишь бы залучить в союзники по задуманному ею кровавому отмщению за свою обиду, за надругание над ее любовью.

(обратно)

XV Трапеза после кровавого пира

Бледный, как полотно, с выступающими лишь по временам, видимо от внутреннего волнения, красными пятнами на лице, с блуждающим, почти безумным взором вернулся к себе домой, после полудня 4 февраля 1565 года, князь Василий Прозоровский.

Он прибыл верхом, в сопровождении лишь одного стремянного, который и помог своему господину сойти с великолепного серого в яблоках коня в богатой с золотой насечкой сбруе.

Как стремянной, так и выбежавшие на крыльцо, для встречи князя, слуги были поражены его видом. Никогда не видали они в таком состоянии их милостивца.

Князь Василий едва стоял на ногах.

Введенный под руки в парадную горницу, он увидал множество своих слуг, занятых расстановкою драгоценной посуды и золотых кубков на огромном, приготовленном для пиршества столе.

Князь Василий на секунду остановился, окинув как бы недоумевающим взглядом эти приготовления; его губы зашевелились было, чтобы отдать какое-то приказание, но вдруг он движением обеих рук отстранил от себя поддерживавших его прислужников, провел правой рукой по лбу, на котором выступили крупные капли пота, и, шатаясь, прошел к себе в опочивальню.

Слуги переглянулись между собою, но не прекратили ни на минуту своей работы.

На этот день в доме князя был назначен «почетный пир», на который братом его, князем Никитой, был позван Григорий Лукьянович Малюта Скуратов и другие вновь восходящие придворные светила.

Неудачный день для пиршества избрал князь Никита, хотя и не мог заранее знать этого.

Он не мог предвидеть, что в этот самый день, утром, Грозный царь задаст в Москве другой «кровавый пир», который явится началом исполнения условий, объявленных им духовенству и боярам в Александровской слободе месяц тому назад.

Как опытный царедворец, да еще царедворец времен Иоанна Васильевича, князь Никита привык скрывать свои ощущения, каких бы картин ни являлся он обязательным зрителем, а потому и в этот день, присутствуя на лобном месте, он был, по обыкновению, спокоен и бесстрастен… по наружности, добавим мы хотя в некоторое его оправдание.

Не то, видел он, делалось с его братом, князем Василием, выражение лица которого так испугало его, что он, отвращая могущую произойти катастрофу, решился удалить брата с места казни.

— Поезжай домой… — наклонился он к нему, стоя с ним рядом. — На тебе лица нет… Если кто хватится тебя, я отвечу, что поехал распорядиться по хозяйству, — ведь почти все знают, что у тебя сегодня столование!..

Князь Василий посмотрел на него помутившимся укоризненным взглядом.

— Поезжай… — повторил брат через некоторое время, — теперь можно… сейчас все кончится…

Он вывел князя Василия из толпы окружавших царя бояр и опричников и передал его стремянному.

Князь Никита не ошибся. Его брат был так потрясен, что первою мыслью, когда приготовления его слуг напомнили ему о назначенном у него на сегодня пиршестве, было отменить его, но мысль, что этим он может подвести под опалу брата, что князя Никиту может за это постигнуть такая же участь, как и этих, сегодняшних жертв, повинных не более, чем в подобном проступке, и даже вовсе безвинных, заставила его сомкнуть уста, открывшиеся было, чтобы изречь это приказание.

При мысли о возможности подобной судьбы для любимого брата холодный пот выступил, как мы видели, на лбу князя Василия.

За себя он не боялся, но и его судьба была связана с боготворимой им дочерью. Что может претерпеть она от этих «новых людей», окружающих царя разгульной толпой, после его погибели?!

Волосы князя поднялись дыбом.

А между тем он, князь Прозоровский, этих новых кровожадных, разгульных людей, во главе с самым лютым из них Малютой, должен сегодня принимать под своим кровом, сидеть с ними за одним столом!.. Его дочь, эта непорочная, чистая девочка, должна будет выйти к ним со «встречным кубком».

Князю Василию казалось, что одни их наглые, плотские взгляды навеки осквернят юную княжну Евпраксию.

Он дрожал при одной этой мысли, сидя на лавке у себя в опочивальне.

«Но как же быть?.. Брат прав, лучше прикормить псов, чем дать им растерзать себя!.. Себя!.. Хорошо бы еще если бы только себя!.. Но отдать на поругание этим псам своего ребенка — это свыше моих сил».

Эта мысль, мелькнувшая в его голове еще тогда, при разговоре с братом, привезшим ему известия из Александровской слободы и уговаривавшим его постараться быть в ладу с новыми любимцами, заставила его сдаться на убеждения князя Никиты и согласиться принять у себя Малюту и других.

И теперь князь Василий старался успокоиться, убедить себя, что так надо, не для себя, о нет, а для дочери и… брата!..

Он продолжал сидеть, низко опустив голову.

Эта решимость, являвшаяся насилованием его природы, его убеждений, не давалась легко, особенно когда ум его был потрясен только что пережитыми отвратительными картинами человеческого зверства.

Эти картины все продолжали стоять перед его глазами и всю жизнь — он был в этом уверен — не будут в состоянии изгладиться из его памяти.

Сам царь Иван Васильевич, которого он сегодня увидал в первый раз по возвращении его из Александровской слободы, страшно изменившийся, с выражением мрачной свирепости на лице, с исказившимися от кипевшей в душе его ярости чертами, с угасшим взором, с почти облысевшей головой, как живой стоит перед ним…

Верхом на вороном коне, с чепраком, блиставшим дорогими камнями, с болтавшеюся на шее коня собачьею головою вместо пауза, одетый в «большой наряд», с золоченым луком за спиною и с колчаном у седла, он стоял на лобном месте среди спешившихся бояр и опричников.

Венец его шишака был украшен Деисусом, то есть изображением на финифти Спасителя, а по сторонам Богородицы, Иоанна Предтечи и других святых.

Вот и он, его сегодняшний «званый гость», Малюта. На его безобразном лице написано испытываемое зверское удовольствие. Его взоры свирепо сверкают, наводя ужас на окружающих.

Князь Василий и теперь, при одном воспоминании, невольно содрогнулся.

Толпа народа, попрятавшегося было в свои жилища, но сбитого опричниками, с искаженными от страха лицами стояла кругом.

Слышится ему речь Иоанна, обращенная к этому народу:

— Люди московские! Ныне вы узрите казни и мучения, но памятуйте, что я караю злодеев, хотевших извести меня и погубивших покойную царицу и детей моих! С плачем душевным и рыданием внутренним предаю их смерти, яко аз есмь судия, Господом поставленный, судия нелицеприятный! Подобно Аврааму, поднявшему нож на сына, я самых ближних моих приношу на жертву! Да падет жекровь их на их же главу!

Видит князь Василий приближающихся к плахе твердою поступью друга своего, князя Александра Борисовича Горбатого-Шуйского, рядом с юным семнадцатилетним сыном его Петром. Спокойно держат они друг друга за руку и ни малейшего страха не заметно на открытых, честных лицах обоих.

Первым подошел было к плахе юноша, но отец отстранил его, сказав ему ровным голосом:

— Да не зрю тебя мертвого!

И он опустился на колени, склонив голову на плаху…

Лезвие топора блеснуло на одно мгновение в руках палача, и голова отца подпрыгнула на помосте. Сын схватил ее в обе руки и жадно впился губами в мертвые уста.

— Боже, упокой его в селении праведных! — поднял он глаза свои к небу.

С веселым лицом подошел он вновь к плахе…

Сильный удар топора пресек юную жизнь невинного отрока.

Холодный пот от смертельного ужаса выступал на всем теле несчастного князя Василия.

В стороне, дожидаясь очереди, стояли тоже друзья князя: шурин Горбатого, Петр Ховрин, окольничий Головин, князь Иван Сухой-Кашин и кравчий — князь Петр Иванович Горенский.

А вот, рядом с помостом плахи, на вбитом колу, мучается посаженный на него князь Дмитрий Шевырев, товарищ детства князя Василия.

«Боже праведный, милостив буди мя грешному!» — звучит и теперь в ушах князя пение страдальца.

Стук от копыт множества лошадей, въехавших на княжеский двор, и лязг оружия донесся до княжеской опочивальни и пробудил князя Василия от тяжелого кошмара только что пронесшихся перед ним картин.

«Они, званые гости… изверги… убийцы»… — пронеслось в уме князя, но он собрал всю силу воли и с почти спокойным, деланно приветливым лицом пошел навстречу прибывшим.

По ступеням крыльца входили князь Никита, Григорий Лукьянович Скуратов, князь Афанасий Вяземский, Василий Грязной, Алексей и Федор Басмановы и знакомый нам Яковлев, в сопровождении толпы рядовых опричников.

Гости весело болтали между собою; брат хозяина старательно поддерживал их веселое расположение духа…

— Мы-то, пожалуй, лучше время проведем, чем Митька Шевырев, на колу сидя да со Христом беседуя, — раскатисто хохотал Малюта, обращаясь к князю Никите.

Тот закивал головой в знак согласия и принужденно улыбнулся.

Остальные громко засмеялись.

— Шутник же ты, Григорий Лукьянович!

— Уж одно то, что молодую хозяйку увидим, чего стоит! — вставил слово князь Вяземский. — Слухом земля полнится: говорят, такая красота, что ни в сказке рассказать, ни пером написать!

Эти слова заставили вздрогнуть приближавшегося к гостям князя Василия.

— Милости просим, гости честные, не обессудьте хозяйством моим маленьким! — промолвил он приветливо, сделав над собою неимоверное усилие.

Гости вошли в парадную горницу.

Остальные опричники остались в передней и на крыльце, смешавшись с княжескими слугами и любопытствующею дворнею.

В первой парадной горнице, одетая в роскошный парчовый сарафан, вся усыпанная жемчугом и драгоценными камнями, окруженная десятью сенными девушками, стояла княжна Евпраксия с золотым подносом в руках.

Поставленные на нем золотые же чаши, украшенные самоцветными камнями, ходуном ходили и звенели в дрожащих руках юной княжны.

Каждая сенная девушка держала в руке золотой кувшин с дорогим вином.

Обряд потчивания «встречным кубком» начался.

Княжна стояла, опустив в землю свои чудные глаза, вся зардевшись, как маков цвет. Ей в первый раз приходилось служить мишенью для взоров стольких незнакомых мужчин.

Подходившие по очереди гости положительно впивались в нее глазами и громко, не стесняясь ее присутствием, выражали оценку ее красоте, обращаясь к наливавшему в чаши вино князю Василию.

Один Малюта, подошедший первым, не сказал ни слова, но пронизал княжну таким плотоядно-восторженным взглядом, что у бедняжки, почувствовавшей его, чуть было не подкосились ноги, а руки князя Василия, заметившего этот взгляд, задрожали и он расплескал наливаемое вино.

Это считалось дурным знаком, и шумный говор гостей на минуту смущенно смолк.

Красота Татьяны Веденеевны, стоявшей по правую руку княжны, тоже не осталась со стороны гостей без должной оценки, делаемой, впрочем, вполголоса, но все же настолько громко, что могла достигнуть ушей оценяемой.

Для самолюбивой, гордой сознанием своей красоты Танюши восторженные похвалы их были бы далеко не безразличны в другое время; она не пропустила бы ни одного такого взгляда, не проронила бы ни одного слова, но теперь ей было не до того.

Ее внимание было всецело привлечено другим взглядом, взглядом горевших ненавистью двух глаз молодого опричника, стоявшего в толпе слуг в передней горнице. Она сразу узнала эти глаза, и сердце ее забило злобно-радостную тревогу, хотя и не без примеси невольного страха перед грядущим.

С сильно изменившимся лицом, в исхудавшем опричнике она узнала ожидаемого ею со дня на день Григория Семенова.

Последний гость выпил «встречный кубок», и княжна, три раза низко поклонившись гостям, плавно вышла из комнаты в сопровождении своих прислужниц.

Князь Василий с поклонами усадил своих гостей за стол, накрытый в большой избе, где слуги, стоявшие по местам, ожидали лишь знака хозяина, чтобы подавать яства.

Зачался «почестный пир», зазвенели кубки и братины. Под различными яствами буквально ломился стол. Кубки осушались за кубками: пили про государя и про царицу, про весь царский дом, пили про митрополита и про все русское духовенство, пили про каждого из гостей особенно, про ласкового хозяина и, заочно, про пригожую молодую хозяйку.

Князь Никита, как и остальные гости, был оживлен и доволен. Только сам хозяин, князь Василий, под наружным радушием и веселостью думал невеселые думы. Не по душе была ему эта трапеза после кровавого пира. Страшный грех, казалось ему, совершил он, накликая на свой дом великие беды.

(обратно)

XVI Домашние вороги

Был шестой час вечера. Зимние сумерки спускались на землю и покрывали постепенно темною пеленою княжеский двор, сад и прилегающий к последнему берег реки.

Пиршество в хоромах еще продолжалось. Наполненные искрометным вином и душистыми медами кубки и братины переходили из рук в руки, языки пирующих развязались и их говор и смех разносились по всему дому.

Прислушивались к этому необычному за последние годы оживлению в княжеских хоромах и сенные девушки, сидевшие за работой вокруг юной княжны Евпраксии в ее светлице. Вполголоса вели они разговоры о пирующих гостях. Бывшие внизу с княжной передавали остальным свои впечатления. Песен не пели; как пташки, испуганные вторжением человека в лесную чащу, они притаились и притихли.

В этом перешептывании не принимали никакого участия лишь княжна, да Танюша.

Обе они сидели за пяльцами и, казалось, были углублены в работу, хотя остальные девушки, за все более и более наступающими сумерками, с удовольствием побросали иголки.

Внимательному наблюдателю было, впрочем, не трудно угадать причину такого необычайного прилежания, обуявшего, ни с того, ни с сего княжну и ее любимицу: обе они машинально действовали иглой, но мысли их были, видимо, далеки от вычурного узора, возникавшего под их искусными пальцами.

Княжна с памятной, вероятно, читателю и не забытой, конечно, ею самой первой своей бессонной ночи, продолжала находиться в каком-то странном, безотчетном нервно-напряженном состоянии духа. Она старалась скрыть это от окружающих, но по временам, независимо от ее воли, на нее нападал почти столбняк и она сидела неподвижно, с устремленным в пространство взглядом.

О чем думала она в эти минуты? На этот вопрос она затруднилась бы ответить и сама. Она скорее ни о чем не думала или, лучше сказать, разнообразные отрывочные мысли, вертевшиеся в ее головке, производили впечатление отсутствия всякой мысли, как основные цвета, при быстром движении в калейдоскопе, производят впечатление белого цвета, который для непосвященных в законы физики кажется отсутствием всякого цвета.

У Танюши, напротив, были в голове совершенно определенные мысли: ей как можно скорей хотелось повидаться с Григорием Семеновичем. Она вырабатывала в голове план встречи с возвратившимся беглецом. Она задавала себе мысленно вопросы: остался ли он верен своей любви к ней или же променял ее на другую зазнобушку? Захочет ли еще он и повидаться с ней при изменившемся своем положении, ставши «царским слугою»? Оба эти вопроса она разрешала утвердительно, припоминая взгляд его глаз, полный непримиримой злобы, устремленный на нее при церемонии «встречного кубка».

«Коли злится, значит, любит, а коли любит, сам, чай, не дождется, как бы поскорей со мной свидеться!» — решила в своем уме самолюбивая девушка.

Сумерки стали сгущаться. Танюша бросила иглу, встала и незаметно, под шумок разговоров остальных девушек, вышла из горницы.

Княжна продолжала сидеть задумавшись. Звуки княжеского пира доносились и до горницы Якова Потаповича.

Он также прислушивался к ним, и в душе его росли и крепли тяжелые предчувствия.

Он просил князя Василия, предложившего ему накануне присутствовать за трапезой, уволить его от этого, сославшись, что чувствует себя нездоровым.

Князь пристально посмотрел на своего приемыша. Яков Потапович смутился и покраснел. Он в первый раз сказал неправду своему благодетелю: не нездоровье было причиной его нежелания присутствовать при трапезе, а инстинктивная брезгливость к тем, кто своим присутствием осквернит завтра честные хоромы вельможного боярина. Не по душе были ему эти званые на завтра княжеские гости, и он, прямая душа, лучше не желал встречаться с ними, следуя мудрому русскому правилу: «Отойди от зла и сотвори благо».

Князь Василий все это прочел в красноречивом, открытом взгляде своего любимца, простил ему его первую невольную ложь, оценил уважение к себе, воспрепятствовавшее Якову Потаповичу высказать прямо причину своего нежелания присутствовать на пиру, и не стал настаивать.

В душе он и сам не мог не согласиться с своим приемышем: с каким сердечным удовольствием он сделал бы то же самое, убежал бы от этих гостей, званых, но не избранных?

И теперь, поневоле, как хозяин, присутствуя на пиру, почти перешедшем в оргию, князь не раз вспоминал Якова и завидовал избранной им благой доле.

Яков Потапович сидел над латинской книгой, но ему не читалось. Появление этих «новых людей» в княжеском доме, казалось ему, должно быть непременно началом какого-нибудь несчастия. Он гнал от себя эти мысли, а они упорнее и упорнее лезли ему в голову. Сон, виденный им месяц тому назад, приходил ему почему-то на память.

Не среди этих ли людей надо искать то чудовище, которое являлось ему в трех видах в том вещем сне? Мысли юноши перенеслись на княжну Евпраксию.

Он один во всем доме чутким сердцем влюбленного почуял перемену в состоянии ее духа, он один проницательным взглядом безгранично любящего подметил выражение тревожного ожидания на лице молодой девушки и один понял, что это значит.

— Для нее наступила пора любви! Но кого-то полюбит она? Будет ли счастлива? — сказал он самому себе.

О личном счастии он перестал думать, княжна за последнее время еще более явно стала избегать его! Для него, в смысле взаимности, она была потеряна навсегда, и он примирился с этою роковою мыслью, но решился быть настороже и по возможности отвратить надвигавшуюся беду.

Что беда надвигалась и надвигалась быстро — это подсказывал ему какой-то внутренний голос.

Яков Потапович отодвинул книгу, встал из-за стола, несколько раз прошелся по комнате, тяжело дыша, как бы от недостатка воздуха, снял со стены кафтан, взял шапку и вышел из дому.

На дворе из просторной людской избы несся какой-то неопределенный шум и говор. Там, по приказанию князя Василия, дворня угощала «ратников», как назывались в то время нижние чины «опричины». В избе на самом деле шел дым коромыслом.

Когда Яков Потапович проходил мимо, ему показалось, что у одного из окон сидел опричник, лицо которого он где-то видал; в особенности врезались ему в память два сверкнувшие ненавистью глаза, устремленные на него из этого окна.

Подробно, впрочем, за наступившими сумерками, черты лица глядевшего он разобрать не мог.

«Кто бы это мог быть? — спрашивал он себя мысленно, уже входя в сад. — А может мне это только так померещилось!»

Он вскоре забыл о глядевшем опричнике.

Якову Потаповичу далеко не померещилось. Сидевший у окна был Григорий Семенов, возвращение которого в княжеский дом, при неожиданной обстановке и в положении «излюбленного царского слуги», как называли себя все опричники от низших до высших, произвело сильное впечатление на княжеских холопьев и усугубило интерес устроенного, по приказанию князя, угощения гостей. Вся дворня внимала хвастливым рассказам их бывшего товарища о его приключениях со дня бегства из княжеского дома, но все при этом заметили, что ему что-то не по себе: он уселся у окна и то и дело поглядывал на двор, как бы кого-то поджидая.

Татьяна Веденеевна не ошиблась в своих расчетах: он ждал ее.

«Поскорее бы перепились, черти эдакие, а то если пройдет по двору, ускользнуть из избы незаметно не удастся», — рассуждал он сам с собою.

Вскоре его желание исполнилось. Отпущенные князем для дворни бочки с вином и медом сделали свое дело.

Все было пьяно, все говорили разом, никто никого не понимал и все лезли целоваться друг с другом.

Мимо окна прошел кто-то. Григорий Семенов, воздержавшийся от выпивки, прильнул лицом к окну и узнал в проходившем ненавистного ему разлучника Якова.

Не прошло и пяти минут, как мимо окна избы промелькнула женская фигура. Григорий чутьем угадал в ней Татьяну.

— Ишь, спешит к милому дружку!.. — злобно прошептал он. — Ну, ноне-то я вам помешаю!..

Он осторожно вышел из-за стола и, воспользовавшись временем, когда новая чара вина стала обходить пирующих, привлекши к себе их исключительное внимание, незаметно выскользнул за дверь.

Яков Потапович между тем находился уже в глубине сада, когда услышал скрип снега под чьими-то легкими шагами. После описанной нами сцены с Татьяной на берегу Москвы-реки он стал избегать каких-либо неожиданных встреч и потому поспешил зайти за громадный, густой даже без листьев, покрытый снегом куст. Стоя там, он увидал Татьяну, шедшую неторопливою походкою и по временам оглядывавшуюся.

У самого куста она остановилась, как бы кого-то поджидая, и до слуха Якова Потаповича донеслись другие, тяжелые шаги. В саду показался тот самый опричник с знакомым лицом, который глядел на него из окна людской избы.

Яков Потапович напряг всю силу своего зрения и, несмотря на сгустившийся сумрак, узнал его наконец.

— Да это Григорий, — прошептал он, и сердце его упало, как будто это открытие было для него ужасным несчастием.

— Милый, родимый, желанный, ты ли это наконец? — бросилась на шею к подошедшему опричнику Татьяна Веденеевна.

Григорий Семенов остолбенел. Он ожидал всего, но только не такой встречи, и не будучи подготовлен к ней, совершенно смутился.

— Если бы ты знал, голубчик, как я по тебе стосковалася!..

— Да ты это кому речь держишь, Татьяна Веденеевна? — произнес наконец намного оправившийся Григорий Семенов. — Распознала ли ты меня? Не за другого ли в потемках принимаешь?..

В голосе его зазвучала даже некоторая ирония.

— Да что ты, что с тобой, касатик мой, Гришенька? За кого же это другого принимать мне тебя? Кого мне другого надо? Я, может, в этот год не спала все ноченьки, о тебе, желанный мой, думу думая, проклинала себя, окаянную, что отпустила тебя так, соколик ясный, не открывши тебе всего, что было на сердце моем девичьем…

Недоумение Григория Семенова возросло до крайних пределов. Ему и не верилось, и хотелось верить ее словам. Ненависть вдруг исчезла из его сердца, растаяла перед ласками так бессердечно год тому назад отвергнувшей его девушки, как лед под лучами жгучего тропического солнца; она сменилась снова как бы даже выросшим от годичной паузы чувством любви. Тот шаг, который, говорят, существует между чувством любви и ненависти, был им сделан, — он любил снова.

Но сомнения еще не окончательно покинули его ум.

— Ой, девушка, не хитрить ли со мной, не глаза ли отводить ты мне вздумала? Смотри, не ошибись, хуже не разожги мою сердечную злобу!..

Танюша быстрым движением отняла руки от шеи Григория Семеновича и отступила от него.

— Волен ты, государь мой, обижать бедную девушку… Каюсь, повинна я пред тобой, но не тем, о чем мыслишь ты, а лишь скрытностью, да и то повинна в ней, тебя жалеючи…

Ее голос дрожал, в нем слышались слезы.

— Не хотела подводить тебя под гнев княжеский, не хотела выдавать тебе и старого князя с его замыслами. Думала сама как ни на есть отвертеться, избежать своей несчастной участи, да с тобой что поделаешь, скор ты очень — сбежал, не успела я опомниться. Тут-то я по тебе и стосковалася, поняла, что лишилась в тебе друга верного, что оставил ты меня одну во власти моих ворогов…

— Каких таких ворогов?

— Старого князя, да Якова, да княжны — моей благодетельницы, — злобным шепотом произнесла Танюша.

— Чем же они-то тебе вороги? Князь и княжна, кажись, к тебе ласковы, а Яков Потапович был, сдавалось мне, пуще всех люб тебе. Я и теперь думал, что ты к нему шмыгнула на свидание…

— А разве ты видел его? — с тревогой в голосе спросила Татьяна.

— Перед тобой прошел он мимо людской избы, а ты за ним следом почти… Я смекал вас обоих накрыть и с вами за муку мою разделаться, ан слышу от тебя речи неожиданные…

Танюша незаметно оглянулась кругом, но, не видя никого, успокоилась.

— Клепать напраслину на девушку никому не заказано… Нет для меня хуже, чем он, ворога… Ты теперь «царский слуга», ушел из-под власти княжеской, так я могу тебе поведать тайну великую: уж второй год, как норовят меня выдать за Якова, за постылого; князь и княжна приневоливают…

— Князь? Ему-то что за корысть, с кем бы ты ни обвенчалась?..

— Хочет, знать, старый, выдать меня за покладистого, чтобы поклонился ему, седому дьяволу, молодой женой…

Вся кровь бросилась в голову Григория Семеновича, и он привлек к себе Таню. Она склонила свою голову на его грудь.

— А ты мне говорил тогда: «Пойду, поклонюсь князю батюшке!» Сживет, думала я, его со свету старый пес, а рассказать тебе все побоялась, зная твой молодецкий нрав, без удержу. Не снесет-де он обиды моей, заступится — себя и меня погубит навеки, а я, быть может, как ни на есть да вызволюсь…

— Да ужель боярин-то Яков Потапович, как последний холоп нестоящий, с ним в согласии?

— Боярин он такой же, как и мы с тобой: без тебя все как ни на есть объяснилося…

И в коротких словах рассказала она ему о том, что Яков Потапович подкидыш без роду и племени.

Этот рассказ окончательно убедил Григория Семеновича в правоте Тани. Это было тем легче, что убедиться в этой правоте было его пламенным желанием.

— Ну, а теперь, как ты с ними, моя касаточка горемычная? — с участием спросил он, взглянув в ее лицо.

— Все по-прежнему, верчусь да выкручиваюсь… Ну да теперь дождалась я: вернулся ты и вызволишь меня совсем. Ведь постоишь за свою ненаглядную? Твоя я отныне, твоя на веки вечные!..

Вдруг она вырвалась от него и потупилась.

— Может, впрочем, теперь не люба уж я тебе, так что ж навязываться…

— Что ты, что ты, красота моя ненаглядная, люблю я тебя, кажись, больше прежнего! Душу свою готов положить за тебя, мою лапушку, не побоюсь взять на нее даже греха смертного.

Он бросился к ней и заключил ее в свои могучие объятия.

Она обожгла его губы огненным поцелуем.

— Извести их надо всех: князя — старого пса, княжну — змею подколодную, и Яшку подзаборного, — полушепотом произнесла она.

Она постаралась придать тону своего голоса выражение испытанного ею от этих людей страдания и достигла этого.

Он был потрясен.

— Изведем, всех изведем, кого только укажешь ты, моя красавица, никого не помилуем…

— Поклянись, что не отступишься!

— Клянусь Господом Богом моим и тобою, жизнь моя! — страстно произнес Григорий Семенович.

— Так бери же меня… Буду знать я, по крайней мере, что никому, кроме тебя, не достануся, и убедишься ты, что поклеп взводил на меня, красную девушку…

Григорий Семенов не дал ей договорить последних слов, схватил ее на руки, бросился по знакомому ему саду к калитке, выбежал на берег реки и осторожно с своей драгоценной ношей стал спускаться к одиноко стоявшему рыбацкому шалашу.

Вечерний сумрак все более и более сгущался.

Шатаясь, словно пьяный, вышел Яков Потапович из-за скрывшего его от беседовавших Григория Семенова и Танюши куста.

Он был бледен, подобно окружавшему его снегу.

Ему казалось, что он снова видит тяжелый сон.

Он остановился, вдохнул полною грудью морозный воздух и, убедившись, что весь разговор этих двух людей, из которого он не проронил ни единого слова, он слышал наяву, ужаснулся.

«Так вот откуда должна прийти та неминучая беда, роковое предчувствие которой не давало ему покоя последние дни! Недаром он инстинктивно ненавидел этих приглашенных на сегодня князем гостей: они привезли этого беглого холопа, неуязвимого в одежде „царского слуги“, вступившего в союз с пригретою княжной Евпраксией на ее груди змеею — Татьяною. Что измыслят они, какими способами начнут приводить в исполнение свои гнусные замыслы?»

Вот вопросы, которые требовали настоятельного разрешения.

А между тем как разрешить их? Кто проникнет в изгибы их грязных дум, кто раскроет их черные души?

Первою мыслью Якова Потаповича было — сообщить все без утайки князю Василию, но он тотчас же и отбросил ее.

«Нет, этим дела не поправишь: они отопрутся от всего; да княжна не поверит наговору на свою любимицу; надо действовать иначе… Эти люди наверное захотят извлечь выгоду из своего адского замысла, следовательно, не прибегнут ни к яду, ни к убийству… С этой стороны опасаться нечего! Надо только теперь неустанно следить за Татьяной и быть настороже».

Он невольно возвел очи к небу и поблагодарил всеблагое Провидение за дарованный ему случай открыть козни «домашних ворогов» в самом начале.

(обратно)

XVII Каприз Малюты

Выдающаяся красота юной дочери князя Василия Прозоровского княжны Евпраксии не могла не произвести сильного впечатления на сластолюбивого и женолюбивого Григория Лукьяновича.

Добыть ее для себя чего бы это ему ни стоило, стало его заветной мечтой, его непременным желанием, если хотите, капризом, но капризом, исполнение которого Малюта готов был купить, не задумавшись, ценою потоков неповинной крови, ценою сотней человеческих жизней.

Препятствия только раздражали его, а между тем они не только существовали, но, казалось, были даже неодолимы.

Для него, как и для другого царского любимца, ничего не стоило завладеть любой красавицей из простого рода и звания, но дело осложнялось, когда приходилось тягаться с знатным боярином, да еще таким любимым народом, каков был князь Василий Прозоровский.

Прошло уже более года со дня первого столования у князя Василия, Григорий Лукьянович несколько раз заезжал к князю и был принимаем им с честью, но холодно. Последние два раза княжна Евпраксия даже не вышла к нему со встречным кубком, и князь Василий извинился перед гостем ее нездоровьем. Малюта понял, что вельможный боярин лишь по нужде принимает его, презирая его и гнушаясь им, и затаил в душе адскую злобу.

Образ юной княжны как живой между тем стоял перед ним, распаляя его желание, доводя его до положительного неистовства. Каприз изверга рос и обращался мало-помалу в неодолимую страсть.

«Жениться», — мелькнуло в голове Григория Лукьяновича.

Он не задумывался над тем, что жена его была жива и от нее было у него две дочери и сын, семнадцатилетний юноша, весь в мать, с красивым, честным, открытым лицом, не наследовавший, по счастью, ни одного из позорных свойств своего родителя. Развестись с женой, даже умертвить ее — было так легко исполнимо и совершенно безнаказанно в те жестокие времена.

«Сам царь, если попросить его, поедет сватом к князю Василию от имени своего любимца, да не отдаст, гордец, свою дочь за него, Малюту, даже не боярина! Нечего и думать об этом, только сраму да смеху людского вдосталь наглотаешься».

В бессильной злобе скрежетал зубами Григорий Лукьянович.

«Насильно в дом ворваться, выкрасть княжну, да в какой час сведает о том грозный царь, как взглянется ему эта выходка и какой ни на есть любимец он, да несдобровать, пожалуй, и ему за бесчестие князя Прозоровского; да и хоромы княжеские крепко-накрепко охраняются. Под опалу разве подвести князя Василия, да хитер и осторожен он, а еще хитрее брат его, князь Никита. Сумел снискать он милость у царя, не хуже любого из опричников; ухитрился и с последними завести дружбу — такие пошли у них печки-лавочки. И с этой стороны не приступишься — не добудешь княжны-красавицы».

Как туча черная ходил Григорий Лукьянович. Не находил он себе утешения ни в зверских казнях, ни в убийствах неповинных жертв, кровь которых, благодаря его дьявольскому нашептыванию и по воле грозного царя, снова стала обагрять русскую землю.

Зверства опричников достигли своего апогея.

Вооруженные длинными ножами и секирами, они рыскали по городу, искали намеченных жертв, убивали их среди бела дня и народа по десяти и даже по двадцати человек в день.

Малюта распоряжался этим отрядом смертоносцев.

Обыватели боялись покидать свои жилища.

В безмолвии Москвы тем страшней раздался свирепый вопль царских палачей.

Стонало сердце России, обливаясь кровью.

Она лилась и во дворце царском.

Злоба Малюты против бояр, в число которых он никак не мог попасть, выразилась в оклеветании им престарелого боярина, конюшенного Ивана Петровича Федорова, в преступном замысле будто бы со стороны последнего — свергнуть царя с престола и властвовать над Россиею.

Клевета эта была поддержана другими опричниками, рассчитывавшими поживиться богатствами и вотчинами опального.

Федоров, с своей престарелой женою Марией, не ведая сбиравшейся над его головою грозы, жил в Москве, состоя начальником казенного приказа.

Вдруг, в половине мая 1566 года царь внезапно приехал в Москву из Александровской слободы и Иван Петрович был немедленно вызван во дворец.

Удрученный годами старец не замедлил явиться.

Окруженный опричниками и боярами, Иоанн, ожидавший его в царских палатах, сошел с трона и пошел навстречу входившему боярину.

Федоров, по обычаю, упал к ногам государя.

Царь сам поднял его и передал в руки опричников, сбросив с себя царское облачение.

Удивленного конюшенного облачили в царские одежды и, посадив на трон, дали ему в руки державу.

Иван Петрович, не понимая происходящего, бросал кругом себя недоумевающие взоры.

От неожиданности и испуга он не мог выговорить слова.

Царь подошел к трону, снял шапку и низко поклонился боярину.

— Здрав буди, великий царь земли русския! Се приял ты от меня честь, тобою желаемую! Но имея власть сделать тебя царем, могу и низвергнуть с престола.

С яростным видом, с налившимися кровью глазами, схватил Иоанн длинный нож, поданный ему Малютой, вбежал по ступенькам трона и с силою вонзил его прямо в сердце дряхлого старца.

Федоров не крикнул и, как сноп, бездыханный свалился с высоты трона, обагрив алою кровью его ступени.

Опричники вытащили труп и, сорвав с него царские одежды, отдали на съедение псам.

Жена Федорова в тот же день была убита ворвавшимися к ней царскими палачами.

Затем начались казни мнимых единомышленников и сообщников Федорова. По мысли того же Малюты, они отличались крайнею жестокостью: осужденных жгли на сковородах, вбивали им иглы под ногти, разрубали живых на части, казнили целыми семьями, не щадя ни малолетних сыновей, ни юных дочерей. Так, князь Михайло Темгрюкович Чаркасский, брат Царицы, вместе с Малютой лично разрубили на части казначея государя — Хозяина Юрьевича Тютина, его жену, двух младенцев-сыновей и двух малолетних дочерей. Та же участь постигла и думного дьячка Казарина-Дубровского.

Один из привлеченных к делу Федорова, князь Ростовский, воеводствовал в то время в Нижнем Новгороде.

Малюта, в сопровождении десятка опричников, прибыл туда.

— Князь Ростовский, велением государя ты мой пленник, — сказал он князю.

Тот, бросив властительную булаву, спокойно отдался в руки кромешников.

Малюта приказал раздеть его донага и в таком виде его вывезли из города.

Отъехав верст двадцать, опричники остановились на берегу Волги.

Князь Ростовский спокойно спросил их:

— Зачем?

— Поить коней! — последовал ответ.

— Не коням, — задумчиво молвил несчастный, — а мне пить сию воду и не выпить!

По знаку Малюты ему отсекли голову и тело бросили в реку.

Малюта прибыл в Москву и положил голову князя к ногам Иоанна.

Последний оттолкнул ее ногой и захохотал.

— Любил покойник обагряться чужою кровью, покупался и в своей, ништо! — заметил он.

Такими ужасами, передаваемыми нам летописцами того времени, хотел заглушить Григорий Лукьянович бурю страсти в своем лютом сердце, но и потоками лившейся по мановению его руки крови не мог утолить он жажду обладания юной княжной Евпраксией Прозоровской. Все пасмурнее и пасмурнее становился Малюта.

В начале ноября, в обширных хоромах боярина Яковлева, знакомого уже нам по набору опричников в Переяславле, шел пир. Гостей было много. Все опричники, бывшие на столовании у князя Прозоровского, почти два года тому назад, были налицо.

Головы пирующих были порядком отуманены крепким медом и заморским вином; почти все слабо держались на ногах. В хоромах раздавались звуки бубен и литавров, слышалась бандура и гудок: шла лихая отчаянная пляска.

Не принимая участия в общем гомоне и веселье, угрюмо сидел за столом Григорий Лукьянович.

Он был почти трезв.

Не то чтобы он отказывался от круговой чаши, напротив, он пил и, пожалуй, более других, но вино потеряло над ним свою силу, не туманило ему голову, занятую гнетущею мыслью.

Трезв был и сам гостеприимный хозяин, Яковлев, отличавшийся, впрочем, всегда относительным воздержанием.

Он подсел к Малюте.

— У меня есть для тебя, Григорий Лукьянович, про запас добрая весточка…

Тот удивленно поднял голову и молча обвел его вопросительным взглядом.

— Отыскался у меня человек почти свой в доме князя Василия Прозоровского, — понижая голос продолжал Яковлев.

Он дружил со Скуратовым и знал причину его мрачного расположения духа за последнее время.

Григорий Лукьянович встрепенулся, его глаза загорелись радостным огнем.

— Каким образом?

— Не догадался я давно, совсем из ума вон. В Переяславле записался охотником — у меня теперь в десятке служит — бывший доезжачий князя, Григорий Семенов. Надысь он сам о себе напомнил мне. «Не будет ли, — говорил, — каких приказаний насчет князя Василия Прозоровского»? Я сначала не понял его и спрашиваю: каких приказаний? «Выследить что, али подвести, — отвечает, так это мне с руки, потому любимая сенная девушка княжны Евпраксии, что ни прикажу, для меня исполнит: в огонь и в воду кинется, жизни не пожалеет». Не хвастаешь, говорю. «Как посмел бы я, боярин, хвастаться перед твоею милостью…» Да ты, что же, зуб, что ли, против князя имеешь, спрашиваю я его. «Да уж по царскому бы приказу не помиловал», — отвечает, и с такой, доложу тебе, злобою. Заинтересовало это меня и стал я допытываться, за что, так как, сам знаешь, остальные холопья князя на него чуть не молятся, — ясно не говорит. «Счеты есть у меня с ним, боярин, особливые!» Большего я от него не добился. Хорошо, говорю ему, подожди до случая, может, и твоя охота насолить князю Василию нам пригодится. «Я только, боярин, доложить осмелился, чтобы чуть если что, меня бы твоя милость кликнул». Вышел он, ан тут мне на мысль и пришло, что для тебя, Григорий Лукьянович, человек этот совсем подходящий, лучше и не надобно. Через любимицу княжны можно ой как твое дело в лучшем виде оборудовать… Дело, кажись, говорю я?

Григорий Лукьянович, не проронивший ни одного слова из рассказа Яковлева, пришел в положительный экстаз.

Он схватил руку хозяина и сжал ее так, что нежный Яковлев чуть не вскрикнул от боли.

— Друг, благодетель, покажи ты мне его… Ведь это для меня не человек, а золото! Век твоей услуги не забуду, головой заплачу за дружбу твою!

В голосе Малюты слышалась непритворная искренность.

— Что мне тебе его показывать, лучше я переведу его к тебе в десяток, а ты взамен его мне одного из своих молодцев уступишь, так будет ладнее; всегда он у тебя под руками будет.

— Это уж на что ладнее! — вскрикнул обрадованный Малюта. — Когда же ты мне пришлешь его?

— Да хоть завтра…

В это время слуги разносили кубки с искрометным вином из вновь початой тороватым хозяином бочки.

Григорий Лукьянович взял кубок и мигом опорожнил его со словами:

— За друга и благодетеля!

Яковлев выпил в свою очередь.

Друзья обнялись и поцеловались.

Пиршество затянулось до глубокой ночи.

На другой день, утром, Яковлев, верный своему слову, прислал Григория Семеновича к Малюте.

Кудряш с радостью принял известие о своем переводе. Он давно добивался его, зная через Татьяну о том, что грозный опричник зачастил в дом князя Василия далеко не из любви и уважения к старому князю. Танюша намекнула ему, что не худо было ему предложить свои и ее услуги Григорию Лукьяновичу, но как бы это сделать, служа в десятке другого? Яковлев мог разгневаться, а суд над провинившимся опричником-ратником был и жесток, и короток.

— Боярин-то мой дружит с Малютою, может, тот что ему и высказал, так не закинуть ли мне своему-то словечко о том, что с руки мне всякое дело в доме вашего старого пса, тогда сам, может, отдаст меня для услуг Григорию Лукьяновичу? — высказал он свои соображения Татьяне.

Последняя одобрила этот план.

Григорий явился к Яковлеву, и между ними произошел разговор, переданный дословно последним Малюте.

Расчет Кудряша оказался верен: он был, как мы знаем, переведен в десяток Малюты.

Григорий Лукьянович принял его у себя в опочивальне и ласково беседовал с ним около часу.

О чем говорили они, какие построили планы для приведения в исполнение заветной мечты Малюты Скуратова, мечты скорейшего обладания красавицей-княжной Прозоровской — это слышали только богато убранные редким и дорогим оружием стены опочивальни «царского любимца».

Веселый и довольный вышел Григорий Семенович от своего знаменитого тезки. За пазухой его звенел полный золотом кошелек — задаток за принятое им на себя гнусное дело исполнения грубого каприза изверга.

(обратно)

XVIII Затишье перед бурей

Верный своему последнему решению, Яков Потапович ничем не выдал ни перед князем, ни перед княжной, ни даже перед зорко и внимательно присматривавшейся к нему Танюшей случайно открытую им тайну собиравшейся над княжеским домом грозы.

Эта его осторожная тактика провела даже хитрую цыганку, сильно обеспокоившуюся, после первого свидания с Григорием Семеновым, сообщением последнего, что он видел Якова прошедшим в сад за несколько минут до нее. Эти слова ее любовника пришли ей на память и получили в ее глазах громадное значение уже тогда, когда, по уходе Григория, она наедине сама с собою обдумывала роковое для нее свидание с ним.

«Не заметил ли он их вдвоем, не подслушал ли как их разговор»?

Вопросы эти, после окончания ее главного дела — союза на живот и на смерть с Григорием, стали беспокоить мстительную девушку.

В пылу беседы с вернувшимся поклонником, она не обратила на это обстоятельство должного внимания, преследуя другие цели и виды.

— Передаст князю, тот как раз меня со двора долой, да и отправит в свою вотчину к отцу с матерью, тогда прощай план кровавой мести, только и возможный под кровлей княжеского дома, при близости к молодой княжне! — с ужасом думала она.

Несколько недель провела она в величайшей тревоге, бросая по временам искоса подозрительные взгляды на встречавшегося Якова Потаповича, но, наконец, видя его прежним, совершенно спокойным и, видимо, ничего не подозревающим, успокоилась и сама, решив, что, верно, Григорий ошибся, или Яков Потапович прошел через сад к Бомелию, жившему по ту сторону Москвы-реки, почти напротив хором князя Василия Прозоровского, и не мог, таким образом, подсмотреть и подслушать их.

Успокоившись с этой стороны, она с нетерпением мстительной женщины стала ожидать момента, когда представится случай так или иначе хотя бы начать осуществление улыбавшегося ей плана страшной мести князю, княжне и Якову Потаповичу.

Она жила, заранее предвкушая злобную радость, которую ощутит, присутствуя при имеющих обрушиться тех и других, приготовленных ею, но непременно страшных, неотвратимых несчастиях на головы этих ненавистных ей людей.

Время между тем шло, недели и месяцы проходили своей однообразной чередой, а этот давно ожидаемый момент не наступал.

Порывистую Танюшу едва сдерживал благоразумный Григорий Семенов, к которому она привязалась всею пылкою страстью своей животной натуры, от необдуманного шага, от шального поступка, могущих испортить все задуманное ими дело.

— Что же это, Григорий, мы с тобой здесь почитай уже два года проклажаемся да милуемся, а вороги наши живут себе да поживают припеваючи, в роскоши, довольстве и благодушестве, индо смотреть тошнехонько? — говорила Татьяна Веденеевна в часы свиданий Григорию Семенову.

И раз от разу в голосе ее слышались все более и более раздражительные нотки.

— Повремени, голубка, дадим им мы себя знать… Среди тишины-то как гром грянет — оно пострашнее… — успокаивал ее опричник.

— Дадим себя знать! — передразнила его она. — Это мы уж слыхивали. На словах-то ты города берешь, а на деле тряпка-тряпкою, погляжу я на тебя. Забыл, видно, клятву-то, что дал мне, отметить моим лиходеям?

— Это ты, Татьяна, совсем понапрасну: ни клятвы я не забыл, ни трусом никогда не был, а только не складно будет нам с тобою без толку свои головы под топор класть, неровно он иступится и им не пригодится…

— Это мне что-то невдомек…

— То-то, невдомек!.. А человека даром обидеть небось домекнулась? Тряпка!.. Покажу я тебе ужо, какая я тряпка!..

— Да ты не каждое лыко в строку ставь!.. — смутилась уже Татьяна. — Толком скажи, ужели долго старого-то пса под царскую опалу подвести и гнездо их собачье разорить и со щенком-подкидышем!.. Царь-то, бают, что зверь, лют до бояр до этих самых.

— А ты говори, да не заговаривайся: царь казнит изменников да себе супротивников, жестоко казнит, нечего греха таить, а кто в его царской милости, так по-царски и милует… Брат-то нашего, князь Никита, при царе-батюшке первый человек после опричников… Надо, значит, к нему да к князю Василию приступать оглядываясь! Не слетит их голова — своей поплатишься. К тому же, с Малютою тот и другой дружат чинно.

— Ну, наш-то, видно, не совсем его долюбливает: последние разы был — княжну и со «встречным кубком» к нему не выпустил — «нездорова-де». А какой нездорова? Девка в ширь лезет — лопнуть хочет… А Григорий-то свет Лукьянович для нее только кажинную неделю к нам и шатается, да таково на нее умильно поглядывает…

— Ну?..

— Чего ну? Так взглядом индо проглотить хочет… Я с ней все разы встречать его ходила.

— С чего же это он, старый? Ведь у него сын и дочери на возрасте, жена живехонька…

— Нынче на счет жен, бают, послабление. В монастырь, по царскому приказу, спасаться отправят и ау! Да видно чует, сердешный, что сватьям его от ворот поворот покажут… Не боярского он, бают, рода…

Григорий Семенович задумался.

В одно из следующих свиданий выработан был этою достойною парочкою план построить гибель князя, княжны и Якова Потаповича на чувстве Малюты Скуратова к княжне Евпраксии, для чего Григорий Семенович должен был перейти на службу к этому «всемогущему царскому любимцу», что, как мы знаем, и устроилось, сверх ожидания, очень скоро.

Жизнь в доме князя Василия действительно текла ровно и безмятежно; настолько, по крайней мере, безмятежно, насколько позволяли вообще переживаемые мятежные времена.

Сам князь Василий жил по-прежнему вдали от двора, который почти постоянно пребывал в Александровской слободе, находившейся в восьмидесяти верстах от столицы, и лишь наездом царь бывал в последней, ознаменовывая почти каждой свой приезд потоками крови, буквально залившей этот несчастный город, где не было улицы, не было даже церковной паперти, не окрашенных кровью жертв, подчас ни в чем неповинных. В слободу старый князь Прозоровский не ездил, ссылаясь на то, что ему «недужится от ран». Эту же причину, по возможности, выставлял он, избегая присутствовать и на «кровавых московских зрелищах».

В редкие же появления свои перед «светлые царские очи» он был принимаем грозным владыкою милостиво, с заслуженным почетом и вниманием. Было ли это со стороны Иоанна должною данью заслугам старого князя — славного военачальника, или князь Василий был этим обязан своему брату, князю Никите, сумевшему, не поступивши в опричину, быть в великой милости у царя за свой веселый нрав, тактичность ловкого царедворца и постоянное добровольное присутствие при его особе в слободе и в столице, — неизвестно.

Окружив себя новыми, не знатными и даже худородными людьми, Иоанн все же внутренне не мог не признавать заслуг и доблестей многих представителей старого боярства, им почти уничтоженного, или же изгнанного за пределы отечества, а потому видел в лице преданного вельможного боярина князя Прозоровского украшение толпы своих далеко не вельможных приближенных.

По странности своего характера, царь дорожил остатками им же разрушаемого камень за камнем здания.

Умный и хитрый князь Никита сумел не только быть в милости у царя, но и в дружбе со всеми «опричниками», ненавидевшими бояр. Малюта Скуратов считал его своим искренним другом, даже после того, как князь ловко уклонился от разговора о возможности породниться с «грозою опричины», разговора, начатого Григорием Лукьяновичем спустя несколько месяцев после «столования» у князя Василия.

— За брата я своего, друже, неответчик: взгляды у нас с ним на всякие дела разные, да и сдается мне, что дочь он свою замуж отдать не собирается. Она же мне сама надысь говорила, что отца больного, да хилого до самой его смерти не покинет. К тому же и он человек нравный — в какой час к нему приступишься… Отпалит тебя по апостолу: «женивый-ся на разведенной — прелюбодействует», ни с чем и отъедешь… Потому совет мой: дело это ты брось… — заметил Малюте князь Никита. — Кабы у меня была дочь, с руками бы тебе ее отдал… — счел он нужным позолотить пилюлю.

Малюта понял и замолчал, но далеко, как мы видели, не бросил это дело, а напротив, остался при уверенности, что хотя князь Никита ему в нем и не помощник, то далеко и не помеха.

Княжна Евпраксия, среди разнообразия своей жизни, хотя и не «лезла вширь», как грубо выразилась о ней ее любимица, но за почти два истекших года, что называется, расцвела краше прежнего.

От нее не ускользнули плотоядные взгляды свирепого Малюты, один вид которого внушал ей какой-то панический страх, и она была очень довольна, что отец избавляет ее за последнее время от встреч с ним в их доме.

Частые посещения Григория Лукьяновича и их причина не ускользнули от внимания и всеведения сенных девушек, окружавших княжну, и служили им богатою темою пересудов и шуток, но за последнее время лишь втихомолку от боярышни, которая при одном имени этого непрошеного поклонника бледнела как полотно.

В общем и жизнь княжны шла своею обычною колеею, так как под охраной любящего отца она не могла себе представить какой-либо опасности.

Иною жизнью жил Яков Потапович, — эта жизнь была полна забот, треволнений и опасений.

Хорошо сознавая, что ему одному не справиться с грядущею и могущею каждый день и час наступить опасностью для князя Василия и княжны, — о себе он не думал, — Яков Потапович прежде всего собрал вокруг себя преданных людей из любивших его княжеских холопьев, учредив, таким образом, в доме князя целую полицию.

Во главе этих неведомых для князя и его дочери их охранителей стоял старый слуга, дядька Якова Потаповича, под чьим присмотром он вырос и который буквально молился на своего питомца, преклонялся перед его умом и приписывал ему все существовавшие добродетели.

Петр Никитич, или, как звали его все в доме от самого князя до последнего холопа, просто Никитич, был старик лет шестидесяти, седой как лунь, с умным, благообразным лицом и добрыми глазами, которым придавали и особую привлекательность, и задушевность расположенные вокруг них мелкие, частые морщинки. Длинная, седая, библейская борода в беспорядке спускалась на широкую грудь этого, на вид для его лет далеко не старого, человека, несколько мешковатого и неуклюжего, представителя типа именно тех русских людей, о которых сложилась народная поговорка: «Не ладно скроен, да крепко сшит».

Никитич вдовствовал уже лет пятнадцать, его единственный сын, Тимофей, служил стремянным при князе Василие. Это был молодой парень лет двадцати трех; каштановые кудри и небольшие усы обрамляли довольно красивое плутоватое лицо, дышащее весельем и истинно русским бесшабашным ухарством. Он был действительно чуть ли не самый веселый из молодых парней княжеской дворни; не было игры и затеи, где бы Тимофей не был коноводом; балалайка делала под его искусными руками положительные чудеса и очаровывала невзыскательных музыкальных знатоков того времени. Сам князь Василий с своими гостями по часам заслушивался игрою доморощенного виртуоза-самоучки. Тимофей был призываем даже в светлицу княжны потешать своим искусством последнюю и ее сенных девушек.

Там он обменялся своим сердцем с одной из сенных девушек молодой княжны — полногрудой белокурой и голубоокой Машей, той самой, если помнит читатель, которая, в день приезда князя Никиты к брату с невеселыми вестями из Александровской слободы, подшучивала над Танюшей, что она «не прочь бы от кокошника», и получила от цыганки достодолжный отпор.

Марья Ивановна, как ее величали по батюшке, тоже несколько отличаемая от других сенных девушек княжны Евпраксии, и Татьяна, как две соперницы в расположении их молодой боярышни, недолюбливали друг друга, что и выражалось в постоянных подпускаемых ими друг другу шпильках.

Роман Тимофея и Маши был в описываемое нами время в полном разгаре: тенистый сад летом и темные уголки нижних и верхних сеней княжеских хором зимою могли бы рассказать многое, но они молчали. Помолчим и мы, тем более, что эта скромность не будет в ущерб нашего повествования, в котором лица эти играют лишь второстепенную роль.

Для романиста, на грустной обязанности которого лежит обнажать перед публикой чужие сердечные тайны, приятно отдохнуть в области возможной скромности.

Старику Никитичу первому и сообщил Яков Потапович свои опасения за спокойствие князя и княжны, не сказав, впрочем, ничего определенного о причинах, вызвавших эти опасения, ограничиваясь лишь общими местами о переживаемом для старых боярских родов тяжелом времени.

— Да к тому же этот самый рыжий дьявол Малюта, — помяни мое слово, не к добру зачастил он к нам, — на княжну свои глазища бесстыжие пялит, индо за нее страшно становится, как стоит она перед ним, голубка чистая, от страха даже в лице меняясь… — заметил, кроме того, Яков Потапович.

Он несколько раз был около князя Василия при неожиданных визитах Григория Лукьяновича, и странное чувство какой-то безотчетной ненависти, какого-то озлобленного презрения, но ненависти и презрения, которые можно только чувствовать к низко упавшему в наших глазах, не оправдавшему нашей любви близкому человеку, зародилось в его душе при первой встрече с Малютою, при первом взгляде на него.

Казалось, и Григорий Лукьянович платил ему тою же монетою; странен и загадочен был взгляд его раскосых глаз, по временам останавливавшихся на молодом человеке.

— Правда, правда, касатик, — с дрожью в голосе от внутреннего волнения согласился с своим любимцем Никитич, — не доведет до добра это якшанье нашего князя-батюшки с «кромешниками». А все кто причинен — братец, князек Никитушка — юла перекатная…

Старик грустно поник головой.

— Вот то-то и оно, что беды ждать следует, — продолжал Яков Потапович, — надо, значит, быть настороже, как что — грудью заслонить…

— Вестимо так; да из дворни нашей кто за нашего милостивца живот свой пожалеет? — уверенно заметил старик.

— Всем тоже зря болтать не следует; скажи сыну, пусть подберет молодцов понадежнее, чтобы всегда у меня на случай под рукой были, да за Танькой черномазой глазок приспособить надо, больно она мне тоже подозрительна…

Ничего более не сказал своему бывшему дядьке Яков Потапович, и этого было совершенно достаточно, чтобы задуманный им план охраны осуществился и за «черномазой Татьяной» появился неустанный и недремлющий глазок-смотрок, в лице возлюбленной Тимофея — Марьи Ивановны.

Продолжительное затишье не уменьшило бдительности Якова Потаповича; он чувствовал, что оно перед бурей, и был настороже с своими помощниками.

(обратно)

XIX Вещий сон начинает сбываться

Весело и беззаботно встретила княжна Евпраксия Васильевна с своими сенными девушками праздник Рождества Христова 1567 года. В играх, забавах и гаданьях проводили они из года в год с нетерпением ожидавшиеся русскими девушками того времени святки.

Не театры, балы и концерты, незнакомые еще юным представительницам прекрасного пола XVI столетия, заставляли томиться радостным ожиданием их молодые сердца, а более близкие к природе, незатейливые развлечения, а главное, возможность хотя немного поднять завесу будущего гаданием в «святые дни», безусловную веру в которое, наравне с несомненно признаваемой возможностью «приворотов», «отворотов», «порчи с глазу» и проч., носили в умах и сердцах своих наши отдаленные предки обоего пола.

Дни княжна с подружками посвящала катанью с ледяных гор, игре в снежки и беганью в горелки по расчищенному обширному двору княжескому, и часть ночей более серьезным таинственным занятиям — испытаниям будущего: литью воска, свинца, гаданью с петухом, с зеркалом, на луну, над прорубью, бросанью башмаков за ворота, спросу прохожих об имени. Все, что заставляло, да и теперь порой заставляет трепетать сердца девичьи в бедных хижинах и в богатых хоромах, имело место в святочном времяпровождении женской половины обитателей княжеского дома.

Все эти игры и гадания производились, конечно, под наблюдением старой Панкратьевны, являвшейся, так сказать, их главной руководительницей, хотя и ворчавшей на «полуношниц» и «озорниц», когда какое-либо гаданье затягивалось уже слишком долго, что превосходило меру физических сил старушки, и она, под звуки песен и хохота, даже ходя, что называется, клевала носом.

Многие из сенных девушек ухитрялись обмануть бдительность Панкратьевны и уже по окончании общего гаданья — погадать отдельно, на свой страх и риск, пользуясь отходом ко сну утомившегося за долгий праздничный день их «вечного аргуса».

За последние, впрочем, года, ввиду рассказов об опричниках, они побаивались выходить одни по ночам на берег реки и за ворота княжеского двора.

О княжне нечего было и говорить; она никогда не любила непослушанием огорчать свою любимую старую няньку, да и самые гадания до последнего времени имели для нее значение веселой игры, равносильной всякой другой, — мысли о будущем, как мы знаем, посетили ее сравнительно недавно.

Ночь, следовавшая за днем 28 декабря 1567 года, была мрачна и неприветна. Весь этот день бродили по небу облака, к ночи они еще более сгустились, шел мелкий снежок, и выплывавшая луна то и дело скрывалась за тучами.

Было далеко за полночь.

Огни, как в княжеских хоромах, так и в людских, были давно потушены. Кругом царила невозмутимая тишина, прерываемая лишь изредка скрипом снега под ногами опозднившихся путников, по большей части ночных гуляк из опричников-ратников, разносившимся на далекое пространство.

Эти отзвучья городской жизни не достигали, впрочем, до хором князя Василия Прозоровского; вблизи на большое расстояние не было «кружал», как назывались в то время кабаки, вокруг которых кипела относительная жизнь тогдашней полумертвой Москвы.

Тишина во дворе и в саду княжеском, таким образом, не нарушалась ни малейшим шорохом.

Но, чу! Послышался осторожный стук выходной двери… По двору, по направлению к саду, промелькнули две тени. Легкий скрип шагов, а также очертание теней позволяли безошибочно заключить, что это были две женщины.

Одна вела другую за руку. Обе поспешно пробежали сад и достигли калитки, ведущей на берег реки.

Тут они остановились.

Одна из них, казалось, не хотела идти далее и вырвала даже свою руку; другая наклонилась к ней совсем близко и несколько минут что-то нашептывала ей, как бы уговаривая, затем снова, схватив ее за руку, увлекла из сада, выдвинув сильною рукою тяжелый засов, запиравший калитку, и они осторожно, но все-таки довольно быстро стали спускаться с береговой кручи.

Они шли не оглядываясь.

Вдруг за ними раздался пронзительный свист. Гулкое эхо повторило его так явственно внизу берега, что трудно было в точности сразу определить, откуда он на самом деле раздался.

Обе женщины стали как вкопанные, одна даже пошатнулась и чуть не упала, так что другая принуждена была подхватить ее на руки.

В тот же момент совершилось нечто совсем неожиданное. Пустынный до тех пор берег — оживился.

Двое мужчин, Бог весть откуда взявшиеся, стали быстро взбираться по берегу по направлению к остановившимся женщинам, а от высокого, тонувшего во мраке забора, окружавшего княжеский сад, отделилось несколько теней, который стали спускаться по тому же направлению. Это тоже были мужчины.

Поднимавшиеся на берег уже достигли цели, схватили женщин и бросились, держа их на руках, к реке, на льду которой стояли наготове верховые лошади, привязанные к колу, вбитому в берег.

Вдруг раздались крики:

— Лови, держи!

Двое неизвестных были окружены прибежавшими сверху людьми.

Силы были не равны; напавших было десять человек.

Одна из женщин неистово крикнула и, вырвавшись из рук державшего ее поперек талии мужчины, со всех ног бросилась бежать вверх.

Державший ее рослый парень был крепко скручен по ногам и рукам принесенными появившимися людьми веревками и недвижимо лежал на земле.

Это было делом одного мгновения.

Другой, держа, видимо, бесчувственную женщину наперевес в левой руке, отмахивался от нападавших на него правою, в которой был длинный нож.

Видимо, он не был расположен даром отдать свою ношу и если бы не ловкий и сильный удар палкою по руке, нанесенный ему по всем признакам предводителем нападавших, выбивший нож и сделавший его безоружным, многие из загородивших ему дорогу смельчаков легли бы на месте.

Увидя себя обезоруженным, державший женщину выпустил ее с руки и она как пласт упала бы на снег, если бы несколько рук не подхватили ее и не уложили бережно на раскинутый охабень.

Воспользовавшись временем, когда внимание некоторых из нападающих было обращено на полумертвую от страха женщину, ее похититель хотел бежать, пробившись силою, и уже засучил рукава, но тот же, который выбил у него нож, как клещами схватил его за руки повыше локтей, неожиданным ударом под ножку свалил на землю и, наступив коленом на грудь, схватил за горло. Двое других крепко держали его руки.

В это время луна выплыла из-за облаков и осветила картину этой борьбы.

Яков Потапович — это был он, как, вероятно, уже догадался читатель — узнал в лежавшем под ним с искаженным от злобы лицом противнике Малюту.

Невдалеке, на раскинутом охабне, лежала бесчувственная княжна Евпраксия.

Несмотря на то, что для Якова Потаповича это открытие не было неожиданностью, так как предупрежденный Тимофеем, что Маша подслушала уговор Татьяны с княжной идти сегодня вдвоем гадать над прорубью, он понял, что цыганка устраивает ей ловушку и что ловцом явится не кто другой, как Малюта Скуратов, но все же, при встрече лицом к лицу и этим до физической боли ненавистным ему человеком, он задрожал и изменился в лице.

Это не ускользнуло от лежавшего Григория Лукьяновича, тоже при виде наклоненного над ним воспитанника князя Прозоровского, ощутившего нечто вроде незнакомого ему доселе чувства робости, но он истолковал замеченное им на лице врага волнение в свою пользу.

— Ну, узнал, кажись, меня, щенок, так и пусти добром, чай обо мне наслышался?..

При первых хриплых от сдавленного горла звуках этого голоса вся кровь бросилась в лицо Якова Потаповича и он сдавил еще сильнее шею Малюты.

— Вот то-то и оно, что наслышан всяк на Руси о тебе, рыжий пес, да небось, легонько тебя поучу я, чтобы не залезала ворона в высокие хоромы; не оскверню я рук своих убийством гада смердящего, авось царя-батюшку просветит Господь Бог и придумает он тебе казнь лютую по делам твоим душегубственным…

Малюта молчал, злобно поводя глазами, да, видимо, и не мог говорить, так как рука Якова Потаповича железным кольцом давила ему горло.

— Вяжите его, ребята, — выпустил наконец Яков Григория Лукьяновича и поднялся с земли, — не глядите, что Скурлатович, бейте его в мою голову, но не до смерти, а так, чтобы помнил он до самого смертного часа, как сметь ему даже мысль держать в подлой башке своей о княжне Прозоровской!

Никитич, Тимофей и другие, подобранные последним молодцы из княжеской дворни, бросились исполнять это приказание, и Малюта, изрыгавший проклятия и угрозы, был быстро скручен, подобно его сотоварищу по гнусному предприятию — Григорию Семенову.

— Не забудьте поучить и этого молодца! — кивнул Яков Потапович в сторону последнего, молча лежавшего на земле. — Жаль, сбежала черномазая, а то поглядела бы, как ее милого дружка попотчуют батогами.

— В лучшем виде вспарим им спины, Яков Потапович, — раздались кругом добродушно-насмешливые голоса.

— Только где бы нам для этого дела приспособиться?

— Да вон в шалаше рыбацком, — места, чай, немного надобно баньку им задать горячую, — посоветовал Яков Потапович.

Связанных пленников подняли с земли и понесли к шалашу.

Природа, как бы сочувствуя наказанию низких злодеев, приняла ликующий вид: небо прояснилось, и луна обливала свои матовым светом замерзшую ленту реки, крутой берег, покрытый снежной пеленой, и все продолжавшую лежать недвижимо на охабне бледную, подобно окружавшему ее снегу, княжну Евпраксию.

Она лежала навзничь. Короткая шубейка из вычерненной дубленой овчины красиво облегала ее стройный стан; из-под темно-синего сарафана выглядывали маленькие ножки, обутые в валенки, на раскинутых миниатюрных ручках были надеты шерстяные рукавички; пряди золотистых волос выбились из-под большого платка, окутывавшего голову, на лоб, как бы выточенный из мрамора. Глаза княжны были закрыты, и темные, длинные ресницы рельефно оттеняли бледное, без кровинки красивое лицо с побелевшими полураскрытыми губами.

На первый взгляд она производила впечатление мертвой.

Эта роковая мысль первая пришла в голову ставшему перед ней на колени и наклонившемуся к ее лицу Якову Потаповичу.

Он сам побледнел, подобно мертвецу, и задрожал.

Чуть заметное неровное дыхание лежавшей успокоило его.

«Она только обмерла с перепугу, касаточка! Не ожидала, что готовит ей любимица, цыганское отродье проклятое! Не подслушай Маша, дай ей Бог здоровья, быть бы ей, голубке чистой, в когтях у коршуна! — проносилось в его голове. — Но как же теперь ее в дом незаметно доставить? — возникал в его уме вопрос. — Надо прежде в чувство привести, да не здесь; на ветру и так с час места пролежала, еще совсем ознобится. Отнесу-ка я ее в сад, в беседку, авось очнется, родная».

Он бережно взял на руки дорогую для него ношу, обернул ее в охабень и осторожно стал подниматься по крутому берегу.

Со стороны рыбацкого шалаша доносились звуки палочных ударов и крики, а гулкое эхо повторяло их, разнося на далекое пространство пустынного берега.

Там шла, видимо, нешуточная расправа с попавшимися в руки русских людей «кромешниками».

(обратно)

XX С глазу на глаз

В одном из отдаленных уголков княжеского сада стояла деревянная беседка восьмиугольной формы, состоявшая из половой настилки, балюстрады и восьми деревянных витых столбиков, поддерживавших осьмиконечную крышу с деревянным же шпицем.

Из этой беседки, построенной на самом возвышенном месте сада, открывался прелестный вид на Москву-реку и заречную часть города, с видневшимися кругом нее густыми лесами, окружавшими со всех сторон в те далекие времена нашу первопрестольную столицу.

Эта беседка была любимым местом летнего отдохновения покойной княгини Анастасии: в ней она проводила целые дни, окруженная своими сенными девушками, наблюдая за игравшими вблизи княжной Евпраксией и Яшей: здесь, под ее наблюдением, происходила варка варений и приготовление всевозможных солений, необходимых для домашнего обихода.

Своего хозяйственного назначения эта беседка не утратила и до описываемого нами времени, но князь Василий не любил заходить не только в нее, но даже в эту часть сада, навевавшую на него грустные воспоминания о тяжелой утрате, а потому она и была сравнительно запущена.

В эту-то беседку и принес Яков Потапович бесчувственную княжну, осторожно опустив ее на одну из находившихся там скамеек, и, взяв пригоршню чистого снегу, стал мочить ей виски, голову и губы.

Княжна вздрогнула, полуоткрыла глаза и испуганно повела ими.

— Где я?.. С кем?.. — прошептала она.

— С другом, княжна, с другом! — радостно-взволнованным голосом отвечал Яков Потапович.

Такой продолжительный обморок княжны начинал не на шутку беспокоить его, и он несказанно обрадовался, когда она пришла в себя.

Княжна пристально взглянула и узнала его.

Густой румянец, покрывший ее щеки, сменил смертельную бледность.

Была ли это краска радостного или стыдливого волнения — как знать?

Она сделала движение, видимо желая приподняться. Он помог ей, и она села на лавку.

— А где же Танюша? — дрожащим шепотом спросила она, не поднимая на него глаз.

Он глядел на нее восторженным взглядом, но при этом вопросе злобный огонь сверкнул в его взгляде.

— Схоронилась, бесстыжая, стреканула в глазах, только и видели; а тебе, княжна, и вспоминать об ней, подлой, зазорно бы…

Княжна подняла на него удивленный взгляд, заблиставший все-таки радостью.

— Схоронилась?.. Значит, не попалась в руки разбойникам?..

— Не разбойники то были, а ее же благоприятели: Гришка, ваш же бывший холоп, да Малюта…

Услыхав это имя, княжна снова побледнела.

— Малюта? — с дрожью в голосе повторила она.

Он заметил, что в этом голосе послышались ноты сомнения.

— Да, Малюта, — горячо продолжал он. — Она, змея, подвести тебя хотела, по уговору вместе с этим Гришкой все это подстроила, тебя на гаданье подбила, а сама знала, подлая, что они на берегу дожидаются…

Он в подробности передал княжне подслушанный им разговор Татьяны с Григорием Семеновым в день первого посещения Малютою княжеского дома, устроенный им надзор за «черномазой», сообщение Маши и разрушенный им, с помощью преданных ему людей, план ее похищения «треклятым опричником».

Он увлекся рассказом, глаза его горели, в его голосе, против его воли, слышалось радостное сознание исполненного им священного долга.

Княжна внимательно слушала его, опустив голову, и лишь по временам вскидывала на него взгляд своих чудных глаз.

Выражение недоумения сменялось в них по мере того, как он вдавался в подробности неожиданных для нее разоблачений гнусной интриги ее любимицы, сперва выражением негодования и гадливости, а затем благодарности к спасшему ее из рук врагов человеку.

Щеки ее снова горели ярким румянцем.

Оба они, освещенные матовым светом луны, были прекрасны.

— Спасибо, Яшенька… Яков Потапович, — поправилась она и вся зарделась от этой случайной ошибки, сделанной по детской привычке.

Он понял иначе эту обмолвку, именно так, как всеми силами души его хотелось понять ему.

Луч надежды блеснул в его отуманенном от этого ласкового слова мозгу.

Он порывисто бросился пред ней на колени и схватил ее руки.

— Не за что, княжна, благодарить меня. Как бы иначе мог поступить я? Али не ведаешь ты, что вся жизнь моя в тебе одной, что охотно за тебя положу я на плаху свою голову, что люблю я тебя всем сердцем моим, к тебе одной стремятся все мои помыслы…

Он взглянул на нее и сразу оборвал речь свою.

Она сидела снова бледная как полотно и испуганно глядела на него.

Эта бледность и этот взгляд мгновенно отрезвили его.

Луч надежды угас так же быстро, как появился.

Он медленно поднялся с колен.

— Прости меня, княжна, напугал я тебя своей глупою выходкою, — заговорил он подавленным голосом, с трудом произнося слова, — я лишь хотел сказать тебе, что люблю тебя, как сестру родную, что недалеко ходить тебе за защитником, что грудью я заслоню тебя от ворогов, живота своего не пожалею для твоего счастия, что ни прикажешь, все сделаю, спокойно спи под моею охраною и будь счастлива… Вот что только и хотел сказать тебе, да не так было сказалося…

Слезы явственно задрожали при последних словах в его голосе, и он усмехнулся горькой усмешкою.

— Спасибо тебе, Яков Потапович! Не забуду я век услуги твоей, братец мой названный; верю тебе, что не дашь меня в обиду ворогам, а сам и подавно обидеть не вздумаешь… С перепугу мне невесть что померещилось… — отвечала оправившаяся княжна Евпраксия.

Яков Потапович понял горький для него смысл слов молодой девушки, понял, что ими подписан окончательный приговор его мечтам и грезам.

Княжна не любила его!

На секунду воцарилось молчание.

Княжна Евпраксия прервала его первая.

— Что-то будет мне от батюшки, как прознает он завтра обо всем этом? — как бы про себя прошептала она.

— Ни про что не прознает он, — успокоил ее Яков Потапович. — Провожу я тебя до дому. Маша тебя там дожидается, проводит тебя в опочивальню, заснешь ты и все шитым да крытым останется… За себя, за Машу и за остальных я ручаюсь: звуком никто не обмолвится.

— А Татьяна? — тревожно спросила княжна.

— Коли наглости у ней хватит вернуться в дом, так она скорей язык проглотит, чем проболтается, свою же шкуру жалеючи. Да навряд она вернулася: сбежала, чай, и глаз на двор показать не осмелится; знает кошка, чье мясо съела, чует, что не миновать ей за такое дело конюшни княжеской, а что до князя не дойдет воровство ее, того ей и на мысль не придет, окаянной!

— Куда же она, бедняжка, денется? — в порыве искреннего сожаления спросила княжна.

— Святая ты, княжна, совсем ангел чистый; о змее подколодной, подлой предательнице, чуть навек тебя же не загубившей, беспокоишься! Куда она, бедняжка, денется! Да пропади она пропадом!

Он даже сплюнул с досады.

— В том-то и горе, что не сгинет она, а обернется и вывернется. Об ней не тревожься, не из таковских она, что гибнут ноне на святой Руси, а под масть тем, кому живется вольготно и весело… — с горечью добавил он после некоторой паузы.

Княжна ничего не ответила и поднялась со скамейки. Он проводил ее, слегка поддерживая под локоть, до нижних сеней княжеских хором, где на самом деле дожидалась ее Марья Ивановна, которой Яков Потапович и поручил дальнейшее сопровождение княжны до ее опочивальни, наказав исполнить это как можно осторожнее, не разбудив никого из слуг или сенных девушек, а главное — Панкратьевны.

На дворе продолжала царить та же невозмутимая тишина, весь дом спал мертвым сном, не подозревая совершавшихся вблизи событий.

Проводив княжну, Яков Потапович снова направился к берегу Москвы-реки, озабоченный, как бы Никитич с Тимофеем и остальными не слишком поусердствовали в исполнении его приказаний относительно наказания «кромешников».

Подходя к калитке, он стал прислушиваться: на берегу было совершенно тихо.

— Покончили, видно, расправу-то, — мелькнуло в его голове, — только ненароком не зашибили бы насмерть. Пойти посмотреть…

Он прибавил шагу, продолжая внимательно вслушиваться в окружающую тишину.

Но вот до слуха его донесся скрип снега под ногами нескольких человек и, выйдя из калитки, он столкнулся лицом к лицу с Никитичем, Тимофеем и другими.

— Ну что, поучили? — обратился он к первому с худо скрытою тревогою в голосе, стараясь придать ему возможно более небрежный и насмешливый тон.

— Поучили, касатик мой, поучили, — серьезно ответил Никитич, — так поучили, что до новых веников не забудут…

— А где они?

— Да там же, в шалаше, мы их и оставили, пусть на досуге да в прохладе о грехах своих пораздумаются, авось на-предки присмиреют, анафемы!

— Да вы их не очень, чтобы… как я сказал… живыми оставили? — еще более тревожным тоном продолжал свои расспросы Яков Потапович.

— Дышут, родимый, не тревожься, дышут, живучи, аспиды, отдышутся…

Тимофей с остальными молчали.

Их лица, как и лицо Никитича, хранили серьезное выражение исполненной, хотя и неприятной, но необходимой обязанности.

Яков Потапович вздохнул свободно.

«И впрямь отдышатся да и улизнут восвояси; не из таковских, чтобы не ослобониться: выжиги, дотошные…» — пронеслось в его голове.

— Ну, ребятушки, спасибо вам, что помогли мне княжну, ангела нашего, от неминучей беды вызволить, вырвать ее, чистую, из грязных рук кромешников, но только ни гу-гу обо всем случившемся; на дыбе слова не вымолвить… Ненароком чтобы до князя не дошло: поднимет он бурю великую, поедет бить челом на обидчика государю, а тому как взглянется, — не сносить может и нашему князю-милостивцу головы за челобитье на Малюту, слугу излюбленного… Поняли, ребятушки?

— Поняли! — почти в один голос послышался ответ.

— Так поклянитесь мне в том всем, что ни на есть у вас святого в душеньках…

— Клянемся! — раздалось снова в один голос, среди полной тишины.

— Спасибо, ребятушки! — поклонился им всем Яков Потапович поясным поклоном.

Все они затем, молча, вернулись в сад. Никитич запер засовом калитку, и все, так же молча, разошлись по своим местам.

Яков Потапович вернулся в свою горницу.

В ней было светло от врывавшегося в окно лунного света.

Он, не раздеваясь, сел на лавку и задумался.

Мысль о том, что на дворе глухая ночь и что надо ложиться спать, не приходила ему.

Ему было не до сна.

Испуганное и побледневшее лицо княжны Евпраксии при первых словах его горячего признания продолжало носиться перед его духовным взором и ледяным холодом сжимать его сердце.

Хотя он давно стал привыкать к мысли о несбыточности мечты его о взаимности, но все же мечта эта потухающей искоркой теплилась в его сердце и служила путеводной звездочкой в его печальном земном странствии.

Теперь звездочка эта потухла и беспросветная тьма неизвестного будущего, без надежды и упований, окружила его.

Не только не пугала, но даже не выпала ему на ум возможность страшного отмщения со стороны всевластного Малюты, да и какие муки, какие терзания мог придумать этот палач тела ему, истерзанному и измученному сидящим внутри его самого душевным палачом.

Так просидел он, не сомкнувши глаз, до самого утра, и когда в доме все встали, он переоделся и спустился вниз к князю Василию.

С тревогой думал он, не дошло ли как-нибудь до него ночное приключение, но взглянув на спокойное, как всегда, лицо старика, встретившего его обычной ласковой улыбкой, успокоился.

Князь Василий, видимо, не имел даже малейшего подозрения о случившемся.

При нем вошла к отцу с утренним приветствием и княжна Евпраксия.

Она, видимо, была здорова, но лишь немного бледнее и немного серьезнее обыкновенного.

Жизнь в княжеском доме вступила в свою обычную колею.

Роковые события ночи на 29 декабря оставили самый глубокий и неизгладимый след лишь в душе Якова Потаповича.

(обратно)

XXI В рыбацком шалаше

Малюта Скуратов и Григорий Семенов были так избиты княжескими холопьями, что действительно, как выразился Никитич, только дышали.

Связанные по рукам и ногам, они лежали во мраке рыбацкого шалаша.

Лунный свет проникал в него лишь из узкого верхнего отверстия, дверное же было закрыто ушедшими плотно прислоненным дощатым щитом.

Они даже не могли испытать, в силах ли будут подняться на ноги, так как туго завязанные мертвыми узлами веревки мешали им сделать малейшее движение. Оба только чувствовали от этих впившихся в тело веревок и от перенесенных палочных ударов нестерпимую боль.

Григорий Семенов по временам тихо стонал.

Малюта был, видимо, сильнее духом. Он лежал молча, сосредоточившись.

Впрочем, его мозг жгла неотвязная мысль, причиняющая ему страшную нравственную боль и заставлявшая забывать физические страдания.

Эта мысль возникла в его уме, как только он увидал наклоненного к нему Якова Потаповича и встретился, при свете выплывшей из-за облаков луны, с его полным злобы, ненависти и презрения взглядом.

Читатель помнит, что он, Малюта, почувствовал даже в этот момент нечто вроде робости, и это только потому, что в этом взгляде мелькало для него нечто далекое, давно забытое, но знакомое.

Где он видел подобный взгляд?

Он мысленно стал рыться в своих кровавых воспоминаниях, стал переживать свою жизнь с дней своей ранней юности.

Занятый этой мысленной работой, он как-то даже безучастно отнесся к произведенной над ним княжескими слугами жестокой расправе.

Клокотавшая в его сердце бессильная злоба не могла заставить его забыть заданный им самому себе вопрос — где он видел подобный взгляд? И теперь, когда ушли это подлые холопья, когда он остался недвижимо лежать рядом с своим наперсником, тот же вопрос неотступно вертелся в его уме.

Вдруг он болезненно крикнул.

Григорий Семенов со стоном повернул к нему голову.

— Что, боярин?

Он не получил ответа и замолчал.

Смолк и Малюта.

Этот крик вырвался у него не от боли.

Он вспомнил, где он видел этот взгляд, и рой воспоминаний далекого прошлого восстал перед ним.

Он вспомнил первую казнь, на которой присутствовал в качестве зрителя, в первые дни самостоятельного правления Иоанна, царя-отрока. Он был тоже еще совсем юношей. Это была казнь князя Кубенского и Федора и Василия Воронцовых, обвиненных в подстрекательстве к мятежу новгородских пищальников.[259] Им отрубили головы, и народ бросился грабить дома казненных.

Живо вспоминается Малюте, несмотря на то, что этому прошло уже более двадцати лет, как он, вместе с невольно увлекшей его толпою грабителей, попал на двор хором князя Кубенского, а затем проник и в самые хоромы.

Чернь бросилась грабить, а он очутился один в полутемных сенях.

— Кто бы ни был ты, добрый молодец, спаси меня, коли есть крест на груди твоей! — услыхал он молящий голос.

Перед ним, как из земли, выросла стройная, высокая девушка; богатый сарафан стягивал ее роскошные формы, черная как смоль коса толстым жгутом падала через левое плечо на высокую, колыхавшуюся от волнения грудь, большие темные глаза смотрели на него из-под длинных густых ресниц с мольбой, доверием и каким-то необычайным, в душу проникающим блеском. Этот блеск, казалось, освещал все ее красивое, правильное лицо, а черные, соболиные брови красивой дугой оттеняли его белизну. На щеках то вспыхивал, то пропадал яркий румянец.

— Кто ты, девушка, и как попала сюда? — спросил он.

— Я сирота, племянница князя Кубенского…

— Куда же мне схоронить тебя?

— Куда хочешь, столько спаси меня от надругания грабителей.

У Малюты блеснула мысль. Он быстро сбросил с себя широкий охабень, накинул его на красавицу, затем нахлобучил ей на голову свою шапку…

— Иди за мной и не бойся!

Она последовала за ним.

Они счастливо миновали двор, выбежали за ворота и пустились бегом по улице, но вдали показались бегущие им навстречу толпы народа и они были принуждены свернуть в переулок, оканчивающийся густою рощею. Чтобы схорониться хотя на время, они вбежали в самую чащу.

На дворе стояла ранняя осень; резкий ветер колыхал деревья с их полупоблекшей листвой. Холодное солнце как-то угрюмо, точно нехотя, светило, выглядывая по временам из-за серовато-грязных облаков.

Забравшись в чащу, они присели отдохнуть. Девушка, видимо, изнемогала от усталости.

Она сбросила с себя охабень Малюты и шапку. Раскрасневшаяся от быстрого бега, с полурастрепанной косой, с высоко приподнимавшейся грудью, она казалась еще прекраснее.

Григорий Лукьянович взглянул на нее. Они были одни — она вся была в его власти, его — ее спасителя.

В нем разом проснулись его зверские инстинкты: он рванулся к ней и сжал ее в своих объятиях.

Она попала из огня да в полымя.

Но каким взглядом окинула она его, сколько ненависти и презрения выразилось в нем.

Ему долго потом мерещился этот взгляд, поднимая со дна его сердца мучительные угрызения совести. Он усыпил впоследствии эту совесть — он позабыл и эту девушку — жертву его первого преступления… Он утопил эти воспоминания в массе других преступлений, в потоках пролитой им человеческой крови.

Где она, эта девушка?

Он бросил ее в той же роще, опозоренную, бесчувственную и… забыл о ней…

Теперь он в малейшей подробности припомнил все… Вот где он видел этот взгляд!

— Но, неужели он…

Малюта не успел окончить своей мысли, как деревянный щит был отодвинут от двери шалаша чьею-то рукою и на его пороге появилась, освещенная ворвавшимися в шалаш снопом лунного света, Татьяна, с блестевшим в руке длинным лезвием ножа.

Яков Потапович не ошибся: она не решилась вернуться в дом князя Василия, а, убежав с места побоища, притаилась в кустах у забора княжеского сада. Кусты были густы, несмотря на то, что были лишены листвы; кроме того, от высокого забора падала тень, скрывавшая ее от посторонних взоров. Она же сама видела все.

Она видела, как Потапович пронес в сад бесчувственную княжну Евпраксию, как оставшиеся на берегу люди потащили в шалаш Малюту и Григория, слышала крики и, наконец, увидала их возвращавшимися по окончании расправы.

Раздался шум запираемой засовом калитки.

Татьяна осторожно выглянула из своей засады, несколько минут как бы застыла в напряженной позе, прислушиваясь к шуму удалявшихся в саду шагов и, наконец, убедившись, что все ушли, осторожно стала спускаться по крутому берегу к шалашу.

Под ноги ей попался какой-то блестящий предмет. Она подняла его. Это оказался нож Григория Лукьяновича, выбитый из его руки Яковом Потаповичем.

Лежавшие повернули к ней свои головы, пораженные неожиданным посещением.

Григорий не узнал своей возлюбленной.

С перепугу они оба не сразу заметили, что это была женщина, — все их внимание было обращено на блестевший в руках таинственного пришельца длинный нож.

У обоих мелькнула одна мысль, что вороги вернулись покончить с ними.

Выражение смертельного ужаса одновременно появилось на их лицах, бледных от перенесенных побоев.

— Однако они лихо вас отпотчевали! — тоном сожаления, смешанным с обычным для нее тоном насмешки, произнесла Татьяна.

— Таня! — узнал ее Григорий Семенович.

Она подошла к лежавшим.

— Ну, полно вам спать-то, вставать пора! — уже явно насмешливо продолжала она и несколькими ловкими ударами ножа разрезала скручивавшие Григория веревки.

— Откуда у тебя нож-то? — спросил ее Григорий.

Она рассказала.

— Это боярина! — кивнул он в сторону Малюты.

Последний продолжал смотреть с недоумением на происходившую перед ним сцену.

От его внимания не ускользнула, впрочем, чисто животная красота Тани.

— «Краля-то отменная!» — мелькнуло невольно в его голове.

Он понял, что эта девушка пришла освободить их, что это и есть зазнобушка его нового ратника — Григория, и вместе с спокойствием за будущее его ум посетили и обычные сладострастные мысли.

Такова была натура этого человека-зверя.

Освобожденный Григорий с усилием встал на ноги и вместе с Татьяной освободил от пут и Григория Лукьяновича.

Тот тоже встал и, ежась от боли, осторожно присел на валявшийся в шалаше чурбан, тот самый чурбан, сидя на котором два года тому назад Татьяна объяснялась в любви Якову Потаповичу.

— Как же это так, девушка, мы впросак попали? Не сболтнула ли ты кому лишнего? — спросил Григорий Лукьянович.

Татьяна стала оправдываться. Она и сама недоумевала, как мог быть открыт так искусно и осторожно составленный ею план. О гаданье знала только одна княжна.

— Разве подлая Машка, Тимофеева полюбовница, подслушала? Но как и когда? А всему делу голова этот подзаборный Яшка проклятый, чтобы ему ни дна ни покрышки!.. — с уверенностью заключила Таня.

Затем она перешла к себе. Ей нельзя более вернуться в княжеский дом. Яшка наверное догадался обо всем и передаст завтра же князю Василию.

— Куда же мне деть тебя? — вопросительно-недоумевающим тоном произнес Григорий Семенович и взглянул на Григория Лукьяновича, как бы прося совета.

— Ништо, пусть ко мне идет в дворовые, к Катерине — так звали его старшую дочь — в сенные девушки… — молвил Малюта, убедившись, что ни Григорий Семенович, ни Татьяна не виноваты в неудаче и печальном исходе всесторонне обдуманного плана.

— Благодарствуй, боярин, — почти в один голос вскрикнули те и бросились целовать руки Малюты.

— А ты расскажи мне, девушка, кто этот Яшка? — спросил Малюта, приняв изъявления благодарности.

Танюша стала рассказывать. Когда она между прочим упомянула, что на подкидыше был надет золотой тельник, усыпанный алмазами, который князь Василий возвратил ему два года тому назад, Малюта схватился за голову.

Он вспомнил, что, когда во время борьбы с племянницей князя Кубенского он разорвал ей ворот сарафана, то увидал на ее груди тоже золотой тельник, усыпанный алмазами.

— Так он, он…

Малюта не договорил; он лишился чувств, и если бы Григорий и Татьяна не поддержали его — упал бы навзничь.

Когда он пришел в себя, то все трое вышли из шалаша и пошли к стоявшим на льду реки коням.

Животные, хотя и привычные к непогодам, уже давно нетерпеливо ржали от холода.

Они отвязали их и кое-как с трудом взобрались на них с помощью Татьяны.

Последняя ловко примостилась на седло сзади Григория Семенова, и все трое вскоре скрылись в снежной пыли, поднятой быстрым бегом застоявшихся лошадей.

(обратно)

XXII В «неволе»

Прошло несколько месяцев.

Царь находился в Александровской слободе.

От этой слободы в наши дни не осталось ни малейшего следа, так как, по преданию, в одну жестокую зиму над ней взошла черная туча, опустилась над самым дворцом, этим бывшим обиталищем безумной роскоши, разврата, убийств и богохульства, и разразилась громовым ударом, зажегшим терема, а за ними и вся слобода сделалась жертвою разъяренной огненной стихии. Поднявшийся через несколько дней ураган развеял даже пепел, оставшийся от сгоревших дотла построек.

Слобода отстояла от Москвы верстах в восьмидесяти и от Троицкой лавры в двадцати верстах.

Врожденный юмор русского народа, не убитый в нем переживаемыми тяжелыми временами, заменил слово «слобода», означавшее в то время «свободу», словом «неволя», что дышало правдивою меткостью.

Это тогдашнее любимое местопребывание подозрительного Иоанна было окружено со всех сторон заставами с воинской стражей, состоявшей из рядовых опричников, а самый внешний вид жилища грозного венценосца, с окружавшими его постройками, по дошедшим до нас показаниям очевидцев, был великолепен, особенно при солнечном или лунном освещении. Опишем вкратце это, к сожалению, не сохранившееся чудо зодчества того времени.

Государев дворец, или «монастырь», как называют его современники, был громадным зданием необычайно причудливой архитектуры; ни одно окно, ни одна колонна не походили друг на друга ни формой, ни узором, ни окраскою. Бесчисленное множество теремов и башенок с разнокалиберными главами увенчивали здание, пестрившее в глазах всеми цветами радуги.

Крыши и купола, или главы, теремов и башенок были из цветных изразцов или золотой и серебряной чешуи, а ярко расписанные стеныдовершали оригинальность и роскошь внешности этого странного жилища не менее странного царя-монаха.

На «монастырском» дворе, окруженном высокою стеною с бесчисленными отверстиями разнообразной формы и величины, понаделанными в ней «для красы ради», находились три избы, два пристена, мыльня, погреб и ледник.

Стена была окружена заметом[260] и глубоким рвом.

В самой слободе находилось стоявшее невдалеке от дворца здание печатного двора с словолитней и избами для жительства мастеров-печатников как иностранных, вызванных царем из чужих краев, так и русских, с друкарем Иваном Федоровым и печатником Петром Мстиславцевым во главе.

Далее тянулись дворцовые службы, где помещались ключники, подключники, хлебники, сытники, псари, сокольники и другие дворовые люди.

Несколько слободских церквей с ярко горевшими на куполах крестами высились вблизи дворца. Стены их были также ярко размалеваны. Между ними особенною пышностью и богатством выделялся славный храм Богоматери, покрытый снаружи яркою живописью. На каждом кирпиче этой церкви блестел золотой крест, что придавало ей вид громадной золотой клетки.

В слободе было множество каменных домов, лавок с русскими и заморскими товарами, — словом, в сравнительно короткое время пребывания в ней государя она разрослась, обстроилась и стала целым городом.

Дорога между нею и Москвою была необычайно оживлена: по ней то и дело скакали гонцы государевы, ездили купцы с товарами, брели скоморохи и нищие.

Наряду с куполами храмов Божьих, подъезжавших и подходивших поражали высившиеся на площади, одна подле другой, несколько виселиц. Тут же были срубы с плахами и топорами наготове, чернелось и место для костра. Виселицы и срубы были окрашены в черную краску и выстроены прочно, видимо изготовленные на многие годы.

За слободой белели покрытые белоснежным ковром гряды холмов, а еще далее чернелись густые леса.

Такова была Александровская слобода, или «неволя».

Придворные, государственные и воинские чины жили в особенных домах; опричники имели свою улицу близ дворца; купцы также. Первые ежедневно должны были являться во дворец.

Подобно оригинальной внешности, оригинальна была и внутренняя жизнь этого дворца-монастыря.

Вот как, по свидетельству чужеземцев-современников, описывает ее Карамзин.

«В сем грозно увеселительном жилище Иоанн посвящал большую часть времени церковной службе, чтобы непрестанною деятельностью успокоить душу. Он хотел даже обратить дворец в монастырь, а любимцев своих в иноков: выбрал из опричников 300 человек, самых злейших, назвал их братнею, себя игуменом, князя Афанасия Вяземского келарем, Малюту Скуратова параклисиархом, дал им тафьи, или скуфейки, и черные рясы, под коими носили они богатые, золотом блестящие кафтаны с собольею опушкою; сочинил для них устав монашеский и служил примером в исполнении оного. Так описывают сию монастырскую жизнь Иоаннову: в четвертом часу утра он ходил на колокольню с царевичами и Малютой Скуратовым благовестить к заутрене; братия спешила в церковь; кто не являлся, того наказывали восьмидневным заключением. Служба продолжалась до шести или семи часов. Царь пел, читал, молился столь ревностно, что на лбу всегда оставались у него знаки крепких земных поклонов. В восемь часов опять собирались к обедне, а в десять садились за братскую трапезу все, кроме Иоанна, который, стоя, читал вслух душеспасительные наставления. Между тем, братия ела и пила досыта; всякий день казался праздником: не жалели ни вина, ни меду; остаток трапезы выносили из дворца на площадь для бедных. Царь обедал после, беседовал с любимцами о законе, дремал, или ехал в темницу пытать какого-нибудь несчастного. В восемь часов шли к вечерне; в десятом Иоанн уходил в спальню, трое слепых рассказывали ему сказки; он слушал их и засыпал, но ненадолго: в полночь вставал и день его начинался молитвою. Иногда докладывали ему в церкви о делах государственных, иногда самые жестокие повеления давал Иоанн во время заутрени или обедни».

В описываемый нами день царь ранее обыкновенного удалился в свою опочивальню.

Это была обширная комната, в переднем углу которой стояла царская кровать, а налево от двери была лежанка; между кроватью и лежанкой было проделано в стене окно, никогда не затворявшееся ставнем, так как Иоанн любил, чтобы к нему проникали первые лучи восходящего солнца, а самое окно глядело на восток.

Царь только несколько дней тому назад вернулся в слободу из Москвы и был все время в мрачно-озлобленном настроении. Даже любимцы его трепетали; ликовал один Малюта, предвкушая кровавые последствия такого расположения духа «грозного царя». Он и сам ходил мрачнее тучи и рычал, как лютый зверь.

Последним распоряжением Иоанна, в бытность его в Москве, — было отвезти бывшего митрополита Филиппа в Тверской Отрочий монастырь.

Вся эта уже минувшая борьба его с «святым», как называли его в народе, старцем, окончившаяся низложением последнего и судом над ним, тяготила душу царя, подвергая ее в покаянно-озлобленное настроение, частое за последнее время.

Не отходя ко сну, он наедине с собою, сидя на своем роскошном ложе, припоминает мельчайшие подробности этой борьбы с сильным духом монахом.

«Кто прав из нас, кто виноват?» — неотступно вертится вопрос в уме Иоанна.

Какой-то внутренний голос говорил ему о правоте Филиппа. Недаром любовь народа, трепетавшего и скрывавшегося от царя, была уделом этого митрополита.

Другой голос, которому царь внимал с большим удовольствием, нашептывал ему о собственной правоте, о кознях, о мнимых, преступных будто бы, замыслах этого святого старца.

Но странное дело, этот голос был похож на голос Малюты, принимавшего на самом деле главное участие в следствии и суде над архипастырем.

Царь мучился сомнениями и снова кропотливою работою настойчивых воспоминаний силился разрешить этот вопрос.

Припоминает он его первое столкновение с этим митрополитом, которого он сам вызвал на престол архиерейский из дикой пустыни, с острова Соловецкого.

Неотступно мерещится ему взгляд благообразного старца, устремленный мимо него на образ Спасителя в соборном храме Успения в Москве, как бы не замечающий Иоанна, стоящего пред ним в монашеской одежде. В ушах его звучат грозные слова архипастыря.

— В сем виде, в сем одеянии странном, не узнаю царя православного; не узнаю и в делах царства!..

Гнев борется в душе царя с угрызениями совести.

Далее несутся тяжелые воспоминания — вторичное столкновение с митрополитом во время крестного хода в Новодевичьем монастыре.

Мелькает перед царем картина изгнания архипастыря из храма Успения во время богослужения, переданная ему исполнившим, по его повелению, это позорное дело Алексеем Басмановым: толпы народа, со слезами бегущие за своим духовным отцом, сидящим в бедной рясе на дровнях, с светлым лицом благословляющим его и находящим сказать в утешение лишь одно слово: «молитесь»… И все это несется в разгоряченном воображении царя.

Вот в присутствии его читают приговор Филиппу, будто бы уличенному в тяжких винах и волшебстве.

Слышится ему просьба изможденного страдальца, обращенная к нему, не за себя, а за других, — просьба не терзать Россию, не терзать подданных.

«Был ли он виновен на самом деле? — восстают в уме царя вопросы. — Чем уличен он? Клеветой игумена Паисия».

Царь сам плохо ей верил.

«А если он невинен, то кого казнил он как его сообщников? Тоже невинных? За что велел от отсечь голову племяннику Филиппа, Ивану Борисовичу»?..

Вспоминает царь, что когда посланные с этою головою принесли ее сверженному митрополиту, заточенному в Николаевской обители, и сказали, как велел Иоанн: «Се твой любимый сродник; не помогли ему твои чары», Филипп встал, взял голову, благословил ее и возвратил принесшему.

Так передал царю Малюта, бывший во главе этого жестокого посольства.

«Кто прав из нас, кто виноват?» — все продолжал оставаться неразрешенным роковой вопрос.

И теперь все еще идет следствие по этому делу. Малюта пытает Колычевых — родственников Филиппа, а доказательств вины его, настоящих, ясных доказательств, что-то не видно. В минуты просветления это сознает и сам царь.

Такая минута наступила для него и теперь.

— Он, он прав, а не я! — болезненно вскрикивал Иоанн.

И, немилосердно бия себя в перси, царь падает ниц перед образницей, освещенной несколькими лампадами.

Тяжелые стоны вырываются у него из груди, все его тело колышется в истерическом припадке.

В этот момент в опочивальню, звеня ключами, вошел Малюта.

Он остановился у дверей и стал пережидать окончания молитвы царя.

С той памятной ночи, когда мы видели его в рыбацком шалаше, он страшно изменился: щеки осунулись, скулы еще более выдвинулись, а раскосые глаза, казалось, горели, если это только было возможно, еще более злобным огнем.

Иоанн кончил молиться, с трудом приподнялся с пола, в изнеможении опустился на кровать и заметил своего любимца.

— Ну, что, сознались? — с сверкнувшим из-под нависших бровей взором спросил он.

В его голосе послышались ноты тревожного сомнения и нетерпеливого ожидания.

— Сознались, великий государь, во всем сознались, лиходеи, — мрачно ответил Григорий Лукьянович.

Царь вскинул на него удивленно-радостный взгляд.

Значит он… он… виноват! — с дрожью в голосе воскликнул Иоанн.

— Зря тревожишь ты себя, государь, из-за чернеца злонамеренного… Вестимо, виноват… Зазнался поп, думал, как Сильвестр, не к ночи будь он помянут, твою милость оседлать и властвовать, а не удалось — к твоим ворогам переметнулся…

— К кому? — прохрипел Иоанн и устремил на Малюту пронзительный взгляд.

— К князю Владимиру Андреевичу… Сейчас сознались мне Филипповы родичи, что по его наказу вели переговоры с князем, чтобы твою царскую милость извести, а его на царство венчать, но чтобы правил он купно с митрополитом и власть даровал ему на манер власти папы римского.

— Ишь, чего захотел, святоша… — хриплым смехом захохотал успокоенный царь. — Один пытал?.. — вдруг обратился он к Малюте.

— Нет, государь, с дьяками; все до слова в пыточном свитке прописано, — заутра тебе представят…

— Спасибо, спасибо, отец параклисиарх! — шутливо произнес Иоанн. — Век тебе этой услуги не забуду — тяжесть великую снял ты с моего наболевшего сердца.

Царь задумался.

Малюта молчал.

Вдруг Иоанн вскочил, как бы осененный внезапною мыслью.

— В церковь, все в церковь, все за мной! — воскликнул он диким голосом. — Идем благовестить, Малюта!

Через несколько минут на колокольне церкви Богоматери раздался мерный благовест, и из дворца потянулись опричники в черных одеждах.

Они шли вместе с царем благодарить Бога за принесенное Малютой известие о виновности изгнанного митрополита — известие, которое больному воображению Иоанна казалось особою милостью Всевышнего к нему, недостойному рабу, псу смрадному, как он сам именовал себя в находивших на него припадках самоуничижения.

(обратно)

XXIII Волк и волчица

Было уже далеко за полночь, когда Григорий Лукьянович вернулся в свои хоромы после прослушанной им вместе с царем и остальною «братиею» церковной службы. Все домашние его давно уже спали. Он прошел прямо в свою опочивальню особым ходом, выходящим в сад. Ключи как от этой двери, так и от дверей, соединявших эти горницы с остальными хоромами, были постоянно в его кармане.

Мы имели уже случай заметить, что после так печально окончившегося для него первого столкновения с Яковом Потаповичем он изменился в лице, похудел и почти постоянно находился в озлобленно-мрачном настроении. Козлом отпущения этого состояния его черной души были не только те несчастные, созданные по большей части им самим «изменники», в измышлении новых ужасных, леденящих кровь пыток для которых он находил забвение своей кровавой обиды, но и его домашние: жена, забитая, болезненная, преждевременно состарившаяся женщина, с кротким выражением сморщенного худенького лица, и младшая дочь, Марфа, похожая на мать, девушка лет двадцати, тоже с симпатичным, но некрасивым лицом, худая и бледная. Над этими безответными членами своего семейства срывал Малюта, почти без промежутков за последнее время, клокотавшую в его сердце злобу.

Старшая его дочь, Екатерина, о которой мы уже имели случай упоминать, была не из таковских, чтобы нападки отца оставлять без надлежащего отпора. Она была в полном смысле «его дочь». Похожая на Малюту и саженным ростом, за который он получил свое насмешливое прозвище, и лицом, и характером, она носила во внутреннем существе своем те же качества бессердечного, злобного эгоиста, злодея и палача, как бы насмешкой судьбы облеченные в женское тело. Екатерине шел двадцать третий год.

Обе дочери, по понятиям того времени, принадлежали, таким образом, к «перестаркам», к «засидевшимся в девках».

Причину этого надо было искать не в отсутствии красивой внешности у обеих девушек, так как даже и в то отдаленное от нас время люди были людьми и богатое приданое в глазах многих женихов, державшихся мудрых пословиц «Была бы коза да золотые рога» и «С лица не воду пить», могла украсить всякое физическое безобразие, — дочери же Малюты были далеко не бесприданницы, — а главным образом в том внутреннем чувстве брезгливости, которое таили все окружающие любимца царя, Григория Лукьяновича, под наружным к нему уважением и подобострастием, как к «человеку случайному». Сделаться же зятем Малюты, зятем палача, никому не представлялось привлекательным.

Умный Малюта хорошо понимал это и, по-своему любя свою семью, бессильно злобствовал на то, что собственными руками разрушил возможное ее благоденствие, но с избранного им пути не было поворота в сторону и годами упроченную репутацию нельзя было сбросить, как изношенное платье.

В самой основе причин того ада, который он сам делал из своего «семейного очага», лежала безграничная любовь к семье, выражавшаяся, по странному свойству дьявольски эгоистичного характера Григория Лукьяновича, в том, чтобы вымещать за причиняемые им же самим несчастия близких ему людей, несчастия, несказанно мучившие его и помочь в которых он сознавал себя бессильным, этим же близким людям, ежедневное столкновение с которыми растравляло раны его колоссального самолюбия.

Был еще пятый член семьи Григория Лукьяновича, самое имя которого произносилось в доме за последнее время не только слугами, но и семейными, только шепотом, — это был сын Малюты, Максим Григорьевич, восемнадцатилетний юноша, тихий и кроткий, весь в мать, как говорили слуги, а вместе с тем какой-то выродок из семьи и по внешним качествам: красивый, статный, с прямым, честным взглядом почти детски невинных глаз, разумный и степенный не по летам, и хотя служивший в опричниках, но сторонившийся от своих буйных сверстников.

Он был любимцем не только всей семьи, но и дворни. Любил его и отец, на него возлагал все свои самолюбивые надежды на продолжение рода Скуратовых, не нынче-завтра бояр — эта мечта не оставляла Малюту.

Царь любил Максима, часто по-детски дававшего ему прямые ответы, и жаловал его, и вдруг в одну прекрасную ночь Максим Григорьевич бежал из родительского дома и как в воду канул — пропал без вести.

Отцу он оставил «грамотку», в которой объяснял, что не может продолжать жить среди потоков крови неповинных, проливаемой рукой его отца, что «сын палача» — он не раз случайно подслушал такое прозвище — должен скрыться от людей, от мира. Он умолял далее отца смирить свою злобу, не подстрекать царя к новым убийствам, удовольствоваться нажитым уже добром и уйти от двора молиться.

«Прости твоего непокорного сына, но вечного за тебя богомольца», — так заканчивал Максим Григорьевич свою «грамотку».

— Мальчишка, молокосос! — прохрипел Малюта, окончив чтение этого письма. — Ишь, богомолец выискался, мои грехи пошел замаливать… Не замолить!.. А тебя я на дне морском сыщу, согну в бараний рог!..

Григорий Лукьянович разразился диким, злобным хохотом.

Надежды Григория Лукьяновича не сбылись: сын, как мы уже сказали, несмотря на все принятые со стороны Малюты меры, не был разыскан.

Носились слухи, что он нашел убежище у новгородского архиепископа Пимена, принес перед ним искреннюю душевную исповедь и тот скрыл его в одном из новгородских монастырей.

Монастыри были тщательно обысканы, но Максим не найден.

Несмотря на это, Малюта продолжал верить этим слухам и занес имя новгородского архипастыря в свою злобную память, — это отразилось на грядущих исторических событиях, что мы увидим впоследствии.

Розыски были прекращены, но потеря любимого сына, разрушившая все самолюбивые мечты Григория Лукьяновича, тяжелым гнетом легла на его душу и усугубила тяжесть воспоминания неотмщенной обиды, нанесенной ему дикой расправой с ним со стороны холопьев Василия Прозоровского, во главе с княжеским подкидышем, Яковом Потаповым, тем более, что между этими событиями неожиданно появилась роковая связь.

Бегство Максима Григорьевича случилось вскоре после роковой ночи на 29 декабря, и Малюта, глубоко уязвленный в своем «отцовском» чувстве, сознавал себя почти бессильным против нанесенного ему, смываемого лишь кровью, оскорбления Якова Потапова, подозрение о происхождении которого закралось в его ум, утвердилось в нем и час от часу казалось ему правдоподобнее.

С ним случилось то же самое, что, по словам Карамзина, удерживало до поры до времени и повелителя Малюты, Иоанна, от казни князя Владимира Андреевича — «ужас обагрить руки кровью ближнего родственника».

Желание отмщения боролось в нем с этими подымавшимися из глубины его души нравственными затруднениями; наконец он сравнительно успокоился, измыслив план погубить ненавидящего его юношу — перед ним носился его взгляд, навеявший на него страшные воспоминания — иным, косвенным путем, не принимая в его погибели непосредственного участия: он решил воспользоваться его безумной любовью к княжне Евпраксии и, сгубив его, завладеть и ею, а потом подкопаться и под старого князя.

Об отношениях Якова Потаповича к княжне передала Малюте появившаяся в его доме Татьяна.

Хитрая цыганка заметила еще в рыбацком шалаше впечатление, произведенное ее красотой на «грозного опричника», и, живя в доме в качестве сенной девушки его старшей дочери, положительно околдовала его.

Сладострастный Малюта находил забвение от внутренних мук, терзаний его обособленного положения неудовлетворенной страсти к юной княжне Прозоровской под жгучими ласками дикарки.

Ослепленный и отуманенный любовью к ней же, Григорий Семенов не замечал ничего, тем более, что Григорий Лукьянович поручил ему неусыпное наблюдение за домом князя Василия, и усердный исполнитель воли своего господина и своей зазнобушки большую часть своего времени проводил в Москве, изредка, лишь для докладов, приезжая в слободу.

Не прошло и пяти минут после прихода Григория Лукьяновича, как в наружную дверь послышался осторожный троекратный стук.

Малюта, зажегший свечу и севший было на лавку, быстро встал и отпер дверь.

В горницу неслышными шагами проскользнула Татьяна Веденеевна.

— Заждалась я тебя ноне, касатик мой, Григорий Лукьянович! Измаялся ты совсем с этими проклятыми «изменниками»; вишь, в глухую ночь только домой вернулся! — начала она, сбросив с себя платок и присаживаясь на лавку рядом с Малютою.

— Государь молиться вздумал, ну, я и запозднился. Слышала, чай, благовест, кошечка моя черноглазая? — отвечал он, обвивая ее талию рукою.

— Слышала, как не слыхать, — прижалась она к нему всем телом, — а все из-за кого и царь-батюшка себе покою не знает, и другим не даст? Все из-за них, из-за бояр-изменников!

— Так, так, девонька моя разумная! — наклонился к ее лицу Григорий Лукьянович.

Татьяна потянулась к нему губами, и он запечатлел на них тот омерзительный поцелуй, один звук которого коробит слух неиспорченного человека.

— Чем порадуешь меня, Григорий Лукьянович? Надысь обещал подарить меня весточкой о близкой гибели моих и твоих ворогов… — вкрадчивым шепотом начала она.

— Погодь, погодь маленько, моя ласточка, недолго ждать, завтра явится к князю Василию просить приюта и охраны молодой князь Владимир Воротынский, из себя красавец писаный, не устоять княжне против молодца, все по твоему сделается, как по писаному: и Яшка сгинет, и княжне несдобровать; а там и за старого пса примемся; на орехи и ему достанется…

Глаза Татьяны загорелись злобною радостью, и она, казалось, вся превратилась в слух.

— Тимошка не парень, а золото, все это дело мне оборудовал: достал и молодца; видел я его — ни дать ни взять княжеский сын: поступь, стан, очи ясные, — а может и на самом деле боярское отродье, кто его ведает! Сквозь бабье сердце влезет и вылезет — видать сейчас, а этого нам только и надобно… Довольна-ли мной, моя ясочка?..

— Уж так довольна, желанный мой, что зацелую тебя ноне до смерти…

Она обвила его руками за шею и впилась в его губы долгим поцелуем.

Бледный свет восковой свечи, одиноко горевшей на столе в противоположном углу горницы, не достигал разговаривавших, и глаза этих волка и волчицы в человеческом образе горели в полумраке зеленым огнем радостного предвкушения мести.

(обратно)

XXIV Среди намеченных жертв

В то время, когда совершались рассказанные нами в предыдущих главах события, как исторические — свержение и осуждение митрополита Филиппа, так и интимные в жизни одного из главных лиц нашего повествования, выдающегося в те печальные времена, исторического, позорной памяти, деятеля, Малюты Скуратова, жизнь в доме Василия Прозоровского текла в своем обычном русле и на ее спокойной по виду поверхности не было не только бури, но и малейшей зыби или волнения.

Князю Василию через несколько дней после 28 декабря было доложено о бегстве Татьяны Веденеевой.

— С чего это она? — с недоумением спросил он ключника, зная, как привязана была его дочь к цыганке и какое хорошее и вольготное житье было для нее в его доме.

— Да, бают, на дворне, князь-батюшка, что сбежала она к своему полюбовнику, твоей же княжеской милости беглому холопу Григорию Семеновичу, что теперь в опричниках, не к ночи будь они помянуты, служить под началом Скуратова.

— Помню, помню, это что на балалайке играть мастак был?

— Он самый!

— Где же она-то теперь?

— У дочери Скуратова, бают, в сенных девушках. Прикажешь в холопий приказ написать о приводе?..

Князь Василий задумался, а ключник молчал, ожидая ответа.

— Нет, не замай; коли не люба ей ласка молодой княжны, с измальства сделавшей ее своей любимицей, так силой любить не заставишь, а с любовниками пусть ее на стороне якшается; теперь мне ее к дочери и подпускать зазорно…

— Я смекал, привести ее, наказать да и отправить к отцу с матерью… — почтительно заметил ключник.

— Какая нам из того корысть? Только по приказам волочиться. Она девка великовозрастная и оттуда сбежит, ей пути не заказаны, а может, Григорий и венцом прикроет грех-то свой… — ответил князь.

— Как прикажет твоя милость, князь-батюшка!

— Бог с ней! Да и княжна, кажись, о ней не очень кручинится, а Панкратьевна, чай, не нарадуется, не любила ее старая, да, вишь, недаром, значит, все называла непутевою… — улыбнулся князь.

— Старые-то глаза, бают, на три аршина сквозь землю видят! — вставил слово старый слуга.

— Уж подлинно видят, подлинно!..

Старик ключник передавал на самом деле слухи, циркулировавшие среди княжеской дворни о причине бегства Татьяны Веденеевны, распущенные по поручению Якова Потаповича Тимофеем. Эти слухи были тем более правдоподобны, что все знали, что Григорий Семенович души не чаял в сбежавшей цыганке, а после возвращения из бегов чуть не ежедневно вертелся у княжеского двора, а некоторые из княжеских слуг, сохранившие дружескую приязнь с «опричником», знали даже и степень близости его отношений к сенной девушке молодой княжны, но по дружбе к нему помалкивали.

Князь Василий при свидании с дочерью не преминул спросить ее, не скучает ли она о беглянке.

Княжна вспыхнула.

— Насильно мил не будешь, а у меня и без нее их много, по твоей, родимый батюшка, милости. Маша теперь моя любимица, — отвечала она.

Князь приписал волнение дочери неприятному воспоминанию о черной неблагодарности сбежавшей.

— Конечно, не стоит она, мерзкая, чтобы об ней печалиться, — погладил он по головке княжну.

Последняя крепко схватила его руку и стала покрывать ее порывистыми поцелуями. Князь Василий почувствовал, что на его руку скатилось несколько горячих слезинок.

— О чем плачешь, дурочка? Пойди, заставь себя повеселить свою новую любимицу и остальных девушек.

Княжна поспешила исполнить это приказание отца. Пробудь с ним еще минуту, она рассказала бы ему откровенно все о ночном приключении, позабыл внушенную ей Яковом Потаповичем через Машу мысль, что она этою откровенностью может подвести своего любимого отца под царскую опалу.

— Князь горд и горяч… Он не снесет этой роковой обиды, будет бить челом царю, чтобы тот выдал ему Малюту за бесчестие… А как взглянет царь? Ведь Малюта — его любимец. Кто победит в этой борьбе? А вдруг не князь… — так говорила Маша.

Повторяем, княжна позабыла было и это, так хотелось ей поделиться с родным человеком своими девичьими думами и опасениями.

Катастрофа на берегу Москвы-реки, испуг при неожиданном нападении, несмотря на кажущееся после этого ее спокойствие и прежний здоровый вид, не остались без последствий: она стала осторожна до пугливости, малейший шум заставлял ее бледнеть, малейшее волнение вызывало на глаза ее слезы. Несмотря на окружающих ее сенных девушек, несмотря на их шутки, смех, песни, несмотря на постоянное присутствие любимой няни и новой любимицы Маши, она сознавала себя одинокой, и это горькое сознание заставляло болезненно сжиматься ее сердце, в уме возникало какое-то безотчетное неопределенное стремление к чему-то или к кому-то. Резкие переходы в состоянии ее духа, переходы от шумной веселости к беспричинной грусти, унынию, доказывали напряженность до болезненности ее душевных струн.

Яков Потапович был прав: для нее наступила пора любви.

О сбежавшей Татьяне она задумывалась нередко; она не сожалела о ней, но зная о ее романе до бегства по намекам, а после бегства по рассказам сенных девушек, она, о, ужас! почти завидовала.

«Она ушла. Она находится с любимым человеком, с своим суженым; значит, ей там лучше — и слава Богу. А где-то мой суженый»? — восставал в ее голове вопрос, остававшийся обыкновенно без ответа.

За себя княжна Евпраксия давно простила Татьяну и других.

«Быть может, она и не виновата; она исполняла волю любимого человека; а разве можно не исполнить ее? — рассуждала она сама с собой. — И Малюта, этот страшный Малюта, начальник ее суженого, быть может, тоже не совсем виноват перед ней, княжной. Он, может быть, и на самом деле любит ее, а любовь извиняет все», — проносилось в уме княжны.

О виновности Григория Семенова не могло быть, по мнению княжны, даже и речи: он исполнял приказание своего начальника..

Так всепрощающе отнеслась она к своим лиходеям.

Слух о перебежавшей к Малюте холопке князя Василия достиг до брата его, князя Никиты, и не на шутку обеспокоил его, тем более, что это происшествие почти совпало с явной переменой в отношениях к нему его друга, Григория Лукьяновича.

«Тут дело неладно. Что-нибудь да прознал он, что зверь-зверем на меня стал взглядывать. Кажись, до сей поры были мы с ним в дружестве… Не подвел бы какого кова, надо держать ухо востро!» — было первою мыслью эгоистичного князя Никиты, мыслью о себе.

Затем он уже подумал о племяннице и о брате.

«Не замышляет ли рыжий дьявол чего? Больно защемила ему сердце племянница… Везде эти бабы: как хвостом вильнут — так и собирай беды в лукошко… Подведет, неровен час, моего-то упрямого сидня под царский гнев…»

Он поехал к брату.

— Ты чего сидишь, глаз ко двору не кажешь? Смотри, досидишься до беды! Еще за сторонника Колычевых сочтут… — напустился он на князя Василия после взаимных приветствий.

Тот окинул его взглядом, в котором жалость мешалась почти с презрением.

— А ништо, пусть сочтут!.. Пошто мне и жить в такие времена, когда святых людей отдают на поругание извергам, на истерзание псам придорожным.

— Тсс… — боязливо стал оглядываться князь Никита. — Коли себя не жалеешь — пожалей меня, дочь… На нее и так Малюта зубы точит…

Князь Василий сделался бледен как полотно.

— Что?.. Малюта?.. На мою дочь?.. Говори, что знаешь, все говори!.. — вскочил он, схватил сильной рукой брата за ворот парадного кафтана и стал трясти.

Князь Никита весь съежился с перепугу.

— Чего ты сумасшествуешь? Я же ему в предупреждение молвил, а он душить бросается! — произнес он.

Князь Василий опомнился, выпустил кафтан брата и в изнеможении опустился на лавку.

— Говори!..

Князь Никита вкратце рассказал брату о намеках, сделанных ему Малютой по поводу княжны Евпраксии, и возможности со стороны князя Василия согласия на брак ее с ним, Малютою.

Князь Василий сидел, задыхаясь от волнения. Лицо его то наливалось кровью, то мертвенно бледнело, и когда брат кончил, он истерически захохотал.

— Малюта!.. в зятья ко мне собирается!.. Не ожидал!.. Душегубец, палач!.. Женоубийцей, видимо, стать хочет, а потом и венчаться с моей дочерью?.. А ты-то что слушал негодяя и в рожу подлую не харкнул? Побоялся, за шкуру свою побоялся?.. Ай да князь Прозоровский!.. Ты не захотел идти к царю бить челом на татарского выродка за бесчестие твоей племянницы, так я пойду поклонюсь царю-батюшке!.. Правильно говоришь ты, засиделся я, досиделся до бесчестия всему роду нашему княжескому!.. Сейчас поеду к царю!..

Князь Василий встал.

— Что ты, что ты, шалый, затевать хочешь? — вскочил в свою очередь перепуганный князь Никита. — Ведь он мне обиняком говорил, под видом шутки, а тебе я, как брату, сказал в предупреждение… С чего же кашу заваривать? Неровен час, сами не расхлебаем… Пожалей, повторяю, меня, дочь… Силен он, татарский выродок…

Князь Василий зашатался. Брат поддержал его и усадил на скамью.

— Шутки ради, говоришь? — начал первый, все еще еле переводя дух от волнения. — Да как же он шутить этим смеет, пес смердящий?

— Мало ли что шутится в дружеской беседе? — заметил было второй.

Брат снова прервал его горьким хохотом.

— В дружеской беседе!.. Малюта… и князь Прозоровский!.. Ха-ха-ха!.. Ну, времена!.. Я и забыл, что вы с ним друзья закадычные, что ты и меня подвел с ним хлеб-соль водить!.. Будь проклят тот день, когда показал я ему свое сокровище!..

Князь Василий облокотился на стол и уронил на руки свою седую голову.

Князь Никита молчал. Он знал характер брата и дал ему успокоиться.

Так и произошло: гнев князя Василия прошел, он поднял голову и при виде испуганного насмерть лица брата даже слегка улыбнулся.

— Успокойся, я разгорячился. Сам понимаю, что не придет же Малюте, старому псу, всерьез в голову от живой жены с ребенком венчаться!.. Только вдругорядь ты мне этих шуток не болтай, я этого не люблю!..

Князь Никита постарался еще более успокоить брата и уже не решился высказать ему свое предположение, что Малюта переманил Татьяну, замыслив похищение княжны Евпраксии. Да он и сам отбросил это подозрение, когда князь Василий рассказал ему причину бегства Татьяны, слышанную им от ключника.

Беседа братьев приняла дружеский характер, и князь Василий даже обещал брату при прощании побывать вскоре в Александровской слободе.

После отъезда брата он призвал к себе Панкратьевну и долго беседовал с нею в своей опочивальне.

О чем говорили они — осталось тайною, только старая нянька стала после этого дня еще зорче глядеть за молодой княжной и еще подозрительнее на сенных девушек.

В общем, течение жизни князя Василия ничем особенно не нарушалось.

Один Яков Потапович яснее всех понимал всю опасность положения. Он угадывал, что князь Василий, княжна и он сам — намеченные жертвы, что тучи сгустились над их головами, что надо ожидать грозы.

И он не ошибся: гроза разразилась.

(обратно) (обратно)

Часть вторая Выходец с того света

I Отъезд в дальнюю вотчину

Время шло своим обычным чередом. Наступил август месяц 1568 года.

Последний разговор с братом не мог не оставить в уме князя Василий Прозоровского некоторого впечатления.

Несмотря на уверение князя Никиты, что намек на возможность сватовства со стороны Малюты за княжну Евпраксию был ни более, ни менее как шуткою в дружеской беседе, несмотря на то, что сам князь Василий был почти убежден, что такая блажь не может серьезно запасть в голову «выскочки-опричника», что должен же тот понимать то неизмеримое расстояние, которое существует между ним и дочерью князя Прозоровского, понимать, наконец, что он, князь Василий, скорее собственными руками задушит свою дочь, чем отдаст ее в жены «царского палача», — никем иным не представлялся князю Григорий Лукьянович, — несмотря, повторяем, на все это, он решился, хотя временно, удалиться из Москвы, подальше и от сластолюбца-царя и от его сподвижников, бесшабашных сорванцов, увезти свое ненаглядное детище.

Разыгравшиеся за последнее время в самой Москве, чуть не на глазах князя Василия, сцены безобразных, не поддающихся описанию насилий побудили его скорее привести в исполнение этот план.

Вот как описывает Карамзин, со слов очевидцев, одно из подобных гнусных насилий, совершенных в Москве царем и его клевретами.

«В июле месяце 1568 года, в полночь, любимцы Иоанновы, князь Афанасий Вяземский, Малюта Скуратов, Василий Грязной, с царскою дружиною, вломились в домы ко многим знатным людям, дьякам и купцам, взяли их жен, известных красотою, и вывезли из города. Вслед за ними, по восхождении солнца, выехал и сам Иоанн, окруженный тысячами кромешников. На первом ночлеге ему представили жен; он избрал некоторых для себя, других уступил любимцам, ездил с ними вокруг Москвы, жег усадьбы бояр опальных, казнил их верных слуг, даже истреблял скот, — особенно в коломенских селах убитого конюшенного Федорова, — возвратился в Москву и велел ночью развезти жен по домам. Некоторые из них умерли от стыда и горести».

Волосы положительно вставали дыбом у князя Василия при одной мысли, что и с его чистой девочкой может случиться что-либо подобное, и он наконец решился поехать в Александровскую слободу бить челом царю о дозволении временно отъехать в свою дальнюю вотчину, для поправления здоровья и по хозяйственным надобностям.

По счастию для князя, царь в день его приезда в слободу — со времени последней беседы с братом князь Василий был уже там несколько раз — находился в редком за последнее время веселом и спокойном расположении духа.

После трапезы, к которой был приглашен и приезжий московский гость, царь начал шутить с своими любимцами, приказывая то и дело наполнять их чаши, как и чашу князя Василия, дорогим фряжским вином.

Последний улучил момент и высказал царю свою просьбу.

Иоанн окинул его подозрительным взглядом.

— Чего это вдруг в деревню отъезжать вздумал? — лето уже на исходе…

— Здоровьем слаб стал, великий государь, а здесь никак не выхожусь; хотел месяц-другой на вольном воздухе отдохнуть, отдышусь, авось слугой буду настоящим твоей царской милости, а не недужным захребетником… Опять же лет пять как я в этой вотчине не был и что там без хозяйского глаза деется — не ведаю…

Царь продолжал пристально смотреть на говорившего.

Все кругом молчали, ожидая бури.

На выручку брату подоспел князь Никита.

— Не слушай его, великий государь, — смеясь прервал он князя Василия, — не недуг и не хозяйство тянет его к нашей вотчине… Едет он туда повидаться с своими дружками закадычными…

— С какими такими? — вскрикнул Иоанн, и в голосе его прозвучали гневные ноты.

Все кругом стихло еще более; казалось, можно было услышать полет мухи. Один князь Никита не потерялся под гневным взглядом царя.

— С мишуками косолапыми да с серыми волками, государь великий, — их в лесах нашей вотчины видимо-невидимо, — а братца моего хлебом не корми, а дай за ними вдосталь погоняться…

Гнев исчез из очей Иоанна и лицо его даже осветилось улыбкой. Сам охотник в душе, он не мог не сочувствовать этому желанию поохотиться на медведей и потравить волков.

Почти у каждого из присутствующих вырвался из груди облегченный вздох.

Один Малюта, на лице которого заиграла было чуть заметная радостная улыбка тожества, стал снова мрачнее тучи и бросил искоса на своего друга, князя Никиту, злобный взгляд.

Одновременно с этим взглядом на князя был устремлен другой — взгляд его брата, князя Василия, полный благодарности.

— Охотник разве? — вскинул царь на него уже снова ласковый взгляд.

— Грешен, великий государь, люблю за зверьем погоняться…

— Что-ж, исполать тебе, поезжай, разомни кости, время теперь для свиданья с этими дружками твоими самое подходящее: снежком посыплет — по первой пороше; жалую тебя парой борзых из моей своры, трави на наше счастье, а там пошлю тебя травить и ворогов наших, татар да литовцев…

Князь Василий встал, поклонился в пояс Иоанну и был допущен им к целованию своей руки.

— Один отъезжаешь, или с домашними?

— С дочерью, великий государь, да с приемышем… — отвечал князь.

— Долго только не засиживайся, пожалей моих молодцов; сохнут они у меня по твоей дочери, а ты и мне ее еще ни разу не показал; понаслышке лишь знаю, что красавица писаная. Чего хоронишь? Жениха подыскивай, на свадьбу меня зови; сам, чай, знаешь, девка — что квашня: перестоится — закиснет…

Князь Василий снова поклонился царю в пояс.

— Благодарствуй на заботе и чести, великий государь, молода еще она у меня, дитятко несмышленное, в мать покойницу вышла, по дородству поздняя…

— Исполать и ей, пусть и себе тельце на вольном воздухе нагуляет: ей на красу — мужу на сладость… — заметил Иоанн…

Беседа приняла другое направление. Заговорили о победах над литовцами, известия о которых были получены от боярина Морозова и князя Ногтева, о письмах из Тавриды Афанасия Нагого, жившего послом при Девлет-Гирее.

Вскоре царь удалился на покой, приказав опричникам продолжать пир в честь отъезжающего князя Василия Прозоровского.

Пир продолжался. В отсутствие царя более свободные беседы завязались там и сям за обширным столом роскошной царской столовой храмины.

С облегченным сердцем, почти радостный выехал на другой день князь Василий, простившись с братом, в Москву. За ним, на особой телеге, в деревянной клетке, везли двух великолепных борзых собак — царский подарок.

Тотчас по приезде начались сборы, окончившиеся в неделю, и князь Василий в десяти повозках выехал из Москвы с дочерью, Яковом Потаповичем, нянькой Панкратьевной, сенными девушками молодой княжны и избранною дворнею. В число последних попали и знакомые нам Никитич и его сын Тимофей.

Этому громадному поезду лежал далекий путь. Вотчина, куда отъезжал князь Василий Прозоровский, лежала в Новгородской Шелонской Пятине, на берегу быстрого Волхова, и была окружена в то время дремучими лесами, в которых на самом деле водилось в изобилии всякое зверье: медведи, волки, лисицы… Для охотника местность эта представляла роскошное приволье, а князь Никита не преувеличивал, говоря царю о страсти брата гоняться за зверьем. Князь Василий был на самом деле завзятый охотник, как и все вельможные бояре того времени, в особенности посвятившие себя ратному делу и находившие в этой кровавой и в те времена сопряженной с большим риском забаве некоторое сходство с ним. Волков травили собаками и прирезывали ножом; на медведей часто ходили с одной рогатиной.

Бесстрашие, бесшабашная отвага, безграничное ухарство и любовь к сильным ощущениям всасывались с молоком матери русскими людьми того времени.

Когда поезд миновал столицу и лошади поскакали более крупной рысью, князь Василий, ехавший в первой повозке, вздохнул свободно и истово перекрестился.

То же самое сделали и его спутники: Яков Потапович и другой молодой человек, также скромно одетый в черный суконный кафтан и такую же шапку. Великолепные кудри темно-каштановых волос выбивались из-под шапки и обрамляли красивое лицо последнего с правильными чертами; нежные пушистые усы и такая же небольшая бородка оттеняли цвет его молодого, дышащего здоровьем лица, к которому всецело подходило народное определение «кровь с молоком». Его красивые темно-синие глаза имели один недостаток — они не глядели прямо на собеседника; обладатель их старался в разговоре опускать веки, прикрывая выражение глаз густыми длинными ресницами, что для недальновидного наблюдателя могло быть принято за признак скромности молодого красавца.

Юноше на вид казалось лет восемнадцать, хотя на самом деле ему шел двадцать второй год. Так, по крайней мере, он определил свой возраст.

Явившись несколько месяцев тому назад в московские хоромы князя Василия, он велел доложить о себе князю, назвав себя Воротынским, и просил секретного свидания; когда же был введен в княжескую опочивальню, то упал к его ногам.

— Ты — Воротынский? — поднял его князь, оглядывая с головы до ног.

Явившийся был одет почти в лохмотья, а на ногах были лапти, истрепанные, видимо, от долгой ходьбы.

— Да, я князь Владимир Воротынский, пришел к тебе, князь Василий, как к остатнему вельможному боярину православному, просить крова и охраны…

— Сын князя Михаила? — спросил князь Василий.

— Нет, его брата, князя Никиты, казненного по проискам Малюты, оклеветавшего моего несчастного отца перед царем в сношении с князем Курбским, искавшего умертвить и меня…

— Чем ты докажешь это? Я знал князя Никиту, знал, что у него был сын подросток, быть может и видел его, но не запомнил его лица — и ты ли он — не ведаю…

— Вот перстень… Быть может, узнаешь его, князь… Это твой подарок моему отцу… Когда отец мой, спасая себя от царского гнева, уехал из столицы и нашел себе приют в Тверском Отрочьем монастыре, он взял меня с собою… Но и там его настигладьявольская злоба царского палача: он открыл наше убежище и, по повелению царя, в монастырь явились опричники, требуя его выдачи… Покойный батюшка мой, не желая накликать царский гнев на монастырскую братию, решился выйти к кромешникам из потайной кельи; но перед этим решительным шагом передал мне этот перстень со словами: «Если ты, сын мой, останешься без крова, пойди к князю Василию Прозоровскому и покажи ему этот перстень — его подарок мне в лучшие годы нашей молодости; он добр и великодушен и не даст погибнуть сыну своего друга…»

Василий Воротынский подал князю Василию массивный золотой перстень с роскошным изумрудом.

Последний дрожащими от волнения руками схватил перстень. Он узнал его, и ему припомнилось все давно минувшее. Князь Никита Воротынский, о судьбе которого он, бывши в походах, почти не знал ничего, был действительно друг и товарищ его детства и юности. Затем оба они поступили в ратную службу и бок о бок бились под Казанью с татарами и крымским ханом. Князь Никита Воротынский был дружкой на свадьбе князя Василия и покойной княгини Анастасии.

Все это мгновенно промелькнуло в уме князя Прозоровского, и горькие слезы ручьем полились из его глаз.

Он открыл молодому человеку свои объятия.

— Приди на мою грудь, сын моего лучшего друга, я заменю тебе отца и постараюсь не дать тебя в обиду… Ты знаешь сам, какие тяжелые времена переживаем мы. Я бессилен спасти тебя, если о твоем существовании узнают вороги, но постараюсь скрыть тебя от них в моем доме; слуги мои верны мне и не выдадут меня… Но что же сделали изверги с отцом твоим?

— Его изрубили тут же, на монастырском дворе, и отдали на съедение псам… — с горечью произнес Владимир и зарыдал…

Князь Василий молчал, дав выплакаться на своей груди сыну своего дорогого, погибшего такою бесславною смертью друга.

— Я бежал в Литву, — продолжал тот, удерживая слезы. — Ты, князь, воевал в то время на границе, но я не нашел тебя, заболел, питался подаянием, бродил по лесам, ночуя, где Бог приведет, и наконец после многих злоключений добрался до Москвы и вот у тебя… молю о крове и охране…

Он снова опустился на колени.

Князь Василий поднял его, усадил на лавку и велел позвать к себе Якова Потаповича.

Тот не замедлил явиться.

Князь рассказал ему грустную повесть жизни его дорогого гостя и поручил Владимира Воротынского его попечению.

— Отводить ему в доме отдельную горницу — опасливо; возьми его к себе в сожители и тебе будет веселей с товарищем.

Яков Потапович с неподдельным удовольствием согласился исполнить волю своего благодетеля. Ему самому сразу пришелся по душе новый знакомец, а несчастия, постигшие последнего, растрогали его до глубины души.

— Этот молодец у меня тоже вместо сына… Так будьте же братьями! — обратился князь Василий к Воротынскому, указывая на Якова Потаповича.

Владимир метнул на него быстрый взгляд, но тотчас же опустил очи долу и искренне облобызался с новым товарищем.

Вскоре молодые люди сделались друзьями. Неразговорчивость, любовь к уединению и некоторые другие странности в характере Владимира Яков Потапович объяснил испытанными им несчастиями.

Он-то и был третьим, незнакомым нам до сих пор лицом, сидевшим в первой повозке длинного княжеского поезда вместе с самим князем и Яковом Потаповичем.

Следом за княжескими повозками, на значительном расстоянии, всю дорогу, до самой вотчины, ехал на телеге какой-то неизвестный чумазый мужичонка.

(обратно)

II Спаситель

Громадные хоромы в княжеской усадьбе, несколько лет уже заколоченные наглухо, ожили перед приездом князя Василия, известить о каковом приезде послан был заранее гонец.

Все было приготовлено для встречи вотчинника, и жизнь с первого же дня приезда пошла своей обыденной колеей, как шла и в московских хоромах.

Княжна Евпраксия с Панкратьевной и сенными девушками целые дни проводила в тенистом саду, под сенью вековых дубов, раскидистых елей и сосен.

Князь Василий с Яковом Потаповичем и Воротынским тоже почти все дни проводили в лесу и в поле.

Владимир, в противоположность Якову Потаповичу, не любившему охоты, оказался страстным охотником, и тем еще более понравился князю Василию, который и так, ближе сойдясь с молодым человеком, не мог нахвалиться им, восторгался его умом, выдержкой, высказываемыми им взглядами на жизнь вообще, а не переживаемое время в особенности; более же всего старому князю нравились его скромность, неиспорченность.

— Просто из всех он нынешних, кроме тебя, выродок, совсем красная девушка, — сообщил он свои впечатления Якову Потаповичу.

Последний, тоже искренне привязанный к Воротынскому, вполне соглашался с своим благодетелем.

В голову князя Василия стала даже западать мысль о возможности брака княжны Евпраксии с сыном его старого друга, отличавшимся такими выдающимися для того времени нравственными качествами.

«Что же, что опальный, не век ему опальным быть… Да и чем виноват он, если даже, по-ихнему, виноват был князь Никита? Тем только, что он его сын?.. Но ведь это нелепость!.. Можно выбрать время, когда царь весел, и замолвить слово за несчастного. Надо будет попросить брата, тот на это мастер, — меня мигом тогда перед государем оправил и его царскую милость рассмешил…» — рассуждал порою мысленно князь Василий.

Время между тем летело незаметно.

Наступил конец сентября. Зима в тот год встала ранняя, поля и леса покрылись снегом, наступила пора травли зверей.

Князь Василий назначил большую охоту.

С ним выехало человек пятьдесят загонщиков и до сотни собак. Лес огласился звуками, представляющими для истого охотника самую чудную мелодию.

Часы летели быстро, и день клонился к вечеру.

Князь приказал забросить гончих еще на один остров и туда же послал загонщиков, а сам с остальными людьми и Владимиром Воротынским разместился на опушке леса, в недалеком расстоянии друг от друга.

Начался гон. Собаки заливались на разные голоса, и сладкая для охотников какофония заставляла замирать их сердца.

Князь и другие охотники, оправившись в седлах, стали зорко и внимательно вглядываться в чащу.

Бывший при князе Василии стремянной, знакомый нам Тимофей, сдерживал двух отличных борзых собак, тех самых, которыми пожаловал князя перед его отъездом царь Иоанн Васильевич.

Голоса гончих были как-то особенно пронзительно громки: слышно было, что они гонят по большому зверю. Слышно также, что они приближались к тому месту, где стояли князь и невдалеке от него — Воротынский, но немного далее от них слышался тоже лай, направлявшийся в другую сторону, видимо, собаки, попавши на след двух зверей, разделились.

Действительно, вскоре на полянке, довольно далеко от князя, появился громадный волк. Охотники поспускали собак и понеслись за зверем в сторону, противоположную той, где стояли князь Василий и Воротынский.

Последние ожидали другого зверя, так как лай собак продолжался.

Им не пришлось ожидать долго. На опушку леса, как раз между охотниками, выскочил другой, тоже матерый волк и понесся в поле.

— Ату его! Ату! — крикнул князь Василий и вместе с своим стремянным, спустившим собак, бешено поскакал вдогонку. Не отставал от князя и Владимир.

Волк был опытен и силен. Несмотря на резвость собак, он держался от них на довольно значительном расстоянии и уже был почти у опушки другого леса, когда им удалось нагнать его. Они бежали рядом с ним, выжидая случая напасть на утомившегося зверя, который свирепо огрызался и щелкал крепкими зубами.

С полчаса уже продолжалась травля и бешеная скачка. Отличные кони под князем Василием и Воротынским почти равнялись с собаками, а охотники и голосом, и движением ободряли их.

Тимофей не мог поспеть за ними; к довершению всего, его лошадь споткнулась и он полетел через ее голову и ушибся так сильно, что остался несколько времени лежать недвижимо, а лошадь, почуяв свободу, помчалась одна по полю, в сторону от направления травли.

Травля между тем продолжалась, и через несколько минут одной из борзых удалось схватить волка за ухо. Она тотчас упала и увлекла за собой зверя. Другая собака схватила его за горло, и началась отчаянная борьба.

Князь и Воротынский соскочили с коней, выхватили ножи, и через пять минут волк был уже мертв.

— Ага, попался, дружок! — радостно воскликнул князь Василий. — Да какой громадный! Ну, и измучил же он нас!.. А где же Тимофей? Видно, отстал на своем буланом. Помоги уж ты мне, Владимир Никитич, заторочить в седло эту махину.

Молодой человек с ловкостью опытного охотника исполнил это дело.

Князь даже залюбовался на быстроту его рук.

Охотники, торжествуя победу, легкой рысцой отправились назад. Утомленные бегом и борьбой с волком, собаки, высунув языки и тяжело дыша, бежали за ними.

Конь под князем Василием все поводил ушами и похрапывал, чуя на своей спине непривычную тяжесть и зверя.

Когда князь Василий и Владимир подъехали к тому месту, откуда начали травлю, уже начало смеркаться; никого из других охотников они там не нашли, но по доносившимся издалека голосам было слышно, что все они продолжали еще травлю другого зверя.

Князь первый соскочил с седла и привязал своего коня к дереву; его примеру последовал и Воротынский.

— Надо трубить сбор, — заметил князь Василий, чего они там запропастились…

Он было взялся за рог, но в этот же момент из чащи леса, как стрела, выскочил какой-то оборванец с длинным ножом и дубиной и бросился на князя Василия.

Тот стоял к злоумышленнику вполоборота и был бы, ввиду неожиданного нападения, или сильно ранен, или убит, если бы между ним и оборванцем не бросился Владимир.

Удар ножа, предназначенный для князя, обратился на отважного юношу, но, к счастью для него, скользнул по правому боку и, видимо, не особенно глубоко.

Кровь хлынула из раны, но Владимир не потерялся и бросился на убийцу. Тот, увидя, что промахнулся ножом, ловко взмахнул дубиной и ударил Владимира по ногам.

Последний упал, сильно ударившись головой о толстый корень дерева, а неизвестный с быстротою молнии скрылся в чаще леса.

Все это произошло так неожиданно быстро, что князь Василий опомнился лишь тогда, когда Воротынский лежал у его ног, облитый кровью, недвижимый.

Он громко стал трубить в охотничий рог.

На призывные звуки начали собираться княжеские люди, и когда, по приказанию князя, подняли лежавшего, то оказалось, что кроме раны в правом боку, у него вывихнута левая нога и прошиблена голова.

Сделав наскоро носилки из свежих ветвей, его бережно положили на них и понесли в усадьбу, где и сдали с рук на руки Панкратьевне, заменявшей, как мы знаем, в княжеском доме домашнего доктора и бывшей чрезвычайно искусным костоправом.

Получив на свои руки пациента, она с ловкостью и знанием дела принялась за лечение его. Осмотрев вывих и раны, она живо вправила вывихнутую ногу, а к ранам приложила какую-то, собственного изобретения, примочку.

Яков Потапович хотел было помочь ей своими медицинскими знаниями, но Панкратьевна даже не допустила его к доверенному ей больному и, по обыкновению, заворчала.

— Не мужское, батюшка, совсем дело; хошь скажи князю и лечи сам один, а себя учить я не дозволю, — стара, молодчик.

Яков, сам глубоко веря в знания и опытность старухи, не стал вступать с ней в препирательства и настаивать, а удалился, пожелав ей успеха.

— Так-то лучше, — продолжала ворчать ему вслед Панкратьевна, — а то с вашей бусурманской наукой как раз на тот свет отправите, не хуже покойной княгинюшки, царство ей небесное.

Отбоярившись, таким образом, от непрошеного помощника, она осталась господином вверенного ей дела.

Раненый был помещен в горницу невдалеке от тех, в которых помещалась молодая княжна с своими девушками, чтобы Панкратьевне не было надобности отлучаться далеко от своего пациента.

Она, впрочем, и так проводила около него дни и ночи.

— Ну, что, как, Панкратьевна? — спрашивал ежедневно навещавший больного князь Василий.

Он сильно тревожился за исход поранений молодого человека, так великодушно отплатившего ему за гостеприимство, спасшего ему жизнь, рискуя своей собственной.

«Чем я отплачу ему за такую неоценяемую услугу? Разве только тем, что вверю ему счастие своей дочери! — думал благодарный старик. — Только бы он остался жив!»

От этого-то в его ежедневных вопросах Панкратьевне звучала неподдельная тревога.

— Господь милостив, — отвечала старуха, — нога-то ничего, вправилась, кость цела, а вот раны-то не больно добры…

— А что?

— Не миновать, думаю я, ему огненной немочи…[261]

— Панкратьевна, помоги ему, спаси его, я осыплю тебя своею милостью, — взволнованно говорил князь.

— И что ты, батюшка-князь, я и без всякой корысти рада стараться для твоей милости; все, что смогу, сделаю, авось Господь милосердный на ноги поставит нашего молодчика. Уже и молодчина же он из себя: лицом красавец писаный, тело белое, как кипень, сложенье, что твой богатырь… Видно сейчас, что не простого рода…

— Он сын моего лучшего покойного друга — князя Никиты Воротынского, — сознался старухе князь.

— Уж я догадывалась, что рода он высокого: тельник на нем литого золота… Вот бы, князь-батюшка, женишок-то для молодой княжны!.. Была бы, неча сказать, не парочка, а загляденье!..

Князь не ответил ничего на это замечание старухи, высказавшей вслух и его задушевную мысль, но она поняла, что князю высказанный ею план далеко не противен.

Такие и подобные разговоры князя Василия с Панкратьевной происходили обыкновенно рядом с горницей, где лежал больной, — в последнюю князь не входил, боясь его обеспокоить.

С молодым человеком действительно сделалась горячка, — последствие ушиба и поранений. Он лежал в сильном бреду, говорил бессвязные речи и его больному воображению представлялись дикие, страшные картины, сменявшиеся лишь по временам чудными видениями. Ему казалось, что он лежит на кровати в какой-то светлой комнате и к нему попеременно подходит то сморщенная худая старуха, то прелестная молодая девушка с тихой улыбкой на розовых губах. Она наклоняется к нему, касается его головы своею мягкою, белоснежною ручкою. От этого прикосновения он чувствует приятную теплоту, разливающуюся по всему телу, и сладкий до истомы нервный трепет. Молодая девушка что-то шепчет старухе, та грозит на нее пальцем, который больному кажется страшным когтем необыкновенного зверя.

Дивные видения сменяются снова тягостным кошмаром.

Усилия Панкратьевны, приложившей все свои старания, не были напрасны, и в болезни Воротынского наступил перелом. С утра жар сделался больше, больной страшно метался, но к вечеру ему сделалось лучше, он успокоился и заснул.

Первый, сравнительно здоровый, сон, как это бывает обыкновенно, не подкрепил, а наоборот, ослабил больного. Он проснулся в страшном поту, но голова его была свежее. Он с трудом поднял отяжелевшие веки, открыл глаза и удивленным взглядом окинул незнакомую ему комнату.

«Где я, и что со мной произошло?» — было первою его мыслью.

В комнате, кроме сморщенной старухи, которую, как он припомнил, он видел в бреду, приготовлявшей какое-то питье, никого не было.

Он искал глазами ее, другую.

Разочарованный, он снова закрыл глаза и заснул.

То, чего искал он наяву, явилось в этом, уже более спокойном и здоровом сне. Снова к его изголовью подошла виденная им в бреду прелестная девушка, наклонилась близко к его лицу, и он почувствовал на своих губах нежный поцелуй.

Когда он проснулся, то в комнате была снова одна старуха. Она подошла к нему и молча начала переменять примочки на его голове.

Прошло еще несколько дней, и здоровье Владимира Никитича стало совсем поправляться, но Панкратьевна не переставала неустанно ухаживать за ним.

Князь Василий и Яков Потапович по несколько раз в день заходили навестить его; без них же он развлекался беседой с Панкратьевной и старался выведать от нее стороной, не был ли кто-нибудь, кроме нее, в этой комнате во время его болезни, но ничего на добился от скрытной старухи, уверявшей его, что, вероятно, ему что-нибудь померещилось, как это бывает обыкновенно во время подобных болезней.

Это объяснение не удовлетворяло его. Поцелуй являвшейся ему во сне молодой девушки горел до сих пор на его губах.

Прошла еще неделя, и Воротынский, к великой радости князя Василия, окончательно стал на ноги.

Последний горячо поздравил его с выздоровлением и поблагодарил его за спасение своей жизни.

— Век не забуду я тебе этого, князь! — растроганным голосом произнес князь Василий, последний раз заключая молодого человека в свои объятия.

— За что ты, князь, благодаришь меня? Я исполнил лишь то, что сделал бы каждый на моем месте, даже тот, кто не обязан тебе столько, сколько я, бездомный скиталец! — скромно заметил Владимир.

Князь Василий еще с большею любовью поглядел на него. Скромность юноши пришлась ему по душе.

— А негодяй не пойман? — спросил с дрожью в голосе Воротынский.

— Где поймать, улизнул!.. Да не до того и было: тебя подняли чуть не мертвого, — исполать Панкратьевне, что выправила, опять молодцом стал, хоть сейчас под венец веди, — улыбнулся князь доброю улыбкою.

Снова потекла для Владимира прежняя жизнь в обществе князя Василия и Якова Потаповича, снова начались прогулки и охоты.

Из головы Воротынского ни на минуту не выходила мысль о виденном им во время болезни чудном видении. Он не мог согласиться с Панкратьевной, что это была игра его больного воображения, как и другие являвшиеся ему в бреду призраки. Для этого оно было слишком реально.

«Ужели это и есть его дочь?» — не раз задавал он себе вопрос.

Он, несмотря на довольно долгое пребывание в доме князя, несмотря на сделанную с его семейством дальнюю дорогу, еще ни разу не видал княжны Евпраксии. По обычаям того времени, женщин и девушек знатных родов ревниво охраняли от взоров посторонних мужчин, и они появлялись лишь, как мы видели, во время установленных тем же обычаем некоторых обрядов приема гостей, для оказания последним вящего почета.

Тогда они появлялись без «фаты», — так называлось покрывало, скрывавшее миловидное девичье, а зачастую и состарившееся некрасивое женское лицо.

Княжна не любила «фаты», но в дороге Панкратьевна насильно заставила ее постоянно находиться окутанной ею, и добрая княжна, не желая сердить старуху, подчинилась ее настоянию.

В усадьбе для княжны и ее девушек было совершенно отдельное помещение, и для их игр и забав была обнесена высоким тыном значительная часть роскошного княжеского сада, которая была положительно недоступна для взоров посторонних, вследствие непроницаемости ограды.

В Москве, за последнее время, испуганная святочным приключением, княжна почти не выходила из своих горниц.

Намеченные самим князем Василием «жених и невеста», таким образом, еще ни разу не встречались.

(обратно)

III Некоторое объяснение чудесного бреда

Владимир Воротынский не ошибся, чудная девушка, находившаяся во время болезни у его постели, была далеко не созданием горячего воображения больного, а живым существом, — это была дочь князя Василия.

Молодая девушка ухаживала за больным, заменяя около него сиделку, и в ее частых, тревожных вопросах Панкратьевне слышались уже ноты не одного сострадания к ближнему.

— Панкратьевна, кажется, его глаза смотрят лучше вчерашнего и жар меньше. Он будет жив… Ему лучше… Он спасен… Я это вижу…

И с краской на лице, с трепетно задерживаемым дыханием высказывала она свои соображения и задавала вопросы своей старушке-няне.

Последняя не ворчала на нее за них, не стыдила за излишнее беспокойство о незнакомом мужчине, а, напротив, старалась успокоить ее.

Это происходило оттого, что Панкратьевна, особенно после разговора с князем Василием, открывшим ей тайну, кто был порученный ее попечению раненый, настойчиво решила в своем уме, что он и есть суженый княжны Евпраксии, которого и конем не объедешь, а потому отнеслась благосклонно к замеченному ею нежному чувству, зародившемуся в ее питомице к князю Владимиру Воротынскому.

«И князь-батюшка далеко не прочь от этой свадебки. Ни словечка не молвил мне на мою глупую речь, а только взглянул на меня таково ласково, — рассуждала сама с собою старушка, припоминая свой разговор с князем Василием. — Да и чем может он отблагодарить его, соколика ясного, живота своего для него не пожалевшего, грудью ставшего против ворога, как не отдавши ему дочь-красавицу, как не сделавшись отцом ему, сиротинушке?»

Мысль о том, полюбит ли этот юноша княжну — не приходила и в голову Панкратьевне.

Да и как не полюбить молодцу такую раскрасавицу, царевну сказочную, о которой ни в сказке рассказать, ни пером написать невозможно?!

Любовь княжны, при покровительственном отношении к ней со стороны Панкратьевны, росла не по дням, а по часам, и ко дню окончательного выздоровления Владимира выросла в совершенно окрепшее чувство.

Кто был тот, кого она любила — княжна не знала. Панкратьевна не сказала ей того, что случайно узнала от ее отца, да княжна Евпраксия и не интересовалась биографией любимого человека. Она любила его, а кто он — ей не было до этого дела.

С того момента, как больной пришел в себя и для него начался период выздоровления, княжна принуждена была удалиться, но мысленно она не расставалась с ним.

Перенесемся и мы, читатель, на женскую половину княжеской усадьбы, где она сидела, окруженная своими сенными девушками.

Они были заняты вышиванием жемчугом парчовой пелены, предназначенной в дар московскому Новодевичьему монастырю, в ограде которого была похоронена покойная княгиня Анастасия.

В светлице было совершенно тихо. Княжна и ее помощницы работали прилежно и молча.

— О чем ты так задумалась, княжна? — первая прервала молчание знакомая нам Марья Ивановна, сидевшая рядом с своей госпожой.

— Кто, я? Я ничего! — рассеянно отвечала княжна.

— Да ты погляди, княжна, — вмешались в разговор и другие девушки, — ты и узор-то не так вышиваешь!

Княжна взглянула на работу и вся вспыхнула. Сделанное замечание было правильно.

— Если бы это сделала Анна Еремеевна, — заметили девушки, — то мы подумали бы, что она чересчур наотведалась из графинчика романеи…

Анна Еремеевна была пожилая сенная девушка, служившая в этой должности еще при покойной княгине, и теперь, в качестве старшей, наблюдавшая за молодыми, за что последние ее не особенно долюбливали и при всяком удобном случае поднимали на смех, особенно за пристрастие к рюмочке.

— Молчите, болтушки, — сердито огрызнулась она, — коли я пью, так это только для здоровья, лопни мои глаза, коли вру… Я и княжне советую выпивать хоть рюмочку перед трапезой — очень это здорово… А то вон она у нас какая за последнее время стала бледная…

— Да не быть же ей такой сизой да красной, как ты, Анна Еремеевна! — вставила слово Маша.

Веселый взрыв смеха был ответом на эту шутку. Анна Еремеевна оскорбленно умолкла.

— Довольно, милые девушки, нынче работать, — проговорила княжна, — скоро смеркнется. Да у меня что-то и головушку всю разломило. Ступайте себе с Богом, а я пораньше лягу, авось мне полегчает. Ты, Маша, останься раздеть меня…

Девушки быстро убрали работу, поклонились и вышли.

Княжна и Маша остались одни и прошли в опочивальню.

— Каков, княжна, молодец наш больной-то! — проговорила Маша, помогая раздеваться своей госпоже.

— А что?

— Красавец писаный, да и только!

— Ничего особенного в нем нет, — с деланным хладнокровием возразила княжна, избегая лукавого взгляда своей любимицы, — много у нас таких молодцов, как он.

— Вот и неправда, княжна-голубушка; таких парней не много увидишь: рост, что у твоего батюшки, чуть не сажень, глаза голубые, волосы кольцом вьются, походочка с развальцем, голос тихий, да приятный, так за сердце и хватает… Я так смекаю, что он не простого рода, а боярского, да и на дворе почти все то же гуторят…

— Да ты когда же его видела?

— Эх, да разве я утерплю, чтоб не посмотреть на бравого парня да не повеселить себя? Так устрою, что не доглядеть за мной ни Панкратьевне, ни Еремеевне… Я его еще на Москве не раз видала… Знаешь ли, княжна, если он боярин, то хоть тебе пара, такой бравый да красивый…

Княжне хотя и самой смерть хотелось слушать о предмете своей тайной любви, но она пересилила себя и нетерпеливо перебила свою любимицу:

— Полно тебе болтать, надоела ты мне!.. У тебя только и на уме, что женихи… Поди вон, я засну…

Княжна, лежавшая уже в постели, накинула себе на голосу одеяло, чтобы скрыть от Маши свое смущение.

Та лукаво улыбнулась и поспешно вышла из комнаты.

Княжна, однако, не заснула. В голове ее одна за другой пробегали мысли и все сосредоточивались около представления о выздоравливающем юноше.

— Да, — говорила она сама себе, — Маша права: он очень, очень красив… Таких я еще никогда не видывала… Как он мне мил… Кажется, так бы все и смотрела на него, все и любовалась бы им одним, только бы слушала его…

Вдруг яркая краска покрыла ее ланиты, — она вспомнила последние минуты, проведенные у изголовья раненого Воротынского: он забылся первым, здоровым сном; мертвенно-бледные щеки покрылись легким, нежным румянцем, русые кудри сбились на лоб, точно высеченный из мрамора. Он был так увлекательно хорош, и между тем княжна принуждена была с ним расстаться.

Он должен проснуться, по словам Панкратьевны, в полном сознании, на пути к выздоровлению, и ей, девушке, непригоже было оставаться у постели выздоравливающего постороннего молодого мужчины. Она сама понимала это, и мысль о скорой разлуке до боли сжимала ее наполнившееся первым нежным чувством сердце. Она не утерпела, низко склонилась над изголовьем дорогого ей больного и запечатлела на его губах, оросив его лицо теплыми слезами, первый девственный поцелуй, но испугавшись своей смелости, быстро вышла из комнаты раненого.

Этот момент прощанья с ним пришел ей на память и вызвал яркую краску на ее прелестное, несколько похудевшее и побледневшее за это время личико.

«Неужели он потерян для меня навсегда? Ужели я никогда более с ним не встречусь? Это было бы ужасно!»

Так думала княжна Евпраксия, оставшись в опочивальне одна, и сон лишь на заре смежил ее очи.

Яков Потапович, вполне примирившийся с своим положением друга и защитника беззаветно любимой им княжны Евпраксии, привязался всем своим многолюбящим сердцем и к порученному его попечениям князем Василием молодому князю Владимиру Воротынскому. После же самоотверженного поступка последнего, спасшего старого князя от неминуемой смерти, Яков Потапович начал положительно благоговеть перед юношей, хотя горькая для него мысль о том, что молодой Воротынский мог явиться самым подходящим женихом для молодой княжны, все чаще и чаще, особенно после рокового случая на охоте, стала приходить ему в голову.

«Разве умереть!» — мелькала лишь порой в его голове эгоистическая мысль, но он гнал ее тотчас же от себя, приписывая ее козням дьявола — врага человеческого.

Усердной молитвой и наложенной им самим на себя эпитимией наказывал он себя за подобное помышление, — за последнее время он стал особенно религиозен. Молитва помогала, и он приобрел в своей душе искреннее желание счастья обоим друзьям, созданным, по его мнению, друг для друга.

Весть о переломе болезни Владимира, о надежде на скорое его выздоровление встречена была им радостно, и с того момента как больной очнулся от беспамятства и силы его стали мало-помалу укрепляться, Яков Потапович проводил около него целые дни.

Несмотря на все это, когда уже после окончательного выздоровления молодого Воротынского князь Василий, во время беседы в своей опочивальне с глазу на глаз с приемышем, коснулся своих забот о дочери, как девушки в возрасте невесты, возрасте, опасном в переживаемое время, а затем весьма прозрачно перешел к выхвалению достоинств сына его покойного друга и вопросу, чем отблагодарить ему Владимира за спасение жизни, Яков Потапович побледнел и задрожал.

— Такие услуги, как его, не оплачиваются ни гостеприимством, ни деньгами… — задумчиво заметил князь Василий.

Яков Потапович успел оправиться от охватившего его волнения и с твердостью произнес:

— Есть средство отплатить ему за это сторицею!

— Какое?

— У тебя, князь, есть сокровище, которое превыше всех твоих богатств… Отдай его ему… он достоин его…

— Дочь… — понял старик. — Я сам думаю об этом и вполне разделяю твое мнение о Владимире: он достоин ее и я с удовольствием назвал бы его своим зятем, но, во-первых, надо их познакомить, и полюбит ли она его, полюбит ли он ее, разделит ли он твое мнение, что она превыше всех моих сокровищ!..

Яков Потапович перебил князя, сделав нетерпеливый жест:

— Кто может мыслить иначе о княжне Евпраксии?..

Князь Василий окинул его проницательным взглядом.

— Дай Бог, чтобы это было так; но я не окончил… Во-вторых, он сын опального, сын казненного… Как взглянут на это там! Не погубит ли этот брак и его, и дочь, и весь род наш?!

Голос старика задрожал.

— Что же сделал он такого? И отец-то его, по его рассказам, погиб невинным! Но если бы даже он был виноват, то разве сын отвечает за грехи отца?.. — вспыхнул Яков Потапович.

— По-ихнему, быть может, и отвечает… — с горечью произнес князь. — Сам, чай, знаешь, кто там всем орудует и можно ли ждать от советника-палача чувства справедливости?

— Нет, князь, прости, я отказываюсь верить этому, — с жаром возразил Яков Потапович. — Я отказываюсь верить, чтобы великий государь был всегда послушен голосу изверга-Малюты. Если ты, или князь Никита, которого царь так любит, прямо и открыто явитесь бить челом за сына опального, если царь узнает его подвиг при спасении твоей жизни, он, я уверен, простит его и явится сам покровителем молодой четы, возрадовавшись чудесному спасению молодого отпрыска славного русского боярского рода…

Эта горячая, убедительная речь произвела впечатление на князя Василия.

Яков Потапович подтвердил его затаенные мысли и надежды.

— По разуму вещей это так, — согласился он. — Но все же надо действовать пока осторожнее… Чтобы разрешить вопрос о их взаимных чувствах, я на днях познакомлю их. У Владимира нет отца, нет даже, кроме меня, покровителя, за него некому заслать сватов, так я сам буду его сватом перед самим собою и моей дочерью…

Этим решением окончилась беседа князя Василия с самоотверженным другом его дочери — Яковом Потаповым.

(обратно)

IV Долг платежом красен

Прошло несколько дней, и князь Владимир был позван в опочивальню князя Василия.

Такой неожиданный зов, в неурочное время, когда старый князь имел обыкновение предаваться послеобеденному сну, предвещал непременно какую-либо серьезную беседу, и сердце молодого человека сжалось томительным предчувствием.

Он пересилил себя и твердою поступью вошел в опочивальню.

— Ты изволил меня звать, князь? — спросил он слегка дрогнувшим голосом.

Князь Василий, сидевший на лавке, приветливо улыбнулся вошедшему и жестом указал ему место возле себя.

— Да, побеседовать малость мне с тобой надобно, сын мой любимый, хоть не родной, а названный!

Воротынский сел.

Князь Василий в первый раз после первого приема его у себя, когда он обещал ему быть вместо отца, назвал его сыном. Это не могло предвещать недоброе. Чуть заметная, довольная улыбка скользнула по губам Владимира. Он, уже совершенно успокоенный, вопросительно глядел на старика.

— В долгу я у тебя, добрый молодец, в долгу неоплатном, — начал тот, после некоторого молчания. — И чем вознаградить тебя — не придумаю!..

Владимир сделал нетерпеливое движение и раскрыл было рот, чтобы возразить, но князь не допустил его до этого.

— Знаю, знаю, что хочешь сказать ты, знаю твою благодарную, благородную, самоотверженную душу, но все это не освобождает меня от должной признательности… Такая услуга, которую оказал ты мне, не забывается и даже, увы! не может быть вознаградима: за дарованную жизнь платят жизнью…

Воротынский сидел с скромно опущенными глазами и молчал.

— Но я все-таки хочу вознаградить тебя, — продолжал князь. — Я решил отдать тебе то, чего нет для меня дороже на свете… От тебя будет зависеть принять, скажу более, заслужить эту награду, я же хочу сказать, что даю тебе на это согласие и большего обещать не могу!..

Старый князь, видимо, с усилием говорил все это, путался, ожидал поддержки от собеседника, ожидал, что он поймет его с полуслова, но последний не оправдал его надежды, а продолжал глядеть на него вопросительно-недоумевающим взглядом.

Надо заметить, что Владимир понял, но боялся ошибиться. В такое неожиданно быстрое осуществление его планов он не верил и ожидал более ясных намеков.

Князь Василий несколько минут помолчал, как бы собираясь с силами.

— Ты, вижу, меня не понял, князь, — вздохнул он. — Скажу яснее: ты знаешь сам, что ты знатного рода, такого же, как и я… Будь отец твой жив, царство ему небесное, он не отказался бы породниться со мной, заслать бы сватов для тебя за моей дочерью, и я, если бы вы полюбились друг другу, дал бы, не сумняся, свое благословение… Но Господь судил иначе… У тебя нет на всей земле родственников, кроме меня; дядя твой, Михаил, почти в изгнании, на дальнем воеводстве, мы переживаем тяжелые времена и не до исполнения нам старинных свычаев и обычаев… Я хорошо узнал и оценил тебя и скажу тебе по душе, что лучшего мужа моей дочери и лучшего зятя себе, как ты, я не пожелал бы…

Воротынский вскочил, закрыв свое лицо обеими руками.

— Мне, значит, приходится явиться твоим сватом перед моею дочерью… Хочешь ли ты этого, князь?

Владимир бросился к ногам князя Василия.

— За что на меня, безродного, ты сыплешь такими милостями, за что меня, сироту горемычного, хочешь подарить ты таким неизреченным счастием?.. Не видал я еще очей княжны Евпраксии, но слышал, что красоты она неописуемой, что умна она и разумна, как немногие… Как благодарить мне тебя, отец названый, за посул один такого счастия?.. Покажусь ли я только люб княжне — твоей дочери?

— Благодарить тебе меня не за что — я забочусь о счастии вас обоих. Вернусь в Москву, буду бить челом государю о твоем прощении, о снятии опалы с рода твоего; не поможет моя стариковская просьба — брата Никиту умолю, любимца царского, а тебя от царского гнева вызволю…

Старый князь не заметил, что при последних словах по лицу продолжавшего обнимать его колени юноши мелькнула какая-то загадочная усмешка.

— А полюбитесь ли вы друг другу — решить это не долго; нынче же, сейчас же покажу я тебе мое сокровище, которым хочу отдарить тебя за услугу великую.

Князь поднял Владимира, по лицу которого на самом деле текли крупные слезы, обнял его и трижды облобызал.

Они вышли из опочивальни, прошли в большую избу, и князь Василий захлопал в ладоши.

Несколько слуг выросли перед ним, как из-под земли.

— Скажите княжне, чтобы шла потчевать медом меня и гостя дорогого… Да кликните и Якова Потаповича…

Слуги бросились исполнять приказания.

Старый князь и Воротынский сели на лавку у стола, стоявшего в переднем углу горницы.

Оба молчали. Князь с любопытством смотрел на молодого человека; последний казался смущенным и взглядывал по временам на двери, в которые должна была войти молодая хозяйка, с выражением тревожного ожидания.

Вскоре в комнату ровною, спокойною походкою вошел Яков Потапович. Окинув присутствующих беглым взглядом, он понял все происшедшее между ними и мускулы его красивого лица дрогнули.

— Хочу, вот, показать моему, быть может, будущему зятюшке молодую княжну, а ей — женишка мной избранного… Бог даст, друг другу по душе придутся!.. — сказал князь, обращаясь к Якову Потаповичу.

— Что ж, дело доброе, может, сам Господь направил князя Владимира под кров твой, князь-батюшка, чтобы устроить судьбу нашей касаточки.

Голос Якова Потаповича дрогнул.

— Спасибо на добром слове, Яков Потапович, — с непритворною благодарностью в голосе заметил Воротынский, поклонившись поясным поклоном.

Мучительная душевная боль снова отразилась на мгновение в чертах лица Якова Потаповича.

В это время в дверях появилась княжна Евпраксия в сопровождении Маши и другой сенной девушки. Княжна была бледна и шла с опущенными глазами. В ее руках был серебряный поднос с такими же чарами; две сенные девушки несли по серебряному жбану с душистым медом.

Все трое мужчин встали.

Княжна тихо подошла к отцу, сделав всем троекратный поясной поклон.

Князь Василий наклонился к своей дочери и поцеловал ее в лоб.

— Попотчуй, дочка дорогая, медком холодненьким меня, старика, Яшу, да князя Владимира Воротынского, сына моего покойного друга, которому заступил я место отца.

Княжна на минуту вскинула свои чудные глаза на Владимира. Она была смущена; она чувствовала в себе какое-то непонятное томление. Наконец, снова подняв глаза, тихо проговорила:

— Я денно и нощно молюсь за здравие князя Владимира Никитича.

Владимир невольно вздрогнул.

«Она знает мое имя… Это она ухаживала за мной во время моей болезни, это ее поцелуй горит на моих губах… И как она поглядела на меня… Она несомненно любит меня, а я…»

Он не окончил своей мысли, как снова раздался мелодичный голос княжны.

— Кушайте на здоровье!

Она подносила ему на подносе чару с душистым медом.

— За твое дорогое здоровье, княжна, — произнес он с чувством, — цвети на радость твоего отца и твоего будущего суженого — счастливца! Не обессудь меня за правдивые слова, дозволь молвить их?

Он остановился на мгновенье. Княжна молчала.

— Много гоняла меня по белу свету лиходейка-судьба, много видел я красных девушек, но такую красавицу, как ты, княжна, впервые видеть доводится. За здоровье той, что краше всех на свете, за твое здоровье, княжна Евпраксия!

Он мигом осушил свою чару.

Княжна снова вскинула на него взгляд, и яркий румянец вспыхнул на ее щеках.

— Благодарствуй, князь, на ласковом слове! Не обессудь и меня, коли не признаю я твои слова за правдивые. Какою Бог дал, такою и уродилася…

— Говорю, что на душе есть, княжна!..

По знаку старого князя сенные девушки снова наполнили чары.

Яков Потапович и Воротынский осушили их за здоровье князя Василия.

Две последние чары были выпиты за здоровье Владимира и Якова Потаповича.

Княжна удалилась в свои горницы.

Мужчины остались одни.

Князь Василий понял, что красота его дочери произвела на его гостя должное впечатление. Он видел также, что княжна не осталась равнодушною при этом неожиданном знакомстве, и чутким отцовским сердцем угадал, что в сердце его ненаглядной дочурки закралась первая любовь.

— Что ж, сватать, князь? Али не приглянулась невеста-то? — шутливо обратился он к сидевшему в задумчивой позе Владимиру, дружески потрепав его по плечу.

Тот быстро вскочил, схватил его за руку и крепко сжал ее в своих обеих руках.

— Батюшка-князь, не дразни счастьем недостижимым, не стою я такой красавицы — она под пару лишь разве самому царю…

— Наше место свято! — в страшном испуге воскликнул князь Василий. — Не накличь, молодец, беды на свою и на наши головы!..

— Прости, князь, я к слову молвил, не подумавши: последний ум отняла у меня красота твоей дочери, до того она мне полюбилася…

Старик успокоился.

— Так поспрошать ее, ты-то полюбился ли, молодец? Да только, смекаю я, и пытать о том не надобно…

— А что?

— Да лицо девушки, что зеркало, или ручей ключевой воды: все в нем видимо, ничего не скроется…

— И что же ты увидал в нем, князь?

— Вестимо то, что люб ты ей: недаром она за тобой во время болезни так ухаживала.

— Она, княжна Евпраксия?..

— А ты не знал?

— Не знал, князь, а как увидал ее, стал догадываться; в полузабытьи лежа, видел я над собой наклоненную такую же, как она, красавицу, да подумал я тогда, что сон видел, чудный сон, и что наяву с такой и не встретишься, ан вышло, увидать довелось живую, не виденье сонное; а я уж молил Бога, чтобы хоть оно повторилося…

— Ну, значит, дело наше можно считать слаженным; только чур — молчок до приезда в Москву и до моего челобитья великому государю…

Яков Потапович молчал почти все время, но глядел на всех открытым, честным взглядом своих прекрасных глаз. В них сияла искренняя радость за упрочивающееся счастие любимых им людей, и ни единая горькая мысль о своих разбившихся надеждах ни на минуту не омрачила их блеска.

Князь Василий удалился в свою опочивальню, а Воротынский рука об руку с Яковом Потаповичем отправились в горенку последнего и пробеседовали в ней до позднего вечера.

Тяжелое предчувствие говорило Якову Потаповичу, что будущее далеко не устроится так, как располагают они. Вещий сон снова приходил ему на память, но он гнал от себя эти мрачные мысли.

«Что сон? Пустяки. Может, Господь и смилуется над княжной непорочной. За что ее карать, непорочную?» — уверял он сам себя и вслух начинал уверять выражавшего сомнение Воротынского относительно исхода челобитья у царя, что на Москве устроится все как по писаному.

На другой день, утром, когда княжна Евпраксия, по обыкновению, пришла поздороваться с отцом, князь Василий поцеловал ее крепче обыкновенного, усадил с собой рядом на скамью и взял ее обе руки в свои.

— Покалякаем-ка мы с тобой, дочурка моя милая, — над узорным шитьем за день успеешь еще насидеться…

Княжна растерянно посмотрела на отца. Ее лицо мгновенно побледнело, затем так же быстро покрылось ярким румянцем, что не ускользнуло от пристально и неотводно глядевшего на нее отца, и он улыбнулся снисходительно-доброй улыбкой.

— Чего же ты смутилась, девушка, али знает кошка, чье мясо съела? Знаешь ты, о чем отец твой с тобой беседу начнет?

— Как мне знать это, батюшка? — с неподдельным испугом в голосе молвила княжна.

— Как мне знать это, батюшка? — передразнил ее князь Василий. — Однако ты у меня девка прехитрая: ни в меня, ни в покойницу, а разве в брата, князя Никиту, твоего дядюшку! — с добродушным смехом добавил князь.

Княжна молчала, перебирая в смущении складки своего сарафана.

— Так не знаешь, о чем я речь поведу и зачем познакомил я тебя вчера с князем Владимиром?

Княжна зарделась, как маков цвет.

— Почем мне знать, батюшка? Твоя воля — родительская! — чуть слышно произнесла она.

— Что моя воля? Неволить тебя я не буду, сама, чай, это ведаешь, а замуж пора тебе. Не огурец, ведь, не впрок класть — приходится расставаться, отдавать тебя добру молодцу.

Княжна еще ниже опустила свою головку.

— Князь Владимир Воротынский тоже всем взял, молод, собой красавец, отважен, умен, душевен. Господь мне на мысль положил соединить судьбу вашу, а Яков меня на эту мысль натолкнул…

— Яков?.. — вдруг перебила отца княжна Евпраксия и подняла голову.

В ее глазах мелькнуло даже на мгновенье выражение некоторого недоверия к словам отца.

— Ну да, Яков, чего ты так диву далась? Он парень у меня такой, что разуму ему не занимать стать у кого-нибудь, а уж что посоветует — как отрубит: со всех сторон, как ни думаешь, лучше не выдумать! — заметил князь, не поняв, да и не имев возможности понять восклицание дочери, снова уже сидевшей с опущенной головой.

— Я намекнул о том Владимиру, — продолжал князь, — тебя показал ему. Он чуть с ума не сходит от радости; говорит, что видел тебя, как сквозь сон, у своей постели во время болезни, да и впрямь за сон потом принял, за чудное видение, так и сказал. Теперь от тебя зависит на всю жизнь осчастливить его и меня, старика, порадовать; согласна ты замуж за него идти?

— Твоя воля, батюшка; мне из твоей воли выходить не приходится.

— Не то я спрашиваю тебя, а люб ли он тебе? За время болезни его, да и вчера, чай, на него нагляделася…

Княжна молчала.

— Отвечай же, люб или нет? В этом все дело, — снова, после некоторого молчания, спросил князь.

— Люб… люб… батюшка! — чуть слышно произнесла княжна и, бросившись на грудь отца, залилась слезами…

— Коли люб, так и говорить нечего… В Москву вернемся, веселым пирком — да и за свадебку…

Княжна Евпраксия крепко поцеловала отца.

— Только словечка пока до Москвы о том никому не молви, — счел долгом предупредить князь дочь, озабоченный мыслью об исходе своего челобитья у грозного царя, и отпустил ее.

Тотчас по уходе дочери князь Василий позвал к себе князя Владимира и сообщил ему результат его сватовства. Воротынский в восторге целовал руки своего будущего тестя, обливая их, казалось, непритворными слезами.

— Видаться с невестой, хоть этого и не водится по старине, можешь по утрам, у меня, — разрешил князь, последний раз прижимая к груди своего будущего зятя.

Владимир прямо от князя прошел в горницу Якова Потаповича (в усадьбе он жил отдельно) и поделился с ним своею радостью.

Несмотря на принятые, как мы видели, со стороны князя Василия меры, чтобы предстоящая свадьба его дочери с князем Воротынским оставалась до времени в тайне, эта тайна не укрылась от проницательности сенных девушек, и в горнице княжны, чуть ли не тотчас же по возвращении ее от князя Василия, стали раздаваться свадебные песни и величания «ясного сокола» князя Владимира и «белой лебедушки» княжны Евпраксии.

Княжна сначала было стала останавливать девушек, но ее смущенный вид еще более подтверждал их подозрение и они не унимались.

Поздним вечером того же дня князь Владимир Воротынский вышел, как бы для прогулки, со двора усадьбы, дошел до опушки ближайшего леса и свистнул.

Эхо не успело повторить этот свист, как перед ним точно из земли выросла фигура мужчины.

Воротынский сказал ему несколько слов и сунул в руку какой-то сверток.

Незнакомец исчез так же быстро, как и появился. Владимир вернулся домой.

(обратно)

V Среди молитв и казней

Оставим обывателей и обывательниц дальней княжеской вотчины, как знающих, так и догадывающихся о предстоящем радостном для семейства князя Василия событии, жить в сладких мечтах и грезах о лучшем будущем и перенесемся снова в ту, ныне почти легендарную Александровскую слободу, откуда не менее кажущийся легендарным царь-монах, деля свое время между молитвами и казнями, правил русской землей, отделившись от нее непроницаемой стеной ненавистной ей опричнины.

Несмотря на такое ненормальное положение главы государства, несмотря на такую беспримерную в истории изолированность царя от «земли», царь этот еще не слабел в делах войн и внешней политики и еще продолжал являться с блеском и величием в отношении к другим державам.

За описываемое нами время внешнее положение Московского государства было следующее: на юге огромными необозримыми степями отделялось оно от исконных злодеев и хищников — крымских татар; для ограждения от их набегов на границе были построены крепкие города, остроги и засеки, в которых наготове содержались сильные рати. На северо-западе русская граница соприкасалась с Ливонией, далее к югу — с Литвой и древними русскими областями, отошедшими к Польше во время монгольского ига. На севере Русское царство граничило с шведскими владениями.

Со времен первого московского князя — собирателя земли русской — Ивана Калиты, князья московские добивались владеть Ливонией, занятой немецкими рыцарями, чтобы открыть себе свободный путь к морю. Решительнее всех своих предшественников действовал в этом случае Иоанн Грозный.

На Ливонию имели свои виды Польша, Швеция и Дания.

Страна эта была страшно опустошена русскими войсками, и большая часть ее была завоевана царем.

Ливонские рыцари были до того стеснены, что упали духом и решились поддаться какому-либо сильному государству, которое бы могло защитить их от грозного меча русского царя. Одни искали зависимости от шведского короля, другие от польского, Сигизмунда-Августа. Вследствие этого часть ливонских земель с городом Ревелем подчинилась Швеции, южные города признали главенство Польши, а земли, лежавшие в смежности с Русским государством, были удержаны последним как завоеванные, и Иоанн Васильевич решился до тех пор не класть оружия, пока не добудет себе приморских городов. Овладеть Балтийским прибрежьем стало для него заветною мечтою.

«За это-то, — замечает наш знаменитый историк С. М. Соловьев, — так и преклонился перед памятью об Иоанне Грозном гениальный продолжатель его дела — Петр Великий».[262]

По свидетельству иноземцев, приезжавших в Россию для торговли, «Иоанн затмил своих предков могуществом, имеет много врагов и смиряет их. Литва, Польша, Швеция, Дания, Ливония, Крым и Ногаи ужасаются русского имени».[263]

Царские послы гордо отвечали шведским, когда те стращали их своими союзниками и войной:

— Вы пугаете нас Литвой, цесарем, Даниею; будьте друзьями всех царей и королей — не устрашимся.[264]

Таково было внешнее положение государства.

Мы оставили, как, вероятно, помнит читатель, грозного царя возносившим горячие благодарственные мольбы к престолу Всевышнего за дарование ему непреложных доказательств вины сверженного им митрополита Филиппа, а следовательно и оправдания совершенных по приказанию его, Иоанна, жестоких казней над его единомышленниками.

После этой молитвы и совершенной через несколько дней казни сознавшихся под пытками Малюты Колычевых, царь несколько успокоился, и жизнь в слободе вошла в свою обычную колею.

На место Филиппа царь немедленно избрал нового митрополита — троицкого архимандрита Кирилла, инока доброго, но слабодушного и безмолвного, — так, по крайней мере, описывают его современники.

Таким образом, надежды новгородского архиепископа Пимена, главного виновника целой сети клевет, опутавших низложенного митрополита, заступить его место — не оправдались.

Обеспечив себя с этой стороны, освободившись от архипастыря строгого и непреклонного, Иоанн, подстрекаемый своими любимцами, стал, по прошествии некоторого времени, еще смелее и необузданнее свирепствовать. Его не останавливали даже естественные бедствия, обрушившиеся в это время на русскую землю: моровое поветрие, от которого люди умирали скоропостижно в громадном количестве («знамением», как сказано в летописи, — вероятно пятном или нарывом, — догадывался Карамзин), тучи мышей, выходивших из лесов и поедавших хлеб на корню, в скирдах и житницах, которого и так было мало вследствие неурожая.

Повторяем, и эти, видимо, небесные кары не действовали, а казалось, еще более раздражали психически больного царя. Из своего слободского вертепа, он, минуя Москву, уже достаточно обагренную кровью неповинных, начал делать, по временам, наезды на разные русские города. Началось с Торжка. Царь появился в нем в праздник, окруженный своими любимцами и множеством опричников-ратников. В городе происходила ярмарка. Опричники стали грабить товары; купцы, понятно, отстаивали свою собственность; за последних вступился народ. Началось кровавое побоище.

— В городе измена, — объявил царю, бывшему у обедни в городском соборе, вбежавший Малюта, — народ бунтуется, бьет твоих верных слуг!

Иоанн побагровел от гнева.

— Бунтовщики, изменники!.. — прохрипел он. — Истребить всех до единого человека!..

Малюта быстро вышел, вырвав это жестокое повеление.

Царь упал ниц перед алтарем в горячей молитве.

В то время, когда в алтаре собора и других городских церквей священники приносили бескровную жертву, в городе началась кровавая резня. Неистовые, рассвирепевшие опричники, получив от своего не менее неистового начальника страшное приказание, освященное именем царя, бросились на безоружные толпы народа и начали убивать, не разбирая ни пола, ни возраста; сотни живых людей утонули в реке, брошенные туда извергами, с привязанными на шею камнями или обезображенными трупами своих же сограждан. Стон и плач стояли в несчастном городе.

Царь, окруженный любимцами и духовенством, любовался этой картиной кровопролития, упивался этой музыкой смерти с высокой паперти собора.

Духовенство, наученное судьбою Филиппа, безмолвствовало.

Почти то же, через малый промежуток времени, произошло и в Коломне. Под этим городом находились поместья несчастного Федорова. Жители любили его, а этого было достаточно, чтобы Иоанн признал их всех поголовно мятежниками, достойными кровавой расправы.

Уцелевших жителей опальных городов сотнями уводили в Александровскую слободу, где они в обширных теплицах ожидали своей участи. По большей части они служили для домашних царских кровавых потешных зрелищ. Измышлением этих потех для великого государя занимался тот же Малюта, так как никто не мог соперничать с ним в его кровавой изобретательности. Даже сам царь порой содрогался и бросал на своего любимца взгляд пугливой ненависти. Григорий Лукьянович хорошо видел это, но также хорошо понимал, что малейшее ослабление его в усердии именно в этом направлении может породить в душе царя подозрение в его измене, последствия чего могли быть не в пример хуже изредка бросаемых недружелюбных взглядов. Он сознавал, что царь порой, в минуты просветления, тяготится им, и ревниво оберегал своего властелина от продолжительности таких минут, а этого он мог достичь лишь постоянными устрашениями Иоанна мнимыми изменами и убеждениями его в необходимости непрестанных казней для вящего примера неблагодарному народу и подкапывающимся под царскую власть боярам.

— Пусть видят они, как ты, великий государь, расправляешься со своими лиходеями, так им лезть на смерть не захочется и измену творить неповадно будет; а только отпусти поводья, бояре и народ, что твой дикий конь, из седла тебя и вышибут. На престол твой глаза-то у многих родичей разгораются… — чуть не ежедневно, различно варьируя, нашептывал царю Малюта.

— Так, так, Лукьяныч, единый мой верный слуга, все на меня ополчилися: и живые, и мертвые; по ночам сна лишают, так в глаза и мечутся… — стонал несчастный Иоанн почти в паническом страхе.

— А ты порой на меня гневаешься, жесток-де очень у меня Гришка-то! Думаешь, мне тоже сласть в крови их нечистой купаться, слушать, как хрустят их кости разбойничьи? Да для твоей царской милости и купаюсь, и слушаю. Как подумаю, что как одному спущу, другого помилую, ан вдруг они нам с тобой, великий государь, спуску не дадут, нас с тобой не помилуют?!

— Не помилуют, Лукьяныч, не помилуют, только им волю дай… Это ты по истине…

— Вот то-то и оно, великий государь, тебя спасаю, тебя берегу… для народа… довольно он, сердешный, под боярским правлением помаялся…

— Береги, Лукьяныч, береги… — почти бессознательно шептал Иоанн и шел на молитву или отходил ко сну.

Вид крови и смерти стал производить на него прямо оживляющее действие. После самых мучительных казней, совершенных в его присутствии, он возвращался, как уверяют летописцы-современники, с видом сердечного удовольствия, шутил, был разговорчивее и веселее обыкновенного.

Для домашних кровавых потех было очищено место перед царским теремом. Крыльцо в палаты было двускатное, широкое, с обширною площадкою от спусков под крышей, увенчанной царевым орлом. Прямо перед ним был подоблами[265] обведен широкий круг для медвежьей травли, — любимого удовольствия Иоанна. По мысли Малюты, травили не самых зверей, а их натравливали на безоружных заключенных царских тюрем, выпускаемых по одному на растерзание диким зверям. Если обреченной жертве удавалось как-нибудь отбиться от косматых палачей и выскочить за круг, то она считалась захваченной невинно, а потому освобожденной от преследования и казни. В этом выражалось оригинальное правосудие и милосердие тогдашнего жестокого времени.

Эта травля людей медведями происходила под звуки музыки гудошников и накрачеев, которых особый певчий-дьяк обучал брать отменные лады. Иоанн любил слышать мусикийское согласие, как и столповое пение в храме.

Весь звериный притч, как назывались служители царского зверинца, был одет в турские кафтаны, обшитые золотыми нашивками так часто, что кармазинное сукно просвечивало узенькими полосками между галунов на руках и на груди; на спине же приходились серебряные орлы с Георгием Победоносцем.

Медведи, приготовленные для травли, также обыкновенно были принаряжены; поперек под брюхо шли на красных ремнях нашитые бубенчики; ошейники с кольцами, сквозь которые продевали ремни наборной сбруи, были бархатные с золочеными бляхами, а на тяжелых лапах зверей болтались серебряные колокольчики самого нежного звука.

Обыкновенно в назначенный день кровавого зрелища царь с любимцами выходил после обедни и трапезы на крыльцо и садился на приготовленное кресло.

При его появлении музыканты начинали свою игру: зурны и накры дули вперемежку, и звуки эти смешивались со звоном колокольчиков на лапах выпущенных на площадку мишуков и ревом последних в предвкушении кровавой добычи.

Но вот среди зверей появлялся бедный, исхудалый, с искаженным от страха лицом «изменник», «бунтовщик», словом, «преступник», и «потеха» начиналась.[266]

Часто на арену выпускались одна за другой до десяти жертв, и все они по большей части оставались на ней бездыханными, с переломанными костями и развороченными черепами.

Удар колокола к вечерне прекращал кровавую «потеху». Царь с братиею удалялся на молитву.

Да не посетует читатель на отсутствие картинности в этом описании, — перо отказывается служить для изображения этих ужасов.

Малюта Скуратов, однако, казалось, не мог насытиться этими зрелищами; лицо его, на котором только при стонах умирающих играла отвратительная улыбка удовольствия, во всякое другое время было сурово и мрачно. Время шло, а обида, нанесенная ему холопами князя Прозоровского, все еще осталась неотомщенною — красавица-княжна все еще не была в его власти.

Через неделю после того, как князь Владимир Воротынский сделался, по воле князя Василия, женихом его дочери, к хоромам Малюты Скуратова на взмыленном донельзя коне прискакал всадник. Это был по виду неказистый коренастый мужичонка, одетый в черный озям и баранью шапку.

Дело было под вечер; Григорий Лукьянович был дома и тотчас же принял гонца.

— С грамотой? — нетерпеливо задал он вопрос.

— С ней самой! — отвечал прибывший, вытаскивая из-за голенища свиток.

Малюта поспешно развернул ее и стал читать. Улыбка торжества разлилась на его безобразном, мясистом лице. Он вынул из-за пазухи кошелек с золотом и бросил его привезшему грамотку.

— Гуляй, да по временам ко мне наведывайся, может, понадобишься… — буркнул Малюта.

— Много благодарен твоей милости, Григорий Лукьянович, только прикажи — какую ни на есть службу сослужу… — упал приезжий в ноги Скуратова, быстро спрятав кошелек за голенище.

— Хорошо, ступай…

Тот не заставил повторять себе этого и быстро исчез за дверьми опочивальни.

Малюта остался один.

— То-то обрадуется Танька, как сообщу ей такую весточку… — сказал он самому себе, снова перечитав полученную грамотку.

Цыганка, умевшая поддерживать страсть в своем страшном обладателе, не потеряла своего обаяния для грозного опричника.

Вся дворня и даже все домашние догадывались об их сношениях.

Один влюбленный в нее без ума Григорий Семенов оставался слеп до времени и не замечал двойной игры своего черномазого кумира.

(обратно)

VI Роковое открытие

До дня отъезда семейства князя Прозоровского в вотчину Григорий Семенов, как мы знаем, почти бессменно занимался наблюдением за княжеским домом и лишь изредка являлся на самое короткое время для доклада в Александровскую слободу. Когда же князь уехал, Григорий Лукьянович стал давать Кудряшу другие и весьма частые поручения, требовавшие иногда довольно долгого отсутствия последнего из слободы. Поручения эти сопровождались всегда со стороны Малюты замечаниями, что он-де не может выбрать для них лучшего исполнителя, чем он, Кудряш, на преданность и умение которого он вполне рассчитывает, и что услуги его им не забудутся. Кроме того, они щедро вознаграждались тароватым опричником. Григорий Семенов, ничего не подозревая, верой и правдой служил своему господину, надеясь через него выйти окончательно в люди, а из денежных наград большую часть отдавал на сохранение любимой девушке, которую он не нынче-завтра надеялся назвать своей женой.

— Схорони, Танюша, моя касаточка; все равно, все что мое — твое, пригодится нашим же детишкам на молочишко, — обыкновенно говаривал он, передавая ей деньги.

Татьяна Веденеевна поддерживала и разделяла эти надежды и, в часы редких и кратких свиданий с своим возлюбленным, проявляла в своих ласках столько любви и страсти, что способна была усыпить бдительность и не такого доверчивого человека, каким был Григорий Семенович. Дворня подсмеивалась над ним исподтишка, но никто даже намеком не решался обмолвиться при нем об отношениях его возлюбленной к «боярину», как величали Григория Лукьяновича его слуги. Так же вели себя и опричники-ратники, товарищи его по десятку Малюты. И те, и другие знали бешеный характер Григория, знали его беспредельное чувство и доверие к цыганке, а также и то, что он, не в пример другим, был в особенной чести у Скуратова. Связываться, следовательно, с таким человеком было никому не с руки.

— Открыть ему глаза?! Да как ему еще взглянется. Пожалуй, за клевету сочтет, быть тогда беде; лучше помолчать от греха. Да и какое нам дело до чужих баб? Коли сам ослеп, так и исполать ему! — рассуждали почти все.

— А может он насчет этого с ней в согласии? — замечали некоторые. — Вдвоем в душу без масла влезли к Григорию Лукьяновичу.

Последние ошибались: Григорий Семенович на самом деле не подозревал ничего. Он не мог допустить мысли о коварстве любимой девушки. Он не мог даже представить себе, что она, будущая жена его, могла изменить ему для безобразного Скурлатовича. В отношении же других молодцов Татьяна держала себя так чинно и гордо, что даже у склонного к ревности Кудряша не могло явиться и тени хотя бы малейшего подозрения.

«Она безумно, страстно любит меня и меня одного; она говорит мне сущую правду», — уверенно думал Григорий Семенович и спокойно покидал свою «лапушку» на целые недели, отправляясь по служебным поручениям.

Так прошло лето.

В тот вечер, когда во двор Малюты прискакал таинственный гонец и передал Григорию Лукьяновичу так обрадовавшую его грамотку, Григория Семеновича не было в слободе. Он вернулся только поздно ночью, когда в хоромах и людских все уже спали.

Въехав на задний двор, где находились избы для помещения ратников и ворота на который никогда, и даже ночью, не затворялись и никем не оберегались, он разнуздал коня, поводил его, поставил в конюшню и уже хотел идти уснуть несколько часов перед тем, как идти с докладом об исполненном поручении к Григорию Лукьяновичу, уже тоже спавшему, по его предположению, так как был уже первый час ночи, как вдруг легкий скрип по снегу чьих-то шагов на соседнем, главном дворе, отделенном от заднего тонким невысоким забором, привлек его внимание. Вскочить на этот забор было для него делом одного мгновения. Покрытый снегом, главный двор был виден с высоты его как на ладони. Была светлая, лунная ночь. Зоркий Григорий Семенович увидал у двери, ведшей, как знал он, и как знаем и мы, в опочивальню Малюты, закутанную в платок женскую фигуру. Сердце его мучительно сжалось, — он узнал в ней Татьяну. Он хотел крикнуть ей, но почувствовал, что горло его как бы кто защемил железными клещами и оно не может издать ни малейшего звука. Дверь, у которой стояла Татьяна, между тем отворилась изнутри, и цыганка исчезла за ней. В глазах Григория Семеновича потемнело, затем в них появились какие-то кровавые круги, и он, потеряв равновесие, как сноп свалился на главный двор. От ушиба при падении он очнулся, встал, обвел вокруг себя помутившимся взглядом, и первою мыслью его было броситься за ней, разбить дверь и убить их обоих. Он уже сделал несколько шагов, но остановился.

«А что если это не она, если мне это померещилось? — мелькнуло в его голове. — Нет, она, несомненно, она, — припомнил он виденную фигуру. — А если и она… так он сумеет защитить ее… Лучше подожду, когда она выйдет, и тогда… если это точно она… тогда…»

Он притаился в тени забора.

«Что же тогда?.. Убить ее?.. Но здесь, на дворе, она закричит… явятся на помощь… могут спасти ее… меня убьют… казнят… я умру неотомщенный… Нет… не то… не так надо…»

Он стоял и ждал. Прошло несколько томительных часов, и он со всех сторон успел обдумать свое положение. Раздался легкий стук двери… Она вышла… Это точно была она, он в том убедился и дал ей проскользнуть в хоромы. В его голове созрел план, и он, почти успокоенный, осторожно перелез назад через забор.

Наутро Григорий Семенович явился пред лицо Малюты, — вчера еще его благодетеля, сегодня — злейшего врага. Григорий Лукьянович внимательно выслушал доклад своего верного слуги. Возложенное на него поручение было исполнено с точности.

— Спасибо, Григорий, большое спасибо, на вот тебе на гулянку, поезжай на Москву, там кружала веселей и лучше слободских, прислушайся, что народ гуторит, да разузнай под рукой в доме князя Василия, нет ли какой от него весточки из вотчины?

Малюта подал Григорию Семеновичу туго набитый кошель.

— Благодарствуй, Григорий Лукьяныч, много довольны твоей милостью, — глухим голосом произнес Кудряш.

В голосе его прозвучала злобная ирония и глаза метнули на «грозного опричника» взгляд свирепой ненависти. Последний ничего не заметил, — он был занят мыслями о полученном накануне письме. Да и стоило ли ему наблюдать за выражениями холопьих лиц.

Не обратил он даже внимания, что Григорий не величал его «боярином», как это делал обыкновенно, а назвал по имени и отчеству.

— Разузнай, разузнай о твоем князюшке: скоро, даст Бог, ему карачун будет, со всеми его чадами и домочадцами, — продолжал он, отчасти отвечая своей собственной заветной мысли, отчасти желая обрадовать своего верного помощника в деле предстоящей судьбы князя Прозоровского.

Ожидания Малюты не оправдались: Кудряш не выказал особенной радости при этом известии и лишь для приличия скорчил свои губы в нечто вроде улыбки.

«Поди ж ты, и этот изверился в возможность отмщения!» — объяснил Григорий Лукьянович холодную встречу его слов со стороны Кудряша.

— Погодь маленько! Увидишь, что правда, — заметил он вслух.

— Дай-то Бог извести вконец моих ворогов, — злобно заметил Григорий Семенов, и на этот раз он самом деле улыбнулся, но какой-то загадочной улыбкой.

— Ну, ступай, гуляй, я тебя не задерживаю, — отпустил его Малюта, — мне пора к утрене…

Кудряш быстро вышел. За ним, взяв шапку, вышел и Григорий Лукьянович.

Сделав несколько шагов по двору, Кудряш остановился, тяжело вздохнул, как бы желая вдохнуть в себя как можно более свежего воздуха. Раннее утро было прекрасно. Только что показавшееся из-за горизонта дневное светило обливало своими яркими лучами всю окрестность, и эти лучи невыносимым для глаз блеском отражались от чистого, пушистого, еще юного снега, покрывавшего двор и крыши домов. Еще вчера он с восторгом встречал восход солнца, начало нового счастливого дня, полного надежд впереди, а теперь это самое солнце казалось ему каким-то багровым, кровавым пятном. Он оглянулся, бросил взгляд на крыльцо Малюты, с которого только что сошел, вспомнил все вчерашнее, и прилив необычайной злобы снова охватил его сердце… У него потемнело в глазах… Но чу! раздался удар колокола, другой, третий… и серебристые, чистые звуки понеслись в утреннем морозном воздухе, — это грозный царь с Малютой звонили к утрене. Благовест не внес религиозного доброго чувства в истерзанную событием этой ночи душу Кудряша, — слободской благовест вообще не производил такого впечатления, — но заставил его очнуться и пересилить себя. Припадок гнева до времени не входил в задуманный им адский план мести изменнице и сопернику. Григорий Семенович снял шапку, провел рукой по лбу, тряхнул кудрями и, ухарски надев шапку набекрень, спокойной и ровной походкой направился к одному из стоявших в глубине двора сараев. Их было несколько, дверь крайнего была без замка. Он глядевшись вокруг, приотворил ее.

— Таня, — хриплым шепотом произнес он.

— Здесь! — донесся из сарая тихий голос.

Это было условленное место свиданий Григория и Татьяны. Последняя как-то ухитрилась раздобыться другим ключом от замка крайнего сарая, и каждый раз по приезде Григория из отлучки и после посещения им Григория Лукьяновича ожидала его в нем. Здесь он передавал ей полученную добычу; здесь, наедине с горячо любимой девушкой, проводил он те чудные минуты своей жизни, которыми скрашивалась его тяжелая, душегубственная служба.

О возвращении своего возлюбленного из отлучки по службе Татьяна узнавала через двенадцатилетнюю дочь одного из опричников-ратников, жившего на заднем дворе с своей женой. Это была единственная женщина в этой своего рода казарме, стряпавшая обед и стиравшая белье для остальных ратников. Ее дочь, Надюша, служила на посылках и ежедневно бегала в девичью барских хором. Хитрая цыганка привязала к себе девочку разными ничтожными подачками, и через нее разузнавала не только все, что делалось на заднем дворе, но даже во всей слободе.

(обратно)

VII Собаке собачья смерть

Григорий Семенович осторожно, но плотно притворил дверь и твердыми, привычными шагами пошел вглубь обширного сарая. К нему навстречу бросилась Татьяна Веденеевна и быстро обвила его шею руками. Он вздрогнул, но переломил себя и даже обнял ее.

— Гришенька, милый, касатик мой, я тебя не ждала так рано; нынче, ни свет ни заря, Надюшка прибежала, сказала мне, я так и ахнула от радости… — затараторила цыганка.

— Управился рано — рано и вернулся… — глухим шепотом отвечал он.

В сарае был почти мрак, а потому Татьяна не была в состоянии хорошо разглядеть лица Григория Семеновича, а между тем это лицо исказилось выражением такой непримиримой злобы и ненависти при первых словах ее льстивой речи, что, заметь она это, то поняла бы, что ему известно все, что он открыл ее двойную игру и уразумел, что не любовь, а алчность и желание сделать его орудием своей мести толкнули ее в его объятия, как толкнули и в объятия безобразного Малюты. Она поняла бы также, что он бесповоротно решился не прощать ей такого надругания над его искренним, беззаветным чувством, что ее ждет страшная расплата. Она убежала бы, сыскала бы защиту своего властного покровителя, и не успокоилась бы до тех пор, пока Григорий Семенович не был бы уничтожен мановением руки жестокого опричника. Это было бы тем легче, что Кудряш в деле мести князю Прозоровскому и Якову Потапову не был уже теперь особенно нужен Григорию Лукьяновичу, и последний, не моргнув глазом, при одном намеке нравящейся ему до сих пор женщины отправил бы его к праотцам. Но, повторяем, к несчастию для себя и к счастию для Григория Семеновича, она не заметила выражения его лица, а он поспешил снова пересилить себя и стал говорить с ней спокойным, почти по-прежнему нежным голосом. Он передал ей полученный от Малюты кошелек, который она поспешно спрятала за пазуху, быстро, с довольной улыбкой взвесив его на руке.

Они сели на один из стоявших в сарае ящиков. Обвив его шею руками и прижавшись к нему всем телом, она нежно склонила свою голову на его плечо, обдавая его своим горячим, полным страсти дыханием.

Близость этой женщины, ненавистной до безграничной любви и вместе с тем любимой до безграничной ненависти, трепет ее молодого, роскошного тела, фосфорический блеск ее глаз во мраке того убежища любви, которое невольно навевало на Григория Семеновича рой воспоминаний о пережитых им часах неизъяснимого блаженства, привели его в исступленное состояние: он позабыл на мгновение измену этой полулежавшей в его объятиях страстно любимой им женщины и крепко сжал ее в этих объятиях, весь отдавшись обаянию минуты.

Не подозревавшая, что происходит в душе ее возлюбленного, Татьяна, наэлектризованная вызывающей страстью, горячо отвечала на его жгучие ласки.

Минуты пронеслись.

Бледный, как полотно, с дрожащею нижнею челюстью, стоял Григорий Семенович перед сидящей Танюшей. Воспоминания о всем виденном им минувшею ночью, ясное доказательство измены за минуту обласканной им женщины с особою, роковою рельефностью восстали в его уме, прояснившемся после пронесшейся бури страстей, как небосклон после миновавшей грозы. Он напряг всю силу своей воли, чтобы снова не броситься на нее, но не для объятий и ласк, а для того, чтобы задушить ее теми же руками, которыми только что ласкал ее. До боли закусил он нижнюю губу и сжал так сильно правою рукою свою же левую, что затрещали суставы. Физическая боль утишила нравственную, и он заговорил почти ровным голосом:

— Ослобонись-ка на часок, до лесу дойди, что за задним двором, дело есть…

— Зачем, какое дело? — вскинула на него глаза Татьяна.

— Мешок с казной да ларец с ожерельями, запястьями, перстнями и кольцами с камнями самоцветными Господь Бог мне по дороге послал на нашу сиротскую долю, я в дупле дубовом все схоронил, так показать тебе надобно…

— Где же тебе это Бог послал? — спросила она, и глаза ее радостно заблистали.

По его лицу пробежала злая, презрительная усмешка.

— Где — про то я знаю, да тот, кто собирал и копил эти сокровища… — уклончиво отвечал он.

— Да хорошо ли ты схоронил их, касатик мой? Неровен час, украдут — разорят нас с тобой вконец…

— Не бойсь, не украдут, место надежное; возьми и нашу казну, сложи в тот ларец кованый, что летось я тебе из Москвы привез, вместе схороним; дома-то держать опасливо; я сегодня после полудня уезжаю месяца на три; неравно с тобой здесь что приключится, а там все сохраннее будет…

Татьяна ответила не сразу. Мысль, что место, где будут скрыты ее казна и сокровища, будет известно другому лицу, не особенно ей улыбалась. С тем, что эти сокровища их общее с Григорием достояние, она внутренне далеко не соглашалась, но была слишком хитра, чтобы дать ему заметить это свое колебание. Но на этот раз она ошиблась, он догадался и подозрительно спросил:

— Что же ты задумалась, моя касаточка?

— Думаю, как мне урваться незаметно, да и ларец принести… — медленно, как бы раздумывая, произнесла она.

— Невелик он, под полой шубейки протащишь, никто и не увидит. Да и кому видеть? Время такое, все по своим делам разбрелись… в слободу…

Татьяна между тем уже успела надуматься.

«Он надолго уезжает, а я без него успею перетащить все в другое место; до его возвращения много воды утечет… Что-то потом будет?» — пронеслось в ее голове.

— Так я через полчаса на опушку прибегу! — произнесла она и выпустила его из сарая.

— Приходи, ждать буду, да поторапливайся, — буркнул он и пошел, не оглядываясь, к воротам.

Он чувствовал, что злоба подступала к его горлу, душила его, что это отражалось на его лице, а потому и не хотел, чтобы она видела его при свете яркого утра, надеясь успокоиться, пока дойдет до лесу, который был все-таки довольно далеко.

Торопливо шагая по отделявшему лес от заднего двора полю, он продолжал ворчать, изливая кипевшую в его душе злобу.

— Ишь, тварь подлая, с моей же казной от меня сторонится, в знакомое мне место схоронить кобенится. Да не пригодится она тебе, змее подколодной; уж и поразмытарю эти я денежки по Москве-матушке; не пригодились кровавые на честное житье, пригодятся хоть на то, чтобы завить горе веревочкой.

Остановившись на опушке леса, он стал ждать, пристально вглядываясь в снежную пелену, покрывавшую отделявшее его от двора и сада Малюты пройденное им обширное поле. Минут через двадцать показалась торопливо шедшая Татьяна. Лицо его исказилось злобной усмешкой.

— Спеши, спеши, богачиха, клад зарывать… — проворчал он и с усилием придал своему лицу спокойное выражение.

Татьяна Веденеевна была уже близко.

— Насилу дотащила, так тяжеленек он; только ключа не захватила; искала, искала — не нашла; и куда запропастился — не ведаю, так и бросила искать, больно торопилась, чтобы тебя ждать не заставить!

Она подошла к нему и протянула довольно большой, окованный жестью ларец.

— Ништо, и без ключа обойдемся, не отворять его тебе! — промолвил он с чуть заметною ядовитою усмешкою.

— А далеко это место-то, Гришенька? — спросила она, когда они углубились в чащу.

— Не на самом же юру клады хоронят! Да не бось, дойдем, не больно, чтобы далеко…

Они пошли молча, все более и более углубляясь в чащу. Она изредка взглядывала на него. Лицо его становилось все мрачнее и мрачнее. Ее сердце стало сжиматься каким-то томительным, безотчетным страхом.

— Еще далеко? — чуть слышно произнесла она каким-то подавленным голосом.

Они зашли уже в самую глубь леса; деревья по большей части были хвойные, и сквозь их густые, опушенные снегом ветви чуть пробивались солнечные лучи.

— Да хоть здесь, коли уж очень торопишься! — вдруг обернулся он к ней, кинув на снег ларец.

Она взглянула ему в лицо. Оно было искажено такою адскою злобою, что у нее подкосились ноги и она могла только прошептать:

— Гришенька, что с тобою?

— Что со мною? — закричал он голосом, в котором разом прозвучала вся так долго сдерживаемая злоба. — Не тебе бы, непутевая, об этом меня выспрашивать! Пораздумать бы надо ранее, что будет со мной, как узнаю я, что ты по ночам к Малюте шастаешь!..

Он схватил ее за руку.

— Я?.. Когда… кто это наклеп…

Она не успела договорить.

— Молчи, сам я сегодня ночью видел, как вошла ты и вышла от него! Не скверни ложью языка хоть перед смертью-то…

— Перед смертью? — машинально повторила она. — Перед какой смертью?..

— Так ты думала, змея подколодная, что жить тебя я оставлю после того, гадину, что не залью я боль свою сердечную кровью твоею поганою?.. Довольно послужил я тебе и дьяволу, пошел, подлый, против своего благодетеля, князя-батюшки, чуть дочь его, святую, чистую, непорочную, не отдал своими руками на поругание извергу! А все кого теша, как не тебя да дьявола?.. За казной сюда пришла, алчная душа цыганская, за сокровищем! Приготовил я тебе сокровище; может, малость грехов твоих неискупимых простится тебе, как примешь ты от руки моей смерть мучительную.

Он продолжал как клещами держать ее левой рукой за правую руку. Она не чувствовала боли и стояла бледная и безмолвная. При последних его словах она упала перед ним на колени.

— Прости меня, Гриша, Гришень…

— Нет, и не может быть тебе прощенья!.. — сверкнул он глазами.

И, выхватив из ножен висевший у пояса длинный нож, со всего размаху вонзил ей его по самую рукоятку в левую сторону груди. Послышался только какой-то хрип, и острие ножа показалось из спины.

— Вот тебе мое прощенье! — добавил он упавшим голосом, и, повернув нож, так же быстро вырвал его из раны.

Бездыханный труп цыганки упал к его ногам, обагрив алою кровью, брызнувшей фонтаном из раны, девственный снег вековечного дремучего леса. Она не успела договорить фразы и даже издать малейшего стона. Он так ловко отскочил от нее, что ни одна капля крови не попала на него.

Омыв в снегу лезвие ножа, он спокойно обтер его о полы кафтана и вложил в ножны. Самое убийство ничуть не взволновало его; в его страшной службе оно было таким привычным делом. Он даже почувствовал, что точно какая-то тяжесть свалилась с его души и ум стал работать спокойнее.

— Надо зарыть ее, а то, неровен час, рыжий пес нарядит народ ее разыскивать, какой-нибудь шалый и наткнется, доберутся до меня — не отвертишься!

За поясом у него был только небольшой топор, который он взял, проходя по заднему двору; чей он был — он не знал, но ему показалось, что он может пригодиться.

Покойная цыганка не обратила внимания на присутствие у него этого орудия, или же, быть может, думала, что оно понадобится для заклепки древесного дупла, куда они спрячут казну.

— Авось им и вырою могилу-то! — подумал он, вертя его в руках.

На глаза ему попался брошенный им ларец. Он с силой ударил по нему топором.

Крышка со звоном отскочила и перед глазами Григория Семеновича заискрились и запрыгали мириады цветных искр. Чего-чего тут не было! Бурмицкие зерна, изумрудные «запоны» и «привесы», алмазные и яхонтовые заняться, золотые перстни с самоцветными камнями.

Один из последних особенно бросился ему в глаза — это был золотой перстень с блестящим яхонтом. Григорий Семенович не раз видел его на руке Малюты.

«Так вот за что она, подлая, любила его, рыжего пса», — промелькнуло в его голове.

Он отобрал кошельки с золотом и рассовал их к себе за пазуху и за голенища. В числе их был и тот кошелек, который он передал покойнице часа два тому назад.

— Ишь, ключ, говорила, не нашла, торопилась, а кошель запереть ухитрилась! — припомнил он заявление Татьяны. — Лгала, собака, до самого смертного часа лгала. Собаке — собачья и смерть!

Он даже усмехнулся.

Когда последний кошелек был вынут, он, как было возможно, закрыл разломанный ларец.

— Схороню с ней, пусть при ней все то останется, за что продала она душу свою, за что приняла и смерть от руки моей.

Он стал усердно рубить мерзлую землю. Работа подвигалась медленно. Когда он кончил, по солнцу было уже далеко за полдень. Осторожно приволок он за ноги к яме уже окоченевший труп и, положив к изголовью ларец с драгоценностями, уложил его в эту наскоро приготовленную могилу. Затем, истово перекрестившись, он стал засыпать ее комками мерзлой земли и снегом.

Через четверть часа могила была им выровнена и даже окровавленный снег разбросан в разные стороны, а через два часа он уже мчался по дороге в Москву.

(обратно)

VIII В Москве

В московских хоромах князя Василия Прозоровского шла спешная уборка. Двор и сад расчищали, разгребая сугробы снега, которые и свозили на лед Москвы-реки; в самых хоромах мыли полы, двери, окна, сметали пыль. Был конец ноября 1568 года, и в доме князя с часу на час ждали возвращения вельможного боярина с семьей из дальней вотчины. О том, что князь Василий выехал из усадьбы, сообщил прискакавший ранее гонец, привезший распоряжение приготовить и истопить хоромы, словом, привести все в порядок в пустовавших уже несколько месяцев жилых помещениях московского княжеского дома. Приехавший из вотчины сообщил также оставшемуся надзирать за домом ключнику и некоторым из старых княжеских слуг о происшествиях последнего времени: о нападении на старого князя во время охоты и спасении его жизни тем неизвестным молодцом, которого князь еще в Москве приютил в своем доме.

— И изранил же его пес этот, что на князя-батюшку налетел было. Насилу его Панкратьевна с княжной Евпраксией выходили, — говорил посланный.

— С княжной Евпраксией? — разинули от удивления рты слушатели.

— Вестимо с княжной — нашим ангелом! Уж ее взять на то, чтобы о несчастном сердечком поболеть, золотая ведь она у нас и душой, и красой девичьей…

— Это что говорить, вся в покойницу, тоже была божья душа, обо всех сердцем болела, последнего холопа от смерти выхаживала…

— То-то, а тут молодец-то, что князю жизнь спас, не холопом оказывается, а подымай выше…

— Ну! Боярин он, значит?

— Княжеского рода…

— Ври!

— Чего врать! Сам князь Панкратьевне, вишь, сказал, да потом на последах это еще верней объяснилося…

— А что?

— Да уж говорить ли? Тайна пока это великая… болтать зря тоже нечего… заказано…

— Не бабы долгоязычные, не разболтаем, — обиженно заявили слушатели. — Скажи, родимый, поведай…

— Так и быть, что с вами делать, слушайте. Начал рассказывать — кончать надо. Только, чур, уговор — не болтать до поры до времени…

— Уж будь благонадежен — могила…

— Наша-то княжна, бают, с ним сосватана…

— Ой ли!..

— Разрази Господь, коли вру. Сенные девушки уж свадебные песни поют, князя и княжну величают… Повторяю только, говорю вам это за тайну великую… Сам князь Василий промеж себя, княжны, Якова Потаповича да жениха нареченного все это содержит, значит, так надо, а потому лишнему человеку вы ни гугу, нечего зря языком-то чесать…

— Вестимо, нечего; да нам с кем и гуторить? Не с кем, — согласились слушатели.

— Дай Бог князю-батюшке, княжне и жениху ее нареченному всяческого счастия иблагополучия. Только почему же радость такую в скрытности содержать? — в раздумье спросил, после некоторого молчания, старик-ключник, тот самый, если помнит читатель, который предлагал князю Василию вернуть и проучить сбежавшую Татьяну.

— Нареченный-то, слышь, боярин опальный. Князь, как приедет, челом бить будет о нем государю, и тогда уж по государевой воле все и объявится… — понизив голос до шепота, произнес гонец.

— Вот оно что!.. Дела!.. Тягостные времена ноне для князей и бояр настали. Да и поделом им, ништо, тоже достаточно крови народной повысосали!.. — заметил бывший среди слушателей угрюмый старик.

— Не князь ли наш, кормилец, кровопийствовал? — остановил его ключник.

— Не о нем речь, — возразил тот. — Таких бояр-то не найдешь, а иные прочие весь свой век на холопьях, на народных хребтах ездили да под царский стол козни подводили… Пора и им было препону положить…

Ключник и остальные молчали.

— Взять бы хоть князя Никиту!.. Нашему-то, кажись, братом доводится, плоть одна, а душа-то ан разная, — совсем передался кромешникам!..

— Да ведь кромешники-то эти слуги царские. Коли царь, по-твоему, по-божески действует для народа, значит, и они… — заметил ключник.

— Стар ты, дедушка, а разумом, не в укор тебе будь сказано, не раскидист, — перебил его угрюмый старик. — Тоже сморозил, прости Господи, околесину — царя-батюшку, надежу-государя с кромешниками сравнил! Ему, царю-батюшке, впору было убежать от бояр-крамольников, ну, и обласкал он людей из простых, думал будут-де меня охранять, да и людишек не обижать, свою бедность да темность памятуя, а коли ошибся в них — не его вина; он, родимый, чай, и не знает своевольств ихних, дел их окаянных… Сверху-то ему всего не видно, не Бог тоже.

— Вестимо так… Правда… Тоже до царя довести о кромешниках — и им спуска не даст, не помилует… Грозен он, да справедлив, батюшка, — послышались возгласы.

Ключник, не найдя ни в ком поддержки, не продолжал спора.

Несмотря на данное слово, вечером того же дня вся оставшаяся в городе княжеская дворня знала в подробности как случай с князем Василием на охоте, так и предстоящее радостное в княжеском доме событие. Впрочем, все говорили обо всем этом шепотом и передавали друг другу под строгою тайною. Все также, в один голос, искренно желали счастия любимой боярышне, ангелу-княжне Евпраксии Васильевне, и пожелания эти, казалось, готовы были исполниться. Княжна, по крайней мере, считала себя счастливой и без страха глядела на грядущее, все же еще пока окутанное для нее неизвестностью. Даже эта неизвестность ничуть не пугала ее. Впрочем, она имела весьма смутное понятие о положении своего нареченного жениха. Она знала со слов отца, что отец Владимира был его искренним другом, что он казнен, что сын его долгое время скрывался в Литве, и чтобы восстановить в настоящее время его права на Руси, необходимо особое челобитье царю, к которому и готовился князь Василий, отписавши о своем положении своему брату, а ее дяде, князю Никите, прося его содействия и совета. В простоте своей души, княжна полагала, что если отец и дядя возьмутся за это дело, то все непременно окончится благополучно; она считала их за людей, для которых возможно все; значит, о чем же было беспокоиться? С Владимира, ее дорогого, милого Владимира снимут опалу, непременно снимут, — самое слово «опала» ей было не совсем понятно, — затем она пойдет с ним под венец. Свадьба будет пышная: такая же пышная, как была у ее матери, когда она выходила за ее отца и о которой с восторгом рассказывала Панкратьевна, вспоминая отчетливо каждую подробность этой церемонии, а может, будет сам царь, который и приблизит к себе ее молодого мужа за его ум, за доблести. Всем будет хорошо: и отцу, и дяде, и ей, и… Якову… Так мечтала молодая девушка, а при воспоминании о Якове Потаповиче сердце ее, против ее воли, до боли сжималось какою-то безотчетною жалостью. Это чувство только отчасти омрачало ее радужное настроение. Зачем именно тогда, когда она так счастлива, около нее есть человек, которого она любит, как брата, который спас ее из рук ее врагов и который… несчастлив. Что Яков Потапович несчастлив — она догадывалась каким-то чутьем, и ее не могли обмануть, как обманывали других окружающих, его спокойное настроение, его приветливая улыбка, его счастливый вид. Княжна знала более других: знала то, что знала только еще Татьяна, что Яков Потапович любит именно такою любовью, которая исключает возможность его счастия при счастии ее с другим. Она прежде только об этом догадывалась, но ей стало это ясно с памятной для нее беседы в саду с глазу на глаз в эту ужасную ночь неудавшегося, к счастью, ее похищения Малютой. Оттого-то она была так поражена, когда отец ее сказал ей, что выдать ее замуж за князя Воротынского подал ему мысль Яков Потапович, тот самый Яков Потапович, который сам безумно любил ее. Все это сначала не укладывалось было в головке княжны.

«Может, разлюбил?» — задавала она себе мысленно вопрос.

Но она вспоминала изредка и теперь подмечаемые ею его взгляды, полные безграничной любви, загоравшейся невольно в его глазах, которые он поспешно опускал вниз, и должна была откинуть от себя эту мысль. Когда она постепенно все более и более стала привязываться к своему жениху, стала, как ей, по крайней мере, казалось, все более и более любить его, она стала яснее понимать и чувство к ней Якова Потаповича, и кроме жалости к нему, в ее уме и душе появилось безграничное уважение, почти благоговение перед этим чувством. Воспитанная, как многие девушки того времени, на священных книгах, следовательно, религиозно настроенная, княжна додумалась, что это чувство к ней со стороны названого брата и есть именно та евангельская любовь, которая выражается тем, что любящий должен душу свою положить за друга своего, что это чувство именно и есть такое, которое даже не нуждается во взаимности, которое выше этого все же плотского желания, а находит удовлетворение в самом себе, именно в этом твердом решении положить свою душу за друга. Княжна сравнивала эту любовь с своим чувством к Воротынскому и находила, что и она была бы способна на такой подвиг; что даже возможность такого подвига доставила бы ей то жгучее наслаждение, которое, пожалуй, неизмеримо выше наслаждения чувствовать себя любимой взаимно.

Остановившись на этой мысли, ухватившись, так сказать, за нее, княжна даже перестала жалеть Якова Потаповича, перестала думать о том, что она так обязана ему и так неблагодарна относительно его, — эта мысль тоже ее сначала немало мучила, — а даже решила и вперед не отказываться от его услуг, какие бы они ни были: большие или малые. Она предугадывала, что этот отказ был бы для него горячее ее кажущейся неблагодарности, и не обижалась. Отдать всецело свою судьбу, и даже судьбу ее будущего мужа, под его покровительство — вот единственное возмездие, которое она могла предложить ему за его бескорыстно и бесповоротно отданное ей великодушное и благородное сердце. Она остановилась на этом возмездии и спокойно, кроме свиданий с князем Владимиром в опочивальне старого князя, беседовала с ним под покровительством и наблюдением Якова Потаповича, обманув тем или другим способом бдительность старухи Панкратьевны.

Они втроем строили планы будущего, рисовали картины, одна другой заманчивее, предстоящей жизни в Москве зимой, а летом в тех или других вотчинах…

(обратно)

IX Письмо князя Никиты

Безучастнее всех к грезам и мечтам о будущем относился главный их виновник, если можно так выразиться, князь Владимир Никитич. Это бросалось в глаза Якову Потаповичу, это не ускользнуло от внимания и княжны Евпраксии. Первый объяснял это беспокойством своего нового друга за исход челобитья у царя и всеми силами старался вдохнуть в него бодрость и надежду.

«Бедняжка, — думал он, глядя на задумчивого, как бы растерянного Воротынского, — он так привык к ударам мачехи-судьбы, что не верит своему счастью, не верит в возможность для него светлого будущего; это свойство всех глубоко несчастных людей».

И добрый, честный Яков Потапович принимался развлекать угрюмого и неразговорчивого Владимира.

Княжну Евпраксию такое поведение ее нареченного жениха сильно озадачивало и огорчало. Она не могла понять причин этого почти безразличного отношения к их будущему со стороны любимого ею и любящего ее человека. Он говорил же и говорит ей о любви, он берет ее, наконец, замуж, связывает с нею всю свою жизнь, — значит, любит ее. Огорчали ее его сдержанность не только при отце и Якове Потаповиче, но даже в те редкие минуты, которые им удавалось проводить наедине. Он еле отвечал на ее ласки, он, казалось, избегал этих ласк, точно они тяготили его. Так думалось ей иногда, и княжна старалась уверить себя, что она преувеличивает, что робость его и задумчивость объясняется его положением — положением сироты. Княжна кончала тем, что обвиняла себя же в том, что осмеливалась быть недовольною ее милым, дорогим будущим мужем. Она вспоминала те мучительные думы, которые терзали ее бедное сердце после того, когда она была принуждена удалиться от постели выздоравливающего Владимира, не зная даже, встретится ли она с ним в жизни. Узнать человека, заронившего в сердце чувство любви, узнать чуть ли не на мгновенье и потерять его навсегда, потерять не мертвого, а живого, знать, что он живет, что его любит другая, что он, может быть, сам любит, и жить… жить… Думать, что, быть может, это произошло только потому, что он не знал любящей его девушки, даже не видал ее, что иначе, быть может, она нашла бы отклик своей любви и в его сердце, и они были бы счастливы… и жить… Нет, этого не может быть! Господь не допустит этого?..

Так думала она тогда, и теперь, когда Бог на самом деле, по ее мнению, не допустил этого, она упрекала себя за свое недовольство, в котором, казалось, выражалась ее неблагодарность за неизлечимое милосердие Создателя.

Князь Василий тоже заметил некоторые странности в отношениях своего будущего зятя к невесте, но, как и княжна, приписал его холодную с ней сдержанность сиротскому положению юноши, а также беспокойству за челобитье, и уважению, питаемому им к нему и княжне; ему даже нравилось такое поведение молодого человека, не позволявшего себе увлекаться до решения его участи царем и до свадьбы.

За исход своего ходатайства перед царем за сына казненного князя Никиты Воротынского сам князь сильно беспокоился и с нетерпением ждал ответа на посланную им грамотку к брату, в которой он откровенно изложил ему как все происшедшее, так и свои намерения, прося совета и помощи. Князь Василий решил ехать в Москву тотчас по получении ответа на это письмо.

Наконец ответ этот был получен. В нем князь Никита, с свойственной ему дипломатическою осторожностью, весьма пространно и весьма туманно говорил и за, и против предпринятого его братом решения. «Конечно, — писал он, — род князей Воротынских ничуть не ниже нашего рода, и брак одного из его представителей с моей племянницей при других обстоятельствах и в другое время был бы и для меня не только желателен, но даже более чем приятен, особенно при тех качествах, которыми, оказывается, наделен молодой князь, но, приняв во внимание переживаемое тяжелое время, время гонения боярских родов, желание породниться с отпрыском опального рода князей Воротынских, друзей изменника Курбского, одно имя которого приводит доныне царя в состояние неистовства, является опасною игрою, в которой игрок должен иметь мужество поставить на карту не только милость и благословение царя, но даже и самую жизнь свою и своего семейства. Хотя я, — говорил он далее в своем письме, — и вполне разделяю твое мнение, что сын не может быть ответчиком за преступления отца, но отвечать за то, что царь так же посмотрит на это, не могу. Я не решусь даже стороной намекнуть на это государю, особенно после высказанного недавно мнения Малютой Скуратовым, мнения, разделенного и царем, по поводу невинно погибшего на плахе юноши, одного из Колычевых: „Если он и не виноват был пока, то непременно был бы виноват впоследствии, так как уже с молоком своей матери он всасывал преступные замыслы против царя. Значит, если казнен несколькими годами ранее, то тем лучше, а то Бог весть еще, чем окончилась бы его преступная деятельность для царя и России, если бы его оставить в живых и дать возможность проявить эту деятельность!“ Об этом мнении Скуратова, повторяю, разделенном и государем, который при всех сказал ему: „Верно, верно, отец параклисиарх! Умные речи приятно слышать!“ — только и говорят теперь при дворе, и большинство опричников находят, что Малюта прав, что в боярских крамольных родах яблоко от яблони недалеко падает. Приезжай в Москву, — так заканчивал хитрый царедворец свое послание, может быть, в чем и успеешь, я же пока постараюсь подготовить почву и стороной разведать, как может быть принято такое ходатайство. Совет мой — до поры до времени держать не только это сватовство, но даже и самое пребывание в твоем доме молодого Воротынского в строжайшей тайне. По-моему даже лучше бы ты сделал, если бы оставил его в вотчине, а не возил в Москву, где ты, как тебе известно, всегда будешь зависеть от последнего холопа, которому пожелается на тебя донести. Как ты ни любим ими, но на всех их положиться нельзя».

Письмо брата далеко не утешило князя Василия, хоть он, по правде сказать, и не ожидал от него особого утешения, тем не менее он не упал духом и приказал собираться в Москву. Послав гонца велеть приготовить хоромы, князь не оставил мысли — по приезде, уже на словах посоветовавшись с братом, явиться к царю с челобитьем, тем более, что брат не отказался помочь ему, а только уведомлял, что, по его мнению, это будет трудно, а главное — опасно.

— Себялюбец, — подумал про себя князь, — да и трусоват малость, не в укор будь ему сказано: всякие страсти ему чудятся; а может, с Божьей помощью, все обойдется и благополучно…

Над советом брата — оставить Владимира в вотчине — он призадумался.

«Надо переговорить с ним самим; пусть сам решает».

При первом свидании князь Василий прочел письмо брата молодому Воротынскому. На губах Владимира мелькнула чуть заметная улыбка.

— Поверь, князь, что, если царь не уважит твое челобитье, я сам выдам себя головою и спокойно пойду на казнь и мученья, чтобы только не повредить тебе и княжне, которую я люблю больше жизни… На это, клянусь тебе Господом, у меня хватит решимости; но, подобно трусу, скрываться у тебя в вотчине, подводя тебя под царский гнев, быть вдали от тебя, князь, и от княжны, моей нареченной невесты, вдали от места, где решается вопрос о моей жизни или смерти, я не решусь… Лучше я уйду от тебя куда глаза глядят, лучше я сам покончу с моею постылою жизнью…

В голове его звучала бесповоротная решимость и непритворные слезы. Князь обнял его.

— Я не ожидал от тебя иного ответа; поедем вместе, будь что будет…

Владимир с чувством припал к руке князя, оросив ее слезами.

На другой день после этого разговора длинный княжеский поезд потянул обратно в Москву. Въехав в столицу, князь Василий, Яков и Панкратьевна особенно и набожно осенили себя крестным знамением. Не перекрестился один Владимир Воротынский. Он сидел погруженный в глубокую думу.

О чем была эта дума?

(обратно)

X Жалует царь, да не жалует псарь

Прошло несколько дней. На дворе стоял ноябрь в самом начале. В Москве ожидали приезда царя по случаю, как шли толки в народе, обручения красавицы-княжны Евпраксии Васильевны Прозоровской с сыном казненного опального вельможи — молодым князем Воротынским, которому сам Иоанн обещал быть вместо отца.

Было около полудня, когда Иоанн быстро пронесся по московским улицам с своими опричниками. Пешеходы, еще издали завидя эту скачку, спешили поскорее укрыться куда попало. Они делали это очень благоразумно, так как зазевавшимся грозила неминуемая опасность быть раздавленными лошадями. Прискакав в Кремль и войдя в царские палаты, царь взошел в свою опочивальню, крикнув за собою одного Малюту Скуратова. Он сел в высокие кресла, а верный клеврет молча стоял перед ним, ожидая, когда тот заговорит. Молчание продолжалось довольно долго. В палате царствовала совершенная тишина. Малюта стоял перед царем, боясь шелохнуться, затаив дыхание, устремив неподвижно свои суровые глаза на него, пытливо следя за малейшим его движением. Наконец царь поднял голову и, мрачно взглянув на Григория Лукьяновича, проговорил.

— Ты чего там, дорогой, с Алешкой Басмановым насчет Прозоровских перешептывался? Думал, чай, не слышу я? Шалишь, брат, уши еще не заложило! Говори, выкладывай, что знаешь, в лицо мне говори, а не за спиною! Знаешь, что не люблю я этих шепотков слуг моих!

Очи царя загорелись гневом, и он сильно ударил острием костыля в пол.

— Не таюсь я перед тобой, великий государь! Что за глаза, то и в глаза скажу… Спокойствие твое и государства твоего мне дороже жизни моей нестоящей, и гибель твоя и разорение русского царства страшнее гнева твоего… Казнить хоть вели, а говорить что надо буду…

— Какая гибель?.. Какое разорение?.. — вскинулся на него Иоанн. — Что загадки задаешь? Говори прямо, змей лукавый!

— Не ошибись, великий государь, не другого ли змея на груди своей отогреваешь, да не одного, а двух больших и одного змееныша, а во мне, верном холопе твоем, лукавства не было и нет.

Малюта, говоря это, почти хрипел от бушевавшей в нем внутренней злобы. Видно было, что для него наступила такая решительная минута, когда не было иного выбора, как на самом деле идти на казнь, или же добиться своей цели и заставить царя сделать по-своему.

— Опять ты за свое! Али кому я милость окажу, али как отличу, сейчас тебе тот ворогом лютым становится, — медленно произнес Иоанн, обводя своего любимца долгим подозрительным взглядом.

Григорий Лукьянович выдержал этот взгляд.

— Не мои вороги, государь, а твои и царства твоего! — глухим голосом ответил он.

— Чем же докажешь ты, что князья Прозоровские и мальчик-князь Воротынский — наши вороги? — ядовито спросил царь, не спуская с него все еще гневного взгляда.

— Докажу, великий государь, только яви божескую милость, выслушай, и по намеднешнему, когда в слободе еще говорить я тебе начал, не гневайся… Тогда еще сказал я тебе, что ласкаешь ты и греешь крамольников. Хитрей князя Никиты Прозоровского на свете человека нет: юлит перед твоею царскою милостью, а может, и чарами глаза тебе отводит, что не видишь, государь, как брат его от тебя сторонится, по нужде лишь, али уж так, по братнему настоянию, перед твои царские очи является…

При слове «чары» Иоанн стал боязливо оглядываться, поспешно креститься и шептать:

— Чур меня, чур меня!

Когда же Малюта начал говорить о редких посещениях князем Василием двора, царь, как бы про себя, молвил:

— Редко, редко видал я его, это что говорить, а когда и приезжал, так сидит, бывало, такой молчаливый, насупленный, точно кто его обидеть собирается…

— О старом времени, адашевском, тоскует, о святом, по его, старце Филиппе печалуется, — вставил Малюта, — тебя, царь батюшка, пуще зверя какого боится, на стороже держится…

— Чего же ему-то меня бояться?

— Кажись бы нечего, кабы на уме чего не было. Я и сам так смекал; чует сердце мое виноватого… А как узнал я из челобитья его тебе, что выдает он свою дочь за сына явного крамольника, так кровью облилось оно… Пораздумай сам, великий государь, откуда вывез он его? Из-под Новгорода! Ты сам, чай, знаешь, какой народ у тебя новгородцы?! О вольностях своих не забыли и каждый час Литве норовят передаться…

— Он на Москве еще к нему пришел, князь Никита мне сказывал, — возразил царь, но в голосе его уже прозвучали ноты подозрительности.

— А с чего же, великий государь, он его столько времени у себя хоронил и тебе не докладывал? Да и сам князь Никита не мог не знать, кто живет в доме его брата. Так с чего же он твою царскую милость не осведомил? Значит, был у них от тебя тайный уговор — скрыть до времени сына крамольника.

— Тэк… тэк… отец параклисиарх… пожалуй, и прав ты… Ну, да уж я помиловал… — почти с раскаянием заметил Иоанн.

— Что ж, что помиловал?.. Коли они тебе очи отвели, так милость к ним на гнев должна обратиться, по справедливости. Ужель дозволишь, великий государь, им над тобой в кулак посмеиваться, мы-де, по-прежнему, царем ворочаем; кого захотим, того он и милует, не разобрав даже путем — кого…

— Как не разобрав? — вспыхнул царь.

— Да так, великий государь, мальчишку-то ты нонче первый раз увидишь и прямо иконой благословлять будешь, вместо отца станешь. А может он, коли не сам, так со стороны подуськан на тебя. Да и пословица не мимо молвится: «Яблоко от яблони недалеко падает». Может, он по отцу пошел, тоже с Курбским в дружестве; али норовит вместе со своими благодетелями перебежать к старому князю Владимиру Андреевичу.

— А разве ты что слышал? — в нескрываемым беспокойством быстро спросил Иоанн.

— Положительных доказательств нет, на душу и греха брать не буду, — отвечал Малюта; — да не в этом и дело, великий государь, времена-то переживаются тяжелые и милость-то ноне надо оказывать не так, сплеча, а с опаскою: семь раз отмерить, а потом уж и отрезать: мне что, о тебе, великий царь, душою томится твой верный раб. Вести-то идут отовсюду нерадостные… Не до свадеб бы боярам, помощникам царя.

Григорий Лукьянович вынул из-за пазухи грамоту за печатью.

— Перед самым отъездом твоим, великий государь, прибыл в слободу гонец из Костромы, от воеводы князя Темникова, с грамотой; ты уж на коня садился, так я взялся тебе передать эту грамоту.

Иоанн стремительно выхватил ее из рук Малюты, сорвал печать и начал читать про себя. По мере чтения лицо его то бледнело, то покрывалось яркой краской. Прочтя, Иоанн, стараясь быть по возможности спокойным, дрожащим, однако, голосом сказал, подавая грамоту Малюте:

— Прочти и полюбуйся! Вести на самом деле нерадостные… ты прав…

Костромской воевода, князь Темников, уведомлял государя, что граждане и духовенство Костромы встретили его брата, князя Владимира Андреевича, с крестами, хлебом и солью, великою честью и с изъявлением любви. Князь Владимир проезжал Кострому во главе войска, следовавшего для защиты Астрахани, начальство над которым было вверено ему самим царем.

Григорий Лукъянович знал со слов гонца о содержании грамоты, и получение ее именно в тот день, когда царь ехал оказать великую милость семейству князей Прозоровских, было как раз на руку свирепому опричнику, желавшему во что бы то ни стало изменить решение царя относительно помилования жениха княжны Евпраксии, что было возможно лишь возбудив в нем его болезненную подозрительность. Он достиг этой цели.

— Что ты думаешь? — прохрипел Иоанн, совершенно красный от пережитого волнения.

— Измена! — лаконически-мрачно произнес Малюта.

— Воистину так! — задыхаясь, вымолвил царь. — Владимир, Владимир, года и милость моя не изменили тебя… Я лежал на дне смерти, а ты, брат мой, радовался этому и подкупал бояр и воинов на измену… Ты хотел отстранить от престола род мой и сам надеть на себя шапку Мономаха… Но я выздоровел… Господь не попустил совершиться несправедливости, и во имя родства я простил преступника, осыпал его милостями, вверил ему начальство над ратью, и что он?.. Он вновь замышляет измену, ласкает и льстит народу и боярам… Неблагодарный! Ты не перестаешь ковать ковы против меня… Но довольно, отныне я снова буду строгим судьей… Я должен защитить себя и род мой от брата-крамольника!..

— И от других его единомышленников, а не метать жемчуг твоей милости перед свиньями, — глухо добавил Григорий Лукьянович.

Иоанн в изнеможении откинулся на спинку кресла.

— Верно, верно, Григорий. Ты один верный слуга мой, не боящийся сказать мне правду.

Лицо Малюты исказилось злобно-довольною улыбкою.

— Слышал я, великий государь, что и в Новгороде, этом гнезде вольности и крамолы, тоже неладно, — начал он пониженным шепотом.

— А что? — испуганным и уже совсем ослабевшим голосом спросил царь.

— Не тревожь себя, государь, я настороже. Как соберу справки обо всем, тебя осведомлю, не допущу торжества крамольников, горло перегрызу своими зубами всякому за тебя, царь-батюшка.

Иоанн протянул ему руку. Григорий Лукьянович почти со страстью прильнул к ней.

— Только хотел я молвить тебе, великий государь, что вотчина та князя Василия Прозоровского близ Новгорода, в Шелонской пятине, и оттуда же он привез к себе этого князька, сына заведомого крамольника.

Царь молчал. Над его высоким челом, медленно приподнимаясь, слегка пришли в движение пряди редких волос — признак прихождения в ярость.

Малюта продолжал:

— Сыскать бы о делах того князька следовало: откуда он, до сей поры где жил, с кем дружествовал. Милость твоя не уйдет, и после оказать успеешь, коли стоит он. А то слышал я намедни от Левкия, что есть люди, напускающие по ветру, кому хочешь, страхи, видения сонные и тоску, и немощь душевную под чарами. Неспроста что-то, что все они милость у тебя вдруг обрели сразу небывалую…

Ему не дал договорить вскочивший Иоанн.

— Слышишь, — загремел он, — чтобы про этого князька я больше не слыхал…

Он не договорил и упал в кресло в судорожном припадке. Волосы его поднялись дыбом, все лицо исказилось судорожными передергиваниями. Малюта, привыкший к подобного рода припадкам Иоанна, схватил его в свои мощные объятия и держал над креслом почти на весу, не давая удариться головою бившемуся в его руках царю. Припадок ослабел. Григорий Лукьянович бережно усадил царя в кресло и стал около. Иоанн еще не приходил в себя и, с закрытыми глазами, полулежа в кресле, хрипел; у углов полуоткрытого рта выступала белая пена. Так всегда было в конце припадка. Малюта знал это и спокойно ожидал пробуждения царя от болезненного сна. Его дело было сделано: царь изрек жестокое приказание относительно жениха княжны Прозоровской. Более Малюте ничего не нужно было в данное время; гибель обоих князей Прозоровских он решил отложить, так как в его руках не было еще собрано если не данных, то, по крайней мере, искусно подтасованных доказательств их измены, а приступать с голыми руками к борьбе с все-таки «вельможными», сильными любовью народа врагами было рисковано даже для Малюты. Относительно их не вырвешь так легко решения от грозного царя даже во время припадка, а если и получишь его, то царь, придя в себя, может одуматься и тогда придется ему представлять несомненные доказательства, которые он будет взвешивать и рассматривать с присущею ему подозрительностью. Это не какой-нибудь сын опального князя, а еще незапятнанные ни малейшим подозрением князья, столпы древнего боярства, к заслугам которых даже Иоанн внутренне относится с уважением. Их не сломишь сразу, под них надо глубоко подкопаться, да и то, когда будут валиться, умеючи отскочить в сторону, чтобы, неравно, и самого не задавили.

Такие, или почти такие думы проносились в голове Малюты Скуратова, стоявшего около все еще хрипевшего царя.

— «Погубить бы только Яшку проклятого да свалить князя Василия, княжну в свою власть заполучить, а князь Никита пусть живет, по свету валандается… ништо…» — неслись в голове опричника планы будущего.

Иоанн очнулся и помутившимися глазами огляделся кругом. Выражение боязни еще не исчезло с его лица.

— Вернись-ка, великий государь, в слободу, там безопасливее, — наклонился к нему Григорий Лукьянович, — а я здесь останусь, сам доеду до князя Василия, открою глаза и ему, и князю Никите относительно их любимца, может, они и сами согласятся, что, по нынешним подозрительным временам, надобно добраться до истины.

— Дело, Лукьяныч, дело; вели готовить лошадей.

Не прошло и часа, как царский поезд снова выехал из Москвы в Александровскую слободу. В Москве остался один Малюта с избранными им опричниками.

(обратно)

XI Неожиданный удар

В то время, когда в московских царских палатах происходила вышеописанная сцена, в хоромах князя Василия приготовлялись к встрече царя и гостей из Александровской слободы.

Все лица, начиная с лиц самого князя Василия, княжны Евпраксии, Якова Потаповича и кончая последним княжеским холопом, убиравшим стол для почетного «царского» пира, носили радостно-праздничное выражение.

Челобитье князя Василия перед грозным царем за сына своего покойного опального друга имело успех, превзошедший даже все ожидания. Царь не только простил заочно будущего его зятя, но сам пожелал благословить его под венец с княжною Евпраксией и сам же назначил день обручения.

— Тогда и увижу твоего молодца; верю тебе, что достоин он быть тебе сыном, а мне надежным и верным слугой, — сказал царь, допуская сиявшего от радости князя Василия к своей руке.

Тот облобызал царскую руку и поклонился ему до земли.

— Да охранит тебя Господь за неизреченную милость ко мне, верному рабу твоему. Дозволь привести его, государь, перед твои царские очи, дабы он сам мог облить слезами благодарности твою державную руку.

— Зачем тебе, старина, возить его сюда, попусту трепать свои старые кости? Погляжу его в день обручения, а к тому времени смекну и дело какое дать ему; коли ты говоришь, что разумен он не по летам, так посажу я его в посольский приказ.

— Разумен, государь, уж так разумен… Да сам увидишь, чего мне выхваливать…

— Увижу, увижу… Зови и моих молодцов на свадьбу, всех зови, — заметил Иоанн, отпуская князя.

Князь Василий не преминул, конечно, исполнить царскую волю и объехал всех приближенных к царю опричников с просьбой — не обидеть его отсутствием на обручение его единственной дочери. С искренним, неподдельным радушием позвал он и Григория Лукьяновича; под впечатлением почти неожиданной радости, он даже забыл свою к нему неприязнь.

— Приедем, приедем, князь Василий! — каким-то загадочным тоном ответил Малюта.

«Только будет ли у тебя в этот день обручение?» — подумал он про себя.

Радостный князь не заметил его тона; ему было не до того, он спешил в Москву, порадовать своих домашних, трепетавших за исход его беседы с царем.

По приезде домой он тотчас же приказал приготовляться к торжеству. Тревога заменилась общим ликованием. Один только жених, князь Владимир Воротынский, видимо, по временам не разделял общей радости. Он казался задумчив и печален, хотя и силился подделываться под торжествующий тон его окружающих, но порой очень неудачно. Впрочем, окружающие эти едва ли замечали деланность его настроения, так как не могли допустить и мысли, чтобы «счастливый юноша» мог иметь какую-либо причину не ликовать и не радоваться. Будущее, по мнению их, со всех сторон только улыбалось ему: счастливый любимый жених, не нынче завтра муж первой московской красавицы, уже заочно попавший в милость к царю, обещавшему заменить ему отца, — чего еще можно было желать ему?

Не ускользнуло нервное состояние духа Воротынского от считавшего себя его другом Якова Потаповича, и честный юноша тщетно ломал голову над разрешением вопроса: что бы это могло значить? Он решительно не мог понять этого, так как от одной мысли о том, что, если бы он, Яков, мог быть на его месте, бедный юноша захлебывался от восторга.

«Быть может, в это счастливое переживаемое им время его сильнее удручает его сиротство? Быть может, он вспоминает своих мать и отца и то, как порадовались бы они, глядя на выпадающее на его долю счастье», — догадывался он.

На этой мысли он и остановился. Она казалась ему правдоподобной; сирота сам, он мог представить себе подобное, омрачающее самый светлый горизонт будущего, чувство. И в самый день, назначенный для обручения, по лицу жениха нет-нет да и мелькало какое-то выражение тревожного ожидания. В расшитом парчовом кафтане, еще более оттенявшем его красоту, он находился с князем Василием и Яковом Потаповичем, заменявшим ему «дружку», в приемной горнице. Тут же стоял аналой и сидел старик-священник, отец Михаил, духовник княжеского дома.

Невеста и жених жили, что случалось редко, в одном доме, а потому первая, уже совершенно одетая в белый шитый серебром сарафан, вся как бы осыпанная драгоценными камнями, в густой белой фате, находилась в своей светлице, окруженная лишь своими сенными девушками, одетыми тоже в совершенно новые нарядные сарафаны, подарок счастливой невесты.

Много было в этих приготовлениях к обрученью совершено не по старому обычаю, на что про себя сильно ворчала Панкратьевна. У княжны не было подруги среди боярышень, да на Москве и не было боярышень. Все было готово, и с часу на час ждали приезда царя. У ворот поставлены были люди, чтобы тотчас же доложить о появлении в улице, в конце которой были княжеские хоромы, царского поезда.

— Едут, едут… — прибежал запыхавшийся слуга, и князь Василий бросился на крыльцо для встречи, приказав сказать дочери, чтобы немедленно сходила вниз.

Оказалось, что слуги ошиблись; это приехал из Александровской слободы князь Никита, с разрешения царя опередивший его по дороге. С ним было множество слуг. С радостным лицом обнял он брата, поцеловал племянницу и дружески поздоровался с князем Владимиром, Яковом Потаповичем и священником отцом Михаилом.

— Скоро ли государь? — спросил князь Василий.

— Теперь, должно, скоро, вместе выехали из слободы, только я для встречи и чтобы тебя оповестить со своею челядью поторопился, — отвечал князь Никита.

Княжна снова удалилась в свои горницы.

— Государь-батюшка стал ноне совсем как при царице Анастасии, царство ей небесное, место покойное, — заговорил князь Никита, — доступен, ласков и милостив ко всем, а ко мне нечего и молвить, уж так-то милостив все это время с твоего, брат, отъезда был, как никогда; шутить все изволил, женить меня собирается… О тебе расспрашивал, о женихе, о невесте… Я все ему, что знал, доподлинно доложил…

— И ноне весел?

— Весел, не в пример другим дням весел… Алеша Басманов мне сказывал, что везет он с собой целый ящик камней самоцветных в перстнях, запястьях и ожерельях в подарок дочери твоей, а моей племяннице, а для жениха соболей…

— Подай, Господи, великому государю многие лета здравия и благоденствия, — почти хором сказали все присутствующие, кроме князя Воротынского.

Он сидел понурив голову и, видимо, думал невеселые думы, что даже обратило внимание князя Никиты.

— Ты чего, сокол ясный, затуманился? Кажись, не ко времени?

Владимир вскинул на него свои красивые глаза, но тотчас прикрыл их выражение ресницами.

— О покойном батюшке взгрустнулось. Кабы был он жив, подумалось, быть может, царь-то и его бы помиловал… — отвечал он после некоторой паузы.

— Чего же думать о том, чего не воротишь? С того света его не вернешь, царство ему небесное! — заметил князь Василий.

— Он теперь на небе за кровного радуется, — счел нужным вставить слово отец Михаил.

— Истинно, батюшка, радуется. Его праведными молитвами, может, все и сделалось… Услышал его Господь Вседержитель и смягчил к сыну его царево сердце на радость нашу с братом, друзьям покойного князя Никиты, — подтвердил витиеватый царедворец.

— Верно, верно! — закивал головой в сторону брата князь Василий.

Владимир Воротынский между тем пересилил себя и с веселым лицом начал беседовать о чем-то с Яковом Потаповичем.

— Чего же это не едет государь? Уж в дороге чего, избави Бог, не случилось ли? — стал беспокоиться князь Василий.

— Чему случиться?.. Может, едут с прохладцем… — успокаивал его брат.

— Едут, едут! — раздались крики на дворе.

Вбежавший слуга подтвердил известие.

Княжна Евпраксия снова вошла в горницу, где находились мужчины.

Через несколько минут двор наполнился опричниками, и выбежавшие на крыльцо для встречи царя и гостей князь Василий и Никита увидали входящего по ступеням одного Малюту.

На его толстых губах змеилась злобная усмешка.

Холодом сжались сердца обоих братьев.

— А государь? — упавшим голосом спросил князь Василий, вводя в горницу «царского любимца».

— Государя вам долго, смекаю, подождать будет надобно… — растягивая умышленно слова, отвечал Григорий Лукьянович и обвел всех присутствующих торжественным взглядом, метнув им в особенности в сторону княжны Евпраксии.

Лица всех приняли вопросительное выражение.

— Государю сильно занедужилось, и он вернулся в слободу, а меня послал сюда уведомить…

— А не наказал, до какого дня отложить обручение? — спросил князь Василий.

Князь Никита, поняв сразу, что Малюта, этот вестник несчастья, ведет с ними злую игру, молчал, бессильно опустив голову на грудь.

— Нет, не наказывал, — злобно усмехнулся опричник, — да только, смекаю я, и обрученье отложить в долгий ящик придется, потому что до молодца вот этого, — он указал на князя Владимира и сделал к нему несколько шагов, — у меня дело есть… По государеву повелению, надо мне будет с ним малость побеседовать.

— Где прикажешь? Может, нам выйти?.. — начал было князь Василий.

— Не здесь, князь; мы место для беседы найдем укромное, без лишних людей, да и тебя с семьей беспокоить мне не приходится, я его с собой возьму… Пойдем, князь Воротынский, — он с особой иронией подчеркнул его титул, — по приказу царя и великого князя всея Руси Иоанна Васильевича, ты мой пленник! — торжественно произнес Малюта, подходя к Владимиру и кладя ему руку на плечо.

Тот стоял, низко опустив голову.

Князь Василий понял.

В тот же момент раздался душу раздирающий крик. Княжна Евпраксия, как разъяренная львица, бросилась между князем Владимиром и Григорием Лукьяновичем и с силой хотела оттолкнуть последнего. Все это произошло так быстро, что никто не успел удержать ее.

— Не дам его, не дам…

— Не замай, красавица, на твой пай молодцов хватит, да и с этого красота-то не слиняет вся, я его самую малость пощупаю… — захохотал Малюта, одною рукою с силой отстраняя княжну, а другою направляя к выходу Воротынского.

— Будь же ты проклят… — не договорила княжна и без чувств упала на руки подскочивших отца, дяди и Якова Потаповича.

Григорий Лукьянович насмешливо оглядел эту группу, злобно сверкнув глазами в сторону Якова Потаповича, и вышел, пропустив впереди себя князя Владимира. Последний тотчас же по выходе на крыльцо был окружен опричниками, связан и положен в сани, в которые уселся и Малюта. Вся эта ватага выехала с княжеского двора, оставив в полном недоумении собравшуюся поглазеть на царя княжескую дворню.

Находившиеся в княжеских хоромах также долго не могли прийти в себя от неожиданного удара. Княжну Евпраксию замертво отнесли в опочивальню. Бледный, испуганный насмерть отец Михаил стоял в глубине горницы. Яков Потапович с помощью сенных девушек понес бесчувственную невесту. Князь Василий и Никита в застывших позах стояли посреди комнаты и растерянно глядели друг на друга.

— Что же это значит, брат? Шутка, что ли, над верным слугой? Глумление над ранами моими, над кровью, пролитой за царя и за Русь-матушку? Али может, на самом деле царю сильно занедужилось и он, батюшка, к себе Владимира потребовал!.. Только холоп-то этот подлый не так бы царскую волю передал, кабы была она милостивая, — почти прошептал князь Василий.

— Не видать разве, святая ты простота, — горько усмехнулся князь Никита, — что слопал, видимо, нас рыжий пес, улучил минуту, когда я вперед ускакал, и обнес змеиным языком своим. Такую, быть может, кашу в уме царском заварил, что и не расхлебаешь. Подозрителен государь не в меру; в иной час всякой несуразной небылице поверит, а прощелыга Малюта ой как знает улучить такой час…

— Да чем мы ему-то поперек дороги стали? Я, кажись, далече от царя, а ты с ним был в дружестве…

— В дружестве… — снова усмехнулся князь Никита. — Это было, да давно сплыло; почитай с год как на меня он зверь-зверем смотрит.

— Да за что же?

— А пес его разберет, что в его дьявольской душе таится!.. Танька-ли, цыганка, что перебежала от тебя, да у него, бают, в полюбовницах состояла, чего нагуторила, — ноне мне сказывали, и от него она сбежала, — али на самом деле врезался старый пес в племянницу…

— А, так вот что!.. Теперь я понял… Горе нам, горе! — всплеснул руками князь Василий и, упав на грудь своего брата, зарыдал.

Князь Никита сам стоял погруженный в мрачные думы о неизвестном, тревожном будущем.

— Господь милосерд!.. — подошел к ним отец Михаил. — Скорбь отчаянная — грех тяжкий… Надо спешить к царю, может, вам и удастся расстроить козни вражеские и положит он снова гнев своей царский на милость.

— И впрямь, — заметил князь Никита, — батюшка разумное слово молвил… Едем в слободу… Только бы не было поздно?

(обратно)

XII Опала

Оказалось, на самом деле было поздно. В слободе князей Прозоровских ожидал далеко не приветливый прием: царь не допустил их перед свои очи. Опричники, накануне дружившие с князем Никитою, а иные даже заискивавшие в нем, встретили обоих братьев холодным невниманием и злобно радостными усмешками. Князья вернулись в Москву «опальными». Это страшное слово во всем его тогдашнем громадном значении не совсем и не всем понятно в настоящее время. Не видать очей государевых по его приказу было самым тяжким наказанием для истинно русских душою бояр; в описываемое же время оно соединялось в большинстве случаев с другими роковыми и кровавыми последствиями. «Опала», кроме того, имела и чисто внешние формы, говорившие всем видевшим боярина, что царь повелел ему «отойти от очей своих». Опальный боярин не имел права во все время опалы чесать бороды и волос, а также и стричь их, он должен был ходить в смирной одежде, то есть в кафтане без всякого шитья. Все это, по понятиям того времени, страшно усугубляло тяжесть и без того сурового наказания.

Разное, впрочем, впечатление произвело так неожиданно обрушившееся на них несчастие в уме и душе князей Прозоровских. Князь Никита был положительно убит. Ему казалось, что все это он переживает во сне.

Как, потративши столько ума и хитрости, чтобы быть, не поступая в опричину, одним из первых царских слуг, почти необходимым за последнее время для царя человеком, облеченным силою и возможностью спасать других от царского гнева, давать грозному царю указания и советы, играть почти первенствующую роль во внутренней и внешней политике России, и вдруг, в несколько часов, именно только в несколькочасов, опередивши царя, ехавшего даровать великую милость свою в доме его брата, ехавшего еще более возвеличить их славный род, потерять все, проиграть игру, каждый ход которой был заранее всесторонне обдуман и рассчитан! Это невозможно!..

Так думал князь Никита, сидя рядом с братом в просторных пошевнях, с низко опущенною на грудь головою. К этим мыслям еще примешивался страх. Князь Василий не ошибался, его брат был на самом деле малость трусоват. Картины виденных им зверских казней неотступно стояли в его уме.

«Что если и меня ожидает подобная участь?» — возникал у него вопрос.

Красные кровавые круги вертелись перед его глазами.

«Надо себя вызволить… Теперь не до других, даже не до родичей»… — появилась эгоистическая мысль, и он даже искоса злобно посмотрел на брата, как будто он один был виновником этой гнетущей и могущей быть страшной по своим последствиям опалы.

Всю почти дорогу браться сидели молча. При въезде в Москву князь Никита холодно, по обычаю трижды, облобызался с братом, пересел в следовавшие сзади его собственные пошевни и поехал домой. Князь Василий, тоже немало огорченный всем происшедшим, был сравнительно покоен. Оправившись от неожиданности удара, он это душевное спокойствие обрел в глубине своей совести, не упрекавшей его ни в малейшем дурном поступке, ни в малейшем помышлении против царя, того самого царя, который подверг его такому незаслуженному наказанию и позору. Страх никогда не находил места в душе старого воина, так что за свое будущее, готовый умереть каждую минуту, он не боялся. Его сердце томила жалость к брату, утешить которого он не находил слов; в минуту общего несчастья разность воззрений и резкая отчужденность их друг от друга выделялась рельефнее, и те слова утешения, которые он, князь Василий, мог сказать брату, не были бы им поняты. Князь Василий с грустью сознавал это. Беспокоила же его наиболее участь его любимой дочери.

«Что будет с нею? Перенесет ли она постигший ее удар?»

Князь Василий за последнее время видел, как сильно и горячо любила она избранного им ей жениха. На минуту у него явилось даже раскаяние, зачем вздумалось ему устроить эту свадьбу, но честное сердце тотчас подсказало ему отбросить эту мысль. Он с любовью стал думать о несчастном князе Владимире, томящемся теперь в тюрьме или стонущем под пыткой изверга Малюты, и сердце доброго князя обливалось кровью при мысли, что он не может спасти своего спасителя. Затем думы его снова перескакивают на дочь, на княжну Евпраксию.

— Что, как она? — было первым вопросом, который задал князь Василий по возвращении домой, пройдя тотчас же в комнаты дочери.

— Вся полымем горит, грудь заложило, воздуху свободного нету, — отвечала Панкратьевна.

— Опасно? — с дрожью в голосе чуть слышно произнес князь.

— Бог весть, батюшка-князь. С чего приключилося: ежели с глазу, то легче, а ежели с порчи — не в пример тяжелей… А я смекаю, что с порчи, потому я ее с уголька спрыснула, святой водой окропила, и кабы с глазу, давно бы прошло, а тут нет, все пуще… Надо будет теперь ее эроей[267] обкурить, натереть, да и в нутро испить дать, может, и полегчает, Господь милостив! Ты-то себя не тревожь, князь-батюшка!

— Уж ты постарайся, Панкратьевна! — умоляющим голосом произнес князь.

— И что ты, батюшка, у самой сердце болит пуще чем о родной дочери: и просить-то меня тебе как-то не складно!

Князь с поникшею головою ушел в свою опочивальню и там склонился перед образом в жаркой молитве о спасении дочери.

«К чему молюсь? — вдруг внезапно пришла ему мысль. — Не лучше ли будет, коли Господь приберет ее к себе? Что ожидает ее после моей смерти, весьма вероятной, как последствие опалы? Надругание извергов»…

Князь побледнел; холодом сжалось его сердце при этой мысли.

— Господи, да будет воля Твоя! — окончил он свою молитву.

Воля Господа совершилась; княжна Евпраксия стала поправляться, хотя выздоровление ее шло очень медленно. От глубокого обморока, в который она впала с момент увоза ее жениха опричниками, она очнулась в страшной нервной горячке, державшей ее несколько дней между жизнью и смертью. Панкратьевна положительно потеряла голову и даже веру в свое искусство и целительность средств спрыскиванья с уголька наговоренною водою и натирания эроей. Князь Василий ходил мрачнее тучи и за короткое время, казалось, состарился на десять лет. На Якова Потаповича болезнь княжны не производила такого удручающего впечатления; он глубоко верил в то, что она выздоровеет. Будучи, как мы уже имели случай заметить, очень религиозным, он вместе с тем отдавая дань своему времени, был и крайне суеверен. Он был твердо убежден, что начавший уже сбываться его «вещий сон» был неспроста, что это было указание свыше на ту роль, которую он должен был играть в жизни княжны.

«В жизни! Следовательно, она будет жива!» — так рассуждал он.

Самый арест князя Владимира, так поразивший своею неожиданностью всех окружающих, не поразил Якова Потаповича. Он как бы внутренне ожидал его. Он, с самого начала, еще в вотчине, старался отогнать даже от самого себя, а не только сообщать Воротынскому и другим, свое томительное предчувствие, что сватовство княжны Евпраксии не обойдется так благополучно, как оно казалось по ходу дела. Даже тогда, когда сияющий радостью князь Василий вернулся из слободы с известием о снятии опалы с молодого Воротынского и о грядущих обещанных царем милостях, даже тогда, повторяем, из головы Якова Потаповича не исчезла мысль, что должно случиться что-нибудь такое, что повернет начавшую было входить в ровную колею жизнь в доме Прозоровских в другую сторону. Иногда ему казалось, что эта мысль рождалась в его уме из затаенного им эгоистического желания, чтобы безумно любимая им девушка, обладать которой ему не было суждено, не принадлежала никому, и он мучился сознанием этого грешного помышления и всеми силами старался от него отделаться, но оно преследовало его против его воли.

— Нет, это не то, это просто предчувствие. Да и как же может быть иначе? Если все устроится по общему и даже по его искреннему желанию, если жизнь княжны Евпраксии потечет безмятежным руслом, без бурь и треволнений, то что же значит этот «вещий сон»? — говорил он сам себе.

— Что сон, пустяки! — старался он порой, как мы уже видели, уверить себя, но какой-то внутренний голос авторитетно говорил ему, что это далеко не так.

Сквозь мрачное настроение опального боярина князя Василия, в тяжелом, гнетущем, видимо, его душу молчании, в этом кажущемся отсутствии ропота на поступок с ним «грозного царя», в угнетенном состоянии окружающих слуг до последнего холопа, сильно скорбевших о наступивших черных днях для их «князя-милостивца» и «княжны-касаточки», — красноречиво проглядывало молчаливое недовольство действиями «слободского тирана», как втихомолку называли Иоанна, действиями, неоправдываемыми, казалось, никакими обстоятельствами, а между тем Яков Потапович, заступившийся в разговоре с князем Василием за царя еще в вотчине при задуманном князем челобитье за Воротынского и при высказанном князем сомнении за исход этого челобитья, даже теперь, когда эти сомнения так ужасно оправдались, не находил поводов к обвинению царя в случившемся.

— Он является орудием высшего промысла, — думал Яков Потапович. — Его приспешники несомненно более виновны во всех его жестокостях.

Суд беспристрастной истории доказал, что светлый ум несчастного «подкидыша» мыслил правильно. Уверенность Якова Потаповича, что княжна выздоровеет, оправдалась; она стала поправляться, но болезнь положила на нее страшный отпечаток. В этой исхудалой, бледной восковой бледностью девушке можно было с трудом угадать всего за каких-нибудь три-четыре недели тому назад цветущую здоровьем красавицу. Медленность выздоровления обусловливалась, главным образом, отсутствием спокойствия духа — непременным условием для укрепления нервов. Подтачивающая и без того слабые силы молодой девушки мысль о судьбе ее ненаглядного нареченного жениха князя Владимира Никитича не покидала головку выздоравливающей и мешала ей успокоиться и окончательно поправиться.

Окружающие ее были бессильны помочь ей; у них даже не поворачивался язык сказать ей слово утешения. Это слово звучало бы ложью, и все хорошо понимали, что это знала больная; с полною основательностью ее грусти и беспокойства никто не мог не согласиться.

О взятом опричниками, с Малютой во главе, князе Воротынском не было, как говорится, ни слуху ни духу. Где он, что с ним, жив ли он, или уже умер — на эти вопросы никто не мог ответить. Опальный князь Василий не мог ни с кем иметь сношений, а в особенности с придворными сферами, где только и можно было узнать что-нибудь. Князь Никита не появлялся в доме опального брата, несмотря даже на посланное ему извещение о тяжелой болезни племянницы. Он прислал сказать с посланным, что сам болен и ожидает смерти, и что в настоящее время может только завидовать тому, к кому она скорее придет, и желает ее всякому. По этому ответу можно было судить, в каком нравственном состоянии духа находился опальный царедворец, — если только ответ этот не был фразой, добавим мы от себя.

Когда княжна Евпраксия Васильевна настолько окрепла, что могла сидеть в кресле, кроме князя Василия, почти безотлучно находившегося у постели дочери, к ней был допущен, по ее просьбе, и Яков Потапович. С последним бедная девушка отводила душу, говорила и не могла наговориться о ее милом Владимире. Отца она продолжала стесняться и не решалась излить ему все, что наболело на ее душе, а Яков Потапович умел слушать ее жалобы, и хотя этим, за отсутствием и у него какого-либо для нее утешения, был для нее дорогим собеседником. Эгоизм человека, на которого обрушилось несчастье, мешал ей видеть, какой страшной пытке подвергает она любящего ее безгранично человека, мучаясь и убиваясь при нем о судьбе другого, который явился, хотя невольно, но все же причиной ее тяжкой болезни.

— Боже, Боже! — чуть не ежедневно восклицала княжна с отчаянием в голосе. — Хотя бы мне что-нибудь узнать о нем, хорошее или дурное — все равно. Во всяком случае мне было бы легче, чем эта ужасная неизвестность.

Во время одного из таких восклицаний больной, сжимавших мучительною жалостью сердце Якова Потаповича, в его голове блеснула мысль во что бы то ни стало успокоить княжну, разузнав о судьбе князя Воротынского через единственного знакомого ему близкого ко двору человека — его бывшего учителя, Елисея Бомелия.

Это было в последних числах декабря 1658 года.

(обратно)

XIII Посланный Бомелия

Царский доктор Елисей Бомелий, вскоре после отъезда Иоанна в Александровскую слободу как свою постоянную царскую резиденцию, тоже перебрался туда на постоянное жительство, и лишь изредка, по большей части вместе с царем, наезжал в Москву и временно останавливался в отведенной ему избе, находившейся, как мы уже знаем, по ту сторону Москвы-реки, невдалеке от хором князя Василия Прозоровского. В отсутствие этот «басурмана, колдуна и чародея», как звали его в народе, жилище его было заперто наглухо, но охранялось скорее страхом суеверия, чем заморскими замками хозяина. Поздним вечером москвичи даже избегали проходить мимо «нечистого капища», как именовали они избу «заморского ученого», стоявшую особняком, среди громадного пустыря. Некоторые московские смельчаки, еще во время пребывания «царского колдуна» в Москве, из любопытства решились поглядеть в окно басурманского жилья, но то, что представлялось в этом жилье их испуганным взорам, навсегда отбивало охоту к дальнейшему любопытству. Они видели худого, черномазого, мрачного видом хозяина с искусно державшимися на горбатом носу стеклами, освещенного пламенем, которое он раздувал какою-то трубкою, а на пламени этом варилось то «чертово зелье», о котором по Москве ходили смутные слухи. Окружающая «чародея» обстановка довершила ужас: черепа и человеческие кости, банки с частями человеческого тела и толстые в кожаных переплетах книги являлись для массы его современников еще большим пугалом, нежели приготовляемое этим «слугой сатаны» «чертово зелье».

Выходец из Германии, даже изгнанник, как уверяет Карамзин, он явился в Москву и, как «иностранный ученый», легко снискал доступ к царю, любившему и ласкавшему «заморских гостей», и вскоре сделался не только его постоянным доктором и астрологом, но прямо необходимым человеком, играя, как и прочие, но еще более искусно, на слабой струне больной царской души: постоянно развивая в нем страх и подозрения, наушничая и клевеща на бояр и народ, дружа с опричниками, видевшими в этом «случайном басурмане» необходимого сообщника и опасного врага. По указаниям последних, Бомелий предсказывал царю бунты и мятежи. Предсказание, естественно, сбывалось, что царь видел по донесениям тех же опричников, и все более и более верил своему любимцу, осыпая его милостями. Ему же приписывают современники мысль, до конца жизни не покидавшую голову подозрительного царя, бежать в крайности за море, для чего, по советам того же Бомелия, царь так ревниво, во все продолжение своего царствования, сохранял дружбу с английской королевой Елизаветой, обещавшей ему безопасное убежище от козней крамольников-бояр. Невежда даже в современной ему медицинской науке, Елисей Бомелий посвящал все свои силы и все свое время изучению токсикологии, учению о ядах. В приготовлениях их он достиг удивительного совершенства. Эта его специальность как раз отвечала требованиям минуты — той эпохи казней и убийств, которую переживала Россия. Может быть, это обстоятельство и служило для ловкого иноземца стимулом его прилежной работы.

Иоанн любил быть зрителем опытов, производимых Бомелием, действия изобретенных и усовершенствованных им ядов над животными.

Часто в «почетных кубках» вина, посылаемых царем за пышными трапезами в Александровской слободе приглашенному тому или другому боярину, находилось «Бомелиево зелье», от которого выпивший кубок, с низким поклоном царю «за честь», падал замертво и умирал в страшных судорогах.

По сказанию современников, Бомелием был изобретен состав для временного обмирания человека, казавшегося мертвым и воскресавшего после принятия «противоядия». Это «снадобье» породило в народе толки об изобретении «царским колдуном» мертвой и живой воды, о которой народ слышал в сказках стариков. В народе же носились упорные слухи, что многих из бояр-изменников и простых «воров», казненных через повешение, Бомелий за громадную плату возвращал к жизни, давая принимать перед казнью «мертвую воду», а после казни вспрыскивал «живой водой». Тела таких его «мертвых клиентов» хитрый доктор выпрашивал себе у царя и начальства как бы для научных работ. Оживленные «чародеем» мертвецы, обыкновенно, бежали в чужие земли или же поступали в «вольницу», как именовались в то время шайки лихих людей, одна из которых, под предводительством знаменитого Ермака, перевалила за «Угорский камень», тогдашнее название Уральского хребта, и завоевала для России целое Сибирское царство. Есаул Ермака, не менее известный в истории Иван Кольцо, был, как сохранилось народного предание, не кто иной, как оживленный Бомелием казненный боярин.

Народ, в тяжелые исторические годины, как известно, дает более широкий простор своей фантазии и создает целые утешающие его легенды, но нет основания полагать, что то или другое народное предание должно быть с корнем отнесено к одной этой фантазии, уже придерживаясь народной же пословицы, что дыму не бывает без огня.

Яков Потапович, как, вероятно, не забыл читатель, был в числе учеников Бомелия, изучая под его руководством «лекарскую науку». Он считался даже одним из лучших его учеников и был любимцем учителя, хотя не мог платить ему тою же монетою: открытая и честная душа Якова Потаповича, несмотря на уважение к знаниям «иноземца», чуяла в нем дурного человека, эгоиста и иезуита. Когда Бомелий уехал на постоянное жительство в Александровскую слободу и перевез туда и своих учеников, Яков Потапович, с разрешения князя Василия, не последовал за ним, хотя не прервал ни своих занятий, ни сношений с «заморским лекарем» во время приездов последнего в Москву. Князь Василий понимал причины, побудившие его приемыша не следовать за своим учителем, и молчаливо разделял хотя и невысказанный ясно взгляд Якова Потаповича на это «звериное логовище», как втайне они оба называли новую резиденцию царя. К этому-то близкому к царю человеку и решил обратиться Яков Потапович, чтобы добыть для больной княжны желанную весточку о судьбе ее ненаглядного жениха. Он не ошибся в источнике и добыл достоверные известия, но они были таковы, что любящий человек не мог решиться передать их любимой девушке, несмотря на то, что княжна Евпраксия уверила его, что ее мучит сильнее всего неизвестность и что она успокоится при получении какой-либо весточки о судьбе Владимира, дурной или хорошей — все равно; что на последнюю она даже не рассчитывает. Несмотря, повторяем, на все это, новости, полученные им от Бомелия, были настолько ужасны, что могли убить слабую княжну, и Яков Потапович решился молчать, томя ее прежнею неизвестностью, и благодарил Бога, что он не высказал ей своего намерения ехать в слободу и разузнать о положении дела ее жениха. Княжна, таким образом, даже не знала о его поездке. Знали о ней один князь Василий да Никитич, сопровождавший Якова Потаповича в Александровскую слободу. От князя, своего приемного отца, Яков не решился утаить роковых результатов своей поездки, тем более, что полученные им известия касались и обоих князей Прозоровских. Он рассказал князю Василию, что Бомелий, разузнавший, по его просьбе, стороной все у Малюты Скуратова, передал ему, что князь Владимир Воротынский сознался под пыткой в сношениях с князем Владимиром Андреевичем, заявив, в надежде смягчить свою участь, что был орудием обоих братьев Прозоровских, друживших со «старым князем», как называли бояре князя Владимира Андреевича, и замышлявших осторожно и втихомолку измену царю и его потомству. Как ни нагла и ни неправдоподобна была подобная клевета, князь Василий понимал, что она могла быть всецело принята за истину «больным» царем, но и при этом спокойно выслушал это известие, равнявшееся смертному приговору ему, брату и всему их роду.

— Что же, спасет ли, по крайней мере, это показание малодушного юношу? — с глубоким вздохом спросил князь Василий.

— Нет, — мрачно отвечал Яков Потапович, — участь его решена: его казнят — через несколько недель он умрет на виселице.

— По своему высокому роду он заслуживал бы более почетной казни… — как бы про себя заметил князь.

— Такова воля царя! Из слов Бомелия я мог заключить, что этою холопскою казнью он обязан именно этой клевете на тебя, князь Василий.

— Как так?

— Царь, слышно, усомнился, что он знатного рода. «Среди русских бояр есть изменники и крамольники, но нет и не было доносчиков», — сказал, как слышно, великий государь по прочтении последнего пыточного свитка, и приказал ему более не докучать этим делом, а князя Воротынского велел казнить вместе с придорожными татями.

— Узнаю великую душу грозного царя! — воскликнул князь Василий. — Узнаю чистые порывы этой души, изъятые из тлетворного влияния окружающих извергов.

— Но государь ошибается! Воротынский не самозванец, я убедился в его душевных качествах, присущих только высокому роду, но, видно, злодей Малюта чересчур постарался над ним, что заставил решиться солгать и предать. А может, в пыточном свитке записано ложно! — заметил он после некоторого молчания.

Яков Потапович с благоговением посмотрел на старого князя, и яркая краска жгучего стыда залила его красивое лицо. Страшное негодование против самого себя внезапно возникло в его уме.

«Как я мог поверить, что честный и самоотверженный друг мой, князь Владимир, мог быть способен на такой гнусный поступок, как оклеветание отца и дяди своей невесты? Я, подлый, гадкий, низкий себялюбец, порадовался возможности столкнуть с высоты своего соперника и без того несчастного, умирающего, быть может, теперь от истязаний, произведенных пытками, приговоренного бесповоротно к смерти», — пронеслось самообвинение в голове Якова Потаповича.

— Жаль брата… дочь… — чуть слышно произнес между тем князь Василий, как бы отвечая своим собственным мыслям.

— Надо что-нибудь делать… защищаться… бежать… — промолвил Яков Потапович, в уме которого явилось мигом представление о судьбе князей Прозоровских, как последствии хотя бы ложного показания Воротынского.

— Защищаться нельзя, — горько усмехнулся князь Василий, — а бегство хуже, позорнее смерти…

Он замолк на минуту.

— Брат, может, как-нибудь вывернется, я невинен… мне смерть не страшна, а у дочери заступник — Бог.

Князь закрыл лицо руками и погрузился в думы.

Прошло несколько дней. Яков Потапович находился все в том же угнетенном состоянии духа. Он по целым суткам не выходил из своей комнаты и по целым часам, то всесторонне и сосредоточенно, но совершенно бесплодно, обдумывал положение дела, то в продолжительной горячей молитве призывал на помощь Небесного Отца.

— Из слободы гость; говорит, до тебя дело есть! — вошел в горницу Якова Потаповича Никитич и прервал этим неожиданным сообщением горькие, настойчивые думы, в которые был погружен молодой человек.

— Какой гость? Из какой слободы? — воззрился на него с недоумением Яков Потапович.

— Известно из какой слободы, из Александровской, а кто он такой — не ведаю; он говорит, что ты его знаешь.

— Приведи же его сюда, приведи поскорей… — заторопился Яков Потапович, и сперва побледнел как полотно, а затем вспыхнул.

«Может, с радостью какою, может, молитва моя услышана», — промелькнула у него мысль.

Никитич вышел и вскоре явился в сопровождении скромно, но чисто одетого средних лет мужчины.

— Павел… ты… от Бомелия? — невольно вскрикнул Яков Потапович, увидав вошедшего.

Павел, по отчеству Иванов, был тоже любимый ученик «лекаря-туземца», неотлучно находившийся при нем и помогавший ему и в работе, и в придворных интригах, служа своему учителю исполнением всевозможных его поручений, доносами и наушничеством. Яков Потапович инстинктивно не любил этого товарища по учению, хотя Павел, по-видимому, относился к нему более дружелюбно, но молодой человек позабыл в настоящую минуту о своей антипатии и не на шутку обрадовался неожиданному гостю.

— От учителя, — таинственно произнес Павел. — Дело есть до тебя.

Он оглянулся на Никитича. Яков Потапович также посмотрел в сторону своего бывшего дядьки. Последний, поняв, что он лишний, вышел. Товарищи «по ученью» остались одни. Гость уселся рядом с Яковом Потаповичем и таинственным шепотом передал ему, что Елисей Бомелий нашел средство спасти от смерти князя Владимира Воротынского.

— Значит, его помилуют? — радостно воскликнул тот.

— Нет, — покачал головой гость, — об этом нечего и думать… Он должен умереть…

— Как же так спасти? — недоумевающе поглядел на него Яков Потапович.

— Он должен умереть для царя, для Малюты, для всех, кроме учителя, меня, тебя и тех, кому ты открыть это пожелаешь.

Павел Иванов приостановился. Яков Потапович продолжал окидывать его удивленным взглядом; он, видимо, ничего не понимал.

— Его повесят только для вида, — продолжал гость. — Учитель найдет способ передать ему напиток, приняв который перед казнью, он впадет в продолжительный обморок и по виду будет казаться мертвецом; затем тело надо будет украсть, так как учитель не может просить трупа князя Воротынского для вскрытия, его ему не дадут и даже могут заподозрить…

Гость замолчал.

— Что же дальше?

— Дальше… нести прямо к учителю, он в день казни будет в Москве, и он его оживит…

Яков Потапович понял.

— Что же, это можно, но надо это устроить ночью, а до ночи он задохнется в петле.

— Будут приняты меры; среди палачей у учителя есть преданные люди, но…

— Что же но?.. — перебил его Яков Потапович. — Украсть — украдем, у меня тоже есть верные люди: что ни скажу — все исполнят для меня…

— Да… но… — нерешительно протянул Павел Иванов, — надо будет заменить его другим покойником, чтобы утром могильщики не заметили исчезновения одного висельника; заварится такая каша, что и учителю не расхлебать…

— Да… вот оно что! — задумчиво произнес Яков Потапович.

— Учитель и послал меня к тебе, очень он после твоего отъезда закручинился, что помочь тебе не может, любит он очень тебя, вот и придумал; только за тем, что я сказал, и остановка… Может, сам ты что придумаешь?..

Павел Иванов умолк. Молчал и Яков Потапович, сидя в глубокой задумчивости. Вдруг он поднял голову и в его глазах блеснула решимость.

— Придумал?.. — проницательным взглядом окинул его гость. — Но где же ты найдешь мертвеца?

— Может, и живой сыщется?

— Живой?

— Да тебе что за забота? — раздражительно ответил Яков Потапович. — Может, я сам заменю его на виселице.

— Сам! Шутник ты, Яков Потапович! — засмеялся было Павел, но, посмотрев в лицо говорившего, сразу оборвал смех.

Выражение лица Якова Потаповича ясно говорило, что он не шутит.

— Так и прикажешь передать учителю? — после некоторого молчания спросил гость, поднимаясь со скамьи. — Мне пора и ко дворам, и то опозднился.

— Так и передай… — как-то машинально ответил Яков и рассеянно простился с Павлом Ивановым.

(обратно)

XIV Самоотречение

У Якова Потаповича на самом деле явилась безумная мысль — пожертвовать собой для спасения князя Владимира Воротынского, и когда после ухода посланного Бомелия он остался один, эта мысль овладела всем его существом.

«Зачем мне жить? Кому нужно, кому дорого мое постылое существование? Никому! Никому!»

Единственною целью его жизни было — служить защитою безумно любимой им девушки, а эта девушка таяла, как свеча, от неизвестности о судьбе другого, любимого ею всею силою первой любви человека.

«Она несомненно умрет, если узнает о смерти своего жениха! Значит, наступил момент спасти ее от смерти даже ценою моей жизни, — так работала мысль Якова Потаповича. — Хотя князь Василий находит для себя бегство позорнее смерти, но он все-таки перед близкою перспективою своей казни найдет возможность укрыть в Литве спасенного Воротынского вместе с княжной Евпраксией. Надо переговорить с князем! — мелькнуло в его уме. — Нет, нет! Князь не примет подобной жертвы. Он скорее пожелает видеть любимого и уважаемого им сына своего друга казненным, нежели согласится на его спасение при помощи Бомелия, да еще ценою смерти невинного… На первых порах он не допустит и мысли, чтобы его дочь была изгнанницею и женою спасенного хитростью висельника; он скорее будет согласен опустить ее в раннюю могилу… Но это на первых порах; когда же дело будет сделано, когда дочь падет к его ногам с мольбой о вторичном спасении раз уже чудесно спасенного ее жениха, он не устоит: чувство отца победит остальные чувства. Решено! Завтра же еду к Бомелию и условлюсь во всем…»

Яков Потапович встряхнул кудрями и встал со скамьи. Он решил осторожно поговорить с княжной и для этой цели отправился на женскую половину.

— Поди, поди, покалякай с нею; она о тебе разов десять ноне спрашивала, разговори ее, касатик. Нынче что-то с нею хуже прежнее деется… Сидит, в угол глазища уставит, и на-поди, — встретила его в первой горнице Панкратьевна и провела к княжне.

Княжна, действительно, сидела в кресле с неподвижностью статуи. При виде входившего в горницу Якова Потаповича она сделала радостное движение и даже легкая улыбка появилась на ее побелевших губах.

— Здравствуй, Яков Потапович, садись! — обратилась она к нему.

Он поклонился ей поясным поклоном.

— Как здоровье твое драгоценное, княжна-голубушка? Поправляешься ли? — начал он усаживаться около княжны.

Сенные девушки между тем, убравши работу, вышли. Панкратьевна забралась на лежанку, находившуюся в противоположном углу горницы, и задремала.

Княжна не сразу отвечала на вопрос Якова Потаповича об ее здоровье.

— Здорова-то я почти совсем здорова. Только сердце щемит, точно гложет его кто, покою не дает. Еще, что ли, беду чует, смерть предрекает.

Яков Потапович невольно вздрогнул и побледнел. Это не ускользнуло от устремленного на него пытливого взгляда княжны.

— Али что узнал?.. Говори!.. — стремительно спросила она и даже подалась вперед на своем кресле.

— Где же мне узнать?.. Ничего не узнал. И с чего же это тебе, княжна, показалось? — с трудом проговорил он, потупив глаза.

— Ничего!.. — чуть слышно прошептали ее губы. — Не обманываешь?

— Не кручинься, княжна, не убивайся, не плачь; ведь не поможешь ничему ни кручиной своей, ни слезами. Пожалей себя: только что от болезни Господь Бог тебя исцелил, поправляться бы теперь надо, сил набираться, а ты покою себе не даешь, думами себя вконец травишь… Пожалей, говорю, себя.

— Чего мне себя-то жалеть?.. Что мне в жизни постылой ожидать теперь, коли взяли вороги моего суженого, а вместе с ним и сердце из груди моей вырвали? — со стоном произнесла она.

— Коли Богом суженый он, так тебе воротится, — не может человек разрушить дело Божие, — а коли неровен час, не воротится…

Княжна опять вся задрожала.

— Говори, говори, ты что-нибудь знаешь, коли говоришь не воротится! — не дала она договорить ему.

— Я к примеру сказал, от слова не случится, — заметил Яков Потапович. — Не тревожь себя коли не для себя самой, так для князя-батюшки, для меня… Или ты думаешь, что легко смотреть и ему, и мне на муку твою мученскую. Он отец твой, я — с измальства рос с тобою, так сердце у нас, на тебя глядючи, на части разрывается.

— А мне легко, думаешь, и за себя страдать, и за батюшку родимого, и за тебя, братец мой названый? Не вижу я разве, как вы из-за меня убиваетесь? Да с собой ничего поделать не могу, не в силах из сердца вырвать лютой тоски; гложет она меня, гложет…

Княжна зарыдала. Яков Потапович сидел потупившись, тоже едва сдерживая подступавшие к горлу слезы. Он дал ей выплакаться и, выждав, когда она сравнительно успокоилась, снова начал:

— А ты превозмоги себя, пересиль… Ведь сама знаешь, что помочь в твоей беде никто не может… На Бога одного положиться надо, так ты и положись на Его святую волю. Сама, чай, знаешь понаслышке, каковы опричники-то! Уж если им в руки попался, так только чудом спастись можно.

— Не говори, не отнимай хоть надежду-то; одною ею и живу я. Если, избави Бог, узнаю, что потерян он навсегда для меня — не переживу, видит Бог, не переживу… Руки сама на себя наложу… Знаю, грех это, страшный грех, но и на грех пойду, не устрашуся!.. Без него мне жизнь не в жизнь…

Княжна не произнесла имени Владимира. Было ли ей самой тяжело это, или она думала этим пощадить Якова Потаповича, который тоже, случайно или нарочно, не называл по имени своего друга, — кто знает?! Но при последних роковых словах она выпрямилась в кресле, и в голосе ее зазвучали металлические ноты бесповоротной решимости. От необычайного душевного волнения ее исхудалые щеки покрылись ярким румянцем, а глаза горели каким-то зловещим огнем. Она была неузнаваема, но вместе с тем дивно прекрасна. Яков Потапович со страхом глядел на нее и как-то всем существом своим чувствовал, что она говорит одну правду: что ни князь, ни он не в силах будут изменить созревшего в ее уме решения. По его лбу пробежали резкие морщины, как бы от созревшей в его голове тяжелой мысли.

— В таком случае выслушай меня, княжна, повнимательней, — начал он.

Княжна наклонилась к нему ближе.

— Что такое? Говори!.. — испуганно спросила она.

— Не пугайся: он будет спасен!..

— Царь простит его? Это правда? Ты узнал? Зачем же ты так долго томил меня и молчал.

Все лицо ее осветилось радостью.

— Нет, лгать тебе не стану, — серьезно продолжал Яков Потапович, — царь не прощал и не простит его… он будет приговорен к казни… но, повторяю, будет спасен!..

— Кто же спасет его? — снова, бледная, испуганная, спросила княжна.

— Я!

— Ты?

В ее голосе послышалось недоверие.

— Я, княжна, никогда не трачу по-пустому слов и не говорю на ветер, ты это, чай, знаешь, а поэтому, думаю, должна мне поверить! — строго заметил он.

— Я верю… но как… — прошептала она.

— Как — это мое дело. Все будет устроено, и он явится сюда живой, невредимый.

— Яшенька… Яков Потапович… как мне благодарить тебя? — протянула она к нему свои руки. — Ни я, ни он всю жизнь не забудем твоей услуги, всю жизнь будем только и думать, как вознаградить тебя за нее.

Он сделал вид, что не заметил ее жеста.

— Мне не нужно никакой благодарности; для меня благодарностью будет уже то, что ты будешь счастлива, княжна! — глухо отвечал он, не глядя на нее.

Несколько минут они оба молчали. Яков Потапович заговорил первый.

— Одно помни, княжна: когда он явится сюда, — явится тайком, так как будет считаться казненным, — немедля ни минуты бросайся к ногам князя-батюшки и умоляй его поскорее обвенчать вас и бежать вместе с вами в Литву. Если же князь Василий не согласится следовать за вами, что весьма вероятно, так как ему честь его рода дороже жизни, то бегите вдвоем… Он отпустит тебя, потому что, во-первых, не пожелает твоей гибели, а во-вторых — ты будешь не княжной Прозоровской, а княгиней… Воротынской и последуешь… за мужем.

Он с трудом произнес последние слова.

— Что же ждет отца? Ты пугаешь меня! — дрожащим голосом спросила княжна.

— В переживаемые нами времена ни один боярин не может, вставши утром, сказать наверно, что проживет до вечера, — уклончиво отвечал он. — Но не в этом дело, сделай лишь так, как я говорю тебе. Может, князь Василий и не решится отпустить вас одних и последует за вами, дай Бог, но если, паче чаяния, этого не случится, то, повторяю, бегите вдвоем и как можно скорее, а то быть неминучей беде. Исполни, княжна, эту мою последнюю просьбу…

— Хорошо! Но разве ты не поедешь с нами?

— Мне зачем же? Меня и тут не тронут, не больно знатен, подкидыш… — с горечью усмехнулся он. — Обо мне-то заботу кинь, о себе заботься.

— Но мне все-таки невдомек, коли его царь казнить хочет? — с тревогой в голосе произнесла княжна, окинув Якова Потаповича умоляюще-вопросительным взглядом.

— Ин будь по-твоему, скажу тебе.

Он в коротких словах рассказал ей план похищения казненного князя Владимира, который будет находиться только в глубоком обмороке и которого Бомелий приведет в чувство.

— А как не приведет?

— Уж об этом не беспокойся. Учителю не впервые дело-то это проделывать… мастак.

Яков Потапович говорил об этом так просто, так уверенно, что княжна положительно успокоилась. Он не сказал ей лишь того, что ему самому придется поплатиться жизнью, чтобы заменить повешенного князя Воротынского.

— Значит, его оттуда пронесут прямо к Бомелию, что насупротив нас, на той стороне реки? — спросила княжна, как бы что-то соображая.

— Да!

— Ты скажешь мне, в какой день и час?

— Скажу, коли желаешь. Только зачем тебе это?

Она смешалась.

— С этого дня я буду ждать его, — с трудом ответила она.

Поговорив с ней еще несколько времени, он оставил ее почти совершенно спокойною за судьбу ее ненаглядного жениха. Весь остальной день и почти всю ночь Яков Потапович провел в горячей молитве, прося у Бога сил довести до конца задуманное дело.

«Настоящая любовь — это самоотречение! Я люблю ее именно этою любовью».

С этою мыслью он лишь под утро забылся тревожным сном.

(обратно)

XV Мать

Прошло три недели. Была ясная январская ночь. Звезды, мириадами усыпавшие безоблачный небосклон, казалось, спорили своим блеском с матовым диском луны, лившей свой короткий свет на закутанную в белоснежный саван землю. Кругом была невозмутимая тишина. Ни малейшее дуновение ветерка не колебало верхушек вековых деревьев сада князя Василия Прозоровского, покрытых густым инеем, и лишь блеск луны и лучи мелькающих звезд играли в мелких кристаллах последнего, придавая этим свидетелям отдаленной старины — дубам, тополям, елям и соснам — причудливые, почти фантастические очертания. Полоса Москвы-реки казалась в эту волшебную ночь как бы серебряною лентою, конец которой пропадает в бесконечной дали, а крутой берег ее точно был покрыт громадною белою пеленою с рассыпанными там и сям алмазными звездами. Даже скученные постройки в то время далеко не живописного, грязного Замоскворечья представляли красивую, почти грандиозную картину.

Якову Потаповичу, сидевшему в саду, в той самой беседке, где в памятную для него ночь первого столкновения с Малютою с его губ сорвалось первое неудачное признание в любви княжне Евпраксии, было впрочем, совсем не до созерцания величественных картин природы. Ему не спалось; стены горницы, казалось, давили его, в груди не хватало воздуха, и он, одевшись, вышел из дому, машинально дошел до беседки и так же машинально опустился на скамью. Сидя на этой скамье беседки, с опущенными на колени руками, в созерцательной позе, несчастный княжеский приемыш мысленно снова переживал все им пережитое, полное для него роковой содержательности в последние дни. Перед ним проносились на самом деле не поддающиеся забвению картины. Образ красавицы-княжны Евпраксии, исхудалой, истомленной, измученной разлукою с любимым человеком, несся перед его духовным взором. Взгляд прекрасных глаз, полных выражения нечеловеческой решимости, сверкал перед ним.

— Не переживу, видит Бог, не переживу, руки сама на себя наложу! Знаю, грех это, страшный грех, но и на грех пойду… не устрашуся… Без него мне жизнь не в жизнь… — звучали в его ушах слова княжны, ужасные слова, дышавшие бесповоротным отчаянием и побудившие его окончательно решиться на самопожертвование, на самоотречение.

Далее несутся воспоминания. Он поехал в Александровскую слободу, виделся с Бомелием и порешил с ним окончательно, как действовать, узнав от него во всех подробностях составленный им план спасения Воротынского. И теперь, как тогда, ему на мгновение показалось странным, что любящий его учитель ничуть не был поражен высказанной им ему решимостью покончить с собою во цвете лет и заменить своим трупом мнимоказненного Воротынского. Бомелий, действительно, нимало не удивился; он как бы и не ожидал услыхать ничего другого от него, «первого русского врача», как именовал его сам же «бусурман» в прежние годы и на которого он возлагал свои научные надежды. Но и теперь, как и тогда, Яков Потапович быстро нашел этому объяснение. Он настолько горячо и убедительно говорил о своей привязанности и благодарности ко всему семейству князей Прозоровских, что самая жертва жизнью для счастья этой семьи являлась лишь простым логическим последствием этой привязанности.

«Понял он меня, сразу понял и оценил; умен учитель, да и сердце есть; чувствует, хотя и немец», — пронеслось, как и тогда, в уме Якова Потаповича.

Что Бомелий несомненно «чувствует», подтверждало, по крайней мере по мнению Якова Потаповича, и то, что «учитель» внимательно расспрашивал его о княжне Евпраксии, о чувствах ее к Воротынскому и об ее намерениях. Яков Потапович доверчиво рассказал ему все и даже не скрыл, что княжна спрашивала, когда привезут князя в московское жилище Бомелия. «Бусурман» чуть заметно улыбнулся. Так, по крайней мере, показалось Якову Потаповичу, но он не обратил на это особенного внимания, и даже, раздумывая теперь, решил, что это ему именно «только показалось». Увы, несчастный, он не мог даже догадаться о страшной истине, которую ему суждено было узнать в близком будущем, при исключительных обстоятельствах.

Хотелось Якову Потаповичу какими-нибудь судьбами повидаться с его «несчастным другом», томившимся, как он, по крайней мере, думал, в одной из слободских тюрем, но ему не удалось выхлопотать «свиданье». Сам Бомелий, охотно взявшийся похлопотать, оказался бессильным, и Яков Потапович вернулся в Москву.

Он глубоко вздохнул, невольно вздрогнув всем телом; лицо его на мгновение приняло мрачное, страдальческое выражение: несчастный дошел в своих воспоминаниях до рокового момента.

По возвращении из слободы Яков Потапович несколько раз виделся с княжной Евпраксией, но не по долгу. Ему стали тяжелы эти свидания, эти разговоры все на одну и ту же тему. Его дух был бодр, но плоть оказывалась немощна: от душевных страданий он начал чувствовать чисто физическую боль, стал ощущать незнакомое ему до сих пор расслабление во всем организме и чувство страха, что решимость дойти до намеченной им цели — а эта цель все более и более приближалась — вдруг покинет его в последний, решительный момент, стало закрадываться в его душу. Он начал искать поддержки и помощи в горячей молитве. Поздняя зимняя заря заставала его коленопреклоненным или распростертым ниц перед образом Богоматери — этой заступницы сирых и несчастных, божественный лик которой, освещенный кротким светом лампады, с небесною добротою глядел на молящегося юношу из переднего угла его горницы.

Наступил конечный день святок, прошедших в этот год в княжеском доме без игр и гаданий. Будущее казалось таким суровым и мрачным, что страшно было поднимать его завесу. Наступало 6 января — день Крещения, памятный день для Якова Потаповича. Еще в ночь под этот великий праздник, во время молитвы, у него внезапно явилась мысль посетить на другой день Новодевичий монастырь, отслушать обедню и проститься с могилою его приемной матери, княгини Анастасии Прозоровской. Мысль эта твердо засела в его голове, и он, ранним утром, проведя, как это было обыкновенно за последнее время, бессонную ночь, отправился пешком в эту святую обитель инокинь, расположенную на берегу Москвы-реки, в довольно далеком расстоянии от княжеских хором. Обедня еще не начиналась, но богомольцев в просторном храме было такое множество, что негде было, как говорится, упасть яблоку. Яков Потапович с трудом протискался сквозь толпу к левому клиросу и забылся в искренней, теплой молитве. Он помнил, будто сквозь сон, как началась литургия, как хор свежих голосов молоденьких клирошанок, точно отзвучие ангельского небесного хора, проник ему в душу, но далее… далее он не помнит ничего. Он лишился чувств, очнулся он в узкой высокой комнате со сводчатым потолком и одним глубокимнебольшим окном с железною решеткою; яркие солнечные лучи освещали скромную обстановку этого незнакомого ему жилища: деревянную скамью, несколько табуретов, стол, аналой, стоявший в переднем углу под иконостасом со множеством образов, озаренных едва заметным при дневном свете огоньком лампады, и, наконец, деревянную жесткую кровать, на которой он лежал. Его верхняя одежда была бережно повешена на гвозде, вбитом в стене, рядом с другими гвоздями, на которых была развешена женская монашеская одежда. Он был в келье одной из монахинь Новодевичьего монастыря. Голова его и лицо были смочены каким-то пахучим спиртом, кафтан и ворот рубашки расстегнуты, а поверх последней лежал, выбившись, его алмазный тельник. Все это он осмотрел взглядом полуоткрытых глаз, — в голове он чувствовал еще сильную тяжесть и совсем не мог поднять отяжелевших век, он даже не в силах был пошевелить головой. У постели, на которой он лежал, стояла коленопреклоненная монашенка: черный клобук с длинною вуалью указывал на полнейшее отречение ее от мира, и этот мрачный головной убор, как и вся черная одежда, рельефно оттеняли ее худое, далеко не старое и когда-то, видимо, отличавшееся недюжинною красотою лицо с выразительным профилем и большими, полными еще далеко не потухшего огня, глазами. Казалось, горе и страдания удесятерили количество прожитых инокиней лет и положили свой роковой отпечаток на гордое лицо и стройный стан бывшей красавицы. Постороннему взгляду кинулось бы в глаза поразительное сходство между этой стоящей на коленях заживо похоронившей себя женщиной и лежащим на кровати бледным, исхудалым, но все еще полным жизненных сил юношей. Слабый взгляд полуоткрытых глаз Якова Потаповича остановился с недоумением на лице женщины. Она не заметила, что он пришел в себя, так как все ее внимание — он видел это — было поглощено блестевшим на его груди крестом, в алмазах которого солнечные лучи переливались всеми цветами радуги. Она, казалось, не могла оторвать от него глаз, и на ее строгом, как бы высеченном из мрамора лице все более и более сгущались мрачные тени. Большие широко раскрытые глаза выражали страдание и ужас. Взгляд их стал наконец до того странен и страшен, что этот ужас сообщился Якову Потаповичу, а он, собравшись с силами, сделал движение. Монашенка вскочила с колен.

— Жив, жив! — радостно произнесла она.

— Где я? — слабо прошептал он.

— В келье, родимый, в моей келье. Я — Досифея, недостойная раба Божия.

— Как попал я сюда? — с недоумением спросил он.

— Упал ты во храме, добрый молодец, и обмер, словно дух из тебя вон вышел; мать-игуменья приказала тебя вынести и в чувство привести; я ноне очередная, ко мне в келью и принесли тебя, раздели и уложили…

— А-а!.. Спасибо, мать Досифея. И с чего это со мной таково приключилося? — заметил он, приподнявшись и садясь на кровать.

— Народу-то во храме ноне много было, может, от духоты, а может, и от расстройства какого душевного; молился-то ты больно истово, сама мать-игуменья это заметила…

Яков Потапович промолчал и грустно опустил голову: он вспомнил, о чем была его молитва. Затем он хотел было встать, но ноги были настолько слабы, что он снова сел.

Монахиня заметила его движение.

— Посиди еще, отдохни, или приляг, а то так на улицу идти негоже, не равно опять что приключится. Идти-то тебе далеко? — спросила она.

— Да, да, я посижу; а идти не то чтобы далеко, да и не близко: в дом князя Прозоровского, — отвечал он.

— Прозоровского?.. Василия?.. — задыхаясь он волнения, спросила монашенка, и мертвая бледность разлилась по ее лицу.

— Да… Василия… Чего ты, матушка, испугалась? — спросил он с недоумением, видя перемену в ее лице и то, что она судорожно схватилась рукою за спинку кровати, чтобы не упасть…

— А ты… ты кто же ему… приходишься?.. — не отвечая на вопрос, дрожащим шепотом спросила она.

— Я? Я — никто… Я без роду и племени… подкидыш… — печально произнес он.

Все в незнакомой ему монашенке, даже самое непонятное ему ее волнение, внушало какое-то безотчетное доверие, и он рассказал ей все, что знал сам и что знает читатель о его происхождении. Мать Досифея слушала, затая дыхание, и по ее лицу, по мере его рассказа, разливалось выражение неизъяснимого счастья. Он кончил.

— Сын… дорогой сын мой!.. — вскрикнула она, бросилась к его ногам и стала обнимать его колени.

— Сын… — с недоумением повторил Яков Потапович, глядя на склонившуюся плачущую женщину.

— Да, сын!.. — встала с колен мать Досифея и, сев рядом с ним на кровать, продолжала: — Слушай же, я расскажу тебе грустную повесть о моей жизни. Она коротка, как и самая жизнь, окончившаяся девятнадцати лет. Более двадцати лет минуло со дня, когда, дав жизнь ребенку, плоду моего невольного греха, или, скорее, несчастия, я, оправившись от болезни, надела на него свой тельник и подкинула его к калитке сада князя Василия Прозоровского, а сама пошла в эту святую обитель и, бросившись к ногам еще прежней покойной игуменьи, поведала ей все и умоляла ее оставить меня в послушницах. Просьба моя была ею исполнена, но она взяла с меня клятву, страшную клятву — забыть не только о мире, но и о моем ребенке. Я дала эту клятву и исполняла ее до сих пор, не наводя о его судьбе ни малейших справок. Но Бог судил иначе! Он сам разрешил меня от клятвы, приведши тебя в мою келью… Я узнала мой крест на твоей груди, когда расстегнула тебе ворот рубашки. Ты — сын мой…

— Матушка! — со слезами на глазах воскликнул Яков Потапович и упал в ее объятия.

Она склонилась к нему и смешала свои материнские слезы со слезами найденного сына.

Когда они оба выплакались, она поведала ему, что она — княжна, племянница казненного князя Кубенского; рассказала, что произошло с ней, в доме ее дяди, в день его казни, и в роще под Москвою, словом, все то, что уже известно нашим читателям. Она не назвала лишь виновника своего несчастия, не назвала ему его отца, и на вопрос: кто был он, после минутного раздумья отвечала:

— Не ведаю.

Она не нарушила, таким образом, условия принятой ею схимы — всепрощения врагам.

С трепетным вниманием слушал Яков Потапович роковое для него признание.

«Сам Бог благословил меня на задуманный подвиг, — проносилось в его голове. — Меня не может привлекать теперь жизнь даже желанием отыскать свой род. Я нашел мать, но все же, как сын греха, остаюсь без роду и племени».

«Даже для матери ты являешься лишь олицетворением ее несчастия, причиною заживо погребенной в стенах монастыря молодости», — с особою горечью раздавался в его ушах какой-то внутренний голос.

В течение десяти дней, протекших с этого памятного для Якова Потаповича утра, он несколько раз еще виделся с своею матерью, открыл ей свою душу, рассказал события последних лет, свою любовь к княжне Евпраксии, свой вещий сон и свое решение спасти князя Воротынского, пожертвовав своею, никому не нужною жизнью. При упоминании имени Малюты — он заметил это — лицо его матери покрывалось мертвою бледностью. Она была сначала поражена его исповедью, но напрасно старалась поколебать его бесповоротную решимость и, наконец, сегодня дала ему свое благословение…

«Да, сегодня!» — вспомнилось Якову Потаповичу.

Завтра 16 января — день, назначенный для казни Владимира Воротынского. Завтра он должен предстать, вместо него, перед престолом Всевышнего. Все уже приготовлено, княжна уведомлена, Никитич и еще один старый княжеский слуга согласились помочь ему. Жить ему оставалось менее суток. Он как бы что-то вспомнил, встал и пошел по направлению к калитке, ведшей на берег реки. Ему захотелось в последний раз посмотреть на то место, где его несчастная, опозоренная мать положила его — свое дитя невольного греха, дитя несчастия. Отодвинув засов, он вышел на берег, но не успел сделать двух шагов, как перед ним, точно из-под земли, выросла темная фигура какого-то человека, закутанного в широкий охабень с поднятым высоким воротником и с глубоко надвинутою на глаза шапкою, так что лица его не было видно.

Яков Потапович остановился и смело опросил его:

— Кто ты? Что тебе надобно?

— Кто я — тебе этого до времени знать совсем лишнее; знай только, что я друг тебе, а надобно мне от тебя, чтобы ты меня послушался.

— Как же мне тебя слушаться, если ты от меня хоронишься?

— Значит, так надобно; а слушаться надо не человека, а речей его. Возьми вот эту скляночку, да как завтра на лобное место придешь, перед тем, как петлю будешь на себя накидывать, выпей, а петлю до зари погоди накидывать и чурбана из-под ног не вышибай. Послушаешься — послезавтра увидимся, тогда и узнаешь, кто я. Теперь же скажу еще, что рановато умирать тебе: твоя услуга еще понадобится княжне Евпраксии.

Проговорив залпом последние слова, незнакомец кубарем скатился вниз к реке и исчез так же быстро, как и появился.

Яков Потапович остался на том же месте, и, если бы не пузырек с какою-то жидкостью, который остался в его руке, он бы подумал, что это был сон.

«Все знает… Кто бы это был? И голос знакомый… Умирать, говорит, рановато… Услуга моя еще понадобится княжне Евпраксии. Может, и правду бает… Ништо, послушаюся… Да, пожалуй, и впрямь правду…» — подумал Яков Потапович, вспоминая свой «вещий сон».

Прежде, нежели перейти к описанию дальнейших роковых событий жизни наших героев, мы просим наших читателей возобновить в своей памяти все рассказанное в первых трех главах первой части нашего правдивого повествования.

(обратно)

XVI Последняя ставка в опасной игре

Мы, как вероятно не забыл читатель, оставили Малюту Скуратова, после доклада ему Тимофеем Хлопом о самоубийстве Якова Потапова, погруженным в глубокую, ему одному ведомую думу.

Не прошло и часа, как в дверь комнаты, в которой сидел грозный опричник, раздался легкий стук.

— Войди! — очнулся Малюта.

Дверь бесшумно отворилась, и перед Григорием Лукьяновичем появилась снова неуклюжая фигура Тимошки.

— Ты? — воззрился на него опричник.

— Как видишь, боярин, я, — с низким поклоном ответил холоп.

— Зачем?

— Да что, боярин, дело совсем дрянь выходит.

— Что, что такое? — вскочил на своем кресле Малюта.

— Да княжну-то, как она вчера вечером бежать к Бомелию хотела с суженым своим повидаться, нянька, старая карга, накрыла да прямиком к отцу. Князь Василий, старый пес, допрос чинить начал дочери, а она ему все доподлинно и рассказала. Осатанел страсть… «Не князь он Воротынский, коли от казни воровским манером схоронился, честь свою родовую на бабу променял!..» Дочь в светлицу крепко-накрепко запер, а жениха ее, князя Владимира, если явится, приказал холопьям со двора шелепами гнать, сам же к царю собирается с новым челобитьем… Только теперь ему сильно занедужилось… отложил. Разузнал это я от Бомелия, да сейчас к тебе, боярин, живым манером и обернулся. Голову совсем потерял и придумать что не ведаю.

Верный слуга замолчал. Григорий Лукьянович тоже молчал, видимо обдумывая положение дела. От умственного напряжения жилы на его лбу налились кровью.

— Успеешь сейчас с приставами обыскать без шума погреба князя и подбросить коренья? — спросил он глухим голосом после довольно продолжительной паузы.

— Это чего не успеть — успею… — отвечал Тимофей.

— Так собери приставов от моего имени и делай; да торопись; главное — не терять времени… Ступай!

Тимошка вышел, а Григорий Лукьянович вскоре после его ухода помчался во дворец.

Было еще далеко до полудня 17 января 1569 года. Царь уже несколько раз спрашивал о своем любимце, что для его приближенных было несомненным признаком его дурного расположения духа. Он на самом деле был мрачен. Когда Григорий Лукьянович прибыл в царские палаты, Иоанн находился в опочивальне. Находившиеся в смежной комнате любимцы ходили на цыпочках и разговаривали шепотом, боясь нарушить царившую в палатах гнетущую тишину, ту тишину, которая, обыкновенно, предвещает бурю. Малюта заметил это; по его губам скользнула довольная улыбка, и он, высоко подняв голову, как бы гордясь свои бесстрашием, быстро прошел в опочивальню. Сердце его, впрочем, усиленно билось; несмотря на благоприятное для него расположение духа царя, Григорий Лукьянович понимал, что для него наступил момент последней ставки в опасной игре.

— Или пан, или пропал! — пронеслось в его голове.

Он стоял перед сидевшим в кресле Иоанном.

— Измена, государь, явная измена. Опасность неминучая… для тебя… для государства… — глухим голосом воскликнул грозный опричник, кланяясь царю в пояс.

— Что, что еще такое? — привскочил царь, видимо застигнутый в смыслях, имевших совершенно иное направление.

— Да надысь обозвал ты меня, великий государь, змеею подколодною, а я молвить осмелился тебе, что иных змей у сердца своего ты пригреваешь, ан вышло по-моему…

Григорий Лукьянович остановился. Иоанн, опершись на костыль, сидел на самом краю кресла, каждую минуту готовый снова вскочить с него, и глядел на Малюту помутившимся взглядом.

— В чем же дело, в чем же дело?.. Говори… не краснобайствуй… — прошипел он.

— А в том, что казненный вчера князь Воротынский не осквернил уста свои ложью перед смертью, а сущую правду рассказал о князе Василии Прозоровском.

— Дался тебе этот князь. И так старик… больной и хилый… не нынче-завтра в могилу ляжет без твоей помощи… — усмехнулся царь.

Он, видимо, успокоился и сел глубже в кресло.

— Ох, государь, притворяется старик, хворью и немочью глаза тебе отводит. Хорошо, что меня послушал ты, опалу на него наложил, пока я делом его будущего зятька занимался, а то, может, петь бы теперь нам над тобой панихиды.

— Типун тебе на язык, рыжий пес! Да как он у тебя поворачивается говорить мне такие речи скверные! — сверкнул Иоанн глазами и, вскочив с кресла, замахнулся на Малюту острием костыля.

— Бей верную собаку, что охраняет тебя от твоих ворогов, — не потерялся Григорий Лукьянович, — бей, да не убей во мне и себя, и свое царство. Недолго мне тебя на том свете дожидаться будет, спровадит тебя как раз туда князь Василий зельями да кореньями…

Костыль задрожал в руке царя, и она бессильно опустилась.

— Зельями!.. Кореньями!.. Какими?.. Где?.. — прошептал он, обводя Малюту почти бессмысленным, помутившимся взглядом.

— Присядь, великий государь, да выслушай, — заговорил Григорий Лукьянович, и чуть заметная довольная улыбка зазмеилась на его губах.

Он слишком хорошо знал своего властелина, чтобы не понять, что игра его выиграна. Царь еле держался на ногах. Малюта взял его под руку и как малого ребенка усадил в кресло.

— Говори!.. — дрожащим шепотом произнес Иоанн.

— Не велел ты докучать себя делом князя Воротынского, а он между тем дал важные показания: он раскрыл целый адский замысел князя Владимира Андреевича, главным пособником которого является князь Василий Прозоровский. Замыслил он извести тебя, государь, и зелья для того припасены в амбарах князя… Я взял на себя смелость без твоей воли, государь, и сейчас только что послал приставов обыскать эти амбары без шума, без огласки, так как князь Владимир, царство ему небесное, точно указал и место, где они хранятся.

Малюта истово перекрестился. Царь, видимо, машинально, последовал его примеру.

— Известился я, кроме того, что гонца послал он с грамотою к «старому князю» — перенять и его распорядился я… Дозволь, великий государь, допросить хитрого старикашку… Отведи беду от себя, от своего потомства, от России.

Иоанн молчал.

— Не говорит во мне ни злоба, ни неприязнь к князю Василию, — продолжал Григорий Лукьянович. — Самому ведомо тебе, что хлеб-соль даже когда-то мы водили с ним, но стал я замечать за ним, что и тебя, государя, и всех нас он сторонится, и сердцем почуял неладное, ан вещун-то мой не обманул меня. К примеру взять князя Никиту: хотя он и одного отродья, а слова против него не молвлю; может, по любви к брату да слабости душевной какое касательство до дела этого и имеет, но я первый буду пред тобой его заступником; сам допроси его, после допроса брата, уверен я, что он перед тобой очистится; а коли убедишься ты воочию, что брат его доподлинно, как я тебе доказываю, виноват кругом, то пусть князь Никита вину свою меньшую с души своей снимет и казнит перед тобой, государь, крамольника своею рукою.

— Как своею? — вскинул на него царь глаза.

— Так… своею… перед твоими очами, государь, — невозмутимо отвечал Малюта. — При мне не раз похвалялся он тебе, что хоть и не записан в опричину, а верней его ты не сыщешь будто бы слуги, так вот, пусть и докажет он, что исполнит «не сумняся и молчав всякое царское веление, ни на лица зря, ни отца, ни матери, ни брата», как в присяге нашей прописано.

Взгляд Иоанна загорелся болезненно-злобным огнем, а черты лица исказились зверскою улыбкою. Это было почти постоянным последствием долгой беседы с его кровожадным любимцем.

— Занятно придумал, Лукьяныч! Исполать тебе!.. Попытаем!.. А я, признаться, хитрецом-то считал Никитушку, а не брата его — Василия… А может, и прав ты — провел меня старый пес… Убедиться-то оно не мешает, есть ли у меня верные слуги между старыми боярами… Занятно, говорю, придумал, занятно!

Царь засмеялся полубезумным смехом, и вдруг глаза его широко раскрылись.

— Так дозволяешь, государь? — поспешно спросил Григорий Лукьянович.

— Иди… допроси… зелье… грамоту… — произнес царь коснеющим языком и задрожал.

Малюта спешил недаром. Приказание, решавшее судьбу князя Прозоровского, было вырвано. Палачу не было дела, что царь бился в его руках в припадке своей страшной болезни. Он дождался конца припадка и, когда царь захрапел, поспешно вышел из опочивальни.

— Започивал! — бросил он на ходу бывшим в соседней горнице опричникам.

Смысл этого слова был им достаточно ясен.

(обратно)

XVII На кладбище

Могильщики спешно окончили свою работу. У свежей общей могилы казненных остался один коленопреклоненный юродивый. Оба могильщика направились к стоявшей невдалеке телеге, то и дело оглядываясь на темную фигуру молящегося, одетого в длинный, грубого черного сукна подряснике, с такою же, глубоко нахлобученною на лоб высокою круглою шапкою, имевшею вид монашеского клобука с большими наушниками, завязанными у подбородка, позволявшими видеть лишь длинный нос, части впалых щек и большие глаза в глубоких глазных впадинах, обращенные к небу. Как только могильщики скрылись с глаз и стук колес их телеги о мерзлую землю замолк вдали, юродивый быстро приподнялся с колен, подошел, озираясь, к одному из росших вблизи кустов и вытащил, видимо, заранее спрятанный в его ветвях заступ. Осторожно ступая по рыхлому снегу, он снова вернулся к только что зарытой могиле, несколько минут оглядывался кругом и как бы прислушивался. Был пятый час утра. Кругом все было тихо. Ни малейшего отзвучья городской жизни не достигало до окраины кладбища, да и самая жизнь в такой ранний час, видимо, еще не начиналась в полумертвой Москве. От самых ближайших жилых строений кладбище было отделено широкою поляною, а само оно занимало небольшую часть леса, тянувшегося на далекое пространство по гористому берегу Москвы-реки. Убедившись, что кругом нет ни одной живой души, юродивый принялся быстро разрывать могилу. Эта «странная» работа положительно преобразила его: он, казалось, вырос на целую голову, а сила, с которою он владел тяжелым заступом, далеко не могла быть присуща старенькому «божьему человеку», каким он казался за несколько минут перед тем. Вскоре обнаружилась крышка крайнего гроба. Осторожный, но сильный удар заступом заставил ее отскочить, и гроб открылся. Юродивый осторожно опустился в яму, схватил поперек туловища лежавшего мертвеца, вынул его из гроба и, сняв с него саван, положил труп на снег у края разрытой могилы. Этот мертвец был казнивший сам себя Яков Потапович. Бросить саван на дно гроба, снова закрыть его крышкою и зарыть могилу землею с снегом было делом нескольких минут. Спрятав заступ в кусте, юродивый вернулся к мертвецу, взвалил его на плечи и быстрыми шагами с этою страшною ношею направился в чащу леса. Его твердая, уверенная походка доказывала, что он знает этот лес и идет к ранее намеченной им цели. Цель это вскоре обнаружилась. Юродивый дотащил свою ношу до сплетенного из прутьев полуразвалившегося шалаша, стоявшего на небольшой полянке, и бережно уложил труп на сложенный в шалаше, в виде постели, сухой валежник. Это убогое ложе да два деревянных обрубка составляли все убранство этого Бог весть чьею рукою устроенного лесного убежища для бесприютных. Юродивый вынул из-за пазухи нож и небольшой пузырек с какою-то жидкостью, наклонился к мертвецу, искусно разжал ему ножом стиснутые зубы и влил в рот содержимое пузырька. Прошло несколько минут. По лицу мертвеца пробежали сперва чуть заметные судороги, затем на бледном, бескровном лице заиграл пятнами слабый румянец и все тело несколько раз конвульсивно вздрогнуло. Наклоненный над лежавшим Яковом Потаповичем юродивый, видимо, с трепетным вниманием следил за возвращающеюся, казалось, в бездыханный труп жизнью. Каждая минута тянулась подобно вечности. Наконец у лежащего вздрогнули веки и он полуоткрыл глаза.

— Пить… — чуть слышно прошептал очнувшийся мертвец.

Юродивый бросился к противоположной стене шалаша, разрыл лежавшую там солому и, вынув глиняный кувшин и кружку, налил ее до краев пенистою влагою. По распространившемуся в шалаше аромату нетрудно было догадаться, что это было дорогое фряжское вино. Подойдя к Якову Потаповичу, юродивый приподнял левою рукою ему голову, а правою поднес к его губам кружку. Тот с жадностью прильнул к ее краям и в несколько глотков опорожнил ее. Вино окончательно подкрепило возвращенного к жизни, и он даже присел на своей постели.

— Где я? Что со мной? — все еще, впрочем, слабым голосом проговорил он.

— Ты жив, спасен и находишься около друга, хотя и не догадываешься, что этот друг — твой недавний злейший враг, — ответил юродивый.

Яков Потапович пристально вглядывался в говорившего; его голос снова, как и третьего дня на берегу Москвы-реки, показался ему знакомым.

— Знай же, вот кто я!..

Юродивый сорвал с своей головы шапку с наушниками и сбросил рясу.

— Григорий… Ты? — мог только произнести Яков Потапович и даже вскочил на ноги, но тотчас же снова опустился на свое убогое ложе.

Он был еще слаб. Перед ним стоял бывший доезжачий князя Василия Прозоровского, затем опричник и верный слуга Малюты и, наконец, обманутый любовник покойной Татьяны — Григорий Семенов.

— Не дивись, Яков Потапович, что видишь во мне, твоем бывшем вороге, своего спасителя, не дивись, говорю, а выслушай. Дорого обошелся мне, окаянному, грех мой великий, что пошел я против моего благодетеля, князя Василия Прозоровского, что связался я с цыганскою нечистью и душу свою загубил вконец ни за грош, ни за денежку, ни за медную пуговку. Не замолить мне этого греха ни в этой жизни, ни в будущей. Да и маяться мне на этом свете недолго осталось, чай! Спасу княжну и аминь… Нет мне суда людского, сам предстану на суд к Всевышнему…

Григорий Семенов в мельчайших подробностях рассказал Якову Потаповичу обнаруженную им измену Татьяны Веденеевой и смерть ее от его руки, возникшее в его уме решение, затаив свою злобу против Малюты, остаться у него на службе с единственною целью вызнать его намерения относительно княжны Евпраксии и помешать привести в исполнение грязные замыслы этого дьявольского отродья, что он, по мере сил, пока и исполнял.

— Не домекнулся старый пес, что я укокошил его черномазую зазнобушку. Измучился я и исхудал от угрызений совести, а он приписал это грусти по исчезнувшей полюбовнице, еще больше приблизил меня к себе и доверять стал самые свои сокровенные мысли, а мне это было и на руку, — продолжал говорить Григорий Семенов. — Узнал я от него, что тебя подвести хотят, чтобы ты пожертвовал собою за этого бродягу подлого, что прикрылся честным именем князя Воротынского…

— Как бродягу?.. Что ты вздор мелешь? — вскинул на него глаза Яков Потапович.

— Вестимо, бродягу!.. Петр он, по прозвищу Волынский!.. Тимошка Хлоп где-то разыскал его и привел к Лукьяновичу, а тот вручил ему тельник и перстень убитых в Тверском Отрочьем монастыре отца и сына Воротынских, подучил что говорить, да и подослал к князю Василию, чтобы и тебя извести, так как от Таньки знал он о любви твоей к княжне Евпраксии, и ее добыть, да и князю Василию чтобы от царя не поздоровилось. Всего добились бы, анафемы, кабы не я. Вошел я в доверие к бусурману Бомелию и стащил у него приготовленное для лжекнязя Воротынского снадобье. Взыскался раз он при мне пузырьков, искал, искал, все у себя перерыл — не нашел, да другие и приготовил, а я один тебе третьего дня отдал, чтобы ты выпил перед тем, как петлю на себя накинешь и обмер на время, а другим тебя сегодня в чувство привел, словом, проделал то же самое, что нынешнею ночью Бомелий сделал над тем приспешником Малюты, что назвал себя князем Воротынским и сделался женихом Евпраксии. И себя не позабыл я, припас и на свое пай «лихого зелья», — заключил Григорий Семенов.

Яков Потапович, не обратив внимания на последние слова опричника, положительно не верил своим ушам.

— Зачем же ему было спасать жизнь князю Василию… там… в вотчине… и чуть своею не поплатиться? — спросил он.

— И это все заранее было подстроено, чтобы глаза отвести князю Василию; наш же ратник следом за вами туда ездил и напал на старого князя, да ненароком сильней, чем следует, саданул молодчика, — жаль, что совсем не укокошил. С этим же ратником была им прислана Малюте весточка об успехе сватовства за княжну, — убежденным, дышавшим неподдельною искренностью тоном отвечал Григорий Семенов.

— Значит, и арест его, и казнь — все это было лишь гнусное скоморошество? — все еще с оттенком некоторого недоверия задал вопрос Яков Потапов.

— Вестимо обман один и глазам отвод. Привезли молодчика прямо в слободу, в дом Малюты, отвели ему горницу, там он до самого вчерашнего дня сидел и все писал что-то, да с Лукьянычем по ночам беседовал.

Точно пелена спала с глаз Якова Потаповича: все странности в поведении считавшегося ему другом и князем Владимиром Воротынским, которым он давал те или другие посильные объяснения, приобрели теперь в его глазах иную окраску и явились подтверждающими рассказ Григория Семенова обстоятельствами. Припомнился ему разговор с Бомелием, действовавшим, как оказывается, заодно с Малютою, его выпытывания о намерениях княжны, его чуть заметная усмешка. Яков Потапович понял, что Григорий говорил правду.

— Что же теперь будет с княжной? Ведь она, чай, еще вчера сбежала из дому к Бомелию! — воскликнул он, как бы отвечая на свою мысль.

Ему пришла на память просьба княжны сказать ей, в какой день будет назначена казнь. Он исполнил эту просьбу, но только теперь уразумел истинный смысл ее.

«Она хотела видеть его тотчас же, как его принесут к Бомелию, сама присутствовать при том, как он очнется», — пронеслось в его голове.

— Об этом не тревожься, я через знакомых мне княжеских людишек предупредил Панкратьевну, чтобы глядела зорко в этот вечер за княжною. Небось, старая из глаз не выпустит. Разве до самого князя Василия доберется рыжий пес Малюта, ну, да этого в один день не сделается… Ты здесь отдохни, подкрепись, есть тут кое-что из съестного, — указал Григорий Семенов рукою на разрытую солому, откуда он доставал кувшин с вином, — а я мигом сбегаю и все разузнаю.

— Но тебя могут узнать в доме князя.

— Не узнают, кому не надобно. Под этою ряскою никому невдомек будет искать опричника.

Григорий Семенов снова надел подрясник, нахлобучил шапку, подвязал наушниками у подбородка и стал неузнаваем в этом наряде юродивого.

— Я скоро оберну… — крикнул он Якову Потапову и вышел из шалаша, быстро зашагав по направлению к кладбищу.

Солнце уже высоко стояло в небе.


Князь Василий Прозоровский, не чуя уже совсем нависшей над его головою беды, встал в это утро позднее обыкновенного. Это было весьма естественно, так как князь не спал почти всю ночь. Предупрежденный побег дочери, ее исповедь — все это не могло не отразиться на и без того расшатанных событиями последнего времени нервах старика. Даже продолжительная молитва не успокоила его, и он почти всю ночь пролежал в постели с открытыми глазами, передумывая о прошедшем и с ужасом отгоняя назойливые мысли о мрачном будущем. Вставши с постели, он стал, по обыкновению, ожидать утреннего визита княжны, но проходили часы, а она не являлась. Князь только после тщетного ожидания вспомнил, что он вчера, сдавая ее с рук на руки Панкратьевне, приказал княжне без зова не являться к нему на глаза, и она сидела у себя в светлице, устремив взгляд в одну точку, не обращая внимания на сенных девушек, занятых работою. Перед нею тоже стояли пяльцы, но она и не дотрагивалась до них. В комнате царила какая-то щемящая душу тишина, прерываемая лишь мерным шелестом иголок о канву и стуком чулочных спиц сидевшей на лежанке Панкратьевны. Вдруг какой-то странный шум и лязг оружия донеслись с княжеского двора. Девушки повскакали с мест и подбежали к окнам.

— Княжна-голубушка, никак к нам опричники наехали! — воскликнула Маша.

— Опричники! — машинально повторила та.

— Чего вы, бездельницы, от работы отлынивать да по окнам висеть вздумали? — сползла Панкратьевна с ворчаньем с теплой лежанки и в свою очередь направилась к одному из окон.

Девушки дали ей дорогу. Княжна по-прежнему сидела неподвижно, видимо, ничуть не обеспокоенная роковым известием, или же не понявшая его. Панкратьевна взглянула в окно и обмерла. Двор был на самом деле полон опричниками. Она потерялась, впрочем, только на минуту. Быстро, насколько позволяли ее старческие силы, выбежала она из комнаты, захлопнула дверь и заперла ее на ключ, так что княжна с девушками оказались запертыми, и поплелась вниз. Тем временем в опочивальню князя Василия вбежал, запыхавшись, с растерянным видом, старик-ключник.

— Что надо? — кинул ему князь, потревоженный среди горьких, томительных дум о будущем своей любимой дочери.

— Беда, князь-батюшка, беда, наехали пристава с опричниками, ключи от амбаров у меня отобрали, шарят, какие-то коренья и зелья ищут.

Князь побледнел и невольно задрожал.

— А есть при них царский указ?

— Не показывали, да, кажись, и нет, так как по приказу Малюты Скуратова, бают они, розыск этот делается.

— Позвать сюда ко мне приставов! — вспыхнул князь Василий. — Я им покажу, как без царского указа бесчинства в боярских домах чинить.

Ключник выбежал исполнить приказание, князь вышел из опочивальни, прошел в передние горницы и появился на крыльце, у которого в этот самый момент сходил с взмыленного коня Григорий Лукьянович, прискакавший прямо из дворца.

— Велением великого государя ты мой пленник! — подошел он к князю Василию.

Тот в упор взглянул на него.

— Да будет воля Божья и государева! Бери меня, подлый холоп! — произнес князь.

Лицо Малюты покрылось красными пятнами.

— Вяжите его княжескую милость, да покрепче, юрок вельможный-то боярин; неровен час, выскользнет! — хриплым от нахлынувшей злобы голосом крикнул царский любимец опричникам.

Несколько человек кинулись на князя, скрутили его веревками и бросили в приготовленные розвальни, запряженные парою сильных лошадей. Ошеломленная княжеская дворня, скучившись в стороне, со страхом и трепетом смотрела на дикую расправу «царских слуг» с их «князем-милостивцем».

— В слободу! — прохрипел Малюта.

Розвальни с связанным князем и усевшимися в них опричниками, конвоируемые несколькими из них верхами, быстро выехали за ворота княжеского дома. Григорий Лукьянович тоже вскочил на лошадь и помчался за ними следом. Оставшиеся опричники стали хозяйничать в княжеских погребах и хоромах. Панкратьевна с воем вернулась наверх, отперла дверь и бросилась к княжне.

— Увезли, изверги, увезли князя-батюшку на муку, на смерть лютую!

Испуганная княжна вскочила с кресла, успев только произнести:

— Увезли… батюшка… — и как сноп упала на пол.

Девушки, видевшие из окон происшедшую свалку, но хорошенько не разобравшие в чем дело, кинулись к ней на помощь вместе с продолжавшей причитать Панкратьевной. Их визг и крики смертельного испуга огласили княжеские хоромы. В этот же момент на пороге светлицы появился князь Владимир Воротынский, схватил бесчувственную княжну и бросился, держа ее на руках, как ребенка, вниз по лестнице. Все это было делом одной минуты.

Через какой-нибудь час времени подробности всего случившегося в доме князя Василия Прозоровского передавал запыхавшийся от быстрой ходьбы Григорий Семенович с нетерпением ожидавшему его в лесном шалаше Якову Потаповичу.

— Ты где же все это разузнал? — спросил последний.

— Сам все время на дворе был между дворней; не до меня им было: насмерть перепуганные и не заприметили.

— Что же нам теперь делать?

— Можешь идти со мной до Бомелиева логовища, али слаб еще?

— Конечно, могу, какой там слаб! Я тут еще вина хлебнул, да и наелся досыта; сто верст, кажись, отмахаю без отдыха, лишь бы спасти княжну, — торопливо заговорил Яков Потапович, вскочил на ноги и быстро вышел из шалаша.

— Коли так, идем и да поможет нам Бог! — заметил Григорий Семенович, последовав за ним, и перекрестился.

Яков Потапович тоже осенил себя истовым крестным знамением.

Когда они проходили по кладбищу, мимо могилы, в которой несколько часов тому назад был зарыт Яков Потапович, Григорий Семенович обернулся к нему:

— Запомни это место хорошенько… неравно пригодится, — загадочно произнес он.

— Зачем? — удивленно спросил тот.

— Так… говорю, запомни!

(обратно)

XVIII В когтях коршуна

Княжна очнулась в незнакомой ей горнице. Она лежала на постели, лучи солнца пробивались сквозь черный шелковый полог. С удивлением приподнялась несчастная, отдернула этот полог и начала осматривать комнату. Скудная обстановка, состоявшая из одной скамьи и кровати, придавала ей вид нежилого помещения.

Княжна сошла с постели, подошла к единственной двери, несколько раз толкнула ее, но дверь оказалась запертою. Затем она бессознательно приблизилась к небольшому окну, взглянула в него и могла лишь разобрать сквозь блестящую слюду, что находится в комнате нижнего этажа, в доме, окруженном обширным пустырем. Только вдали чернелись какие-то убогие постройки. Машинально села молодая девушка на скамью, провела рукою по голове и старалась припомнить, что с ней случилось и как она сюда попала. Но долго, несмотря на все свои усилия, она ничего не могла сообразить; голова ее кружилась, в глазах темнело; в изнеможении добрела она до постели и снова легла. Тревожный сон охватил ее, какие-то бессвязные и одно другого нелепее видения носились в ее воображении.

Часа с два продолжался этот сон, и когда она снова открыла глаза, ей почудились за дверью чьи-то осторожные шаги. Зашумел дверной засов. Княжна едва успела вскочить с постели, как дверь распахнулась и на ее пороге появился Малюта.

— Наконец-то ты моя, красоточка! Сам нареченный женишок твой доставил тебя ко мне в целости; малость похудела ты за это время, осунулась, а все красота писаная, другой такой я и не видывал, — приблизился к ней грозный опричник.

Княжна стояла, как окаменелая. Близость опасности, казалось, укрепила ее нервы, глаза ее горели каким-то странным, почти безумным огнем.

— Как, жених мой нареченный, Владимир… к тебе… Ты лжешь, палач!

— Погляди, коли лгу, — усмехнулся Малюта, — он здесь настороже стоит, совет и любовь нашу с тобой охраняет.

Григорий Лукьянович приотворил дверь, и княжна на самом деле увидала ходившего по соседней горнице князя Владимира Воротынского. Она вздрогнула, но пересилила себя и гордо выпрямилась.

— Верю… — почти спокойно сказала она. — Но что вам нужно от меня? Пустите меня к моему отцу…

— Далеконько, девушка: он в слободской тюрьме, под тремя замками сидит… От тебя теперь зависит: коли добром сдашься — его на свободу выпустят, или же и ты не уйдешь, да и с ним я вечером переведаюсь…

Глаза Малюты злобно сверкнули. Он подскочил к княжне, схватил ее в свои объятия и стал покрывать страстными поцелуями. Напрасно она делала усилия, чтобы освободиться, он все крепче и крепче сжимал ее. Вдруг в голове ее мелькнула счастливая мысль, и она, высвободив одну руку, с быстротою молнии выхватила из ножен висевший на его поясе кинжал.

Малюта отскочил назад.

— Слушай, — задыхаясь от волнения, крикнула княжна, — еще один шаг ко мне — и я лучше убью себя, чем позволю надругаться над собою… Иди, убивай отца, ему смерть легче бесчестия его дочери, но меня не тронь… в крайности я решусь на все…

Она стояла в оборонительной позе. Медленно, с пылающим низкою страстью взором подходил к ней Малюта. Еще одно мгновение — и произошло бы нечто ужасное, как вдруг раздался страшный удар в окно. С треском вылетела рама, и в комнату вскочил Яков Потапович.

— Мертвец!.. — воскликнул ошеломленный Григорий Лукьянович и выбежал вон из горницы.

Вместе с своим достойным сообщником, мнимым князем Владимиром Воротынским, выскочил он из избы Бомелия и, забывши о своих конях, оба они спустились на лед Москвы-реки и бросились бежать на другую сторону, гонимые, видимо, паническим страхом. Помощь Якова Потаповича поспела как раз вовремя. Обессиленная после необычайного напряжения душевных сил, княжна лежала в глубоком обмороке, чего, к счастию для нее, не дождался Малюта. Яков Потапович бережно взял на руки дорогую для него ношу, обернул ее в лежавшее на постели теплое ватное одеяло и вынес на двор, где уже дожидался его Григорий Семенович с оседланными лошадьми беглецов.

— Ишь, стреканули, точно их черт погнал! Совесть нечиста, так и перепугались выходца с того света, — усмехнулся последний, помогая Якову Потаповичу сесть на лошадь и укладывая поперек его седла все еще бесчувственную княжну Евпраксию. — Скачи в лес, в шалаш, а я догоню, только последний расчет учиню с этим проклятым логовищем!

— Какой расчет?

— Запалю и шабаш, чтобы следа не осталось от него.

Яков Потапович кивнул головою, как бы одобряя этот план, и поехал быстрою рысью.

Григорий Семенов вернулся в жилище Бомелия, высек огня и поджег все могущее быстро воспламениться, выждал, пока огненная стихия начала пожирать внутренность избы, и затем вышел на двор, вскочил на коня и ускакал.

— Пожар, пожар! — вскоре раздались крики по всей прибрежной части Замоскворечья, и толпы народа сбежались со всех сторон на пустырь, среди которого стояла объятая пламенем изба «басурмана и чародея». Черные густые клубы дыма то и дело прорезывались широкими языками красного пламени, с жадностью лизавшими сухое дерево избы.

Никто, однако, не думал о спасении горевшего жилища или хотя находившегося в нем имущества. Все стояли безучастными зрителями пожара этого «нечистого капища». Время от времени из внутренности горевшей избы раздавался страшный треск.

— Ишь, нечисть-то расходилась! — слышались замечания.

— «Сам», «он» запалил! Видно, осерчал на слугу своего верного, что ушел отсюда в слободу, — догадывались некоторые, благочестиво избегая произнести «черное» слово.

К довершению ужаса окружавших место пожара, верхний накат избы рухнул, и около обнажившегося остова печи показался прислоненный обуглившийся человеческий скелет. Стоявшие в переднем ряду зрители отшатнулись; произошел страшный переполох, там и сям слышался женский визг и детский плач. Пожар между тем продолжался. Толпа успокоилась, тем более, что скелет рухнул и скрылся за горящими бревнами.

Не только жители Замоскворечья, но почти вся Москва перебывала на пожаре Бомелиева жилища, окончившемся лишь позднею ночью, когда от большой просторной избы осталась одна груда дымящихся головней и торчащая посредине обуглившаяся печка с длинною трубою.

Несколько дней это пожарище продолжало привлекать любопытных, делавшихся все смелее. Окончилось тем, что через неделю печь и труба оказались разобранными и разнесенными по кирпичу соседями для своих хозяйственных надобностей. Выпавший вскоре обильный снег покрыл весь пустырь ровною, белою пеленою. Желание Григория Семеновича, таким образом, исполнилось: от «проклятого логовища», действительно, не осталось и следа.

(обратно)

XIX Гробы не пустуют

Бесчувственная княжна Евпраксия лежала недвижимо поперек седла, не подавая ни малейших признаков жизни. Яков Потапович, отъехав довольно далеко от избы Бомелия, попридержал лошадь и поехал шажком по дороге, ведущей к кладбищу и лесному шалашу, единственному в настоящее время безопасному для него приюту. Вскоре сзади него раздался конский топот.

— Уж и запалил я это бесово капище! — заметил, поравнявшись с ним, Григорий Семенович.

Его конь тяжело дышал и был весь в мыле.

— Как бы не перекинуло на другие избы! — задумчиво произнес Яков Потапович.

— Где перекинуть, кругом пустырь, ветра нет, сгорит, как свеча; часу не пройдет — одни головешки останутся.

Всадники ехали некоторое время молча.

— Куда же нам теперь с княжной укрыться? — первый снова заговорил Григорий Семенович.

Этот, казалось бы, совершенно простой, неизбежный в их положении вопрос положительно поразил Якова Потаповича: он даже приостановил коня.

— Как куда? — удивленно оглянул он Григория Семеновича.

Явившись как раз вовремя для спасения любимой им девушки, вырвав ее из рук врагов, он мчался с дорогою ему ношею, не задавая себе никаких вопросов: зачем? куда? Она была спасена — и это все, что было нужно! О чем он мог еще думать?

— Куда, спрашиваю я, мы с ней денемся? — кивнул Григорий Семенович головою на лежавшую княжну. — Вишь, обмерла, совсем не шелохнется, надо в чувство привести, а это не мужское дело. В ее хоромы везти — не ладно будет, попадешь как раз из огня да в полымя, опричники наши там, чай, до сей поры распоряжаются; в шалаш — тоже несподручно, в одеяле-то, неровен час, ознобится, да опять же, повторяю, не мужское это дело.

По мере того, как он говорил, Яков Потапович делался все бледнее и бледнее: выражение отчаяния появилось на его лице. Он понял весь ужас их положения, грозящего опасностью для самой жизни спасенной им девушки.

Вдруг в голове его, видимо, блеснула внезапная мысль: он радостно улыбнулся.

— В монастырь! — почти вскрикнул он.

— В какой?

— В Новодевичий; у меня есть там знакомая монахиня — мать Досифея.

— Это вот дело, там она будет в безопасности, — решил Григорий Семенович. — Надо повернуть назад, да берегом и пробраться, где не ладно, а то на объезд натолкнешься: что, да куда? — и не отвяжешься.

Всадники повернули коней. У ворот монастыря Григорий Семенович бережно снял с седла княжну Евпраксию и передал ее на руки соскочившему с лошади Якову Потаповичу.

Привратница пропустила его без труда с его своеобразною ношею в монастырские ворота, как только он упомянул имя матери Досифеи. Григорий Семенович остался стеречь лошадей. Яков Потапович направился к знакомой ему келье. Мать Досифея была поражена его появлением, так как поминала его уже за упокой в своих молитвах, но для расспросов не было времени: княжна все еще находилась в глубоком обмороке.

— Матушка, спаси ее, приюти; я зайду к вечеру узнать, жива ли? — дрожащим от волнения голосом обратился к ней Яков Потапович, положив, по ее указанию, княжну на постель и рассказав матери Досифее в коротких словах эпизод в доме Бомелия.

— Хорошо, иди, иди, я раздену ее, уложу как следует, а потом к матушке игуменье пойду поклониться, благословение попросить; привратнице надо сказать, чтобы зря по монастырю не болтала. Уж укроем, не тревожься. Пресвятая Богородица охранит ее в своей обители, не даст в обиду ворогам. Иди с Богом…

Он не стал дожидаться повторения этого приказания и вышел.

— Теперь нам лошадей-то не надобно, пешком доберемся, — заметил Григорий Семенович, выслушав рассказ Якова Потаповича о посещении им кельи матери Досифеи.

— Конечно, пешком, оно и безопасливей, — согласился тот.

Григорий Семенович распряг лошадей и пустил их по полю на произвол судьбы.

— А я все же думаю к себе домой понаведаться, посмотреть, что в хоромах княжеских деется… Тебе-то несподручно — со своими встретишься, а я с берега через забор перелезу и погляжу, — заговорил Яков Потапович.

Григорий Семенович ответил не сразу; он, казалось, что-то обдумывал.

— Что ж, иди, понаведайся; только к вечеру на кладбище приходи; дело есть…

— Вестимо, приду в шалаш ночевать, где же мне еще? В доме погляжу, сюда понаведаюсь и приду.

— Не в шалаш, а на кладбище, к могиле, место-то помнишь?

— Помнить-то помню, только зачем же к могиле? — вскинул он на Григория Семеновича удивленный взгляд.

— Говорю, надо… Я там фонарь поставлю, на огонек иди… Не пустовать же гробу, не годится…

— Как не пустовать?.. Что ты говоришь?.. Мне невдомек что-то… — тревожно спросил Яков Потапов.

Григорий Семенович вместо ответа только махнул рукою и пошел к берегу реки, в сторону, противоположную той, куда лежал путь Якову Потаповичу.

— Так приходи! — крикнул он ему издали.

— Приду… — откликнулся тот и проводил его недоумевающим взглядом.

Якову Потаповичу не пришлось перелезать через забор сада князя Василия Прозоровского, так как калитка оказалась отворенною настежь. Он вошел в сад и прошел его. На дворе, так же как и в саду, царила положительно мертвая тишина: не было видно ни одной живой души. У Якова Потаповича инстинктивно упало сердце. Открытые настежь двери людских изб, погребов и сараев, разбитые там и сям бочки и бочонки указывали на то, что дворня разбежалась и что опричники вдосталь похозяйничали во владениях опального боярина. Он понял, что участь князя Василия была решена бесповоротно, что если теперь он еще жив, заключенный в одну из страшных тюрем Александровской слободы, то эта жизнь есть лишь продолжительная и мучительная агония перед неизбежною смертью; только дома безусловно и заранее осужденных бояр отдавались на разграбление опричников ранее, чем совершится казнь несчастных владельцев. Двери дома также не были закрыты. С тяжелым чувством вступил Яков Потапович под кров этого жилища своего благодетеля, где он провел свое детство и юность, где его несчастная сиротская доля освещалась тем светлым чувством любви к той, которая, быть может, теперь, несмотря на старания его несчастной матери, не очнулась от своего глубокого обморока и заснула тем вечным, могильным сном, которым веет и от стен ее родового жилища. Во всех горницах княжеского дома видно было бесцеремонное хозяйничанье непрошеных гостей, вся драгоценная посуда исчезла, черепки разбитых глиняных кувшинов красноречиво говорили о происшедшей пьяной оргии.

Яков Потапович вбежал наверх, на женскую половину. При входе в опочивальню княжны он остановился как вкопанный: у порога лежал обезображенный труп Панкратьевны. Старуха пала под ударами извергов, видимо, охраняя от осквернения и поругания это святилище непорочных девичьих грез и мечтаний своей ненаглядной питомицы — «касаточки-княжны». Он истово осенил себя крестным знамением и даже сам не решился перешагнуть через труп этого верного стража. Не посмели проникнуть туда и опричники, ограничившись убийством старухи, что было видно по господствовавшему, никем не нарушенному порядку в этой комнате княжеского дома. Поклонившись еще раз праху несчастной Панкратьевны, Яков Потапович сошел вниз, осмотрел все комнаты, вышел на двор и обошел вокруг дома, в надежде встретить кого-нибудь из княжеских слуг, но, увы! кроме буквально легшей костьми верной своему долгу Панкратьевны в доме и во дворе не было никого. Дворня, вероятно, разбежалась, судьба же сенных девушек могла быть еще более печальною. Судя по следам произведенного разгрома, можно было догадываться, какие ужасные, потрясающие драмы могли произойти в этих стенах родового жилища опального боярина, и догадки эти едва ли преувеличивали действительность. Яков Потапович вернулся в сад, прошел к круглой беседке, соединявшей в себе для него столько воспоминаний: отрадных — беззаботного детства и свежих, недавних, мучительно-жгучих — безотрадной юности. Затем он вышел на берег реки и поспешил в монастырь.

«Что с ней? Жива ли она?» — до невыносимой, чисто физической боли ныли в его мозгу роковые вопросы.

Княжна была жива, но, увы! это известие было далеко не из отрадных: она действительно, попечениями матери Досифеи, была приведена в чувство, открыла глаза, обвела ими окружающую ее обстановку, но ни одна искра сознания не загорелась в них. Она лежала молча и не только словом, но даже жестом не проявила ни малейшего удивления ни к месту ее нахождения, ни к фигуре наклоненной над ней незнакомой монашенки. Искра жизни чуть теплилась в ее слабом теле, но душа уже была освобождена от влияний видимого мира. Княжна очнулась сумасшедшею. Яков Потапович тихо вошел в келью и без слов со стороны матери Досифеи, только глазами показавшей ему на лежавшую в постели княжну, понял эту страшную истину. Он подошел ближе. Княжна скользнула и по нему безучастным взглядом, — она не узнала его.

— Княжна, голубушка, это я… Яков… — простонал он после нескольких минут молчаливого созерцания.

Она, казалось, даже не слыхала его. Он схватился за голову и, шатаясь, вышел из комнаты. Мать Досифея последовала за ним и провела его в смежную, никем не занятую келью. Он упал к ней на грудь и зарыдал, как ребенок. Она усадила его на скамью и села рядом.

— Она умрет… она умрет… — прерывистым от несмолкавших рыданий голосом проговорил Яков Потапович.

— Все в воле Господней, Яшенька, все в Его пресвятой воле… Окажет милость свою, к себе призовет — благодарить Его, Всевышнего, надобно… Что ей в жизни-то ожидать, горемычной?.. Не в пример радостнее для любящих проводить ее в обитель горнюю чистою невестою Христовою.

Мать Досифея произнесла это таким искренним тоном глубокой веры и непоколебимого убеждения, что Яков Потапович сразу понял всю неуместность его слез.

«Это слезы не о ней, а о себе… О, подлый себялюбец!» — пронеслось в его голове.

Он провел с ней еще несколько минут в тихой беседе, передал ее подробности своего спасения от смерти и ушел, спокойный за княжну Евпраксию.

«Смерть — ее лучший удел, а может, Господь Бог судил ей и иначе… жить будет… да будет Его святая воля…», — бродили в его голове отрывочные мысли.

Были уже густые зимние сумерки, когда Яков Потапович вышел на двор монастыря. Там и сям по окнам келий замелькали огоньки. Выйдя за ворота, он прибавил шагу. Мысль его остановилась на Григории Семенове, на свидание с которым, назначенное в таких странных, загадочных выражениях, он спешил теперь.

«Что бы это могло значить? Что он задумал? Приходи на кладбище… не пустовать же гробу…» — невольно рождались вопросы и припоминались слова этого несчастного человека.

Что он был только «несчастный», в этом не могло быть ни малейшего сомнения, особенно для Якова Потаповича, находившегося еще под свежим впечатлением выслушанной им утром его искренней исповеди. «Да и маяться мне на белом свете недолго осталось, чай! Спасу княжну и аминь! Нет мне суда людского, сам предстану на суд к Всевышнему», — вдруг пришли на память Якову Потаповичу слова Григория Семеновича, на которые утром он не обратил должного внимания, занятый всецело мыслью о княжне Евпраксии. Он понял все и еще быстрее зашагал по направлению к уже видневшемуся вдали кладбищу. Вот между деревьями блеснул слабый огонек; это горел фонарь, поставленный у могилы казненных накануне. Яков Потапович бегом пустился на этот огонек, но добежав, несмотря на то, что был приготовлен соображениями во время пути, остановился как вкопанный. Крик ужаса невольно вырвался у него из груди. Часть могилы была разрыта, и в открытом гробу, крышка которого была тщательно положена около ямы, лежал одетый в саван мертвый Григорий Семенович. Почерневшее лицо не оставляло никакого сомнения, что он покончил с собою, приняв громадную дозу сильного яда, того «лихого зелья», что припас он, по его же словам, на свой пай. Яков Потапович простоял несколько минут, растерянным, почти безумным взглядом созерцая эту ужасную картину, затем осенил себя крестным знамением и поклонился до земли праху покойного. Отдав ему этот последний долг, он закрыл гроб крышкой, засыпал могилу, сровнял могильный холм и, опустившись на колени, стал молиться за душу новопреставленного раба Божия Григория. Утренняя заря застала его в этой горячей молитве.

(обратно)

XX Слободские зверства

Когда опомнившийся Григорий Лукьянович вместе с Петром Волынским — так мы отныне будем называть мнимого князя Владимира Воротынского — вернулись назад к жилищу Бомелия, чтобы наказать дерзких непрошеных защитников княжны Евпраксии, они застали уже избу «бусурмана» объятою пламенем. Малюта в бессильной ярости заскрежетал зубами и, избегая валившей на пожар толпы народа, окольными путями, в сопровождении своего достойного сообщника, пошел в свои московские хоромы, а оттуда тотчас же оба они уехали в Александровскую слободу, куда, как узнал Григорий Лукьянович, незадолго перед тем уехал и государь. Кровожадный палач, вне себя от клокотавшей в его черной душе бессильной злобы, тешил себя перспективою возможности выместить неудачу своего грязного плана над дочерью на ее беззащитном, отданном в его власть больною волею царя, ни в чем неповинном старике-отце. В тот же вечер князь Василий Прозоровский был подвергнут всем пыткам, какие только мог изобрести этот «изверг человеческого рода». Стоны почти насмерть замученного старика казались чудною мелодией для этого озлобленного, неудовлетворенного в своей животной страсти «человека-зверя».

Прошло около двух недель. Следствие над князем Василием велось Малютой с необычайною быстротою; царю были представлены найденные будто бы в подвалах князя «зелья и коренья» и перехваченная, писанная якобы рукою князя, грамота к князю Владимиру Андреевичу. Читатель, без сомнения, догадывается, что это был лишь гнусный подлог, — дело искусных рук того же бродяги Петра Волынского, недостойная память которого заклеймена летописцами как составителя и другой подложной грамоты, причинившей мучительную смерть тысячам также ни в чем неповинных людей; но не будем забегать вперед: читатель узнает все это в своем месте.

Состояние души Иоанна благоприятствовало замыслам Григория Лукьяновича; он успел нагнать на царя почти панический страх, рисуя перед ним возможность осуществления преступных замыслов со стороны князя Владимира Андреевича, которого царь, по мысли того же Малюты, ласковою грамотою вызвал к себе в гости. Последний не замедлил явиться и, в конце января 1569 года, вместе с супругою и детьми, остановился верстах в трех от Александровской слободы, в деревне Слотине, и дал знать царю о своем приезде. Царь в ответ послал Малюту с опричниками арестовать его по обвинению в замысле на цареубийство. Несчастного, вместе с женою и двумя юными сыновьями, привели к Иоанну, окруженному опричниками. Они упали к его ногам, клялись в своей невинности, просили дозволения постричься.

— Вы хотели умертвить меня ядом; пейте его сами… — отвечал Иоанн.

Бомелий поднес князю Владимиру чашу с отравой, тот отстранил ее рукой.

— Не наложу рук на себя, не возьму на свою душу тяжкого греха самоубийства.

— Не мы себя, но мучитель отравляет нас: лучше принять смерть от царя, нежели от палача, — с твердостью заметила князю его супруга, княгиня Евдокия.

— Ты говоришь правду! — воскликнул он. — Прощай, дорогая, да простит мне Бог.

Он выпил яду. Его примеру последовали княгиня Евдокия и оба сына. Они вместе стали молиться под насмешливыми взглядами царя и сонма кромешников. Яд начинал действовать. Иоанн и опричники были свидетелями их мучений и смерти.

— Вот трупы моих злодеев! Вы служили им; но из милосердия дарую вам жизнь, — сказал царь призванным боярыням и служанкам княгини Евдокии.

— Мы не хотим твоего милосердия, зверь кровожадный! Растерзай нас! Гнушаясь тобою, презираем жизнь и муки! — воскликнули те, увидав мертвые тела своих господ и бросившись обнимать их со слезами.

Иоанн велел обнажить и расстрелять дерзких. Мать князя Владимира, престарелая монахиня Ефросиния, была умерщвлена вскоре после сына — ее утопили в реке Шексне.[268] Костромские начальники, допустившие оказать чересчур радушный и пышный прием со стороны народа князю Владимиру Андреевичу, о чем царь узнал из грамоты воеводы Темникова, полученной, если не забыл читатель, в день назначенного обручения княжны Евпраксии, были вызваны в Москву и казнены гораздо ранее. Царь был мрачен и озлоблен; мучительные бессонные ночи сменялись не менее тревожными днями, тянувшимися необычайно долго как для царя, так и для его приближенных, трепетавших ежеминутно за свою жизнь. Один Малюта чувствовал себя превосходно и действовал с неутомимою энергией среди зловещей тишины, наступившей после этой братоубийственной казни. Он готовил опьяненному убийствами царю новую кровавую забаву, решив, что после смерти «старого князя», как называли современники Владимира Андреевича, наступила очередь и для окончательной расправы с его мнимым сообщником, князем Василием Прозоровским, временно как бы забытым в мрачном подземелье одной из слободских тюрем.

По внешности порядок жизни в Александровской слободе не был ничуть нарушен роковыми событиями; она текла своим обычным чередом; общие молитвы сменялись общими трапезами, граничащими с оргиями, от которых снова переходили к молитвам. К одной из таких трапез был приглашен и князь Никита Прозоровский, с которого царь снял опалу. Во главе посольства, отправленного к князю с этою царскою милостью, стоял сам Григорий Лукьянович Малюта Скуратов. Князь Никита встретил царское посольство, по обычаю, у ворот своего дома.

— Князь, — сказал Григорий Лукьянович, — великий государь прислал меня к тебе с свои царским указом: царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси слагает с тебя гнев свой и сымает с главы твоей царскую опалу и прощает тебя во всех твоих винностях…

Измученный неизвестностью, трепеща ежедневно за свою жизнь и свободу, трусливый князь Никита воспрянул духом и не обратил внимания, что князь прислал к нему с милостью Малюту, а не родового боярина, что считалось в то время умалением чести. Мы знаем, впрочем, что в вопросах о последней хитрый царедворец был куда покладистее своего брата.

— Да благословит же Господь и чудотворцы московские нашего великого государя, — произнес он дрожащим голосом, — и продлит Всевышний без счета его царские дни… Войди в дом мой…

Малюта вошел вместе с прибывшими с ним опричниками. Все уселись на лавках в передней избе. Слуги стали обносить гостей заморским вином в драгоценных кубках. Хитрый князь Никита, зная происшедшее в доме его брата, ни слова не спросил об участи последнего и своей племянницы. Григорий Лукьянович заговорил об этом первый:

— Неизреченна, князь, к тебе милость великого государя, не внял он наговорам на тебя брата твоего, подлого изменника, что вместе, будто бы, замышляли вы извести его, великого государя, и передаться, ныне покойному, князю Владимиру Андреевичу, царство ему небесное.

Он истово перекрестился и пристально посмотрел своими раскосыми глазами на князя Никиту. Тот задрожал при этом известии.

— Пусть сам он, сказал великий государь, — продолжал Малюта, — накажет низкого лгуна, отрекшись от него, как от брата, доказавши тем мне свою верность… Как древле Господь, Царь небесный, повелел Аврааму заколоть сына своего Исаака, так ныне и я, царь земной, повелю ему заколоть брата его, и этим, так же как Господь Авраама, испытаю его послушание воли моей… Как думаешь, Лукьяныч, спросил меня государь, не обманусь ли я в нем? Заступился я тут за тебя и уверил царя-батюшка, что не выйдешь ты из воли его.

— Убить брата!.. — в ужасе воскликнул князь Никита.

— Смекаю я, что только испытать тебя хочет, а до того не дойдет, — спокойно отвечал Григорий Лукьянович и вдруг остановил на нем свой пытливый взгляд, — А если бы и так? — медленно начал он снова, после некоторой паузы. — В годины бедствий мужи древности, преданные отечеству, для блага последнего, не содрогаясь проливали кровь своих родичей: отец не щадил сына, брат — брата; так ужели в нас, русских, нет римской доблести?.. Сам великий государь показал нам пример ее; с сокрушенным сердцем, со слезами отчаяния на глазах, предал он смерти своего ближайшего родственника — князя Владимира Андреевича, уличенного в том, что, подкупив царского повара, он замышлял отравить царя, а твой брат должен был дать для того нужное зелье, которое и найдено в одном из подвалов его дома… Царь явил нам в этом деле истинное величие. «Казню его не за замысел на мою жизнь, а на жизнь царя всея Руси; за себя бы я простил ему, но не могу допустить за Россию», — сказал мне великий государь, отправляя в Слотино. Что скажешь ты на это, князь Никита?

Наступило на минуту тяжелое молчание. Наконец князь Никита встал и поклонился Малюте поясным поклоном.

— Благодарствуй, Григорий Лукьянович, — начал он подавленным голосом, — что молвил за меня доброе слово перед государем. Не ошибся ты во мне, душу свою не задумаюсь я погубить за царя моего…

— Добрый ответ, царю по нраву придется, передам!.. — поднялся с лавки Малюта. — Завтра ждет тебя царь к трапезе.

Он вышел вместе с поднявшимися вслед за ним остальными опричниками. Князь Никита проводил гостей до крыльца. Только когда посланные царя выехали за ворота, он вспомнил, что не спросил у Малюты, куда девалась княжна Евпраксия.

«Впрочем, он не сказал бы. Да и чем теперь могу я помочь ей и брату? Самому-то только впору живым уйти, — успокоил он самого себя. — А как на самом деле заколоть его велит своими руками?»

Холодный пот выступил на его лбу.

«Нет… не может быть… испытывает»… — гнал он от себя эту страшную мысль.

Он чувствовал, что не в состоянии будет отказаться исполнить эту царскую волю: жизнь была еще слишком дорога для этого себялюбца.


Когда князь Никита Прозоровский прибыл на другой день в Александровскую слободу и вошел во дворец, палаты были уже полны опричниками, столы накрыты, но царь еще не выходил. Оглядевшись кругом, князь увидал, что кроме него не было ни одного земского, и самодовольно улыбнулся: он полагал, что царь оказывает ему особую честь. Вскоре зазвонили дворцовые колокола, затрубили трубы и Иоанн вошел в палату вместе с чудовским архимандритом Левкием, Василием Грязным, Алексеем Басмановым, Афанасием Вяземским, Борисом Годуновым и Малютой Скуратовым. Приняв и отдав поклоны, он сел за свой прибор, а остальные опричники разместились по чинам. Князя Никиту царь допустил к руке и усадил рядом с собой по правую руку. Все это Иоанн делал с какою-то загадочною усмешкою на устах. Князь Никита сиял от удовольствия воздаваемой ему чести, не замечая выражения царского лица. Трапеза началась.

— Не перевелись у меня и между боярами верные слуги, не перевелись на святой Руси и люди, не уступающие в доблести героям римским и эллинским, — заговорил царь, искоса посматривая на князя Никиту. — Одного из них чествуем мы ныне всей братией — это князь Никита. Не в брата своего пошел он: тот замыслил извести меня и род мой наговорными зельями и кореньями, которые и найдены были у него приставами, отослал свою дочь с верными слугами и грамотою к Сигизмунду-Августу, сносился изменническими грамотами с ворогом моим, князем Владимиром, да упокоит Господь его душу в селениях праведных, — Иоанн набожно перекрестился. Все последовали его примеру. — Одна из этих грамот была перехвачена, — продолжал царь, — и оказалась писанною его рукою; он сам подвергнут пытке, но оговорил только одного брата, а чтобы не выдать остальных друзей своих, откусил себе в преступном упорстве язык…

Царь умолк. Он повторял небылицы, сообщенные ему Малютою, который, боясь, чтобы Иоанн, зная о красоте княжны Евпраксии, не потребовал ее к себе, измыслил известие об отсылке ее отцом к Сигизмунду, а дабы царь не учинил сам допроса арестованному князю Василию, Григорий Лукьянович при первой же пытке отрезал ему язык, уверив царя, что князь откусил его себе сам из преступного упорства. Иоанн пока еще безусловно верил своему любимцу, и пыточные свитки, составленные дьяками, подтверждали донесения последнего. Не ведал царь, что дьяки писали их под диктовку Малюты.

— Мы не поверили оговору уличенного изменника, — снова начал царь, — возвратили милость нашу князю Никите с условием, чтобы он очистил себя на наших глазах, заставил бы замолкнуть в себе голос крови и, принеся братскую любовь в жертву любви к царю и отечеству, собственноручно, на наших глазах, наказал бы изменника… Он принял наше условие… Так ли, князь Никита?

— Так, великий государь, — дрожащим голосом ответил тот. — Для меня твоя воля, что Божья — равна…

Он встал и поклонился царю до земли. Трапеза между тем окончилась. Слуги продолжали только наполнять кубки искрометным вином.

— Дай сюда нож, Лукьяныч! — обратился Иоанн к Малюте.

Последний вынул из ножен отточенный нож и подал царю.

— Вручаю тебе орудие казни, но прежде повтори за мной слова присяги опричников. Ты не раз сам похвалялся, что превзойдешь их всех в преданности мне. Готов ли?

— Готов, великий государь! — подавленным шепотом произнес князь Никита.

Иоанн торжественно прочел слова присяги, с особенным ударением произнося слова: «Паче же исполняти ми не сумняся и не мотчав всякое царское веление, ни на лица зря, ни отца, ни матери, ни брата…», и вручил нож. Князь Никита принял его дрожащими руками. Он был бледен как полотно, но старался казаться спокойным. Сцена была настолько тяжела, что всем опричникам было не по себе. Все груди были стеснены, как бы перед наступающею грозою. Никто не решался взглянуть на царя и князя Никиту. Самому Малюте — автору этой потрясающей драмы, было неловко.

— Ввести изменника! — приказал царь.

В ту же минуту двери палаты отворились, и двое ратников ввели под руки князя Василия. Одетый в сермяжный кафтан, он был неузнаваем. Это был буквально скелет, обтянутый кожею, и только одни глаза, казалось, приобрели еще больше прелести от перенесенных их обладателем физических и нравственных мук. Они смотрели открыто, прямо и были поистине зеркалом честной души. Он обвел ими присутствующих. Остановившись на князе Никите, они загорелись радостным огнем. Князь Василий даже сделал по направлению к нему слабое движение и, видимо желая что-то сказать, полуоткрыл рот, но в нем вместо языка виднелся окровавленный кусок мяса. Несчастный болезненно застонал. Зрелище было до того потрясающее, что даже у некоторых из опричников вырвался сдержанный крик ужаса. Князь Никита, казалось, замер с ножом в руках. Сам Иоанн вздрогнул.

— Исполни! — крикнул он князю Никите.

Тот не шевелился.

— Исполни… — повторил царь.

— Государь… пощади… — простонал князь Никита.

— Исполни… коли не одного поля ягода!.. — вскипел Иоанн гневом и вскочил с кресла.

Князь Никита вздрогнул, лицо его исказилось страшными судорогами, он подскочил к брату и с неимоверною силою вонзил ему нож в горло по самую рукоятку… Ратники выпустили из рук бездыханный труп, шум от падения которого гулко раздался среди наступившей в палате мертвой тишины. Братоубийца обвел присутствующих помутившимся взглядом, дико вскрикнул и упал без чувств рядом со своею жертвою…

(обратно)

XXI Вещий сон исполнился

Григория Лукьяновича продолжала душить чудовищная, дьявольская злоба. Его не удовлетворили даже изобретенные и выполненные им описанные уже нами слободские зверства, сплошь залившие кровью страницы русской истории, и не только наложившие вечное позорное пятно на память изверга Малюты, но и заклеймившие перед судом потомства несчастного, психически больного царя страшным именем «братоубийца». Повторяем, Григория Лукьяновича не удовлетворяло и это, — он искал новых жертв, на которых мог бы выместить клокотавшую в его душе злобу, и готовил находившемуся в то время всецело под его влиянием Иоанну небывалую, колоссальную кровавую жатву. Время этой жатвы, впрочем, еще не приспело. Подобное настроение этого «человека-зверя» давало себя знать его подчиненным, семейным и в особенности тем несчастным, которые томились в слободских тюрьмах и ждали смерти, как милости Всемогущего Бога. Трагическая смерть князя Василия Прозоровского и болезнь князя Никиты, увезенного в Москву почти в бессознательном состоянии, не могли уменьшить в душе Григория Лукьяновича ненависть к роду Прозоровских, последняя представительница которого, княжна Евпраксия, так таинственно и загадочно, а главное — так неожиданно ускользнула из искусно и обдуманно расставленной ей западни. Несмотря на то, что он с Петром Волынским вернулся, как мы видели, к дому Бомелия с целью наказать разрушителей их гнусного плана, оба они, с одной стороны отдавая дань общему суеверию того времени, а с другой — лично усугубляя это суеверие сознанием своих, достойных неземной кары, преступлений, — сознанием, присущим, волею неба, даже самым закоренелым злодеям, — были почти уверены, что помешавший им совершить насилие над непорочной княжной был действительно мертвец — выходец с того света. Этою-то уверенностью и объясняется боязнь Малюты предпринимать что-либо для розысков канувшей как в воду княжны, искать которую так близко — в московском монастыре — он не мог и додуматься. Да и кому поручил бы он эти розыски? Тимофей Хлоп и Петр Волынский посланы были им в Новгород, где последний, под наблюдением первого, должен был положить тайком за ризу иконы в Софийском соборе подложную изменную грамоту великого Новгорода на имя польского короля о защите, покровительстве и взятии под свою власть. Эта, окончившаяся пагубно и для Новгорода, и для самого грозного опричника, затея была рассчитана, во-первых, для сведения старых счетов «царского любимца» с новгородским архиепископом Пименом, которого, если не забыл читатель, Григорий Лукьянович считал укрывателем своего непокорного сына Максима, а во-вторых, для того, чтобы открытием мнимого важного заговора доказать необходимость жестокости для обуздания предателей, будто бы единомышленников князя Владимира Андреевича, и тем успокоить просыпавшуюся по временам, в светлые промежутки гнетущей болезни, совесть царя, несомненно видевшего глубокую скорбь народа по поводу смерти близкого царского родича от руки его венценосца, — скорбь скорее не о жертве, неповинно, как были убеждены и почти открыто высказывали современники, принявшей мученическую кончину, а о палаче, перешедшем, казалось, предел возможной человеческой жестокости. Царь не любил Новгорода, не забывшего своих прежних вольностей, и считал этот город гнездом изменников, а потому план Малюты мог быть удачно выполнен. Так размышлял он и, как увидим дальше, не ошибся. Подготовительные работы для доказательства измены целого города начались уже давно. Как только мнимый князь Воротынский был арестован в доме князя Василия и увезен в слободу, то обратившись снова в бродягу Петра Волынского, или Волынца, засел в доме Малюты за подделку как грамоты от князя Прозоровского к князю Владимиру Андреевичу, так и приговора о сдаче Новгорода и подговора князя Владимира на правление в этом городе. На эту мысль навел Григория Лукьяновича его достойный наперсник — Тимофей Хлоп, прочитавший в хартийном летописце, что за сто лет перед тем клеветники новгородские перед Иваном III употребили в дело подобное же доказательство мнимой измены ему отчины святой Софии. Гнев государя разразился тогда больше над духовенством, в руках которого было заведование храмами, и следовательно, нахождение в церкви грамоты, подтверждающей донос, могло быть только при участии духовных властей в воровском деле. Это совершенно согласовалось с первою частью плана Малюты — отомстить архиепископу, и он от радости бросился обнимать своего верного Тимошку. В лице Петра Волынского явился искусный исполнитель этого плана; он был, как оказалось, большой мастак снимать противни[269] с подлинных подписей. Тимошка Хлоп поскакал в Новгород, достал, подкупивши подьячих, множество приговоров из разных мест с рукоприкладством архиепископа и других значительных лиц города, и привез их в слободу. Работа закипела. Противни сквозь масляную бумагу посредством припорошки сажицей проходимец Петр выполнил безукоризненно. Грамоту в черняке много раз читал и выправлял он вместе с Малютою и, наконец, оба они остались довольны исполнением кропотливой работы. Об этой-то работе и рассказывал покойный Григорий Семенов Якову Потаповичу, передавая ему, что мнимого Воротынского, вместо тюрьмы, привезли в дом Малюты, отвели ему горницу, где он все писал что-то да с Лукьянычем по ночам беседовал. Для окончания этого «адского дела» и отправились оба верные помощника «царского палача» в Новгород.

Прошло уже достаточно времени, чтобы они могли обернуть назад в слободу; между тем день проходил за днем, а они не возвращались. Григорий Лукьянович находился в сильнейшем страхе и беспокойстве. Наконец, дня через три после смерти князя Василия Прозоровского, во двор дома Малюты в александровской слободе вкатила повозка и из нее вышли оба его наперсника. Григорий Лукьянович находился в известной уже читателям своей отдельной горнице и, увидав в окно приезжих, сам бросился отворять им дверь.

— Ну, что, благополучно? — с тревогою в голосе спросил он, впустив их в горницу.

— Все благополучно, боярин! — в один голос отвечали Петр и Тимофей.

— Что же так долго?

— Нельзя было скорее-то… Скоро-то не бывает споро! — заговорил один Петр. — Я, может, раз десять в собор забегал, пока улучил удобное время. Хорошо еще, что там золотили и красили иконостас, так я и прокрался незаметно за леса и свешанные с них рогожи, а когда рабочие ушли обедать и заперли собор, выдернул, не торопясь, целый ряд шпилек, придерживавших ризу на иконе Успения Пречистыя Богоматери, отогнул толстый лист золотой басмы и, вложив туда грамоту, заколотил снова тщательно все шпильки. Окончив дело, я лег между гробницами и пролежал до вечерни, а после ее окончания выскользнул из собора вместе с богомольцами.

— Никто не приметил? — спросил Малюта.

— Кому приметить? Не для того делалось… Оттого и долго, — отвечал Волынский.

— Уж будь без сумления, боярин, дело чисто сделано, комар носу не подточит, — вставил свое слово Тимофей.

— Коли так, большое вам спасибо, — облегченно вздохнул Григорий Лукьянович. — Награду получите больше обещанной.

Оба наперсника низко поклонились и вышли. Малюта остался один, сел на лавку и задумался. Успокоившись относительно открытия грандиозной измены, за которое он рассчитывал получить наконец боярство, так долго и так тщетно им ожидаемое, грозный опричник снова вспомнил об ускользнувшей из его рук княжне Евпраксии, и снова буря неудовлетворенной страсти поднялась в его черной душе.

«Поручить разве Тимофею поискать ее? Малый он не промах, может найдет, коли не сгорела, или»…

Он не докончил суеверной мысли.

«А может где и поблизости схоронилась?»

Григорий Лукьянович захлопал в ладоши.

— Позвать сюда Тимофея Иванова! — отдал он приказание появившемуся на зов слуге.


Княжна Евпраксия медленно угасала. Жизнь, казалось, с сожалением покидала это чистое, все еще прекрасное, хотя и исхудалое до неузнаваемости тело. Сознание окружающей обстановки не появлялось ни на минуту. Своими прекрасными, но безжизненными глазами, производящими странное, потрясающее впечатление именно этим отсутствием всякого сознательного выражения, глядела она на всех приходящих в келью матери Досифеи справиться о здоровье таинственной больной, так как никто в монастыре, кроме самой Досифеи и матушки игуменьи, не знал, кто эта больная. Несмотря на это, все сестры сердечно жалели бедную девушку и ежедневно воссылали искренние теплые мольбы к Всевышнему о ее выздоровлении. Но Господь, видимо, судил иначе. Княжна не поправлялась, но, напротив, слабела день ото дня. Яков Потапович, скрывавшийся в лесном шалаше, ежедневно приходил в келью матери Досифеи и по несколько часов просиживал у изголовья дорогой для него больной. Она продолжала не узнавать его. В тот самый день, когда Григорий Лукьянович задумал поручить Тимофею Иванову розыски княжны Евпраксии, Яков Потапович, движимый каким-то тяжелым предчувствием, ранее обыкновенного пришел в Новодевичий монастырь. Мать Досифея сообщила ему, что больная провела беспокойную ночь, не смолкая, бессвязно бредила, да и теперь находится в каком-то странно, небывалом, тревожном состоянии, несмотря на то, что приобщилась Святых Тайн. Действительно, княжна металась на постели, дико блуждая вокруг себя бессмысленным, стеклянным взглядом. Яков Потапович подошел к ней. Вдруг она остановила на нем свои глаза, в которых на мгновение мелькнул огонек полного сознания, схватила его руку и явственно прошептала:

— Яшенька…

Это было первое слово, произнесенное княжной за время ее болезни. Яков Потапович стремительно наклонился к княжне, думая услышать еще раз этот милый его сердцу голос, но, увы! она конвульсивно вздрогнула и вытянулась. На постели лежал труп. Произнесение его имени совпало с ее последним вздохом. Что хотела сказать несчастная девушка не менее несчастному, безгранично любившему и любящему ее человеку, — осталось тайною, унесенною ею в могилу. Он не сразу понял эту страшную истину, а лишь через несколько минут безмолвного созерцания покойной с глухими рыданиями упал на ее, еще не остывший, труп. Через два дня скромный дощатый гроб с бренными останками княжны Евпраксии, после заупокойной литургии и отпевания, был опущен в могилу на монастырском кладбище. У могильного холма долее всех остался Яков Потапович, в горячей молитве искавший утешения в постигшем его последнем страшном горе. Молитва укрепила его. Он встал с колен и тихо побрел за монастырские ворота. Отошедши на некоторое расстояние от монастыря, он обернулся. Был светлый зимний день. Солнечные лучи весело играли на куполах монастырских церквей и заливали ярким светом стены святой обители инокинь. Яков Потапович вспомнил свой сон. «Исполнился!» — пронеслось в его голове.

(обратно)

XXII Отцеубийца

В царской опочивальне была такая тишина, что казалось можно было бы расслышать полет мухи. Царь в глубокой думе полулежал в кресле за шахматным столом, а против него, затаив дыхание, сидел князь Афанасий Вяземский. Вдруг дверь с шумом отворилась и в комнату стремительно вошел Малюта Скуратов. Вяземский быстро вскинул на него глаза, как бы удивляясь его смелости, но тотчас же, по торжествующему выражению его лица, догадался, что он пришел с какою-нибудь важною новостью. Выражение зависти сменило в глазах князя выражение удивления. Малюта с торжеством посмотрел на князя, которого терпеть не мог за умственное превосходство над собой и как своего главного соперника в царской любви. Иоанн встрепенулся при шумном входе любимца и окинул его с головы до ног своим мрачно-орлиным взглядом. Григорий Лукьянович обыкновенно не мог выносить этого жгучего и гневного взгляда, но теперь выдержал его и произнес глухим голосом:

— Великий государь, я пришел доложить тебе важное дело.

— Говори! — резко кинул ему царь.

Малюта взглянул было в сторону князя Вяземского, но заметя нетерпеливый жест Иоанна, продолжал:

— В Новгороде замышляют измену; архиепископ и именитые люди хотят передаться Сигизмунду-Августу.

Царь вскочил с кресла как ужаленный и глубоко вонзил в пол острие своего костыля. Шахматный столик с шумом полетел на пол. Вяземский бросился поднимать его и подбирать рассыпавшиеся шахматы. Иоанн дрожал всем телом. Гнев, ярость и злоба попеременно отражались на его лице. Несколько времени он не был в силах произнести слова и лишь немного оправившись прохрипел:

— Измена?.. Доказательств!..

— Царь, они есть, прикажи говорить.

— Говори!

Григорий Лукьянович сообщил о подложных грамотах, как об известии, привезенном ему Петром Волынским. Молча, не прерывая рассказа, выслушал его царь и вскрикнул, сверкая глазами:

— Сейчас ко мне Волынского!

Малюта не замедлил представить своего сообщника. С сверкающими необычайною яростью глазами, с трясущимися губами и грозно нахмуренным лбом выслушал царь доносчика.

— Изменники, вы дорого поплатитесь! Не будет пощады никому; огнем и мечом истреблю крамольный дух! Я покажу, как карает московский царь измену! — в страшном гневе воскликнул Иоанн.

Петр Волынский стоял перед ним с помертвелым от страха лицом. Вяземский и Малюта молчали.

— Ты, Григорий, — обратился царь к последнему, — съезди сам с ним, — он рукой указал на доносчика, — разузнай на месте под рукою все дело и привези ко мне изменные грамоты.

— Слушаю, государь! — отвечал Григорий Лукьянович и с низким поклоном удалился из опочивальни, уведя с собою и Петра.

На другой же день Малюта с Волынским и десятком опричников уже катили в Новгород, куда и прибыли через два дня. Велико было смущение жителей города и его именитых граждан, когда в их присутствии в Софийском соборе, их же выборный староста Плотницкого конца, муж сановитый и пользовавшийся общим почетом в городе, вынул, по указанию Петра Волынского, из-под ризы иконы Богоматери бумажный столбец, который, когда, по приказанию Григория Лукьяновича, тот же староста стал читать, оказался изменническою грамотою. Всех сразу поразила форма какого-то договора с кем-то. Удивление слушавших росло с каждым словом никому неведомых условий, заключенных будто бы от имени отчины святой Софии с польским королем Жигмонтом о предании великого Новгорода ему, ляшскому владыке.

— Да это совсем неподобное дело… — прошептал про себя сам читавший свиток и бросил его.

— Читай! — крикнул с яростью Малюта. — Не кончил еще… не все…

Страх сковал уши слушавших длинный перечень рукоприкладств. При произнесении своего имени, каждый из присутствовавших невольно вздрагивал.

— Посмотрите поближе подписи, похожи ли на ваши? — спросил Григорий Лукьянович.

— Мы не писали, а подписи сходны… — послышались ответы.

— Так и доложу государю! — заметил Малюта, пряча свиток.

Он вышел вместе с Петром из собора и в тот же день уехал обратно в Александровскую слободу. По дороге, в Твери, он остановился, вспомнив, что в Тверском Отрочьем монастыре заключен бывший митрополит Филипп, сверженный по проискам новгородского архиепископа Пимена. Григорий Лукьянович думал найти в нем свидетеля против последнего, но святой старец не оправдал его ожиданий и отказался даже отвечать на его вопросы. Рассвирепевший злодей кинулся на беззащитного больного старика, схватил его за горло и задушил. Выйдя из кельи Филиппа, он еще счел необходимым раскричаться на монахов и настоятеля:

— Эк вы, как жарите печи в келье старцевой! Никак уж уходили его в чаду? Вошел я к нему, говорю — не слышит. Подошел, глядь — он не дышит. Государь как узнает — разгневается.

В ужасе никто не думал возражать страшному душителю, пускавшему в ход явную ложь. Игумен и старцы только руками развели, поспешив с приготовлением к погребению, которое и было совершено в присутствии убийцы, и тело великого иерарха российской церкви опущено было в могилу, вырытую за алтарем. Григорий Лукьянович на другой же день был в слободе. Его доклад царю решил участь Новгорода. Иоанн, вместе с сыном, царевичем Иоанном, со всем двором, с своею любимою дружиною выступил из Александровской слободы и через Москву пошел на Новгород. Это было буквально смертоносное шествие: попутные города: Клин, Гродня, Тверь, Торжок, Вышний Волочек и все места до Ильменя — были опустошены огнем и мечом, города ограблены, а жители убиты. Все они без суда были обвинены в предательстве, измене и сообщничестве с покойным князем Владимиром Андреевичем. Всякого, кто встречался на дороге, также убивали, так как поход Иоаннов должен был быть тайной для России. Среди многочисленных ратников, составлявших смертоносный царский легион, был никому неизвестный, ни с кем не разговаривавший угрюмый опричник, следивший взглядом безграничной ненависти за Малютой Скуратовым. Многие из ратников перешептывались о новичке, но, занявшись своею кровавою работою, позабыли о незнакомом им странномтоварище. Во время побоища в Торжке между прочими были перебиты и находившиеся там крымские пленники, которые, однако, дорого продали свою жизнь и отчаянно защищались, отступая за город. Их преследовали, окружили под Торжком и перебили, но в свалке одним из крымцев был тяжело ранен Григорий Лукьянович, предводительствовавший отрядом извергов. Ратники сочли его убитым и возвратились в город, оставив его лежащим среди поля между мертвыми крымцами и несколькими опричниками-ратниками. Из живых остался один загадочный опричник. Он наклонился над полумертвым Малютой.

— Пить… — произнес тот, мучимый жаждою.

— Недостаточно напился ты людскою кровью? — глухим голосом произнес Яков Потапович.

Это был он, переодетый в одежду Григория Семенова, оставленную им в лесном шалаше.

Малюта открыл глаза.

— Мертвец… — почти вскрикнул он. Панический страх придал ему силы, он даже приподнялся на локте.

— Довольно жить тебе на мученье других! — вскрикнул Яков Потапович и ударил его ножом в грудь.

Григорий Лукьянович упал, но успел произнести:

— Ты сын мой… сын княжны Кубенской! — и захрипел…

Громовой удар из ясного неба не произвел бы такого сильного впечатления на несчастного Якова Потаповича, как эти слова умирающего. Он на несколько минут как бы окаменел, затем бросил окровавленный нож и пустился бежать в поле.

— Отцеубийца… отцеубийца… — раздавалось в его ушах, и ему казалось, что это страшное слово произносилось разными голосами гнавшейся за ним толпы.

Он бежал все дальше и дальше…


Малюта не умер. По приказанию царя, он был разыскан и мертвый привезен в город. Искусство Бомелия и сильная натура взяли свое, и через несколько месяцев он оправился совершенно. Смерть, казалось, бежала от человека, жившего смертью. Разгром Новгорода — дело его адских замыслов — произошел без его участия. Не станем описывать ужасных сцен, происходивших на улицах злосчастного города. Полумертвый «любимец», по влиянию на царя, был страшнее живого, — раздраженный царь не знал пределов жестокости. Перо отказывается описывать эти ужасы, скажем лишь, что после окончания кровавой расправы и отъезда государя во Псков, все, еще живые, духовенство, миряне, собрались в поле, у церкви Рождества Христова, служить общую панихиду над тамошнею скудельницею, где лежало десять тысяч неотпетых христианских тел. В это число не входили потопленные в Волхове, тела которых буквально запрудили реку.[270] Псков избежал участи своего «старшего брата», как когда-то именовался Новгород. Утомился ли сам Иоанн видом потоков лившейся крови, или же был испуган угрозами и предсказаниями старца Салоса-Николы, с которым долго беседовал в келье, — вопрос этот остался открытым, но Псков, родина Великой Ольги, был пощажен грозным царем.

— Иступите мечи о камень! Да перестанут убийства! — сказал Иоанн.

И эти слова золотыми буквами должны быть занесены на скрижали русской истории этого кровавого периода.

(обратно)

XXIII Послесловие

Хотя болезнь Григория Лукьяновича, как мы уже заметили, и не разрушила его планов, и враги его: архиепископ Пимен, печатник Иван Михайлович Висковатый, казначей Никита Фуников, Алексей Басманов и сын его Феодор, Афанасий Вяземский — последние трое бывшие любимцы государя — погибли вместе с другими страшною смертию, обвиненные в сообщничестве с покойным князем Владимиром Андреевичем и в участии в измене Новгорода, но звезда Малюты за время его отсутствия сильно померкла: появился новый любимец — хитрый и умный Борис Годунов, будущий венценосец. Царь стал косо посматривать на Григория Лукьяновича.

Прошло два года. Видя невозможность вернуть свое влияние на царя, Григорий Лукьянович отпросился к войску, думая воинскими подвигами добыть не дававшееся ему боярство, но вместо него нашел себе смерть при осаде крепости Виттенштейна в Эстонии. Узнав об этом, царь, как повествует Карамзин, «изъявил не жалость, но гнев и злобу: послав с богатою вкладою тело Малюты в монастырь святого Иосифа Волоцкого, он сжег на костре всех пленников, шведов и немцев, — жертвоприношение, достойное мертвеца, который жил душегубством». По неисповедимой воле Божественного Промысла, в том самом монастыре, где было похоронено тело Малюты, нашел себе, за два года перед тем, приют его побочный сын — Яков Потапов. Он принял схиму под именем Пимена и наложил на себя искус молчания, выдержанный им до самой смерти. Он умер в глубокой старости.

Могила княжны Кубенской, в инокинях матери Досифеи, умершей через три года после княжны Евпраксии, находится рядом с могилою последней на кладбище Новодевичьего монастыря. Каменные плиты, с полуистертыми надписями, сохранились до настоящего времени.

Князь Никита Прозоровский, после совершения своего страшного преступления, прожил всего несколько недель и покончил с собой самоубийством. Мучимый угрызениями совести, он за громадную сумму купил у Бомелия зелье, освободившее его от жизни нового Каина.

Что сталось с наперсником Малюты бродягою Петром Волынским — неизвестно. Пошло ли ему впрок золото, данное Григорием Лукьяновичем за его страшную миссию, или же измученный угрызениями совести, все-таки нет-нет да просыпавшейся, как, вероятно, помнит читатель, в этом молодом, но глубоко испорченном, загадочном человеке, он еще при жизни получил за свои преступления должное возмездие — неизвестно. Летописцы, заклеймив его презрением, не следили за его судьбой.

(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Эдуардович Гейнце Дочь Великого Петра

Роман

Литературно-художественное издание

(обратно)

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I. СМЕРТЬ В ЦВЕТАХ

В ноябре 1758 года с быстротою молнии облетело весь Петербург известие о загадочной смерти молодой красавицы княжны Людмилы Васильевны Полторацкой, происшедшей при необычайной, полной таинственности, обстановке, и взволновало не только высшую придворную сферу, в которой вращалась покойная, но и отдаленные окраины тогдашнего Петербурга, обитатели которых узнали имя княжны только по поводу ее более чем странной кончины.

Покойная была найдена утром 16 ноября 1758 года мертвой в своем будуаре. Она лежала на кушетке, в красном бархатном домашнем костюме, почти сплошь засыпанная цветами. Роскошный букет белых роз лежал у нее на груди. Ее лицо было спокойно, поза непринужденна, и княжна могла казаться спящей, если бы не широко открытые, остановившиеся, черные как уголь глаза, в которых отразился весь ужас предсмертной агонии.

Туалет княжны был в порядке, и в уютной комнате не было заметно следов ни малейшей борьбы. На лице, полуоткрытой шее и на руках не видно было никаких знаков насилия. Прекрасные волосы княжны были причесаны высоко, по тогдашней моде, и прическа не была растрепана; соболиные брови оттеняли матовую белизну лица с выдающимися по красоте чертами, а полненькие губки были полуоткрыты, как бы для поцелуя, и обнаруживали ряд белых как жемчуг зубов, крепко стиснутых.

Цветы, которыми была осыпана покойница, видимо, были только что сорваны, так как наутро, когда вошедшая горничная увидела первою эту поразительную картину, они были свежи и благоухали.

На шее княжны блестело драгоценное ожерелье, а на изящных руках сверкали драгоценные камни в кольцах и браслетах. В миниатюрных ушках горели, как две капли крови, два крупных рубина серег.

В правой руке покойной был зажат лоскуток бумажки, на котором были по-французски написаны лишь три слова: «Измена – смерть любви».

Розысками было обнаружено, что княжна с вечера довольно рано отпустила прислугу, имевшую помещение в людской – здании, стоявшем в глубине двора загородного дома княжны Полторацкой, на берегу Фонтанной, где покойная жила зиму и лето, и даже свою горничную отправила в ее комнату, находившуюся в другом конце дома и соединенную с будуаром и спальней княжны проволокой звонка.

Горничная Агаша показала, что княжна по вечерам принимала тайком не бывавших у нее днем мужчин и всегда окружала эти приемы чрезвычайной таинственностью, как было и в данном случае.

– Беспременно их сиятельство кого-нибудь ждали, – сказала она допрашивавшему ее полицейскому чину.

– «Ждали, ждали»! – передразнил ее тот. – Этого мало… Но был ли кто-нибудь?

– Уж таить пред вами, ваше благородие, нечего: у их сиятельства вчера действительно гость был, а только кто именно, не знаю…

– Как не знаешь?

– Да так, слышала я из-за двери голос мужской, а в замочную скважину, как ни старалась, разглядеть не могла.

Видно было, что Агаша говорит совершенно искренне, но, впрочем, это не помешало полицейскому чину пугнуть ее строгою ответственностью за упорное запирательство.

Однако ретивость полицейского была прервана в самом начале. В дело вмешалась высшая полицейская и судебная власть, но и ей не пришлось раскрыть тайну загадочной смерти княжны Полторацкой. При докладе об этом происшествии государыня императрица Елизавета Петровна заметила: «Жаль, жаль бедную, в цвете лет покончить с собою… Я давно заметила, что она не в полном уме!» И эти высочайшие слова дали направление делу, или, лучше сказать, прекратили его.

Княжна была похоронена по православному обряду на Смоленском кладбище. Весь Петербург был на этих похоронах. Говорили даже, что в числе провожатых была сама императрица, скрывавшая свое лицо под низко надвинутым капюшоном траурного плаща.

Тайна смерти княжны Полторацкой таким образом до времени была скрыта под толстым слоем земли и временно поставленным большим деревянным крестом. Только двое людей из великосветского общества знали более других об этой таинственной истории. Это были два молодых офицера: граф Петр Игнатьевич Свиридов и князь Сергей Сергеевич Луговой.

Накануне дня рокового происшествия в загородном доме княгини Полторацкой в городском театре, находившемся в то время у Летнего сада, шла трагедия Сумарокова «Хорев». Часть публики обратила, между прочим, внимание, что два молодых офицера, не дождавшись окончания действия, выбежали из зрительного зала. Все заметили, что они оба очень часто посматривали на ложу, в которой среди других придворных дам находилась княжна Людмила Васильевна Полторацкая, затем подошли друг к другу, сказали один другому несколько слов на ухо и быстро вышли.

Их поведение особенно подозрительным показалось бывшему в театре любимцу императрицы Ивану Ивановичу Шувалову, знавшему обоих молодых людей. Он вышел вслед за ними, и ему удалось догнать их в совершенно пустом во время действия коридоре театра и услышать следующий разговор:

– Прежде всего одно слово объяснения, – сказал Свиридов. – Вы ведь смотрели на княжну Полторацкую?

– Да, – спокойно ответил князь Луговой.

– Вы смотрели на нее как-то особенно и, казалось, были удивлены, что я смотрел на нее точно так же?

– Совершенно справедливо.

– Я имею право… – начал было Свиридов, но князь перебил его:

– По всей вероятности, и я имею такое же право смотреть на нее, как и вы?

– Именно это право я и отрицаю.

– А я отрицаю ваше право.

– В таком случае, я пришлю к вам секундантов.

– Я к вашим услугам.

– Позвольте, господа! – раздался около них голос Ивана Ивановича Шувалова. – Мне хочется знать, с какой стати вы даете такой дурной пример публике, ведя себя точно сумасшедшие. Хорошо еще, что не все зрители в зале заметили ваше странное поведение и ваш бешеный выход, иначе вы были бы завтра сплетней всего Петербурга. В чем дело, объясните, пожалуйста! Что-нибудь очень важное и таинственное?..

– Да, – прервал его Свиридов. – Причина очень важная… Я уже вызвал князя на дуэль…

– Какая бы ни была причина, я не одобряю такой поспешности. Надо было объясниться…

– Мы уже объяснились здесь в течение одной минуты.

– Все это хорошо, но позвольте вам дать добрый совет. Поедемте ко мне, там вы объяснитесь между собою основательно и хладнокровно, в моем присутствии. Я ни в чем не буду влиять на ваше решение и выскажу свое вполне беспристрастное мнение. Согласны ли вы?

Оба недавние друга, теперь враги, последовали этому совету.

Дом Ивана Ивановича Шувалова стоял на углу Невского проспекта и Большой Садовой и был выстроен в два этажа, по плану архитектора Кокоринова, ученика знаменитого Растрелли. Обстановка комнат была роскошна. Богатые их анфилады были все увешаны портретами и картинами.

Туда-то и отправились все трое из театра, не доглядев представления.

Хозяин провел своих гостей в угловую комнату о семи окнах, служившую ему кабинетом. Последний отличался укромностью и уютностью, которые придавали ему большие шкафы, наполненные книгами, турецкие диваны, ковры и массивные портьеры.

Иван Иванович уселся в покойное кресло у письменного стола, тогда как оба молодых человека были еще до такой степени возбуждены, их головы были так бешено настроены, что не могли спокойно оставаться на местах и ходили взад и вперед по комнате, как бы стараясь не столкнуться друг с другом.

Несколько времени в кабинете царила тишина.

– Итак, господа, кто же первый начнет исповедь? – прервал молчание хозяин дома. – Я слушаю.

(обратно)

II. ДВЕ ЗАПИСКИ

– Я, – ответил Свиридов. – Дело очень просто: в течение целого часа князь, как я заметил, не спускал глаз с ложи, где сидела одна дама, причем его взгляды были чересчур выразительны.

– Позвольте, – прервал Шувалов, – нечего облекать все это таинственностью, я очень хорошо знаю, в чем дело.

– Во всяком случае, я никого не назвал. Итак, князь Луговой очень пристально вглядывался в даму, которая и не думала отворачиваться от него; я даже заметил, что они раз обменялись довольно красноречивыми взглядами, и это возмутило меня. В то же мгновение дама, заметив, что я смотрю на нее, обернулась в мою сторону и наградила меня такою прелестною улыбкой, которая разом усмирила мой гнев.

– А меня привела в бешенство! – воскликнул князь Луговой. – Я окинул Свиридова свирепым взглядом.

– Я ответил тем же.

– Мы вышли из зрительного зала, а остальное вы знаете…

– Очень хорошо, но позвольте сделать один вопрос: какое право имел один из вас запрещать другому смотреть на эту даму так, как ему хотелось?

– Право, приобретенное вследствие исключительных отношений.

– Как исключительных? – прервал Свиридова князь Луговой. – Что вы под этим разумеете?

– Что разумею? Да то, что вы сами разумеете, – ответил тот.

– В таком случае, я нахожусь с нею в тех же отношениях, как и вы.

– Желательно было бы, чтобы вы представили доказательства.

– Боюсь, не будет ли это неделикатно или даже бесчестно. А между тем надо же доказать, что действуешь и говоришь не наобум и что все-таки в человеке осталась хотя капля мозга. Впрочем, мы оба находимся в довольно затруднительном положении, и некоторые исключения из общего правила могут быть дозволены.

Сказав это, князь Луговой вынул из кармана своего мундира маленькую записку, кокетливо сложенную треугольником.

– Это что такое? – спросил Иван Иванович.

– Если здесь говорится о правах, так и я представлю доказательство таких же прав.

Свиридов с любопытством следил взором за движениями князя. Увидев, что тот вынул из кармана маленькую записку, он вынул такую же, во всем похожую на первую, и поднес ее к документу, представленному его соперником.

Удивление троих собеседников не имело границ.

Иван Иванович осмотрел обе записки. Адрес был написан одной и той же рукой.

– Почерк один и тот же, но, может быть, обе записки противоречат одна другой. Пусть князь прочитает адресованную ему записку.

– Но ведь это нечестно! – возразил князь Луговой.

– Тут нет ничего нечестного, это исповедь! – ответил Шувалов.

– В таком случае, я начинаю, – с нетерпением сказал Петр Игнатьевич и прочел: – «Милый Петя, ты не можешь себе представить, как напряженно я все думаю о тебе, когда тебя не вижу. Твое присутствие до такой степени необходимо мне, что, когда тебя нет возле меня, мне кажется, что я одна на свете. Жизнь без тебя точно пустыня».

– Позвольте! – воскликнул князь Луговой, державший свое письмо открытым, и продолжал: – «Жизнь без тебя точно пустыня, по которой я блуждаю, мучимая тоской и грустью».

– Да ведь это мое письмо! – вскрикнул Свиридов.

– Вовсе нет, мое! – ответил князь. – Оно даже начинается – «Милый Сережа».

Шувалов сличил записки. Они были как две капли воды похожи одна на другую.

– Здесь даже не требуется суда царя Соломона, – заметил он. – Всякому свое.

Князь и Свиридов посмотрели друг на друга, обменялись записками, пробежали их молча глазами и возвратили друг другу, затем снова посмотрели друг другу в глаза и вдруг, гомерически расхохотавшись, оба скорее упали, нежели сели на один из диванов.

На красиво очерченных губах Шувалова тоже играла улыбка.

– Ну, – сказал он им, – стоило ли из-за этого убивать друг друга? Если бы я не подал вам совета объясниться хладнокровно и обстоятельно, один из вас, быть может, через несколько дней лежал бы в сырой земле. Эх вы, юнцы! Знайте же раз навсегда, что не стоит драться из-за женщины.

– Что теперь нам делать? – спросили оба соперника.

– Посоветовать что-нибудь очень трудно, – ответил Шувалов. – Впрочем, садитесь за стол, я дам вам карты, и вы без всякого волнения, без всякой ревности, с картами в руках вместо шпаг, можете оспаривать друг у друга свою возлюбленную и дадите обещание заранее подчиниться велению судьбы.

– Нет сомнения, что это было бы весьма благоразумно, – сказал князь Луговой. – Но в чем же, собственно говоря, состояло бы здесь наказание для этой женщины? Ведь в данном случае необходимо, чтобы порок был наказан. Женщина, которая вследствие обмана и кокетства готова была причинить такое страшное несчастье, должна потерпеть наказание. Что скажете вы на это, Петр Игнатьевич?

– Дорогой князь, я нахожу это приключение до того смешным и так много хохотал, что не имею решительно никакого мнения.

– Итак, карты вам не нравятся? – сказал Шувалов. – А между тем это было бы средство очень легкое и практическое. Впрочем, есть еще другое средство: пусть каждый из вас, по обоюдному согласию, обещает никогда не встречаться с изменницей. Увидев, что ее оставили так внезапно, она, быть может, поймет, какую страшную ошибку сделала. Наверное, она почувствует и сожаление, и некоторого рода тревогу.

– Этого недостаточно! – возразил Луговой. – А вот что, если бы мы пришли к ней с письмами в руках и показали их ей, не говоря ни слова, а затем разорвали бы их в ее присутствии с величайшим презрением?

– Это очень хорошо, – поддержал Иван Иванович. – Но каким образом исполните вы эту удачную мысль? Явитесь ли вы к княжне среди белого дня в ее гостиной, в то время когда она, может быть, принимает гостей? Это будет недостойно таких порядочных людей, как вы, и месть будет чересчур сильна.

– Совершенно справедливо, – согласился князь Луговой. – Но я не так выразил свою мысль. Мы явимся тихонько вечером, пройдя в маленькую садовую калитку… Не так ли, Петр Игнатьевич?

– А если калитка будет заперта? – возразил Шувалов.

– Ключ обыкновенно дают нам, и, без сомнения, попеременно. У кого ключ сегодня?

– У меня, – вздохнул Свиридов.

– А, теперь понятен ваш гнев! Когда же мы исполним свой план?

– Завтра вечером, князь, если вы не прочь от этого. Мы войдем, когда княжна, верная своим привычкам, отошлет слуг, войдем так, как будто каждый из нас действует для самого себя лично, украдкой, как двое влюбленных, желающих провести приятно время, тем более что все это – совершенная правда. Если хотите, я зайду за вами, князь, и мы отправимся вместе.

– Прекрасно.

Они ушли и на другой день вечером исполнили свой замысел.

Придя к садовой калитке и убедившись, что набережная Фонтанной совершенно пуста, они воспользовались ключом, отданным Свиридову, и проникли в сад. Ночь была довольно темна, но приятели-соперники знали дорогу. Боковая лестница вела от угла дома и позволяла его обитателям спускаться в сад, минуя парадную лестницу, выходящую на двор. Свиридов и Луговой направились к этой лестнице, как будто нарочно устроенной для подобного рода таинственных и любовных приключений, и поднялись наверх.

Вскоре они очутились в маленькой, хорошо знакомой им передней, которая была рядом с будуаром княжны Полторацкой. Оттуда доносились до них голоса. Офицеры толкнули друг друга и тихо приблизились к двери.

Дверь будуара наполовину была стеклянная, но занавес из двойной материи совершенно скрывал ее. Однако он не был настолько толст, чтобы нельзя было слышать, что говорят в другой комнате.

И действительно, самые нежные уверения в любви и самые страстные ответы на них ясно доказывали присутствие влюбленной пары, воспользовавшейся минутным уединением и тишиною в доме. Увлекающий голос княжны преобладал в этом сантиментальном дуэте.

Свиридов и князь Луговой обменялись следующими фразами:

– С кем она может быть?

– Необходимо узнать; отдерни занавес!

Сказано – сделано, и то, что увидели приятели за приподнятым краем портьеры, заставило их сдавленным шепотом воскликнуть в один голос:

– Вот оно что!

Княжна Людмила Васильевна сидела на коленях у красивого брюнета, расточала ему и получала от него самые нежные ласки.

Офицеры молча опустили занавес и молча удалились из комнаты и из сада, оставив ключ в замке калитки.

Когда на другой день распространились слухи о трагической смерти княжны Полторацкой, первою мыслью как князя Лугового, так и Свиридова было заявить по начальству о своем ночном визите в дом покойной. Они зашли посоветоваться к Ивану Ивановичу Шувалову.

Однако не успели они начать свой рассказ, как «любимец императрицы» перебил их, сказав:

– Ее величество очень сожалеет, что молодая особа так рано и так безвременно покончила с собою.

– Покончила с собою! – воскликнули в один голос князь Луговой и Свиридов. – Но ведь…

– Ее величество сегодня часа два беседовала с близким к покойной человеком, – и Иван Иванович назвал лицо, которое Луговой и Свиридов видели в роковую ночь в будуаре княжны Полторацкой.

Последние переглянулись друг с другом.

– Впечатление беседы, – продолжал Шувалов, – для него было очень тяжелое… Все заметили, что в эти проведенные с глазу на глаз с ее величеством часы у него появилась седина на висках. Завтра утром он уезжает в действующую армию.

(обратно)

III. ДВЕ АННЫ ИОАННОВНЫ

В один из ноябрьских вечеров 1740 года в уютной комнате внутренней части дворца в Летнем саду, отведенной для жительства любимой фрейлине императрицы Анны Иоанновны Якобине Менгден, в резном кресле сидела в задумчивости ее прекрасная обитательница.

Этот дворец Анны Иоанновны был построен в 1731 году на месте нынешней решетки Летнего сада, выходящей на набережную Невы. Он был одноэтажный, но очень обширный и отличался чрезвычайно богатым убранством.

Фрейлина Якобина Менгден была высокою, стройною девушкою с пышно причесанными белокурыми волосами, окаймлявшими красивое лицо с правильными чертами; нежный румянец придавал этому лицу какое-то детское и несколько кукольное выражение, но синие глаза, загоравшиеся порой мимолетным огоньком, а порой заволакивавшиеся дымкой грусти, и чуть заметные складочки у висков говорили иное. Они указывали, что их обладательница, несмотря на свой юный возраст (ей шел двадцать второй год), относилась к жизни далеко не с ребяческою наивностью, да и что сама эта жизнь успела показать ей далеко не казовый конец свой.

Сидевшая была одета в глубокий траур с широкими плерезами. Ее прекрасные глаза носили следы многодневных слез, причем слезы этой фрейлины покойной императрицы принадлежали к числу искренних. Она не только оплакивала свою действительно любимую благодетельницу-царицу, но чувствовала, что со смертью Анны Иоанновны ее личная судьба, еще так недавно улыбавшаяся ей, день ото дня задергивается дымкой грустной неизвестности.

На маленьком столике, стоявшем у кресла, лежало открытое, только что прочитанное письмо от сводной сестры Менгден, Станиславы Лысенко. В нем последняя жаловалась на своего мужа и просила защиты у «сильной при дворе» сестры.

– «Сильной при дворе!..» – с горькой улыбкой повторила Якобина фразу письма. – Сестра там, далеко, не знает, что произошло здесь в течение месяца с небольшим!

Действительно, приди письмо это ранее, когда была жива государыня или когда правил государством «герцог», по-отечески относившийся к ней, тогда, конечно, она не дала бы в обиду Станиславы. Но что она такое теперь?.. Фрейлина покойной и даже опальной после смерти царицы. Она бессильна сделать что-нибудь даже для себя, а не только для других… Вот ей советуют обратиться к цесаревне. Впрочем, говорят, что ее судьбой хочет заняться правительница Анна Леопольдовна. Но все это говорят… А она сидит безвыходно у себя в комнате. О ней все забыли среди придворных треволнений, пережитых ее окружающими за этот с небольшим месяц.

Треволнений при русском дворе действительно было пережито много.

С начала октября императрица Анна Иоанновна стала прихварывать, и это, конечно, не могло не отразиться на состоянии духа придворных вообще и близких к императрице людей в частности. Правда, внезапное нездоровье Анны Иоанновны вначале было признано врачами легким недомоганием и не представляло, по их мнению, ни малейшей опасности; однако весь двор был взволнован происшествием, случившимся в одну из ночей за неделю до смерти Анны Иоанновны в Летнем дворце.

Вот как рассказывают об этом происшествии современники.

Караул по обыкновению стоял в комнате, смежной с тронным залом. Часовой был у открытых дверей. Императрица Анна уже удалилась во внутренние покои дворца. Было уже за полночь, и офицер ушел, чтобы вздремнуть. Вдруг часовой позвал на караул, солдаты выстроились, офицер вскочил и вынул шпагу, чтобы отдать честь. Все видят – императрица ходит по тронному залу взад и вперед, задумчиво склонив голову и, по-видимому, не обращая ни на кого внимания. Весь взвод стоит в ожидании, но наконец странность ночной прогулки начинает всех смущать. Офицер, видя, что государыня не желает идти из зала, решается наконец пройти другим ходом и спросить, не знает ли кто намерения государыни. Он встречается с герцогом Бироном.

– Ваша светлость, – рапортует он ему, – ее величество изволит уже с полчаса прогуливаться по тронному залу, и мы в недоумении относительно намерения ее величества.

– Что за вздор? Не может быть! – отвечает Бирон. – Я сейчас от государыни – она отправилась в спальню ложиться.

– Взгляните сами, ваша светлость, она в тронном зале.

Бирон идет и тоже видит прогуливающуюся государыню.

– Это что-нибудь не так, – ворчит он, – здесь или заговор, или обман, чтобы действовать на солдат.

Он отправляется к императрице и уговаривает ее выйти, чтобы в глазах караула изобличить самозванку, пользующуюся некоторым сходством с нею, чтобы морочить людей. Императрица решается выйти. Бирон идет с нею. Они ясно видят женщину, поразительно похожую на императрицу, однако нисколько не смутившуюся при появлении последней.

– Дерзкая! – говорит герцог и вызывает весь караул.

Солдаты и некоторые из сбежавшихся придворных слуг видят «две Анны Иоанновны», из которых настоящую и призрак можно отличить только по наряду и по тому, что настоящая императрица пришла с Бироном.

Императрица, простояв с минуту, в удивлении подходит к женщине и спрашивает ее:

– Кто ты? Зачем ты пришла?

Не отвечая ни слова, привидение пятится, не сводя глаз с императрицы, к трону, всходит на него и на ступенях, обращая взор еще раз на императрицу, исчезает.

Императрица обращается к Бирону и взволнованным голосом произносит:

– Это моя смерть!

Императрица удалилась к себе, караул пошел на свои места, а герцог Бирон, задумчивый и встревоженный, отправился в свои апартаменты, находившиеся в том же Летнем дворце.

Ему было о чем встревожиться и над чем задуматься. Высоте положения и почестей, на которой он находился в настоящее время, он был всецело обязан своей государыне, и вдруг она только что сказала ему: «Это моя смерть!»

Неизбежность этой смерти предстала перед духовным взором герцога, и в его уме возник вопрос: что принесет ему эта смерть? Ожидаемое ли возвышение почти до власти русского самодержца или же падение с головоломной высоты, на которую он взобрался благодаря судьбе и слепому случаю?

Действительно, его дед в половине XVII века был конюхом герцога Якова III Курляндского. У этого конюха родился в феврале 1653 года сын, которого называли Карлом.

Уже этот Бирон сделал значительную карьеру. Он изучил охоту и занимал впоследствии довольно видную должность в герцогском лесном ведомстве. Этим он был поставлен в возможность не только вести обеспеченную жизнь, но открыть своим трем сыновьям перспективу на карьеру, гораздо более блестящую, чем та, которую он сделал сам.

Возрастающее значение его второго сына Эрнста-Иоганна при дворе овдовевшей герцогини Анны Курляндской, впоследствии русской императрицы, было поворотным пунктом в счастливой перемене судьбы всей фамилии Биронов. Тогда-то Карл Бирон и трое его сыновей удачно изменили свою фамилию и из Бюренов (Buhren) сделались Биронами (Biron). Вместе с тем они приняли и герб этой знаменитой во Франции фамилии.

Эрнст-Иоганн, второй сын Карла Бирона, родился 12 января 1690 года. Он и его братья получили в доме отца очень посредственное воспитание. Чтобы восполнить его, Эрнст Бирон отправился в Кенигсберг. Прослушав там университетский курс, он поехал в Петербург, с целью отыскать себе место, но не нашел такого, которым могло бы удовольствоваться его честолюбие. Он просился в камер-юнкеры при дворе цесаревича Алексея, сына Петра I, но ему было отказано в этом с презрительным замечанием, что он слишком низкого происхождения. Тогда Эрнст-Иоганн возвратился в Митаву, и тут его искание места имело больший успех. Овдовевшая герцогиня Анна Курляндская назначила его в 1720 году своим камер-юнкером, а так как он был очень красив, то вскоре она избрала его в свои любимцы.

Соблюдавшая в своей жизни строгое приличие, герцогиня настояла, чтобы Эрнст-Иоганн Бирон женился. Но исполнение этого плана герцогини Анны встретило большие затруднения: богатые курляндские дворяне не желали принимать в семью человека без имени.

Наконец один дворянин согласился на это. Это был Вильгельм фон Трот, прозванный Трейденом, бывший в крайне стесненных обстоятельствах. Он выдал за Эрнста Бирона свою дочь, девятнадцатилетнюю Бенигну-Готлибу.

Таким образом, это желание герцогини было исполнено, но зато другое – видеть своего любимца местным дворянином, чего и сам Бирон сильно добивался, не увенчалось успехом в бытность Анны Иоанновны герцогиней Курляндской. Высокое во всем другом значение герцогини разбивалось о стойкость курляндского дворянства, защищавшего свои права.

В 1730 году Анна Иоанновна была избрана в императрицы России, и Бирон тотчас же достиг высших почестей. Он начал с того, что сделался камергером; вскоре немецкий император возвел его в графское достоинство; потом он стал обер-камергером и кавалером ордена Св. Андрея. За этим последовали знаки отличия от различных дворов, бывших в союзе с русским.

Подкупами и интригами русский двор довел дело до того, что в 1737 году, когда вымер род Кеттлера, курляндские дворяне сочли за честь избрать в герцоги того, которого они десять лет тому назад не пожелали признать даже только равным себе. В 1739 году новый герцог получил инвеституру на свою землю через депутацию в Варшаве, у трона короля. В июле того же года германский император, по собственному побуждению, прислал герцогу диплом на титул светлейшего.

Таким образом, приобретя наибольшие верховные права, Бирон достиг наивысшего ранга среди русских государственных сановников. Его власть в России тоже достигла высшей степени. Его богатство росло ежедневно; его доходы были велики, его пышность спорила с царскою. Да и немудрено: ведь все средства к его обогащению на счет русского народа были в его руках.

Все это полное торжества прошлое его безмерного честолюбия пронеслось в голове Бирона в то время, когда он возвращался к себе после услышанных им из уст императрицы Анны Иоанновны роковых слов: «Это моя смерть!»

Что принесет ему эта смерть? Себялюбивый и черствый, он не думал в это время об императрице не только как о женщине, но даже как о друге и благодетельнице. При самых малейших колебаниях его судьбы на первый план выступало его «я», и этому своему единственному богу Эрнст-Иоганн Бирон готов был пожертвовать всеми и всем.

Он, конечно, обеспечил сохранение или даже возвышение своего положения на случай смерти императрицы Анны Иоанновны, но какое-то странное предчувствие говорило ему, что это обеспечение непрочно, что будущее все же лежит пред ним загадочным и темным.

(обратно)

IV. ПРЕДЧУВСТВИЯ СБЫВАЮТСЯ

Предчувствие Анны Иоанновны сбылось – 17 октября 1740 года ее не стало. На российский престол вступил Иван Антонович, сын герцога Брауншвейгского Антона и Анны Леопольдовны, а Эрнст-Иоганн Бирон, герцог Курляндский, был назначен до совершеннолетия его величества, лежавшего в то время еще в колыбели, регентом Всероссийской империи.

По смерти императрицы Бирон вступил в управление государством. Но – увы! – и его томительное предчувствие в ночь после появления во дворце двойника императрицы Анны Иоанновны должно было сбыться.

Его появление в роли регента было последней вспышкой потухавшего огня. Он получил титул «высочества», давал и подписывал от имени императора некоторые дарения членам императорской фамилии, распоряжения о милостях и другие документы, обнародоваемые обыкновенно при начале нового царствования.

Родители императора не могли сопротивляться. Герцог Антон, не имевший связей в чужой стране, был, кроме того, труслив от природы и изнежен. Герцогиня Анна Леопольдовна, которой шел в то время двадцать второй год, была кротка и доверчива, но необразованна, нерешительна, что объясняется забитостью со стороны тирана отца и грубостью матери, напоминавшей свою сестру, Анну Иоанновну. Она ни во что не вмешивалась и проводила целые дни в домашнем туалете с фрейлиной, смертельно скучая. Она не любила мужа, навязанного ей «проклятыми министрами», как она выражалась сама, и занималась лишь тем, что жаловалась на свою судьбу ловкому и красивому графу Линару, саксонскому посланнику. Эрнста Бирона она боялась как огня.

Он действительно обращался с родителями императора свысока.

К тому же они были сравнительно обижены. Регенту, обладателю четырех миллионов дохода, назначено было пятьсот тысяч рублей пенсии, а родителям императора – только двести.

Герцог Антон попытался было показать свое значение, но был за это, по распоряжению регента, подвергнут домашнему аресту с угрозой испробовать рук грозного тогда начальника Тайной канцелярии Ушакова.

Пошли доносы и пытки за каждое малейшее слово, неприятное регенту, спесь и наглость которого достигли чудовищных размеров. Он громко, не стесняясь, стал говорить о своем намерении выслать из России «Брауншвейгскую фамилию».

Поведение регента стало нестерпимо. На улицах, несмотря на ужасы, творившиеся в застенках Тайной канцелярии, собирались мрачные толпы народа, в которых слышался ропот. Любимец солдат, оттертый фаворитом от заслуженного первого места, отважный Миних предложил Анне Леопольдовне освобождение от ненавистного ей регента и получил согласие.

Вот как описывает исполнение этого плана в своих записках адъютант фельдмаршала Миниха подполковник Манштейн:

«В последнее воскресенье, приходившееся на 9 ноября 1740 года, его превосходительство генерал-фельдмаршал граф Миних позвал меня к себе в три часа ночи. Когда я явился к его превосходительству, мы пошли в Зимний дворец к ее императорскому высочеству принцессе. Генерал-фельдмаршал сказал ей, что явился, чтобы получить от нее последние повеления, и приказал мне созвать офицеров стражи. Они явились, и принцесса со слезами на глазах сказала им, что они, конечно, знают, как герцог-регент обходится с императором, с нею и ее супругом; что регент выказывает относительно нее так много злой воли, что имеет, как должно думать, намерение захватить императорский трон. «Чтобы предупредить это несчастье, – продолжала Анна Леопольдовна, – я повелеваю вам исполнять распоряжения генерал-фельдмаршала и арестовать регента». Все, не задумываясь ни минуты, дали свое согласие. Растроганная Анна Леопольдовна не только допустила всех к своей руке, но обняла каждого из присутствовавших».

Прямо из Зимнего дворца фельдмаршал Миних с сорока избранными людьми направился в Летний дворец, но, не доходя до него, послал Манштейна к караулу дворца, заявить караульным офицерам, чтобы они вышли для получения известий чрезвычайной важности. Офицеры охотно последовали за полковником Манштейном, и когда генерал-фельдмаршал передал им приказание принцессы, все они, как один человек, вызвались повиноваться.

Полковник Манштейн отправился с двенадцатью солдатами во внутрь Летнего дворца и беспрепятственно достиг спальни герцога Бирона. Он вошел в нее, отдернул полог кровати и громко спросил: «Где регент?» Герцогиня, первая увидевшая в спальне постороннего офицера, подняла крик. Герцог тоже вскочил с постели и закричал: «Стража!» Манштейн бросился на герцога и держал его, пока не вошли в комнату гренадеры. Они схватили его, а так как он, бывший в одном белье, вырываясь, бил их кулаками и кричал благим матом, то они принуждены были заткнуть ему рот носовым платком, а внеся в приемную, связать. Регента посадили в карету фельдмаршала Миниха с одним из караульных офицеров, солдаты окружили карету, и таким образом пленник был доставлен в Зимний дворец.

В ту же самую злополучную для Биронов ночь к красивому дому Густава Бирона, брата регента, на Миллионной улице, отличавшемуся от других изящным балконом на четырех колоннах серого и черного мрамора, явился прямо из Летнего дворца Манштейн с командой.

Густав Бирон спал, ничего не опасаясь. Домовый караул, состоявший из измайловских гренадер при унтер-офицере, бдительно оберегал своего командира, и часовые сначала не хотели пропускать Манштейна. Однако под угрозой силы императорского указа и смерти за сопротивление они должны были уступить.

Манштейн, подойдя к дверям спальни Густава, окликнул его и заявил, что ему необходимо переговорить с хозяином дома о чрезвычайно важном деле.

Густав Бирон поспешил выйти к ночному гостю. Они приблизились к окну, и тут Манштейн, схватив Бирона за руки, сказал:

– Именем его императорского величества государя императора Иоанна VI я вас арестую.

– Что? – воскликнул Густав Бирон. – Меня, брата регента?

– Ваш брат более не регент, а такой же арестант, как и вы!

– Это сказки, подполковник, – рассмеялся Густав Бирон и начал вырываться от Манштейна, но вошедшая в эту минуту команда, позванная Манштейном, кинулась на Густава; ему связали руки ружейным ремнем, заткнули рот платком, закутали в первую попавшуюся шубу, вынесли на улицу, впихнули в сани, приготовленные заранее, и повезли на гауптвахту Зимнего дворца.

Здесь Густав Бирон уже нашел своего брата-герцога арестованным со всем семейством и там просидел под стражею до сумерек 9 ноября. В это время к дворцовой гауптвахте подъехали два шлафвагена, в одном из которых поместилось все семейство герцога Курляндского, отправлявшегося на ночлег в Александро-Невский монастырь, с тем чтобы на другой день оттуда следовать в Шлиссельбург, а в другой посадили Густава Бирона и увезли в Ивангород.

В ту же ночь был арестован и зять герцога Бирона, генерал Бисмарк.

Ввиду того что Густаву Бирону надлежит играть в нашем повествовании некоторую роль, мы несколько дольше остановимся на его личности, тем более что он являлся исключением среди своих братьев – Эрнста-Иоганна, десять лет терзавшего Россию, и генерал-аншефа Карла, страшно неистовствовавшего в Малороссии.

(обратно)

V. ГУСТАВ БИРОН

Густав Бирон родился в 1700 году, в отцовском именьице Каленцеем, и рос в ту пору, когда его родина Курляндия была разорена войною, залегала пустырями от Митавы до самого Мемеля, недосчитывалась семи восьмых своего обычного населения, зависела и от Польши, и от России, содержала на свой счет вдову умершего герцога Анну Иоанновну, жившую в Митаве, и заочно управлялась герцогом Фердинандом, последнею отраслью Кеттлерова дома, не выезжавшим из Данцига и не любимым своими подданными. Все это представляло упадок страны, и, разумеется, препятствовало развитию в ней просвещения, которое, доставаясь с трудом местному благородному юношеству, не могло быть уделом детей капитана Бирона.

Таким образом, Густав, воспитываясь в доме родительском, оставался круглым невеждою, что, при ограниченном от природы уме его, не могло, как казалось, обещать ему особенно блестящую карьеру.

Но начать какую-нибудь было необходимо, и Густав задумал вступить на военное поприще, как более подходящее к его личным инстинктам и действительно скорее прочих выводившее «в люди».

По обычаю соотечественников, Густав намеревался искать счастья в Польше, с которой Курляндия состояла с 1551 года в отношениях ленного владения. К тому же в Польшу его манило то обстоятельство, что в ее армии уже давно служил его родной дядя по отцу и туда же недавно определился брат Густава – Карл, бывший до того русским офицером и бежавший из шведского плена в Польшу.

Совместно с этими-то близкими родичами начал Густав свою военную карьеру и первоначально продолжал ее с горем пополам. Последнее происходило оттого, что Польша была вообще не благоустроеннее Курляндии, беспрерывно возмущаласьсеймами, не уживалась со своими диссидентами, наконец, не воюя ни с кем, что лишало Густава возможности отличиться, не наслаждалась и прочным миром. К тому же Густав, наряду со всею армиею, зачастую получал свое жалованье гораздо позже надлежащих сроков и в этом отношении должен был зависеть от сбора поголовных, дымных, жидовских и других денег, определяемых сеймами.

Таково было житье-бытье Густава в Польше, пока в Курляндии одинаково неуспешно тягались за герцогскую корону Мориц Саксонский и князь Меншиков, а в России скончался Петр I, за которым сменились на его престоле Екатерина и другой Петр.

В 1730 году состоялось избрание на русский престол герцогини Курляндской Анны Иоанновны, и судьба Густава Бирона, тогда капитана польских войск, изменилась к несравненно лучшему. Его брат Эрнст стал властным временщиком у русского престола. Получив его приглашение, братья в том же 1730 году прибыли в Россию, где старший, Карл, из польских подполковников, был переименован в русские генерал-майоры, а младший, Густав, капитан панцирных войск Польской республики, сделан майором лейб-гвардии Измайловского полка, только что учрежденного и вверенного командованию графа Левенвольда, который душой и телом был предан графу Эрнсту-Иоганну Бирону.

Густав усердно отдался делу, вдохновляемый своим всесильным братом и осыпаемый милостями государыни. После смотра 27 января 1732 года императрица пожелала явить брату подданного ей обер-камергера особую высочайшую милость, и 3 февраля, в день именин государыни, он был, по сказанию тогдашних «Ведомостей», «обручен при дворе с принцессой Меншиковою[271]. Обоим обрученным показана при том от ее императорского величества сия высокая милость, что ее императорское величество их перстни высочайшею особою сама разменять изволила».

Но вдумываться в такую судьбу княжны, конечно, не приходилось ее нареченному жениху, теперь, как и прежде, занятому преимущественно полком и службой.

Так прошел пост.

9 апреля наступила Пасха, 27 апреля состоялся торжественный въезд в Петербург китайского посольства. 28 апреля великолепно отпраздновали годовщину коронования Анны Иоанновны, а 4 мая Густав Бирон стал мужем княжны Меншиковой, о чем современные «Ведомости» повествуют следующее:

«Заключенное в прошедшем феврале месяце сочетание законного брака между принцессою Меншиковою и господином майором лейб-гвардии Измайловского полку фон Бироном в прошедший четверток с великою магнифиценциею совершилось. Сие чинилось при дворе, и ее императорское величество всемилостивейшая наша монархиня обеим новобрачным персонам сию высокую милость показать изволила, что учрежденный сего ради бал по высокому ее императорского величества повелению до самой ночи продолжался».

По распоряжению Левенвольда, в дом новобрачного были приглашены только те измайловские офицеры, у которых имелись карета или коляска с лошадьми, а провожать Бирона из дома во дворец, в два часа дня, дозволялось без исключения, «хотя бы пешками и верхами».

Эта женитьба Густава Бирона, назначенного 29 июня того же года генерал-адъютантом императрицы, как нельзя лучше устроила его материальное благосостояние. С помощью брата обер-камергера он успел получить из заграничных банков почти все капиталы опального князя Меншикова, так что сыну последнего, возвращенному из ссылки одновременно с сестрою, едва досталась пятидесятая часть громадного отцовского состояния. К тому же он чрезвычайно любил свою жену, черноглазую красавицу, не уступавшую прелестями своей старшей сестре, Марии, некогда невесте императора Петра II. Он все более и более преуспевал по службе, поощряемый высочайшими милостями, и готовился к большой радости – быть отцом.

Но тут судьба едва ли не впервые жестоко обманула ожидания Густава Бирона – 13 сентября 1736 года его красавица жена умерла в родах. Это настолько потрясло Густава, что при последнем прощании с мертвой женой и при погребении ее он неоднократно падал в обморок.

Огорченный потерей любимой жены и скучая невольным одиночеством, Густав Бирон стал подумывать о развлечениях боевой жизни, тем более что случай к ним представлялся сам собою. Война России и Турции была тогда в полном разгаре. Ласси уже прислал в Петербург ключи покоренного Азова, а Миних, ознаменовав взятием и разорением Перекопа, Бахчисарая, Ахмечети и Кинбурна первый из своих крымских походов, деятельно готовился к целому ряду последующих. Указом 12 января 1737 года повелено командировать к армии Миниха, расположенной на Украйне, из каждого гвардейского полка по батальону, а начальником всего гвардейского отряда был назначен генерал-майор лейб-гвардии Измайловского полка подполковник и генерал-адъютант Густав Бирон. Счастье и успех сопровождали его в этой войне.

7 декабря 1739 года был заключен в Белграде выгодный мир для России с Турцией. В Петербурге делались большие приготовления к празднованию этого события.

27 декабря 1740 года состоялось торжественное вшествие в столицу частей гвардии, принимавших участие в кампании. Гвардия вступила в столицу под командой Густава Бирона. Войска были украшены кокардами из лавровых листьев. Пройдя Невский проспект, шествие направилось к Зимнему дворцу, следовало по Дворцовой набережной, мимо пресловутого Ледяного дома, и, обогнув Эрмитажную канавку, выдвинулось на Дворцовую площадь.

«Здесь, по внесении знамен внутрь дворца, нижние чины были распущены по домам, а штаб– и обер-офицеры, – как повествует очевидец Нащокин, – были позваны ко дворцу, и как пришли во дворец при зажжении свеч, ибо целый день в той церемонии продолжался, тогда ее императорское величество, наша всемилостивейшая государыня в средине галереи изволила ожидать, и как подполковник (Бирон) со всеми в галерею вошед, – нижайший поклон учинили, ее императорское величество изволила говорить сими словами: «Удовольствие имею благодарить лейб-гвардию, что, будучи в турецкой войне, в надлежащих диспозициях, господа штаб– и обер-офицеры тверды и прилежны находились, о чем и чрез генерал-фельдмаршала графа Миниха, и подполковника Густава Бирона известна, и будете за службы не оставлены». Выслушав то монаршее слово, паки нижайше поклонились и жалованы к руке, и государыня из рук своих изволила жаловать каждого венгерским вином по бокалу, и с тем высокомонаршеским пожалованием отпущены».

Это «вшествие», так блистательно показавшее толпе особу Густава Бирона, было прелюдией мирных торжеств, в распорядок которых между прочим входила и «курьезная» свадьба придворного шута князя Голицына с калмычкой Бужениновою, отпразднованная в Ледяном доме б февраля. Главное же торжество и вместе объявление наград совершилось 14 февраля. Густав Бирон, командовавший в этот день парадом двадцатитысячного столичного гарнизона, был произведен в генерал-аншефы и получил золотую шпагу, осыпанную бриллиантами.

Наконец празднества кончились. Вскоре общественное внимание было привлечено делом Волынского, окончившимся казнью кабинет-министра. Густав Бирон не принимал ни малейшего участия в этом грустном деле, весь снова отдавшись полку и службе. Гибель Волынского, конечно, не могла не заставить его еще глубже уверовать в несокрушимую мощь своего брата и совершенно успокоиться за свое будущее.

Настроившись всем этим благоприятно для нежных ощущений, Густав Бирон увлекся прелестями фрейлины Якобины Менгден и решил прекратить свое вдовство. В сентябре 1740 года он торжественно обручился с нею.

В жизни Густава это, конечно, было самою приятною порою. Все тогда улыбалось ему.

Человек далеко еще не старый, но уже генерал-аншеф, гвардии подполковник и генерал-адъютант, Густав Бирон состоял в числе любимцев своей государыни и, будучи родным братом герцога, пред которым трепетала вся Россия, не боялся никого и ничего; он имел к тому же прекрасное состояние, унаследованное от первой жены и благоприобретенное от высочайших щедрот; пользовался всеобщим расположением как добряк, не сделавший никому зла, и едва ли мог укорить себя в каком-нибудь бесчестном поступке; наконец, в качестве жениха любимой девушки он видел к себе привязанность невесты, казавшуюся страстною. Чего недоставало ему, невежественному и ограниченному некогда курляндскому разночинцу и десять лет тому назад голяку капитану голодавших польских панцирников? Он ли не мог рассчитывать на долгое и безмятежное пользование благами жизни и случая?

Увы! Фортуна изменила ему. Смерть императрицы Анны Иоанновны была первым из ударов судьбы, посыпавшихся на Густава Бирона и завершившихся в ночь на 9 ноября, менее чем через два месяца после обручения, арестом и ссылкою.

Разбита была и судьба фрейлины покойной государыни Якобины Менгден, которая хотя и не была особенно страстно привязана к Густаву Бирону, но все же смотрела на брак с ним, как на блестящую партию, как на завидную судьбу.

И вдруг все рушилось разом, так быстро и неожиданно. Она была забыта всеми, хотя продолжала жить во фрейлинском помещении Летнего дворца, из которого только за несколько дней пред тем увезли арестованного регента герцога Эрнста-Иоганна Бирона.

Положение девушки было действительно безвыходно. В течение какого-нибудь месяца она лишилась всего и уже подумывала поехать к своей сводной сестре Станиславе, бывшей замужем за майором Иваном Осиповичем Лысенко, жившим в Москве. Там, вдали от двора, где все напоминало ей ее разрушенное счастье, Менгден надеялась хотя несколько отдохнуть и успокоиться.

Каково же было ее огорчение, когда она получила от Станиславы письмо из Варшавы, в котором та уведомляла ее, что уже более года разошлась с мужем, который отнял у нее сына и почти выгнал из дома. Она просила «сильную при дворе» сестру заступиться за нее пред регентом и заставить мужа вернуть ей ее ребенка. Таким образом, и это последнее убежище ускользало от несчастной Якобины.

– Что-то будет, что-то будет! – с отчаянием шептали ее губы, и слезы неудержимо лились из ее прекрасных глаз.

(обратно)

VI. В МОСКВЕ

В тот самый день, когда Менгден получила письмо от сестры, в Москве, на Басманной, у окна небольшого деревянного дома, принадлежавшего майору Ивану Осиповичу Лысенко, стоял сам хозяин и глядел на широкую улицу. Это был высокий, полный человек с некрасивыми, но выразительными чертами лица, сильный брюнет с черными глазами – истый тип малоросса. Его лицо было омрачено какой-то тенью, а высокий лоб покрыт морщинами гораздо более, чем обыкновенно бывает у людей его лет.

На дворе моросил дождь, точно мелкой сеткой спускаясь с неба, широкая улица была грязна и неприветлива.

– Какая нынешний год поздняя осень, – сказал он, обращаясь к стоявшему подле него мужчине, одетому в штатское платье, – такая же неприветливая осень бывает и в человеческой жизни… Мне, например, почему-то кажется, что старость наступит для меня раньше, чем для кого-нибудь другого… Я частенько чувствую себя совершенно по-осеннему.

– Ты, Иван, слишком серьезно относишься к жизни, – с упреком произнес слушавший его мужчина, – и вообще ты очень переменился в последние годы. Никто из знавших тебя молодым, веселым офицером не узнал бы теперь. И отчего, скажи на милость! Гнет, тяготевший над твоей жизнью, ты окончательно решился сбросить. Служба совершенно по тебе, так как ты – душой и телом солдат; тебя отличают при каждом удобном случае, в будущем тебя наверное ждет важный пост, твое дело с женою идет на лад, и сын наверное останется при тебе, по решению духовного суда. Мальчик стал красавцем в последние годы, я был положительно поражен, когда увидел его. При этом ты сам говорил мне, что он обладает выдающимися способностями.

– Я предпочел бы, чтобы у Осипа было меньше способностей, но больше характера и серьезности. Ты не можешь представить себе, к какой строгости приходится прибегать, чтобы справиться с ним.

– Боюсь, что ты не многого добьешься при всей своей строгости. Ведь видно, что для военной службы он не годится.

– Он должен годиться! Это единственное возможное поприще для такой разнузданной натуры, как его, которая не признает никакой узды и каждую обязанность считает тяжелым ярмом. Сдержать его может только железная дисциплина.

– Едва ли она сдержит его. Все это – наследственные склонности, которые можно подавить, но не уничтожить. Осип и по внешности – портрет матери: у него ее черты, ее глаза.

– Да, – мрачно произнес Лысенко, – ее темные, демонические, огненные глаза, которым все покорялось…

– И которые были твоим несчастьем, – докончил Сергей Семенович Зиновьев (таково было имя, отчество и фамилия товарища и друга детства Лысенко). – Как я ни предостерегал тебя тогда, но ты ничего знать не хотел, страсть овладела всем твоим существом, точно горячка. Я никогда не мог понять это. Твой брак с самого начала носил в себе зародыш несчастья: женщина чуждого происхождения, чуждой религии, дикая, капризная, бешеная польская натура, без характера, без понятия о том, что мы называем долгом и нравственностью – и ты, со своими стойкими понятиями о чести; мог ли иначе кончиться подобный союз?.. А между тем мне кажется, что ты, несмотря ни на что, продолжал любить ее до самого разрыва.

– Нет, очарование улетучилось уже в первый год. Я слишком ясно видел все, но меня останавливала мысль, что, решившись на развод, я выставлю напоказ свой домашний ад; я терпел до тех пор, пока у меня не оставалось другого выхода, пока… Но довольно об этом! – и Лысенко, быстро отвернувшись, стал снова смотреть в окно.

– Да, много нужно для того, чтобы вывести из себя человека, подобного тебе, – серьезно заметил Зиновьев. – Но ведь развод освободит тебя от железных цепей, и тебе следует уже теперь похоронить даже воспоминание о них.

Лысенко мрачно покачал головой.

– Подобные воспоминания нельзя похоронить, они постоянно восстают из мнимой могилы… Да и развод еще не кончен. Хорошо еще хоть то, что Станиславы нет здесь.

– Она уехала в Варшаву?

– Да, там у нее родные.

– Значит, она потеряла надежду выиграть дело?

– Какая же может быть у нее надежда.

– Но если она вернется и пожелает видеться с сыном?

– Я никогда не допущу этого. Да она и не пожелает потребовать этого после того, что произошло. Она вполне узнала меня в тот час, когда мы расстались, и побоится во второй раз доводить меня до крайности.

– Но она может помимо тебя, тайно, достичь того, в чем ты отказываешь ей открыто.

– Это невозможно. Я зорко слежу за сыном, у меня надежные слуги, – возразил Лысенко.

– Признаться откровенно, я считаю ошибкою с твоей стороны упрямое желание скрыть от сына, что его мать жива, – произнес Зиновьев. – Хуже будет, если он узнает это от посторонних. И, наконец, когда-нибудь да придется же тебе рассказать ему все.

– Может быть, когда он сделается юношей и самостоятельно вступит в жизнь. Теперь же он ребенок и ничего не поймет из той драмы, которая разыгралась в доме его отца.

– Пожалуй, ты прав… Но будь, по крайней мере, настороже… Ты знаешь свою жену, знаешь, чего можно от нее ждать.

– Да, я знаю ее, – с горечью сказал Иван Осипович, – а потому-то и хочу оградить от нее моего сына. Он не должен дышать воздухом, отравленным ее близостью, хотя бы в продолжение одного часа! Не беспокойся, я нисколько не скрываю от себя опасности, которая грозит мне при возвращении Станиславы, но, пока Осип подле меня, бояться нечего, потому что ко мне она не приблизится, даю тебе слово.

– Будем надеяться, – ответил Сергей Семенович, – но не забывай, что наибольшая опасность кроется в самом Осипе; он во всех отношениях – сын своей матери… На днях ты уезжаешь с ним к Полторацким, я слышал?..

– Да, на несколько дней… Рождение дочери, княжны Людмилы… Летом же Осип будет гостить у них, во время лагерей…

Зиновьев попрощался и вышел.

Иван Осипович снова направился к окну и уставился мрачным взором на частую сетку моросящего дождя.

«Сын своей матери», – припомнились ему слова Сергея Семеновича. Правда, не было никакой надобности слышать их от другого – он сам хорошо знал это. Именно это осознание и провело такие глубокие морщины на его лбу и вынудило у него такой тяжелый вздох, так как уже около года он со всей энергией боролся с злополучною наследственностью сына.

Мысль о том, что мать может пожелать видеться с сыном, и раньше приходила ему в голову, но он старался отогнать ее. Сегодня он получил от нее даже письмо с этой просьбою.

– Мой сын не знает, что его мать еще жива, и пока не должен знать это. Я не хочу, чтобы он видел ее, говорил с нею, и этого не будет! Я, надеюсь, сумею помешать этому.

Иван Осипович высказал эту мысль вслух и так ударил потухшей трубкой о пол, что она разбилась на мелкие черепки.

Вбежавший казачок бросился подбирать осколки.

– Свежую! – крикнул майор, бросая ему чубук.

Тот схватил чубук и выбежал из комнаты.

(обратно)

VII. ЦЕСАРЕВНА

Почти такой же одинокой и забытой, как и Якобина Менгден, жила в своем дворце на Царицыном лугу, где в настоящее время помещаются Павловские казармы, цесаревна Елизавета Петровна.

Тридцатилетняя красавица, высокая ростом, стройная, прекрасно сложенная, с чудными голубыми глазами, с белым цветом лица, чрезвычайно веселая и живая, неспособная, казалось, думать ни о чем серьезном – такова была в то время цесаревна Елизавета Петровна. Между тем 9 ноября 1740 года на ее лице лежала печать тяжелой, серьезной думы. Цесаревна полулежала в кресле, в своей спальне, то открывая, то снова закрывая свои прекрасные глаза. Картины прошлого неслись пред нею, годы ее детства и юности восставали пред ее духовным взором. Смутные дни, только что пережитые ею в Петербурге, напомнили ей вещий сон ее матери – императрицы Екатерины Алексеевны.

Незадолго до смерти императрице приснилось, что она сидит за столом, окруженная придворными. Вдруг появилась тень Петра I, одетого как древние римляне. Он поманил к себе Екатерину. Она пошла к нему, и он унесся с нею под облака. Улетая с ним, она бросила взор на землю и там увидала своих детей, окруженных толпою, составленною из представителей всех наций, шумно споривших между собою. Екатерина Алексеевна истолковала этот сон так – что она должна скоро умереть и что по смерти ее в государстве настанут смуты.

Этот сон исполнился. Со времени Петра II государство не пользовалось спокойствием, каковым нельзя же было считать десятилетие правления Анны Иоанновны, то есть произвола герцога Бирона. А теперь снова наступали еще более смутные дни. Император – младенец, правительница, бесхарактерная молодая женщина, станет, несомненно, жертвою придворных интриганов.

От мысли о матери цесаревна невольно перенеслась к мысли о своем великом отце. Если бы он встал теперь с его дубинкой, – многим досталось бы по заслугам.

Гневен был великий Петр, гневен, но отходчив. Ясно и живо восставала в памяти Елизаветы Петровны сцена Петра с ее матерью. Не знала она тогда, хотя теперь догадывалась, чем прогневала матушка ее отца. Он стоял с Екатериною у окна во дворце. Анна и Елизавета, играя тихо, сидели в одном из уголков той же комнаты.

– Ты видишь это венецианское стекло? – сказал супруге Петр. – Оно сделано из простых материалов, но благодаря искусству стало украшением дворца. Я могу возвратить его в прежнее ничтожество.

С этими словами он разбил стекло вдребезги.

– Вы можете сделать это, но достойно ли это вас? – ответила Екатерина. – И разве оттого, что вы разбили стекло, ваш дворец сделался красивее?

Петр ничего не ответил. Хладнокровие здравого смысла утишило раздражение.

Елизавета Петровна часто думала об этой сцене, врезавшейся в ее памяти. Только с летами она поняла ее значение – поняла, что, говоря о стекле, отец намекал на простое происхождение ее матери.

Одновременно с этой сценой из дворца исчез красивый камергер императрицы Монс де ла Кроа; его вскоре казнили, и все стало ясно для Елизаветы.

Однако ее отец с матерью примирились.

Далее потянулись воспоминания цесаревны. Она припоминала свою привольную, беззаботную жизнь в Покровской слободе. Песни и веселье не прерывались. Цесаревна сама была тогда прекрасной, голосистой певицей; запевалой у нее была известная в то время по слободе певица Марфа Чегаиха. За песни цесаревна угощала певиц разными лакомствами и сластями. Цесаревна иногда с девушками на посидках, когда они работали, тоже занималась рукодельями, пряла шелк, ткала холст; зимою же на святках собирались к ней ряженые слободские парни и девки, и тут разливался добродушный разгул: начинались пляски, присядки, веселье и удалые песни, гаданья с подблюдным припевом.

На Масленице у своего дворца, против церкви Рождества, цесаревна собирала слободских девушек и парней кататься на салазках, связанных ремнями, с горы, названной по дворцу царевнину – Царевною, и сама каталась с ними, а то так мчалась на лихой тройке по улицам Москвы.

Любимою потехою цесаревны была охота. Ей она посвящала все свое время в слободе, будучи в душе страстной охотницей до псовой охоты за зайцами. Она выезжала верхом в мужском платье и на соколиную охоту. В слободе был охотный двор на окраине. Здесь тешилась царевна напуском соколов в вышитых золотом, серебром и шелками бархатных клобучках, с бубенчиками на шейках, мигом слетавших с кляпышей, прикрепленных к пальцам ловчих, подсокольничих и кречетников, живших на том охотном дворе, где содержались и приноровленные соколы, нарядные сибирские кречеты и ученые ястребы.

Но более всего любила цесаревна травить зайцев собаками. С пронзительным свистом, диким гиканьем, звучным тявканьем гончих, резвых борзых мчались шумные ватаги рьяных охотников, оглашая поляны дворцовых волостей слободы, представлявших широкое раздолье для утех цесаревны, скакавшей, бывало, на ретивом коне всегда с неустрашимою резвостью впереди всех.

Рядом несся любимый ее стремянный – Гаврила Извольский, а за ним – доезжачие, стаешники со сворами борзых и гончих, далее – кречетники, сокольники, ястребинники, со своей птичьей охотой. Всю эту шумную вереницу гулливого люда, среди которого блистали красавец Алексей Яковлевич Шубин, прапорщик лейб-гвардии Семеновского полка, и весельчак Лесток, замыкал обоз с вьючниками. Шубин, сын богатого помещика Владимирской губернии, был ближним соседом цесаревны по вотчине своей матери. Он был страстным охотником, на охоте познакомился с Елизаветой Петровной и стал близким ее сердцу. Лесток был врачом цесаревны; восторженный француз, он чуть не молился на свою цесаревну.

Но вот веселые воспоминания Елизаветы Петровны прервались.

Не по ее воле окончилась ее беззаботная жизнь в Покровской слободе. Ей было приказано переехать на жительство в Петербург. Подозрительная Анна Иоанновна и еще более подозрительный Бирон, видимо, испугались ее популярности.

Жизнь в Петербурге была не та, что там, под Москвою. Здесь испытала цесаревна первое сердечное горе. Неосторожный Шубин поплатился за преданность ей – его арестовали и отправили на Камчатку, где насильно женили на камчадалке.

Много слез пролила Елизавета, скучая в одиночестве, чувствуя постоянно тяжелый для ее свободолюбивой натуры надзор. Кого она ни приближала к себе – всех отнимали. Появился было при ее дворе Густав Бирон и понравился ей своей молодцеватостью да добрым сердцем, но ему запретили бывать у нее. А сам Эрнст Бирон часто в наряде простого немецкого ремесленника, прячась за садовым тыном, следил за цесаревной. Она видела это, но делала вид, что не замечает.

Припомнились ей оба Бирона теперь именно, после выслушанного рассказа о происшедшем в минувшую ночь. Искренне пожалела она Густава Бирона, а особенно его невесту, Якобину Менгден. Что-то чувствовала последняя теперь?.. Не то же ли, что чувствовала она, цесаревна, когда у нее отняли Алексея Яковлевича.

Года уже не только притупили боль разлуки, но даже в сердце цесаревны уже давно властвовал другой Алексей – Разумовский, и властвовал сильнее, чем Шубин, однако воспоминание о видном красавце, теперь несчастном колоднике, приходило в голову Елизавете, и жгучая боль первых дней разлуки колола ее сердце. Сочувствие к молодой девушке, разрушенной невесте Густава Бирона, вызвало и теперь эти воспоминания и эту боль.

Веселые картины привольной жизни под Москвой сменились тяжелыми мыслями о тревожном настоящем и неизвестном, загадочном будущем.

– Дозволишь войти, цесаревна? – раздался приятный голос, и в дверях появился Алексей Григорьевич Разумовский.

Это был высокий, стройный мужчина, лет тридцати, несколько смуглый, с чудными черными глазами и черными же дугообразными бровями – словом, настоящий красавец.

Доверенное лицо и в описываемое время управляющий небольшим двором цесаревны и ее имениями, Алексей Григорьевич Разумовский был далеко не знатного происхождения.

В конце семнадцатого столетия в деревне Лемеши Черниговской губернии, на девятой версте от Козельца в Чернигов, жил регистровый казак «Киевского Вышгорода-Козельца полка Григорий Яковлевич Розум». Хотя он и «с великою охотою свои казацкие против татар и протчих неприятелей отправлял походы», однако счастье не улыбалось ему, «ради частых нечаемых ово от неприятелей, ово междоусобных разорений».

Григорий Яковлевич женился на дочери казака Демьяна Стрешенцова из соседнего села Адамовки – Наталье Демьяновне, женщине очень умной, так что ее прозвище «Розумиха» как нельзя лучше подходило ей.

Что был за человек Григорий Яковлевич Розум, долго ли жил и чем занимался в свободное от походов время – неизвестно. Несомненно только, что в описываемое нами время в живых его уже не было.

У Натальи Демьяновны было три сына: Данила, Алексей и Кирилл, и три дочери: Агафья, Анна и Вера. Данила умер еще в царствование Анны Иоанновны, оставив на попечение Натальи Демьяновны свою дочь, Авдотью Даниловну. Алексей Григорьевич родился в Лемешах 17 марта 1709 года. Он был сперва пастухом общественных стад, но его привлекательная наружность и приятный голос обратили на него внимание духовенства соседнего села Чемеры, и оно взяло мальчика под свое попечение. Священнослужители обучили его грамоте и церковному пению, и молодой Розум пленял своим чудным голосом чемеровских прихожан. Третий сын Натальи Демьяновны – Кирилл Григорьевич родился 18 марта 1724 года. Он ходил за отцовскими волами.

Дети росли и утешали родителей.

– Сыновья мои родились счастливыми, – говорила впоследствии Наталья Демьяновна. – Когда Алеша хаживал с крестьянскими ребятишками по орехи или по грибы, он набирал их всегда вдвое больше, чем товарищи, а волы, за которыми ходил Кирилл, никогда не заболевали и не сбегали со двора.

Хата Розумихи стояла среди Лемешей, по правую сторону почтовой дороги от Козельца в Чернигов. На потолке ее, во всю длину, красовался драгоценный сволок, то есть обои, со следующею резною надписью: «Благословением Бога Отца, поспешением Сына (за ними изображение креста), содействием Святого Духа создася дом сей рабы Божией Натальи Розумихи. Року 1711 мая 5 дня». В таком виде сохранилась хата эта до 16 июня 1854 года, когда пожар уничтожил ее дотла.

Однажды Наталье Демьяновне приснилось, что в хате у нее, на потолке, светятся солнце, месяц и звезды, все вместе. Она пересказала сон соседкам, но те лишь посмеялись над нею.

В начале января 1731 года через Чемеры проезжал полковник Вишневский, возвращавшийся из Венгрии, куда он ездил покупать венгерские вина для императрицы Анны Иоанновны. Он зашел в церковь, пленился голосом и наружностью Алексея Розума и уговорил Наталью Демьяновну отпустить сына с ним в Петербург. Приехав туда, Вишневский представил своего питомца к тогдашнему обер-гофмаршалу графу Рейнгольду Левенвольду, а последний поместил молодого малороссиянина в придворный хор.

Однажды цесаревна Елизавета Петровна присутствовала при богослужении в придворной церкви, была поражена голосом Розума и потребовала, чтобы он был представлен ей после окончания литургии. Его красота поразила великую княжну еще более, чем голос, и она попросила Левенвольда уступить ей молодого певчего. Граф согласился, и Алексей Григорьевич, получивший при поступлении ко двору Елизаветы Петровны прозвание Разумовского, стал считаться певчим цесаревны.

Однако его голос вскоре начал спадать, и из певчих он был переименован в придворные бандуристы. Это случилось после истории с Шубиным.

Арест и горестная судьба этого «сердечного друга» произвели сильное впечатление на великую княжну. Она долгое время была неутешна по своем любимце и даже намеревалась принять иноческий сан в александровском Успенском монастыре. Когда первые порывы грусти прошли, цесаревна почувствовала себя совершенно одинокою среди неблагоприязненного к ней петербургского двора. Вот в это-то время она и увидала при дворе молодого красавца Розума, и вскоре он, уже не Розум, а Разумовский, был произведен в управляющие одного из цесаревниных имений. Мало-помалу и другие недвижимые имущества, а вслед за ними и весь небольшой двор Елизаветы Петровны, очутились под ведением Алексея Григорьевича, – одним словом, он вполне занял место сосланного Шубина.

Дочь Екатерины I, рожденная до брака и «не привенчанная», возросшая среди птенцов Великого Петра, которых грозный царь собирал на всех ступенях общества, Елизавета Петровна была чужда родовым предрассудкам и аристократическим понятиям. При ее дворе люди были все новые.

Но если бы она и желала окружить себя Рюриковичами или потомками Гедиминов, это едва ли удалось бы ей.

Оставшись на восемнадцатом году после смерти матери и отъезда сестры Анны в Голштинию без руководителей, во всем блеске красоты необыкновенной, получившая в наследие от родителей страстную натуру, от природы одаренная добрым и нежным сердцем, кое-как или, вернее, вовсе невоспитанная, среди грубых нравов, испорченных еще лоском обманчивого полуобразования, бывшая предметом постоянных подозрений и недоверия со стороны двора, цесаревна Елизавета видела ежедневно, как ее избегали сильные мира сего, и поневоле искала себе собеседников и утешителей среди меньшей братии. Немудрено, что главное место среди последней занял красавец Алексей Разумовский.

Когда он появился в комнате цесаревны, последняя обратилась к нему с вопросом:

– Что скажешь, Алексей Григорьевич?

– Да напомнить пришел, цесаревна, не съездишь ли ты сегодня ко двору.

– Что я там забыла?

– Забывать-то, пожалуй, и не забывала, да тебя-то, цесаревна, там забыть не могут.

– Это ты правильно: стою я им, как сухая ложка, поперек горла.

– Вот то-то оно и есть. Ведь нынешней правительнице доподлинно известно, что регент в последнее время строил относительно тебя, царевна, свои планы.

– Это выдать меня за своего сына Петра и удалить из России Брауншвейгскую фамилию? Нет, меня за немца замуж не выдать – не только за доморощенного, но даже и за настоящего… Немало немецких принцев на меня зарилось, да все ни с чем отъехали. Чай, тебе это хорошо известно.

– Как не быть известным? Да и не мне одному, а и гвардия, и народ – все это знают и почитают тебя, царевна, за то еще пуще.

– Насолили им немцы-то.

– Уж и не говори, царевна! А съездить ко двору все же надо… Не ровен час, как взглянется… Ишь, они ночные действа устраивать принялись.

– Что же, Алексей Григорьевич, может, этим они нам пример подают!.. – весело сказала цесаревна.

– Дай-то Бог… Все Он, Всемогущий…

– Эх, шутки я шучу Алексей Григорьевич, а в душе при этих шутках кошки скребут. Ведь знаю я, какое дело мы затеваем. Не себя жаль мне! Что я? Головы мне не снимут, разве в монастырь дальний сошлют, так мне помолиться и не грех будет… А вот вас всех жаль, что около меня грудью стоят! Ведь с вами будет то же, что с Алексеем Яковлевичем… А ведь он тебе тезкой был.

Легкая судорога пробежала по красивому лицу Разумовского. Он не любил, когда цесаревна вспоминала о Шубине.

– О нас, цесаревна, не беспокойся… Нам зря болтать не доводилось, да и не доведется, – с горечью ответил он. – Так прикажи туалет твой подать – и с Богом поезжай во дворец-то.

– И то, съездить надо, – встала Елизавета Петровна, сделав вид, что не обратила внимания на колкость, отпущенную Разумовским по поводу болтливости Шубина.

– Поезжай, матушка, да поласковее будь с ее герцогским высочеством, она на ласку-то отзывчива.

– Знаю это! Ведь знаю – на ласку-то меня и взять, только не на притворную… Тяжело, а делать нечего…

– Так я пойду, ноне кое-кого еще повидать надо. Замолви, царевна, коли случай подойдет, словечко за Якобину-то… Совсем, говорю, девка искручинилась.

– Да, да, непременно! Несчастная!.. – ответила Елизавета Петровна, и при этом напоминании о фрейлине Менгден, жених которой был так внезапно арестован, снова пред нею встала фигура красавца Шубина.

Алексей Григорьевич вышел.

(обратно)

VIII. ВО ФРАНЦУЗСКОМ ПОСОЛЬСТВЕ

Прошло несколько месяцев после переворота, произведенного фельдмаршалом Минихом в пользу Анны Леопольдовны. В кабинете тогдашнего французского посланника при русском дворе маркиза Жака Троти де ла Шетарди находились сам хозяин и придворный врач цесаревны Елизаветы Герман Лесток.

Маркиз был назначен представителем Франции при русском дворе всего около двух лет тому назад. Он был типом светского француза восемнадцатого века. То офицер, то дипломат, но прежде всего придворный, – он обращал на себя внимание везде, где ни появлялся. В обществе он имел большой успех и насчитывал столько же друзей, как и врагов, привлекая одних своей любезностью и личным обаянием и восстанавливая против себя других своим подвижным и вспыльчивым нравом.

Герман Лесток приехал в Россию в 1713 году, определился врачом при Екатерине Алексеевне и в 1718 году был сослан Петром в Казань. Со вступлением на престол Екатерины I он был возвращен из ссылки и определен врачом к цесаревне Елизавете Петровне, которой сумел понравиться своим веселым характером и французской любезностью.

Шетарди нервно ходил по кабинету, в то время как Лесток, видимо, с напускным спокойствием сидел в кресле.

– Итак, вы говорите, любезный Лесток, что положение вашей очаровательной пациентки становится день ото дня все тяжелее и опаснее?..

– Да, маркиз, она, видимо, сама не сознает этого и не жалуется, но нам, близким ей людям, все это слишком ясно… У цесаревны нет влиятельных друзей, мы, мелкие сошки, что можем сделать?..

– Отчего нет влиятельных друзей? Быть может, и найдутся.

Лесток, словно не слыхав этого замечания, продолжал:

– Цесаревна слишком доверчива, добра и жизнерадостна, чтобы предаваться опасениям, но нам, повторяю, доподлинно известно, что ее гибель решена… там…

– А… Ну, это посмотрим!.. – взволновался Шетарди. – Гибель ее – гибель изящнейшей русской женщины нашего времени!..

Маркиз был положительно очарован цесаревной. Среди русского двора Анны Иоанновны, с его увеселениями, шутами, скоморохами, грубой, безвкусной роскошью, только одна личность напоминала западные нравы и подходила к духу западных наций своими вкусами, безыскусственной веселостью и врожденной грацией. Это была цесаревна Елизавета, и с первого свидания Шетарди пользовался всяким случаем быть с нею. Это, видимо, нравилось цесаревне, а так как к тому же и сам французский король очень интересовался ею лично, то она часто повторяла маркизу, что ей известны чувства, которые питает к ней король, что она этим тронута и постарается поддержать их.

Наоборот, принцесса Анна Леопольдовна и ее муж обращались с Шетарди чрезвычайно холодно. Это задевало его самолюбие, и он лишь ждал случая отмстить им. Случай теперь представлялся для Шетарди очень удобный.

Дело в том, что русский двор был поставлен им в щекотливое положение. Шетарди был назначен чрезвычайным послом французского короля при императрице Анне Иоанновне, но лишился этого звания со смертью императрицы. Несколько времени спустя ему велено было остаться представителем Франции в Петербурге, но только в звании полномочного посланника.

Возник вопрос о том, каким образом он представит свои новые верительные грамоты. Посланники других держав удовольствовались аудиенцией у правительницы, но маркиз Шетарди категорически требовал, чтобы ему дозволили представиться самому царю, которому не исполнилось еще в то время и года. Подобное требование удивило русских и породило массу самых запутанных вопросов. Будет ли аудиенция частная или публичная? Вручит ли посланник свои кредитивные письма самому ребенку? Положит ли он их на табурет, поставленный у подножия трона, или вручит их правительнице, которая будет держать младенца царя на руках?

Поставив таким образом в затруднение правительницу, Шетарди торжествовал, и теперь, когда к нему неспроста – он понял это – пришел Лесток, доверенное лицо цесаревны Елизаветы, маркиз нашел, что придуманная им месть Анне Леопольдовне недостаточна, что есть еще другая – горшая: очистить русский престол от Брауншвейгской фамилии и посадить на него дочь Петра Великого, заменив таким образом ненавистное народу немецкое влияние – французским. Ведь он таким образом мог бы достичь разом двух целей – жестоко отмстить Анне Леопольдовне и ее супругу и исполнить свою главнейшую миссию при русском дворе.

В инструкции французского министерства иностранных дел ему предписывалось собрать предварительные сведения о положении России и партий при русском дворе. При этом он должен был обратить особенное внимание на лиц, державших сторону великой княжны Елизаветы Петровны, разузнать, какое значение и каких друзей она может иметь, а также настроение умов в России, семейные отношения, словом, все то, что могло бы предвещать возможность переворота.

Шетарди уже знал, что незадолго до его прибытия в Петербург был открыт заговор, в котором была замешана Елизавета Петровна, и что ее фаворит Нарышкин должен был бежать во Францию, откуда он продолжал интриговать в пользу цесаревны.

Все это мгновенно пронеслось в голове маркиза де ла Шетарди в то время, когда Лесток упомянул о возможности гибели Елизаветы Петровны.

– Конечно, – продолжал Лесток, – ее не казнят публично и даже не умертвят, но постригут в монастырь.

– Этому не бывать! – воскликнул маркиз. – Не монашеский клобук, а царская корона приличествует этой прелестной головке. Передайте цесаревне, что я от имени короля заявляю ей, что Франция сумеет поддержать ее в ее великом деле. Пусть она и люди ее партии располагают мною, но мне все же необходимо снестись по этому поводу с моим правительством, так как посланник, не имеющий инструкций, все равно что незаведенные часы.

Ускорить уже давно задуманное им участие в деле цесаревны Елизаветы побудило Шетарди следующее обстоятельство.

Весною 1741 года Миних, бывший противник союза с Австрией, не поладил с принцем Брауншвейгским и был отрешен от занимаемых им должностей. Австрийская партия восторжествовала, и в тот момент, когда Франция стала открыто на сторону врагов Марии-Терезии, подписав вместе с Пруссией и Баварией военный союзный договор, Россия готовилась выступить на защиту королевы венгерской и послать ей на помощь войска. В это время в Петербург прибыл английский уполномоченный Финч. Англия предлагала Брауншвейгскому дому обеспечить за ним русский престол, если Россия обещает ей помогать в ее борьбе с Францией. Правительница согласилась на это предложение и, подписав договор, открыто присоединилась к недругам Франции.

Маркиз де ла Шетарди предвидел это решение, но не старался устранить его. Зная неприязненные отношения Брауншвейгского дома к Франции, он полагал, что Франции нечего ожидать от Анны Леопольдовны и что Россия, управляемая немцами, рано или поздно всецело подпадет под влияние Австрии. Он был уверен, что русский двор изменит свою политику только с переменой правительства, а для того чтобы вырвать Россию из рук немцев, по его мнению, было одно средство – совершить государственный переворот. Вот именно на участие в этом перевороте и намекал ему Герман Лесток.

Шетарди придвинул свое кресло к креслу Лестока и стал беседовать с ним откровенно, «начистоту». И ему, и Лестоку дело переворота казалось довольно легким, так как большинство русских людей ненавидело господствующую немецкую партию. Составить заговор или примкнуть к уже составленному, положить конец господству иноземцев, возвести на престол Елизавету, душой и сердцем напоминавшую француженку, – вот план, подробности которого восторженным шепотом развивал пред Лестоком Шетарди.

Однако более старый годами и умудренный опытом Лесток несколько охладил пылкого маркиза. Он заговорил об отрицательных сторонах задуманного, советуя прежде всего обратить на них главное внимание, чтобы не потерять всего в последнюю минуту вследствие горячности и неосторожности.

– Войска и народ действительно любят цесаревну, – сказал он, – многие русские, обожающие в ее лице дочь Петра Великого, возлагают на нее одну свои надежды, но – увы! – у цесаревны нет партии в настоящем смысле этого слова, то есть нет известного числа дисциплинированных людей, которые были бы подчинены одному лицу и были бы готовы на все по первому данному сигналу.

– Но чем вы это объясните?

– Для того чтобы образовать партию и руководить ею, необходимы терпение и притворство, качества, которыми не обладает цесаревна… Она легкомысленна и несдержанна, да, кроме того, главным двигателем заговора всегда являются деньги, а их-то у цесаревны нет…

– За деньгами дело не станет, они будут, – уверенно сказал маркиз. – Я на этих днях постараюсь увидеть цесаревну и поговорю с нею, но только наедине, чего мне до сих пор, к сожалению, не удавалось.

Действительно, маркизу де ла Шетарди до сих пор не удавалось пробыть даже несколько минут с глазу на глаз с цесаревной Елизаветой Петровной, так как около нее всегда находился какой-либо подосланный двором шпион. Однако на другой день после посещения Лестока маркиз был счастливее и, явившись во дворец Елизаветы Петровны, застал ее одну.

Она приняла его с присущей ей утонченной любезностью и в разговоре с особенным чувством упоминала имя французского короля. Маркиз даже заключил, что цесаревна питает к королю какую-тоособую романическую привязанность. Ей были, конечно, известны переговоры, которые велись о ее браке с Людовиком XV. Слыша со всех сторон похвалы уму и красоте молодого короля, она действительно питала к этому монарху, которого никогда не видела, но женой которого могла бы быть, чувство какой-то особенной нежности, смешанной с любопытством.

Из этой беседы маркиз вынес убеждение, что цесаревна всецело рассчитывает на него, и в тот же вечер написал письмо во Францию, склоняя свое правительство помочь государственному перевороту в России. Однако французский двор колебался. Вмешаться тайным образом в домашние распри посторонней державы, дать деньги для составления заговора против существующего правительства и сделать французского короля сообщником этого заговора – казалось делом очень рискованным. Но мало-помалу желание устранить в Петербурге немецкое влияние и заменить его французским взяло верх над прочими соображениями. Французское правительство пришло к тому убеждению, что это дело вполне заслуживает внимания короля, а затем Шетарди было велено передать цесаревне, что Франция предоставляет в ее распоряжение свои средства, свой кредит и готова помогать ей своими советами.

Желая польстить тайной склонности Елизаветы Петровны, маркиз уверил ее, что король, содействуя ее планам, занят лишь ею и ее выгодами. Он ссылался на удовольствие, какое испытывает король, и уверял цесаревну, что действия короля всегда будут направлены единственно к удовольствию видеть ее счастливой и восседающей на престоле, что король охотно доставит средства для таких издержек, как только он уведомит, каким образом можно это будет сделать, соблюдая тайну, и что он будет считать себя вполне вознагражденным, если ему достанется слава возведения на престол принцессы, заслуживающей этого во всех отношениях.

Елизавета Петровна не замедлила высказать, что она тронута тем, что король желает для нее сделать, и, руководимая живейшею признательностью, ни минуты не замедлила бы высказать ее, взяв на себя честь написать его величеству, если бы соображения, которым она оказывается подчиненной, не лишили ее средств к тому. Тем скорее она поспешит вознаградить за упущенное, если дела примут счастливый оборот; ни о чем тогда она не будет заботиться сильнее, как о том, чтобы всю свою жизнь представлять доказательства своей благодарности королю.

После такого обмена нежных чувств оставалось лишь выработать план совместных действий.

В это время отношения России к Швеции обострились[272]. Возможность войны становилась все более и более вероятною, так как Швеция не могла примириться с потерей провинций на восточном побережье Балтийского моря и собиралась возвратить их силою оружия.

Елизавета и Лесток хотели выждать начала войны и воспользоваться смятением, какое вызовет при петербургском дворе весть о приближении неприятеля, чтобы подать сигнал к восстанию.

Франция одобрила этот план в принципе, но с некоторым изменением. Содействуя государственному перевороту, она хотела воспользоваться им не только для того, чтобы сблизиться с Россией, но чтобы восстановить на ее счет прежнее величие Швеции.

Преследуя эту цель, французское правительство выразило желание, чтобы Швеция обязалась напасть на русских по первому требованию, а Елизавета обещала, вступив на престол, возвратить ей часть прибалтийских провинций, завоеванных Петром Великим.

Предъявляя это требование, Франция, видимо, не приняла во внимание патриотизма и дочерней любви великой княжны. Ведь цесаревна сочла бы изменою против своего отечества и против памяти своего отца отказаться от завоеваний, которые должны были обеспечить государству сообщение с морем и защищать доступ к основанной Петром Великим столице. Возвратить прибалтийские губернии – значило бы вернуться на полвека назад! Возможно ли было вычеркнуть из летописей истории Полтавскую победу? Лучше было отказаться от престола, нежели получить его такою ценою. Понятно, что относительно этого пункта Елизавета Петровна оставалась непреклонною и наотрез отказалась уступить хотя бы одну пядь русской земли.

Это упорство со стороны великой княжны было первою помехою к осуществлению плана, составленного маркизом Шетарди.

Вскоре явилось и другое препятствие.

Мы говорили уже о натянутых отношениях, возникших между Францией и Россией по поводу представления посланника малолетнему царю. Переговоры затянулись и угрожали повести к разрыву дипломатических сношений. В мае 1741 года Шетарди было приказано объявить Остерману, что он прервет всякое сношение с русским правительством, если ему не будет дозволено представить свои верительные грамоты самому царю. Остерман не хотел отвечать на это требование решительным отказом и в то же время не хотел согласиться на аудиенцию у царя, который был слаб здоровьем. Поэтому, во избежание всяких объяснений, он прибегнул к своему обычному способу, когда находился в затруднении или когда отстаивал неправое дело – он заболел. Не получая на свое требование категорического ответа, Шетарди прекратил дипломатические сношения с русским двором и вследствие этого потерял возможность официально посещать цесаревну Елизавету, которая еще не решалась видеться с ним тайно. Лесток являлся иногда на свидания, назначаемые ему Шетарди, но боязнь наказания, а может быть и ссылки, парализовала ему язык. Все это тоже служило препятствием к осуществлению франко-русского плана.

Действительно, подозрение двора уже было возбуждено. Советники правительницы указывали ей на разные меры для ее личной безопасности и, внушая подозрения относительно Елизаветы Петровны, предлагали заключить ее в монастырь или выдать замуж за иностранного принца.

Так прошло несколько недель. Шетарди не видел великой княжны и ничего не слыхал о ней. Его разрыв с двором делал его подозрительным для русских, лишил его всякого общества и обрек на полное одиночество. Его никто не посещал, но дюжина шпионов день и ночь следила за домом посольства.

Пользуясь чудными летними днями, посланник переселился на дачу, на берег Невы, в так называемые Островки, вел там отшельнический образ жизни и, томясь бездействием, обвинял Елизавету в легкомыслии и равнодушии к ее собственным интересам.

Но эти обвинения были напрасны. Цесаревна не забыла его и всячески старалась устроить свидание с ним. Она прогуливалась в сумерки в лодке по реке и несколько раз проезжала вблизи сада Шетарди.

Сидя вечером на берегу и наслаждаясь прохладою, посланник видел иногда таинственную гондолу, скользившую по реке. Человек, сидевший на корме, время от времени трубил в охотничий рог, как бы желая этим обратить на себя внимание. Но маркиз не подозревал, что в этой гондоле сидела Елизавета Петровна, спрятавшись за своей свитой, и что, приказывая трубить в рог, она хотела этим обратить внимание Шетарди и вызвать его на свидание.

Когда это не удалось, она хотела купить дом возле его дачи, но побоялась возбудить подозрение двора. Наконец в начале августа она послала к маркизу своего камергера Воронцова, чтобы условиться с ним относительно свидания. Было решено встретиться на следующий день как бы нечаянно по дороге в Петербург. Но в самый последний момент Елизавета Петровна не решилась выехать, зная, что за каждым ее шагом следят.

В августе месяце произошел окончательный разрыв со Швецией. Стокгольмский двор, подстрекаемый Францией, объявил войну России.

Все это было известно правительнице, и казалось, ей следовало порвать отношения с Францией, но случилось обратное. Русский двор, желая отделаться от посторонних затруднений в тот момент, когда ему угрожала серьезная опасность, уступил требованиям французского правительства относительно церемониала. Шетарди наконец получил давно желаемую аудиенцию у царя и снова появился при дворе.

(обратно)

IX. ЗАГОВОР И ДЕЙСТВО

На первом же приеме Шетарди встретился с цесаревной и в разговоре с нею высказал, что его король повелел ему остаться в России единственно для того, чтобы отстаивать интересы ее, Елизаветы Петровны.

– Его величество, – заявил Шетарди, – занят изысканием средств для возведения вашего высочества на престол, и если ради этой цели он уже заставил своих союзников, шведов, взяться за оружие, то сумеет также ничего не пощадить, чтобы дать мне возможность оказать вам наилучшее содействие.

Елизавета Петровна поблагодарила посланника и сообщила ему, что в надежде на его посещения она приняла свои меры предосторожности, чтобы не терпеть никаких стеснений от присутствия каких-либо лиц. Кроме того, она добавила, что, по мере того как недовольство растет, ее партия увеличивается.

– В числе моих самых ревностных приверженцев я могу считать князей Трубецких и принца Гессен-Гомбургского, все лифляндцы недовольны и преданы мне. Судя по нынешнему настроению, наше дело может иметь успех.

– В этом я никогда не сомневался. Будьте только вы мужественны, – ответил Шетарди.

Заметив, что все взоры устремлены на нее, Елизавета Петровна прекратила разговор с маркизом.

На другой день Лесток имел свидание с Шетарди в лесочке, смежном с дачей посланника, и обнадежил его насчет непременного желания Елизаветы Петровны как можно скорее приступить к исполнению задуманного плана, а также относительно преданности ее друзей.

С этого момента возник заговор, которым взялась руководить Франция. Кардинал Флери и статс-секретарь Амело решились взять на себя роли заговорщиков. Нити тайной интриги, затеянной в Петербурге, сходились в их руках в Париже, и их тайные агенты препровождали в Россию массу денег, от которых зависел успех переворота.

В первых числах октября 1741 года в кафе Фуа, на улице Ришелье в Париже, вошел молодой человек. К нему вскоре присоединился другой посетитель, с которым тот заговорил, предварительно обменявшись с ним условными знаками, и которому он вручил две тысячи дукатов. Первый молодой человек был агент министра иностранных дел, второй был де Мань, друг маркиза Шетарди.

Де Мань отослал полученные деньги своему племяннику, проживавшему в России. Этот молодой человек был известный мот и игрок, вел в Петербурге расточительный образ жизни, а потому ему было как нельзя более естественно прибегнуть к помощи щедрого дядюшки. Но, в сущности, эти деньги предназначались для Шетарди, на имя которого нельзя было их послать, не возбуждая подозрения. Из рук же маркиза эти деньги расплылись по казармам гвардейских войск, где вербовались сторонники Елизаветы Петровны.

Подобным образом французское правительство неоднократно пересылало в Петербург довольно крупные суммы денег. Вместе с тем из Франции был послан в Петербург особый эмиссар, которому было приказано уверить великую княжну в нежной заботливости, с какою король печется о ее интересах.

В то же время Франция с успехом интриговала при разных дворах Европы в интересах цесаревны Елизаветы. В Стокгольме французские агенты проводили министров и раздавали пригоршнями деньги в сенате и сейме, чтобы ускорить выступление войска, которое должно было напасть на русские владения. В Варшаве и Дрездене французская дипломатия подготовляла умы к мысли об ожидаемом в России перевороте. В Берлине приходилось действовать осторожно. Фридрих II был связан с Брауншвейгским домом узами крови, и можно было опасаться, что он отнесется к планам Елизаветы Петровны неодобрительно.

Душою заговора в Петербурге был Шетарди. Он вообще был совершенно в своей сфере, когда дело шло о замысловатой интриге, в особенности если в нее была замешана очаровательная молодая женщина. Видя, с каким увлечением он преодолевал все трудности, можно было думать, что он был занят любовною интригою, а не политическим делом, за которое мог поплатиться свободою, а быть может, и жизнью. Для довершения иллюзии тут были и тайные свидания, и долгие часы ожидания в назначенном месте, и украдкою брошенные взоры, и записочки, передаваемые в табакерках.

Несколько раз в неделю Шетарди имел продолжительные свидания с цесаревной. Он отправлялся к ней во дворец ночью переодетый, каждый день посылал ей записки, одобряя ее планы или высказывая свои замечания, стараясь, с одной стороны, сдерживать ее излишнюю горячность, а с другой – поддержать ее доверие, которое начинало колебаться.

Правительница Анна Леопольдовна, ее супруг и сановники предчувствовали угрожавшую им опасность, но у них не хватало смелости принять действительные меры для своей защиты. До них доходили жалобы недовольных, которые их смущали точно так же, как безмолвие, с каким встречали их войска, когда они проходили мимо них. Во дворце правительницы то и дело совещались сановники, не приходя ни к какому результату. Иной раз Анной Леопольдовной овладевал такой страх, что она вставала ночью, выходила из дворца, отправлялась к Остерману и умоляла его не покидать ее.

Только один человек старался поддержать в ней бодрость духа в это тревожное время. Это был саксонский посланник граф Линар. Он предложил решительную меру – подвергнуть великую княжну допросу и следствию и заставить отречься от прав на престол или арестовать ее.

– К чему это послужит? Разве нет еще чертенка, который всегда будет смущать наш покой? – вздыхая, возразила правительница, намекая на герцога Голштинского, сына Анны Петровны.

Линар разузнал через своих тайных агентов, что против Брауншвейгского дома более всех интригует маркиз Шетарди. Он сообщил Анне Леопольдовне обо всех происках маркиза и советовал арестовать Шетарди, если она не решалась что-либо предпринять против Елизаветы Петровны. Однако правительница была окружена шпионами великой княжны. Одна из камер-юнгфер Анны Леопольдовны, услыхав сказанное графом Линаром, передала его слова Елизавете Петровне, последняя предупредила маркиза Шетарди, и он громко заявил во дворце, что если кто-нибудь отважится посягнуть на его личность, то он вышвырнет посягнувшего из окна. Одновременно в доме посольства были вооружены все слуги, пистолеты заряжены и компрометирующие бумаги были сожжены. Посольство готовилось выдержать осаду, но никто не дерзнул посягнуть на посланника.

Смелость и невозмутимое хладнокровие Шетарди невольно внушали к нему уважение. Он действовал решительно и чуть не открыто работал над погибелью тех, кто мешал осуществлению его планов, но в то же время относительно правительницы не упускал ни малейшего правила, требуемого этикетом и вежливостью. Проведя весь день с цесаревной, он отправлялся вечером во дворец, был внимателен и предупредителен к Анне Леопольдовне, а от нее уезжал на тайное свидание с Лестоком и Воронцовым.

Елизавета Петровна и Шетарди только и ожидали начала неприязненных действий со стороны шведов, чтобы подать гвардии сигнал к восстанию. Оно могло начаться со дня на день. По улицам Петербурга ежедневно проходили войска, отправлявшиеся в Финляндию.

Неожиданное известие о том, что фельдмаршал Ласси, командовавший русскими войсками, вступил на неприятельскую территорию и взял приступом крепость Вильманстранд, едва не погубило дела. Узнав об этом, Шетарди поспешил к великой княжне и старался поддержать в ней бодрость духа. Ему удалось войти в сношение с главной квартирой шведского генерала, получить оттуда манифест, обнародованный Швецией, и распространить в Петербурге, чтобы навести страх на русский двор. В этом манифесте стокгольмское правительство объявляло о своем намерении напасть на незаконное правительство России, чтобы восстановить права законных наследников престола.

Таково было положение дел, когда днем 22 ноября 1741 года Елизавета Петровна, совершив обычную прогулку, подъехала к своему дворцу. Вдруг у ее саней неожиданно появился Шетарди и помог ей выйти.

– Это вы? Что случилось? – спросила она.

Выражение лица цесаревны и ее голос свидетельствовали о чрезвычайном волнении.

Маркиз видел, что она не в состоянии далее скрывать свои намерения и терпеливо ждать развязки. Зная непостоянство и неустойчивость Елизаветы, он понимал, что, рискнув всем в первую минуту, она могла погубить все дело минутной слабостью. Он видел, что ему необходимо поддерживать в ней мужество, и решился поставить ей на вид, что если борьба будет начата, то единственным спасением может быть успех.

– Вы вынуждаете меня, – сказал он ей, вошедши в ее рабочую комнату, – ничего не скрывать от вас относительно опасности, которой вы подвергаетесь. Узнайте же, что по сведениям, полученным мною из верного источника, теперь идет речь о том, чтобы заключить вас в монастырь, и вы теперь уже были бы там, не случись некоторых обстоятельств, помешавших этому; но как нельзя более вероятно, что эта отсрочка не будет долго продолжаться. Итак, чем вы рискуете, если даже ваш замысел не удастся? Подвергнуться, быть может, на несколько месяцев ранее той участи, которая вам предназначена и которой вы не можете избежать при уже принятых мерах. Единственная разница лишь та, что, ничего не предпринимая, вы приводите в отчаяние своих друзей, тогда как, выказав мужество, вы сохраните сторонников, которых ваше несчастье лишь сильнее побудит отмстить за него тем или другим способом, избавив вас от опасности.

– Откуда узнали вы, что моя участь решена? – воскликнула пораженная цесаревна.

Шетарди наклонился к ней и сказал несколько слов шепотом. На лице Елизаветы выразился неподдельный ужас, но она вскоре овладела собою и сказала:

– Благодарю вас. Я покажу им, что я – дочь Петра Первого.

Воспользовавшись ее воодушевлением, Шетарди тотчас же приступил к обсуждению тех мер, которые следовало принять:

– Надобно захватить власть неожиданно, чтобы все было окончено в одну ночь и чтобы Петербург, проснувшись, мог приветствовать новую императрицу.

Так как преданность гвардейских солдат была вне всякого сомнения, а на офицеров нельзя было вполне полагаться, то было решено действовать исключительно при помощи солдат. Было условлено, что Елизавета Петровна, надев под свою одежду кирасу, отправится в казармы, чтобы привлечь большее число солдат, и сама поведет их к Зимнему дворцу.

Обсудив во всех подробностях различные пункты переворота, Шетарди коснулся вопроса, интересовавшего его в особенности как представителя Франции. Торжество Елизаветы должно было быть торжеством Франции, а с восшествием на престол влияние немецкой партии в России должно было уступить французскому влиянию.

Нанося удар правительству, великой княжне следовало, как говорил ей Шетарди, отделаться от всех своих врагов. Он представил ей список всех тех, кого, по его мнению, следовало арестовать или сослать. В этом списке были поименованы все тайные и явные приверженцы Германии, то есть почти все чины русского правительства. В их числе были Остерман, Миних, Линар.

Условившись относительно подробностей, оставалось только назначить день для переворота. Это было отложено до ближайшего свидания.

На другой день после беседы цесаревны с Шетарди во дворце был обычный прием. Елизавета тоже была на этом приеме. Принцессы играли в карты в галерее. Возле них толпились придворные и дежурные адъютанты. Тут же были и все иностранные посланники, а между ними и Шетарди.

На лице Елизаветы Петровны была написана тревога. Маркиз несколько раз посмотрел на нее с чуть заметной ободряющей улыбкой. Анна Леопольдовна перехватила один из этих взглядов, наклонилась к цесаревне, сказала ей что-то шепотом и вышла из-за стола. Елизавета последовала за нею, закусив нижнюю губу, что служило у нее признаком сильного раздражения.

– Что это у вас за странные отношения к этому наглецу? – в упор спросила ее правительница, когда они вышли в соседнюю комнату.

– К какому наглецу? – удивленно спросила цесаревна.

– Извольте, я скажу вам: я говорю о вашем Шетарди.

– О Шетарди?.. О моем?.. – гордо подняла голову цесаревна. – Мне кажется, что он как посланник аккредитован при русском правительстве, которое, за малолетством царя, представляете вы, принцесса, как правительница, а потому он скорее ваш, а не мой.

– Однако он на меня не поглядывает так, как на вас.

Вместо ответа цесаревна только пожала плечами.

– Но к чему препирательства? – продолжала правительница. – Я решила потребовать от короля отозвания этого наглеца; он мне неприятен, и я желала бы, чтобы и вы не принимали его.

– Что касается меня, то раз, другой я могу сказать, что меня нет дома, но в третий раз отказать уже будет неловко… Да я и не имею на то причин… Вчера, например, как я могла бы отказать ему, когда мы случайно встретились у моего крыльца?

– Он поджидал вас?

– Я этого не знаю, но спорить с вами не стану. Однако вот что я скажу вам: меня удивляет, почему вы не действуете более простым путем? Ведь вы – правительница и располагаете властью; велите Остерману сказать маркизу Шетарди, чтобы он более не посещал моего дома.

– Боже меня сохрани от этого! – испуганно вскрикнула Анна Леопольдовна. – Ни в каком случае не следует раздражать людей, подобных маркизу, и давать им повод к жалобам.

– Вот, видите ли, если вы, правительница, и ваш первый министр не решаетесь сделать это, то как же вы требуете этого от меня, простой подданной его величества?

Ничего таким образом не добившись, Анна Леопольдовна в сильном раздражении вернулась на галерею. За нею вышла и Елизавета Петровна и вскоре уехала из дворца.

Много передумал Шетарди, также вскоре после отъезда цесаревны покинувший Зимний дворец, беспокоясь, не была ли обнаружена тайна Елизаветы Петровны, которая была вместе с тем и тайною французского короля. Однако он сумел скрыть свою тревогу с искусством тонкого дипломата, но по приезде домой тотчас послал за Лестоком.

Врач цесаревны явился лишь на следующий день и рассказал со слов Елизаветы Петровны содержание вчерашнего разговора. Маркиз понял всю опасность своего положения: правительница знала и была настороже.

Из дальнейшего разговора с Лестоком выяснилось, что основой партии служат народ и солдаты и что лишь после того, как они начнут дело, лица с известным положением и офицеры, преданные цесаревне, в состоянии будут открыто выразить свои чувства.

– Солдаты готовы на все!.. – несколько раз повторял Лесток.

– В таком случае, – сказал Шетарди, – чтобы помочь этим храбрым гренадерам, а также ради славы цесаревны, назначим момент для начала действий, чтобы Швеция стала действовать со своей стороны.

Лесток тотчас отправился за приказаниями к цесаревне, но вскоре вернувшись, заявил:

– Цесаревна предоставляет вам назначить время, когда вы сочтете возможным приступить к выполнению замысла, и только в случае опасности она решится, быть может, предупредить срок, который вы назначите.

Шетарди отправил курьера к французскому посланнику в Швецию, чтобы генерал Левенгаупт, стоявший со своей армией на границе, перешел в наступление. Так как прибытие курьера в Стокгольм потребовало немало времени, то осуществление переворота было отложено до ночи на 31 декабря 1741 года.

Но в тот самый момент, когда Герман Лесток вышел из французского посольства, сообщив Шетарди о согласии на назначенный им срок цесаревны, в Петербурге было получено известие, что граф Левенгаупт, командовавший шведскими войсками, двинулся вперед, и вследствие этого гвардейские полки получили приказание быть наготове к немедленному выступлению. Этот приказ чрезвычайно смутил солдат, преданных цесаревне: ведь, будучи вынуждены уйти, они оставляли ее на произвол ее врагов.

В тот же вечер Елизавете доложили, что ее желают видеть семеро гренадеров. Цесаревна тотчас же вышла к ним.

– Что же это ты, матушка, лежебочничаешь, когда надо дело делать? – сказал один из пришедших. – Нам выступать готовиться приказано, не нынче-завтра уйдем мы из Питера… На кого же тогда тебя, матушка наша, оставим?.. Коли честью не пойдешь, мы тебя силком поведем.

Елизавета Петровна была тронута этой простой речью и после некоторого колебания решилась.

– Идемте, дети мои, в казармы, – сказала она.

– Вот это дело так дело! – радостно воскликнули солдатики.

В исходе первого часа ночи на 25 ноября пред домом французского посольства остановились сани. В них сидели Елизавета, Воронцов, Лесток, Шварц. Семеро гренадеров конвоировали экипаж.

Цесаревна велела передать Шетарди, что стремится к славе и нимало не сомневается, что он пошлет ей всякие благие пожелания, так как она вынуждена, наконец, уступить настояниям партий…

От дома посольства она отправилась в Преображенские казармы и прошла в гренадерскую роту.

Гренадеры ожидали ее.

– Вы знаете, кто я? – спросила она солдат. – Хотите следовать за мною?

– Как не знать тебя, матушка царевна? Да в огонь и в воду за тобою пойдем, желанная, – хором ответили солдаты.

Цесаревна взяла крест, стала на колени и воскликнула:

– Клянусь этим крестом умереть за вас! Клянетесь ли вы сделать то же самое за меня в случае надобности?

– Клянемся, клянемся! – ответили солдаты хором.

Из казарм все двинулись к Зимнему дворцу. Елизавета ехала медленно впереди роты гренадер.

Только один человек мог остановить войско – это был Миних. Однако унтер-офицер, командовавший караулом у его дома, был участником заговора. Ему было приказано захватить фельдмаршала и отвезти его во дворец цесаревны. Он так и сделал.

Шествие двинулось дальше. Двести гренадеров молча шли около саней Елизаветы. Они поклялись друг другу хранить полное молчание по пути и пронзить штыками всякого, кто будет иметь низость отступить хоть на шаг.

От Преображенских казарм, расположенных на окраине тогдашнего Петербурга, до Зимнего дворца было очень далеко. Пришлось идти по Невскому проспекту. Проходя мимо домов, в которых жили сановники, солдаты входили в них и арестовывали тех, которых им было велено отвезти во дворец цесаревны. Таким образом они арестовали графа Остермана, графа Головкина, графа Левенвольда, барона Менгдена и многих других.

У Адмиралтейства цесаревна вышла из саней, опасаясь, чтобы скрип полозьев не обратил внимания караульных, и пошла дальше пешком; но ей трудно было поспевать за солдатами. Они подхватили ее и пронесли на руках до самого двора в Зимнем дворце.

Цесаревна вошла в караульню.

– Проснитесь, мои дети, – сказала она солдатам, – и слушайте меня. Хотите ли вы следовать за дочерью Петра? Вы знаете, что престол принадлежит мне; несправедливость, причиненная мне, отзывается на всем нашем бедном народе, и он изнывает под игом немецким. Освободимся от этих гонителей.

– Рады стараться, матушка, – как один человек ответили солдаты и, видя, что офицеры колеблются, кинулись на них и обезоружили.

Елизавета, взяв с собою сорок гренадеров, которые поклялись ей не проливать крови, вошла в апартаменты дворца. Она нашла правительницу в постели.

Анна Леопольдовна не оказала никакого сопротивления. В то же время был арестован и герцог Брауншвейгский.

Взяв маленького царя на руки, цесаревна поцеловала его, сказав:

– Бедный ребенок, ты совершенно невиновен, но родители твои виноваты.

Затем Елизавета Петровна, сев в сани, вернулась в свой дворец, взяв с собою Анну Леопольдовну и ребенка-императора Иоанна Антоновича, лишившегося трона в колыбели.

(обратно)

X. ИМПЕРАТРИЦА

Весть о совершившемся перевороте с быстротою молнии разнеслась по городу. Все лица, недовольные свергнутым правительством, торжествовали.

В два часа пополудни Елизавета приняла поздравления первых чинов империи. На улице раздавались восторженные клики народа и войска. Петербург ликовал.

Елизавета возложила на себя орден Св. Андрея, объявила себя полковником четырех гвардейских полков и полка кирасир, показалась народу со своего балкона, прошла через ряды гвардейских войск и уехала в Зимний дворец.

Любимец цесаревны Алексей Разумовский не принимал фактического участия в перевороте. Он оставался наблюдать за порядком в доме Елизаветы Петровны на Царицыном лугу, куда были доставлены многие арестованные и в их числе павшая правительница с императором Иоанном Антоновичем и новорожденной его сестрою.

Путь Елизаветы в Зимний дворец был рядом триумфов. Вдоль улицы стояли шпалерами войска. Несметные толпы народа приветствовали ее единодушными криками «ура».

Прибыв во дворец, она направилась прежде всего в придворную церковь, чтобы присутствовать на благодарственном молебне, но ее окружили гренадеры лейб-гвардии Преображенского полка.

– Ты видела, матушка наша, – заговорили они, – с каким усердием мы восстановили твои справедливые права. Как единственную награду мы просим тебя объявить себя капитаном нашей роты, и чтобы мы первые могли тебе присягнуть у ступеней алтаря в неизменной верности.

– Быть по сему! – сказала новая императрица.

Елизавета не забыла и о маркизе Шетарди. Она ежечасно извещала его о ходе событий и, когда уже была провозглашена императрицей, послала Лестока спросить его мнения, что ей следует делать с младенцем-императором, свергнутым с престола.

– Передайте ее величеству, – сказал Шетарди, – что следует употребить все средства, дабы изгладить все следы царствования Иоанна Шестого; лишь одним этим будет ограждена Россия от бедствия, какое могло бы быть вызвано в то или иное время обстоятельствами и которых приходится особенно бояться здешней стране.

В этот же день вечером маркиз был приглашен императрицей во дворец. Елизавета приняла его чрезвычайно приветливо, но видимо была еще взволнована пережитыми ею в течение суток событиями.

– Я чувствую себя еще до сих пор подхваченной каким-то вихрем, – сказала она маркизу. – Что скажут теперь наши добрые друзья англичане? Есть еще один человек, на которого мне было бы интересно взглянуть, – это австрийский посланник Ботта. Я полагаю, что не ошибусь, если скажу вам, что он будет в некотором затруднении; однако же он не прав, потому что найдет меня как нельзя более расположенной дать ему тридцать тысяч подкрепления.

При своем торжестве императрица не забыла и о Людовике XV.

– Я вполне убеждена в том, – сказала она маркизу, – что его величество, более чем кто бы то ни был, примет участие в том, что случилось со мною счастливого; я рассчитываю сама выразить ему, как я тронута всем, что он для меня сделал.

Действительно, день спустя после переворота императрица написала французскому королю:

«Мы нисколько не сомневаемся, что ваше величество не только примете с удовольствием известие об этом благоприятном и благополучном для империи нашей перевороте, но что вы разделите наши намерения и желания во всем, что может послужить к постоянному и ненарушимому сохранению и вящему упрочению дружбы, существующей между обоими нашими дворами».

В Петербурге между тем было общее ликование. Да и немудрено, так как разгар национального чувства, овладевшего русскими в описываемое нами время, дошел до своего апогея. Русские видели, что наверху при падении одного немца возникал другой, а дела все ухудшались. Про верховных иностранцев и их деяния в народе ходили чудовищные слухи. Говорили о притеснениях, которые терпела от них цесаревна, и все жалели ее. Да и по духу она была всем дорога. Всем нравилось, что она отказывалась от браков с иностранцами и постоянно жила в России. Ее двор был скромен и состоял из русских – Алексея Разумовского, братьев Шуваловых и Михаила Воронцова. Сама она жила с чарующей простотой и доступностью, одна каталась по городу. Все в ней возбуждало умиление народа. Чаще всего ее видели в домике у казарм, где она крестила детей у рядовых и ублажала родителей крестников, входя даже в долги. Гвардейцы называли ее не иначе как «матушкой».

Понятна, таким образом, радость народа и солдат.

В вышедшем манифесте было сказано, что цесаревна «восприяла отеческий престол по просьбе всех верных подданных, особливо лейб-гвардии полков». Люди, страдавшие при двух Аннах, были осыпаны милостями. Над недавними сановниками был назначен суд, и 11 января 1742 года утром по всем петербургским улицам с барабанным боем было объявлено, что на следующий день, в десять часов утра, будет совершена казнь «над врагами императрицы и нарушителями государственного порядка».

Арестанты рано утром из крепости были привезены в здание коллегий, откуда в десять часов их уже стали выводить на площадь, где был эшафот с плахой.

Первым появился Остерман, которого, по причине болезни ног, везли в извозчичьих санях в одну лошадь. За ним шли Миних, Головкин, Менгден, Левенвольд и Тимирязев.

Когда они все были поставлены в кружок один подле другого, четыре солдата подняли Остермана и внесли на эшафот на стуле. Ему был прочитан приговор. Он обвинялся в утайке духовной Екатерины I и в намерении выдать замуж цесаревну Елизавету за убогого иностранного принца. После прочтения приговора солдаты положили Остермана на пол лицом вниз, палачи обнажили ему шею, положили его на плаху, один держал голову за волосы, другой вынимал из мешка топор. В эту минуту читавший ранее приговор секретарь провозгласил: «Бог и государыня даруют тебе жизнь». При этих словах солдаты подняли Остермана и отнесли в сани, где он и оставался все время, пока объявляли приговоры другим. Всем им было объявлено помилование без возведения на эшафот.

Остермана сослали в Березов, Миниха – в Пелым, Анну Леопольдовну с мужем отправили в Холмогоры, где она умерла через пять лет. Иоанн VI был заключен в Шлиссельбургскую крепость.

На приближенных Елизаветы Петровны посыпались милости.

Особенно награжден был Разумовский. В самый день восшествия на престол он был пожалован в действительные камергеры и поручики лейб-кампании в чине генерал-лейтенанта.

Немедленно был отправлен в Малороссию офицер с каретами, богатыми уборами и собольими шубами за семейством нового камергера. Несмотря на петербургский случай своего старшего сына, Наталья Демьяновна продолжала слыть между соседями только Розумихой и по-прежнему содержала в Лемешах корчму. Захваченная врасплох, она не хотела верить словам офицера. Известие о переменах в Петербурге еще не доходило до Лемешей, а все самые блестящие представления старушки о величии сына были до того далеки от внезапно поразившей ее действительности, что не трудно понять ее недоверчивость.

Наталья Демьяновна собралась с сыном Кириллом, дочерьми, внуками и внучатами, родными, двоюродными и пустилась в путь-дорогу.

За несколько станций до Петербурга навстречу матери выехал Алексей Григорьевич. Наталью Демьяновну напудрили, подрумянили, нарядили в модное платье и повезли во дворец. Елизавета Петровна радушно встретила старушку и, говорят, между прочим сказала ей:

– Благословенно чрево твое!

Наталья Демьяновна со всем своим семейством поселилась во дворце. Однако придворная жизнь была не по ней. Она строго придерживалась старых обычаев и среди роскоши дворца страдала тоскою по родине.

Не забыт был милостями и Герман Лесток – участник переворота. Помимо большого жалованья, он получал за каждый раз, когда пускал кровь Елизавете Петровне, по две тысячи рублей. Императрица пожаловала ему свой портрет, осыпанный бриллиантами.

Новая императрица между тем спешила короноваться и назначила коронование на апрель месяц 1742 года. 23 февраля она выехала из Петербурга, а 28 февраля состоялся торжественный въезд в Москву.

В Успенском соборе новгородский архиепископ Амвросий (Юшкевич) встретил императрицу глубоко прочувствованною патриотическою речью, в которой картинно описывал прежнее жестокое могущество немцев в нашем отечестве и открытие вместе с Елизаветой новой, чисто русской национальной эры в России.

После посещения соборов Архангельского и Благовещенского императрица опять села в парадную карету и тем же порядком отправилась к своему зимнему дому, что на Яузе. По пути ее встретили сорок воспитанников Славяно-греко-латинской академии в белых платьях, с венцами на головах и с лавровыми ветвями в руках и пропели ей кантату.

Днем коронации было назначено 25 апреля. Первенствующую роль среди священнодействующего духовенства играл архиепископ псковский Амвросий. Мантию и корону императрица возлагала на себя сама. Амвросий подносил ей то или другое на подушках, что, собственно, и составляет отличие коронования Елизаветы от предшествующей коронации.

После миропомазания императрица была введена архиереями во Святой алтарь и причастилась Святых тайн от первенствующего архиерея по чину царскому.

Во время шествия императрицы из Успенского собора в Архангельский сопровождавший ее канцлер бросал на обе стороны пути золотые и серебряные жетоны. В то же самое время отправлено было несколько чиновников, верхом на богато убранных лошадях, для того чтобы бросать в народ жетоны. Высокопоставленным лицам, собравшимся в Грановитой палате, императрица раздавала выбитые по случаю ее коронации медали сама из своих рук; другим, менее знатным, раздавал канцлер. Тут же был объявлен длинный список высочайших наград по случаю коронации.

Празднование коронации продолжалось в течение целой недели, причем весь город, особенно Кремль, по ночам всегда был иллюминован самым роскошным образом.

29 апреля императрица переехала при торжественной и парадной обстановке из Кремлевского дворца снова в свой зимний дом, что на Яузе. 1, 3 и 4 мая здесь давались блестящие балы для высших придворных чинов. С 8 мая открылся при дворе целый ряд маскарадов, которые продолжались до 25-го числа. 29 мая при дворе был особый бал, на котором играла итальянская оперная труппа.

Коронационные празднества закончились только 7 июня.

Милости императрицы посыпались на ее приближенных. Разумовский был пожалован обер-егермейстером и получил знаки ордена Св. Андрея Первозванного; кроме того, ему из собственных императрицыных и сосланного Миниха вотчин были пожалованы множество сел и деревень.

Не забыты были и другие. Таким образом, царствование Елизаветы Петровны началось необыкновенно милостиво.

Еще ранее коронации, при вступлении на престол, состоялось распоряжение императрицы об отмене смертной казни. 15 декабря 1741 года появился манифест о прощении преступников и о снятии штрафов и начетов с 1719 года по 1730-й. Тогда же государыня возвратила из ссылки много сосланных в прошедшее царствование и наградила чинами и орденами и имениями многих близких своих людей. Многим полкам была дана денежная награда; гренадерская рота получила название «лейб-кампании», капитаном которой была сама императрица, капитан-поручик этой роты равнялся полному генералу, два поручика – генерал-лейтенантам, два подпоручика – генерал-майорам, прапорщики – полковникам, сержанты – подполковникам, капралы – капитанам. Унтер-офицеры, капралы и рядовые были пожалованы в потомственные дворяне. В гербы их внесена надпись: «За ревность и верность».

Вступив на престол, Елизавета Петровна, конечно, вспомнила о своем любимце, сосланном за нее в дальнюю Камчатку, – Алексее Яковлевиче Шубине. С великим трудом отыскали его там в 1742 году в одном камчадальском чуме. Его перевезли в Петербург, и 2 марта 1743 года он был произведен «за невинное претерпение» прямо в генерал-майоры лейб-гвардии Семеновского полка и получил Александровскую ленту. Императрица пожаловала ему богатые вотчины. Однако Шубин недолго оставался при дворе. Ссылка совершенно расстроила его здоровье. Он предался набожности и, дошедши до аскетизма, просил увольнения от службы. На это увольнение согласились быстро главным образом потому, что бывший любимец не мог быть приятен новому, имевшему в то время огромную силу при дворе, – Алексею Разумовскому. Получив отставку, Шубин поселился в пожалованном ему селе Работки Нижегородской губернии. На прощание императрица Елизавета Петровна подарила ему драгоценный образ Спасителя и часть ризы Господней.

Вскоре после коронации покинула Петербург и Наталья Демьяновна Разумовская. Она уехала с дочерьми, оставив младшего сына и старшую внучку при дворе. По возвращении в Малороссию она поселилась около села Адамовки, в одном из хуторов, пожалованных Алексею Григорьевичу. Здесь она выстроила себе усадьбу и при ней церковь.

(обратно)

XI. ТАЙНЫЙ БРАК

Необычайно возвеличенный и пожалованный графством, Алексей Разумовский чувствовал, как мало подготовлен он к своему положению и как необходимо ему окружить себя людьми, способными выводить его из той затруднительной обстановки, в которую беспрестанно ставило его совершенное отсутствие всякого образования.

По счастью, у Разумовского в выборе людей было какое-то особенное природное чутье: почти все служившие при нем были людьми замечательными.

Первым по влиянию был Григорий Николаевич Теплов, сын истопника в псковском архиерейском доме, отчего и получил он фамилию Теплова, и воспитанник знаменитого Феофана Прокоповича. Первоначальное образование он получил в школе, учрежденной Феофаном при Александро-Невской лавре, а потом долгое время учился за границею. Он вернулся оттуда в 1736 году, поступил в Академию наук и пристроился к А.П.Волынскому, который никогда, по свидетельству Гельбига, не покровительствовал невежеству. С необыкновенною ловкостью выпутался он из-под суда во время гибели Волынского, перешел к занятиям ученым, был назначен переводчиком при академии, а в 1741 году – адъюнктом. Тут он стал искать покровительства у нового временщика и сделался необходимым в доме Разумовского.

Другой личностью, состоявшей при Алексее Григорьевиче, был Василий Евдокимович Ададуров, один из первых воспитанников академической гимназии в Петербурге и первый адъюнкт из русских в Российской Академии наук. Он также довершил свое воспитание за границей и первый составил грамматику русского языка. Ададуров был при Разумовском чем-то вроде секретаря.

Третьим был Александр Петрович Сумароков, драматург, много сделавший для русского театра, адъютант Разумовского, дослужившийся до бригадирского чина.

Его известность началась под крылом Алексея Григорьевича.

Наконец, особенно приближенным к Разумовскому был Иван Перфильевич Елагин, несомненно, один из честнейших и образованнейших людей своего времени.

В Москве, во время коронационных торжеств, произошлособытие, небывалое в русской истории, доставившее графу Разумовскому исключительное положение при императрице. Хитрый и ловкий граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин еще при Анне Леопольдовне был вызван из ссылки, куда попал по делу Бирона, и снова привлечен к общественной деятельности. Он был очень опытен в делах и умел владеть пером. Государыне он был неугоден, но умел хорошо излагать свои мысли на бумаге и объясняться по-французски и по-немецки. По необходимости его удержали при делах. Однако Бестужев никогда не сумел вполне приобрести благорасположение императрицы. Ему недоставало той живости в выражениях, которая нравилась государыне; в его обхождении была какая-то натянутость, а в делах мелочность, которая была ей особенно противна. Но Бестужев был настолько хитер, чтобы сразу понять, как необходима была для него при дворе сильная подпора. Он ухватился за Разумовского, опасаясь, что иначе опять на сцену выйдет Остерман и место великого канцлера, на которое он уже метил, придется променять на хижину в Березове.

Действительно, едва Бестужев занял место вице-канцлера, против него образовалась сильная партия. Все сторонники союза с Францией и Пруссией восстали, когда он предложил тесную связь с Австрией. Лесток вместе с де ла Шетарди стал во главе противников Бестужева, к числу которых принадлежали Воронцов, князь Трубецкой, принц Гомбургский, Шувалов и другие – все люди и сильные, и знатные при дворе. Удержаться одному Бестужеву не было возможности.

И вот в силу этого он сблизился с Алексеем Григорьевичем и вскоре сделался его лучшим другом.

Но этого было недостаточно. Надо было еще сделать узы, соединившие Разумовского с государыней, неразрывными. Бестужев стал искать себе помощников в этом деле и скоро нашел их в духовнике императрицы Дубянском и в епископе Юшкевиче.

Как известно, с воцарением Елизаветы Петровны русская партия взяла решительный перевес. Во главе ее встал духовник императрицы Дубянский, к которому она особенно благоволила, человек весьма умный и ловкий царедворец, но при дворе разыгрывавший роль простачка, что давало ему еще большую силу, так как никто из царедворцев его не опасался. Благодаря Дубянскому, все изгнанные в царствование Анны Иоанновны иерархи были освобождены из заключения и им был возвращен архиерейский сан. С кафедры, в присутствии императрицы, стали сыпаться самые сильные обвинения и ругательства против иностранцев.

Но все могло измениться – не все иностранцы были еще сокрушены. Лесток и Шетарди в высшей степени пользовались доверием государыни. Следовало постоянно иметь при самодержице такое лицо, которое было бы предано духовенству и на заступничество которого можно было вполне и всегда рассчитывать.

Таким из всех был Алексей Разумовский. Искренне благочестивый, он принадлежал к партии автора «Камня веры»[273], сторонники которой были по большей части украинцы и белорусы. Призренный в младенчестве духовенством, возросший под крылом его в рядах придворных певчих, он взирал на него с чувством самой искренней и глубокой благодарности и был предан всем своим честным и любящим сердцем. Власть гражданская сошлась с властью духовною.

Уговорить богомольную и отчасти суеверную государыню было нетрудно: духовник имел всегда к ней доступ, и она охотно прислушивалась к его словам.

Тайный брак Елизаветы с Разумовским был совершен осенью 1742 года в подмосковном селе Перове. Обряд венчания совершил Дубянский.

Влияние Алексея Григорьевича после брака стало огромным. Все почитали его и обращались с ним, как с супругом императрицы. Он занимал во дворце комнаты, смежные с апартаментами государыни. Когда он чувствовал себя нездоровым, Елизавета Петровна обедала в его покоях и он принимал ее и ее приближенных в парчовом шлафроке. Алексей Григорьевич всюду сопутствовал государыне, и она даже публично оказывала ему знаки нежности и сама застегивала шубу и поправляла шапку, когда в трескучий мороз они выходили из театра. Одному ему отпускалось рыбное кушанье и в то время, когда государыня и весь двор содержали строгий пост. Одним словом, положение Разумовского было совсем особенное, и он удержал его до конца жизни императрицы, несмотря на все усилия враждебной ему партии. Царедворцы падали ниц пред всемогущим супругом императрицы.

В своих увеселениях двор подделывался к вкусам Алексея Григорьевича. Благодаря его страсти к музыке, была заведена постоянная итальянская опера, за огромные цены выписывались знаменитые в Европе певцы, «буфоны и буфонши». В штате дворца встречались бандуристы и бандуристки и даже «малороссиянки-воспевальщицы». Украинские певчие пели и на клиросе, и на сцене, вместе с итальянцами. На придворных пирах появились малороссийские блюда, – одним словом, все украинское было в моде.

Но среди всех упоений такой неслыханной фортуны Разумовский оставался всегда верен себе и своим. На клиросе и в покоях петербургского дворца, среди лемешевского стада и на великолепных праздниках Елизаветы Петровны он был все таким же простым, наивным, несколько хитрым и насмешливым, но в то же время крайне добродушным хохлом, без памяти любящим свою прекрасную родину[274].

(обратно)

XII. НА БЕРЕГУ ПРУДА

Прошло восемь лет после разговора в домике по Басманной улице в Москве между майором Иваном Осиповичем Лысенко с его закадычным другом и товарищем Сергеем Семеновичем Зиновьевым.

Стояло чудное июльское послеполудня. На берегу пруда в небольшом, но живописном имении княгини Вассы Николаевны Полторацкой, находившемся в Тамбовском наместничестве, лежал, распростершись на земле, юноша лет шестнадцати в форме кадета пажеского корпуса. Это был сын Ивана Осиповича – Осип, гостивший, по обыкновению, летом в имении княгини Полторацкой, куда несколько раз в лето наезжал и его отец. Юноша лежал, устремив мечтательный взор своих чудных черных глаз в лучистую синеву неба, и в этих глазах выражалось что-то вроде раздирающей душу тоски.

Вдруг к пруду приблизились легкие шаги, а в кустах раздался тихий шорох шелкового платья. Из-за деревьев небольшой рощи бесшумно выскользнула женская фигура и неподвижно остановилась, не спуская глаз с лежавшего юноши.

– Ося!

Молодой человек вздрогнул и быстро вскочил. Он вовсе не знал ни этого голоса, ни этой женщины.

– Что вам угодно?

Тонкая, дрожащая рука быстро опустилась на его руку.

– Тише! Не так громко! Нас могут услышать, но мне надо переговорить с тобою наедине, с тобою одним, Ося!..

Женщина указала в другую сторону небольшого пруда, где за росшими кустарниками слышались веселые голоса, а затем отступила и жестом пригласила его последовать за нею.

Одно мгновение юноша колебался. Каким образом эта незнакомка, судя по одежде, принадлежавшая к высшему кругу общества, очутилась здесь, около уединенного лесного пруда? И что означает это «ты» в устах особы, которую он видел в первый раз? Однако таинственность этой встречи показалась молодому человеку заманчивой. Он последовал за дамой.

Они прошли в глубь рощи, в такое место, откуда их нельзя было видеть, и незнакомка медленно откинула вуаль. Она была не особенно молода, лет за тридцать, но ее лицо с темными жгучими глазами обладало своеобразной прелестью. Такое же очарование было в ее голосе. Она говорила по-русски совершенно бегло, но с иностранным акцентом, что доказывало, что этот язык не был ей родным.

– Ося, взгляни на меня! Ты на самом деле не знаешь меня? У тебя не сохранилось ни малейшего воспоминания из дней детства, которые подсказали бы тебе, кто я?

Юноша медленно покачал отрицательно головой. Но все-таки в нем проснулось воспоминание, неясное, неуловимое – воспоминание о том, что он не в первый раз слышит этот голос, видит это лицо. Смущенный и точно прикованный к месту, он не сводил взора с незнакомки. А она вдруг протянула к нему обе руки и воскликнула:

– Мой сын! Мое единственное дитя!.. Неужели ты не узнаешь своей матери?

– Моя мать умерла, – сказал Осип Лысенко с расстановкой.

– Вот как? Меня объявили умершей! Тебе не хотели оставить даже воспоминание о матери! Неправда, Ося, я жива, я стою пред тобою. Посмотри на мои черты, ведь они и твои также. Дитя мое, неужели ты не чувствуешь, что принадлежишь мне?..

Юноша все еще неподвижно стоял и смотрел на лицо, в котором мало-помалу находил полнейшее подобие своего; те же черты, те же густые синевато-черные волосы, те же большие, как ночь темные глаза. Даже странное, демоническое выражение, горевшее пламенем во взоре матери, тлелось, как море, в глазах сына.

Сходство говорило о родстве крови, и наконец голос крови заговорил в Осипе Лысенко. Он не требовал дальнейших объяснений и доказательств. Прежнее неуловимое, смутное воспоминание детства вдруг прояснилось, и он бросился в объятья, которые протягивались ему.

– Мама!

В этом восклицании выразилась вся горячая нежность юноши, который никогда не знал, что значит иметь мать, и между тем тосковал по ней со всею страстностью своей натуры.

Мать! Он был в ее объятьях, она осыпала его горячими ласками, сладкими, нежными именами, которых он никогда еще не слыхивал. Все прочее исчезло для него в потоке бурного восторга.

Прошло несколько минут. Осип высвободился из объятий Станиславы Феликсовны (это была она) и пылко заговорил:

– Почему же ты никогда не приезжала ко мне? Почему мне сказали, что ты умерла?

Станислава Феликсовна отступила на несколько шагов. Выражение нежности в ее глазах исчезло и взамен вспыхнула дикая, смертельная ненависть.

– Потому что твой отец ненавидит меня, потому что он не хотел оставить мне даже любовь моего единственного ребенка, когда оттолкнул меня от себя.

Осип молчал, ошеломленный. Правда, он знал, что имя матери не произносилось в присутствии его отца, помнил, как последний строго и жестоко осадил его, когда он осмелился однажды обратиться к нему с расспросами о матери, но он был еще настолько ребенком, что не раздумывал над причиною этого.

Станислава Феликсовна и теперь не дала ему времени на размышления. Она откинула его густые волосы со лба и немедленно произнесла:

– У тебя его лоб, но это единственное, чем ты напоминаешь его: все остальное мое, только мое. Каждая черта доказывает, что ты мой.

Она снова заключила сына в свои объятья, а он ответил на них так же страстно. Он был просто опьянен счастьем. Все это походило на самую чудную сказку, какую он мог себе вообразить, и он, ни о чем не спрашивая, ни о чем не думая, отдался очарованию.

Вдруг возле рощи послышался голос, звавший Осю. Станислава Феликсовна вздрогнула.

– Нам надо расстаться. Никто не должен знать, что я виделась с тобою, главное, не должен знать твой отец!.. Когда ты вернешься к нему?

– Через две недели…

– Через две!.. – повторила она. – Ну, до тех пор мы с тобою будем видеться ежедневно. Завтра в этот же час будь у пруда, но один, чтобы нам не мешали. Ты ведь придешь, Ося?

– Конечно, мама, но…

– Главное, не говори никому, решительно никому, не забывай этого! Прощай, дитя мое, мой единственный любимый сын, до свиданья!

Еще один поцелуй, и Станислава уже юркнула в чащу деревьев так же беззвучно, как и пришла.

Да и пора было скрыться. Тотчас вслед за тем в роще появились две девочки, которые поражали с первого взгляда своим необычайным сходством друг с другом. Всякий принял бы их за сестер-близнецов, если бы разница в одежде не говорила, что одна из них барышня, а другая служанка.

Девочки были лет десяти. Одна из них – княжна Людмила Полторацкая, а другая – Таня Берестова, крепостная девочка княгини Вассы Семеновны.

Княгиня овдовела лет десять тому назад и все свои заботы отдала своей только что родившейся дочери, посвящая ей все досуги своей хозяйственной деятельности, считавшейся образцовой среди ее соседей. Княгиня была строга, взыскательна, но справедлива. Она не обременяла крестьян усиленной работой, но и не любила лентяев и дармоедов.

Среди дворовых княгини была молодая вдова дворецкого Ульяна Берестова, больная чахоткой, красивая молодая женщина, с дочерью Таней. Через несколько лет после смерти князя Полторацкого умерла и Ульяна, и ее девочка осталась круглой сироткой. Княгиня Васса Семеновна приняла в ней чисто материнское участие и дозволяла по целым дням играть со своей дочерью.

Поразительное сходство между обеими девочками, видимо, не обращало особенного внимания княгини. Злые языки говорили, что она знала причину этого сходства, а еще более злые утверждали, что из-за этого сходства мать девочки сошла в преждевременную могилу и что в быстром развитии смертельной болезни Ульяны небезучастна была княгиня Васса Семеновна.

Как бы то ни было, но девочки были почти погодки и в течение нескольких лет стали задушевными подругами. Различие между ними было лишь в одежде, так как даже скудное по тому времени образование у священника сельской церкви они получали вместе. Гувернантка француженка, приставленная к княжне, одинаково передавала премудрость своего языка и бывшей неразлучно с княжной Людмилой Тане.

Княгиня Васса Семеновна Полторацкая жила безвыездно в своем имении, лишь изредка выезжая в Тамбов по хозяйственным надобностям. Связью между нею и Петербургом был ее брат, друг и приятель майора Лысенко – Сергей Семенович Зиновьев, занимавший в то время в петербургской административной сфере далеко не последнее место. Летом он приезжал к сестре, и здесь устраивались свидания между ним и Иваном Осиповичем Лысенко, сын которого Ося на время летних вакаций всегда отправлялся на побывку к княгине Полторацкой и был желанным гостем в ее доме, как сын задушевного друга ее брата и, наконец, как сын человека, о котором у княгини сохранились более нежные воспоминания.

Несмотря на свои шестнадцать лет, Ося был еще совершенным ребенком, и общество двух десятилетних девочек вполне удовлетворяло его, тем более что они относились к нему с восторженным обожанием, очень льстившим его непомерному самолюбию. Надо при этом сознаться, что черненькие глазки грациозной княжны Люды, как звали ее домашние, имели значение в отношениях шестнадцатилетнего юноши к своей маленькой подруге. Инстинктивное чувство любви уже зарождалось в сердце молодого человека.

Княжна Люда могла и, видимо, имела право обращаться с Осей деспотично, и своенравный и неукротимый для всех сорванец становился при ней послушным исполнителем ее желаний.

«Жених и невеста» – так прозвали Осю и Люду в доме Полторацких, и, видимо, обоим детям было далеко не противно это прозвище.

Эта-то Люда со служанкой-подругой и появилась в роще.

– Отчего ты не отвечаешь? Я звала уже три раза. Уж не спал ли ты? У тебя совсем такой вид, будто ты только что видел сон.

Ося на самом деле стоял точно ошеломленный и дико смотрел в ту сторону, куда скрылась его мать. Только через несколько минут он повернулся к девочкам и, проведя рукою по лбу, медленно ответил:

– Да, я видел сон… странный, чудесный сон!

– Как не стыдно спать днем! – укоризненно сказала княжна Люда, видимо, не поняв ответа молодого Лысенко.

(обратно)

XIII. ОТЕЦ И СЫН

Отцы Лысенко и Зиновьева с давних пор были в дружеских отношениях. Как соседи по имениям, они часто виделись. Их дети росли вместе, и множество общих интересов делало все крепче эту дружескую связь. Так как они обладали весьма небольшим состоянием, то их сыновьям пришлось по окончании ученья самостоятельно пролагать себе дорогу в жизни.

Иван Осипович и Сергей Семенович так и сделали. Они были товарищами детских игр и, возмужав, остались верны старой дружбе, даже чуть не породнились, так как их родители мечтали о союзе молодого Лысенко с Вассой Семеновной. По-видимому, и молодые люди сочувствовали друг другу.

Все шло как нельзя лучше, как вдруг случилось событие, неожиданно положившее конец всем этим планам.

За много лет до того один из родственников Зиновьевых по женской линии, Менгден, неисправимый кутила, бежал от долгов из России в Польшу, где и принял должность управляющего в имении одного богатого помещика. По смерти владельца ему удалось получить руку вдовы, и таким образом он снова достиг выдающегося положения в жизни.

Лет через пятнадцать после брака Менгден вместе с женой посетил родственников в России.

Госпожа Менгден была уже в зрелых летах и давно отцвела; это, однако, не помешало ей иметь от второго брака дочь, двенадцатилетнюю Якобину. Ее сопровождала также дочь от первого брака, Станислава Феликсовна Свенторжецкая. Эта семнадцатилетняя полька, окруженная ореолом своеобразной красоты, прелести и огненного темперамента, засияла как солнце на горизонте тамбовских провинциалов, жизнь которых шла до сих пор неспешным, размеренным шагом. Станислава, конечно, выделялась в этом кругу, но сама с равнодушием избалованной повелительницы пренебрегала его обычаями и воззрениями. В свою очередь окружающие смотрели на нее, как на удивительное явление из какого-то неизвестного им мира, и в душе относились к ней неодобрительно.

В это время Иван Осипович Лысенко приехал из Тамбова в именье отца, увидел Станиславу, и его судьба была решена. Им овладела та безумная страсть, которая возникает внезапно, походит на какое-то опьянение, одурение и очень часто оплачивается ценою раскаяния во всю последующую жизнь. Забыты были желания родителей и собственные мечты о будущем, забыта спокойная сердечная привязанность, соединявшая его с подругой детства Вассой. Иван Осипович не замечал более этого скромного цветка родины, а вдыхал опьяняющий аромат чудной розы, выросшей под чужим небом; все остальное исчезло, потонуло в тумане.

Однажды, оставшись наедине со Станиславой, он бросился к ее ногам, признался ей в любви и, к его удивлению, чувство не осталось без ответа: Станислава приняла его предложение.

Известие об этой помолвке подняло целую бурю в обеих семьях. Со всех сторон посыпались уговоры и предостережения; даже мать и вотчим Станиславы были против брака. Однако общее сопротивление только раздувало страсть молодых людей. Несмотря ни на что, они поставили на своем, и через полгода Иван Лысенко ввел в свой дом молодую жену.

Люди, пророчествовавшие несчастье их браку, к сожалению, предсказали слишком верно. За коротким опьянением счастья последовало самое горькое разочарование.

Со стороны Ивана Осиповича было роковой ошибкой вообразить, что женщина, подобная Станиславе, выросшая в безграничной свободе, привыкшая к расточительной жизни богатых фамилий в своем отечестве, могла когда-нибудь подчиниться нравственным воззрениям и примириться с общественными отношениями скромных русских провинциалов. Охотиться по целым часам верхом на полудиком коне в обществе мужчин, вести с ними разговоры в свободном тоне в своем доме, всегда наполненном толпой гостей, окружать себя блеском, обыкновенно идущим рука об руку со страшным упадком имений, обремененных долгами, – вот жизнь, которую одну знала Станислава и которая только и соответствовала ее характеру. Понятие о долге было ей так же чуждо, как все вообще в ее новой обстановке.

И эта женщина должна была вести хозяйство в доме молодого военного, в распоряжении которого были весьма ограниченные средства, должна была приноравливаться к общественным отношениям в маленьком городе наместничества.

Первые же недели показали, что это невозможно. Станислава начала с того, что поставила свой дом на соответствующую своим вкусам ногу и стала безумно проматывать свое небольшое приданое. Напрасно просил и уговаривал муж – она ничего не хотела слышать. Долг, общественное мнение, предметы, священные в его глазах, возбудили в ней только насмешки. Его странные, по ее мнению, понятия о чести и приличий заставляли ее только пожимать плечами.

Скоро между супругами начались ежедневные бурные сцены, и тогда, когда уже было поздно, Иван Осипович должен был сознаться, что поступил очень опрометчиво. Теперь он должен был признать, что только каприз или разве мимолетная страсть привели Станиславу в его объятья. Теперь она не видела в нем ничего, кроме неудобного спутника жизни, который портил ей всякое удовольствие педантизмом и смешными понятиями о чести и всюду ставил ей преграды. Тем не менее она боялась этого человека, потому что ему всегда удавалось подчинить своей воле ее бесхарактерную натуру.

Рождение маленького Оси уже не могло ничего исправить в этом глубоко несчастном союзе. Впрочем, оно заставило супругов сохранять внешний вид согласия. Станислава Феликсовна страстно любила ребенка и знала, что муж ни за что не отдаст его ей, если дело дойдет до развода. Одно это удерживало ее подле мужа, и Иван Осипович, затаив страдание, терпеливо переносил свою горькую жизнь и употреблял все усилия к тому, чтобы скрыть ее от посторонних.

Но эти посторонние знали всю правду, знали даже то, о чем муж и не подозревал, что скрывали от него из деликатности. Года через два после свадьбы полк, в котором служил Иван Осипович Лысенко, был переведен в Москву. Вот здесь-то и настал день, когда повязка упала с глаз обманутого мужа, и он узнал то, что уже давно не было тайной ни для кого, кроме него.

Следствием этого была дуэль. Противник Ивана Осиповича был ранен и вскоре умер, а Лысенко заключен под арест, но вскоре был выпущен на свободу, так как все знали, что он как оскорбленный супруг защищал свою честь. В то же время он начал дело о разводе.

Станислава Феликсовна не выказала ни малейшего сопротивления, но делала отчаянные попытки удержать за собою ребенка и вела из-за него борьбу не на жизнь, а на смерть. Однако все оказалось напрасно: сын был безусловно отдан отцу, и тот с неумолимой жестокостью не позволял матери даже приближаться к нему, и ей ни разу не удалось видеть сына. Наконец убедившись, что ничего не добьешься, она вернулась в Варшаву к своей сводной сестре, жившей в этом городе и вращавшейся в придворных сферах. Казалось, Станислава Феликсовна навеки умерла для своего бывшего мужа, и вдруг совершенно неожиданно снова появилась в России, где ее муж уже занимал видный военный пост.

Прошло около недели со дня первого свидания молодого Лысенко с матерью. В гостиной княжеского дома Полторацких сидела Васса Семеновна, а напротив нее помещался полковник Иван Осипович Лысенко, только что приехавший из Москвы. Должно быть, предмет разговора был серьезен и неприятен, потому что Иван Осипович мрачно слушал хозяйку. Княгиня говорила:

– Перемена в Осе бросилась мне в глаза уже несколько дней тому назад. В первое время его просто обуздать нельзя было, так что я раз даже пригрозила отослать его домой, и вдруг он совсем повесил голову, не затевал больше никаких глупостей, по целым часам рыскал один по лесу и, возвратившись домой, спал. Брат решил, что он начинает делаться благоразумнее, я же сказала: «Дело нечисто, тут что-нибудь да кроется», – и принялась за Люду и Таню, которые тоже казались какими-то странными и, очевидно, были в заговоре. Они, оказывается, застали Осю с его матерью в роще, и мальчик взял с них слово, что они будут молчать. Девочки действительно молчали и признались лишь тогда, когда я пристала к ним, что называется, с ножом к горлу.

– А Осип? Что он сказал? – прервал ее Лысенко.

– Ничего, потому что я и не заикалась ему об этом. Он, разумеется, спросил бы меня, почему же ему нельзя видеться с родною матерью, а на такой вопрос может ответить только отец.

– Вероятно, он уже получил ответ, – с горечью произнес Лысенко. – Только едва ли ему сказали правду.

– Вот этого-то я и боялась, а потому, как только узнала всю историю, не теряя ни минуты, известила вас. Что же теперь делать?

– Ну, конечно, я приму меры. Благодарю вас, княгиня! Я точно предчувствовал беду, когда получил ваше письмо, так настоятельно призывавшее меня сюда. Сергей был прав – я ни в каком случае не должен был ни на час отпускать от себя сына; но я надеялся, что здесь, в Зиновьеве, он в безопасности. Осип так радовался поездке, так ждал ее, что у меня не хватило духа отказать ему в ней. Вообще он только тогда весел, когда я далек от него.

В последних словах слышалась глухая боль, но княгиня Васса Семеновна только пожала плечами.

– Не он один виноват в этом, – сказала она. – Я тоже строго веду свою девочку, но тем не менее она знает, что у нее есть мать и что она дорога ей; Осип же не может сказать то же о своем отце, он знает вас только со стороны строгости и неприступности. Если бы он подозревал, что в глубине души вы обожаете его…

– То сейчас же воспользовался бы этим, чтобы обезоружить меня своею нежностью и ласками. Неужели мне допустить, чтобы он стал повелевать и мною так же, как всеми, кто только имеет дело с ним? Я единственный человек, которого он боится, а вследствие этого и уважает.

– И вы надеетесь одним страхом справиться с мальчиком, которого мать, без сомнения, осыпает безумными ласками? Откровенно скажу вам, что ничего иного нельзя было и ожидать с тех пор, как она опять здесь. Держать Осю при себе ни к чему не привело бы, потому что шестнадцатилетнего мальчика нельзя уже охранять, как маленького ребенка, и мать нашла бы к нему дорогу. Да в конце концов она и права, и я поступила бы совершенно так же.

– Права! – горячо воскликнул Лысенко. – И это говорите вы, княгиня?

– Права, несомненно, права, – продолжала княгиня. – Я говорю это потому, что знаю, что значит иметь единственного ребенка. То, что вы взяли у Станиславы мальчика, было в порядке вещей: подобная мать не пригодна для воспитания, но то, что теперь, через двенадцать лет, вы запрещаете ей видеться с сыном – жестокость, внушить которую может только ненависть. Как бы ни была велика ее вина – наказание слишком сурово.

– Никогда не подумал бы я, что именно вы возьмете сторону Станиславы, – глухо произнес Лысенко. – Ради нее я когда-то жестоко оскорбил вас, разорвал союз.

– Который вовсе еще не был заключен, – поспешно прервала его княгиня. – Это было планом наших родителей, и ничего больше.

– Но мы знали о нем с детских лет, и он нравился нам. Не старайтесь оправдать меня, княгиня, я слишком хорошо знаю, какой вред нанес тогда вам и… себе.

– Будь по-вашему, Иван Осипович! Тогда я любила вас, и, вероятно, вы сделали бы из меня не совсем то, чем я стала теперь; я всегда была своевольной девушкой и не легко поддавалась чьему-нибудь влиянию, но вам я покорилась бы. Когда через пять лет после вашей свадьбы я пошла к алтарю с князем Полторацким, судьба решила иначе. Она сделала меня главой семьи, роковые обстоятельства узаконили это главенство – мой муж вскоре умер. Однако прочь все эти старые, давно прошедшие дела! Мы, несмотря ни на что, остались друзьями, и если теперь вам нужно мое содействие или совет, я готова.

Лысенко почтительно поцеловал ее руку, говоря:

– Я знаю это, княгиня, но в таком деле я один могу решать и действовать. Прошу вас, позовите Осипа ко мне. Я поговорю с ним.

Минут через десять вошел Ося. Он затворил за собою дверь и остановился у порога.

Иван Осипович обернулся.

– Подойди ближе, Осип, мне надо переговорить с тобою.

Мальчик послушался и медленно приблизился к отцу. Он уже знал, что Тане и Люде пришлось покаяться и что его встречи с матерью стали известны, но робость, с которою он обыкновенно приближался к отцу, уступила сегодня место нескрываемому упорству.

Это не ускользнуло от Ивана Осиповича. Он окинул долгим, мрачным взглядом красивую юношескую фигуру сына и произнес:

– Мой внезапный приезд, кажется, не удивляет тебя? Ты, может быть, даже знаешь, что привело меня сюда? Да? В таком случае мы обойдемся без предисловия. Ты узнал, что твоя мать жива, она являлась к тебе, и ты встречаешься с нею. Когда ты увидел ее в первый раз?

– Полторы недели тому назад.

– И с тех пор говорил с нею ежедневно?

– Да, у лесного пруда.

– Вот как? Ну, что же, я не упрекаю тебя, потому что не запрещал тебе ничего в этом отношении; вопрос об этом пункте никогда даже не поднимался между нами. Но, если дело зашло так далеко, я должен нарушить молчание. Ты считал свою мать умершей, и я допустил эту ложь, потому что хотел избавить тебя от воспоминаний, которые отравили мою жизнь. Это оказалось невозможным, а потому ты должен узнать теперь правду. Еще молодым офицером я страстно полюбил твою мать и женился на ней против воли своих родителей, которые не ждали никакого добра от брака с женщиной другой религии. Они оказались правы: брак был в высшей степени несчастным и кончился разводом по моему требованию. Я имел неоспоримое право на это, закон отдал сына мне. Более я не могу сказать тебе, потому что не хочу обвинять мать пред сыном. Удовольствуйся этим.

Хотя объяснение было коротко и звучало жестко, но произвело на молодого Лысенко странное впечатление: отец не хотел обвинять пред ним мать, пред ним, который ежедневно выслушивал от нее самые горькие жалобы и обвинения против отца! Станислава свалила всю вину в разводе на мужа и его неслыханное тиранство. В своем сыне она нашла даже чересчур жадного слушателя, так как его необузданная натура с трудом переносила строгость отца. И все-таки немногие серьезные слова последнего подействовали сильнее, чем все страстные излияния матери. Мальчик инстинктивно почувствовал, на чьей стороне правда.

– А теперь к делу, – продолжал Иван Осипович. – Что было содержанием ваших ежедневных бесед?

Осип, вероятно, не ожидал подобного вопроса. Густой румянец залил его лицо. Осип молчал и глядел в пол.

– А, вот как, ты не смеешь повторять их мне? Не хочешь говорить? Все равно твое молчание говорит мне больше, чем слова; я вижу, какое отчуждение ко мне уже успели внушить тебе, и ты будешь совсем потерян для меня, если я предоставлю тебя этому влиянию еще хоть ненадолго. Встречи с матерью больше не повторятся; ты сегодня же уедешь со мною домой и останешься под моим надзором. Кажется ли тебе это жестоким или нет – так должно быть, и ты будешь повиноваться.

Но Иван Осипович заблуждался, полагая, что сын, как всегда, покорится простому приказанию.

– Отец, этого ты не можешь и не должен мне приказывать! – горячо возразил он. – Она – мне мать, которую я наконец нашел и которая одна в целом свете любит меня. Я не позволю отнять ее у меня так, как ее отняли у меня раньше. Я не позволю принудить себя ненавидеть ее только потому, что ты ненавидишь ее! Грози, наказывай, делай что хочешь, но я не буду повиноваться.

Весь необузданный, страстный темперамент юноши вылился в этих словах. Неприятный огонь пылал в его глазах, руки были сжаты в кулаки. Он дрожал под влиянием дикого порыва возмущения. Очевидно, он решился начать борьбу с отцом, которого прежде так боялся.

Но взрыва гнева отца не последовало. Иван Осипович смотрел на сына серьезно и молчал с выражением немого упрека во взгляде.

– Одна в целом свете любит тебя! – медленно повторил он. – Ты, верно, забыл, что у тебя есть еще отец?

– Который не любит меня! – крикнул мальчик тоном, переполненным горечью. – Только теперь, когда я нашел свою мать, я знаю, что такое любовь.

– Осип!

Мальчик совсем опешил при звуке этого странного, дрожащего от боли голоса, который он слышал в первый раз. Горячая речь, готовая уже снова политься, замерла на его устах.

– Потому, что ты никогда не видел от меня нежностей, потому, что я воспитывал тебя серьезно и строго, ты сомневаешься в моей любви? – продолжал отец тем же тоном. – А знаешь ты, чего стоила мне эта строгость с единственным любимым ребенком?

– Отец!

Это восклицание звучало еще робко и нерешительно, но в голосе Осипа слышалось что-то вроде зарождающейся симпатии и радостного изумления. Глаза сына не отрывались от глаз отца, который положил руку на его плечо и притягивал его к себе, говоря:

– Когда-то у меня было честолюбие, были гордые надежды на жизнь, великие планы и намерения. Со всем этим я покончил, когда меня поразил этот удар. От него мне никогда не оправиться, и если я еще живу и борюсь, то, кроме сознания долга, меня побуждает к этому только одно: мысль о тебе, Осип! В тебе все мое честолюбие, сделать твою будущность счастливой и великой – вот все, чего я еще требую от жизни. И она может быть великой, Осип, потому что твои способности не из обыкновенных, а твоя воля тверда. Но есть и другие – опасные – качества в твоей натуре; они должны быть подавлены, если ты не хочешь, чтобы они пересилили тебя и повергли в бездну горя. Я обязан быть строгим, чтобы обуздать эти опасные наклонности, но не легко мне это было.

Лицо мальчика пылало. Задыхаясь, следил он за губами отца, как будто читал на них его слова. Наконец он произнес шепотом, за которым чувствовался с трудом скрываемый восторг:

– Я не смел до сих пор любить тебя, ты был всегда так холоден, так неприступен, и я…

Он остановился и снова взглянул на отца, обвившего его плечи рукою и еще крепче прижавшего к себе.

Их взгляды глубоко проникали в душу друг друга, и голос Лысенко прерывался, когда он тихо произнес:

– Ты мое единственное дитя, Осип, единственное, что мне осталось от мечты и счастья, которые исчезли, как сон, а взамен явились разочарование и горечь. Тогда я многое потерял и все вынес, но если бы мне пришлось потерять тебя, я не перенес бы этого.

Сын бросился к отцу на грудь, а отец крепко обвил сына руками, как будто хотел удержать его навсегда. В этом горячем, страстном объятье все остальное было ими забыто.

Оба забыли, что между ними стояла грозная тень, выступившая из прошедшего, разлучая их. Они оба не заметили, что дверь комнаты приотворилась и опять заперлась. Осип все еще обнимал отца с бурною нежностью. Иван Осипович ничего не говорил, но время от времени целовал сына в лоб и не сводил глаз с прелестного, полного жизни лица, которое он крепко прижимал к своей груди.

Наконец сын тихо произнес:

– А… моя мать?

– Твоя мать покинет Россию, как только убедится, что ты и впредь должен оставаться вдали от нее, – ответил Иван Осипович, на этот раз без всякой жесткости в голосе, но совершенно твердо. – Ты можешь писать ей; я позволяю переписку с известными ограничениями, но личные встречи я не могу и не должен допускать.

– Неужели ты до такой степени ненавидишь ее? – с укором спросил юноша. – Ты пожелал развода, а не она, я узнал это от самой матери.

Губы Ивана Осиповича вздрогнули. Он хотел возразить, что развод был восстановлением чести, но взглянул на темные, вопросительные глаза сына, и его слова замерли на его устах. Он не был в состоянии доказывать сыну виновность матери.

– Оставь этот вопрос, – мрачно ответил он, – я не могу отвечать на него. Может быть, впоследствии ты сам поймешь и оценишь мотивы, руководившие мною; теперь я не могу избавить тебя от тяжелой необходимости сделать выбор – ты должен принадлежать кому-нибудь одному из нас, с другим надо расстаться. Покорись этому, не рассуждая, как воле судьбы…

Юноша опустил голову. Он почувствовал, что в настоящую минуту ничего более не добьется, а потому убитым тоном произнес:

– Я скажу это матери. Теперь, когда ты все знаешь, я, конечно, могу открыто идти к ней.

Иван Осипович остолбенел. Он совершенно не подумал о возможности такого вывода.

– Когда же ты хочешь видеться с нею?

– Сегодня же, у пруда. Она наверно уже там.

Иван Осипович боролся сам с собою. Что-то в глубине души предостерегало его, убеждало не допускать этого свидания, и в то же время он сознавал, что было бы жестоко запретить его.

– Вернешься ты через два часа? – спросил он после довольно продолжительной паузы.

– Конечно, отец, даже раньше, если ты потребуешь.

– Так иди, – сказал Лысенко с глухим вздохом, – но помни: как только ты вернешься, мы поедем домой: ведь и без того твои каникулы приходят к концу.

Мальчик, уже собиравшийся идти, вдруг остановился. Слова отца напомнили ему то, о чем он было забыл в последние полчаса, – гнет ненавистной службы, опять ожидавшей его. До сих пор он не смел высказывать свое отвращение к ней, но этот час безвозвратно унес с собою всю его робость пред отцом. Следуя вдохновению минуты, он снова обвил руками шею отца и воскликнул:

– У меня к тебе большая просьба, которую ты непременно должен исполнить; я знаю, ты согласишься, в доказательство того, что ты действительно любишь меня.

– А, ты требуешь еще доказательств? Ну, посмотрим.

Сын еще крепче прижался к отцу. Его голос зазвучал той неотразимо нежной лаской, благодаря которой отказать ему в просьбе было почти невозможно.

– Позволь мне не быть военным, отец! Я не люблю дела, которому ты меня посвятил, и никогда не полюблю его. Если до сих пор я покорялся твоей воле, то лишь с отвращением, с затаенным, гневом; я чувствовал себя безгранично несчастным, только не смел признаться тебе в этом.

– Другими словами, ты не хочешь повиноваться! – произнес Лысенко жестким тоном. – А тебе это нужнее, чем кому бы то ни было.

– Но я не могу выносить принуждение, – страстно возразил мальчик, – а военная служба – не что иное, как постоянное принуждение, каторга! Всем повинуйся, никогда не имей собственной воли, изо дня в день покоряйся дисциплине, неподвижно застывшей форме. Все мое существо рвется к свободе, к свету и жизни. Отпусти меня, отец! Не держи меня больше на привязи! Я задыхаюсь, я умираю.

Рука Осипа еще обвивала шею отца, но тот вдруг выпрямился, оттолкнул его от себя и резко ответил:

– Я полагал, что военная служба – вовсе не каторга, что быть военным – это честь! Свобода, свет, жизнь! Уже не думаешь ли ты, что в шестнадцать лет имеешь право очертя голову броситься в водоворот жизни и упиваться всеми ее благами? Для тебя эта именно свобода была бы только распущенностью, твоей погибелью.

– А если бы так? – воскликнул юноша совершенно вне себя. – Лучше погибать на свободе, чем продолжать жизнь в такой неволе! Для меня служба – цепи, рабство.

– Молчать! Ни слова больше! – крикнул Иван Осипович. – У тебя нет более выбора, потому что ты уже на службе и принял присягу! Сначала ты должен получить офицерский чин и в качестве офицера исполнить свой долг, как и все твои товарищи; когда же ты достигнешь совершенных лет и я уже не буду иметь власти над тобою, тогда выходи, если хочешь, в отставку, но для меня известие о том, что мой единственный сын уклонился от военной службы, будет смертельным ударом. Но этого еще пока нет! Ты зависишь от меня и должен научиться покоряться, пока еще не ушло время. И ты научишься – даю тебе слово!

Голос Ивана Осиповича звучал непреклонно и сурово, ни малейшего следа нежности и мягкости не осталось в его лице.

Осип хорошо знал отца, чтобы еще раз попробовать просить или настаивать. Он ничего не ответил, но в его глазах вспыхнула демоническая искра, а на крепко сжатых губах появилось лукавое, злое выражение. Он молча повернулся и направился к двери.

Иван Осипович следил за ним глазами. В его душе вдруг шевельнулось снова как бы предчувствие какого-то несчастья. Он окликнул сына.

– Осип, ведь ты вернешься через два часа? Ты даешь честное слово?

– Да, отец!

(обратно)

XIV. ИСКУСИТЕЛЬНИЦА

Через несколько минут после ухода молодого Лысенко в комнату вошел Сергей Семенович Зиновьев.

– Ты один? – удивленно спросил он. – Я не хотел мешать тебе, но только что увидел, как Осип быстро пробежал через сад. Куда это он отправился так поздно?

– К матери, проститься с нею.

Зиновьев остолбенел от удивления при таком известии.

– С твоего согласия? – быстро спросил он. – Да? Какая неосторожность! Ты только что по опыту узнал, как Станислава умеет поставить на своем, а теперь опять оставляешь сына на ее произвол.

– На какие-нибудь полтора часа. Я не мог отказать ему в этом прощальном свидании. И чего ты боишься? Уж не насилия ли с ее стороны? Осип – не ребенок, которого можно отнести на руках в экипаж и увезти, несмотря на его сопротивление.

– А если он не будет сопротивляться?

– Он дал мне слово возвратиться через два часа, – выразительно сказал Иван Осипович.

– Слово шестнадцатилетнего мальчика!..

– Который воспитан для военной службы и потому знает, что такое честное слово. Это вовсе не беспокоит меня, мои опасения клонятся совсем в другую сторону.

– Сестра сказала мне, что вы наконец поладили, – заметил Сергей Семенович, бросая взгляд на сильно омраченное лицо друга.

– На несколько минут, а потом мне опять пришлось быть строгим, суровым отцом. Именно этот час показал мне, какая трудная задача покорить и воспитать такую необузданную натуру; но, что бы там ни было, я пересилю ее.

Сергей Семенович подошел к окну и стал смотреть в сад.

– Уже смеркается, – заметил он, – а до лесного пруда по крайней мере полчаса быстрой ходьбы. Если это свидание неизбежно, то ты должен был допустить его только в своем присутствии.

– Чтобы еще раз встретиться со Станиславой? Это невозможно. Этого я не хотел и не мог требовать.

– А если это прощанье кончится иначе, нежели ты предполагаешь? Если Осип не вернется?

– В таком случае он был бы негодяем, изменником своему слову, дезертиром, так как он уже состоит на службе. Не оскорбляй меня подобными предположениями, Сергей!

– Ну, не будем спорить, тебя ждут в столовой. Ты хочешь уехать сегодня же?

– Да, через два часа, – твердо и спокойно ответил Иван Осипович. – К этому времени Осип вернется.

Сергей Семенович печально улыбнулся, но не сказал ничего. Оба друга отправились в столовую.

На полях и в лесу уже ложились серые тени летних сумерек. Вдоль берега лесного пруда беспокойно двигалась взад и вперед Станислава, закутанная в теплый плащ. Она не обращала внимания на спускавшуюся сильную росу, все ее существо было полно лихорадочного ожидания.

С того дня, когда девочки застали ее и Осипа в роще вдвоем и были поневоле посвящены в их тайну, Станислава Феликсовна назначала свиданья по вечерам, когда около пруда и в роще было совершенно пустынно. Но они все-таки расставались до наступления сумерек, для того чтобы позднее возвращение Осипа не возбудило в ком-нибудь подозрения. До сих пор Осип всегда был аккуратен, а сегодня мать ждала уже напрасно целый час. Задержал ли его случай, или же их тайна была открыта?

Вокруг в роще царила могильная тишина, нарушаемая шорохом шагов тревожно ходившей по траве женщины. Наконец послышалсяслабый звук шагов, сначала совсем вдали, но они приближались к пруду со страшной быстротою. Скоро показалась стройная фигура юноши. Станислава бросилась ему навстречу. Через минуту сын был в ее объятьях.

– Что случилось? – спросила она, осыпая его бурными ласками. – Отчего ты так поздно? Что задержало тебя?

– Я не мог прийти раньше… я прямо от отца.

– От отца? – вздрогнула Станислава Феликсовна. – Так он знает?

– Все! – и мальчик наскоро рассказал, что случилось.

Не успел он кончить, как горький смех матери прервал его.

– Понятно, все они в заговоре, когда дело идет о том, чтобы отнять у меня мое дитя! А отец? Он, конечно, опять сердился, грозил и заставил тебя тяжелою ценою купить страшное преступление – свидание с матерью?

– Нет, – тихо сказал Осип, – но он запретил мне видеться с тобою и неумолимо требует нашей разлуки.

– Тем не менее ты здесь! О, я знала это!

– Не радуйся слишком рано, мама, – с горечью произнес мальчик. – Я пришел только проститься с тобою. Отец знает об этом, он позволил мне пойти проститься, а потом…

– А потом он снова возьмет тебя к себе, и ты будешь снова потерян для меня? Не так ли?

Мальчик не ответил. Он обеими руками охватил мать, и страшное рыданье вырвалось из его груди, рыданье, в котором было столько же гнева и горечи, сколько страдания.

– Ты плачешь? – произнесла Станислава Феликсовна. – Я давно все предвидела; даже если дети не видели нас, все равно в день отъезда из Зиновьева к отцу ты был бы поставлен в необходимость или расстаться со мною, или решиться.

– На что решиться?.. Что ты хочешь сказать? – с изумлением спросил сын.

– Неужели ты без всякого сопротивления подчинишься насилию, позволишь разорвать священную связь между матерью и ребенком и попрать ногами нашу любовь? Если ты допустишь сделать это, в твоих жилах нет ни капли моей крови, ты – не мой сын.

– Мама! – воскликнул мальчик.

– Он послал тебя проститься со мною, а ты терпеливо покоряешься, да еще принимаешь его позволение за величайшую милость с его стороны! – перебила его Станислава Феликсовна. – Ты в самом деле пришел проститься со мною, навсегда, в самом деле?

– Я должен! Ты знаешь отца и его железную волю; разве есть какая-нибудь возможность противиться ей?..

– Если ты вернешься к нему, то нет; но кто же заставляет тебя возвращаться?

– Мама! Ради Бога! – с ужасом воскликнул он, но руки матери еще крепче охватили его, а горячий, страстный шепот продолжал раздаваться над его ухом:

– Что так пугает тебя в этой мысли? Ты ведь только пойдешь за матерью, которая безгранично любит тебя и с той минуты будет жить исключительно тобою. Ты часто жаловался мне, что ненавидишь военную службу, к которой тебя принуждают, что с ума сходишь от тоски по свободе; если ты вернешься к отцу, выбора уже не будет: отец неумолимо будет держать тебя в оковах; он не освободил бы тебя, даже если бы знал, что ты умрешь от горя.

Ей не было надобности уверять в этом сына – он знал это лучше ее. Поэтому его голос стал почти беззвучным от горечи, когда он ответил:

– И все-таки я должен вернуться; я дал слово быть дома через два часа.

– В самом деле! – резко и насмешливо произнесла Станислава Феликсовна. – Так я и знала! То тебя считали не более как мальчиком, каждым шагом которого надо руководить; за тебя рассчитывали каждую минуту, ты не смел иметь ни одной самостоятельной мысли, теперь же, когда дело идет о том, чтобы удержать тебя, за тобой вдруг признают самостоятельность взрослого человека. – Она нервно захохотала. – Ну, хорошо, – продолжала она, – так покажи же, что ты взрослый не только на словах; действуй как взрослый! Вынужденное обещание не имеет никакой силы: разорви же невидимую цепь, на которой тебя хотят удержать; освободись!.. Пойдем со мною, Осип! Я давно все предвидела и все подготовила; я ведь знала, что день, подобный сегодняшнему, настанет. В получасе ходьбы отсюда ждет мой экипаж, он отвезет нас на ближайшую почтовую станцию, и прежде чем в Зиновьеве догадаются, что ты не вернешься, мы уже будем с тобою далеко-далеко.

– Нет, мама, нет, это невозможно! – воскликнул Осип.

Станислава Феликсовна, не слушая его, продолжала:

– Там свобода, жизнь, счастье! Я введу тебя в широкий, вольный свет, и только тогда, когда ты узнаешь его, ты вздохнешь полной грудью и почувствуешь радость освобожденного из темницы узника. О, я знаю, каково бывает на душе у такого счастливца: ведь и я носила цепи, которые сама сковала себе в безумном ослеплении; но я разорвала бы их в первый же год, если бы не было тебя. О, как хороша свобода! Ты собственным опытом убедишься в этом.

Свобода, жизнь, счастье! Эти слова отзывались тысячным эхом в груди юноши, в котором до сих пор насильственно подавляли бурное стремление ко всему тому, что ему предлагала мать. Как светлая, очаровательная картина, залитая волшебным сиянием, стояла пред ним жизнь, которую рисовала ему мать. Стоило протянуть руку – и она была его.

– Мое слово… мое слово!.. – бормотал он.

– Это ловушка.

– Отец будет презирать меня, если…

– Если ты достигнешь великой и славной будущности? Тогда явись к нему и спроси, осмелится ли он презирать тебя. Он хочет удержать тебя на земле, тогда как природа дала тебе крылья, которые уносят тебя под облака. Он не может понять твою натуру, никогда не поймет ее. Неужели ты хочешь погибнуть из-за простого обещания? Пойдем со мною, Осип, со мною, для которой ты – все! Пойдем на свободу! – и Станислава Феликсовна увлекала сына прочь, медленно, но неудержимо.

Правда, некоторое время он еще противился, но вырваться ему не удалось. Под влиянием мольбы и нежности матери последний остаток сопротивления постепенно ослабел. Он последовал за нею.

Через несколько минут у пруда уже никого не было. Мать и сын исчезли.

Между тем в то время, когда у берега лесного пруда происходило описанное нами объяснение между матерью и сыном, в столовой княгини Вассы Семеновны хозяйка дома, ее брат и полковник Иван Осипович Лысенко, казалось, спокойно вели беседу, которая совершенно не касалась интересовавшей всех троих темы. Эта тема была, конечно, разрешенное отцом свидание сыну с матерью.

Иван Осипович не касался этого предмета, а другим было неловко начинать разговор об этом.

Сергей Семенович иногда серьезно, с искренним сожалением поглядывал на своего друга. В душе у него сложилось полное убеждение, что мать одержит победу над сыном и что последний не вернется. Княгиня Васса Семеновна думала то же самое, хотя и не успела объясниться с братом ни одним словом. И брат, и сестра слишком хорошо знали Станиславу Феликсовну.

Время шло. Иван Осипович стал нервно двигаться на стуле и чутко прислушиваться к малейшему шуму, долетавшему из сада.

Густые сумерки стали ложиться на землю. Слуги зажгли в столовой огни. Назначенные отцом сыну два часа миновали.

Разговор между тремя собеседниками еще продолжался, но все чаще и чаще стал обрываться не только на полуфразе, но на полуслове. Напряженное состояние духа собеседников достигло высшей степени.

Его совершенно неожиданно разрешил Иван Осипович.

– Лошади, вероятно, готовы, – вдруг встал он.

– Лошади… Какие лошади?..

– Лошади, которые могли бы отвезти меня в Тамбов, а оттуда в Москву. Мне, как я уже говорил, необходимо уехать сегодня же; я и так заговорился с вами и опоздал на целый час.

– А сын? – невольно вырвалось у Сергея Семеновича.

– У меня нет сына, – холодно произнес Иван Осипович.

Княгиня переглянулась с братом, но оба они не сказали ни слова. Они хорошо поняли, что Иван Осипович убедился сам, что сын нарушил данное им слово и перешел на сторону матери. Тогда действительно он мог считаться погибшим для отца.

«У меня нет сына!» – эта фраза, казалось, так и осталась висеть в атмосфере комнаты, атмосфере тяжелой и неприветной.

Все трое стояли несколько минут как окаменелые. Первая прервала эту томительную паузу княгиня Васса Семеновна, дернув сонетку.

– Вели подавать лошадей!.. – приказала она явившемуся лакею.

Иван Осипович стал прощаться. Он с почтительностью и с какой-то особой нежностью поцеловал руку хозяйки дома, а затем нервно обнял друга, несколько раз поцеловал его и тотчас отвернулся, чтобы смахнуть предательскую слезинку, появившуюся на ресницах. После того он твердою, ровной походкой вышел в переднюю, а затем на крыльцо, у которого уже позвякивала бубенцами и колокольчиками княжеская тройка.

Лошади тронулись. Княгиня и ее брат молча стояли на крыльце, вдыхая легкую свежесть теплого июльского вечера. Звук колокольчика и бубенцов удалявшейся тройки, по мере его удаления, точно снимал с них тяжелую ношу.

Наконец эти звуки замолкли. Брат и сестра вернулись в столовую, молча вошли и молча сели на свои места.

– Нелегко ему, бедному! – прервала молчание княгиня.

– Д-а-а-а, – протянул Сергей Семенович. – Но он сам виноват… Зачем было отпускать сына?.. Я говорил ему… Он рассердился… Он заявил, что уверен в возвращении Осипа, так как тот дал ему честное слово. Но он не принял во внимание, что мальчик уже вторую неделю находится под влиянием женщины, для которой слово «честь» не существует.

– Не слишком ли вы строги к ней… – заметила княгиня. – Она прежде всего – мать.

– Но разве мать не должна жертвовать своим личным «я» для пользы своего ребенка? Разве она не понимает, что отец, конечно, скорее выведет сына на честную дорогу, нежели она, бездомная скиталица, разведенная жена?.. Как враждебно ни была бы она настроена против своего мужа, она не может усомниться в одном – в его честных правилах… Где она была восемь лет? Почему только теперь ей понадобился сын? Нет, это возмутительно!.. Мальчик погиб не только для Ивана, но погиб для всех.

(обратно)

XV. ПРИДВОРНАЯ ЖИЗНЬ

С воцарением Елизаветы Петровны немецкий гнет, тяготевший над Россией, был уничтожен мановением прелестной, грациозной ручки дочери Великого Петра.

Елизавета Петровна отличалась добротой своей матери, отвращением к крови, здравым смыслом и умением выбирать людей. Она сохранила на престоле ту любовь к своей родине, ту простоту Петра, которые стяжали ей имя «матушки» у народа.

Ее двор был отрицанием «Домостроя». Он подчинялся овладевшему тогда Европой влиянию Франции. Пышность, блеск, увеселения, маскарады, оперы, водевили, возникшие при Анне Иоанновне в грубом виде, достигли версальского изящества. Императрица сама переодевалась несколько раз в день, в ее гардеробе было до 15000 шелковых платьев. Она любила сидеть пред зеркалом, болтая вздор, слушая сплетни дипломатов, а вследствие этого проходили месяцы, пока министр удостаивался доклада.

В глубине души Елизавета Петровна была настоящей русской помещицей. По вечерам она была окружена бабами и истопником, которые тешили ее сказками и народными прибаутками. От балов она переходила к томительному богослужению, от охоты – к «богомольным походам». Она благоговела пред духовенством и часто жила в Москве.

При Елизавете Петровне возникли русская литература, науки и высшее образование, а внешняя политика отличалась национальным направлением. Императрица начала с объявления, что останется девицей, а наследником назначает своего племянника, сына Анны Петровны, который тотчас же был выписан из Голштинии и обращен в православие под именем Петра Федоровича. Это был тот самый «чертушка», который, если припомнит читатель, смущал покой Анны Леопольдовны.

Наряду с этим при дворе интриги были в полном разгаре. Первую роль играли женщины: Мавра Егоровна Шувалова, Анна Карловна Воронцова, Настасья Михайловна Измайлова и другие. От женщин не отставали и мужчины. Немедленно по воцарении Елизаветы Петровны образовались партии, только и думавшие о том, как бы одна другую низвергнуть. Их вражда забавляла государыню, и она часто пересказами старалась еще более возбуждать противников друг против друга.

С одной стороны стояли представители союза с Францией, к которым присоединилась еще голштинская свита наследника престола, с другой – Бестужев, опиравшийся на Разумовского. Сам же Алексей Григорьевич не принимал участия в придворных сплетнях и интригах. Его близкими приятелями были Бестужев и Степан Федорович Апраксин; но тем не менее в государственные дела он не вмешивался, а Бестужева любил потому, что, несмотря на его недостатки, чуял в нем самого способного и полезного для России деятеля.

Первая стычка между двумя партиями имела следствием несчастное лопухинское дело.

Герману Лестоку хотелось уничтожить соперника, им же самим возвышенного. Он ухватился за пустые придворные сплетни, надеясь запутать в них вице-канцлера Бестужева-Рюмина и тем повредить Австрии.

Надо заметить, что в числе осужденных на смертную казнь, но помилованных Елизаветой Петровной, был и граф Левенвольд, казнь которого была заменена ссылкою в Сибирь. Негодование и досада овладели близкой к нему женщиной – Натальей Федоровной Лопухиной. Она отказалась от всех удовольствий, посещала только одну графиню Бестужеву, родную сестру графа Головкина, сосланного также в Сибирь, и, очень понятно, осуждала тогдашний порядок вещей.

Этого было достаточно. Лесток и князь Никита Трубецкой стали искать несуществующий заговор против императрицы в пользу младенца Иоанна. Агенты Лестока – Бергер и Фалькенберг – напоили в одном из гербергов подгулявшего юного сына Лопухиной и вызвали его на откровенность. Лопухин дал волю своему языку и понес разный вздор. Из этого же вздора Лесток составил донос, или, лучше сказать, мнимо-ботто-лопухинское дело. Лесток и Трубецкой старались замешать в это дело также бывшего австрийского посла при нашем дворе, маркиза Ботта д'Адорна, который был в хороших отношениях с Лопухиной, и выставить их как главных зачинщиков. Концом процесса было присуждение Лопухиных: Степана, Наталью и Ивана бить кнутом, вырезать язык, сослать в Сибирь и все имущество конфисковать. Однако Бестужева это дело не сломило.

После описанной трагической развязки этого процесса двор переехал в Москву. Через несколько недель, весною 1744 года приехала принцесса Ангальт-Цербст-Бернбургская Иоганна Елизавета с дочерью Софией Августой Фредерикою. Этот приезд был нежданным ударом для Бестужева, мечтавшего о брачном союзе для наследника престола с принцессою Саксонскою. В то же самое время миропомазание принцессы Софии, принявшей с православием имя Екатерины Алексеевны, было последним торжеством Лестока.

Во время пребывания двора в Москве, 12 мая 1744 года, императрица подарила Алексею Григорьевичу Разумовскому село Перово и деревни Татарки и Тимохово, а также и двор Гороховский на земле Спасо-Андроньевского монастыря, отобранный прежде в военную канцелярию, но с тем чтобы за землю платить монастырю оброчные деньги.

Разумовский в государственные дела вмешиваться не любил… Он понимал, что высшие правительственные соображения не про него писаны, что он к этому делу не подготовлен, и потому ограничился тем, что передавал государыне бумаги Бестужева и не пропускал случая замолвить за него доброе словцо. К тому же свойственная всем истым малороссиянам лень еще более отстраняла его от головоломных занятий.

Однако были два вопроса, которые задевали его за живое. Для них он забывал свою природную лень и отвращение к делам и смело выступал вперед, не опасаясь из-за них докучать государыне. Первый вопрос касался дел духовных и духовенства.

Благодаря Разумовскому влияние духовенства на набожную и суеверную Елизавету приняло огромные размеры.

«Первейший тогда, в особливой милости и доверенности у ее императорского величества находящийся господин обер-егермейстер граф Алексей Григорьевич Разумовский, – говорит князь Яков Петрович Шаховской, – приятственно с духовными лицами обходился и в их особливых надобностях всегда предстателем был».

Если не по инициативе Разумовского, то, по крайней мере, через его посредство учреждена была в Свияжске особая комиссия с целью распространения христианства в среде инородцев. Миссионеры посылались и в Сибирь, и на Кавказ, и в Камчатку, и результаты их деятельности были блестящи.

Доброе семя было брошено и начало уже пускать корни. Вслед за принятием христианства неминуемо последовало бы окончательное обрусение края, но, к сожалению, эти благие начала не принесли доброго плода и благодаря равнодушию следующих царствований прошли без следа.

К сожалению, религиозное настроение Разумовского и императрицы имело и темную сторону. Их набожностью пользовались для достижения своих целей хитрые интриганы. Этим объясняется то, что несмотря на исключительное положение некоторых духовных лиц при дворе, на постоянное благорасположение к ним государыни и непрестанное ходатайство за них Разумовского, собственно для улучшения всего духовенства и рационального усиления его влияния было сделано или ничего, или крайне мало.

Другим вопросом, возбудившим живое участие в Алексее Григорьевиче, были дела Малороссии. Здесь он действовал совершенно самобытно, руководимый единственно страстной любовью к родине.

При дворе никто не обращал внимания на отдаленную Украйну, до нее никому не было дела, и она стенала под игом правителей, посылаемых из Петербурга. Ее права были забыты, и на ней страшным образом отозвался ужас бироновщины.

В Петербург прибыли депутаты от Украйны с поздравлением с совершившимся священным коронованием Елизаветы Петровны. Прием, оказанный им, льготы, привезенные ими, рассказ о силе и влиянии Разумовского при дворе, о любви его к родине и всегдашней готовности хлопотать и стоять за земляков, произвели сильное впечатление в Малороссии. Все вздохнули привольнее, во всех сердцах зародились надежды на будущие блага, и «генеральные старшины» громко стали поговаривать об избрании гетмана.

По отъезде депутатов-земляков Алексей Григорьевич загрустил по родине и стал думать только о том, как бы ему побывать в Малороссии, а так как малейшие желания тайного супруга императрицы были законом для ее двора, то она сама решила посетить Киев.

Это путешествие в Малороссию или, как тогда выражались, «поход», началось 27 июня 1744 года.

Поезд государыни был огромный. Ее сопровождал Разумовский, гофмейстер Шепелев, граф Салтыков, Федор Яковлевич Дубянский, два архиепископа, графиня Румянцева, князь Александр Михайлович Голицын, граф Захар Григорьевич Чернышев, Брюммер, Берхгольц, Декен и другие. Вся свита состояла из двухсот тридцати человек.

Генеральные старшины взяли было на себя поставку лошадей и провизии на станциях от Глухова до Киева. Решено было подготовить 4000 лошадей, но Алексей Григорьевич сообщил, что всех лошадей нужно будет 23000, так что принуждены были их собирать с обывателей.

Пред государыней проехали великий князь Петр Федорович и его невеста и принцесса Ангальтская; они сперва в Козельске, а потом в Глухове дожидались поезда императрицы.

Начало путешествия было неблагоприятно. Открылся, или, вернее, уверили государыню, что был открыт заговор. Многие лица из свиты прямо с дороги отправлены были в ссылку. Вследствие этого Елизавета Петровна сначала была в очень дурном расположении духа, но туча разошлась дорогою и уже в Малороссии рассеялись последние следы бури.

Прием, сделанный императрице в Толстодубове, под Глуховом, на самом рубеже Украйны, был великолепен. В нем участвовало двенадцать полков и несколько отрядов из надворной гетманской хоругви. Полки были выстроены в одну линию, в два ряда. Первый полк, отсалютовав царице знаменами и саблями, обскакивал весь фронт и другой полк и останавливался за последним; второй делал то же, и таким образом государыня видела неразрывную цепь полков до Глухова. Доехав до городских ворот, государыня вышла из кареты и пошла пешком в Девичий монастырь, где слушала обедню. Из монастыря государыня отправилась в карете на монастырский двор, где была аудиенция всем старшинам. После аудиенции был обед и вечером танцы.

На другой день после приезда государыни ей через Разумовского было подано прошение о гетмане. В тот же день Елизавета Петровна поехала далее, милостиво приняв прошение.

Такие же встречи были в Кролевце, Нежине и Козельце. Из Киевской академии были выписаны «вертепы». Певчие пели, семинаристы представляли зрелища божественные в лицах и пели поздравительные кантаты.

Есть предание, что в Козельце государыня останавливалась на долгое время у матери Алексея Григорьевича – Натальи Демьяновны – и еще ближе познакомилась с семейством Алексея Григорьевича.

Встреча в самом Киеве была чрезвычайно торжественна. В ней приняло участие все население города. Воспитанники духовной академии ожидали Елизавету Петровну в виде греческих богов, героев и даже мифологических животных. С помощью машин были произведены разные удивительные явления. Так, между прочим, выехал за город седовласый старик в богатой одежде, с короной на голове и жезлом в руках. Он представлял киевского князя Владимира Великого, приветствовал государыню, как свою наследницу, пригласил ее в город и поручил ей весь русский народ. Он сидел на колеснице, названной «Божественный фаэтон», в который были запряжены два пиетических крылатых коня, или пегаса.

Все полковники на дистанциях до Киева с полчанами своими подавали прошения о гетмане.

Государыня в Киеве оставалась две недели. Она была в восторге от приема и от самого Киева, посещала церкви и монастыри, где оставляла богатые вклады, собственноручно золотила великолепную церковь Андрея Первозванного и повелела строить в Киеве дворец.

На возвратном пути государыня опять посетила Козелец и пригласила Наталью Демьяновну с дочерьми в Петербург на свадьбу наследника престола.

В ответ на прошение о гетмане генеральным старшинам было приказано прислать в Петербург торжественную депутацию ко дню бракосочетания наследника.

Вскоре по возвращении из «малороссийского похода» стали готовиться к бракосочетанию великого князя. И без того безумная роскошь двора того времени приняла особенные размеры. Всем придворным чинам за год вперед было выдано жалованье, так как они «по пристойности каждого свои экипажи приготовить имеют». Именным указом было повелено знатным обоего пола особам изготовить богатые платья, кареты цугом и прочее. Из Парижа было выписано подробное описание всех церемоний празднеств и банкетов, бывших при свадьбе дофина с инфантою испанскою, а из Дрездена – все рисунки, программы, объявления тех торжеств, которыми во время правления роскошного Августа II сопровождалось бракосочетание его сына, царствовавшего в то время короля польского.

Государыня страстно любила празднества. При дворе бывали постоянно банкеты, куртаги, балы, маскарады, комедии французская и русская, итальянская опера и прочее. Два раза в неделю бывали при дворе маскарады – один для двора и для тех лиц, которых государыня удостаивала приглашениями, другой – для шести первых классов и знатного шляхетства.

Кроме того, часто бывали публичные праздники для дворянства. Иногда на них допускалось и купечество, и всякого звания люди, кроме людей боярских.

На эти маскарады дамы должны были являться в домино с «баутами» и «быть на самых маленьких фижмочках, то есть чтобы обширностью были малые». Строго запрещалось привозить с собою малолетних и употреблять в убранстве хрусталь и мишуру. Дозволялось являться в приличных масках и платьях маскарадных, «точно кроме пилигримского, арлекинского и непристойных деревенских».

Даже французы, которые в то время гордились Версалем и его праздниками, не могли надивиться роскоши русского двора.

«Красота и богатство апартаментов, – говорит де ла Мессельер, секретарь французского посольства, – невольно поразили нас, но удивление вскоре уступило место приятному ощущению при виде более 400 дам, наполнявших оные. Они были почти все красавицы, в богатейших костюмах, осыпанных бриллиантами. Но нас ожидало еще новое зрелище: все шторы были разом спущены, и дневной свет внезапно был заменен блеском 1200 свечей, которые отражались со всех сторон в многочисленных зеркалах. Загремел оркестр, составленный из 80 музыкантов. Вдруг услышали мы глухой шум, имевший нечто весьма величественное. Дверь внезапно отворилась настежь, и мы увидели великолепный трон, с которого сошла императрица, окруженная своими царедворцами, и вошла в бальный зал. Воцарилась всеобщая тишина. Государыня поклонилась троекратно. Дамы и кавалеры окружили нас, говоря с нами по-французски, как говорят в Париже. Зал был огромный и зараз танцевали до 20 менуэтов, что производило довольно странную, но в то же время приятную для глаз картину. Контрданцев вообще танцевали мало, всего несколько польских и полонезов. В 11 часов обер-гофмейстер объявил ее величеству, что ужин готов. Все перешли в очень большой и богато убранный зал, освещенный 900 свечами. На средине стоял фигурный стол на 400 персон. На эстраде во время ужина гремела вокальная и инструментальная музыка. Были кушанья всех возможных стран Европы, и прислуживали французские, русские, немецкие и итальянские официанты, которые старались ухаживать за своими соотечественниками».

Однажды Елизавета Петровна вздумала приказать, чтобы на некоторых придворных маскарадах все мужчины являлись без масок, в огромных юбках и фижмах, одетые и причесанные как одевались дамы на куртагах. Такие метаморфозы не нравились мужчинам, которые бывали от того в дурном расположении духа. С другой стороны, дамы казались жалкими мальчиками. Кто был постарее, тех безобразили толстые и короткие ноги. Но мужской костюм очень шел к государыне, и несчастные дамы и кавалеры должны были покориться судьбе своей. При высоком росте и некоторой полноте, Елизавета Петровна была чудно хороша в мужском наряде. Ни у одного мужчины не было такой прекрасной ноги; нижняя часть особенно была необыкновенно стройна.

Государыня во всяком наряде умела придавать своим движениям особенную прелесть. Она танцевала превосходно и отличалась в особенности в менуэтах и русской пляске.

Кокетство было тогда в большом ходу при дворе, и все дамы только и думали о том, как бы перещеголять одна другую. Императрица первая подавала пример щегольства, но при этом никто не смел одеваться и причесываться так, как она.

О прическах и нарядах дам издавались особые высочайшие указы, ослушницам которых грозило чувствительное наказание, а главное – гнев императрицы, которую обожали. Этими указами отчасти старались ограничить издержки частных лиц, но в этом смысле не достигли цели: указы исполнялись, а роскошь все усиливалась.

(обратно)

XVI. ВЕЗДЕ КИРИЛЛ

В водоворот великосветской придворной жизни тогдашнего Петербурга сразу окунулся младший брат Алексея Григорьевича – Кирилл, только что вернувшийся из-за границы. Он был отправлен туда своим братом в марте 1743 года, «дабы учением наградить пренебреженное поныне время, сделать себя способнее к службе ее императорского величества и фамилией своей впредь, собою и поступками своими принесть честь и порадование».

Кирилл Григорьевич отправился на два года в Германию и Францию под надзором Григория Николаевича Теплова; поучившись в Кенигсберге, он со своим пестуном переехал в Берлин и здесь стал учиться под руководством знаменитого математика Леонарда Эйлера, бывшего профессора Петербургской академии. В то же время Разумовский изучал французский язык, бывший при дворе Фридриха-Вильгельма в большом употреблении.

Из Пруссии путешественник отправился во Францию и наконец весною 1745 года возвратился в Россию и был пожалован в действительные камергеры и кавалеры голштинского ордена Св. Анны.

Эта двухлетняя поездка совершенно преобразила молодого Разумовского. По своем возвращении в Россию он явился при пышном дворе Елизаветы и стал вельможей не столько по почестям и знакам отличия, сколько по собственному достоинству и тонкому врожденному уменью держать себя. В нем не было в нравственном отношении ничего такого, что определяется словом «выскочка», хотя на самом деле он и брат его были «выскочками» в полном смысле слова. Отсутствие гениальных способностей вознаграждалось в нем страстною любовью к родине, правдивостью и благотворительностью – качествами, которыми он обладал в высшей степени и благодаря которым заслужил всеобщее уважение.

Кирилл Григорьевич был очень хорош собою и очень приятен в обращении. Все красавицы при дворе были без ума от него. Почести и несметное богатство не вскружили ему головы, роскошь и все последствия, неразрывно связанные с нею, не испортили ему сердца. Он был добр и великодушен, благотворителен, щедр в милостынях и без лишних гордости и гнева всем доступен, со всеми ласков, полн наивного, оригинального ума, с легким оттенком насмешливости.

А было отчего вскружиться голове при дворе роскошной Елизаветы, и едва ли кто-либо, подобно Кириллу Григорьевичу, лучше мог бы сохранить трезвость мыслей среди этого водоворота интриг и непрестанных наслаждений.

Двор, говорит князь Щербатов, подражая, или, лучше сказать, угождая императрице, облекался в расшитые, златотканые одежды. Вельможи изыскивали в одеянии все, что есть самого богатого, в столе – все, что есть драгоценнее, в питье – все, что есть реже, в услуге, возобновя древнюю многочисленность служителей, – приложили к ней пышность их одежды. Экипажи заблистали золотом, дорогие лошади впрягались в золоченые кареты. Дома стали украшаться позолотою, шелковыми обоями во всех комнатах, дорогою мебелью, зеркалами и прочим.

Особенною роскошью отличались два приятеля Алексея Разумовского. Первым был великий канцлер Бестужев, у которого был столь большой погреб, что его сын «знатный капитал составил, когда по смерти его погреб был продан графам Орловым», у которого и палатки, ставившиеся на его загородном доме, на Каменном острове, имели шелковые веревки. Вторым был Степан Федорович Апраксин, «всегда имевший великий стол и гардероб, из многих сот разных богатых кафтанов состоявший».

Впрочем, и старший Разумовский не отставал от своих приятелей. Он первый стал носить бриллиантовые пуговицы, звезды, ордена и эполеты. Он вел большую игру, сам держал банк и нарочно проигрывал, «причем статс-дама Настасья Михайловна Измайлова (урожденная Нарышкина) и другие попроще из банка крадывали у него деньги, да и не только лишь важные лица, которые потом в надлежащем месте выхваляли его щедрость, но и люди совсем неважные при этом пользовались». За действительным тайным советником князем Иваном Васильевичем Одоевским, александровским кавалером и президентом Вотчинной коллегии, один раз подметили, что он тысячи монет в шляпе перетаскал и в сенях отдавал своему слуге.

В Петербурге в это время готовились к свадьбе великого князя.

Туда спешили гости из Малороссии. Наталья Демьяновна Розумиха собралась со всей семьей. Она ехала по зову государыни, но главным образом влекло ее на север свиданье с ее младшим сыном, которого она не видала несколько лет.

Вместе с Натальей Демьяновной прибыл в Петербург генеральный бунчужный Демьян Оболонский и депутаты, избранные от малороссийского народа: генеральный обозный Лизогуб, хорунжий Ханенко и бунчужный товарищ Василий Андреевич Гудович. Все они, конечно, были своими людьми у графа Алексея Григорьевича, где впервые увиделись и познакомились с графом Кириллом Григорьевичем, к избранию которого в гетманы их стали исподволь подготовлять. На всех торжествах они занимали почетное место и жили в Петербурге, ласкаемые императрицею и Разумовским, ожидая окончательного решения вопроса об избрании гетмана.

Но решения никакого не выходило. Депутатам, разумеется, дали почувствовать, кого им готовили в начальники, однако до окончательного избрания было еще далеко. Находили ли Кирилла Григорьевича слишком юным, сам ли он не желал оторваться сейчас же по приезде от столичной жизни, решить трудно, но дело в том, что Лизогуб, Ханенко и Гудович сидели у моря и ждали погоды, а будущий гетман тем временем только и думал о праздниках.

Свадьба наследника престола была отпразднована с необыкновенными блеском и пышностью. Десять дней продолжались празднества. Бал сменялся банкетом, банкет – маскарадом, маскарад – итальянским действом, именуемым пасторалью, пастораль – оперой, французскими комедиями, балетом и прочим.

Граф Кирилл Григорьевич с увлечением бросался в вихрь света. Он ежедневно находился в обществе государыни, то при дворе, то у своего брата. Елизавета Петровна большую часть дня проводила в комнатах своего супруга во дворце, да кроме того, часто посещала она его дом и в городе, и за городом. Особенно любила она Гостилицы. В них приезжала она иногда на несколько дней летом, поздней осенью и зимой. Там она охотилась верхом то с собаками, то с соколами, в мужском костюме.

В Гостилицах Алексей Григорьевич давал роскошные обеды и ужины – то в разных апартаментах дома, то на дворе в поставленной белой палатке. Во время этих угощений гремела итальянская музыка, иногда играли волторнисты, при питии здоровья палили из пушек. Изредка собирались в дом крестьянки, «бабы и девки», так как государыня любила народные песни.

Особенно любил Алексей Григорьевич угощать государыню и весь двор у себя в цесаревнином, а позднее в Аничковском доме в день своих именин 17 марта. Для этих праздников он не щадил денег и во все царствование Елизаветы Петровны 17 марта считалось чем-то вроде табельного дня.

Так в пирах и веселье пролетели первые годы пребывания молодого Разумовского при дворе.

Григорий Николаевич Теплов продолжал находиться при нем, хотя в это время он едва ли мог усмотреть за своим бывшим учеником. Впрочем, он этого и не домогался, а терпеливо выжидал времени, пока судьба призовет Кирилла Григорьевича к серьезной деятельности, и заранее готовился принять в этой деятельности самое живое участие.

Из своих сверстников граф Кирилл особенно сблизился с умным, оригинальным и любезным графом Иваном Григорьевичем Чернышевым. Их связали и молодость, и оригинальность, и одинаковые успехи в свете, но особенно общая страстная любовь к родине. Чернышев много знал и читал. Бывши за границей, он сошелся со всеми замечательными людьми того времени, отлично говорил в обществе, был добрым человеком, весьма гостеприимным и со всеми одинаково любезным. Сходство характеров и наклонностей и породило дружбу.

Шесть месяцев прогостила Наталья Демьяновна у своего сына, и снова стало тянуть ее в родную Адамовку, где в то время строился хутор Алексеевщина. Она уехала с дочерью, оставив внуков и внучек, родного и двоюродных братьев Будлянских, Закревских, Дараганов и Стрешенцевых на попечении Алексея Григорьевича. Эти внуки и внучки помещены были во дворце.

21 мая 1746 года Кирилл Григорьевич был назначен президентом Академии наук. Как ни странно теперь назначение в президенты двадцатидвухлетнего юноши, едва выпустившего из рук указку, однако это объясняется не только исключительным положением графа Алексея Григорьевича при дворе, но еще тем полным отсутствием людей образованных и способных, которым отличалась Россия особенно в начале царствования Елизаветы Петровны. К тому же при тогдашнем настроении умов во главе академии хотелось видеть русского, а не немцев. Но из русских никто к этому делу не оказывался годным, так что академия оставалась без президента. Тем временем вернулся из-за границы брат всемогущего временщика с огромным запасом льстивых свидетельств от падких на русские деньги иностранных профессоров. По городу и при дворе громко трубили о талантах и познаниях молодого Разумовского, и он, не сознавая ни значения академии, ни обязанностей, возложенных на него, очутился вдруг президентом императорской Российской академии наук.

Очевидно, при отсутствии серьезного классического образования недавний казак, каким-то чудом преобразованный в придворного кавалера, не мог быть примерным президентом. Без руководителя невозможно было обойтись, и таковым стал знакомый с академией его воспитатель Теплов, получивший место асессора при академической канцелярии.

Однако, несмотря на недостаточность познания и совершенную неподготовленность к такому делу, Кирилл Григорьевич управлял академией не хуже своих предшественников. Он, с помощью своего бывшего наставника и руководителя Теплова, и давно состоявший в академии Шумахер горячо принялись за академические дела. Начались проекты преобразований, с планами новых регламентов, но распри академиков, разделившихся на две партии, русскую и немецкую, были до того перепутаны, что даже человеку более опытному едва ли было возможно доискаться истины. Все это сразу охладило пыл нового президента. Дела академии пошли по-прежнему под руководством Теплова и Шумахера.

В конце 1746 года императрица Елизавета Петровна сосватала за Кирилла Григорьевича Разумовского свою внучатую сестру и фрейлину Екатерину Ивановну Нарышкину, родившуюся 11 мая 1731 года.

По своему отцу, капитану флота Ивану Львовичу Нарышкину, она была внучкой любимого дяди Петра Великого, боярина Льва Кирилловича, заведовавшего Посольским приказом. Ее тетки при дворе Петра Великого играли весьма важную роль и считались чем-то вроде принцесс крови. По матери невеста графа Разумовского происходила от Фомы Ивановича Нарышкина, дяди Кирилла Полуектовича.

Екатерина Ивановна лишилась родителей в младенчестве и воспитывалась в доме дяди, Александра Львовича, известного своею надменностью. Таким образом, все свое детство она прожила с двоюродными братьями, Александром и Львом Александровичами, известными в восемнадцатом столетии любезностью и гостеприимством.

В приданое она получила половину всего огромного состояния Нарышкиных. За нею считалось 88000 душ и между прочим дом на Воздвиженке в Москве (теперь графа Шереметева), подмосковные села: Петровское (известное под именем Петровско-Разумовского), Троицкое, Котлы, огромные пензенские вотчины: Черниговская и Ерлово.

Свадьба Кирилла Григорьевича была с изумительной торжественностью отпразднована 27 октября 1746 года при ближайшем участии императрицы Елизаветы, великого князя-наследника Петра Федоровича, его супруги Екатерины Алексеевны и всего придворного штата. На другой день после свадьбы графиня Екатерина Ивановна была пожалована в статс-дамы.

Между тем малороссийские депутаты Лизогуб, Ханенко и Гудович все еще находились при дворе, ожидая окончательного решения об избрании гетмана. Впрочем, они сумели в это время выхлопотать много льгот для своей родины.

Наконец 16 октября 1749 года был подписан Елизаветой указ об отправке графа Гендрикова для избрания гетмана малороссийского и о передаче всех дел украинских из сената в коллегию иностранных дел. В это время были отпущены и депутаты.

Граф Гендриков приехал в Глухов 15 января 1750 года. Он привез жалованную грамоту, и через два дня по его приезде, по его требованию, генеральные старшины съехались в генеральную канцелярию и подписывались на «прошении в гетманы Кирилла Григорьевича». 14 февраля прибыли на избрание митрополит киевский и архиерей черниговский, а 17-го – и все полковники, старшины и бунчужные, кроме рядовых казаков, которым не было указа являться к этому сроку. На другой день в квартире Гендрикова были собраны все полковники, бунчужные товарищи, полковые старшины, сотники, архиереи и все духовенство, и им было объявлено избрание гетмана Кирилла Григорьевича Разумовского, «а рядовых казаков при этом не было».

Несколько дней было посвящено на подготовление самого избрания при обстановке, дотоле еще неизвестной на Украйне. Наконец 22 февраля произошло самое торжество избрания. По пробитии утренней зари и по данному сигналу из трех пушек народ толпою стал собираться со всех сторон на площади, между церквами Николаевскою и Троицкою, где было приготовлено возвышение о трех ступенях, покрытое гарусным штофом и обведенное перилами, обитыми алым сукном. В то же время к тому месту выступили полки. В восемь часов собрались в дом графа Гендрикова генеральные и войсковые старшины, бунчуковые товарищи и знатное малороссийское шляхетство, а митрополит киевский с тремя епископами и прочим духовенством отправился в церковь Св. Николая Чудотворца. В девять часов третий сигнал возвестил народу о начале церемонии. Прежде всего выехали шестнадцать выборных кампанейцев в полном вооружении, под предводительством своего старшины. За ними следовали гетманские войсковые музыканты с литаврщиками; потом в богатой карете секретарь коллегии иностранных дел вез высочайшую жалованную грамоту, держа ее в руках, на большом серебряном, вызолоченном блюде. За каретою несли гетманские клейноды: большое белое знамя с русским гербом, подарок Петра Великого гетману Данииле Апостолу, гетманские булаву, бунчук и печать. Наконец, несли войсковой прапор.

Затем цугом ехали в богатой карете граф Гендриков и его ассистенты. Когда Гендриков приблизился к возвышению, на него были внесены царская грамота и гетманские клейноды и положены на два стола. За ними поместилось духовенство в полном облачении. Около стола, где лежали клейноды, стояли генеральные старшины и бунчуковые товарищи, а вокруг возвышения – все шляхетство.

Посреди возвышения стал граф Гендриков и произнес:

– Ее императорское величество, по прошению всего малороссийского народа, всемилостивейше соизволяет быть по-прежнему на всей Малой России гетману и повелевает избрать им себе из природных своих людей гетмана, по малороссийским своим правам и вольностям, вольными голосами, для которого избрания я с высокомонаршею грамотою сюда, в Малую Россию, и прислан.

После этого секретарь Писарев громогласно прочел всему собранию жалованную грамоту.

Тогда граф Гендриков спросил:

– Кого желаете себе в гетманы?

На это духовенство, войсковые чины и шляхта объявили, что так как самым неутомимым ходатаем за них был граф Алексей Григорьевич Разумовский, то они за правое полагают быть в Малой России гетманом его брату, природному малороссиянину, графу Кириллу Григорьевичу Разумовскому. Народ троекратным криком подтвердил избрание.

Гендриков поздравил всех присутствующих с новоизбранным гетманом. Раздался сто один пушечный выстрел, и по полкам все казаки стали стрелять беглым огнем. Грамота игетманские клейноды были внесены в церковь Св. Николая, куда отправилось собрание. Началась литургия, после которой был отпет молебен с многолетием государыне.

В следующие дни состоялось избрание депутатов, которые должны были ехать в Петербург, чтобы благодарить государыню и поздравить нового гетмана.

(обратно)

XVII. НОВЫЕ ФАВОРИТЫ

В Петербурге между тем влияние канцлера Алексея Петровича Бестужева на государственные дела все усиливалось. Крайне пронырливый и подозрительный, неуживчивый и часто мелочный, он в то же время был тверд и непоколебим в своих убеждениях. Он с необыкновенным искусством умел действовать даже через своих недругов, и долгое время Шуваловы служили его целям. Однако главною силою Бестужева была тесная его связь с Алексеем Григорьевичем Разумовским.

Значение Алексея Петровича еще более возвысилось со времени женитьбы его сына на молодой графине Разумовской. Императрица поставила Бестужева на такую близкую ногу, что не проходило почти вечера без приглашения его на маленькие вечеринки, и Елизавета Петровна дозволила ему говорить все, что он хочет.

Эта «молодая графиня Разумовская» (Евдокия Даниловна), титулованная так и в камер-фурьерских журналах, была родной племянницей Алексея и Кирилла Разумовских, дочерью их покойного брата, и фрейлиной императрицы.

Брак был совершен 5 мая 1747 года, но оказался несчастным. У молодых с первых же дней стали происходить домашние ссоры. Молодая графиня грозилась пожаловаться государыне и своему старшему брату, обещалась обратить свое замужество в унижение великого канцлера и его семейства. В конце 1747 года графиня Евдокия Даниловна поехала с мужем в Вену, куда молодой Бестужев был отправлен с поздравлением по случаю рождения эрцгерцога Леопольда. Мария-Терезия, нуждаясь в союзе с Россией и зная, что Бестужев и Разумовский были сторонниками венского кабинета, осыпала любезностями графиню Бестужеву.

Однако последняя жила недолго: беспутный муж скоро вогнал ее в могилу.

Горячий сторонник союза с Англией и с Австрией, дружественные отношения к которой были еще завещаны Петром Великим, Алексей Петрович Бестужев не мог равнодушно думать о Пруссии и Франции. Он знал, сколько денег потратили и Фридрих Великий, и версальский кабинет на то, чтобы свергнуть его, и направил все усилия к тому, чтобы окончательно уничтожить влияние этих двух держав в Петербурге. Он перехватил депеши Шетарди, полные дурных отзывов о Елизавете Петровне, и добился того, что французский посланник был со срамом выгнан из России.

Один враг был сломлен, но за Пруссию стоял еще граф Лесток, которому государыня была многим обязана, но которого терпеть не мог граф Алексей Григорьевич и который сам открытым презрением ко всему русскому, бестактным поведением и необдуманными словами приготовил себе погибель. 22 декабря 1747 года Лестока схватили, допрашивали, пытали и сослали сперва в Углич, а потом в Устюг Великий.

Другие враги Бестужева, Шуваловы и Воронцов, держались благодаря своим женам, но трепетали пред всемогущим канцлером.

Великий князь Петр Федорович, о котором Бестужев отзывался с величайшим презрением, лишенный своей голштинской свиты, которую канцлер выгнал без всяких церемоний из России, и великая княгиня Екатерина Алексеевна, на которую он смотрел как на малозначащую девочку, окруженные соглядатаями, не могли ни двинуться, ни вымолвить слова без его ведома.

Вскоре после ссылки Лестока двор переехал в Москву, и тут Елизавета Петровна очень серьезно заболела. У нее сделались страшные спазмы, от которых она лишилась чувств, и ее жизнь была в опасности.

Придворные страшно переполошились, но болезнь хранилась под величайшим секретом. Даже великий князь и великая княгиня узнали о ней только случайно.

«Целую ночь, – пишет посланник Линар, хорошо знакомый с тем, что делалось при дворе, так как он был принят как свой у Бестужевых, – были собрания и переговоры, на которых между прочим решено было главными министрами и военными властями, что, как скоро государыня скончается, великого князя и великую княгиню возьмут под стражу, и императором провозгласят Иоанна Антоновича. Число лиц, замешанных в это дело, очень велико, но до сих пор никто друг друга не выдавал. Я подозреваю многих в том, что они принимали участие в заговоре, особенно же имеющих причины опасаться великого князя и весьма естественно ожидающих более милостей от принца, который всем им будет обязан».

Однако опасения катастрофы исчезли, государыня скоро поправилась и переехала в Перово, к Алексею Григорьевичу Разумовскому. Туда приглашен был и великий князь с великой княгиней. Каждый день бывали охоты, и мужчины возвращались домой поздно, усталые и нелюбезные, так что дамам приходилось искать развлечения в себе самих.

Государыня ежедневно принимала участие в охоте. Великая княгиня Екатерина усердно принялась за чтение, что составило исключение при дворе, где редко кто брался за книгу. Обер-гофмейстерина Чеглокова, состоявшая при Екатерине, горько жаловалась на скуку. Не с кем было поиграть в карты, до которых она была страстной охотницей, да к тому же ее муж, которого она страшно ревновала, совсем отбился от рук.

В Перове великая княгиня заболела и здесь увидела доказательство того обаятельного влияния на приближенных, которым природа столь щедро наградила ее. Враждебная ей Чеглокова, приставленная к ней Бестужевым, чтобы следить за каждым ее шагом, с самою нежною заботливостью стала ухаживать за великою княгинею во время ее болезни и с этих пор совершенно переменилась в своих отношениях к ней.

Вскоре после этой болезни захворала вторично и государыня. Она приказала перенести себя в Москву, и весь двор шагом ехал за нею. Новый припадок спазм не имел последствий и вскоре потом Елизавета Петровна отправилась на богомолье к Троице. Она дала обет пройти пешком все шестьдесят верст и начала свое путешествие от Покровского дворца. Пройдя в день версты три или четыре, императрица возвращалась в Москву в карете. Иногда она в экипаже отправлялась далее, к тому месту, где была приготовлена стоянка, а после отдыха снова возвращалась в карете туда, где останавливалась в своем пешеходстве, и отсюда снова продолжала свое шествие. Таким образом этот «поход» занял почти все лето, тем более что иногда императрица по нескольку дней отдыхала в Москве и селах по дороге.

На время богомолья великий князь и великая княгиня переехали на Троицкую дорогу и поселились в Раеве, именье Чеглоковых, близ Тайнинского.

В июле государыня отправилась в Воскресенский монастырь. Ей сопутствовали граф Алексей Григорьевич и некоторые из самых приближенных к ней лиц. Дорогой государыня останавливалась в принадлежащем Разумовскому селе Знаменском и там вечернее кушанье кушать изволила в ставках на лугу, подле Москвы-реки.

В это пребывание императрицы в Знаменском и произошло возвышение нового любимца – камер-пажа Ивана Ивановича Шувалова. Доказательством этого служит то, что он уговорил Разумовского уступить ему Знаменское, напоминавшее ему о начале его «случая». Уже через месяц, накануне своих именин, которые она праздновала в Новом Иерусалиме, 4 сентября, императрица пожаловала своего камер-пажа в камер-юнкеры. Это было событием при дворе. Все на ухо друг другу поздравляли с новым фаворитом.

Возвышение Ивана Ивановича Шувалова, который еще камер-пажом обратил на себя внимание Елизаветы своим прилежанием и любовью к чтению, исподволь было подготовлено его родственниками. Графиня Мавра Егоровна Шувалова, женщина умная, ловкая и дальновидная, пользовалась разными случаями, чтобы обратить на красавца пажа внимание государыни, и благодаря ей Иван Иванович получил сперва золотые часы, потом был пожалован камер-пажом и наконец камер-юнкером. С необычайной хитростью Шувалов так устроил дело, что Бестужев и Апраксин просили государыню пожаловать Ивана Ивановича в камер-юнкеры. Нет сомнения, что оба они обратились к своему другу Разумовскому и что добродушный Алексей Григорьевич сам же просил о возвышении своего соперника.

С этих пор был нанесен первый удар могуществу Бестужева, и Алексей Григорьевич Разумовский стал мало-помалу удаляться на второй план. Однако Алексей Петрович уступил не без борьбы. Он решил заменить нового фаворита своим собственным созданием, который был бы его орудием, а не подмогою для недругов.

В самом деле, вскоре при дворе стали замечать, что роскошнее всех бывал одет на представлении актеров-кадетов красивый юноша Никита Афанасьевич Бекетов. Ему было лет восемнадцать, и он исполнял роли первых любовников. Потом и вне театра показались на нем и бриллиантовые перстни, и кольца, и часы, и кружево, и все самое лучшее. Наконец он вышел из корпуса, и, несомненно, вследствие настояния Бестужева ненавидевший всякие интриги Алексей Разумовский взял молодого Бекетова к себе в адъютанты, что давало тогда капитанский чин.

Придворные не замедлили вынести из этого свои заключения. Стали говорить, что если Разумовский приблизил к себе Бекетова, то это сделано с целью противопоставить его молодому камер-юнкеру Шувалову, так как бывший кадет обратил на себя особенное внимание государыни. Придворные не ошиблись. Действительно, Бекетов был избран Бестужевым, чтобы отстранить Шувалова и его партию.

Он приставил к молодому и неопытному Бекетову другого адъютанта, состоявшего при Разумовском, Ивана Петровича Елагина, который в то же время служил и под его начальством в коллегии иностранных дел. Жена Елагина – камер-фрау государыни – доставляла Бекетову тонкое белье и кружева, и так как она не была богата, то ясно было, что деньги тратились не из ее кошелька.

Более года оба соперника жили при дворе. Бекетов был произведен в полковники, занял комнаты во дворце и, казалось, брал решительный перевес над Шуваловым.

Между тем положение графа Алексея Разумовского среди всей этой интриги для людей, не посвященных во все тайны придворной жизни, казалось не изменившимся. Государыня зимой гостила по нескольку дней у него в Гостилицах и праздновала, по обыкновению, в его доме день Св. Алексея, человека Божия, причем в продолжение обеденного и вечернего столов была обычная пальба из пушек, итальянская музыка и иллюминация. Брат Алексея Разумовского был назначен малороссийским гетманом. Казалось, все было по-прежнему, да в сущности и было так, потому что положение новых фаворитов государыни было очень далеко от положения ее «тайного супруга».

Придворные жадно следили за соперничеством между двумя новыми фаворитами – Шуваловым и Бекетовым. С любопытством ждал исхода этой борьбы и вновь избранный гетман малороссийский граф Кирилл Разумовский. Однако ему не довелось лично быть свидетелем окончания этого придворного эпизода.

Летом 1751 года, когда граф Кирилл был уже в Малороссии, Бекетов, любивший литературу и занимавшийся вместе со своим другом Елагиным писанием стихотворений, стал перелагать свои стихи на музыку. Песни, сочиненные им, певали у него молоденькие придворные певчие. Некоторых из них Бекетов полюбил за их прекрасные голоса и в простоте душевной иногда гулял с ними по петергофским садам.

Шуваловы поспешили ухватиться за это и стали мотивировать поведение Бекетова самым отвратительным образом. Но этого оказалось недостаточным – злонамеренность сплетни была слишком явною.

Тогда, чтобы окончательно погубить молодого любимца государыни, граф Петр Иванович Шувалов вкрался в доверие неопытного Бекетова, то и дело восхвалял его красоту, чрезвычайную белизну лица и для сохранения постоянной свежести дал ему притиранье. Доверчивый Бекетов поспешил воспользоваться им, и все его лицо покрылось угрями и сыпью.

Графиня Мавра Егоровна Шувалова немедленно обратила на это внимание государыни и осторожно посоветовала удалить Бекетова, как человека зазорного поведения.

На этот раз удар был верен. Государыня вследствие этой последней проделки переехала в Царское Село, куда запрещено было следовать Бекетову.

Несчастный Никита Афанасьевич остался с Елагиным и заболел горячкою, от которой чуть не умер. В бреду он постоянно говорил об императрице, которая, видимо, занимала все его мысли. Однако, как только он оправился, его удалили от двора.

Шуваловы торжествовали.

Ранее этого, в феврале 1751 года, стали поговаривать на Украйне о беспокойствах со стороны татар. Мешкать было долее невозможно; новый гетман должен был отправиться туда и вступить в исполнение своих обязанностей.

13 марта 1751 года он торжественно присягал в Санкт-Петербурге во дворцовой церкви, подписался на поднесенном ему канцлером присяжном листе, а затем получил из рук императрицы все гетманские клейноды: богато украшенную дорогими камнями золотую булаву, большое белое с русским гербом знамя, бунчук, войсковую печать и серебряные литавры с богатыми, на бархате шитыми, занавесками и с золотыми висячими кутосами.

В апреле месяце гетманша первая тронулась из Петербурга в Москву, сам же гетман ожидал жалованной грамоты и был уволен в Малороссию только 22 мая 1751 года.

Он уехал со своим неразлучным спутником Тепловым, со множеством экипажей, верховыми лошадьми, с поварами и музыкантами, с гайдуками и скороходами, сержантами Измайловского полка и даже труппою актеров.

В Москве Разумовский съехался с женою, и они вместе продолжали путь к Глухову. Здесь ему была оказана чрезвычайная торжественная встреча, в которой участвовали все местные чины, шляхетство, духовенство и масса войска.

Тотчас по приезде было сделано «повелительное объявление», чтобы старшины, полковники, шляхетство и прочие особы и люди всякого звания собрались в Глухов к 13 июля для торжественного и публичного объявления жалованной грамоты. В назначенный час состоялось перевезение гетманских клейнодов в церковь Св. Николая. Их сопровождали старшие войсковые чины, отряды казаков с музыкой и лакеи в богатых ливреях. Потом следовал в богатой карете цугом Григорий Николаевич Теплов, державший пред собою на роскошной подушке высочайшую грамоту. За ним в великолепной карете, запряженной шестью богато убранными лошадьми, ехал сам гетман, сопровождаемый большой свитой.

Грамота и клейноды были внесены в церковь и положены на стол, покрытый богатым персидским ковром. Посредине положили грамоту, по правую сторону булаву, а по левую – печать. По бокам стола стали генеральный бунчужный Оболонский с бунчуком и генеральный хорунжий Ханенко со знаменем в руках.

Началась торжественная обедня. По окончании ее Тепловым была вслух «пред всем народом» прочитана жалованная грамота. Последовало благодарственное молебствие, при конце которого была произведена пушечная пальба из города и ружейная изо всех полков. Вечером весь город горел огнями.

В Глухове ожидали Кирилла Григорьевича его старушка мать и сестра. Наталья Демьяновна впервые увидела свою невестку, которую знавала в девушках во время своего пребывания в Петербурге и в Москве. Граф Кирилл Григорьевич всеми силами старался удержать мать при себе, свято чтил все ее деревенские обычаи и нарочно для нее заказывал привычные ей кушанья. Но и в глуховском дворце, как и прежде во дворце царицы, старушке было не по себе. Не сошлась она и с невесткою, с детства привыкшей к придворному обхождению и воспитанной в доме надменного Александра Львовича Нарышкина, выискивавшего себе невест между дочерьми владетельных немецких князей. В конце концов старушка вернулась в свою Алексеевщину, в мирный Козелец и соорудила там каменный двухъярусный собор с каменной колокольней, по образцу той, которая находится в Киево-Печерской лавре.

Глуховской двор был миниатюрной копией двора петербургского. Граф Кирилл Григорьевич зажил царьком. В своих универсалах он употреблял старинную формулу: «Мы, нашим, нам, того ради приказуем, дан в Глухове» и тому подобное. При нем находилась в роли телохранителей большая конная команда, под названием «команда у надворной корогвы», или гетманского знамени. Во дворце был целый придворный штат: капеллан Юзефович, придворный капельмейстер, новгородский сотник Рочинский, конюшенный Арапкин и прочие. В торжественные дни и семейные праздники происходили выход в николаевскую и придворную гетманскую церкви и молебствия с пушечною пальбою. Во дворце давали банкеты с инструментальной музыкой, балы и бывали даже французские комедии. Одним словом, придворная петербургская жизнь в сокращенном виде повторялась и в Глухове.

(обратно)

XVIII. БОРЬБА ПАРТИЙ

Веселы показались жителям Глухова 1751 и 1752 годы. У гетмана бал сменялся комедиею, комедия – банкетом, на семейных праздниках вино лилось рекою.

Как маленький властелин, гетман давал даже аудиенции старшинам после богослужения в придворной церкви, торжественно вручил пернач полковому судье миргородскому Остроградскому, которого произвел в полковники, и на приемах у себя поздравлял кого с повышением, кого с наградою.

Впрочем, иногда эти его замашки заходили слишком далеко, и из Петербурга спешили умерить его пыл. Однако там не особенно сильно гневались. Доказательством этому служила присланная 18 февраля 1752 года гетману Андреевская лента. 19 февраля в Глухове было торжество «ради привезенной кавалерии». Торжество продолжалось до 25 числа и окончилось обедом в гетманском доме, балом и фейерверком.

В начале мая гетман, сопровождаемый Тепловым, генеральным писарем Безбородко, генеральным есаулом Якубовичем и десятью бунчуковыми товарищами, отправился осматривать малороссийские полки. Он сперва посетил Батурин, потом Стародуб и Чернигов, а оттуда проехал в степные полки и Киев.

Путешествие продолжалось более двух месяцев. Гетмана везде принимали с радостью, везде были устроены пышные приемы. Вся Малороссия ликовала, и только один случай, породивший толки в народе, смутил малороссов.

Гетман в Чернигове объезжал городские укрепления. За ним ехали многочисленная свита и все чины черниговского полка. Разумовский подъехал к главному бастиону у церкви Св. Екатерины. Вдруг вихрь сорвал с него Андреевскую ленту. Теплов, ехавший за ним, успел подхватить ее и хотел снова надеть, но гетман взял у него ленту, свернул и положил в карман. Ропот в народе и толки дошли до старухи Натальи Демьяновны. Она уговаривала сына удалить Теплова, предсказывая ему неизбежные несчастья, если он будет следовать советам своего любимца.

Однако гетман не послушал матери.

Пред окончанием путешествия Разумовский еще раз посетил Батурин, где была его жена. 22 октября у Разумовского родился сын, названный, в воспоминание недавно полученной «бликитной кавалерии», Андреем[275]. Сын генерального подскарбия Скоропадского был отправлен курьером в Петербург с этим известием. Главные чиновники являлись к гетманскому двору с поздравлениями, причем подносили гетманше «обычный презент».

Вскоре после торжественных крестин Наталья Демьяновна вернулась в Адамовку, а как только графиня Екатерина Ивановна оправилась от родов, она и ее муж, по приглашению государыни, поехали в Москву, где в то время находился двор. Они прибыли в Москву почти в одно время с двором.

Последний 14 декабря тронулся из Петербурга; вместе с ним приехал, разумеется, и граф Алексей Григорьевич, все еще могущественный, хотя уже не всемогущий и единственный фаворит.

Великий канцлер Бестужев не сопутствовал двору, так как дела и здоровье задерживали его в Петербурге. Грозная туча стояла на политическом горизонте, а при дворе ряды его приятелей заметно пустели.

Много злобы накипело в душе великого канцлера со времени падения Бекетова. Между тем Кирилл Григорьевич, несмотря на беспредельную, почти сыновнюю привязанность к брату, был в весьма хороших и даже близких отношениях не только с Иваном Ивановичем Шуваловым, но даже с вице-канцлером графом Михаилом Илларионовичем Воронцовым. С Шуваловым его сблизил общий друг, граф Иван Григорьевич Чернышев.

Кирилл Григорьевич надеялся с помощью Ивана Шувалова и Чернышева примирить Бестужева с Шуваловым. Но дело между ними зашло слишком далеко. В борьбе канцлера с Петром Шуваловым о примирении не могло быть более и речи. Тем не менее гетман всеми силами старался привлечь канцлера в Москву, и наконец Бестужев был призван туда.

Алексей Петрович слепо верил в свое счастье и твердо рассчитывал на него, однако, отлично угадывая, что под него подкапываются вице-канцлер Воронцов, мечтавший занять его место, а также партия Шуваловых, с беспокойством стал замечать, что царедворцы, не скрываясь, избегают его. Поэтому по приезде в Москву он лихорадочно начал искать себе союзников.

Уже с некоторых пор его внимание остановила на себе молодая великая княгиня Екатерина Алексеевна, старавшаяся в первой борьбе с ним воздавать ему по мере сил – око за око и зуб за зуб. Стойкость и хитрость, с которой Екатерина защищала интересы и права мужа в вопросе о герцогстве Голштинском, доказывали ему, что он имеет дело с женщиной далеко не обыкновенной.

Бестужев знал, что в семейной жизни великая княгиня была несчастлива.

Что касается великого князя, то Алексей Петрович уже давно понял, чего могла ожидать от него Россия. Он ненавидел его, кроме того, как друга Фридриха Великого и сторонника Шувалова. Беременность Екатерины давала надежду, что скоро родится наследник престола, а здоровье государыни, по свидетельству лечивших ее врачей, не давало надежды на долгое царствование. Канцлер первый разгадал и понял Екатерину и решился сблизиться с нею.

Великая княгиня через Сергея Васильевича Салтыкова узнала, что канцлер ищет ее дружбы, и хотя немало накипело у нее злобы на сердце против Бестужева, однако шутить таким предложением было нечего.

При великом князе по делам его герцогства служил голштинец Бремзен, вполне преданный канцлеру, и вот именно ему Екатерина поручила объявить Бестужеву, что она готова войти с ним в дружеские отношения. Заключен был тайный союз.

Канцлер стал всячески возбуждать Елизавету Петровну против ее племянника. Это было ему легко, так как государыне давно опостылел ее племянник, а все его немецкие бестактные замашки были ей крайне противны. В записках к Алексею Разумовскому и Ивану Ивановичу Шувалову она в самых резких выражениях отзывалась о великом князе.

Но этого было недостаточно. Бестужев решил, в случае кончины государыни, возвести на престол ее внука, а правительницей провозгласить Екатерину. С рождением правнука Петра Великого об Иоанне Антоновиче никто уже не мог думать. Теперь на место Петра Федоровича, которого легко можно было или отправить в Голштинию, или заключить в Холмогоры, представлялся наследником не иностранный принц, который с детства был заключен в крепости и с именем которого были соединены все ужасы бироновщины, а кровь и плоть Петровы.

Следовало ко всему этому подготовить государыню. Однако это дело было крайне затруднительно, так как Елизавета Петровна страшно боялась смерти, и всякий намек на ее кончину мог бы дорого стоить тому, кто отважился бы на него.

В своих планах Бестужев нашел сообщников, и главным из них был граф Алексей Григорьевич Разумовский.

Явное презрение великого князя ко всему русскому, пренебрежение всеми обрядами православной церкви, страсть ко всему немецкому уже давно отдалили старшего Разумовского от него. Как ни избегал Разумовский всяких интриг, как ни держал себя вдали от государственных дел, но в этом случае он, видимо, охотно поддался увещаниям Бестужева.

Впрочем, все дело было содержимо в великой тайне, так что даже Шувалов ничего не подозревал, а великий канцлер не спал и втихомолку стал подготовлять план действий.

Между тем гетман среди беспрестанной придворной суеты не забывал Малороссии. Приехавшие с ним вместе малороссы были представлены государыне, и она приняла их отменно милостиво. Еще в бытность гетмана в Глухове ему из Петербурга было повелено выслать две тысячи казаков для постройки крепости Св. Елизаветы, нынешнего Елизаветграда[276].

В Москве Кирилл Григорьевич сумел выхлопотать, чтобы вместо двух тысяч туда отправлены были только шестьсот одиннадцать человек. Из генеральной канцелярии он вытребовал в Москву все бумаги, относившиеся к финансовым вопросам. Они были нужны ему для докладов государыне, вследствие которых разные сборы на Украйне, отяготительные для народа, были уничтожены. Таможня на границах Малороссии и Великороссии была закрыта и объявлена свобода торговли между севером и югом.

Эти перемены сильно порадовали малороссиян.

Весною 1754 года двор из Москвы переехал в Петербург, а за двором последовал и гетман с семейством и со свитою. Он снова поселился в своих хоромах на Мойке, тогда еще деревянных, и снова стал принимать у себя все петербургское общество.

Зима 1754/55 года была одной из самых блестящих во всем славившемся празднествами царствовании Елизаветы Петровны. По случаю рождения великого князя Павла Петровича при дворе были бесспрестанные приемы. Частные люди со своей стороны старались не отставать от двора и наперерыв друг пред другом устраивали у себя обеды, балы, маскарады с иллюминациями и фейерверками.

Между ними особенно отличались своей роскошью праздники Разумовских.

Алексей Григорьевич принимал двор то в Аничковском дворце государыни, то в цесаревнином доме, то на своей приморской даче, то в Мурзинке, то в Гостилицах. Государыня часто посещала его балы и вечера. Стол его славился по всему Петербургу, и своих поваров он выписывал из Парижа.

Кирилл Григорьевич был тоже охотником полакомиться. Его праздники, балы и банкеты не уступали праздникам его старшего брата, но кроме того, утонченные блюда, приготовленные французскими поварами, и вкусные особливые рыбки не предлагались одним только избранным и знакомым приятелям. У Кирилла Григорьевича был всегда открытый стол, куда могли являться и званые, и незваные.

Дела между тем шли своим порядком. Указом от 17 января 1756 года, состоявшимся по прошению гетмана Разумовского, все малороссийские дела были переведены из коллегии иностранных дел в сенат. Таким образом, гетман стал зависеть от первой в государстве инстанции.

В то же время, пока в Петербурге весело праздновалось рождение великого князя Павла Петровича и заветные замыслы Бестужева и Екатерины через это рождение получили новую силу, события на Западе быстро шли вперед. Европа, умиротворенная Ахенским конгрессом, снова грозила загореться всеобщею войною. Алексей Петрович Бестужев справедливо гордился Ахенским миром и вполне имел право смотреть на него, как на свое творение. Ахенский конгресс состоялся благодаря появлению на Рейне русского тридцатитысячного корпуса, содержимого Англией и Нидерландами. Россия, не теряя ни людей, ни денег, вдруг заняла в Европе первое место; ее дружбы домогались первенствующие державы. Это ли не была победа русской политики!

Но на самом деле Ахенский конгресс не решил ни одного из вопросов, волновавших тогда Европу. Вражда между Пруссией и Австрией не ослабевала, и обе державы только выжидали случая померить свои силы на поле битв.

Бестужев с самого начала царствования Елизаветы Петровны держался союза с Австрией. С венским двором был заключен договор, по которому обе державы обязывались, в случае нападения на владения одной из них, выставить тридцатитысячный корпус на помощь союзнице. В то же время Бестужев искал союза с Англией, к которой он был привязан лучшими воспоминаниями юности. От Пруссии и Франции отделяли его как интересы России, так и ложная вражда к Фридриху II и версальскому кабинету, долго и неустанно трудившимся над его падением. Тройственным союзом между Россией, Англией и Австрией канцлер думал удержать status quo в Европе и помешать новому пролитию крови.

Из Англии для заключения тесного союза был отправлен в Россию Гэнбюри-Вилльямс, один из искуснейших политиков того времени. Но императрица не скоро решилась закончить какое-нибудь дело. Месяцы текли за месяцами в нерешимости и бездействии, и, в то время как подписание союза с Англией откладывалось со дня на день, в Европе произошла внезапная перемена, которой никто не ожидал и не предвидел и которая спутала соображения самых искусных дипломатов, в том числе и Бестужева.

Льстивые письма Марии-Терезии к всемогущей маркизе де Помпадур изменили всю политику версальского двора; освященные веками предания Генриха IV, Людовика XIII и Людовика XIV были забыты: Франция протянула руку своему историческому врагу – Австрии и, забыв недавнюю связь с Пруссией, открыто выступила против Фридриха Великого.

Австрия, Франция и большая часть Германии соединились в одно. На стороне Пруссии осталась одна только Англия.

При таком неожиданном перевороте Бестужев более чем когда-либо стремился к союзу с английским двором, так как этот союз мог парализовать прежний договор с Австрией и спасти Россию от пагубной войны.

Бестужев решился на всякий случай двинуть войска к границе и наготове выжидать удобного случая вмешаться в дела Европы, не теряя ни людей, ни денег. К несчастью Алексея Петровича и русских, павших на равнинах Пруссии, перемены в европейской политике произошли в то время, когда положение великого канцлера при дворе со дня на день становилось более критическим.

Несмотря на все свои огромные недостатки, на корыстолюбие, неразборчивость в средствах для достижения своих целей, крайнее честолюбие, Бестужев все-таки оставался на шестнадцатом году царствования Елизаветы Петровны тем, чем был при начале его, то есть единственным человеком, способным управлять кормилом государства среди волнений внешней политики. С большою опытностью в делах дипломатических он соединял редкие познания и, несомненно, желал величия России, хотя иногда любовь к родине и подчинял личным выгодам. Однако в описываемое нами время Бестужев должен был непрерывно бороться с сильными противниками, на каждом шагу наталкиваться на подкопы и интриги и видеть, как под меткими ударами врагов сокрушалось здание его политики, с таким трудом им возведенное.

С другой стороны, влияние Шуваловых дошло до высшей степени. Иван Иванович, новый любимец государыни, был всемогущ, но свое влияние он по мере сил употреблял на пользу отечества, забывая о себе и довольствуясь личным расположением государыни. Зато его двоюродные братья быстро достигли высших государственных должностей. Оба были андреевскими кавалерами и графами. Из них граф Александр Иванович, по смерти графа Ушакова, был назначен начальником страшной Тайной канцелярии, а граф Петр Иванович, настоящий глава всей шуваловской партии, в 1756 году получил пост генерал-фельдцейхмейстера и благодаря своей жене, графине Мавре Егоровне, некогда любимой камер-фрау, а теперь всемогущей наперснице государыни, успел завладеть доверием Елизаветы Петровны.

Беспрестанные недуги ослабили нервы императрицы. Ей постоянно приходила на ум первая ночь ее царствования, и она опасалась, чтобы с нею не поступили точно так, как некогда поступила она с несчастной Анной Леопольдовной. Поэтому у нее был даже особый телохранитель, Василий Иванович Чулков.

Простой служитель у цесаревны, он по восшествии ее на престол был сделан камергером и получил несколько вотчин. Своим возвышением он обязан не красоте, как другие, но тому, что у него был чуткий сон, какой только можно себе представить. Чтобы не быть захваченной врасплох, императрица приказала Чулкову каждую ночь оставаться во дворце и дремать в кресле в комнате, смежной со спальней государыни.

Мало спал Чулков, не ложась в постель. Сон был для него гораздо меньшей потребностью, чем для других; а слегка дремать на стуле было для него достаточным отдыхом, так что он не ложился спать и днем.

Этим настроением Елизаветы Петровны ловко воспользовался Петр Иванович Шувалов. Он старался еще более усилить боязнь государыни, уверяя ее, что она окружена тайными недоброжелателями, готовыми на всякое преступление, и наконец ему вполне удалось убедить императрицу в том, что один он в состоянии оградить ее от действия скрытых врагов. В этом состояла его главная сила при дворе.

Без всякой подготовки к государственным делам, лишенный образования и познаний, крайне самонадеянный, Шувалов на самом деле способен был только к одним мелким придворным интригам. Однако, слишком тщеславный и самолюбивый, он стремился к достижению исключительного влияния на дела и хотел стать во главе управления. Не имея опытности в вопросах дипломатических, незнакомый с тайными пружинами европейских кабинетов, никогда не бывавший на войне и совершенно не знавший службы, он, однако, ни пред чем не останавливался – брался за составление нового уложения, и за финансовые вопросы, и за управление политикою русского двора, и за изобретение гаубиц, и за учреждение военного строя.

Достигнув почти исключительного влияния, он сделался самым гордым временщиком двора Елизаветы Петровны. Не менее Бестужева падкий до денег, он набивал свои карманы трудовою копейкой народа, тогда как канцлер исключительно пользовался деньгами, получаемыми от иностранных держав. Разумеется, все действия Шувалова носили отпечаток мелочности его способностей. Все делалось наскоро, кое-как, без системы и логики.

Как при Петре были у нас в моде голландцы, при Екатерине I и Анне Иоанновне – немцы, так теперь, при Елизавете Петровне, со времен Шетарди пошли в ход французы. Пышные праздники, блестящая свита и звонкие фразы французского посла произвели глубокое впечатление на поверхностных людей, а между ними и на Петра Шувалова. Все французское стало в моде при дворе и в высшем свете, французский язык быстро вошел в общее употребление.

Благодаря этому настроению высшего общества, граф Петр Иванович стал открытым сторонником Франции. Тайный союз с версальским двором сделался его любимою мечтою. Не разбирая, выгоден ли этот союз для России и какие будут от него последствия, он стал всячески, без ведома Бестужева, стремиться к осуществлению своей цели. Благодаря его проискам, тайным агентом в Париж был отправлен Бехтеев, довольно ничтожный человек, а со стороны Франции явились в Петербург известный шевалье, или, вернее, «шевальерша» д'Эон и шевалье Мекензи-Дуглас. Последний – ловкий и хитрый – вскоре стал домашним человеком у Шуваловых и Воронцова и успел снова завязать дипломатические сношения между Россией и Францией и подготовить путь к приезду посла – маркиза Лопиталя.

Алексей Петрович долгое время не верил успеху своих противников, слепо полагаясь на свое счастье, и слишком поздно стал думать о приобретении союзников. Он надеялся, что влияние старшего Разумовского, благодаря брачному союзу, соединившему последнего с императрицей, не оскудеет во все ее царствование. Но Алексей Григорьевич отказался теперь от всякого, даже косвенного, вмешательства в дела управления.

Австрийский посол стал требовать не только исполнения договора, но еще и того, чтобы Россия всеми своими силами помогала Марии-Терезии. Однако, скоро поняв, что от Бестужева ожидать ему нечего, он перешел на сторону Шувалова и Воронцова, и из приятеля сделался злейшим врагом канцлера.

На стороне Бестужева осталась одна великая княгиня Екатерина, но на нее рассчитывал для будущего, а в настоящем своем положении она могла принести ему мало пользы. Екатерина принуждена была скрывать свое сочувствие к канцлеру, которое могло, в случае если бы слухи о нем дошли до императрицы, сильно повредить и ей, и Бестужеву.

Против Шуваловых она могла действовать только орудием светской женщины. Она на каждом шагу выказывала им величайшее презрение, отыскивая их смешные стороны, и преследовала их своими насмешками и сарказмами, которые повторялись по всему городу.

Кроме того, Екатерина более чем когда-нибудь ласкала Разумовских и этим досаждала Шуваловым, так как последние были в описываемое нами время открытыми врагами графов Алексея и Кирилла Григорьевичей.

Императрица все продолжала хворать. Царедворцы ясно видели, что едва ли можно надеяться на ее выздоровление.

Таким образом прошли 1755 и 1756 годы.

Со всех сторон готовились к войне. Бестужев не переставал надеяться, что, по крайней мере для России, до открытой войны дело не дойдет, и выдвинул к границе войска под начальством фельдмаршала Степана Федоровича Апраксина, своего лучшего друга, находившегося тоже в самых дружеских отношениях с Алексеем Разумовским. Ему Бестужев предписал всячески избегать столкновения с пруссаками и как можно медленнее подвигаться к границе, а сам стал бороться с врагами внутренними, трудиться над своим планом удаления великого князя от престолонаследия и хлопотать о заключении тайного союза с Англией.

С большим трудом успел он уговорить государыню подписать союз с Англией. Сэр Вильямс торжествовал, но это торжество продолжалось только сутки. На другой день он от самого Бестужева узнал, что Россия присоединилась к конвенции, заключенной в Версале между Австрией и Францией. Союз с Англией делался, таким образом, одною пустою формальностью. Бестужев уже не в силах был бороться с ежедневно усиливавшейся партией Шуваловых.

(обратно) (обратно)

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

I. В ЗИНОВЬЕВЕ

В то время когда в Петербурге и Москве при дворе Елизаветы Петровны кишели интриги, императрица предавалась удовольствиям светской жизни, не имевшей никакого соприкасательства с делами государственными, Россия все же дышала свободно, сбросив с себя более чем десятилетнее немецкое иго. Во всей России немцы лишились своих мест и в канцеляриях, и в войсках. Народ был так озлоблен против немцев, что готов был разорвать их на части. Духовенство называло их «исчадием ада» и сравнивало время их господства с печальной памяти татарским владычеством.

Были, конечно, места в России, где петербургские и московские придворные передряги не только не производили никакого впечатления, но даже и не были известны. К таким уголкам принадлежало тамбовское наместничество вообще, а в частности – знакомое нам Зиновьево, где продолжала жить со своей дочерью Людмилой княгиня Васса Семеновна Полторацкая. Время летело с томительным однообразием, когда один день совершенно похож на другой и когда никакое происшествие, выходящее из ряда вон, не случается и не может случиться по складу раз заведенной жизни.

Скука этой жизни, кажущаяся невыносимой со стороны, не ощущается теми, кто втянулся в нее. Иной жизни они не знают и не имеют о ней понятия. Жизнь для них заключается в занятиях, приеме пищи и необходимом отдыхе. Если им сказать, что они не живут, а прозябают, они с удивлением взглянут на такого человека.

К таким лицам принадлежала и Васса Семеновна. Она выросла в деревне, в соседнем именьице, принадлежавшем ее родителям и теперь составлявшем собственность ее брата, Сергея Семеновича. Она вышла замуж в деревне за князя Полторацкого и поселилась в Зиновьеве, имения сравнительно большем, чем именьице, где жили ее родители, и отданном ей в приданое. У князя Полторацкого были именья в других местностях России, но он, в силу ли желания угодить молодой жене или по другим соображениям, поселился в женином приданом имении.

Князь Василий Васильевич был слаб здоровьем, а излишества в жизни, которые он позволял себе до женитьбы и после нее, быстро подломили его хрупкий организм, и он умер, оставив после себя молодую вдову и младенца-дочь.

Васса Семеновна, любившая всего один раз в жизни человека, который на ее глазах променял ее на другую и с этой другой был несчастлив (это был Иван Осипович Лысенко), совершенно отказалась от мысли выйти замуж вторично и всецело посвятила себя своей маленькой дочери и управлению как Зиновьевом, так и другими оставшимися после мужа имениями. Последние приносили значительный доход, так что княгиня могла жить широко и в довольстве, да еще и откладывать на черный день.

Совершенно не зная жизни, выходящей из рамок сельского житья-бытья, если не считать редких поездок в Тамбов, княгиня Васса Семеновна, естественно, и для своей дочери не желала другой судьбы, какая выпала ей на долю, за исключением разве более здорового и более нравственного мужа, чем покойный князь Полторацкий.

Хозяйственные и домашние заботы поглощали всю жизнь княгини, она свыклась с этой жизнью и совершенно искренне находила, что лучше и не надо. Ширь и довольство жизни заключались в постоянно полном столе, в многочисленной дворне, изяществе убранства комнат и во всегда радушном приеме соседей, которых было, впрочем, немного и которые лишь изредка наведывались в Зиновьево, особенно зимою.

Летом жизнь несколько оживлялась. Приезжал гостить сын Ивана Осиповича Лысенко – Ося, наведывался и сам Иван Осипович. Наконец, неукоснительно каждое лето наезжал в побывку брат Вассы Семеновны – Сергей Семенович.

Так было в первые годы вдовства княгини, но затем все это круто изменилось. Со времени исчезновения Осипа Лысенко его отец прекратил свои посещения Зиновьева, навевавшего на него тяжелые воспоминания. Сергей Семенович, со своей стороны, получив ответственную должность в петербургском административном мире, не мог ежегодно позволять себе продолжительные отлучки.

Прошло шесть лет со дня происшествия в Зиновьеве, когда Иван Осипович Лысенко уехал из княжеского дома, оставив княгиню и ее брата под впечатлением страшных слов: «У меня нет сына!»

Для Сергея Семеновича Зиновьева эти слова не могли иметь то впечатление, какое имели для княгини Вассы. Старый холостяк не мог, естественно, понять то страшное нравственное потрясение, последствием которого может явиться отказ родного отца от единственного сына. Зато Васса Семеновна, сама мать, сердцем поняла, что делалось в сердце родителя, лишившегося единственного любимого им сына. Она написала Лысенко сочувственное письмо, но по короткому, холодному ответу поняла, что его несчастье не из тех, которые поддаются утешению, и что, быть может, даже время бессильно против обрушившегося на его голову горя.

Княгиня не ошиблась. Иван Осипович, вернувшись к месту своей службы, весь отдался своим обязанностям, совершенно удалился от общества и даже со своими товарищами по полку сохранил только деловые отношения. Вскоре узналипричину этого и преклонились пред обрушившимся на Лысенко новым жизненным ударом.

Княгиня Васса Семеновна все же изредка переписывалась с Иваном Осиповичем, не касаясь не только словами, но даже намеком рокового происшествия в Зиновьеве.

В последнем жизнь, повторяем, текла своим обычным чередом. Старое старилось, молодое росло. Княжна Людмила Полторацкая и ее подруга служанка Таня обратились во вполне развившихся молодых девушек, каждой из которых уже шел семнадцатый год. С летами их сходство сделалось еще более поразительным, а отношения, естественно, изменились: разница общественного положения выделилась рельефнее и, видимо, это открытие производило на Таню гнетущее впечатление. Она стала задумчива, и порой бросаемые ею на свою молодую госпожу взгляды были далеко не из дружелюбных.

Княжна Людмила – добрая, хорошая, скромная девушка – и не подозревала, какая буря подчас клокочет в душе ее «милой Тани», как она называла свою подругу, по-прежнему любя ее всей душой, но вместе с тем находя совершенно естественным, что та не пользуется тем комфортом, которым окружала ее, княжну Людмилу, ее мать, и не выходит, как прежде, в гостиную, не обедает за одним столом, как бывало тогда, когда они были маленькими девочками.

«Она ведь дворовая», – это было достаточным аргументом, для тогдашнего крепостного времени, даже в сердце и уме молоденькой девушки, не могшей понять, под влиянием среды, что у «дворовой» бьется такое же, как и у нее, княжны, сердце.

Без гостей, у себя, в своей уютненькой комнате с окнами, выходящими в густой сад, княжна Людмила по целым часам проводила со своей «милой Таней», рисовала пред нею свои девичьи мечты, раскрывала свое сердце и душу.

Хотя, как мы уже говорили, гости в Зиновьеве были редки, но все же в эти редкие дни, когда приезжали соседи, Таня служила им наравне с другой прислугой. После этих дней Татьяна обыкновенно по неделям ходила насупившись, жалуясь на головную боль. Княжна тревожилась болезнью любимицы и прилагала старания, чтобы как-нибудь помочь ей лекарством или развеселить ее подарочками, в виде ленточек или косыночек. Однако на самолюбивую Таню эти «подачки», как она внутренне называла подарки княжны, производили впечатление, обратное тому, на которое рассчитывала княжна Людмила: они еще более раздражали и озлобляли Татьяну Савельевну (так звали по отцу Таню Берестову).

Раздражали и озлобляли ее также признания и мечты княжны о будущем.

«И все-то ей доступно! Ведь если мать умрет, все ее будет. К тому же она – княжна, богатая, красавица, – со злобой думала о своей подруге Татьяна и тут же не раз говорила себе: – Да, она красавица, такая же, как и я, ни дать ни взять, как две капли воды. И с чего это я уродилась на нее так похожей?»

Однако пока что этот вопрос для наивной Тани оставался темным. Она не могла ничего узнать даже среди дворни, так как последняя, опасаясь близости Тани к княжне и княгине, боялась хоть как-нибудь проболтаться об этом.

Татьяна между тем продолжала думать со злобным чувством:

«Да, я тоже красавица, однако мне мечтать так, как княжне, не приходится; ведь высмеют люди, коли словом и чем-нибудь о будущем хорошем заикнусь; ведь я холопка была, холопкой и останусь».

Эти мысли посещали ее обыкновенно среди проводимых ею без сна ночей, когда она ворочалась на жестком тюфяке в маленькой, убогой комнатке, отгороженной от девичьей перегородкой, не доходившей до потолка.

Татьяна со злобным презрением оглядывала окружающую обстановку, невольно сравнивая ее с обстановкою комнаты молодой княжны, и в ее сердце без удержу клокотала непримиримая злоба.

«Даром что грамоте обучали, по-французски лепетать выучили и наукам, а что в них мне, холопке? Только сердце мое растравили, со своего места сдвинули. Бывало, помню, маленькая, еще когда у нас этот черноглазый Ося гащивал, держали меня, как барышню, вместе с княжной всюду, в гостиной при гостях резвились, а теперь: знай, вишь, холопка, свое место, на тебе каморку в девичьей, да и за то благодарна будь, руки целуй княжеские!..»

– «Таня да Таня, милая Таня, – передразнивала она вслух княжну Людмилу, – на тебе ленточку, на тебе косыночку, ленточка-то запачкалась, да ты вычистишь». Благодетельствуют, думают, заставят этим мое сердце молчать… Ох уж вы мне, благодетели, вот вы где! – указывала она рукою на шею, вскочив и садясь на жесткую постель. – Кровопийцы…

Так, раздражая себя по ночам, Татьяна Берестова дошла до страшной ненависти к княгине Вассе Семеновне и даже к когда-то горячо ею любимой княжне Людмиле. Эта ненависть росла день изо дня еще более потому, что не смела проявляться наружу, а должна была тщательно скрываться под маской почтительной и даже горячей любви по адресу обеих ненавидимых Татьяной Берестовой женщин. Нужно было одну каплю, чтобы чаша переполнилась и полилась через край. И эта капля явилась.

(обратно)

II. В ЛУГОВОМ

Верстах в трех от Зиновьева находилось великолепное именье, принадлежавшее князьям Луговым. Последние жили всегда в Петербурге, вращаясь в высшем свете и играя при дворе не последнюю роль, и не посещали своей тамбовской вотчины. Поэтому на именье уже легла печать запустения. Однако и одичалость векового парка, и поросшие травой дорожки, и почерневшие статуи над достаточно запущенными газонами и клумбами придавали усадьбе князей Луговых еще большую прелесть.

Обитатели Зиновьева часто ради прогулки отправлялись в Луговое, и для княжны Людмилы и Тани Берестовой не было лучшего удовольствия, как гулять в княжеском парке.

Огромный дом с террасами, башнями и круглым стеклянным фонарем посредине величественно стоял на пригорке и своею штукатуркою выделялся среди зелени деревьев. Запертые и замазанные мелом двойные рамы окон придавали ему еще большую таинственность. Но в некоторых местах на стеклах меловая краска слезла, и можно было видеть внутреннее убранство княжеских комнат.

Княжна Людмила и Таня любили прикладываться глазами к этим прогалинам оконных стекол и любоваться меблировкой апартаментов, хотя лучшие вещи были под чехлами, но, быть может, именно потому казались детскому воображению еще красивее. Одним словом, дом в Луговом приобрел в глазах девочек почти сказочную таинственность.

Однажды, когда княжеский управитель предложил ее сиятельству Людмиле Васильевне – так он величал маленькую княжну – и Тане показать внутренность дома, то обе девочки, сопровождаемые гувернанткой, с трепетом переступили порог входной двери и полной грудью вдохнули в себя тяжелый воздух княжеских апартаментов. После этого несколько недель шли рассказы об этом посещении и воспоминания разных мельчайших подробностей убранства и расположения комнат. Но сказочная таинственность дома как-то вдруг умалилась, и уже при входе в княжеский парк обе девочки перестали ощущать биение своих сердец в ожидании заглянуть в окна дома. Они знали в подробности, что находится за этими таинственными белыми окнами, и дом перестал быть для них загадкой, потерял половину интереса.

Впрочем, в княжеском парке было одно строение, которое носило на себе печать глубокой таинственности. Это было осьмиугольное здание с остроконечною крышей, со шпицем, на котором находилось проткнутое стрелой сердце, с семью узенькими окнами и железной дверью, запертой огромными болтом и железным замком. Окна были все из разноцветных стекол и ограждены железными решетками.

Ослабевший интерес обеих девочек к княжескому дому весь сосредоточился на этом загадочном здании. Рассеять или даже уменьшить этот интерес уже не мог управитель. По его словам, ключа от замка таинственного здания у него не было, да он полагал, что этого ключа и никогда не было ни у кого, кроме лица, затворившего дверь и замкнувшего этот огромный замок. А заперто здание было, как говорило предание, много десятков лет тому назад.

Оно стояло в самой глубине княжеского парка. Место вокруг него совершенно одичало, так как, по приказанию владельцев, переходившему из рода в род, его и не расчищали.

То же предание утверждало, что в этой беседке была навеки заперта молодая жена одного из предков князей Луговых; это сделал ее оскорбленный муж, заставший ее на свидании именно в этом уединенном месте парка. Похититель княжеской чести подвергся той же участи. Рассказывали, что князь, захвативши любовников на месте преступления, заковал их в кандалы и бросил в подвал, находившийся под домом, объявив им, что они умрут голодною смертью на самом месте их преступного свидания. На другой же день начали постройку павильона-тюрьмы под наблюдением самого князя, ничуть даже не спешившего с ее окончанием. Между тем несчастные любовники, в ожидании исполнения над ними сурового приговора, томились в сыром подвале на хлебе и на воде, которые подавали им через узкое отверстие.

Постройка продолжалась около года. Когда тюрьма была окончена, снова состоялся единоличный княжеский суд над заключенными, которые предстали пред лицом разгневанного супруга неузнаваемыми: оба были совершенными скелетами, а их головы представляли собою колтуны из седых волос. Затем их отвели в беседку-тюрьму и князь, собственноручно заложив болт, запер замок, а ключ взял с собою. Куда девался этот ключ, неизвестно. После смерти обманутого мужа, женившегося вскоре на другой, этого ключа не нашли, а на смертном одре умирающий выразил свою последнюю волю – из рода в род оставлять навсегда запертым павильон и не расчищать того места парка, где он стоит. Потомки до сих пор свято исполняли эту волю.

Прогулки из Зиновьева в парк князей Луговых продолжались из года в год. В них принимал участие и Ося Лысенко, и на его пламенное воображение сильно действовал таинственный павильон. После его исчезновения, оставшегося непонятным для маленьких подруг, последние продолжали посещать Луговое и с сердечным трепетом подходить к таинственному павильону. Они знали сложившуюся о нем легенду, но смысл ее был темен для них. «За что наказал муж жену так жестоко?» – этот вопрос, на который они, конечно, не получали ответа от взрослых, не раз возникал в их маленьких головках. С летами девочки стали обдумывать этот вопрос и решили, что жена согрешила против мужа, нарушила клятву, данную пред алтарем, виделась без позволения с чужим мужчиною.

Это разрешение вопроса успокоило княжну Людмилу. Таня согласилась с нею, но внутренне решила, что молодая женщина, вероятно, погибла безвинно от княжеской лютости. Она воображала себе почему-то всех князей и княгинь лютыми.

В описываемое нами время в окрестности разнесся слух, что в Луговое ожидают молодого хозяина, князя Сергея Сергеевича Лугового, единственного носителя имени и обладателя богатств своих предков. Стоустая молва говорила о князе, как будто его уже все видели и с ним говорили. Описывали его наружность, манеры, характер, привычки и тому подобное. Из всего этого на веру можно было взять лишь то, что князь очень молод, служит в Петербурге, в одном из гвардейских полков, любим государыней и недавно потерял старуху мать, тело которой и сопровождает в имение, где около церкви находится фамильный склеп князей Луговых. Его отец, князь Сергей Михайлович, уже давно покоился в этом склепе.

Как подтверждение этих слухов, княжна Людмила, совершивши прогулку в Луговое, принесла известие, что там деятельно готовятся к встрече молодого владельца и праха старой княгини.

Княгиня Васса Семеновна, уже давно прислушивавшаяся к ходившему говору о приезде молодого князя Лугового, обратила на известие, принесенное дочерью, особенное внимание. Она начала строить планы относительно ожидаемого князя.

Конечно, князь после погребения матери сделает визиты соседям и, несомненно, не обойдет и ее, княгини Полторацкой, муж которой был не менее древнего рода, нежели князья Луговые. Не будет ничего мудреного, что ее Люда, как звала она дочь, произведет впечатление на молодого человека, которое кончится помолвкой, а затем и свадьбой.

Когда Людмиле пошел шестнадцатый год, княгиня начала серьезно задумываться о ее судьбе. Кругом, среди соседей, не было подходящих женихов. В Тамбове выбирать и подавно было не из кого. Девушка между тем не нынче-завтра – невеста. Что делать? Этот вопрос становился пред княгиней Вассой Семеновной очень часто, и, несмотря на его всестороннее обдумывание, оставался неразрешенным. «Ехать в Петербург или Москву!» – мелькало в уме заботливой матери, но она с ужасом думала об этом. О придворной и светской жизни на берегах Невы ходили ужасающие для скромных провинциалов слухи. Они не были лишены известного основания, хотя все, что начиналось в Петербруге, комом снега докатывалось до Тамбова в виде громадной снежной горы. В Москве не отставали в отношении привольной и, главное, разнузданной жизни от молодой столицы.

«И в этот омут пуститься со своим ребенком? – с ужасом думала княгиня Васса Семеновна. – Никогда!»

Между тем при таком решении княгини Людмила рисковала остаться старой девой, и вопрос: «Что же делать?» – беспокоил княгиню.

И вдруг известие о приезде молодого князя Лугового открыло для материнской мечты новые горизонты. Что, если повторится с ее дочерью ее личная судьба? Быть может, и Людмиле суждено отыскать жениха по соседству; быть может, этот жених именно теперь уже находится в дороге. Так мечтала княгиня Васса Семеновна Полторацкая.

Это дело слишком переполнило ее сердце, чтобы она не поделилась им с дочерью. Она сделала это в очень туманной форме, но для чуткого сердца девушки было достаточно намека, чтобы оно забило тревогу. Несмотря на ее наивность и неведение жизни, в стройном, сильном теле Людмилы скрывались все задатки страстной женщины. Ожидаемый князь уже представлялся ей ее «суженым». Ее сердце стало биться сильнее обыкновенного, и она чаще стала предпринимать прогулки по направлению к Луговому.

Не скрыла она туманных намеков матери от своей «милой Тани». Сердце последней тоже забило тревогу. Княжна, строившая планы своего будущего, один другого привлекательнее, рисовавшая своим пылким воображением своего будущего жениха самыми радужными красками, окончательно воспламенила воображение и своей служанки-подруги. Та, со своей стороны, тоже заочно влюбилась в воображаемого красавца князя, и к немым ее злобствованиям против княжны Людмилы прибавилось и ревнивое чувство.

– Меня-то, наверно, за какого ни на есть дворового выдадут… Михайло-выездной стал что-то уж очень маслено поглядывать на меня… А ведь он – княгинин любимец; поклонится ведьме – как раз велит она под венец идти, а дочке князя-красавца, богача приспосабливает… У, кровопийцы! – злобно шептала Таня во время бессонных ночей.

В Луговом действительно шли деятельные приготовления к погребению останков покойной княгини и прибытию молодого владельца, князя Сергея Сергеевича. Мыли окна, полы, двери, все чистили, и вскоре под руками многочисленных работников и работниц дом стал неузнаваем. Он окончательно потерял свой таинственный вид, и яркое июньское солнце весело играло в стеклах его окон и на заново выкрашенной зеленою краскою крыше. Побеленная штукатурка дома делала впечатление выстроенного вновь здания, и, кстати сказать, эта печать свежести далеко не шла окружающему вековому парку и в особенности видневшемуся в глубине его шпицу павильона с роковым, пронзенным стрелою сердцем.

Именно такое впечатление вынесли княжна Людмила и Таня, когда увидели княжеский дом реставрированным, и из их груди вырвался невольный вздох. Они пожалели старый дом с замазанными мелом стеклами.

Впрочем, отделанный заново дом, как вернейший признак скорого прибытия «его», вскоре рассеял их грусть, заняв их ум другими мыслями. Княжна Людмила предалась мечтам о будущем, мечтам, полным розовых оттенков, подобных лучезарной летней заре. Пред духовным взором Тани проносились темные тучи предстоявшего, оскорбляя ее до болезненности чуткое самолюбие. Полный мир и какое-то неопределенное чувство сладкой истомы царили в душе княжны Людмилы, завистливой злобой и жаждой отмщения было переполнено сердце Тани.

– Мама, мама, там, в Луговом, уже все готово, – быстро вошла в кабинет матери княжна Людмила.

– А… вы там были?

– Там, мама, там; только что оттуда, – и княжна Люда пустилась подробно объяснять матери, какой красивый и нарядный вид имеет теперь старый княжеский дом.

Княгиня рассеянно слушала дочь и более любовалась ее разгоревшимся лицом и глазками, нежели содержанием ее сообщения, из которого главное для нее было то, что «он» скоро приедет.

«Не может быть, чтобы такая красавица, такая молоденькая княжна с богатым приданым не поразила приезжего петербуржца, – думалось княгине. – Разве там, в Петербурге или Москве, есть такие, как моя Люда? Голову прозакладываю, что нет. Бледные, худые, изможденные, с зеленоватым отливом лица, золотушные, еле волочащие отбитые на балах ноги – вот их петербургские и московские красавицы; куда же им до моей Люды?»

– Значит, скоро приедет? – спросила княгиня дочь, когда та окончила свое повествование.

– На днях, не нынче-завтра.

– Что же, это хорошо… Никто, как Бог… – вздохнула княгиня.

– А если он к нам не приедет?

– Как можно, Людочка? Ведь он – светский, вежливый молодой человек, должен приехать. Конечно, не сейчас, после погребения матери, а выждет время; сперва делами займется по имению, а там и визиты сделает, и нас тогда не обойдет. Мы ведь даже – родственники, только очень дальние; такое родство и не считается, – с улыбкой сказала княгиня, заметив, что дочь как-то взволновалась. – Ах, Господи, кабы все так устроилось, как я думаю!

Княжна Людмила ничего не ответила. Она сидела в кресле, стоявшем сбоку письменного стола, у которого помещалась ее мать, и, быть может, даже не слыхала последних слов матери, так как мысленно была далеко от той комнаты, в которой сидела. Ее думы витали по дороге к Луговому, где, быть может, уже ехал в свой родной дом молодой князь.

Прошло несколько дней, и до Зиновьева действительно дошла весть, что князь Луговой прибыл в свое именье.

Прогулки в Луговое были прекращены. Зиновьевский дом находился в состоянии ожидания.

Это состояние испытывали не только княгиня Васса Семеновна, Людмила и Татьяна, но и весь княжеский дом, то есть многочисленная дворня.

Что бы ни говорили, но в крепостном праве были и светлые стороны. К последним относились главным образом та подчас общая жизнь, которою жили крестьяне со своими помещиками, и отношение к этим помещикам их дворовых людей. Конечно, мы говорим о помещиках добрых и справедливых, хорошо понимавших ту истину, что их хорошее или дурное положение всецело зависит от положения подвластных им лиц в том же смысле. У хороших господ крестьяне и дворня жили со своими господами общею жизнью и не иначе говорили, как «мы с барином». Семейное начало, положенное в основу отношения крепостных людей к помещикам, и было той светлой стороной этого института, которое не могли затемнить единичные и печальные, даже подчас отвратительные, возмущающие душу, явления помещичьего произвола, доходившего до зверской жестокости.

Такого рода добрые, чисто родственные отношения соединяли дворню княгини Полторацкой с барыней и барышней. Дворовые жили действительно одною жизнью с «их сиятельствами», радовались их радостями, печалились их печалями и разделяли их надежды. Несмотря на то что княгиня только туманным намеком открыла дочери свои надежды на князя Лугового, вся дворня основывала на нем такие же надежды и искренне желала счастья найти в нем суженого молодой княжне. Поэтому понятно, что мысли семьи княгини Полторацкой и ее крепостных были направлены на Луговое.

В последнем между тем шли спешные приготовления к погребению старой княгини. Гроб был поставлен в церкви, где должен был простоять три дня, в продолжение которых крестьяне и дворовые могли попрощаться с прахом своей покойной помещицы.

Молодой князь Сергей Сергеевич на управителя и дворовых людей, которым всем он оказал барскую ласку, произвел прекрасное впечатление.

– Князь-то наш даром что молод, а деловит, степенен. Весь в покойного своего батюшку: а ведь тот настоящий был князь.

– Да и лицом, и станом весь в покойного, две капли воды.

– И раскрасавец же писаный… – добавляли женщины.

Согласно распоряжениям князя Сергея, нарочные, снабженные собственноручно написанными им письмами, были разосланы по соседям. В этих письмах князь с прискорбием уведомлял соседей о смерти своей матери и просил почтить присутствием заупокойную литургию в церкви села Лугового, после которой должно было последовать погребение тела покойной в фамильном склепе князей Луговых.

Одной из первых получила это приглашение княгиня Полторацкая. На адресованном ей конверте была приписка: «С дочерью». Эта приписка появилась на конверте вследствие доклада управителя о том, что у княгини Полторацкой, ближайшей соседки Луговой, есть красавица дочь.

Эти два слова укрепили в княгине питаемые ее сердцем надежды: значит, князь знает, что у нее есть дочь, значит, ему доложено об этом, и, конечно, доложено с похвалой.

С этими мыслями княгиня читала полученное приглашение и села с дочерью в карету, запряженную шестеркой лошадей цугом.

В церкви села Лугового к назначенному часу уже собрались все приглашенные. Никто из соседей не пренебрег приглашением молодого владельца села Лугового отдать последний долг его покойной матери. Было несколько семейств, приехавших, быть может, с теми же самыми надеждами, какие питала княгиня Васса Семеновна; это было заметно по тому, с каким беспокойством и тщательностью осматривали матери костюм своих взрослых дочерей. Это поняла княгиня Полторацкая, но тщательный осмотр других претенденток на княжеский титул и богатство Лугового успокоил ее.

Действительно, ни одна из девушек не могла выдержать ни малейшего сравнения с ее дочерью, даже не с точки зрения матери. Это были заурядные молодые лица, с наивным и в большинстве даже испуганным выражением, нежные блондинки, бесцветные шатенки, каких немало встречается в провинциальных гостиных, да и там они остаются незамеченными. Мог ли обратить на них внимание избалованный князь-петербуржец?

Этот вопрос княгиня Васса Семеновна разрешила отрицательно, с любовью и материнскою гордостью смотря на свою красавицу дочь, дивный цвет лица которой особенно оттенялся черным платьем. Княжна Людмила действительно была очень эффектна.

Церковь была переполнена. Молодой князь прибыл в нее за час до назначенного времени и все время молился у гроба своей матери. Затем он стал в дверях церкви принимать приглашенных.

Князь был высокий, статный молодой человек с выразительным лицом, с изысканно изящными манерами, которые приобретаются исключительно в придворной сфере, где люди каждую минуту думают о сохранении элегантной внешности. На его лице лежала печать грусти, вполне гармонировавшей с обстановкой, местом и причиной приема.

Все заметили, что князь с особой почтительностью поцеловал руку княгини Полторацкой.

После погребения тела матери в фамильном склепе князь пригласил всех прибывших в свой дом помянуть покойную княгиню.

В огромной столовой княжеского дома был великолепно сервирован стол для приглашенных. Не забыты были и дворовые люди, и даже крестьяне. Для первых были накрыты столы в людской, а для последних поставлены на огромном дворе княжеского дома, под открытым небом.

Князь Сергей Сергеевич и в доме принимал гостей с тою же печальною сдержанностью, как и в церкви, но это не помешало ему быть с ними предупредительно любезным и очаровать всех своим гостеприимством.

Княгиня Васса Семеновна и княжна Людмила заняли почетные места у стола, и князь весь обед проговорил с княгиней о хозяйственных делах, о своих намерениях изменения некоторых порядков в имении, и почтительно выслушивал ее ответы и советы. О своей покойной матери он сказал лишь несколько слов по поводу ее продолжительной и тяжкой болезни, не поддававшейся лечению лейб-медиков, присылаемых императрицей. Между прочим, он счелся родством.

– Ну, что касается родства, то оно у нас очень отдаленно, – заметила княгиня.

– Да, если я не ошибаюсь, сто лет тому назад одна из княгинь Полторацких была замужем за князем Луговым.

– Может быть, может быть, – ответила княгиня.

При этом известии княжна Людмила навострила уши.

«Что, если через сто лет это повторится?» – мелькнуло в ее уме, и она густо покраснела.

Это было кстати, так как молодой князь в этот самый момент обратился к ней с вопросом:

– Я слышал, что вы часто гуляли в здешнем парке? Мне очень приятно, что он вам нравится.

– У нас в Зиновьеве есть тоже хорошие места, но они не могут сравниться с вашим парком, – ответила за дочь княгиня, – моя девочка летом чуть ли не каждый день ходила сюда.

– Тем дороже для меня будет этот парк, – любезно произнес князь Сергей и метнул на княжну Людмилу выразительный взгляд, а затем, когда окончился поминальный обед и приглашенные перешли в гостиную и разбились на группы, почти не отходил от княгини и княжны Полторацких.

Они первые поднялись после десерта и стали собираться домой.

Князь Луговой проводил их до кареты.

– Надеюсь, увидимся, – сказала княгиня Васса Семеновна.

– Я не премину, княгиня, очень скоро лично поблагодарить вас за сочувствие, которое вы выказали мне в память моей покойной матери, и за честь, которую вы оказали мне своим посещением.

После отъезда княгини и княжны стали разъезжаться и остальные гости. Князь всем сумел сказать на прощание что-нибудь приятное. Все, кроме огорченных маменек взрослых дочерей, злобствовавших на князя за его внимание к Полторацким, уехали от него обвороженные.

Княгиня Васса Семеновна и Людмила некоторое время молчали. Обе были под впечатлением давно ожидаемого ими свидания. На обеих князь произвел сильное впечатление. Надежда, что ее дочь найдет в Луговом свою судьбу, превратилась в сердце княгини Вассы Семеновны в уверенность. Она видела, какие восторженные взгляды бросал молодой князь на ее Люду, заметила злобные лица других маменек и основательно заключила, что ее дочь одержала победу. Людмила встретила в князе Луговом олицетворение созданного ее воображением «жениха». Она мысленно таким воображала себе мужчину, который поведет ее к алтарю, и чутьем догадалась, что произвела на князя впечатление.

«Я понравилась ему, – неслось в ее уме, – а он, он… я влюблена в него».

Наконец княгиня Васса Семеновна нарушила молчание.

– Какой милый молодой человек этот князь! – сказала она. – Я даже этого не ожидала.

– А я, напротив, – вырвалось у княжны Людмилы, – именно таким и представляла его себе.

– Представляла?

– Да, мама, представляла. Ведь когда ты мне сказала, что было бы хорошо, если бы князь сделал мне предложение, то есть когда стала представлять себе, каким он может быть на самом деле…

Девушка склонилась к плечу матери и опустила головку.

– И каким же ты его себе представила?

– Да таким почти, как он есть… – уже совершенно склонившись на грудь матери, прошептала молодая девушка.

– Глупенькая моя! – потрепала ее княгиня по щеке, но вдруг заметила, что эта щека мокрая, – княжна плакала. – О чем же ты плачешь, Людочка?

– Это так, мама, это пройдет. Все это так странно…

– Что странно?

– Да то, что он именно такой, каким я представляла себе его.

– Значит, он тебе нравится?

– Да… – снова чуть слышно произнесла молодая девушка.

– Вот и хорошо… Кажется, и на него ты произвела впечатление. Теперь, когда он приедет, надо быть с ним любезной, но сдержанной… Надо помнить, что ты – взрослая девушка, невеста. Не скрою от тебя, я с удовольствием увидала бы тебя княгиней Луговой.

– Он скоро приедет к нам? – спросила княжна Людмила.

– Вероятно, на днях… не станет медлить.

Они в это время подъехали к дому, и карета остановилась.

Княжна Людмила прошла в свою комнату раздеваться. К ней, конечно, явилась Таня.

– Милая, хорошая, какой он красавец! – восторженно воскликнула княжна, бросаясь на шею своей служанки-подруги.

– Да неужели, ваше сиятельство?

– Что с тобою, ты опять сердишься на меня? – отшатнулась от Тани княжна Людмила.

– Смею ли я?..

– Что это за тон?!

Таня со времени начавшихся в Зиновьеве надежд на молодого князя Лугового стала титуловать свою молодую госпожу, как-то особенно подчеркивая этот титул. Княжна Людмила запрещала ей это; Таня подчинялась в обыкновенные дни и звала ее просто «Людмила Васильевна», но, когда бывали гости и несколько дней после их визитов, будучи в дурном расположении духа, умышленно не исполняла просьбы свой госпожи и каждую минуту звала ее «ваше сиятельство».

– Таня, милая, что я тебе сделала? – плаксиво заговорила княжна.

– Да ничего. Что вы можете сделать мне, своей холопке, чтобы я смела рассердиться?

– Вот опять «холопки». Что это такое? Ты знаешь, что ты – мой лучший и единственный друг.

– Какой же друг? Ведь я – крепостная.

– Что же из того? Я и мама любим тебя как родную.

– Знаю, знаю и благодарна, – сквозь зубы проговорила Таня. – Но не об этом речь. Вы говорили, что князь – красавец.

– Ах, Таня, такой красавец, что я и не видывала.

Обе девушки снова замолчали. Таня занялась расстегиванием платья княжны, а последняя устремила куда-то вдаль мечтательный взор. О чем думала она? О прошлом или настоящем?

– Каков же он собою? – первая нарушила молчание Татьяна.

Княжна вздрогнула, как бы очнувшись от сна, но это не помешало ей через минуту яркими красками описать своей подруге церемонию погребения, обед и в особенности внешность князя и сказанные им слова.

– Да вот ты увидишь его на днях. Он приедет, – закончила она свой рассказ. – Ты тогда скажешь мне, права я или нет?

– Коли удастся посмотреть в щелочку, скажу, – со злобною иронией сказала Таня.

Вскоре они расстались. Княжна пошла к матери на террасу, а Таня пошла чистить снятое с княжны платье. С особенною злобою выколачивала она пыль из подола платья княжны: в этом самом платье «он» видел княжну, говорил с нею и, по ее словам, увлекся ею. Ревность, страшная, беспредметная ревность клокотала в груди молодой девушки.

«Сама увидишь!» – дрожа от внутреннего волнения, думала она. – Прикажут подать носовой платок или стакан воды, так увижу. На дворе, когда из экипажа будет выходить, тоже могу увидеть. В щелку, ваше сиятельство, и взаправду глядеть не прикажете ли на вашего будущего жениха?» – и рука Татьяны, вооруженная щеткой, нервно ходила по платью княжны.

В то время как все это происходило в Зиновьеве, князь Сергей Луговой находился в отцовском кабинете. Все гости разъехались. Слуги были заняты уборкой комнат, а князь, повторяем, удалился в свой кабинет и с трубкою в руке стал медленно шагать из угла в угол обширной комнаты, пол которой был покрыт мягким ковром. Он переживал впечатления дня, сделанные им знакомства, и его мысли, несмотря на разнообразие лиц, промелькнувших пред ним, против его воли сосредоточились на княжне Людмиле Полторацкой. Ее образ неотступно носился пред ним, и это начинало даже бесить его.

«Неужели я влюбился, как мальчишка, с первого взгляда? – думал он и тут же добавил: – Впрочем, ведь она несомненно очень хороша».

Князь стал припоминать петербургских дам и девиц, у первых из которых он имел весьма реальные, а у последних платонические успехи. Некоторые из них хотя и не уступали красотой княжне Людмиле, однако все же были в другом роде, менее привлекательными для молодого, но уже избалованного женщинами князя. Здесь красота, несомненно выдающаяся, соединялась с обворожительной наивностью и чистым деревенским здоровьем. Женская мощь, казалось, клокотала во всем теле княжны Людмилы, проявлялась во всех ее движениях, не лишая их грации. Эта сила, сила здоровой красоты, совершенно отсутствовавшая у столичных женщин и девушек, казалось, и порабощала князя. Он, выехавший из Петербурга с твердым намерением как можно скорее вернуться туда и принять участие в летних придворных празднествах, теперь решил пожить в своем поместье, присмотреться к хозяйству и к соседям.

Думая о последних, он, конечно, имел в виду лишь княгиню и княжну Полторацких.

«Надо вытащить их из этого захолустья, уговорить их хотя на зиму поехать в Петербург. Государыня любит красавиц, но не одного с нею склада лица. Княгиня может быстро сделаться статс-дамой, а княжна – фрейлиной. Какой эффект произведет ее появление на первом балу! А я, их сосед, хороший знакомый, конечно, буду одним из первых среди массы ухаживателей, первый по праву старого знакомства. Можно будет и жениться. Она – княжна древнего рода и очень богата. Ну, да это мне безразлично: ведь я и сам богат».

Вот те думы, которые после первой же встречи обуревали молодого князя. Нельзя сказать, чтобы они в общих чертах не сходились с мечтами и надеждами, питаемыми в Зиновьеве. Исключение составляла разве проектируемая князем поездка в Петербург. Впрочем, о ней думала и княгиня Васса Семеновна, но в несколько иной форме: «Женись и поезжай!»

(обратно)

III. БЕГЛЫЙ

Незадолго пред приездом Лугового спокойствие жизни Зиновьева нарушило одно происшествие, сильно взволновавшее не только всю дворню, но и самое княгиню.

Это случилось раннею весной. Однажды вечером староста Архипыч после обычного доклада княгине стал переступать с ноги на ногу, как бы не решаясь высказать, что у него было на уме.

– Теперь ступай и делай все, как сказано, – повторила княгиня, думая, что староста ожидает от нее еще приказаний.

Архипыч продолжал мяться.

– Еще что-нибудь есть? – спросила княгиня.

– Никита вернулся.

– Что-о-о? – вскинула на него взор княгиня.

– Никита ноне еще на заре пришел… В лесочке хоронился, а в обед в деревне объявился.

– Что же теперь делать? – как-то растерянно обводя вокруг себя словно взывающим о помощи взглядом; сказала княгиня.

– Я-с, ваше сиятельство, и докладываю. Как прикажете?

– Уж я и сама не знаю… Что он хочет?

– Чего ему хотеть, ваше сиятельство? Ведь он – в чем душа держится – худ очень, и ни к какой работе его не приспособишь.

– К какой там работе?.. И не надо, только бы жил тихо да зря не болтал несуразное.

– Это вестимо, ваше сиятельство! Зачем болтать? Я ему уже сказывал: «О прошлом забыл ли? Как я о тебе, шельмеце, ее сиятельству доложу?..»

– Что же он?

– Он мне в ответ: «Что прошло, быльем поросло, а умереть мне в родных местах охота».

Лицо княгини сделалось спокойнее.

– Если так, пусть живет. Но где?

– В Соломонидиной хибарке можно его поместить, за околицей, у березовой рощи… Избушка пустует со смерти Соломониды…

– Отлично, пусть живет! Месячину ему отпускать, по положению, как всем дворовым. Только ты с ним строго поговори, накажи, чтоб язык держал за зубами.

Староста вышел. Княгиня осталась одна. Некоторое время она сидела в глубокой задумчивости. Доклад старосты всколыхнул печальное далекое прошлое княгини.

Никита Берестов был мужем Ульяны, матери Тани. Он служил дворецким при покойном князе Полторацком и, конечно, знал, какую роль при его сиятельстве играла его жена Ульяна. Когда князь задумал жениться, Никита вдруг стал грубить барину, и последний приказал выпороть его на конюшне. Однако на другой день после наказания Никита сбежал. Ульяна Берестова осталась в ключницах и после женитьбы князя и считалась вдовой. Почти одновременно с молодой княгиней она родила дочку Таню, так что та была лишь на месяц или на два старше княжны Людмилы. Теперь этот Никита возвратился.

Княгиня вздрогнула. Она под первым впечатлением жалости к больному человеку, каким оказался вернувшийся беглец, согласилась пустить его в Зиновьево, хотя имела полное право отправить его, как беглого, в острог и сослать в Сибирь. Она упустила из виду, что Таня Берестова по бумагам считается его дочерью. Что, если он пожелает видеться с нею и даже расскажет Тане о ее происхождении? Она, княгиня, и так сделала большую ошибку, допустив сближение в детском возрасте девушек, так разительно похожих друг на друга. Она сделала это из недальновидного великодушия к своей сопернице, а главное для того, чтобы исполнить волю покойного князя, повелевшего ей позаботиться об Ульяне и ее ребенке.

Странное чувство возбуждал в Вассе Семеновне ее муж. Она вышла за него замуж не любя, так как любила Ивана Осиповича Лысенко, и с первого дня брака почувствовала, какое преступление совершила против человека, с которым связала свою судьбу. Оргии, которым предавался князь, его продолжавшаяся почти явная связь с Ульяной – все это при тогдашнем своем настроении духа княгиня Васса Семеновна считала возмездием за свою вину. Она глубоко жалела князя, и, когда он умер на ее руках, благословив ее и дочь, с просьбой позаботиться об Ульяне и Тане, ее замертво вынесли из его спальни. Она впервые полюбила своего мужа мертвого, полюбила до того, что стала после его смерти жестоко ревновать Ульяну к покойному и действительно непосильной работой и вечными попреками ускорила исход и без того смертельной болезни молодой женщины.

Смерть Ульяны совершила в княгине Полторацкой новый нравственный переворот. Она горько оплакивала свою бывшую соперницу и исключительно для самобичевания за совершенные ею, по ее мнению, преступления против мужа и его любовницы взяла в дом Таню Берестову и стала воспитывать ее вместе со своею родной дочерью.

Годы шли. Девочки выросли, и княгиня постепенно стала исправлять свою ошибку и ставить Татьяну Берестову на подобающее ей место дворовой девушки.

Мы видели, к какому настроению души бывшей подруги княжны привело это изменение ее положения, и если княжна Людмила недоумевала относительно состояния духа своей любимицы, то от опытного глаза княгини не укрывалось то «неладное», что делалось в душе Татьяны.

– Отогрела я, кажется, змею на груди… – в минуту особенно пессимистического настроения говорила сама себе княгиня. – Надо поскорее выдать ее замуж.

Таким образом, Таня была права, предчувствуя, что княгиня охотно выдаст ее замуж за первого, кто поклонится «ее сиятельству».

«Если Татьяна теперь так ведет себя, – продолжала думать княгиня, – то что будет, если она узнает свое настоящее происхождение? Надо поговорить с Никитой… Архипыч не сумеет, самой лучше… покойнее будет».

Остановившись на этом решении, княгиня Васса Семеновна позвонила и приказала вошедшей горничной:

– Позвать ко мне Архипыча!

Через четверть часа внушительная фигура старосты уже появилась в дверях кабинета княгини.

– Вот что, Архипыч, приведи ко мне Никиту!

– Когда прикажете?

– Да попоздней, когда барышня ляжет, да и в девичьей улягутся. Он где?

– Да я уже на новом месте его устроил, как приказали.

– Наказывал, что я тебе говорила? Да? А он что же?

– «Да я все перезабыл, говорит, что и было; чуть ли не два десятка лет прошло», – говорит.

– Хорошо, но все же я сама накажу ему, крепче будет.

– Вестимо, ваше сиятельство, крепче, это вы правильно: то наша речь холопская – то княжеская.

– Так приведи!

Княгиня снова осталась одна в своем кабинете и пробовала заняться просмотром хозяйственных книг, но образ Никиты – мужа Ульяны, которого она никогда в жизни не видала, – рисовался пред ее глазами в разных видах. Ей даже подумалось, что он явился выходцем из могилы, чтобы потребовать у нее отчета в смерти его жены. Княгиня задрожала.

Это настроение было, по счастью, прервано докладом, что ужин подан. Однако княгиня почти ничего не ела. Ожидаемая беседа с Никитой, по мере приближения ее момента, все сильнее и сильнее волновала ее.

Наконец ужин кончился. Княжна Людмила, поцеловав у матери руку и получив ее благословение на сон грядущий, удалилась в свою комнату. Княгиня направилась в кабинет, рядом с которым помещалась ее спальня.

– Федосья! – окликнула она, подойдя к двери спальни.

– Что прикажете, ваше сиятельство? – появляясь в дверях, спросила горничная и наперсница княгини.

– Войди сюда! – сказала княгиня и, когда Федосья приблизилась, спросила: – Ты слышала, Никита вернулся?

– Слышала, ваше сиятельство, слышала, как с неба упал.

– Что ты об этом думаешь?

– Да что же думать, ваше сиятельство? Побродил, побродил, добродился до того, что, говорят, кожа да кости остались, ну, домой и пришел умирать.

– А не ровен час, болтать будет.

– Какой уж болтать? Говорят, еле дышит.

– Так-то так, а все же я велела Архипычу привести его сюда: наказать ему хочу молчать, а главное – не видеться с Таней, чтобы он ей чего в голову не вбил.

– Это вы правильно, ваше сиятельство: тогда с нею совсем сладу не будет, и теперь уж…

Федосья остановилась.

– Что теперь? – взволнованно спросила княгиня.

– Девки болтают, будто она по ночам не спит, сама с собой разговаривает, плачет.

– Замуж девку отдать надо.

– Вот это, ваше сиятельство, истину сказать изволили. Ох, надо пристроить бы девку, да в дальнюю вотчину.

За дверями в кабинет раздался в это время топот ног.

– Вот они и пришли, потом поговорим. Впусти, Федосья!

Федосья пошла к двери, и вскоре на ее пороге появился Архип в сопровождении другого мужика. Княгиня невольно вздрогнула при взгляде на последнего.

«Выходец из могилы», – мелькнула в ее уме мысль.

Действительно, вошедший вместе со старостой Никита Берестов имел вид вставшего из гроба мертвеца. Одежда висела на нем, как на вешалке. Видимо, весь он состоял из одних костей, обтянутых кожей. Лицо землистого цвета, с выдававшимися скулами, почти сплошь обросло черными волосами, всклоченными и спутанными; такая же шапка волос красовалась на голове. А среди этой беспорядочной растительности горели каким-то адским блеском черные как уголь глаза.

Никита взглянул ими на княгиню и, казалось, приковал ее к месту. Но это было лишь мгновение – Берестов упал в ноги ее сиятельству и жалобным, надтреснутым голосом произнес:

– Не губите, ваше сиятельство!

Несколько оправившись, княгиня пришла в себя. Обдумывая это свидание с беглым дворецким ее покойного мужа, она хотела переговорить с ним с глазу на глаз, выслав Архипыча и Федосью, но теперь не решалась на это. Остаться наедине с этим «выходцем из могилы» у неене хватало духа.

«Кроме того, – неслось в голове княгини соображение, – и Архипыч, и Федосья – свидетели прошлого, они знают тайну рождения Татьяны и тайну отношений покойного князя к жене Никиты. Их нечего стесняться».

Она решила их оставить в кабинете.

– Встань! – властно сказала она. – Бог тебя простит.

Беглец приподнялся с пола, но остался на коленях. Его глаза были опущены; они не смотрели на княгиню, и последняя внутренне была очень довольна этим.

– Живи, доживай свой век на родине, но только чтобы о прошлом ни слова! – сказала она. – У меня есть на дворне дочь твоей жены, так с нею тебе и видеться незачем.

– На что мне она? – как-то конвульсивно передернувшись, тихо произнес Никита. – Не до нее мне… умирать пора.

– Зачем умирать? Поправляйся, живи на покое, но не смутьянь, а то, чуть что замечу, не посмотрю, что хворый, в Сибирь сошлю.

В голосе княгини слышались грозные ноты.

– Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, отсохни мой язык, коли слово о прошлом вымолвлю. Вот оно где у меня, прошлое! – указал Никита на шею. – А девчонку эту я и видеть не хочу.

– Тогда будет тебе хорошо. Теперь ступай, я все сказала.

Никита с трудом поднялся с колен и поплелся вслед за вышедшим из кабинета Архипычем.

(обратно)

IV. РОКОВОЕ ОТКРЫТИЕ

Оба они двинулись по направлению к деревне и шли некоторое время молча. Первым нарушил молчание староста:

– Княгиня-то у нас, что говорить, душа-барыня. Правда, под горячую руку к ней даже не приступайся, а потом отойдет…

– Ишь, какая!

– Теперь хоть тебя взять. Пожалела, как я сказал, что хворый ты, умирать пришел.

– Известное дело, умирать.

– Я к тому и говорю, что пожалела; правда, на тебя тоже властно да строго зыкнула, а все же говорит: «Живи, поправляйся».

– Сердобольная! – с иронией в голосе заметил Никита.

– Ну, теперь подь к себе, спи спокойно! – сказал староста, поравнявшись со своей избой.

– Прощенья просим, – ответил Никита, снимая шапку.

Староста прошел в ворота своего дома, а Берестов направился далее к околице, за которою стояла отведенная ему избушка Соломониды.

Последняя была одинокая вдова-бобылка, древняя старуха, когда-то бывшая дворовая, фаворитка отца княгини Полторацкой, когда тот был холост. После женитьбы князя она была сослана из барского дома и поселена в построенной ей нарочно избушке, в стороне от крестьянских изб. В этом ее жилище было две комнаты с чисто вытесанными стенами, узорчатое крылечко, а за избушкой был выстроен сарай. Тут же был навес для лошадей, а от двора шло место для огорода.

Соломонида жила в своей избушке, получая увеличенную месячину, как говорили крестьяне, «всласть», с единственным запретом – ходить на барский двор. Исполнить этот запрет ей было тем легче, что вскоре после своей женитьбы отец княгини Вассы Семеновны покинул Зиновьево и поселился в своем соседнем маленьком именье Введенском. Барский дом стоял пустым, дворня была переведена в Введенское, на барский двор и так ходить было незачем. Он оживился только с выходом замуж Вассы Семеновны, поселившейся с мужем в Зиновьеве; но в нем начались новые порядки, в обновленной дворне были новые люди, с которыми Соломониду ничто не связывало, а потому она жила уединенно и не только избегала ходить на барский двор, но даже сторонилась крестьян. Она как бы ушла в самое себя и жила не настоящим, а прошлым.

По селу Соломонида прослыла «знахаркой», и к этому присоединялось подозрение в колдовстве. Последнему способствовали уединенная жизнь и нелюдимость Соломониды, а главное – огромный черный кот, сидевший на крыльце ее избушки. Соломонида пользовала крестьян разными травами, прыскала наговоренной водой от «сглазу» – словом, проделывала такие таинственные манипуляции, которые в то темное, суеверное время заставляли ее пациентов быть уверенными, что она, несомненно, имеет сношение с «нечистой силой».

Месяца за два до появления в Зиновьеве Никиты Берестова Соломонида умерла, и притом так же таинственно для людей, как и жила. Никто не присутствовал при ее смерти, никто не голосил у ее постели. За несколько дней до кончины ее видели копошившейся около своей избы, а затем не видали ее несколько дней. Нужды до нее на деревне не было, а потому на это обстоятельство не обратили особенного внимания. Только случайно зашедшая в избу бабенка, желавшая посоветоваться об усилении удоя «буренки», которая вдруг стала давать молока меньше прежнего, увидала Соломониду лежавшею на лавке со сложенными на груди руками. Баба дотронулась до этих рук и, взвизгнув на всю избу, бросилась вон, прибежала в деревню и всполошила всех. Отправились в избу Соломониды и действительно убедились, что она умерла. Кот тоже оказался околевшим. Доложили княгине, и по ее приказанию, несмотря на то что «колдунья» не сподобилась христианской кончины, ее похоронили после отпевания в церкви на сельском кладбище и даже поставили большой дубовый крест.

После этого избушку заколотили до времени, хотя не было надежды, что найдется человек, который решился бы в ней поселиться. Она простояла бы так пустая, быть может, много лет, но вдруг, когда в Зиновьеве объявился беглый Никита и когда возник вопрос, куда девать его, у старосты Архипыча мелькнула мысль поселить его в избушке Соломониды. «Мужик он бывалый, – соображал он, – в бегах разные виды видывал, не струсит». Да и пропадал он почти двадцать лет – именно то время, за которое сложилась среди крестьян страшная репутация Соломониды. В его время она была только опальной «барской барыней», а это не представляло ничего страшного.

Действительно, когда староста сказал Никите Берестову о свободной избушке Соломониды, тот согласился поселиться в ней и даже усердно поблагодарил. Таким образом избушка за околицей снова приобрела странного жильца, тоже находившегося под некоторым запретом.

Между тем, как только Архипыч скрылся на своем дворе, Никита Берестов совершенно иначе зашагал по заснувшей деревне. Куда девались его расслабленная походка, еле волочившиеся ноги, сгорбленность стана и опущенная долу голова. Никита выпрямился и почти побежал к околице. Дошедши до своей избы, он вошел в нее, закрыл дверь, засветил светец и, сбросив с себя зипун, тряхнул головой, отчего его волосы откинулись назад и приняли менее беспорядочный вид, пятерней расправил всклоченную бороду и совершенно преобразился.

Мерцающее пламя лучины осветило внутренность избы, действительно представлявшей много таинственного, устрашающе действовавшего на суеверный люд. На почерневших стенах были развешаны пучки каких-то засушенных трав и кореньев, там и сям виднелись прибитые шкуры кошек и мышей, с потолка спускались такие же пучки травы и кореньев и, наконец, болталось на бечевке черное крыло какой-то большой птицы. В комнате был образ, но совершенно почерневший, так что не было возможности разглядеть лик изображенного на нем святого. Черневшее отверстие большой печи, не закрытое заслонкою, завершало ужасающую обстановку этой «избы колдуньи», как продолжали звать избу Соломониды на деревне.

Но Никита Берестов не был из суеверных. Он совершенно спокойно стал ходить по избе, даже заглянул в другую темную горницу, представлявшую такой же склад трав, кореньев, шкур животных и крылатых птиц, этих таинственных и загадочных предметов, и время от времени ухмылялся в бороду. Его горящие глаза принимали несколько раз сосредоточенное выражение. Это было как раз в то время, когда он останавливался и ворчал себе под нос.

«Ишь, старая карга, сразу догадалась: «Таньку тебе видеть незачем», когда в Татьяне-то вся суть!» – подумал он, складывая на лавку свой зипун в виде изголовья, а затем потушил светец, впотьмах добрался до лавки и растянулся на ней во весь рост.

Вскоре избу колдуньи огласил богатырский храп – Никита Берестов заснул…

Несмотря на принятые княгиней меры предосторожности, в девичьей узнали не только о возвращении Никиты, но и о том, что он был принят барыней и по ее распоряжению поселен в Соломонидиной избушке. Некоторые из дворовых девушек успели, кроме того, подсмотреть в щелочку, каков он собой.

Все это произошло без Тани, бывшей в то время в комнате княжны, которой она помогала совершать свой ночной туалет. Когда она вернулась в свою комнатку, отделенную от девичьей лишь тонкой перегородкой, шушуканье между дворовыми девками было в полном разгаре. Тане, конечно, было известно, что в Зиновьево, после почти двадцатилетнего отсутствия, вернулся беглый Никита, но при ней ни разу не назвали его прозвища «Берестов», а потому она особенно им и не интересовалась. С детства отдаленная от дворни, она, естественно, не могла жить ее интересами, слишком мелочными для полубарышни, каковою она была. Однако когда она разделась и легла на свою постель, то невольно, мучимая бессонницей, стала прислушиваться к говору не спавших и оживленно беседовавших дворовых девушек, и тут впервые до нее донеслось прозвище Никиты.

– И страшный какой этот Никита Берестов! – сообщила одна из девушек, успевшая посмотреть на «беглого» в замочную скважину, когда он шел с Архипычем к ее сиятельству…

– Кто он такой будет?

– Кто? Наш брат, дворовый. Дворецким служил при покойном князе. Здесь поблизости именье у его сиятельства было, он его брату двоюродному подарил пред женитьбой, а его, Никиту, да его жену Ульяну сюда перевести приказал, в дворню нашу, значит; только Никита сгрубил ему еще до перевода, и князь его на конюшне отодрал; он после этого и сгинул.

– Чего же он сюда пришел? Ведь родимая-то сторона его не тут.

– Не тут, а все же поблизости. Замятино знаешь?

– Это за болотом?

– Оно самое.

– Да! Так вот туда бы и шел.

– Уж не знаю, может, потому, что дочка его здесь. Ведь он – муж Ульяны.

– А дочка его кто? – послышался вопрос.

– Известно кто! Татьяна Берестова, наша дворовая барышня.

Таня с момента произнесения своего прозвища еще более чутко стала прислушиваться к доносившейся до нее беседе. Когда же оказалось, что эта беседа касалась исключительно ее, она вскочила, села на постель и с широко открытыми глазами как бы замерла после слов: «Известно кто! Татьяна Берестова, наша дворовая барышня».

Таким образом, этот «беглый Никита», о котором еще сегодня возбуждали вопрос, отправят ли его в острог или сошлют в Сибирь или княгиня над ним смилуется – ее, Тани, отец.

«Может, потому, что дочка здесь…» – гудело в ушах ошеломленной девушки, и у нее мелькнула мысль: а вдруг да княгиня отдаст ее отцу, и она должна будет поселиться в Соломонидиной избушке, к которой она с детства вместе с княжной питала род суеверного страха.

Холодный пот выступил на лбу Тани.

Нечего и говорить, что она провела ночь совершенно без сна. Думы, страшные, черные думы до самого утра не переставали витать над ее бедной головой.

(обратно)

V. В ИЗБУШКЕ «КОЛДУНЬИ»

Дни шли за днями. Тревога, возникшая в сердце и уме Тани, постепенно улеглась. Княгиня, видимо, не намерена была водворить ее на жительство к отцу, и ее положение ничуть не изменилось со времени появления «беглого Никиты».

Последний видимо сторонился всех. Никита оказался страстным охотником и, получив, с разрешения княгини ружье, порох и дробь, по целым дням пропадал в лесу и на болоте. Ни один из княжеских дворовых охотников не доставлял к обеденному столу столько дичи, сколько «беглый Никита».

Итак, Таня успокоилась и даже почти забыла о существовании на деревне отца, тем более что к этому именно времени относилось появление в Зиновьеве первых слухов о близком приезде князя Лугового. Этот приезд, равно как восторженное состояние княжны Людмилы после первого свидания с Сергеем Сергеевичем, подействовали на Таню: она озлобилась на княжну и на княгиню и, естественно, старалась придать своим мыслям другое направление. Таким отвлекающим мотивом являлась мысль о беглом Никите.

«Отец он мне или не отец? – думала она. – Может, сбрехнули девки. Если бы он был отцом, так неужели не захотел бы взглянуть на родную дочь? Чудно что-то!»

Эта мысль начала развиваться и привела Таню к решению повидаться с таинственным обитателем избушки Соломониды.

Однажды, уложивши княжну, Таня как-то совершенно машинально не отправилась в свою комнату, а прошла девичью и вышла на двор. Ночь была теплая, луна ярко освещала поля, вдоль которых вилась тропинка за задами деревни. Молодая девушка пошла по тропинке и вскоре очутилась у таинственной избушки. В одном из ее окон светился огонек. Никита был дома.

Этот мерцающий свет лучины в затускневшем окне блеснул в глаза девушки ярким заревом. Она остановилась ошеломленная. Первым ее чувством был страх, она хотела бежать, но не могла двинуть ни рукой, ни ногой и стояла пред избушкой как завороженная, освещенная мягким лунным светом.

Через несколько мгновений дверь избушки отворилась, и на крыльце появился Никита. Стоявшая невдалеке Таня невольно бросилась ему в глаза.

– Чего тебе надобно здесь, девушка? – окликнул он ее и стал спускаться с крыльца.

Девушка не тронулась с места. Страх у нее пропал – Никита был теперь далеко не так страшен, как в первый день появления в Зиновьеве. Он даже несколько пополнел и стал похож на обыкновенного крестьянина, каких было много там.

– Ты кто же такая будешь? – приблизившись к Тане, спросил Никита.

– Татьяна Берестова, – несколько дрогнувшим голосом ответила она.

– А, вот ты кто! – воскликнул Никита, и в его голосе послышались радостные ноты. – Ты зачем же сюда пожаловала?

– Так, гуляла.

– Правду говорят, что отцовское сердце дочке весть подает! – со смехом произнес Никита, как-то особенно подчеркнув слова «отцовское» и «дочке».

– Так ты на самом деле мой отец? – смело глядя ему в глаза, спросила Таня.

– Отец, девушка, отец, – ответил Никита. – Да что мы тут-то гуторим? Хоть и поздно, а неравно чужой человек увидит… княгине доложат.

– А пусть докладывают… Мне што…

– Тебе, может быть, и ничего, а ведь мне княжеский запрет положен видеться с тобой, – возразил Никита. – Схоронимся-ка лучше в избу, верней будет, я тебе порасскажу! – и Никита пошел снова по направлению к избушке.

Таня последовала за ним, а когда переступила порог Соломонидиной избушки, сердце у нее болезненно сжалось. Ей сделалось страшно, но только на мгновение.

– Садись, гостья будешь, – сказал Никита, указывая вошедшей за ним девушке на лавку.

Татьяна села и с любопытством оглядела внутренность избы. Последняя уже потеряла свой загадочный характер. Никита выбросил все травы и шкурки, и изба приняла совершенно обыкновенный вид.

Никита между тем поправил светец и подвинул его поближе к сидевшей за столом Татьяне.

– Дай поглядеть на тебя, девушка. Ишь, какою уродилась!.. Вылитая княжна. Онамеднясь я ее на деревне встретил.

– Да, мы очень схожи с княжной… – ответила Таня.

– Да оно так и должно быть: ведь вы одного корня деревца, одного отца детки; как же тут сходству не быть?

– Одного отца? – удивленным голосом произнесла Татьяна. – Княжна, значит…

– Моя дочь, что ли? Ну, и дура же ты! – Никита захохотал. – Да ведь это ты-то сама – дочь княжеская, князя Василия дитя родное… от жены моей непутевой, Ульянки, вот что!

Никита пришел в ярость и даже руками ударил себя по бедрам.

Воспитанная вместе с княжной, удаленная из атмосферы девичьей, обитательницы которой, как мы знаем, остерегались при ней говорить лишнее слово, Таня не сразу сообразила то, о чем говорил ей Никита. Сначала она совершенно не поняла его и продолжала смотреть на него вопросительно-недоумевающим взглядом.

– Ведь когда ты родилась, – продолжал Никита, – я уже около двух лет в бегах состоял; так как же ты мне дочерью приходиться можешь? Ты это сообрази. Известно – тебя дворовая баба Ульяна, да к тому же замужняя, родила, ну, вот тебя по ее мужу, то есть по мне, и записали.

Татьяна продолжала молчать, но вопросительно-недоумевающее выражение ее взгляда исчезло. Она начала кое-что соображать.

– Значит, мать… – начала она.

– Что мать! Вот назвал я ее сейчас непутевой, а, только ежели по душе судить, ее дело тоже было подневольное. Князь – барин. Замуж-то он за меня ее выдал для отвода глаз только. Пред женитьбой его дело-то это было. Я Ульянку любил, была она девка статная, красивая, а повенчали нас с нею – только я ее и видел; меня-то дворецким сделали, а ее к князю. Не стерпел я в те поры, сердце у меня загорелось, и уж этого князя стал я честить что ни на есть хуже. Известно, он – князь, барин властный. На конюшню меня отправили да спину всю узорами исполосовали. Отлежался я и задумал в бега уйти. Парень я был рослый, красивый, думал, что Ульяна за меня тоже не зазнамо для князя шла, что люб я ей. Думал я грех ее подневольный простить и рассчитывал, что мы вместе убежим. Наказал я одной старушке душевной жене передать, что за околицей ждать ее буду, да не пришла она, не сменила на меня князя, подлая. Только потом, много спустя, сообразил я, что нелегко и ей было, сердечной, судьбу свою переменить, из холи, из сласти княжеской с голышом, беглецом-мужем в бега пуститься. На первых-то порах проклял я ее, а потом, как сердце спало, жалость меня по ней есть начала; до сей поры люблю я ее, а эту княгиню с отродьем ее, княжной, ненавижу.

– За что же?

– Да ведь эта змея извела Ульяну, как только князь глаза закрыл.

– Извела? Мою мать! – воскликнула Таня, и ее глаза загорелись огнем бешенства.

Уже тогда, когда Никита заявил, что ненавидит княгиню и княжну, в сердце девушки эта ненависть ее названого отца нашла быстрый и полный отклик. В уме разом возникли картины ее теперешней жизни в княжеском доме в качестве «дворовой барышни» – она знала это насмешливое прозвище, данное ей в девичьей – в сравнении с тем положением, которое она занимала в этом же доме, когда была девочкой.

«У, кровопийцы!» – мелькнуло у нее в голове восклицание, обычное у нее по адресу княгини и княжны во время бессонных ночей.

Теперь же, когда она из слов Никиты узнала, что княгиня извела ее мать, чувство ненависти к ней и княжне Людмиле получило для нее еще более реальное основание. Оно как бы узаконилось совершенным преступлением Вассы Семеновны.

– Известно, извела, – продолжал Никита. – Я тоже хоть и в бегах был, однако из своих мест весточки получал исправно. Стала княгиня, овдовевши, Ульяну так гнуть да работой неволить, что Ульяна-то быстрей тонкой лучины сгорела. Вот она какова, ваша княгинюшка. Правда, как уложила она Ульяну в гроб, то начала душу свою черную пред Господом оправлять, а для этого за тебя взялась – тебя, ее же мужа отродье, барышней сделала. Да на радость ли?

– Уж какая радость! Сослали теперь опять в девичью.

– Знаю! Да мало того – замуж тебя выдать норовят, да не здесь, а в дальнюю вотчину.

– Что-о-о? – громко взвизгнула Татьяна и, как ужаленная, вскочила с лавки. – Ну, этому не бывать.

– И я говорю, не бывать… Положись только на меня, вызволю.

– Родимый, все, что делать надо, сделаю.

– Садись! – указал он ей на лавку, а сам сел рядом и, наклонившись к самому лицу Тани, стал что-то тихо говорить ей.

На ее лице выражались то ужас, то злорадная улыбка.

Они проговорили далеко за полночь.

Таня благополучно пробралась назад в девичью: все девушки уже спали, так что никто, видимо, не заметил ее отсутствия. Она тихо разделась и легла, но заснуть не могла. Голова ее горела, кровь билась в висках, и Таня то и дело должна была хвататься за грудь – так билось в этой груди сердце.

А что, если все действительно сделается так, как он говорит? Ведь тогда и она успокоится, будет жестоко отмщена. И чем она хуже княжны Людмилы? Только тем, что родилась от дворовой женщины. Но ведь в ней видимо нет ни капли материнской крови, как в Людмиле нет крови княгини Вассы Семеновны. Недаром они так разительно похожи друг на друга. Они – дочери одного отца, князя Полторацкого, они – сестры. Почему же она должна терпеть такую разницу их положения? Людмиле все, а ей ничего. У той общество, титул, красавец будущий жених, счастье, а у нее подневольная жизнь дворовой девушки и в будущем замужество с мужиком и отправка в дальнюю вотчину.

При одной мысли о возможности подобной отправки холодный пот покрывал все тело молодой девушки, нервная дрожь пробегала по всем членам, и голова наливалась как бы раскаленным свинцом.

– Нет, не будет этого, не будет! – внутренне убеждала себя Таня. – Я возьму то, что принадлежит мне по праву. Я возьму все, раз они не хотят делиться со мной добровольно. Прав мой названый отец, тысячу раз прав.

Она всю ночь не сомкнула глаз и лишь под утро забылась тревожным сном.

Шум, поднявшийся в девичьей, вывел Таню из этого полузабытья или полусна. Она вскочила, наскоро оделась, умылась холодной водой, и это освежило ее. Затем она вошла в комнату княжны как ни в чем не бывало и даже приветливо поздоровалась с нею.

«Потешу ее сиятельство напоследки», – злорадно думала она.

Княжна с ее помощью оделась и вышла пить с матерью утренний чай, а Таня удалилась к себе. Волнение ночи постепенно улеглось в ее душе, и она задумалась. Все, что говорил ей вчера Никита, представилось ей вдруг до того страшным, до того невозможным, что она уже решила в своем уме, что он просто сбрехнул по злобе. Но тут же у нее явилась мысль:

«А если это возможно? Если адский план, придуманный Никитой, действительно осуществим. Что тогда?»

В сердце девушки, независимо от ее воли, закрылась жалость к своей подруге. Последняя ведь не виновата! Все княгиня. Но что же делать? Тут нельзя разбирать большую или меньшую вину. Пусть княжна без вины виновата, а все же виновата. Не пропадать же ей, Тане, не дожидаться же, когда отправят ее в дальнюю вотчину! Но нет, может быть, княгиня обеспечит ее, даст приданое, и она выйдет замуж за кого-нибудь из городских, из тамбовских, за чиновника. Мечта выйти за чиновника уже давно жила в уме Тани, и с этим исходом она примирилась бы.

Думы в этом роде, одна другой противоречившие, неслись в голове Тани; она сидела неподвижно, с устремленными в одну точку глазами и очнулась от этой задумчивости лишь тогда, когда ее позвали к княжне.

Последняя встретила ее радостным восклицанием:

– Князь приедет сегодня! Мама устроила так, чтобы нам дали знать из Лугового, когда князь сделает нам визит. И вот сейчас был нарочный оттуда, сказал, что сегодня. Мама приказала мне одеться получше, но вместе и попроще, как будто я в домашнем платье. За этим я и позвала тебя.

– Ага! – протянула Таня.

– Что же мне надеть?

Княжна и Таня занялись сперва обсуждением туалета, а затем и самым туалетом. Последний вскоре был окончен. Княжна осталась довольна и пошла показаться матери.

«Посмотрим, что за чудище такое заморское этот князь», – думала Таня, возвращаясь в девичью.

Там ожидал ее новый удар. Горничной княгини Вассы Семеновны Федосьей было вынесено приказание об отправке десяти дворовых девушек в дальний лес по ягоды. В число этих десяти была назначена и Таня.

Это был первый случай, чтобы Таню отправляли вместе с дворовыми на общую работу, и девушка до крови закусила себе губу. Слезы готовы были брызнуть из глаз, но она употребила все усилия воли, чтобы сдержаться. Она поняла, что ее хотят удалить, схоронить от княжеских глаз, однако не показала и вида, что это распоряжение удивило ее, а напротив, с неподдельной, казалось, радостью пошла вместе с остальными дворовыми девушками в дальний лес. Между тем под этой наружной веселостью скрывался целый вулкан злобы, бушевавшей в ее груди.

«Поплатитесь вы мне, поплатитесь! – мысленно грозила она. – А я, дура, только что жалела их! У, кровопийцы!»

Князь Луговой между тем действительно приехал и был встречен княгиней в гостиной так, как будто явился неожиданным гостем.

– Моя девочка в саду, – сказала княгиня. – Она, вероятно, сейчас прибежит. Такая егоза, не посидит на месте.

– Молодость! – глубокомысленно умозаключил князь.

Минут через десять появилась и княжна Людмила. Она тоже как бы вспыхнула от неожиданности, вбежав в гостиную и увидев князя, но это не помешало ей грациозно присесть ему, а затем княгиня пригласила Сергея Сергеевича на террасу, куда были поданы прохладительные напитки.

Разговор завязался. Впрочем, говорил больше князь. Он рассказывал о петербургском житье-бытье и, видимо, старался увлечь своих слушательниц и поселить в них желание самим видеть невскую столицу. В особенности живо он описывал праздники придворные и даваемые братьями Разумовскими.

– Празднества гетмана Кирилла Григорьевича в особенности бывают оживленны, так как на них являются званые и незваные, – сказал он…

– Как, все, кто хочет? – удивилась княгиня. – Но ведь это должно стоить бешеных денег.

– Ну, что значат для Разумовских деньги? – усмехнулся Сергей Сергеевич.

– Да, говорят, они очень богаты и делают много добра?

– Кирилл Григорьевич в особенности добр. Когда я уезжал из Петербурга, то весь город только и говорил о двух случаях, бывших с гетманом. У него всегда и для всех открыт стол, куда могут являться и званые и незваные. Этим правом воспользовался в прошлую зиму один бедный офицер, живший по тяжебным делам в Петербурге. Каждый день обедывал он у гетмана и, привыкнув наконец к дому, вошел однажды после обеда в одну из внутренних комнат, где граф, по обыкновению, играл в шахматы. Разумовский сделал ошибку в игре, офицер не мог удержаться от восклицания. Гетман остановился и спросил у бедняка, в чем состоит ошибка. Сконфуженный офицер указал на промах графа. С тех пор Разумовский, садясь играть, всегда спрашивал: «Где мой учитель?» Но недавно «учитель» не пришел к обеду. Гетман велел навести справки, почему его не было. С трудом дознались, кто был незваный гость графа; несчастный был болен и в крайности. Кирилл Григорьевич отправил к нему своего доктора, стал снабжать его лекарствами и кушаньями, а после выздоровления помог ему выиграть тяжбу и наградил деньгами.

– Ах, какой он хороший! – наивно воскликнула княжна Людмила.

– Другой случай еще интереснее. В прошлую зиму у Кирилла Григорьевича обедал австрийский посол граф Эстергази и показывал за столом богатую табакерку, подаренную ему государыней. Все любовались ею, и табакерка обошла вокруг стола. Под конец обеда посол захотел понюхать табаку, стал искать табакерку, но не находил ее. Все присутствующие были поставлены этим в неприятное положение. Посол стал намекать на то, что табакерка украдена. Тогда гетман встал, вывернул карманы и громко сказал: «Господа, я подаю добрый пример, надеюсь, что все ему последуют и таким образом успокоят господина посла». Все бросились подражать графу; только один бедно одетый старичок, сидевший на отдаленном конце стола, отказался от этого и со слезами на глазах объявил, что желает наедине объясниться с гетманом. Разумовский вышел в соседнюю комнату, а за ним последовал его гость. Когда хозяин и старик очутились наедине, последний сказал: «Ваше сиятельство, я в крайней бедности и прокармливаю себя и свое семейство единственно вашими обедами; мне стыдно было признаться в этом пред вашими гостями, не взыщите с меня; я честный человек и живу праведным трудом». При этом он стал вынимать разную провизию из карманов. В эту минуту пришли сказать, что табакерка нашлась у посла: она провалилась между кафтаном и подкладкой. Бедняку гетман назначил пожизненный пенсион.

– Как это благородно и великодушно! – заметила княгиня.


В разговорах время летело незаметно. Князь просидел на террасе около двух часов и наконец, поднявшись с места, начал прощаться. Княгиня пригласила его бывать запросто. Сергей Сергеевич обещал воспользоваться этим любезным приглашением и уехал.


Княгиня Васса Семеновна была очень довольна его визитом. Она заметила, что молодой человек во время разговора не спускал глаз с дочери. Победа была одержана, оставалось только ловко повести дело к желанной цели.

Княжна Людмила, ничего не знавшая об отправке Тани княгиней «по ягоды», тотчас побежала разыскивать свою любимицу, чтобы передать ей впечатление визита князя и узнать, понравился ли он Тане. Каково же было ее удивление, когда она узнала, что та, по распоряжению княгини, послана с остальными девушками в дальний лес.

– Мама! – вбежала княжна на террасу. – Зачем ты услала Таню в лес? Она ведь никогда не ходила ни по грибы, ни по ягоды с остальными девушками.

– Так просто, душечка… я думала, что это доставит ей удовольствие. Пусть погуляет, погода такая хорошая, – сконфуженно стала оправдываться княгиня Васса Семеновна.

Княжна Людмила заметила, что поставила этим вопросом свою мать в неловкое положение, пристально поглядела на нее и замолчала, так как сообразила:

«Таня на меня так похожа. Мама не хотела, чтобы князь видел ее. Но почему же она так похожа на меня?»

Этот вопрос несколько раз уже возникал в уме княжны, но оставался без ответа и забывался. Она не раз хотела задать его матери, но какое-то странное чувство робости останавливало ее. Теперь этот вопрос лишь на мгновение возник в уме девушки. Мысль о князе, о том, скоро ли он приедет, опять отодвинула на задний план все остальные вопросы, а в том числе и вопрос о причине сходства ее, княжны, с Таней. Она вышла в сад, углубилась в аллею из акаций, под сводом которых было прохладно, и начала мечтать.

(обратно)

VI. СТРАШНОЕ ПРИКАЗАНИЕ

Прошло три недели. Князь Сергей Сергеевич зачастил своими визитами в Зиновьево. Он приезжал иногда на целые дни и в конце концов сделался своим человеком в доме княгини Полторацкой.

Княгиня Васса Семеновна, сделав должное наставление своей дочери, стала оставлять ее по временам одну с князем, и молодые люди часто гуляли по целым часам по тенистому зиновьевскому саду.

При таких частых и, главное, неожиданных приездах князя, конечно, нельзя было скрыть от его глаз Татьяну Берестову. Княгиня Васса Семеновна после первого же раза сама осудила эту свою политику, тем более что из разговора с дочерью поняла, что последней было не по сердцу это отправление ее любимой подруги детства на общую работу с другими дворовыми девушками. Поэтому княгиня решила не принимать больше таких мер, подумав: «Будь что будет! Не влюбится же он в холопку!» – и оставила Таню в покое.

Девушка видела князя уже несколько раз, но незаметно для него. Он произвел на нее сильное впечатление, и оно еще более увеличило ее злобу против княжны Людмилы, за которой князь явно ухаживал. Все в доме уже называли его женихом, хотя предложения он еще не делал. Однако Таня скрыла от княжны свое восхищение молодым соседом и на ее вопрос ответила деланно холодным тоном:

– Ничего, красивый.

– Как ничего? Он прелесть как хорош! – обиженно воскликнула княжна.

– Он вашим мужем будет, вам и судить. Холопка я, холопий у меня и вкус, – ответила Таня.

– Ты опять!

– Что «опять», ваше сиятельство? Я правду говорю. Вот ваш князь в вас по уши влюблен, а на меня, хоть я и похожа на вас, и посмотреть, может быть, не захочет.

– Ты думаешь, что он влюблен в меня?

– Конечно же. Да и в кого же ему влюбиться здесь, в окружности, кроме вас?

– Значит, и ты ему так же понравишься.

– Навряд! Ведь я – холопка, а ему красавицу княжну надо, – иронически ответила Татьяна.

– А вот я спрошу его. В следующий раз я позабуду носовой платок, и ты принесешь его мне, когда мы будем в саду. Увидишь князя поближе, и он тебя.

– Хорошо-с, слушаю-с.

Тане это предложение было как нельзя более кстати; в душе она очень желала увидеть князя поближе, а кроме того, ее особенно интересовало мнение, которое выскажет о ней князь. Она даже решила сама подслушать его, спрятавшись в кустах или чаще деревьев, смотря по месту, в котором она застанет «воркующую парочку»: ведь свои уши надежнее всего.

Действительно, в следующий же приезд князя Сергея Сергеевича, когда после обеда княжна отправилась в сад, Таня, взяв носовой платок княжны, пошла, спустя некоторое время, разыскивать «воркующую парочку». Она нашла князя и княжну на скамейке в аллее из акаций и, подавши платок княжне, хотела удалиться, но Людмила задержала ее, сказав:

– Ах, благодарю, милая Таня, я забыла его… А где мама?

– Ее сиятельство у себя в кабинете.

– А…

Видимо, княжна вела этот разговор исключительно для того, чтобы дать время князю разглядеть Таню, а той – князя. Когда наконец княжна сказала: «А», давая этим понять, что Таня может уходить, последняя быстро вышла из аллеи, но тотчас, обогнув ее по траве, чуть слышно прокралась к тому месту, где стояла скамейка, на которой сидели князь и княжна. Она не слыхала, в какой форме спросила княжна у князя мнение о ней, но ответ последнего донесся до нее отчетливо и ясно.

– Да, есть кое-какое сходство, – небрежно ответил князь, – но только кажущееся. Где же ей до вас! Сейчас видна холопская кровь.

«Дурак!» – мысленно послала Татьяна по адресу князя и едва удержалась, чтобы не произнести вслух этого далеко не лестного для него эпитета, а затем осторожно ушла с места своего наблюдения.

Ее сердце теперь уже прямо разрывалось от клокотавшей в нем злобы.

«Холопская кровь! – мысленно повторяла она до физической боли тяжелое для нее оскорбление. – Я тебе покажу эту холопскую кровь, князь Луговой».

Когда князь уехал, Таня была позвана княжной в ее комнату.

– Вообрази, Таня, князь не нашел особенно большого сходства между мной и тобой, – сказала княжна.

– Вот как? – протянула Татьяна, стараясь казаться совершенно спокойной. – Впрочем, это понятно: ведь влюбленные, во-первых, слепы по отношению всех, кроме предмета своей любви, а во-вторых, любуясь вами, князь, конечно, не может допустить мысли, что есть другая, похожая на вас.

– Значит, ты думаешь, что он влюблен в меня?

– Если до сих пор я только думала это, то теперь я в этом уверена. Я видела, как он смотрит на вас – словно кот на сало.

Княжна покраснела, но тотчас воскликнула:

– Ах, если бы ты была права!

– Не беспокойтесь, ваше сиятельство: я права.

Разговоры о чувствах князя Сергея Сергеевича к княжне Людмиле повторялись почти каждый день. Деланное спокойствие Тани, с которым она принуждена была вести эти разговоры, все более и более озлобляло ее против княжны и князя. Все чаще приходило ей на мысль его выражение: «Холопская кровь», и вслед за этим мысленно же слагалась угроза: «Я тебе покажу, князь Луговой, холопскую кровь!»

Во время одной из прогулок князя и княжны по зиновьевскому саду они прошли к стеклянной китайской беседке, стоявшей в конце сада над обрывом, откуда открывался прекрасный вид на поле и лес. Молодые люди вошли в беседку.

– Ах, князь, как я боялась одного места в вашем парке! – вдруг сказала княжна, когда они опустились на круглую скамейку.

– Какого?

– Таинственного павильона, замкнутого большим замком.

– Отчего же вы боялись его?

– Разве вы не знаете, князь, легенду о нем?

– Как же, слышал несколько раз.

– И знаете, князь, я вам теперь признаюсь, когда вы за обедом после погребения вашей матушки сказали, что сто лет тому назад один из князей Луговых был женат на княжне Полторацкой, я подумала…

Княжна Людмила вдруг остановилась и густо покраснела. Она только сейчас сообразила, что напоминание с ее стороны об этих словах князя похоже на вызов на предложение.

«Это может совершиться и теперь, если только она любит меня», – промелькнуло в уме у князя Сергея, и он, особенно любовно посмотрев на покрасневшую княжну, спросил:

– Что же вы подумали, княжна?

– Нет, я не скажу. Все это глупости. Может быть, это и не так.

– Скажите! Вы окончательно измучаете меня. Я любопытен.

– Говорят, это качество свойственно только женщинам, – повернула было разговор княжна, но князь не отставал:

– Скажите, пожалуйста, скажите.

– Я подумала, что не эту ли самую бывшую княжну Полторацкую замуровал ее муж, князь Луговой, в этой беседке.

– Если эта княжна Полторацкая, жившая сто лет тому назад, была так же хороша, как вы, княжна, то я понимаю своего предка, впрочем, при условии, если эта легенда справедлива.

– А вы ей не верите? – спросила княжна Людмила, все еще красная, не поднимая глаз.

– Конечно, не верю. Бабьи россказни, и больше ничего. Просто там заперты какие-нибудь садовые инструменты, лопаты, грабли…

При этих словах княжна взглянула на князя.

– Было бы очень интересно узнать это наверное.

Князь вздрогнул. Желая порисоваться пред любимой девушкой, он усомнился в верности передаваемой из рода в род семейной легенды, а отступление теперь считал для себя невозможным.

«Пустяки, конечно, ничего подобного не было, бабьи россказни», – пронеслись в его голове как бы убеждавшие его самого мысли, и он с напускной небрежностью произнес:

– Нет ничего легче убедиться в этом! Я завтра прикажу сбить замок, вычистить павильон, а послезавтра попрошу вашу матушку прокатиться с вами в Луговое, и мы будем пить чай в этом самом павильоне.

– Что вы, князь? Нет, нет, не делайте этого! – взволнованно сказала княжна. – На этот павильон ведь положен запрет под угрозой страшного несчастья тому из князей Луговых, который осмелится открыть его.

– Говорю вам, княжна, все это – бабьи россказни.

– Нет, князь, не делайте этого, – умоляла княжна.

Эта настойчивость девушки еще более раззадорила князя. Ему показалось, что она упрашивает его потому, что догадалась, что он сам трусит. Так как это было правдой, то именно это и бесило его.

– Говорю вам, княжна, что это пустяки; вы сами убедитесь в этом. Послезавтра мы пьем чай в этом страшном павильоне. Это решено бесповоротно.

– Я не буду от страха спать ночей! – воскликнула княжна.

– Стыдитесь! Как можно верить в таинственное? – продолжал бравировать князь Сергей Сергеевич.

Разговор перешел на другие темы.

Когда молодые люди вернулись в дом и князь, прощаясь, пригласил княгиню на послезавтра вечером приехать в Луговое, та дала свое согласие.

Княжна Людмила не преминула рассказать Тане о роковом решении князя и упавшим голосом спросила:

– А что, если там действительно окажутся они?

– Это уж его дело.

– Но ведь ты знаешь, говорят, что на того из князей Луговых, кто откроет эту беседку, обрушится несчастье.

– Ну, может, это и пустяки.

– Ты думаешь?

Княжна искала успокоения, и, конечно, малейшее сомнение в возможности избежать для князя последствий прадедовского заклятия находило в ней желанную веру. Она отпустила Таню и легла, но долго не могла заснуть. Несмотря на некоторое утешение от слов Тани, мысль о том, что найдут в беседке и пройдет ли это благополучно для князя Сергея Сергеевича, не давала ей долго сомкнуть глаз.

Не спала и Таня.

«Сам в пасть лезет, князюшка!» – думала она.

Решение князя Сергея нарушить заклятие предков в уме Тани подтверждало возможность плана, высказанного Никитой в роковую ночь их первого свидания…

Между тем князь Сергей Сергеевич вернулся к себе в Луговое в отвратительном состоянии духа, явившемся следствием той душевной борьбы, которая происходила в нем по поводу обещания, данного им княжне под влиянием минуты и охватившего его молодечества ни за что не отступиться от него. Между тем какое-то внутреннее предчувствие говорило ему, что открытием заповедного павильона он действительно накликает на себя большое несчастье.

Он лег спать, но сон бежал от его глаз. Когда он потушил свечу, ему явственно послышались тяжелые шаги в его спальне и явилось ощущение, что кто-то приближается к его кровати. Князь дрожащими руками засветил свечу, но в комнате никого не было.

«Какое ребячество!» – подумал князь, однако свечи не погасил, и вошедший утром камердинер нашел ее оплывшею и еле горевшею.

Князь спал видимо тревожным сном, забывшись на заре. Ему снился какой-то старец, одетый в боярский костюм и грозивший ему пальцем, который все рос и наконец уперся ему в грудь, так что князь чувствовал на ней тяжесть этого пальца. Словом, с ним был кошмар.

Проснулся князь с тяжелой головой, был мрачен и, только вышедши на террасу, всю залитую веселым солнечным светом, и вдохнув в себя свежий воздух летнего утра, почувствовал облегчение.

Вскоре все происшедшее вчера и даже все случившееся ночью представилось ему совершенно в ином свете. Он стал припоминать свой разговор с княжной Людмилой и теперь уже не раскаивался, что дал ей обещание отворить заповедный павильон. Ведь это самое решение, высказанное им, выдало ему головой княжну Людмилу, открыло ему ее чувство к нему.

«Как она испугалась, что со мной случится несчастье! – припоминал он. – Так испугаться может только девушка, которая любит, – и последнее слово чудной гармонией прозвучало у него в ушах, но он тотчас же подумал: – А как я вчера мальчишески струсил! Мне стало даже мерещиться что-то. Целую ночь я не сомкнул глаз, поневоле под утро мне стала сниться всякая чертовщина. Этот палец старика. И откуда может забраться все это в голову?»

Вошедший лакей доложил князю о приходе управителя с докладом, и через несколько минут Терентьич уже стоял пред ним.

Это был древний, но еще бодрый старик, с седой бородой и такими же волосами на голове, но с живыми глазами, глядевшими прямо и честно. Еще при деде князя Сергея Сергеевича Терентьич служил в казачках и был предан всему роду князей Луговых, как верная собака. Он жил жизнью своих князей, радовался их радостями и печалился их печалями, был готов пожертвовать за них жизнью и перегрызть горло всякому, кто решился бы заочно отозваться о ком-нибудь из них с дурной стороны.

Степенно, твердым, хотя и старческим голосом, поклонившись князю поясным поклоном, Терентьич начал обстоятельный доклад о произведенных вчера работах и о намеченных на сегодня. Князь внимательно слушал, изредка затягиваясь трубкой.

– Все, значит, идет хорошо?.. – заметил он, когда управитель кончил свой доклад.

– Все благополучно, ваше сиятельство.

Терентьич замолчал. Молчал некоторое время и князь. Наконец последний тряхнул головой, как бы отгоняя от себя назойливую мысль, и произнес:

– Вот что, Терентьич, сбей-ка народ в парк… Надо будет очистить место, где стоит старый павильон. Да и его надо отворить и вычистить внутри и снаружи. Слышишь?..

Князь СергейСергеевич, отдавая это приказание, не глядел на Терентьича. Когда же, не получая долго ответа, он взглянул на него, то увидел, что старик стоит пред ним на коленях.

– Что такое? Что тебе надо?

– Ваше сиятельство, послушайтесь старика, пса вашего верного, не делайте этого!..

– Что за вздор! Не век же самому лучшему месту парка быть в запустении и не век же стоять этому красивому павильону без всякой пользы и только нагонять страх на суеверных.

– Не губите себя, ваше сиятельство, – стоя на коленях, продолжал умолять старик.

– Встань, не глупи!.. Стыдись: ты стар, а веришь всяким бабьим рассказам… Вот увидишь сам, что в павильоне не найдется ничего, кроме разве какого-нибудь хлама.

– Ваше сиятельство!.. – попробовал было снова начать свои убеждения Терентьич, но князь рассердился.

– Встань, говорю тебе, и делай, что тебе приказано… Я не люблю ослушников.

Старик покорно встал с колен и лаконически произнес:

– Слушаю-с, ваше сиятельство.

– Так-то лучше, ступай и прикажи начать работы сейчас же!

Старик пошел, но при уходе бросил на молодого князя взгляд, полный искреннего сожаления. На его светлых глазах блестели слезы.

На князя Сергея эта сцена произвела тяжелое впечатление. Он стал быстро ходить по террасе, стараясь движением побороть внутреннее волнение, однако решился во что бы то ни стало поставить на своем и с нетерпением ожидал прибытия рабочих в парк.

Время шло, а рабочие не являлись. Князь уже взялся за звонок, чтобы позвать лакея, как последний появился на пороге двери и доложил о приходе отца Николая, священника церкви села Лугового.

Это был тоже один из древних старожилов княжеской вотчины. Уже более полувека священствовал он в сельской церкви и считал себе лет под девяносто.

Он давно овдовел и был бездетен, жизнь вел чисто монашескую и возбуждал в своей пастве к себе не только уважение, но и благоговение. Небольшого роста, с редкими, совершенно седыми волосами, в незатейливой крашенинной ряске, он по своему внешнему виду не представлял, казалось, ничего внушительного, но между тем при взгляде на его худое, изможденное лицо, всегда светившееся какой-то неземной радостью, невольно становилось ясно на душе человека с чистою совестью и заставляло потуплять глаза тех, кто знал за собою что-либо дурное. Его глаза, светло-карие и блестящие, глядели прямо в душу, и ничего-то от них не могло укрыться, так что его прозвали «провидцем» не только в Луговом, но и в окружности, и издалека приезжали люди помолиться в церковь села Лугового и получить благословение, совет и утешение от отца Николая. Бывали случаи, когда он отказывал в них приезжавшим к нему, и всегда затем за этими лишенными благословения отца Николая открывалось какое-нибудь очень дурное дело.

К его-то помощи и прибег Терентьич для вразумления молодого князя. Он прямо с барского двора погнал свою лошадку на село, явился пред лицом маститого «батюшки», вкратце передал ему об отданном молодым князем страшном приказании и со слезами на глазах просил отца Николая сейчас же пойти вразумить его сиятельство не готовить себе и своему роду погибели.

Отец Николай, конечно, знал о заклятии относительно неприкосновенности павильона-тюрьмы и вместе с другими верил в возможность несчастья, грозившего ослушнику прадедовской воли, а потому сказал, что попробует вразумить князя.

Обрадованный Терентьич усадил отца Николая в свою тележку и погнал лошадку по направлению к княжескому дому. Таким-то образом и случилось, что князь Сергей Сергеевич, нетерпеливо ожидавший рабочих, получил совершенно неожиданный доклад о приходе отца Николая.

«Этому что надо?» – с раздражением подумал князь, однако не принять его не решился.

Отец Николай с первого же свидания с ним произвел на него то же впечатление, которое производил и на других. Быть может, оно не особенно укрепилось в душе князя, но все же образ почтенного старца, служителя алтаря, внушал ему невольное уважение.

– Проси! – сказал он.

Через несколько минут на террасе появился отец Николай. Князь почтительно подошел к нему под благословение и сам пододвинул стул старику.

Отец Николай сел и некоторое время хранил молчание, пристально смотря на князя Сергея Сергеевича, тоже севшего к столу.

Князю показалось это молчание целою вечностью.

– Что скажете, батюшка? – начал он.

Отец Николай откашлялся, заслоняя рот рукою.

– Духовный сын мой, Степан Терентьев, сейчас был у меня.

– Вероятно, жаловался на меня за то, что я задумал привести в порядок парк и почистить старый павильон!

– Порядок – дело хорошее, ваше сиятельство, но то, что веками сохранялось, едва ли следует разрушать, – начал отец Николай, но князь перебил его:

– Вы, батюшка, скажите мне без обиняков: верите вы сами в легенду об этом павильоне?

– Говорят, – ответил отец Николай после некоторой паузы, – что запрет на него положен для сохранения его из рода в род.

– Отец ничего не говорил мне об этом. Положим, я не присутствовал при его смерти – он умер в Москве, когда я был в Петербурге, в корпусе. Но мать умерла почти на моих руках и тоже ничего не сообщила мне об этом запрете.

– Все-таки, по-моему, ваше сиятельство, лучше остеречься: это смутит крестьян.

– Почему смутит? – возразил князь. – Если там не найдут ничего, кроме старого хлама, в чем я почти уверен, то никакого смущения не будет и лишь уничтожится повод к суеверию. Затем, если даже там найдут тех, о которых говорит старая сказка, то и тогда я совершаю этим далеко не дурное дело. Они оба искупили свою вину строгим земным наказанием, за что же они должны быть лишены погребения и их кости должны покоиться без благословения в этом каменном мешке? Вы, как служитель алтаря, можете осудить их на это?

– Нет, не могу… – с усилием произнес священник.

– Вот видите, батюшка! Значит, во всяком случае должно открыть павильон. Вы приехали кстати. Если в самом деле там найдутся человеческие кости, мы положим их в гробы, вы благословите их и похороните на сельском кладбище.

Отец Николай сидел в задумчивости, а затем произнес:

– А если от этого приключится что-нибудь дурное для вас, как говорит предание? Подумайте, ваше сиятельство!

– Полно, батюшка! Вы под влиянием народных толков и в заботе обо мне забыли слова Писания о том, что ни один волос с головы человеческой не спадет без воли Божией.

Отец Николай ничего не отвечал и сидел с поникшей головой. Его положение было из затруднительных. Как старожил этой местности, он невольно разделял некоторые предубеждения своей паствы, основанные на преданиях, во главе которых стояло заклятие из рода в род на неприкосновенность старого павильона. Он верил чистою верою ребенка в это заклятие, но редко думал о нем и еще реже рассуждал по этому поводу. Он был убежден, что никто из князей Луговых не решится нарушить его, тем более что для этого не могло быть никаких серьезных причин, кроме разве праздного любопытства. Теперь князь поставил вопрос, совершенно неожиданный и непредвиденный им. Действительно, если внутренность павильона не подтвердит сложившейся о нем легенды, то уменьшится один из поводов суеверия; если же там найдутся останки несчастных, лишенных христианского погребения, то лучше поздно, чем никогда, исправить этот грех. Ни против того, ни против другого возражения молодого князя не мог ничего ответить отец Николай как служитель алтаря, а потому и умолк.

Князь между тем приказал позвать Терентьича.

Старик бодро вошел на террасу в уверенности, что сейчас князь отменит страшное приказание, а потому широко раскрыл глаза, когда князь встретил его довольно сурово.

– Что я тебе приказал? – крикнул он. – Я велел тебе собрать рабочих для расчистки парка, а ты побежал жаловаться на меня батюшке.

– Виноват, ваше сиятельство, я думал… – дрожащим от волнения голосом произнес старик.

– То-то «виноват»! Но чтобы впредь этого не было. Твоя обязанность не думать, а исполнять мои приказания. Мы с батюшкой решили оба присутствовать при вскрытии павильона.

Терентьич был совершенно уничтожен последними словами князя. Он перевел недоумевающий, печальный взгляд с князя на отца Николая и встретился с его ясным взглядом.

– Да, сын мой, и в Писании сказано: «Рабы, повинуйтесь господам своим».

– Ступай и исполняй, что приказано! – повторил князь.

Окончательно пораженный, старик вышел.

«Вот оно что!.. Господи Иисусе, и отец Николай ничего не поделал… тоже на руку его сиятельству погнул», – рассуждал он сам с собою.

Когда он приехал в деревню и отдал приказание идти работать в княжеский парк для очистки павильона, крестьяне, наряженные на эту работу, были прямо ошеломлены.

– Господи, Иисусе Христе, да ведь нельзя этого, Терентьич, никогда мы это делать не станем, пока крест на шее имеем. Освободи, будь отец милостивый!

– Таков княжеский приказ, – объяснил управитель.

– Князь что! Князь молод… Ты вразумил бы его, – заметили некоторые из крестьян.

– Пробовал уже, православные, а он: «Ломай, – говорит, – да и весь сказ!»

– Дела… А нас все же освободи! – настаивали крестьяне.

– Как же я вас освобожу, если князь сказал, что это надо делать беспременно сейчас… Отец Николай у него, так при нем чтобы.

– Отец Николай?.. Благословляет, значит? Тогда нечего и толковать, православные… Отец Николай даром не благословит.

Хотя отец Николай действительно не благословил работ, а лишь сказал о повиновении рабов господину, но Терентьич пошел на эту ложь, так как по угрюмым лицам крестьян увидал, что они готовы серьезно воспротивиться идти на страшную для них работу. Имя отца Николая должно было, по мнению Терентьича, изменить их взгляд, и он не ошибся.

Известие о том, что будут ломать страшный павильон, с быстротою молнии облетело все село. Крестьяне заволновались; но когда передававшие это известие добавляли, что при этом будет присутствовать сам отец Николай, волнение мгновенно утихло, и крестьяне, истово крестясь, степенно говорили: «Видно, так и надо», – и вскоре наряженные на работу в княжеском парке крестьяне тронулись из села. За ними отправились любопытные.

Князь Сергей сошел с отцом Николаем в парк и направился к тому месту, где стоял павильон-тюрьма.

– Самое лучшее место в парке, – говорил он, пробираясь через чащу деревьев к павильону, – а вследствие людского суеверия остается целую сотню лет в таком запустении.

Оба они подошли к павильону на полянке, заросшей густой травой. Тень от густо разросшихся кругом деревьев падала на нижнюю половину павильона, но его верхушка, с пронзенным стрелой сердцем на шпице, была вся озарена солнцем и представляла красивое и далеко не мрачное зрелище.

– Какое красивое здание! – невольно воскликнул князь.

Отец Николай задумчиво произнес:

– Неужели оно действительно строено по внушению злобы?

– Я убежден, батюшка, что это выдумки…

– Посмотрим, князь; те соображения, которые вы высказали мне, заставили умолкнуть мои уста, на которых была просьба оставить эту, как мне казалось, бесцельную затею, могущую, не ровен час, действительно быть гибельною для вас. Но теперь я изменил свое мнение и благословляю начало работы.

В это самое время к месту, где находился павильон, прибыли рабочие-крестьяне, с Терентьичем во главе. Сюда же явились и садовники.

– Позвать слесаря! – распорядился князь. – А вы, ребята, расчищайте-ка дорожку, которая должна соединиться с ведущей сюда дорожкой парка, повычистите отсюда весь мусор, да живо принимайтесь за работу. Садовники укажут, что делать.

Двенадцать прибывших крестьян и четверо садовников молча выслушали приказание и все обратили свои взоры на отца Николая, стоявшего рядом с князем.

– Благослови вас Господь! – твердым голосом произнес тот.

Работы по очистке аллеи начались. Вскоре снова явился Терентьич и привел слесаря с инструментом. Последний шел за управителем испуганный и бледный. Князь невольно вздрогнул и как-то инстинктивно с умоляющим взором обернулся к отцу Николаю.

– Успокойся, сын мой, – сразу понял священник немую просьбу князя и подошел к неподвижно стоявшему слесарю, – надеюсь, ты веришь своему духовному отцу. Я благословляю тебя.

Отец Николай перекрестил слесаря, и тот сразу ободрился.

– Надо сломать этот замок, – указал князь ему на громадный замок, висевший на двери павильона.

– Слушаю-с, ваше сиятельство! – с дрожью в голосе ответил слесарь и быстро бросился к двери.

Прошло томительных полчаса, пока наконец тяжелый замок был отперт. Но петля, на которой был надет железный болт, так заржавела, что его пришлось выбивать из нее молотком. Последним пришлось расшатывать и болт.

Наконец тот упал с каким-то визгом, похожим на человеческий стон.

Все невольно вздрогнули и на мгновение как бы оцепенели. Первым пришел в себя князь Сергей Сергеевич.

– Отворяй! – крикнул он слесарю.

Тот потянул за скобку окованной железом двери, но она не подавалась. Князь приказал позвать на помощь рабочих, расчищавших парк, и под усилиями пяти человек дверь подалась и распахнулась.

Рабочие отскочили, попятились и князь, и отец Николай, и Терентьич, несмотря на то что стояли в отдалении.

В первые минуты в раскрытую дверь павильона не было видно ничего. Из него клубом валила пыль какого-то темно-серого цвета. Пахнуло чем-то затхлым, спертым.

Отец Николай истово перекрестился, его примеру последовали и другие, в том числе и князь Сергей Сергеевич.

Когда пыль наконец рассеялась, он, в сопровождении отца Николая и следовавшего сзади Терентьича, приблизился к павильону.

То, что представилось им внутри, невольно заставило их остановиться на пороге. На каменном полу, покрытом толстым слоем пыли, прислонившись к стене, прямо против потайной двери, полулежали, обнявшись, два скелета. Их кости были совершенно белы, и лишь на черепах виднелись клочки седых волос.

Какую страшную иронию над взаимною любовью, над пылкой страстью людей, увлекающихся и безумствующих, представляли эти два обнявших друг друга костяка, глазные впадины которых были обращены друг на друга, а рты, состоявшие только из обнаженных челюстей с оскаленными зубами, казалось, хотели, но не могли произнести вслух во все времена исторической и доисторической жизни людей лживые слова любви!

Все остановились ошеломленные, уничтоженные открывшейся пред ними картиной. Основная часть легенды, таким образом, оказалась истиной: павильон действительно служил тюрьмой-могилой для двух человеческих существ.

Весть о страшном открытии князя тотчас облетела всех рабочих, и они, пересилив страх пред могущим обрушиться на них гневом князя, собрались толпой у дверей павильона.

Когда первое впечатление рокового открытия прошло, князь Сергей Сергеевич упавшим голосом обратился к отцу Николаю:

– Батюшка, что нам делать?

– Предать их земле, – спокойно ответил священник.

– Затворите дверь! – приказал князь.

После некоторого замешательства два смельчака исполнили это приказание.

– Прикажи сейчас же сделать два гроба! – обратился князь к Терентьичу. – А очистку сада продолжать. Батюшка, позвольте просить вас ко мне, пока все приготовят.

Рабочие под наблюдением садовников принялись за работу, гуторя между собой о страшной находке. Любопытные из крестьян бросились обратно в село, чтобы рассказать о слышанном и виденном.

Князь, посоветовавшись с отцом Николаем, отдал приказание вырыть могилы у церкви близ родового склепа князей Луговых. На него эта находка произвела тяжелое впечатление; теперь, когда дело было уже сделано, в его сердце невольно закралось томительное предчувствие о возможности исполнения второй части легенды, то есть кары за нарушение дедовского заклятия. Для того чтобы скрыть свое смущение, он начал беседовать с отцом Николаем о делах, не относившихся до сделанного ими рокового открытия в павильоне.

Часа через два было доложено, что гробы сколочены, и все снова отправились к павильону. Там костяки были бережно уложены рабочими в гробы, отнесены на сельское кладбище и после благословения их отцом Николаем опущены в приготовленные могилы. К вечеру того же дня часть парка, прилегающая к беседке, и сама беседка были вычищены.

(обратно)

VII. В МОГИЛЕ ЗАЖИВО ПОГРЕБЕННЫХ

Известие об открытии князем заповедного павильона и о найденных двух скелетах в тот же вечер достигло Зиновьева. Княгиня Васса Семеновна и княжна Людмила сидели в это время за вечерним чаем. Новость, полученную из Лугового, сообщила им Федосья.

– Сумасшедший, зачем он это сделал! – воскликнула княгиня.

Княжна вся вспыхнула, а затем страшно побледнела.

– Ты знаешь? – воззрилась на нее мать.

Княжна рассказала свой вчерашний разговор с князем.

– Безумец! Надо было упросить его, чтобы он этого не делал, убедить его. И зачем ты не сказала мне об этом вчера при нем? Я переговорила бы с ним, как мать, а ты что! Самой интересно было знать, что в этом проклятом павильоне? Ах, молодежь, молодежь! Ничего-то у них нет святого.

Княжна молча потупилась, чувствуя правду в словах матери, а Федосья, стоя за стулом княгини, одобрительно качала головой.

– Ни за что ни про что! – продолжала Васса Семеновна. – Ни за понюх, что называется, табака беду на себя накликать. И ты туда же! Ведь и на тебя беда-то эта может обрушиться.

– На меня? – испуганно спросила княжна Людмила.

– Конечно же и на тебя. Сама ведь понимаешь, что недаром князь к нам зачастил. Не нынче-завтра предложение сделает, ты замуж за него выйдешь, и он не чужой человек тебе будет… И вдруг что-либо случится.

– Мама… – умоляюще почти простонала княжна Людмила.

Княгиня оборвала свою речь, поняв, что зашла слишком далеко в своих мрачных предсказаниях! Она ведь могла напугать дочь так, что та ни за что не согласится выйти замуж за обреченного на несчастье князя. Хотя княгиня внутренне была обеспокоена поступком князя и могущими быть последствиями, но видеть в этом поступке препятствие к его браку с дочерью, браку, мечта о котором была теперь так близка к осуществлению, не решалась. Надежда, что, быть может, все это обойдется благополучно, закралась в ее сердце и несколько успокоила.

– Ну, ну, не пугайся, – мягко продолжала она, – может быть, ничего и не случится. Я только говорю, какое ребячество!.. Чай пить будет в этом павильоне, меня пригласил. Да я ни за что и близко к нему не подойду.

– Теперь и сам князь этого не предложит, – степенно заметила Федосья.

– Конечно же, конечно… – подтвердила оправившаяся княжна.

Княгиня не отвечала. Она занялась своей чашкой чая. Княжна тоже умолкла. Обе были погружены в свои мысли, но они вертелись у одного пункта – князя Лугового.

– Мы завтра все же поедем, мама? – первая нарушила молчание княжна Людмила, причем произнесла этот вопрос упавшим голосом и обратила на свою мать взор, полный немой мольбы.

– Конечно, поедем, отчего же не ехать? – ответила княгиня.

Людмила облегченно вздохнула: она очень опасалась, чтобы мать, рассердившись на князя, не отменила поездки.

Поездка теперь в Луговое представляла для нее двойной интерес. Несмотря на то что слова матери снова подняли в душе княжны мрачные опасения за будущее, любопытство увидеть павильон превозмогло тот страх, который княжна Людмила чувствовала к нему после рассказа о сделанной в нем роковой находке.

«Это он сделал для меня», – мелькало в уме княжны, как самое лучшее оправдание безумного поступка князя Сергея.

Ни княгиня, ни княжна не спали хорошо эту ночь и до самого отъезда на другой день в Луговое были в нервно-напряженном настроении.

Наконец мать и дочь сели в карету и поехали в Луговое.

Князь встретил дорогих гостей на крыльце своего дома. Он был несколько бледен. Да это было и немудрено, так как он не спал почти целую ночь.

После того как место парка около павильона-тюрьмы было приведено в порядок и сам павильон вычищен, князь Сергей сам осмотрел окончательные работы и приказал оставить дверь отворенной. Вернувшись к себе, он выпил свое вечернее молоко и сел было за тетрадь хозяйственного прихода-расхода, но долго заниматься не мог – цифры и буквы прыгали пред его глазами. Князь приказал подать себе свежую трубку и стал ходить взад и вперед по своему кабинету. Его нервы были страшно возбуждены. Два скелета, найденные им, стояли пред ним неотступно. Он приказал оседлать себе лошадь, помчался, куда глядят глаза, скакал до полного изнеможения и вернулся домой только к вечеру. Однако, несмотря на сделанный моцион, есть он не мог.

Выкурив на сон грядущий трубку в своем кабинете, князь удалился в спальню и заснул.

Вдруг он был разбужен тремя сильными ударами, раздавшимися в стене, прилегавшей к его кровати. То, что представилось его глазам, так поразило его, что он остался недвижим на своей кровати. Князь почувствовал, что не может пошевельнуть ни рукой, ни ногой, хотел кричать, но не мог издать ни одного звука.

Вся спальня была наполнена каким-то белым фосфорическим светом. У самой его кровати стоял тот самый старый боярин, который являлся ему во сне прошлою ночью, причем был как живой. Князь даже уловил некоторое сходство стоявшего с его отцом и с ним самим.

– Ты нарушил положенное мною заклятье, – сказал призрак, – твое спасение в любимой тобою девушке. Береги ее… Адские силы против вас.

Голос призрака, казалось, шел из пространства, он не шевелил губами, произнося слова, смотрел на князя строгим, суровым взглядом и, едва окончив свою речь, мгновенно исчез. С его исчезновением потух и фосфорический свет, наполнявший спальню князя.

К последнему между тем возвратилась способность движения. Первым его делом было вскочить и зажечь свечу. В спальне, конечно, не было никого, и дверь в кабинет была плотно затворена.

«Неужели это был сон?» – мелькнуло в голове князя, но он тотчас отбросил эту мысль.

Троекратный стук, которым он был разбужен, еще до сих пор отдавался в его ушах. Присутствие старого боярина было для него так ясно, что он не только видел его, но ощущал всем своим существом это его присутствие в комнате, а сказанные им слова глубоко запали в его памяти.

– «Ты нарушил положенное мною заклятие, твое спасение в любимой тобою девушке. Береги ее! Адские силы против вас!» – несколько раз повторил князь Сергей Сергеевич слова призрака, и его сердце болезненно сжалось: значит, опасность стережет не его одного, а и княжну Людмилу.

При этой мысли князь почувствовал в организме приток свежих сил. О, он не даст в обиду княжны! За нее он готов бороться даже с адскими силами. Надо поскорей получить право быть ее настоящим защитником, надо сделать предложение, но прежде объясниться с нею самой.

Это решение не только совершенно успокоило князя, но даже окрылило надежды на радужное будущее. Если действительно его предок вышел из гроба и явился к нему, то, несомненно, из его слов можно заключить, что он не очень рассержен за нарушение им, князем Сергеем, его векового заклятия; иначе он был бы грозней, суровее и не предостерегал бы его от беды, которая висит над головою любимой им девушки.

«Твое спасенье в любимой тобою девушке», – эти слова призрака с особенным внутренним удовлетворением вспоминал князь Сергей. Он видел в них благословение предка на брак с княжной Людмилой, благословение, дать которое явился выходец из могилы. Было ли в этом какое-либо дурное предзнаменование? Этот вопрос князь решил отрицательно.

Впрочем, он после долгого размышления нашел нужным скрыть от княжны Людмилы его ночное видение. Она, как еще очень молодая девушка, естественно может придать преувеличенное значение таинственному явлению и сообщению с того света, это напугает ее и даже может отразиться на ее здоровье. Кроме того, происшествие минувшей ночи касается исключительно его, князя. Ему поручено оберегать любимую девушку, от нее зависит его спасение. С какой же стати ему говорить ей о грозящей опасности?

Рассудив все так, князь начал свой день обычным образом, отдав приказание людям приготовить к пяти часам вечера чай на террасе.

«Я обещал княжне пить чай в павильоне… Но это невозможно… До Зиновьева, вероятно, уже успело дойти известие о вчерашней находке, а потому она поймет», – мелькнуло в голове князя.

Он всецело отдался приготовлению к вечернему приему желанных гостей: лично отправился в великолепные оранжереи, чтобы выбрать лучшие фрукты, и долго совещался с главным садовником по поводу двух букетов, которые должны были красоваться на чайном столе пред местами, назначенными для княгини и княжны.

Из оранжереи князь пошел бродить по парку и незаметно для себя направился именно к тому месту парка, которое было расчищено вчера по его приказанию.

Заросшую часть парка нельзя было узнать. Вычищенные и посыпанные песком дорожки, подстриженные деревья – ничто, казалось, не напоминало о диком, заросшем, глухом, таинственном месте, где над кущей почти переплетавшихся ветвями деревьев высился шпиц заклятого павильона с пронзенным стрелой сердцем. Только одно это здание, каменно-железный свидетель давно минувшего, которое нельзя было совершенно изменить и преобразить волею и руками человека, указывало, что именно на этом месте веками не ударял топор и по траве не скользило лезвие косы.

Но и сам павильон все же несколько изменился и сбросил с себя большую часть таинственности. Это произошло отчасти оттого, что окружающая сумрачная местность стала более открытой и не бросала на павильон мрачной тени, и, наконец, оттого, что была отворена дверь, вымыты полы, стекла и даже стены.

Павильон как будто даже манил к себе гуляющего.

Такое, по крайней мере, впечатление произвел он на князя Сергея. Он совершенно спокойно вошел в него и не смущаясь опустился на одну из двух поставленных по его же приказанию скамеек.

Внутри павильона было положительно уютно. Ничто не говорило о смерти, несмотря на то что только вчера отсюда были вынесены останки жертв разыгравшегося здесь эпилога страшной семейной драмы, несмотря на то что это здание несомненно служило могилой двум возлюбленным.

Быть может, именно эта их любовь и смягчала впечатление их смерти. Любовь не умирает; она всегда говорит о жизни, она – сама жизнь.

Наконец князь вернулся домой, а вскоре приехала и княгиня Полторацкая с дочерью. Сергей Сергеевич провел дорогих гостей на террасу, где был изящно и роскошно сервирован стол для чая.

– Зачем все это? Мы запросто, – заметила княгиня, все же окидывая довольным взглядом сделанные приготовления, доказывавшие, что она с дочерью в доме князя – действительно дорогие, желанные гости.

– Помилуйте, княгиня, для меня сегодня праздник, – и князь выразительно посмотрел на Людмилу.

Последняя покраснела, а княгиня, перехватив этот взгляд, улыбнулась и села на приготовленное для нее место за самоваром. Княжна села рядом с князем.

– А вы тут что, князь, набедокурили?.. – начала княгиня. – На всю окрестность страх нагнали… Зачем вам понадобилось тревожить неприкосновенность старого павильона?

– А, вы об этом, княгиня! В чем же тут бедокурство?

– Ах, князь, я еще смягчила название вашего поступка. Согласитесь, что это безумие – так неглижировать семейные преданья. Вы ведь знали, что на этот павильон было наложено вековое заклятие.

– Знал, то есть слышал, хотя мне лично ни мой отец, ни моя мать не говорили серьезно ничего подобного.

– Странно!

– Они, вероятно, и сами не считали это серьезным. Я, напротив, взглянул на это дело серьезнее их и других своих предков и вчера, прежде чем приступить к работе, высказал свой взгляд отцу Николаю, и в его присутствии и с его благословения открыли павильон.

– Вот как? Я этого не знала… Что же вы сказали ему?

Сергей Сергеевич в коротких словах передал княгине свой вчерашний разговор с отцом Николаем.

Княгиня Полторацкая была одной из самых ярых почитательниц луговского священника, а потому для нее участие отца Николая в казавшейся ей до сих пор безумной затее князя делало последнюю иной, освещало ее в смысле почти богоугодного дела.

– Вот как? Это – другое дело!.. Как же все это произошло? – уже совершенно другим, мягким тоном спросила она.

Князь начал подробный рассказ о вчерашних работах, и особенно о моменте, когда отворили павильон и глазам присутствующих представилась картина двух сидевших в объятиях друг друга скелетов.

– Ах, какой ужас! – почти в один голос воскликнули княгиня Васса Семеновна и княжна Людмила, до сих пор молча слушавшая разговор матери с князем и рассказ последнего.

– Павильон теперь совершенно вычищен и неузнаваем… Я не решился приказать подать туда чай только потому, что все же с ним соединены тяжелые воспоминания, – и князь, как бы извиняясь, взглянул на Людмилу.

– Вот что еще выдумали, да я и близко не подойду к нему, а не то что пить чай… Глоток сделать нельзя было бы… Все они мерещились бы, – заволновалась княгиня.

– Я говорю это потому, что третьего дня, разговаривая с княжной, я обещал ей сегодня пить чай именно в этом павильоне.

– Говорила мне она, говорила об этом… Я даже совсем не хотела по этому случаю ехать к вам, да потом подумала, что вы будете настолько благоразумны, что этого не сделаете.

– Я действительно не решился на это. Но пройтись посмотреть на павильон не мешает; вы совершенно не узнаете ни того места, где он стоял, ни самого павильона.

Князь, говоря последнюю фразу, более обращался к княжне.

– Это интересно, – ответила Людмила.

– Может быть, тебе это и интересно, но я ни за что не пойду туда… Идите вы, если хотите, я посижу здесь и подожду вас, вечер так хорош! – воскликнула княгиня.

Радостная улыбка появилась на лице князя Сергея при этом позволении. Он с мольбой взглянул на княжну Людмилу и заметил промелькнувшую на ее лице довольную улыбку.

Позволение матери пришлось ей, видимо, по сердцу.

Молодые люди поспешили кончить свой чай и, оставив княгиню любоваться картиной залитого красноватым отблеском солнечных лучей парка, спустились по отлогой лестнице террасы и пошли по разбитому пред нею цветнику.

Последний состоял из затейливых клумб, газонов и цветущих кустарников и с террасы виднелся как на ладони, а потому княгиня Васса Семеновна могла довольно долго любоваться идущей парочкой.

Радостная, самодовольная улыбка играла на губах княгини. Судьба дочери устраивалась на ее глазах, согласно ее желанию. Тревоги об этой судьбе, уже с год как змеей вползшие в ее сердце, исчезли. Молодой князь, видимо, по уши влюбился в ее дочь, и предложение с его стороны было вопросом лишь очень близкого времени.

Между тем князь Сергей и княжна Людмила прошли цветник и повернули в одну из аллей парка. Они шли прямо к тому месту, где высился заветный павильон, верхняя часть которого была красиво освещена красноватым отблеском солнечных лучей.

– Вот видите, князь, я была права, говоря, что легенда о павильоне – не сказка, – заметила княжна.

– Признаюсь вам, что я сам то же думал. Я был почти убежден, что найду в нем этих несчастных.

– Зачем же вы открыли павильон? – удивилась княжна.

– Именно потому и открыл, что знал, что найду там…

– Я вас не понимаю.

– Однако отец Николай понял меня.

– Для того чтобы предать их земле?

– Да, это одна из причин, но не единственная, хотя для отца Николая она оказалась достаточной.

– Значит, есть и другая?.. Какая же? Это не секрет?

– Для вас – нет.

Они уже дошли до выхода на полянку, среди которой высился павильон. Княжна вдруг остановилась.

– Мне страшно.

– Чего вы боитесь?.. Посмотрите, как изменились и само место, и павильон.

– Это так-то так, но все-таки, – сказала княжна и взяла его под руку.

Князь повел ее, чувствуя, как дрожала ее рука.

Они вошли в павильон, внутренность которого уже не представляла ничего страшного, усадил княжну на скамейку и сел рядом.

– Так вы хотите знать другую причину того, что если мы хотя и не пьем чая сегодня в этом павильоне, то все-таки сидим в нем? Извольте, я скажу. Причина следующая: в те дни, когда над этим домом, над этим парком и надо мною должна заняться заря нового счастья, я не хотел, чтобы здесь оставался памятник семейного несчастья моего предка, которое он увековечил ужасным злодеянием…

Княжна Людмила не сразу поняла Сергея Сергеевича. Она некоторое время смотрела на него недоумевающе-вопросительно. Однако его взгляд, полный любви и восторженного благоговения, казалось, пояснил ей его туманную фразу, и она, вдруг покраснев, опустила глаза.

На лице князя тоже заиграл румянец. Он взял за руку Людмилу и произнес:

– Здесь, в этой недавней могиле заживо погребенных, которая является не обыкновенным памятником победы смерти, а скорее памятником победы любви, именно здесь, княжна, я хочу заговорить с вами об этом чувстве… Я люблю вас, люблю безумно, беззаветно!.. – и князь опустился на колени пред Людмилой.

Она сидела, низко опустив голову, и молчала.

– Княжна… Людмила… – с мольбою начал князь.

Людмила Васильевна протянула ему руки, но вдруг вскочила со скамейки.

– Не здесь, не здесь!

Князь торопливо встал, но Людмила уже успела выбежать из павильона и пошла по направлению одной из тенистых аллей парка. Князь догнал ее и пошел с нею рядом.

Некоторое время они шли молча.

– Княжна, простите, я… я обидел вас своим признанием?.. – начал Сергей Сергеевич.

Княжна обернула к нему свое лицо; на ее чудных глазах блестели слезы.

– Княжна, вы плачете, – сам со слезами в голосе начал Луговой. – Простите, я не знал, что это может обидеть вас.

– Не то, князь, не то, – дрожащим голосом произнесла Людмила и пошатнулась, так что, если бы князь не поддержал ее, она упала бы.

Он бережно довел ее до ближайшей скамейки и усадил.

– Что с вами, княжна, скажите… О чем вы плачете?

– Ни о чем… Мне там показалось вдруг так страшно…

– Так это не потому, что я позволил себе?.. – начал князь, обрадованный и ободренный.

– Нет, нет… Что же тут обидного, если я сама…

– Княжна, Людмила, дорогая! – схватил ее обе руки Луговой и стал покрывать их горячими поцелуями.

Княжна не отнимала рук. Она сидела, низко опустив голову, так что когда он поднял свою, чтобы посмотреть на нее, то их лица оказались так близко друг от друга, что невольно их губы встретились и слились в жарком поцелуе.

В этот самый момент где-то в глубине парка раздался резкий, неприятный смех. Влюбленные отскочили друг от друга и стали оба испуганно озираться.

– Это там, – чуть не в одно слово сказали они.

Им обоим показалось, что смех раздался в стороне старого павильона.

– Это сова, – сказал князь Сергей Сергеевич.

– Сова! – упавшим голосом повторила княжна. – Боже мой, как все это странно!

– Мы просто оба нервно настроены… Вот и вся причина… Успокойтесь, дорогая моя! – и князь, взяв руку Людмилы, поднес ее к своим губам. – Успокойтесь, я около вас и всегда буду на страже.

Он вспомнил свое ночное видение и вздрогнул, но тотчас же вернул себе самообладание.

– Что с тобою? – вырвалось у княжны Людмилы.

При этом первом сказанном невзначай сердечном «ты» князь забыл все видения, откинул все опасения за будущее, подвинулся к Людмиле и привлек ее к себе.

– Дорогая, милая, хорошая.

Она доверчиво положила свою головку на его плечо, точно позабыв за минуту щемившее ее сердце томительное предчувствие, недавний страх и этот вдруг раздавшийся адский хохот.

Он и она были счастливы настоящим. Для них не существовало ни прошедшего, ни будущего.

Княжна очнулась первая от охватившего их очарования.

– Что скажет мамаша?.. Мы так долго! – прошептала она.

– Завтра я буду в Зиновьеве, чтобы просить у княгини твоей руки, – сказал князь.

– Милый.

Луговой подал княжне руку, и они так дошли до конца аллеи, примыкавшей к цветнику.

При входе туда Людмила высвободила свою руку, и они пошли рядом.

– Что вы так долго? – пытливо смотря на дочь, деланно строгим тоном спросила княгиня, от зоркого глаза которой не ускользнуло пережитое молодой девушкой волнение.

– Мы обошли весь парк… – сказал князь, причем его голос дрогнул.

– А-а… – протянула княгиня. – Однако пора и восвояси. Прикажите подавать лошадей!

Лошади были тотчас поданы. Князь проводил княгиню и княжну до кареты.

– До свидания, – сказала княгиня.

– До скорого!.. – с ударением ответил князь, простившись с Людмилой взглядами, которые были красноречивее всяких слов.

Когда карета покатила по дороге в Зиновьево, княгиня спросила дочь:

– Не скажешь ли ты мне чего-либо, Люда?

– Он приедет завтра, мама, – чуть слышно ответила княжна.

– Вот как? Может быть, ты мне скажешь, зачем он приедет?

– Он будет просить моей руки.

– А сегодня просил у тебя? Это по-модному, по-петербургски, – с раздражением в голосе заметила княгиня.

– Мама, ты сердишься? – подняла голову княжна Людмила.

– А ты думаешь, шучу? У нас это не так водится; не для того я его с тобою иногда одну оставляла, чтобы он пред тобою амуры распускал. Надо было честь честью сперва ко мне бы обратиться; я попросила бы время подумать и переговорить с тобою, протянула бы денька два-три, а потом уж и дала бы согласие. А они – на-поди… столковались без матери. «Он завтра приедет просить моей руки». А я вот возьму да завтра не приму.

Княгиня серьезно рассердилась на такое нарушение князем освященных обычаев старины, но радость, что все же так или иначе цель достигнута, превозмогла ее, и Вассе Семеновне очень хотелось подробно расспросить дочь.

– Но ведь это случилось так нечаянно, – точно угадывая мысли матери, жалобно продолжала княжна.

Княгиня Васса Семеновна окончательно смягчилась.

– Ну его, Бог его простит! Шалый он, петербургский.

– Дорогая мамаша!

Княжна схватила руку матери и горячо поцеловала ее.

– Ну, расскажи, плутовка, как это так нечаянно случилось? – погладила княгиня опущенную головку дочери.

Людмила начала свой рассказ. Она подробно рассказала, как они пришли и сели в этот вновь открытый павильон.

– И ты не боялась?

– Да, потом, мама, мне сделалось вдруг страшно, – ответила княжна и передала матери форму, в которой Луговой начал ей признанье в любви в павильоне.

– Ну, не права ли я, что он – шалый, нашел место! – воскликнула княгиня Васса Семеновна.

– Но, мамочка, ведь я и ушла. А потом случилось страшное обстоятельство.

Княжна покраснела. Ей надо было передать предложение, признание князя и тот поцелуй, которым они обменялись, но княжна Людмила решила не говорить о последнем матери. Это было не страхом пред родительским гневом, а скорее инстинктивным желанием сохранить в неприкосновенной свежести впечатление первого поцелуя, данного ею любимому человеку.

– Что же случилось? – нетерпеливо спросила княгиня.

Княжна рассказала, что когда князь окончил признанье, то вдруг раздался резкий хохот.

– Хохот? – испуганно переспросила княгиня, побледнев.

– Да, хохот, мама, и такой неприятный! Нам обоим показалось, что он был слышен со стороны… этого… павильона, – с дрожью в голосе подтвердила княжна.

– И вы действительно оба слышали его? Впрочем, что же я спрашиваю. Какой-то странный звук слышала и я; он раздался именно с той стороны парка.

– Князь сказал, что это сова.

– Сова? А, знаешь ли, он, может быть, и прав. Мне самой показалось, что это был крик совы.

Собственно говоря, княгине ничего подобного не показалось, но она ухватилась за это предположение князя Сергея Сергеевича с целью успокоить не только свою дочь, но и себя. Хотя и крик совы, совпавший с первым признанием в любви жениха, мог навести суеверных на размышление – а княгиня была суеверна, – но все-таки он лучше хохота, ни с того ни с сего раздавшегося из рокового павильона. Из двух зол приходилось выбирать меньшее. Княгиня и выбрала.

– Но почему же, мама, сова крикнула всего один раз? – озабоченно спросила Людмила.

– Да потому, матушка, что ей, вероятно, хотелось крикнуть только один раз, – с раздражением в голосе ответила княгиня.

Этот вопрос дочери нарушил душевное равновесие Вассы Семеновны. Остановившись на крике совы, она несколько успокоилась, а тут вдруг совершенно неуместный, но вместе с тем и довольно основательный вопрос дочери. Княгиня начала снова задумываться и раздражаться. К счастью, карета въехала на двор княжеской усадьбы и остановилась.

Княгиня и княжна молча разошлись по своим комнатам.

Таню, пришедшую в комнату княжны Людмилы, последняя встретила радостным восклицанием:

– Таня, милая Таня, он меня любит!

– Сказал?

– Да, Таня, и как было страшно!

– Страшно? – удивленно взглянула на нее Таня. – Что же тут страшного?

Людмила подробно рассказала ей свою прогулку с князем по парку, начало объяснения в павильоне и крик совы после окончания объяснения на скамейке аллеи.

– Ха-ха-ха! – захохотала Таня.

Княжна вздрогнула. В этом хохоте ей вдруг послышалось сходство с хохотом, раздавшимся несколько часов тому назад в княжеском парке. Впрочем, это было на минуту; княжне самой показалась смешной мелькнувшая в ее голове мысль.

– Чему ты смеешься? – спросила она. – Я не понимаю.

– Как же, барышня, не смеяться? Совы испугались, точно маленькие дети!

– Если бы ты слышала!

– Сколько раз слыхала. Да и вместе с вами.

– Действительно, я тоже слыхала, но, значит, это вследствие другой обстановки.

– Расчувствовались… да разнежились.

Княжна густо покраснела. Она вспомнила о подаренном ею князю поцелуе.

– Он говорил с княгиней? – спросила последняя.

– Он приедет завтра делать предложение.

– Что же, поздравляю.

Княжне опять показалось, что ее подруга высказала это поздравление слишком холодно, но она снова осудила себя за подозрительность.

«Чего ей не радоваться? Если мы поедем в Петербург, я возьму ее с собою, – мелькнуло в голове княжны, – ей будет веселее в большом городе».

Она сейчас же высказала эту мысль Тане.

– Ваша барская воля, – ответила та.

– Опять, Таня… А разве самой тебе не хочется?

– Мне все равно… Где ни служить – в деревне ли, в городе…

– Но там же веселей.

– Господам. А какоевеселье холопкам? Одна жизнь!..

– Опять ты за старое! «Холопка»! Какая ты холопка? Ты мой лучший друг.

– В деревне. А вот в городе у вас найдутся друзья богатые и знатные, вам ровня… Что я…

– Ты нынче опять не в духе.

– С чего же мне быть не в духе? Я говорю, что думаю. Вы заняты другим, не думаете о жизни, а я думаю.

– Довольно, Таня. Я не хочу сегодня ни говорить, ни думать ни о чем печальном.

Княжна переоделась и пошла к ужину, а Таня вернулась к себе в комнатку. Тут ее лицо преобразилось. Злобный огонь засверкал в ее глазах, на лбу появились складки, рот конвульсивно скривился в сардоническую улыбку.

– Вот как, ваше сиятельство? Вы желаете получить меня в приданое? Вы делаете мне честь, будущая княгиня Луговая, избирая меня в горничные. Красивая девушка, хотя и видна холопская кровь, для Петербурга это нужно. Посмотрим только, удастся ли вам это! – злобным шепотом говорила сама с собой Татьяна Берестова. – Надо нынче же повидать отца… поведать ему радость семейства княжеского. Пусть позаботится обо мне, своей дочке.

Слова «отец» и «дочка» она произнесла со злобным ударением.

Между тем княгиня и княжна, обе успокоившиеся от охватившего их волнения, мирно беседовали о завтрашнем визите князя и об открывающемся будущем для княжны.

– Увезет тебя молодой муж в Петербург, – сказала княгиня.

– А ты, мама, разве не поедешь с нами?

– Куда мне на старости лет трясти такую даль свои кости? Вот, может, когда устроитесь совсем, поднимусь да и приеду навестить, но чтобы совсем переселяться в этот Вавилон – нет, этого я не смогу. Я привыкла к своему дому, к своему месту.

– И тебе не жаль расстаться со мной? Ведь я буду одна.

– Зачем одна? У тебя будет муж, а затем там дядя.

– Не лучше ли Сергею выйти в отставку и навсегда поселиться в Луговом?

– Это не для того ли, чтобы меня, старуху, каждый день видеть? – засмеялась Васса Семеновна. – Ах, какое же ты еще глупое дитя! У него там служба, ему надо делать карьеру. Государыня, говорят, очень любит его… и тебя полюбит. Ты будешь вращаться при дворе.

– Это страшно.

– Вовсе не страшно. Попривыкнешь. Такие же люди. Муж укажет. Он хотя и молод, но с пеленок в этой жизни, как рыба в воде.

– Мама, я возьму Таню. Мне будет нужна горничная. Я уже говорила ей.

– Что же она?

– Говорит: «Ваша барская воля».

– И только?

– Да, мне даже показалось, что она этому не рада. Вообще она в последнее время стала какая-то странная.

– Замуж ее надо тоже выдать.

– Таню, замуж? За кого же?

– За кого? За такого же дворового, как и она! – с невольной резкостью в тоне сказала княгиня. – Не графа же выбирать! Мало ли у меня холостых на дворне на нее заглядывается?

– Князь говорил, что она далеко не похожа на меня. Он сказал, что это только кажущееся сходство, – вдруг заметила княжна.

– Конечно же. Для свежего человека это виднее. Мы так уже пригляделись к этой случайности.

– Он говорил, что все-таки в ней видна холопская кровь.

– Конечно, конечно! – подтвердила княгиня, и из ее груди вырвался облегченный вздох.

Надо заметить, что всегда, когда разговор между нею и дочерью касался Тани Берестовой, княгиня боялась, что ее дочь задаст ей вопрос о причине необычайного сходства между нею, княжной, и ее дворовой девушкой. Хотя у княгини было приготовлено объяснение этого случайностью, но она все же иногда думала, что этот ответ не удовлетворит Люды, и ее мысль начнет работать в этом направлении, а старые княжеские слуги, не ровен час, и сболтнут что-нибудь лишнее. Особенно стал беспокоить княгиню этот вопрос со времени возвращения в Зиновьево «беглого Никиты».

Теперь она могла успокоиться. Мысль о сходстве действительно пришла в голову дочери, но она высказала ее не ей, матери, а князю Луговому; последний же в форме комплимента, разумеется, отрицал это сходство дворовой девушки с понравившейся ему княжной. Понятно, что Людмила, увлекшаяся князем, поверила ему на слово, и вопрос для нее был решен окончательно – она к нему более не возвратится. Надо лишь не допустить ее взять Татьяну в Петербург. В светских столичных и придворных кругах не только сейчас обратят внимание на это поразительное сходство княгини и служанки, но даже начнут непременно делать выводы, близкие к истине.

– Если ты хочешь, мама, выдать Таню замуж, то, значит, она должна будет остаться здесь? – спросила княжна.

– Конечно же, душечка.

– Я очень люблю ее, и мне тяжело будет без нее.

– Если это так, то ты должна желать ей счастья. Неужели ты пожелаешь, чтобы она для тебя на весь свой век осталась в девках?

– Конечно же нет, но…

– Какое же «но». Ты можешь выбрать себе девушку, даже двух или трех, из других, мне же позволь позаботиться о судьбе Тани. Я ведь с детства воспитала ее, как родную дочь. Неужели у меня нет сердца? Хотя ее сходство с тобой и небольшое, но все же она будет несколько напоминать мне тебя. Я устрою ее счастье, будь покойна. Я ведь тоже люблю ее.

Деланность искренности княгини ускользнула от княжны Людмилы.

– Какая ты добрая, мама! – воскликнула она и стала покрывать руки княгини Вассы Семеновны горячими поцелуями.

(обратно)

VIII. ПРЕДЛОЖЕНИЕ

Когда после ужина княжна Людмила Васильевна прошла к себе и, конечно, встретила ожидавшую ее Таню, она не преминула сообщить ей содержание своего разговора с матерью.

– Мне казалось, Таня, что в последнее время ты стала сомневаться в нашей любви к тебе. Но ты напрасно так думаешь, и я могу доказать тебе сегодня, что не только я сама, но и мама тебя очень любит.

– Я верю, верю.

– Нет, все-таки выслушай, – и княжна Людмила передала почти дословно беседу со своей матерью за ужином. – Мне лично очень жаль расстаться с тобою, но я понимаю маму… Ей тяжело сразу расстаться со мной и тобой, и к тому же я не хочу мешать твоей судьбе. Пусть мы будем счастливы обе.

– Благодарю вас, ваше сиятельство.

– Опять «сиятельство»! Ты неисправима, Таня. Ну, да Бог с тобою. Лучше скажи мне откровенно: тебе кто-нибудь нравится?

– Кто нравится? – с испугом спросила девушка.

– Ну, кто-нибудь из наших мужчин?

– Каких мужчин, барышня?

– Ну, вот, например, Михайла, Сергей… Они холостые.

Михайла был дворецким, Сергей – выездным лакеем.

– А-а… Вы об этих… – В тоне Тани прозвучало нескрываемое презрение. – Нет, никто не нравится.

– Я к тому это спрашиваю, что если бы кто-нибудь тебе нравился, то я сейчас же сказала бы об этом маме, и ты тоже была бы невестой, как и я. Знаешь, когда чувствуешь себя счастливой, так приятно видеть и вокруг себя счастливых людей.

– Это – правда… А когда человек сам несчастен, то счастливых людей видеть очень неприятно. Это только усугубляет несчастье.

– Ты несчастна?

– С чего это вы взяли? – спохватилась Таня. – Я просто к слову.

– А… Но все-таки как жаль, что тебе никто не нравится из наших!

– Странная вы, барышня! Да ведь если бы кто-либо даже нравился, то и его спросить надо, нравлюсь ли я.

– Это само собою разумеется. Каждый из них был бы счастлив, имея надежду сделаться твоим мужем. Ты ведь красивее всех наших дворовых девушек.

– Не по хорошу мил, а по милу хорош.

– Жаль, жаль!.. – повторила княжна, уже ложась в постель.

Таня вышла из ее комнаты и, только пробежав двор и очутившись в поле, вздохнула полною грудью.

– Ишь ты: ее сиятельство забота обо мне одолела! – со злобным смехом заговорила она сама с собою, пробираясь по задворкам деревни за околицу. – «Люблю ее, дочь мне будет напоминать… Судьбу ее устрою… Не хочешь ли замуж за дворового». Эх, ваше сиятельство, я и за князя вашего замуж выйти не хочу. Вот что!

Быстро пробежала она небольшую деревню и очутилась у Соломонидиной избушки. В окне светился тусклый огонек.

– Дома, – радостно прошептала Таня и, быстро взбежав по ступенькам крыльца, отворила дверь.

Никита сидел на лавке пред лучиной и чинил дратвой кожаный мешок, служивший ему ягдташем. Он, видимо, ничуть не удивился появлению Тани и, спокойно подняв голову при шуме отворенной двери, окинул девушку проницательным взглядом.

– Здравствуй, Никита Спиридонович, – сказала она.

– Здравствуй, красная девица… Что так запыхалась?

– Бегом бежала! – Таня села и несколько времени молча тяжело дышала, а затем каким-то надтреснутым голосом произнесла: – Князь завтра свататься приедет. Княжна сказала.

– Ей, значит, открылся.

– Сегодня! – и Таня подробно рассказала Никите, со слов княжны Людмилы, обстановку первого признанья и испугавший их смех, который они приняли за крик совы.

– Совы!.. Как бы не так!.. – угрюмо сказал Никита. – Да разве совы при солнце кричат?.. Это «он», леший над ними потешается. Да, по всему видно, что им судьбы своей не миновать.

– Не миновать, конечно! Свадьбу, чай, быстро устроят да и уедут в Питер… Поминай как звали…

– Ну, сейчас видно, что ты – дура девка… Коли я сказал «не миновать», так слова даром не вымолвил.

– Уж ты прости меня… Томит меня очень… раздумье мучит, – заметила Таня.

– А ты плюнь и не думай, положись на меня! – Никита встал, несколько раз прошел по избе и наконец сел на лавку рядом с Таней. – Ты вот послушай лучше, что я тебе скажу! – и, придвинувшись к ней еще ближе, он стал говорить ей что-то пониженным шепотом.

По мере того как он говорил, лицо Тани прояснялось, радостно-злобная улыбка на губах сменялась улыбкой торжества.

– Эх, кабы все это так и сделалось! – воскликнула она.

– Сделается, как по писаному, – ответил вслух Никита и снова стал шепотом говорить Татьяне.

Совершенно успокоенная, радостная и довольная, возвратилась Татьяна в девичью и прямо в свою каморку. В эту ночь, пред отходом ко сну, ее даже не посетили обыкновенные злобные думы по адресу княгини и княжны. Она быстро заснула, и ее сны были полны радужных картин, которые только что нарисовал ей, нашептывая на ухо, беглый Никита.

Таня проснулась в прекрасном расположении духа.

Второй туалет княжны, после утреннего чая, занял в этот день больше времени, чем обыкновенно. Княжна Людмила считала себя невестой и старалась тщательнее обыкновенного одеться для своего жениха.

Таня проявила весь свой вкус, отказать в котором ей было нельзя, и княжна Людмила осталась совершенно довольна ею. У нее даже снова мелькнула мысль, нельзя ли как-нибудь уговорить маму отпустить Таню в Петербург. Она там может выйти замуж за одного из лакеев князя Лугового; ведь эти лакеи, как петербургские, конечно, франтоватее и лучше деревенских, и кто-нибудь из них может приглянуться разборчивой дворовой девушке.

Однако мысль о матери, остающейся совершенно одинокой в Зиновьеве, заставила княжну отказаться от этого плана.

«Бедная мама, – замелькало в ее голове, – она так любит Таню! Кроме того, она будет напоминать маме обо мне… Нет, не надо быть эгоисткой… Здесь Таня будет даже счастливее… Пройдет время, и она кого-нибудь полюбит… Ведь я до князя никого не любила, никто мне даже не нравился… А у нас бывали же гости из Тамбова, хотя редко, да бывали даже офицеры… Так и с нею может случиться… Теперь никто не нравится, а вдруг понравится».

Наконец туалет был окончен. Людмила отправилась к матери, находившейся на террасе.

Княгиня осталась ею довольна.

– Когда князь приедет, – сказала она, – ты уйди в свою комнату. Так водится… Он должен со мною объясниться с глазу на глаз, а потом я, может быть, позову тебя.

– «Может быть»! – печально повторила княжна, и у нее даже покраснели глаза от навертывавшихся слез.

– Полно, ты, кажется, собираешься плакать?.. Я пошутила… Конечно, позову… Что с вами поделаешь! Совсем вы от рук отбились. По старине следовало бы не соглашаться сразу, попросить время подумать… А теперь и заикаться об этом нельзя – слез у тебя не оберешься. Так будь по-вашему… Скажу, что согласна, и тебя позову.

– Мамочка, какая вы добрая!.. – бросилась княжна целовать руки матери.

В это время вдали послышался звон колокольчика.

– Это он едет! – встрепенулась княжна Людмила.

– Да, действительно, это княжеские колокольчики, – заметила и мать. – Ну, теперь ступай к себе!

Экипаж князя Лугового вскоре въехал на двор и остановился у подъезда. Князь Сергей Сергеевич был в полной парадной форме. На его лице светилась особая торжественность переживаемых им минут. Он с особенною серьезностью приказал лакею доложить о нем княгине Вассе Семеновне, несмотря на то, что в последнее время входил обыкновенно без доклада.

– Пожалуйте. Их сиятельство на террасе, – ответил возвратившийся слуга.

Князь прошел на террасу.

– А, дорогой князь, милости просим! – воскликнула княгиня и, как бы только сейчас заметив, что князь одет в полную форму, добавила: – Что это вы сегодня в полном параде?

Князь, поцеловав руку Вассы Семеновны, сел в кресло, с которого только что за несколько минут пред ним спорхнула княжна Людмила. Он не сразу ответил и несколько минут хранил молчание, как бы приготовляясь к первому торжественному акту в его жизни.

Княгиня смотрела на него деланно вопросительным взглядом.

– Я приехал, княгиня, переговорить с вами по одному очень серьезному для меня делу… и не только серьезному, но имеющему для всей последующей моей жизни очень важное, решающее значение.

Он остановился.

– Я полюбила вас, несмотря на короткое время нашего знакомства, как сына, князь, а потому готова выслушать вас и, в чем могу, помочь, – ответила ему Васса Семеновна.

– Я имею честь просить у вас руки вашей дочери, – вдруг выпалил князь Сергей Сергеевич.

Княгиня сделала вид, что поражена неожиданностью, и несколько минут молчала.

Очередь глядеть вопросительно наступила для князя.

– Я благодарю за честь… – начала княгиня Васса Семеновна, – но я, право, не знаю… Люда еще молода, и притом я не могу ее неволить. Как она сама.

– Княжна Людмила согласна, – сказал князь Сергей Сергеевич. – Я вчера имел удовольствие выразить ей свои чувства и получить благоприятный ответ.

Удивление княгини, казалось, росло с каждой минутой.

– Вчера?.. Так вот что вы так долго делали в парке!.. Это не порядок, князь! Вы должны были обратиться сперва ко мне, как к матери.

– Простите, княгиня, это вышло так нечаянно…

Княгиня едва удержалась от улыбки, вспомнив, как вчера и ее дочь уверяла, что это случилось нечаянно.

– Бог вас простит. Сделанного не исправишь. Но все-таки скажу вам: может, в Петербурге у вас это водится, а у нас нет.

– Могу я надеяться, княгиня? – после некоторой паузы с дрожью в голосе спросил князь.

– Ну, если вы все уже без меня устроили, так мне остается дать согласие, и я даю его.

Князь вскочил с кресла и бросился на колени пред княгинею и, схватив ее руки, стал покрывать их поцелуями.

Княгиня Васса Семеновна позвонила и приказала явившемуся лакею:

– Попроси сюда княжну Людмилу Васильевну.

– Слушаю-с, ваше сиятельство.

Лакей вышел.

– Пусть плутовка повторит при мне то, что вчера говорила вам, пользуясь дозволением прогуляться с вами в парке, – шутливо заметила княгиня.

Луговой, уже снова сидя в кресле, счастливо улыбался.

В это время в дверях террасы появилась княжна. Она была особенно хороша. Несколько смущенный, растерянный вид придавал лицу и всей ее фигуре особую прелесть.

– Вы меня звали, мама? – сказала она после небольшой паузы.

Князь вскочил с места при ее появлении. Княжна как-то особенно церемонно присела ему.

– Да, звала, плутовка. Нечего из себя строить наивную овечку, – начала княгиня. – Ты знаешь, зачем сегодня пожаловал к нам князь в полной амуниции?

Княжна смущенно потупилась, а затем бросилась к матери, говоря:

– Мама, простите!

– Чего прощать-то? Нет, ты нам скажи, знаешь или нет?

– Знаю, – смущенно ответила княжна, бросив искоса взгляд на князя Сергея Сергеевича.

Тот положительно пожирал ее влюбленным взором.

– Ну, так и ответь ему сама.

Людмила молчала.

Княгиня с улыбкой смотрела на нее, а затем обратилась к князю:

– Стыдно, князь, говорить о девушке неправду! Ишь, выдумали, что моя Люда согласилась вчера на ваше предложение быть вашей женой! Бедная девочка, какую небылицу взвел на тебя князь!

– Мама, он сказал правду, – вся вспыхнув, произнесла княжна.

– Вот как? Ну, значит, извините, князь, поклепала на вас понапрасну. Дочка-то моя, видно, без меня разговорчивее. Значит, ты знаешь, что князь приехал сегодня просить твоей руки? – вдруг оставила она шутливый тон и обратилась к дочери: – Ты согласна, согласна и я.

Князь уже стоял около своей невесты. Они оба преклонили колени пред тоже вставшей княгиней. Та положила им на голову руки, перекрестила и поцеловала обоих, после чего пригласила завтракать.

Завтрак прошел очень оживленно. Княгиня продолжала шутить с дочерью и будущим сыном, но на княжну эти шутки не производили уже того конфузящего впечатления, как первый шутливый вопрос матери на террасе.

Конечно, все обитатели Зиновьева быстро узнали о событии в барском доме, о том, что «ангел-княжна» – невеста.

После завтрака жених и невеста вышли в парк, чтобы на досуге помечтать о радужном, как им казалось, будущем, открывавшемся пред ними.

(обратно)

IX. ПЕТЕРБУРГСКИЙ ГОСТЬ

Князь остался в Зиновьеве обедать и пить вечерний чай и только поздним вечером возвратился к себе в Луговое.

Там его ожидала новая радость: к нему приехал гостить из Петербурга друг его детства и товарищ по полку, граф Петр Игнатьевич Свиридов.

Это был красивый, высокий, статный блондин с темно-синими бархатными глазами, всегда смотревшими весело и ласково. Вместе с Луговым он воспитывался в корпусе, вместе вышел в офицеры и вместе с ним вращался в придворных сферах Петербурга, деля успех у светских красавиц. До сих пор у приятелей были разные вкусы, и женщины не являлись для них тем классическим «яблоком раздора», способным не только ослабить, но и прямо порвать узы мужской дружбы.

– Петя, какими судьбами! – радостно встретил князь Сергей своего друга, вышедшего на крыльцо навстречу ему.

– Благодаря тетушке, дружище.

Друзья обнялись и расцеловались.

– Какой тетушке? – спросил князь, вводя приятеля в комнаты.

– Видишь ли, я получил известие, что в Тамбове умерла бездетной одна из моих бесчисленных тетушек, графиня Надежда Ивановна Загряжская, а я – единственный ее наследник. Умерла она уже с полгода, но мне дали знать об оставленном наследстве всего месяца полтора тому назад. Я, конечно, взял отпуск и покатил сюда. Устроивши кое-как дела, хотя и не окончивши их, я решился отдохнуть от милого Тамбова, где положительно задыхался от пыли и жары, где-нибудь на берегу струй, и вдруг вспомнил, что твое имение здесь поблизости и, главное, что ты находишься в нем. Ну, вот я тотчас и двинулся к тебе.

– И отлично сделал. Более, чем отлично! Это просто счастливый случай. Ну, да об этом потом, а теперь позволь мне переодеться. Я весь день пробыл в парадной форме. Так позволишь?

– О чем тут спрашивать! – улыбнулся граф.

Князь позвонил, и с помощью явившегося камердинера начал переодеваться, не переставая задавать вопросы усевшемуся в покойном кресле приезжему другу.

– И большое тебе досталось наследство? – спросил он.

– Как тебе сказать? Приехать стоило! Два дома в городе, именье небольшое в пяти верстах от Тамбова, душ около трехсот. Дом, конечно, с полной обстановкой, усадьба тоже – полная чаша. Да и деньгами тысяч около шестидесяти.

– Это ты верно сказал, что стоило приезжать. И неужели ничего не растащили?

– Вообрази, ни одной нитки. Там такие сторожа сторожат, каких я в первый раз в жизни вижу. Это старик со старухой, обоим в сложности лет более двухсот, но здоровы и бодры и так держат всю деревню, что те в струнку ходят. Они-то мне все с рук на руки и передали. «Ни синь-пороха, батюшка барин, ваше сиятельство, не пропало после покойной вашей тетушки», – говорят. И я им верю.

Туалет князя был кончен, и вошедший лакей доложил, что подано ужинать. Друзья отправились в столовую.

Беседа снова полилась.

– Скажи мне, кстати, Сергей, что у тебя здесь на днях произошло? – спросил граф Свиридов. – На последнем привале мой кучер и лакей выслушали от содержателя постоялого двора целую историю о какой-то чертовщине, которая произошла здесь у тебя; говорят, будто ты раскрыл какую-то старую беседку и нашел там два скелета.

– Это – правда, – ответил князь Луговой и подробно рассказал графу легенду, окружавшую заветный павильон в парке и оправдавшуюся в первой своей половине страшной находкой, о ходе работ, произведенных для того, чтобы открыть его, о похоронах найденных человеческих останков – словом, обо всем, происшедшем два дня тому назад. Свою речь он заключил словами: – Завтра я покажу тебе этот павильон.

– Завтра? Почему же не сегодня?

– Сегодня? – дрогнувшим голосом спросил князь и невольно посмотрел в окно, выходящее в парк.

На землю уже спустилась темная летняя ночь. В тенистых аллеях парка мрак был еще гуще.

Граф Петр Игнатьевич заметил смущение приятеля и, поймав этот взгляд, насмешливо произнес:

– Ты что это, брат, в деревне-то стал трусить не только живых, но даже мертвых?

– Какие пустяки! – вспыхнул князь. – Пойдем после ужина.

Его более всего взбесило то, что приятель угадал причину, по которой он хотел показать павильон не сейчас, а завтра.

– Если очень страшно, то уж пойдем лучше спать, – все еще насмешливым тоном заметил граф Свиридов.

– Ты, брат, не валишь ли с больной головы на здоровую? Кажется, сам труса празднуешь? – отпарировал князь Луговой.

– Ну, это, брат, стара штука. Способ простой, когда совестно сознаться. Нет, съедим последнее блюдо и пойдем. А вот тебе наливка для храбрости.

– Не забудь и себя.

Друзья с наслаждением выпили душистую влагу из сока черешен, а затем, встав из-за стола, вышли на террасу.

Парк был действительно окутан мраком, но в цветнике было сравнительно светлее, так как на него падал слабый, матовый свет последней четверти лунного диска.

Князь Луговой, взяв под руку графа, спустился с террасы в цветник и направился по той аллее, которая вела к заветному павильону. Несмотря на то что место, где стоял он, было вычищено, все же деревья здесь были гуще, нежели в остальном парке, а потому вечером это место казалось мрачнее. К тому же в это время, как нарочно, и луна скрылась за облаками. Это наводило какую-то жуть.

Друзья были нервно настроены. Оба готовы были бы с удовольствием вернуться в уютную столовую или в не менее уютный кабинет, но обоих удерживал стыд сознаться друг пред другом в этом чувстве, которое они оба называли трусостью.

Они подошли уже к выходу на полянку, как вдруг матовые лучи луны пробрались на последнюю и осветили открытую дверь павильона.

Друзья остановились как вкопанные невдалеке от входа в нее. Они оба увидали, что на одной из скамеек, стоявших внутри беседки, сидели близко друг к другу две человеческие фигуры – мужчина и женщина. Контуры этих фигур совершенно ясно выделялись при слабом лунном свете, рассмотреть же их лица и подробности одежды не было возможности. Друзья только заметили, что эти одежды состояли из какой-то прозрачно-светлой материи.

– Однако, – первый заметил граф, – видно, для здешней молодежи не особенно страшен этот павильон, если она тотчас же стала избирать его для любовных свиданий.

Князь Сергей ничего не ответил. Он стоял рядом с другом, бледный, с остановившимся на видении взглядом. Он сразу подумал, что пред ним не живые люди, а призраки, что это духи умерших в павильоне людей посетили свою могилу.

– Что с тобой? – дрожащим голосом спросил граф Свиридов, вдруг сам почувствовавший какой-то инстинктивный страх.

Но не успел князь ответить, как за павильоном, в нескольких шагах от них, раздался дикий, безумный хохот и послышались удаляющиеся тяжелые шаги.

– Это он, – произнес князь Сергей и пошатнулся.

Граф Свиридов, несмотря на охвативший его тоже почти панический страх, успел подхватить приятеля и не дал ему упасть. Когда он посмотрел снова на дверь павильона, внутри последнего никого не было.

– Он имеет выход с другой стороны? – спросил граф, не выпуская из объятий почти бесчувственного князя.

– Нет… – после большой паузы, несколько пришедши в себя, произнес тот.

– Не может быть! – возразил граф Петр Игнатьевич.

– Ты видишь, все исчезло. Можешь убедиться, – заметил князь, уже совершенно овладев собою. – Войдем!

Они вошли в павильон, представлявший, как известно, круглую башню с одной дверью.

– Это странно! – взволнованно воскликнул граф Свиридов.

– Я тебе порасскажу еще много странных вещей.

Друзья возвратились в дом отнюдь не под хорошим впечатлением всего ими виденного и перечувствованного, и, конечно, им было не до сна, а потому они уселись в уютном кабинете, мягко освещенном восковыми свечами. Окна в парк были открыты, и в них тянуло тою свежестью летней ночи, которая укрепляет тело и бодрит дух.

Некоторое время друзья молчали.

– Чем же это наконец объяснить? – первый нарушил это молчание граф Петр Игнатьевич.

– Объяснить?.. Ну, брат, объяснить это едва ли чем можно… Надо принимать так…

– Это ужасно!.. Я на твоем месте сейчас же уехал бы из такого страшного места.

– А я между тем не уезжаю, хотя сегодня не в первый раз испытываю проявление этой таинственной силы.

После этого князь передал другу о своем сне накануне того дня, когда был открыт павильон, и о видении, которое было на другой день.

Тот слушал внимательно и, когда князь кончил, воскликнул снова:

– Это ужасно!

– А ты еще считал меня трусом!.. Ну, прав ли ты? А знаешь, когда мы шли по твоему настоянию в павильон, я чувствовал, что что-нибудь случится!

Снова оба замолчали.

– Кстати, – первый начал Петр Игнатьевич, – призрак говорил тебе о любимой девушке, в которой твое счастье… Она-то у тебя есть?

– Есть, – ответил князь, – ведь я сперва на радостях встречи, а затем вследствие этого переполоха, позабыл сказать тебе, что я женюсь. Я сегодня сделал предложение и получил согласие.

– То-то ты был в таком параде. На ком же ты женишься?

– На княжне Полторацкой.

– Вот как. Где же ты откопал такое существо, которое оказалось способным пленить твое ветреное сердце?.. Оно должно быть совершенством, так как мы с тобою, несмотря на то что у нас разные вкусы, разборчивы.

– Ты не ошибся: княжна Людмила – совершенство.

– Где же она живет?

– У ее матери именье в нескольких верстах от Лугового…

– Ага, значит, соседка. Какова же она собою?

Князь восторженно стал рисовать пред приятелем портрет княжны Людмилы. Любовь, конечно, делает художника льстецом оригиналу, а потому по рассказу влюбленного князя Людмила выходила прямо сказочной красавицей – действительно совершенством.

Граф Петр Игнатьевич слушал друга улыбаясь. Он понимал, что тот преувеличивает.

– Посмотрим, посмотрим, – заметил он, когда князь кончил описание достоинств своей невесты, – если ты прикрасил только наполовину, то и тогда она достойна быть женою князя Лугового.

– Она-то достойна, а вот достоин ли я?.. Ты увидишь сам, что я не только не преувеличил, но даже не в силах был воспроизвести пред тобою ее образ в настоящем свете… Это выше человеческих сил.

– Одним словом, ни в сказке рассказать, ни пером описать, – засмеялся граф Свиридов. – Но от этого тебе же хуже: я влюблюсь и начну отбивать.

– Ты этого не сделаешь!

Голос князя как-то порвался. Шутка друга больно кольнула ему сердце.

«А что, если действительно княжна Людмила полюбила меня только потому, что жила в глуши, без людей, без общества? – подумал он. – Нельзя же, в самом деле, считать обществом тамбовских кавалеров. Она увидит графа и вдруг…»

При этой мысли князь почувствовал, как похолодела в нем вся кровь.

Граф Петр Игнатьевич заметил произведенное его шуткой впечатление и произнес:

– Да ты, кажется, серьезно принимаешь шутку и впрямь испугался моего соперничества?

– Нет, не то, голубчик! Только прошу тебя, не шути так! Мое чувство слишком серьезно. Мало ли что на самом деле может случиться!

– Ну, ты действительно влюбился до сумасшествия! – воскликнул граф Свиридов. – На тебя даже нельзя и обижаться. За кого же ты меня принимаешь, если думаешь, что я способен, даже при полной возможности, отбить невесту у приятеля?

– Ты можешь сделать это невольно. Ты слышал, что «он» сказал? «Адские силы против вас».

– Спасибо и за то, что, по твоему мнению, я могу явиться одной из адских сил.

– Они могут действовать через тебя.

– Нет, голубчик, у меня на груди есть крест. Но оставим этот разговор. Можешь, если опасаешься, даже совсем не знакомить меня со своей невестой.

– Нет, отчего же… Мы поедем к ним завтра же. Прости меня, я действительно говорил несообразности. Я так взволнован… У меня до сих пор звучит этот смех, который мы слышали у павильона. Я ведь слышу во второй раз…

– Второй раз!

Князь Сергей рассказал другу обстановку своего первого любовного признания княжне Людмиле, подаренный ему ею первый поцелуй, после которого послышался тот же резкий смех около павильона.

– Она очень испугалась? – спросил граф.

– Да, но я успокоил ее, первый придя в себя, и объяснил ей, что это крик совы.

– Может быть, это и действительно кричала сова?

– Нет… Я-то знаю, что это – не сова, а «он». Ведь когда мы слышали этот смех издали, солнце еще не заходило, а совы кричат только ночью.

– А сегодня?

– Сегодня мы слышали этот смех совсем близко. Он совершенно не похож на крик совы. Эти птицы так не кричат.

– Гм… – промычал граф Свиридов, – тебе и книги в руки. Но бросим этот разговор. Успокойся только; если ты даже настоишь на том, чтобы я поехал к твоей невесте и познакомился с нею, я за нею ухаживать не буду. Расскажи-ка лучше мне, как начался этот твой деревенский роман.

Князь подробно стал описывать свою первую встречу с княжной на похоронах его матери, затем его визиты в Зиновьево, прогулки по саду и недавний разговор о павильоне.

– Так это княжна натолкнула тебя на мысль открыть эту башню? Да? Ну, этого я ей никогда не прощу. Ведь не исполни ты ее каприза, мы сегодня не были бы свидетелями всех этих ужасных вещей и давно спокойно спали бы. А теперь посмотри, ведь светает, – заметил граф Петр Игнатьевич.

Действительно, в открытые окна кабинета уже лился свет утренней зари, мешавшийся с тусклым, мерцающим светом догоравших в подсвечниках и бра свечей.

– Пожалуй, действительно этого не было бы, – улыбнулся князь.

– Конечно! Ишь какая!.. Пусть ты из-за нее не спишь ночей – она будет твоей женой; а я тут при чем, что по ее милости должен тоже не спать? Слуга покорный! Пойдем-ка, в самом деле, спать.

– Я велел поставить тебе постель в моей спальне.

– Отлично, поболтаем еще немного… Только, чур, больше не вести никаких разговоров с призраками!

– Не накликай.

– Ты, кажется, заставляя меня спать в одной комнате с тобою, пускаешься на хитрость, надеясь, что мы вдвоем-то с ними справимся?

– Ты неисправим, Петя… Все тебе смешки. Впрочем, тебе хорошо: это тебя не касается.

– И тебя, мой милый, едва ли. По-моему, призраков никаких нет и быть не может. Во всем этом есть доля твоего расстроенного воображения.

– И даже в том, что ты видел и слышал в павильоне?

– Да, быть может, это все была лишь игра лунного света.

– Если ты так умеешь сам себя успокаивать – благо тебе.

– Так идем спать, – зевнул граф.

В сопровождении вошедшего камердинера оба друга отправились в спальню, разделись и легли, но еще долго не засыпали, беседуя о всевозможных вещах – главным образом о петербургских новостях. Они заснули наконец, когда солнце уже поднялось над горизонтом.

Проснулись оба друга после полудня, свежие и бодрые. Всех испытанных потрясений вчерашнего дня как не бывало. Сомнения, тревоги и предчувствия исчезли из ума и души князя Сергея.

Через полчаса после завтрака оба друга на лихой четверке понеслись по направлению к Зиновьеву.

Княгиня Васса Семеновна с истинно русским радушием встретила товарища будущего мужа своей дочери. Княжна Людмила грациозно присела ему. Свиридов, глядя на нее, не мог внутренне не сознаться, что князь Сергей отнюдь не пел ей вчера особенно преувеличенных дифирамбов; счастье, озарившее, подобно солнцу, всю Людмилу, придавало особый блеск ее красоте.

«Она произведет положительно фурор в Петербурге!» – мелькнуло в голове графа Петра Игнатьевича.

Побеседовав с полчаса на террасе, княгиня извинилась хозяйственными делами и отпустила молодых людей погулять в саду до обеда. Когда она ушла во внутренние комнаты, княжна Людмила, в сопровождении жениха и графа, спустилась в сад.

Свиридов не произвел на нее особенного впечатления. Вся поглощенная созерцанием своего милого «Сережи», княжна не обратила внимания на характерную, хотя совершенно в другом роде, красоту графа Петра Игнатьевича.

Зато оценила эту красоту другая. Это была Таня Берестова. Она пробралась в сад и, незаметно скользя среди кустов и затаив дыхание, все время следила за статным белокурым красавцем.

«Это вот не чета князю, – думала девушка. – Луговой пред ним совсем пропадает. В Петербурге, может, и еще лучше есть. Это здесь, в глуши, нам все диковинкою кажется».

Таня мечтой неслась на берега Невы и создавала в своем воображении царские дворцы, палаты вельмож, роскошные праздники, блестящие балы, с толпой блестящих же кавалеров. Обо всем этом она имела смутное понятие по рассказам княжны, передававшей ей то, что говорил ей жених; но фантазия Тани была неудержима, и она по ничтожному намеку умела создавать картину.

Для графа Петра Игнатьевича, не говоря уже о князе Луговом, день, проведенный в Зиновьеве, показался часом. Быстро освоившаяся с ним княжна была обворожительно любезна, оживленна и остроумна. Она рассказывала ему о деревенском житье-бытье, в лицах представляла провинциальных кавалеров и заставляла своих собеседников хохотать до упаду.

Их свежие молодые голоса и раскатистый смех доносились в открытые окна княжеского дома и радовали материнский слух княгини Вассы Семеновны.

Далеко не радовали эти звуки Таню. Веселье в саду, долетавшее до окна ее каморки, до боли резало ей ухо и заставляло нервно вздрагивать.

«Ишь, раскатываются! Весело! – злобствовала она, уже успевшая достаточно разглядеть друга князя Лугового и налюбоваться на него. – Ну да посмеется хорошо тот, кто посмеется последний. Поживем – увидим!»

(обратно)

X. УБИЙСТВО

Дни шли за днями, летя, как мгновенья, для княгини Полторацкой, княжны Людмилы, князя Лугового и его друга Свиридова.

В доме княгини Вассы Семеновны шла спешная работа по приготовлению приданого княжны Людмилы. Этим занимались несколько десятков дворовых девушек под наблюдением Федосьи и Тани.

Командировка последней для наблюдения была, собственно, номинальной, так сказать, почетной. С одной стороны, княгиня не хотела совершенно освободить ее от спешной работы и таким образом резко отличить от остальных дворовых девушек, а с другой, – зная привязанность к Тане дочери, не хотела лишить последнюю общества молодой девушки, засадив ее за работу с утра до вечера.

«Пусть их наговорятся напоследок, – рассуждала княгиня, – уедет, там, в Питере, мигом позабудет, а я здесь справлюсь с Таней, быстро обломаю и замуж выдам».

Княжна Людмила действительно в отсутствие жениха была неразлучна с Таней, передавала ей, как поверенной своих сердечных тайн, во всех мельчайших подробностях разговоры с женихом и с его другом, спрашивала советов, строила планы, высказывала свои мечты.

Таня слушала внимательно и, видимо, сочувственно относилась к своей барышне, которой скоро суждено было сделаться из княжны княгиней. Она высказывала свои мнения по тем или другим вопросам, задаваемым княжною, и спокойно обсуждала со своей госпожой ее будущую жизнь в Петербурге.

Однако чего стоили ей эта рассудительность и это спокойствие, знала только ее жесткая подушка, которую она по ночам кусала, задыхаясь от злобных слез.

Князь Сергей, то один, то со своим другом, конечно, ежедневно приезжал в Зиновьево и проводил там большую часть дня.

Наступило 6 августа, престольный праздник в зиновьевской церкви.

Весело провели князь Луговой и граф Свиридов этот день в доме княгини Вассы Семеновны. Дворовые девушки были освобождены на этот день от работ и водили хороводы, причем их угощали брагой и наливкой. На деревне шло тоже веселье. В застольной стоял пир горой. Общее веселье было заразительно, и день в Зиновьеве прошел оживленно.

В этот день граф Свиридов впервые близко увидел Таню и был поражен ее красотой. Когда ему довелось остаться вдвоем с князем Сергеем, он сказал:

– Ты видел двойника княжны?

– Какого двойника?

– Помилуй! Ты чаще меня бываешь здесь и бывал раньше меня, неужели ты не заметил дворовой девушки, как две капли воды похожей на княжну?

– А, это Таня! Ну, это сходство действительно бросается в глаза при первом взгляде, но когда ты приглядишься к этой девушке, то, конечно, убедишься, что у княжны с нею далеко не одни и те же лицо и фигура.

– Может быть, но меня сразу поразило это сходство.

Друзья пробыли в Зиновьеве долее обыкновенного и вернулись домой поздним вечером, в самом хорошем расположении духа.

– Твоя невеста прямо восхитительна. И как она любит тебя! – сказал граф Свиридов, ложась спать.

– Да, голубчик, я счастлив, так счастлив, что мне становится страшно. Видишь ли, мне кажется, что на земле не может и даже не должно быть такого полного счастья, что оно непременно будет чем-нибудь омрачено.

– Что за мысли? Перестань! Ты просто так расстроил свои нервы, что тебе во всем и везде кажется, что вот-вот должно случиться какое-нибудь несчастье. Это болезненно, мой друг, и тебе следует самому взять себя в руки и не допускать подобных мыслей в голову.

– Как же не допускать, когда они лезут без моего спроса? Вот и теперь. Мы так прекрасно провели сегодняшний день, вернулись в таком хорошем настроении, а я ложусь и думаю: что-то будет завтра? Мне ведь уже давно кажется, что должно случиться что-нибудь такое, что будет совершенно неожиданно и притом ужасно.

– Полно говорить пустяки!

– Эта мысль гнетет меня со дня открытия этого павильона. Несмотря на все самоубеждения, я не могу отделаться от воспоминания слов призрака. И, знаешь, сегодня меня особенно томит какое-то тяжелое предчувствие.

– Плюнь, не думай!

– Ну, хорошо! Покойной ночи! – и князь погасил свечу.

Однако тяжелое предчувствие, оказалось, не обмануло его. Обоих приятелей разбудили в шестом часу утра.

– Князь, ваше сиятельство! Извольте проснуться! – вбежал в спальню камердинер. – Несчастье в Зиновьеве.

– Что? Какое несчастье? – воскликнул князь Луговой.

– Ее сиятельство княгиня и горничная княжны убиты.

– А княжна? – не своим голосом закричал князь Сергей Сергеевич.

– А княжна пропала.

– Лошадей… Оседлать…

Оба друга вскочили и как безумные смотрели друг на друга.

– Неужели начинается? – произнес князь Луговой.

Граф Свиридов сделал над собой страшное усилие, чтобы освободиться от неприятного впечатления, произведенного словами друга, и произнес:

– Успокойся, узнаем все на месте. Быть может, все преувеличено.

– Ах, не говори. Может быть, и княжна убита, но ее трупа не нашли. Ах, недаром у меня было вчера такое тяжелое предчувствие.

Князь Сергей и граф Свиридов быстро оделись и во весь опор поскакали по дороге в Зиновьево.

Там ожидало князя все же несколько успокаивающее известие: княжну Людмилу в одном ночном белье нашли в саду в кустах, лежавшую без чувств. Дворовые девушки отнесли ее в ее комнату, где она была приведена в чувство, но вскоре снова впала в забытье.

– Конечно, ей ничего не сказали о несчастье? – спросил князь Федосью, докладывавшую ему о княжне.

– Конечно, нет, ваше сиятельство!

Несчастье на самом деле было ужасно.

Воспользовавшись тем, что подгулявшие дворовые люди все были в застольной избе и в доме оставались лишь княгиня, княжна и Таня, неизвестный злодей проник в дом и ударом топора размозжил череп княгине Вассе Семеновне, уже спавшей в постели, потом проникнул в спальню княжны, на ее пороге встретился с Таней и буквально задушил ее руками, сперва надругавшись над нею. Она была найдена мертвою, лежавшей на полу около комнаты княжны Людмилы. Кругом валялись клочья ее платья и белья. Злодей сорвал с нее всю одежду.

Картина этого зверского убийства и насилия, представившаяся обоим друзьям, заставила их задрожать.

Трупы до прибытия властей лежали там, где были обнаружены, только тело Тани Берестовой прикрыли простыней.

Княжна Людмила спаслась каким-то чудом. По всей вероятности, она услыхала шум в соседней комнате, встала с постели, приотворила дверь и, увидев ужасную картину, выскочила в открытое окно в сад, бросилась бежать куда глаза глядят, а затем, упав в изнеможении в кустах, лишилась чувств.

– А ты где была в это время? – спросил князь Сергей Федосью, рассказавшую все вышеизложенное и показавшую приезжим господам трупы своей госпожи и Тани.

Федосья залилась слезами.

– Попутал меня бес, окаянную, тоже в застольную пойти. Ирод Михайло плясал там под гармошку. Загляделась я на старости лет да заслушалась, ну, рюмочку для праздничка лишнюю тоже выпила. До самой смерти не замолить такого греха.

– Ради Бога, охраняй княжну, – с дрожью в голосе обратился к ней князь Сергей Сергеевич. – Главное, подготовьте ее исподволь к известию о смерти матери и Тани.

– Слушаю-с, ваше сиятельство. Подготовлю.

Оба друга остались в Зиновьеве до вечера и дождались прибытия командированного из Тамбова чиновника для производства следствия. Князь Луговой боялся, чтобы последний не вздумал допрашивать еще не оправившуюся княжну Людмилу и таким образом не ухудшил состояния ее здоровья.

Нескольких минут разговора с чиновником было достаточно, чтобы уладить дело в желательном для князя смысле.

– Будьте покойны, ваше сиятельство,княжны я не потревожу теперь. Зачем тревожить? И без того горя у нее много, испуг такой, – заявил чиновник.

– Когда окончите свое дело, приезжайте ко мне, в Луговое, я сумею поблагодарить вас, – сказал князь и, отдав еще раз приказание Федосье не отходить от барышни, вместе с другом уехал к себе.

Они ехали обратно почти шагом. Князь был задумчив и молчал.

– Какое страшное злодеяние! – воскликнул после довольно продолжительного молчания граф Петр Игнатьевич. – Я не могу понять одно: какая причина… Быть может, она была очень строга…

– Кто, княгиня? Да ее все любили как родную мать! Строга! Что такое строга. Она действительно была строга, но только за дело, а это наш крестьянин и дворовый не только любят, но и ценят.

– Страшно, – задумчиво произнес граф Свиридов.

– Прямо загадочное преступление. Ну, за что убита Таня?

– Она-то просто под руку подвернулась… Злодей шел убивать княжну…

– Едва ли этому чинуше удастся до чего-нибудь доискаться.

– Я тоже сильно сомневаюсь в этом.

Однако мнения друзей о «чинуше» оказались ошибочными. Когда на другой день утром князь один поехал в Зиновьево, то застал там производство следствия в полном разгаре.

– Что княжна? – были первые его слова.

– Сегодня на заре изволили прийти в себя и даже скушать молока, но еще слабы, теперь започивали… – доложила Федосья.

– Она знает?

– Они все знают… Видели, как злодей душил Таню.

– А о матери?

– Я им осторожно доложила. Княжна поглядела на меня так жалостливо и промолчала… Видно, горе-то таково, что слез нет… Смекаю я, они не в себе… рассудком помутились…

– А обо мне княжна не спрашивала? – продолжал Луговой.

– Никак нет-с.

Князь сделал движение губами, как бы собираясь что-то сказать, но промолчал; он хотел приказать Федосье провести его к княжне, но не решился.

«Это может еще более взволновать ее, – подумал он, – пусть успокоится… Быть может… Господь милосерд».

Князь уехал.

В тот же вечер в Луговое явился производивший следствие чиновник.

– Ну что, придется предать дело воле Божией? – спросил его граф Свиридов.

– Никак нет-с… Убийца известен, но скрылся.

– Кто же это?

– Никита Берестов, известный в Зиновьеве под прозвищем «беглый», отец убитой Татьяны.

– Отец! – воскликнули в один голос граф Свиридов и потрясенный ужасом подобного сообщения князь Луговой.

– Как вам сказать, ваше сиятельство, он ей отец и не отец, – и чиновник рассказал обоим друзьям всю историю беглого Никиты, записанную им со слов свидетелей и уже известную нашим читателям.

– Значит, это убийство из мести? – заметил граф.

– Несомненно! – ответил чиновник. – Княгине Берестов мстил за жену, а Татьяну убил как дочь князя от его жены.

– Вот почему княжна и эта девушка были так похожи друг на друга! – обратился граф к другу, задумчиво сидевшему в кресле у письменного стола.

– Это действительно ужасно! – задумчиво произнес князь, как бы отвечая скорее самому себе, а не своим собеседникам.

Чиновник рассказал еще некоторые более интересные подробности только что оконченного им следствия и при этом добавил, что княжна Людмила Васильевна хотя несколько и поправилась, но не выходит из своей комнаты, и он не решился беспокоить ее.

– Надо будет приехать в другой раз, – меланхолически заметил он.

– Я дам вам знать, когда будет можно, – встрепенулся князь Сергей Сергеевич. – Дайте ей совершенно оправиться; напишите ваш адрес, по которому я мог бы послать нарочного. Вот чернила и перья.

Чиновник сел за письменный стол, написал требуемые сведения и стал прощаться. Он уехал довольный поднесенным ему князем денежным подарком.

Друзья остались одни, но остальной вечер и ночь прошли для них томительно-долго. Разговор между ними не клеился. Оба находились под гнетущим впечатлением происшедшего. Поужинав без всякого аппетита, они отправились в спальню, но там долго лежали без сна на своих постелях, молча каждый думая свою думу.

Между тем в Зиновьеве тела убитых княгини и Тани обмыли, одели и положили под образа – княгиню в зале, а Татьяну – в девичьей.

К ночи прибыли из Тамбова гробы, за которыми посылали нарочного. Вечером, после отъезда чиновника, отслужили первую панихиду и положили тела в гроб.

Об этой панихиде не давали знать князю Луговому, и на ней не присутствовала княжна Людмила.

Князь Сергей Сергеевич и граф Свиридов прибыли на другой день к утренней панихиде. К ее началу вышла из своей комнаты и княжна. Она страшно осунулась и побледнела. Князь пошел к ней навстречу. Она церемонно присела ему, не поднимая на него взора. Он хотел высказать ей свое сочувствие, но язык не повиновался ему – таким безысходным горем, недоступным человеческому утешению, веяло от всей ее фигуры. Его сердце больно сжалось, и он остановился рядом со своей невестой, так же церемонно приветствовавшей и его друга.

Панихиды служили по очереди: сперва в зале у гроба княгини, а затем в девичьей, у гроба Татьяны Берестовой.

«По окончании служб я улучу минуту, чтобы переговорить с нею», – мелькнуло в уме князя Сергея Сергеевича.

Но на этот раз ему это не удалось. При конце второй панихиды княжна упала без чувств на руки следившей за нею Федосьи. С помощью дворовых девушек ее унесли в ее комнату, и там она осталась лежать в забытьи.

Князь, вернувшись в Луговое в сопровождении своего друга, тотчас послал лошадей в Тамбов за доктором, приказав того доставить к нему в имение.

– Я сам с ним поеду в Зиновьево, – высказал он свои соображения графу Свиридову.

– Это, конечно, будет лучше, – заметил тот. – Кстати, – добавил он, – прикажи запрягать и моих лошадей; мне надо быть завтра в Тамбове.

– Зачем? – взволновался князь. – Ты меня оставляешь?

– Ведь я не могу утешить тебя. Ты именно в таком состоянии, когда человеку надо быть одному, когда тяжело иметь возле себя даже самого близкого друга. Я понимаю это, мне тоже тяжело, что я своим приездом как будто принес тебе несчастье.

– Что за вздор! Я сам заслужил его.

– Но ведь любимая тобою девушка жива.

– Что же из этого? Свадьбу придется отложить на год, а год – много времени. Кроме того, Людмила стала совсем другой.

– Не можешь же ты требовать от нее, чтобы она была весела и довольна. Подумай сам: перенести для молодой девушки такое несчастье, взглянуть в глаза смерти. Да ведь и мы с тобою заболели бы, а не то что она, слабая девушка.

– Это ты верно. Я сам начинаю мешаться. Я это чувствую.

– Успокойся, сообрази все наедине и после похорон поговори с нею о будущем. Быть может, она согласится переехать в Петербург и отдаться в качестве твоей невесты под покровительство государыни.

– Вот спасительная мысль! – воскликнул князь, просветлев. – Я поговорю с нею об этом и прямо настою на этом по праву жениха. Не может же она оставаться на год в Зиновьеве, где все ей будет напоминать ужасное происшествие. Это было бы безумие!

– А меня все же ты отпусти. Мне надо окончить еще все дела в Тамбове, да пора и в Петербург. Приезжай и ты скорей туда со своей невестой. А пока помни: перемелется все – мука будет. Время – лучший врач. Вы оба любите друг друга. Если Бог попустил умереть княгиню такой страшной смертью – Его святая воля, надо примириться. В Петербурге год пролетит незаметно – и вы будете счастливы!

– Кабы твоими устами да мед пить.

Граф приказал своему лакею укладываться и вскоре, простившись с другом, покатил в Тамбов.

Князь Сергей остался один. Он пошел бродить по парку и совершенно неожиданно для самого себя очутился у рокового павильона. Войдя в него, он сел на скамейку и задумался.

Мысли одна другой безотраднее неслись в его голове. С горькой улыбкой вспоминал он утешения только что покинувшего его друга.

«Началось! – упорно мысленно твердил он. – Только началось. И еще будет. Но что? Вот страшный вопрос! «Адские силы против вас!» – вспомнил князь Сергей слова призрака.

Как бороться с этими силами? С какой стороны они направят свои удары? Разве третьего дня, уезжая из Зиновьева, оставив всех там веселыми и здоровыми, он мог ожидать, что в ту же ночь рука злодея покончит с двумя жизнями и что его невеста будет на волосок от смерти? Так и теперь! Разве он может быть спокойным хотя минуту? Может ли быть он уверен, что если не злодей, то сама смерть не отнимет у него дорогую жизнь его невесты, видимо потрясенной и нравственно, и физически?

Пред ним восставал образ княжны Людмилы в траурном платье, какою он видел ее сегодня утром.

«Ведь краше в гроб кладут», – мелькнуло в его голове.

Однако, подобно светлому лучу, вдруг озаряющему непроглядную тьму, князю Луговому вспомнились слова графа Петра Игнатьевича: «Как она любит тебя!» Он стал вспоминать слова княжны Людмилы, выражение ее прекрасного лица, все мелочные детали обращения с ним, все те чуть заметные черточки, из которых составляются целые картины.

Картина действительно составилась и была упоительна для князя Сергея. Он глубоко убедился в той, что княжна точно любила его, а если это было так, то он был охранен от действия адских сил. Провидение, видимо, для этого спасло его Людмилу.

«Она не в себе. Помутилась!» – вдруг пришли ему на память слова Федосьи, и он ужаснулся этому.

Что, если действительно княжна сошла с ума от испытанного потрясения? Ведь тогда все кончено.

И снова мрачные мысли темными силуэтами стали проноситься пред Луговым, и его тревожное состояние то увеличивалось, то уменьшалось; это была положительно лихорадка отчаяния.

Так прошло время до вечера. Князь вошел в свою спальню и с каким-то почти паническим страхом посмотрел на сделанную постель. Он чувствовал, что благодетельный и умиротворяющий сон не будет его уделом нынешнюю ночь, и стал ходить по комнате.

Вдруг его взгляд упал на висевший у его постели образок Божией Матери в золотой ризе, которым благословила его покойная мать при поступлении в корпус, и он спустя минуту уже стоял на коленях у постели и горячо молился.

В детстве его учила молиться мать, которая была глубоко религиозной женщиной и сумела сохранить чистую веру среди светской шумной жизни. Князь помнил, что он когда-то ребенком, а затем мальчиком любил и умел молиться, но с летами, в товарищеской среде и в великосветском омуте тогдашнего Петербурга, утратил эту способность. Однако разразившийся теперь над ним удар заставил его обратиться к Тому Высшему Существу, о Котором он позабыл в довольстве и счастье, в гордом, присущем человеку, сознании, что жизнь зависит от него самого, что он сам для себя может создать и счастье, и несчастье.

Богатый, знатный, молодой баловень света, он не знал препятствий для исполнения своих желаний, даже своих капризов. По мановению его руки все, казалось, были только тем и озабочены, чтобы доставить ему приятное, чтобы окружить его всевозможным комфортом. Встреча с красавицей княжной, без труда и без борьбы сделавшейся его невестой, довершила самообольщение. И вдруг…

Тревога и страх объяли князя Сергея. Это чувство усугублялось еще, видимо, связанными с разразившимся над головой князя ударом таинственными происшествиями и предсказаниями. Князь окончательно потерял голову.

«Началось!» – это слово, выражавшее полнейшую покорность ударам судьбы, окончательно лишило князя нравственных и физических сил.

Взгляд, случайно брошенный на икону – благословение матери, – сразу изменил его душевное настроение. Он упал на колени в горячей молитве. Однако его уста не шептали слов. Это была молитва души, та подкрепляющая молитва, которая не требует ни человеческого ума, ни человеческого языка; это было твердое упование на неизреченную милость Бога, покорность Его воле.

Слезы неудержимо текли из глаз князя, но это были не слезы безысходного отчаяния, которое еще так недавно владело его душой, а покорные слезы ребенка пред своей горячо любимой и беззаветно любящей матерью.

Молитва совершенно переродила и успокоила князя.

– Да будет воля Твоя! – прошептал он в постели и заснул спокойным сном.

(обратно)

XI. НЕОЖИДАННОЕ РЕШЕНИЕ

Через два дня состоялись похороны несчастных жертв страшного злодеяния.

Все соседние помещики, все тамбовские власти, во главе с наместником и почетными лицами города, явились отдать последний долг титулованной помещице, погибшей такой трагической смертью. Большинство, конечно, было привлечено к исполнению этого долга не чувством к покойной, а любопытством присутствовать при одном из актов трагедии жизни с романическим оттенком, придаваемым положением осиротевшей княжны-невесты. (Слухи о том, что князь Луговой объявлен женихом княжны Полторацкой, уже успели облететь чуть ли не все наместничество.) Все приехавшие в Зиновьево рассыпались пред Луговым в своих сожалениях и тревогах за будущее несчастной сироты княжны.

– Я думаю, что государыня согласится заменить ей мать, как моей невесте, – отвечал Сергей Сергеевич.

– Это более чем нужно, – замечали сочувствующие.

Княжна Людмила, которую также донимали радетели о ее будущей судьбе, отделывалась полусловами и короткою благодарностью. Любопытные оставались далеко не удовлетворенными ею.

– Гордячка! – заключали некоторые, другие же, качая головой, говорили:

– Кажется, испуг сильно подействовал на нее. Она какая-то странная, совершенно непохожа на себя.

Это мнение долетело до ушей Лугового и заставило болезненно сжаться его сердце.

«Неужели Федосья права и княжна помутилась?» – подумал он.

Хотя с момента искренней молитвы в душу князя Сергея снизошло необычайное спокойствие и он, весь предавшись воле Божьей, не отчаивался и не волновался, все же участь любимой девушки не могла быть для него безразличной. Его мучило главным образом то, что он до сих пор не имел возможности перекинуться с нею даже словом.

Прибывший из Тамбова доктор осмотрел больную и хотя успокоил Сергея Сергеевича за исход нервного потрясения, но был так сосредоточенно глубокомыслен, что его успокоительные речи теряли, по крайней мере, половину своего значения. Кроме того, он безусловно запретил говорить с княжной о чем-нибудь таком, что могло бы взволновать ее.

– Мне надо будет переговорить с нею о будущем. Ей надо как-нибудь устроиться, – возразил князь.

– Надо подождать, ваше сиятельство, хоть несколько дней.

Князь вздохнул – приходилось подчиниться.

Он с радостью увидел, что княжна в день похорон, видимо, чувствовала себя бодрее. Она разговаривала с некоторыми из подходивших к ней, с князем поздоровалась менее холодно и даже протянула ему руку.

Он почтительно поцеловал последнюю, но, Боже, сколько стоил ему этот почтительный поцелуй! Ему хотелось бы осыпать горячими поцелуями эту дорогую руку, однако расстроенный вид девушки и присутствие посторонних лиц заставило его сдержаться, что причиняло ему страшные страдания.

Глубоко потрясающа была картина, когда поднятые на руках гробы с жертвами убийцы вынесли из дома и процессия потянулась к сельской церкви села Зиновьева. Впереди несли богатый гроб, в котором покоились останки княгини Вассы Семеновны. За ним шла княжна, опираясь на руку князя Лугового, как своего жениха, а далее следовали многочисленные провожатые. В хвосте печальной процессии дворовые девушки несли простой дощатый гроб с телом несчастной Тани Берестовой, самоотверженно погибшей у порога комнаты своей госпожи-подруги. За ним шла небольшая кучка дворовых и крестьян.

В довольно просторной деревянной церкви Зиновьева было приготовлено возвышение невдалеке от амвона, и на него поставили гроб с прахом княгини Полторацкой. Сзади него нашел себе место гроб с телом дворовой девушки.

По окончании заупокойной литургии и отпевания гроб с телом княгини Полторацкой был опущен в родовой склеп Зиновьевых, где шестнадцать лет тому назад нашел себе упокоение и муж Вассы Семеновны, а Таню Берестову похоронили на кладбище при церкви, и над ее могилой водрузили большой черный деревянный крест с белой надписью, гласившей с одной стороны: «Здесь лежит тело рабы Божьей Татьяны Никитиной Берестовой», с другой: «Упокой, Господи, душу ее в селениях праведных».

После того как гроб опустили в могилу, все приглашенные возвратились в дом, где был уже накрыт поминальный обед. Для дворовых людей был накрыт стол в застольной, а для крестьян – на дворе.

Княжна несколько раз в церкви лишалась чувств и наконец была замертво унесена с кладбища, так как в момент опускания гроба с телом ее матери в склеп с нею сделался истерический припадок. Князь Луговой, в качестве жениха молодой хозяйки, распоряжался за поминальным обедом. Однако по окончании обеда княжна снова появилась среди гостей, которые уже начали разъезжаться.

– Могу я остаться побеседовать с вами? – улучив минуту, спросил ее Луговой.

– Не сегодня, князь! Я положительно еле стою на ногах.

Князю Сергею оставалось только откланяться, и он уехал домой.

Несколько дней подряд он ездил в Зиновьево с целью переговорить с княжною, но та не принимала его.

– Что с нею? Она больна? – допытывался он у Федосьи.

– Слабы очень, а не то чтобы больны были, – докладывала Федосья, – немножко посидят, а все больше в постельке. Каждый день плачут. Да и как не плакать? Ведь такое горе!

– Это верно, но…

Князь не докончил своей фразы.

– Я вовсе не узнаю ее сиятельства. Словно подменили ее, – продолжала между тем Федосья. – Точно она, и точно не она.

– Какой ты вздор мелешь? В чем же ты находишь перемену?

– Да, к примеру сказать, хоть относительно вас, ваше сиятельство: еще с неделю тому назад только вы у нее и на языке были, теперь же следовало бы им вас принять, а они: «Не могу да не могу!» И какая тому причина, ума не приложу.

– Пусть отдохнет, выплачется, – со вздохом ответил князь. – Иди к ней и, главное, ничем не раздражай ее. Если княжна спросит обо мне, то скажи, что я был несколько раз и прошу ее уведомить, когда она может принять меня.

Князь Сергей уехал и действительно целую неделю не показывался в Зиновьеве, ограничиваясь ежедневной присылкой нарочного «справиться о здоровье ее сиятельства». Наконец посланный вернулся с утешительным известием, что княжна чувствует себя лучше и просит его завтра пожаловать.

Князь Сергей не спал всю ночь, дожидаясь часа желанного свидания.

Княжна Людмила приняла его в бывшем кабинете покойной матери.

«И она, и не она!» – мелькнуло в уме Лугового выражение Федосьи, неодобрительно высказавшейся об изменившихся отношениях княжны к нему, ее жениху.

Хотя он тогда прекратил этот разговор, но слова старой служанки запали в его голову, и он часто возвращался к воспоминанию о них. В конце концов ему стало казаться, что он нашел причину перемены княжны к нему. Пораженная обрушившимся несчастьем, она, очевидно, приписала его легкомысленному поступку князя, который из простого любопытства, из желания угодить ее капризу открыл роковой павильон. Удар за это нарушение дедовского заклятия поразил ее, как близкое к нарушителю существо, как невесту его, князя Лугового. Естественно, что она, и нравственно, и физически разбитая последствием, не могла отнестись равнодушно к причине своего несчастья – князю – и обвиняла его.

«Конечно, это пройдет со временем, – думал князь Сергей. – Не может же она не рассудить, что у меня не было в данном случае ни желания, ни даже помышления причинить ей зло. Она ведь знает, как я люблю ее, знает, что я готов пожертвовать для нее жизнью. Разорвать отношения только вследствие этой сумасбродной мысли было бы сумасшествием».

Утром и вечером князь Сергей молился; молитва укрепляла его, поселяла надежду в его истерзанном сердце; он терпеливо ждал свидания, которое должно было, по его мнению, разъяснить все, и наконец дождался его.

Княжна Людмила встала с кресла при входе его в кабинет и пошла к нему навстречу усталой походкой. Князь наклонился к ее руке и горячо поцеловал ее. Чуть заметная усмешка мелькнула на побелевших губах княжны.

– Садитесь, князь! – тихо сказала она.

Луговой не узнал ее голоса, но повиновался и, только сев в кресло против княжны, взглянул на нее. Она чрезвычайно изменилась: бледная, худая, с опухшими от слез глазами, она была неузнаваема.

– Княжна, поберегите себя! – невольно вырвалось у него восклицание.

– Зачем? – почти шепотом начала она. – Судьба отняла у меня двух самых близких мне людей – мою мать, которую я боготворила, и Таню, которая была моей подругой детства и которую я так любила.

– Вы забываете, княжна, что есть еще один человек, который готов умереть за вас! – заметил князь Сергей.

– Я не забываю этого, князь, и благодарю вас. Но судьба, видно, против того, чтобы этот человек сделался мне близким… по крайней мере, в скором времени. Вы, конечно, понимаете, что после всего случившегося нельзя думать о свадьбе ранее истечения года.

– Я понимаю это, – упавшим голосом проговорил князь.

– А год – много времени. Может все перемениться. Вы уедете в Петербург.

– Я полагал, что и вам следовало бы ехать туда же. Жизнь здесь, полная тяжелых воспоминаний, немыслима.

– Вы правы, я тоже поеду туда.

– В качестве моей невесты государыня не откажет взять вас под свое покровительство.

– С этим я не согласна, князь. Что будет через год, я не знаю; если вы не изменитесь в своих чувствах и возобновите ваше предложение, я, быть может, приму его, но теперь я освобождаю вас от вашего слова и надеюсь, что вы освободите меня. Я написала дяде и найти покровительство государыни могу в качестве его племянницы или даже просто в качестве княжны Полторацкой.

Князь не верил своим ушам. Он сидел бледный, уничтоженный.

Княжна Людмила заметила впечатление, произведенное на жениха ее последними словами, и ей, видимо, стало жалко его.

– Это не разрыв, а только необходимая отсрочка, – сказала она.

Князь Сергей, казалось, не слыхал этих слов. Он продолжал смотреть на княжну почти безумными глазами и, только через несколько минут овладев собою, произнес:

– Вы отказываете мне в вашей руке, княжна?

– Ничуть. Я повторяю вам, что это лишь неизбежная отсрочка. Вы сами согласитесь со мною, что до истечения года траура не может быть речи о свадьбе. Вместе с тем целый год быть женихом и невестой будет стеснительно и для меня, и для вас.

Князь Сергей сделал жест возражения. Княжна остановилась, видимо желая дать ему высказаться, но он молчал. На его лице проходили тени, указывавшие на переживаемые им внутренние страдания.

– Я не говорю, что отказываюсь быть вашей женой, – продолжала княжна, – я только против того, чтобы это было оглашено преждевременно и таким образом наложило на меня и на вас трудно разрываемые путы. Лучше будет, если мы будем свободны. Вы уедете в Петербург, я приеду туда же. Мало ли с кем столкнет вас и меня судьба? Мало ли что и меня, и вас может заставить изменить решение?

– Только не меня, княжна!.. – с необычайным волнением сказал Луговой.

– Дай Бог!.. Быть может, и я не изменюсь к вам, и тогда наш союз пред Богом будет совершенно свободным, а не вынужденным обстоятельством, принятым за год вперед.

– Ваша воля, княжна!.. – после некоторой паузы произнес князь Сергей, и в тоне его голоса послышалось отчаяние.

– Я знала, что встречу в вас сочувствие моему плану. С вашей стороны было бы невеликодушно воспользоваться словом девушки, ничего и никого не видавшей, и, таким образом, взять на себя тяжелую ответственность в случае, если она после венца сознает свою уже непоправимую ошибку… Я много думала об этом в эти дни и рада, что не ошиблась в вас. Год жизни в Петербурге будет достаточен для меня, чтобы я узнала свет и людей и сознательно решила свою участь. Я думаю, князь, что пальма первенства останется все-таки за вами.

Княжна протянула ему руку, однако Луговой не заметил этого движения ее и сидел в глубоком раздумье.

Людмила Васильевна убрала руку и спросила с особым ударением:

– А ваш друг?

– Он уехал, – вышел из задумчивости князь. – Ему необходимо было быть в Тамбове, а оттуда он спешит в Петербург.

– Мне очень жаль, что не удалось проститься с ним, – заметила княжна.

Князь Сергей быстро и внимательно посмотрел на нее. Она сидела с опущенным взглядом. В глазах князя мелькнул ревнивый огонек. У него явилась мысль, что уж не графу ли Свиридову обязан он изменившимся к нему отношением княжны Людмилы. Нехорошее чувство шевельнулось в его душе к другу, но он тотчас же мысленно осудил себя за это чувство.

«Нет, это не то, – неслось в его голове, – просто она считает меня обреченным на несчастье и хочет так или иначе отделаться от меня».

Эта мысль холодила ему сердце, но самолюбие вступило в свои права, и князь не нашел возможным просить любимую им девушку изменить ее решение.

«Будь что будет!» – решил он и деланно холодно произнес:

– Граф Свиридов, конечно, с вашего позволения, не преминет сделать вам визит в Петербурге.

– Я буду рада, – уронила княжна.

– Я передам ему. Я еду завтра в Тамбов, а затем вместе с графом в Петербург, – продолжал князь.

– Значит, до свиданья на берегах Невы! – быстро встала княжна.

Луговому снова понадобилось много силы воли, чтобы остаться наружно спокойным, когда горячо любимая им девушка так явно выразила свою радость при известии, что он уезжает из Лугового. Он рассчитывал, что княжна выразит хотя бы сожаление о его отъезде или попросит его повременить этим отъездом, чтобы помочь ей устроить дела по имению. И вдруг она почти прогоняет его! Однако, сделав над собою усилие воли, он встал и сказал упавшим голосом:

– До свиданья, княжна!

– До свиданья, до лучших времен. Простите, князь, что, быть может, я невольно действовала не так, как вы бы того хотели. Вы сами, раздумав, убедитесь, что я права, предложив вам не связывать до поры до времени ни себя, ни меня.

– Не утешайте меня, княжна, – не выдержал наконец Сергей Сергеевич, – я не нуждаюсь в этом утешении, хотя не скрою от вас, что ваше решение до боли сжало мне сердце. Но я не хочу навязываться вам в мужья, и если вы действительно желаете испытать меня и себя, то я преклоняюсь пред этим решением и не боюсь, со своей стороны, этого испытания; если же вы избрали этот путь, как деликатный отказ в вашей руке, то и в этом случае мне остается только покориться вашей воле и ждать, когда для меня станет ясно то или другое ваше намерение… До свидания!

Княжна подала ему руку. Луговой поцеловал ее, на этот раз с далеко не деланною холодною почтительностью, и вышел.

Он не помнил, как добрался до Лугового, и только в тиши своего кабинета стал обдумывать свое положение.

Любимая им девушка видимо старалась отделаться от него, и, таким образом, он снова был свободен, снова одинок.

«Твое спасение в любимой девушке», – пришли ему на память слова призрака, и он тотчас подумал:

«Теперь, значит, спасенья нет… Ну, будь что будет!.. Да будет воля Твоя, Господи!»

На князя напало хладнокровие обреченного человека.

Для того чтобы еще более успокоиться, ему надо было переменить место. Поэтому он отдал приказание готовиться к отъезду и назначил его на следующий день.

По въезде в Тамбов князь приказал прямо ехать к графу Свиридову, в бывший дом графини Загряжской.

Граф Петр Игнатьевич был дома и, увидев в окно экипаж Лугового, выбежал на крыльцо.

– Что с тобой? Что случилось? – встретил он друга восклицанием.

Действительно, князь Сергей страшно осунулся и исхудал. Его глаза получили какой-то тревожный, лихорадочный блеск.

– Говори же, говори! – озабоченно спросил его граф, вводя в угловую большую комнату, служившую ему кабинетом и спальней.

– Ничего особенного, – нехотя ответил князь.

– Ты со мной не хитри. Если бы не случилось ничего особенного, ты, во-первых, не уехал бы из Лугового чуть ли не в погоню за мной, а во-вторых, не имел бы такого страшного вида. Ведь на тебе лица нет.

– Я просто устал с дороги, – деланно хладнокровно ответил князь, опускаясь действительно с видом крайнего утомления на диван, крытый тисненым коричневым сафьяном.

– Нет, брось томить меня! Говори, что случилось?

– Говорю тебе, что ничего особенного. Княжна Людмила Васильевна находит это даже разумным и полезным.

– Ты говорил с нею? Что же она?

– Она просила до истечения года траура забыть, что я и она – благословленные ее покойной матерью жених и невеста.

– Вот как? – удивился граф. – Почему же это?

Луговой передал свой разговор с княжною, каждое слово которого глубоко и болезненно запечатлелось в его памяти. Граф слушал его внимательно, медленно ходя из угла в угол комнаты, а когда князь кончил, выразил свое мнение не сразу.

– Знаешь что, – начал он, сделав сперва молча несколько концов взад и вперед по комнате, – она отчасти права. Проведи она этот год в деревне, конечно, у нее не могло бы и явиться мысли, что она может предпочесть тебя кому-нибудь другому. Но она решилась поехать в Петербург и там, на самом деле, быть может, встретится с человеком, который произведет на нее большее, чем ты, впечатление. Неужели тебе было бы приятно, если бы она вышла замуж за тебя только действительно в силу обязательства, принятого на себя за год до свадьбы?

– Избави Бог! – воскликнул князь Сергей. – Я вполне понял ее и согласился с нею; но ты, кажется, понимаешь, что от всего этого я не могу ощущать особое удовольствие.

– Это я понимаю. Но будь мужчиной. Призови наконец на помощь свое самолюбие!

– Я все это сделал. Я здесь и отсюда еду с тобой в Петербург.

– Вот это – дело! Женщины любят только тех, кто ими пренебрегает. Истинной любви, восторженной привязанности, безусловной верности они не ценят. Им, вероятно, начинает казаться, что мужчиной, который так дорожит ими, не дорожат другие женщины. Они начинают искать в обожающем их человеке недостатки и всегда, при желании, если не находят их, то создают своим воображением. Считая такого мужчину своею неотъемлемою собственностью, они привыкают к нему, и он им надоедает.

– Ну, все это едва ли может относиться к княжне, еще не искушенной светом. Она просто влюбилась в другого и не смела сказать об этом матери.

– В другого? В кого же? – спросил граф.

– В тебя! – в упор сказал ему князь Сергей.

– Ну, брат, ты действительно помутился рассудком.

– Не смейся. Я не ревную: доказательством этого служит то, что я приехал прямо к тебе. Ты не виноват в чувстве, которое поселил в княжне, но это – ты. Я заметил это сегодня, когда она спрашивала о тебе.

– А она спрашивала? – с плохо подавляемым волнением спросил граф Свиридов.

– Да, и даже очень жалела, что не успела проститься с тобой, выразила желание, чтобы ты посетил ее в Петербурге.

– Это простая любезность, – с деланным равнодушием бросил граф Петр Игнатьевич. – Я даю тебе слово, что до тех пор, пока ты сам не откажешься от нее и не скажешь об этом мне, я не подам тебе повода ревновать ко мне. Если хочешь, я даже буду избегать встречи с нею.

– Зачем? Поставленные тобою препятствия будут только разжигать ее чувство. Будь что будет! Переменим этот разговор.

От ревнивого, зоркого взгляда князя Сергея Сергеевича не ускользнуло впечатление, произведенное на графа его сообщением, что княжна Людмила Васильевна влюблена в него.

«Он сам влюблен в нее. Да и как не быть в нее влюбленным?» – неслось в его голове.

Приятели действительно переменили разговор, и граф стал рассказывать князю о своих тамбовских знакомствах и даже о легкой интрижке с одной из представительниц тамбовского света. Впрочем, интрижка оказалась непродолжительной, и друзья недели через полторы покатили в Петербург.

(обратно)

XII. В ПЕТЕРБУРГЕ

Петербург описываемого времени представлял собою город разительных контрастов. Рядом с великолепным кварталом стоял дикий лес, возле огромных палат и садов – развалины, деревянные избушки, построенные из хвороста и глины лачуги или пустыри.

Но всего поразительнее было то, что все это изменялось быстро, как бы по волшебству. Вдруг исчезали целые ряды деревянных домов и вместо них появлялись каменные, хотя и неоконченные, но уже населенные.

С точностью определить границы города было трудно. Границею считалась река Фонтанка, левый берег которой представлял предместья от взморья до Измайловского полка – «Лифляндское», от последнего до Невской першпективы – «Московское», и от Московского до Невы – «Александро-Невское». Васильевский остров по 13-ю линию входил в состав города, а остальная часть, вместе с Петербургской стороною, по речку Карповку, составляла тоже предместье.

В предместьях определялось строить дома: по набережной Невы каменные, не менее как в два этажа, а по Фонтанке можно было возводить и деревянные, но не иначе как на каменном фундаменте. Весь берег Фонтанки был занят садами и загородными дачами вельмож того времени.

Первый деревянный мост через Фонтанку был Аничков, сооруженный в 1715 году. Название он получил от прилегавшей к нему Аничковской слободы, построенной подполковником М.О.Аничковым. Позднее, в 1716 году, Аничков мост стал подъемным, и здесь были караульные дома для осмотра паспортов у лиц, въезжающих в столицу.

Возле этого моста, на правой стороне Фонтанки, на углу, где теперь кабинет его величества, стоял двор лесоторговца Д.Л.Лукьянова. Он был куплен императрицей Елизаветою Петровною 6 августа 1741 года для постройки Аничковского дома для графа Алексея Григорьевича Разумовского.

Ранее этого императрица подарила Разумовскому дворец, в котором сама жила до восшествия своего на престол. Этот дворец был известен под именем «Цесаревина» и находился на Царицыном лугу, недалеко от Миллионной, на месте нынешних Павловских казарм.

По приобретении двора Лукьянова императрица Елизавета приказала гофинтенданту Шаргородскому, архитектору Земцову и его гезелям, чтобы они «с поспешением» исполняли подготовительные работы. Вскоре после того начали вбивать сваи под фундамент дворца, делать гавань на Фонтанке и разводить сад. Спустя три года были представлены императрице шестнадцать чертежей дворца. Елизавета Петровна одобрила план постройки каменных палат, и та была начата под наблюдением графа Растрелли.

В 1746 году императрица приказала поставить на крыше дворца два купола: один, с крестом, на Невской першпективе, где предназначено было быть церкви, и для симметрии, на противоположной части дворца, – другой купол, на котором была утверждена звезда.

Аничковский дворец был очень большой, в вышину в три этажа и имел совершенно простой фасад. На улицу выходил на сводах висячий сад, равный ширине дворца.

Другой, обыкновенный дворцовый сад и службы занимали все пространство до Большой Садовой улицы и Чернышева моста, то есть всю местность, где теперь находятся Александринский театр, Екатерининский сквер, Публичная библиотека, здание театральной дирекции и дом против него, который принадлежит министерству внутренних дел, по Театральной улице.

Подъезд со стороны Фонтанки в былое время давал возможность подъезжать на лодке к ступеням дворца. На месте Александринского театра стоял большой павильон, в котором помещалась картинная галерея Разумовского, а в другой комнате, напротив, в том же павильоне, давались публичные концерты, устраивались маскарады, балы и прочее.

За дворцом шел вдоль всей Невской першпективы пруд с высокими тенистыми берегами и бил фонтан. Там, где стоит Публичная библиотека, был питомник растений, позади шли оранжереи, по Садовой улице жили садовники и дворцовые служители, а на улицу, против Гостиного двора, стоял дом управляющего Разумовского, Ксиландера.

На другой стороне, на углу Невской першпективы и Большой Садовой улицы, находился дом Ивана Ивановича Шувалова, в то время только что оконченный и назначенный для жительства саксонского принца Карла. Шувалову принадлежал весь квартал, образуемый теперь двумя улицами – Екатерининской и Итальянской. В этой же местности, где теперь дом министерства финансов, помещалась Тайная канцелярия. При переделке последнего здания, в сороковых годах девятнадцатого столетия, были открыты неизвестно куда ведущий подземный ход, остовы людей, заложенных в стенах, орудия пыток, большой кузнечный горн и другие ужасы русской инквизиции.

В 1747 году Елизавета Петровна повелела выстроить церковь в новостроящемся дворце, что у Аничкова моста, и работы по устройству ее продолжались до конца 1750 года под надзором графа Растрелли, а торжественное освящение было совершено в 1751 году, в присутствии императрицы и всего двора, всеми жившими тогда в Петербурге архиереями-малороссами, приятелями графа Разумовского.

Елизавета Петровна, как известно, никогда не жила в Аничковском дворце, но по праздникам нередко посещала храм. В 1757 году она пожаловала весь дворец графу Алексею Григорьевичу Разумовскому «в потомственное владение».

Церквей в Петербурге было тогда немного. Все они были низкие, невзрачные, стены в них – увешаны вершковыми иконами, пред каждой горела свечка или две-три, отчего духота в церкви была невообразимая. Дьячки и священники накладывали в кадильницы много ладана, часто подделанного, из воска и смолы, и к духоте примешивался и угар.

Священники, отправляясь кадить по церкви, держали себя так, что правая рука была занята кадильницею, а левая протянута к прихожанам, и те клали в нее посильные подачки; рука наполнялась, быстро опускалась в карман и опять, опорожненная, была к услугам прихожан.

Доходы священников в то время не отличались обилием: за молебен платили им три копейки, за всенощную – гривенник, за исповедь – копейку. Иногда прихожане присылали им к празднику муку, крупу, говядину и рыбу. Но для этого нужно было заискивать у прихожан. Если же священник относился строго к своим духовным детям, то сидел без муки и крупы и довольствовался одними пятаками да грошами. А эти пятаки в ту пору далеко не могли служить обеспечением.

Случалось тогда и то, что во время богослужения являлся в церковь какой-нибудь пьяный, но богатый и влиятельный прихожанин и, чтобы показать себя, начинал читать священнику нравоучения, и бедняк священник, нуждавшийся в его подачке, должен был выносить все эти безобразия. Иногда в церкви прихожане заводили между собою разговоры, нередко оканчивавшиеся криком, бранью и дракой. Случалось также, что во время службы раздавался лай собак, забегавших в церковь, падали и доски с потолка. Деревянные церкви тогда сколачивались кое-как и отличались холодом и сыростью.

Торжественностью богослужения отличалась только одна придворная церковь. Императрица Елизавета очень любила церковное пение и сама певала со своим хором. К Страстной и пасхальной неделям она выписывала из Москвы громогласнейших дьяконов. Православие Елизаветы Петровны было искренне; из документов описываемого времени видно, что она не пропускала ни одной службы, становилась на клиросе вместе с певчими и в дни постные содержала строжайший пост.

Тогдашние руководители православия – архиепископ Феодосий и протоиерей Дубянский – были скорее ловкие, властолюбивые царедворцы, прикрытые рясою, нежели радетели о благе духовенства. Закон того времени позволял принимать и ставить в духовный чин лиц из всех сословий, лишь бы нашлись способные и достойные к служению в церкви. Из дел консистории видим в духовных чинах лиц всех званий: сторожей, вотчинных крестьян, мещан, певчих, купцов, солдат, матросов, концеляристов, как учившихся в школе, так и необучавшихся. Хотя указом еще от 8 марта 1737 года требовалось, чтобы в духовные чины производились лишь те, которые «разумели и силу букваря, и катехизиса», но на самом деле церковные причты пополнялись лицами, выпущенными из семинарии «по непонятию науки», или по «безнадежности» в «просодии», или «за урослием». Ставились на иерейские должности, и с такими рекомендациями: «школьному учению отчасти коснулся», или: «преизряден в смиренномудрии и трезвости», или: «к предикаторскому делу будет способен».

Не отличаясь грамотностью, петербургское духовенство отличалось ужасною грубостью нравов. В среде его то и дело слышалась брань, происходили частые ссоры между собою и даже с прихожанами в церквах.

Впрочем, на главы виновных сыпались тяжкие кары. Духовенство не было освобождено от телесных наказаний, и потому всякий, власть имеющий, считал себя вправе, без суда и расправы, по своему усмотрению, наказывать лиц духовного звания, не говоря уже об архиереях, по мановению которых хватали священника, тащили на конюшню и там нещадно били плетьми и шелепами.

Церковное благочиние в то время редко соблюдалось. В церквах толпились юродивые «в кощунственных одеждах» и нищие, которые тут же в церкви собирали подаяние и тем развлекали молящихся. Впрочем, последние и сами без всякого благоговения относились к посещаемому ими храму, громко разговаривали и даже кричали.

Таково было положение церкви и духовенства в царствование Елизаветы Петровны.

Не больший порядок был и в самом Петербурге, и даже в его центральной части, где помещались дворцы.

Разбои и грабежи были тогда сильно распространены в самом Петербурге. Так, в лежащих вокруг Фонтанки лесах укрывались разбойники и нападали на прохожих и проезжих. В конце концов полиция обязала владельцев дач по Фонтанке вырубить леса, «дабы ворам пристанища не было». То же самое распоряжение о вырубке лесов последовало и по Нарвской дороге, на тридцать сажен в каждую сторону, «дабы впредь невозможно было разбойниками внезапно чинить нападения».

Были грабежи и на Невской першпективе, так что приказано было восстановить пикеты из солдат для прекращения сих «зол». Имеется также известие, что на Выборгской стороне, близ церкви Сампсония, в Казачьей слободе, разные непорядочные люди имели свой притон. Правительство сделало распоряжение перенести эту слободу на другое место.

Бывали случаи грабительства, которые в судебных актах того времени назывались «гробокопательствами». Так, в одной кирке оставлено было на ночь тело какого-то знатного иностранного человека. Воры пробрались в кирку, вынули тело из гроба и ограбили. Воров отыскали и казнили смертью.

Для прекращения разбоев правительство принимало сильные меры, но они не достигали своей цели. Разбойников преследовалистрого, сажали живыми на кол, вешали и подвергали другим страшным казням, а разбои не унимались. Одно подозрение в поджоге неминуемо влекло смерть.

Правосудие было поставлено очень плохо; в большинстве случаев действовали произвол и усмотрение, и чрезвычайное значение имела Тайная канцелярия. Сильно процветали облыжные показания и доносы; последние в то время делались даже самыми близкими людьми, например, женами на мужей и обратно; доносчики получали хорошие награды.

К замечательным постройкам описываемого времени, кроме упомянутых нами, должны относиться дома графов Строгановых на Невском, Воронцова на Садовой улице (теперь Пажеский корпус), Орлова и Разумовского, ныне воспитательный дом, Смольный монастырь и составлявший резиденцию императорского дома Зимний дворец. Все эти постройки производились знаменитым итальянским зодчим графом Растрелли, выписанным из-за границы еще императором Петром I.

Постройки этого художника отличаются особым характером величия, а в ряду лучших произведений зодчества XVIII столетия бесспорно первое место занимает Зимний дворец, построенный им при сотрудничестве двух лиц: «архитектургии гезеля» Федора Шапина и ученика Николая Васильева.

Первый Зимний дворец, в царствование императрицы Анны, был расположен в виде неправильного квадрата в четыре этажа, имел в длину шестьдесят пять, в ширину – пятьдесят и в высоту был одиннадцать сажен. Он занимал место, где при Петре I находился обширный дом адмирала графа Федора Матвеевича Апраксина; по смерти которого дом, по завещанию, достался императору Петру II.

Императрица Анна Иоанновна решила жить в этом доме по возвращении из Москвы с коронования, а потому еще в декабре 1730 года приказала сделать пристройки к дому адмирала, как-то: церковь, четыре покоя для кабинета, четыре для мыльни, три для конфетных уборов и так далее. Работы были возложены на полковника Трезини, и он выполнил их в семь месяцев; к осени 1731 года все было готово для принятия государыни, и она, вступив на крыльцо адмиральского дома, навсегда утвердила его дворцом русской столицы.

Однако, несмотря на сделанные пристройки, адмиральские палаты не могли доставить все удобства, каких требовал двор императрицы. Являлась настоятельная потребность строить новый дворец, и 27 мая 1732 года он был заложен и окончен внутренней отделкой к 1737 году.

Все здание вмещало в себе: церковь, тронный зал с аванзалом, семьдесят разной величины покоев и театр. Все здание согревали девяносто печей; в верхнем этаже они были сложены из живописных изразцов и стояли на деревянных золоченых ножках.

Наружный вид дворца был очень красив. Главных подъездов во дворце было два: один с набережной, а другой со двора. Они были украшены каменными столбами и точеными балясами. Балконов было три: один на сторону Адмиралтейства, другой на Неву и третий на луг. Лестницы были сделаны из белого камня. На крыше для стока воды были проведены желоба, которые оканчивались двадцатью восьмью большими медными драконами. На фронтисписе находились две лежащие деревянные фигуры, державшие щит с вензелем императрицы. Фронтиспис был весь вызолочен.

Комнаты были распределены в следующем порядке: в средних этажах главного корпуса помещались парадные покои с разделяющей их темной галереей, которая примыкала к залу, где теперь столовая. Отсюда через небольшой кабинет был ход в большой зал; к нему от угла примыкали четыре малых покоя, или кабинета. Из большого зала был ход в аванзал. К последнему вела лестница, проведенная с внутреннего и невского подъездов. Тут же была церковь. В луговой стороне здания находился небольшой театр.

В нижнем этаже, кроме кухонь, сеней, галерей и лестниц, было пятнадцать комнат; из них в двух некоторое время помещалась камер-цалмейстерская контора, в четырех – гофинтендантская, а три были назначены для караульных и дежурных.

В верхнем этаже было двадцать четыре жилые комнаты.

В большом зале стоял резной трон. К нему вели шесть ступенек, разделенных уступами. Балдахин на четырех точеных колоннах «композического» ордера.

На других четырех точеных колоннах были устроены хоры для музыкантов, с такой же балюстрадой.

Пятьдесят четыре резные пилястры поддерживали потолок, или, вернее, великолепный плафон, написанный Луи Караваком, при сотрудничестве девяти живописцев и двадцати двух учеников, маляров и московских «списателей» икон.

На цепях, обернутых гарусом и усыпанных медными золочеными яблоками, висело огромное паникадило. Между окнами были расставлены двадцать четыре кронштейна с подсвечниками.

Наборный пол был сложен из четырех дубовых штук с трехцветною посредине звездою в четыре сажени в диаметре.

Аванзал был также украшен пилястрами, штучными полами, зеркальными окнами и плафоном работы того же Каравака.

Из остальных комнат только галерея была украшена двенадцатью картинами и двенадцатью барельефами, шестью хрустальными люстрами с такими же двенадцатью кронштейнами, и подсвечниками, и резными головками, и фигурами с яркою позолотою, как их называл Растрелли – «мушкарами и купидами».

Прочие комнаты дворца были украшены белыми панелями и обоями.

Где не было паркета, там положены были полы дубовые и сосновые. Лестницы были из полированного камня с деревянными выточенными поручнями, украшенными статуями. Пол в сенях был из мрамора, а потолки отделаны лепными работами.

Театр в здании дворца был довольно обширен. Он имел двадцать пять сажен в длину и десять в ширину. Рисунок театра составлял сам Растрелли, но исполнял по этому рисунку, а также писал декорации, строил машины «комедийных дел мастер» итальянец Диронбон, или, вернее, Джироламо Бон. Театр находился в отдельном флигеле, отделенном от адмиралтейского тремя проходными покоями и светлою галереею. В 1772 году он был значительно увеличен.

Пристройки и переделки к Зимнему дворцу все-таки не могли сообщить зданию удобства. При этом странность вида дворца, примыкавшего с одной стороны к Адмиралтейству, а с противоположной стороны к ветхим палатам Рагузинского, не могла нравиться обладавшей эстетическим вкусом императрице Елизавете. Поэтому в 1754 году она решилась заложить новое здание, сказав, что «до окончания переделок будет жить в Летнем новом доме», и приказав строить временный дворец на порожнем месте бывшего Гостиного двора, на каменных погребах у Полицейского моста.

В июле начали бить сваи под новый дворец, и работа закипела. Императрица внимательно следила за нею, но – увы! – ей не довелось видеть ее окончание. Постройка шла очень медленно, и, несмотря ни на какие усилия, Растрелли не мог исполнить приказание императрицы насчет поспешного окончания работ.

Первой причиной остановки работ была невыдача денег рабочим: вместо ста двадцати тысяч рублей отпускали в год семьдесят или даже сорок тысяч рублей.

Растрелли от огорчения заболел, однако не переставал действовать. Предписания и рапорты подписывал за него бывший при нем помощник Фельтен.

Независимо от неудобств Зимнего дворца, переделка его и постройка нового, временного, исходили из странной привычки императрицы Елизаветы, усвоенной особенно в последние годы царствования, переезжать из одного дворца в другой, так что самые близкие придворные государыни не знали, где и в каком дворце ее величество будет проводить ночь.

Любимым местопребыванием Елизаветы Петровны вне Петербурга было Царское Село, где она не только проводила лето до поздней осени, но куда часто уезжала и зимою.

(обратно)

XIII. ЦАРСКОЕ СЕЛО

Таким со своей внешней стороны и по своей внутренней жизни являлся Петербург в тот год, когда в его великосветских залах и гостиных должна была появиться княжна Людмила Васильевна Полторацкая.

Князь Луговой и граф Свиридов, возвратившиеся в невскую столицу гораздо ранее княжны, застали Петербург запустелым. Двор еще находился в Царском Селе.

Царское Село было собственностью императрицы Елизаветы Петровны еще тогда, когда она была «цесаревною. Она и тогда любила это свое поместье и заботилась о его украшении и благолепии. Так, когда в Царском Селе сгорела до основания от удара молнии Благовещенская церковь, цесаревна повелела в 1734 году заложить на этом месте Знаменскую церковь, причем эта мысль возникла у цесаревны не случайно.

По преданию известно, что находившаяся в этом храме икона Знаменской Божьей Матери с древних времен составляла собственность цареградских патриархов, и один из них, святой Афанасий, посетив в 1656 году царя Алексея Михайловича в Москве, поднес ему эту икону; с тех пор последняя находилась во дворце, благоговейно почитаемая и называемая фамильною. Она переходила от венценосных родителей к их наследникам, как драгоценный знак родительского благословения. Елизавета Петровна на себе испытала особенные милости через эту икону и прославила ее как чудотворную. В честь этой иконы и основала она каменную церковь. Последняя была освящена в 1747 году, когда Елизавета была уже императрицею.

Основой Царского Села послужила существовавшая еще при Петре I Саарская мыза, где находился дом, в котором нередко жила Екатерина I с детьми. С 1725 года последняя официально стала называться Царским Селом. В следующем году здесь был построен новый кирпичный завод и устроен третий уступ в саду позади леса к малому каналу и нижнему, или мельничному, пруду. В 1726 году, по именному указу Петра II, Царское Село поступило во владение Елизаветы Петровны.

В бытность свою цесаревной она, после невольного переезда из Москвы в Петербург, почасту и подолгу живала в Царском Селе. Она заботилась о разведении фруктовых деревьев в садах, сажала в пруды разную рыбу, устроила зверинец для забеглых оленей; последних цесаревна ловила живыми и била лосей, оленей со своими придворными и в окрестностях.

Елизавета Петровна любила жизнь тихую, мирную, вдали от двора и столицы. По вступлении на престол она указом от 19 февраля 1742 года освободила приписанных к Царскому Селу крестьян на два года от всяких работ и повинностей. В следующем году была начата пристройка правого и левого флигеля ко дворцу. Благодаря этому создался Большой дворец; сооружение его велось графом Растрелли. Это должен был быть дворец со всем блеском украшений, приличным жилищу владетельницы обширной империи.

Искусный зодчий сделал все, чего требовала изысканная роскошь того времени. На одни наружные украшения кариатид балюстрады, ваз и статуй на крыше было употреблено девять пудов семнадцать фунтов и два золотника червонного золота. Кровля дворца не была обложена, как уверяют некоторые, листовым червонным золотом, а сделана из белого луженого демидовского железа.

В первое время все украшения горели как жар, и когда императрица Елизавета приехала со всем двором и иностранными министрами осматривать его, то все были поражены его великолепием, и каждый из придворных спешил выразить свое изумление. Один только маркиз де ла Шетарди стоял в глубоком молчании и на вопрос императрицы, почему он ничего не говорит о новом дворце, разве находит, что чего-либо еще не сделано? – ответил, что, по его мнению, «недостает футляра на эту драгоценность». Такая льстивая фраза имела успех и обошла весь Петербург.

Роскошь и убранство дворцовых зал равнялись пышной наружности здания. Так, один из приемных зал весь выложен янтарем, другой покрыт большими цельными зеркалами, многие убраны одними картинами, перламутром, ляпис-лазурью, мозаикой, китайскими лакированными досками с изображениями, яшмою, агатом и так далее. На стенах висели драгоценные гобелены, бронзовые украшения стиля Людовика XIV, полы украшены превосходною деревянною и каменною мозаикою. Плафоны комнат расписаны лучшими художниками того времени.

К замечательным палатам внутри здания дворца надо причислить и церковь Воскресения Христова; она была окрашена под лак лазурным кобальтом, на густом фоне которого ярко выступали золотые орнаменты стиля «рокайль», резные, густо золоченные. Живописец Каравак и после него Грот и Вебер написали образа в характере той архитектуры. Церковь построена обер-архитектором Растрелли. Закладка ее была совершена 4 августа 1746 года, а освящение в 1756 году. В 1757 году в церковь было прислано из Адмиралтейства десять колоколов, настроенных в мелодическую гамму.

В старом царскосельском дворце замечательны также следующие комнаты: «Лионская», получившая название от шелковых обоев изделия мануфактур города Лиона.

Наборный пол с перламутрового инкрустациею, а карнизы, плинтусы и потолки из лазуревого камня, действительно, с немногими залами во дворцах Европы могут идти в сравнение по ценности.

В XVIII веке были в большой моде китайские украшения, и в царскосельском дворце есть один зал, где эти курьезы китайского ремесла выставлены во множестве и даже все стены украшены изображениями быта китайцев и видами местностей Срединного государства. В числе роскошных комнат дворца оригинальны и драгоценны два яшмовых и порфирных кабинета, известных под именем «агатовых комнат».

Само Царское Село не переставало украшаться новыми постройками. В 1745 году была начата постройка «Пустыньки», или Эрмитажа, по плану Растрелли. Это здание было окружено каналом с каменного балюстрадой, за которой все пространство до здания было устлано шахматными белыми и синими мраморными плитами; берега и дно канала были выложены сперва деревом, а потом камнем, через канал были красивые подъемные мостики. Все наружные украшения, как и на большом дворце, были густо вызолочены, все здание построено крестообразно. В зале Эрмитажа был интересный стол, устроенный в верхнем этаже таким образом, что тарелки и бутылки поднимались и опускались посредством особого механизма, будто по волшебству. В этом зале можно было обедать без всякой прислуги: стоило только написать, что желаешь, на аспидной доске грифелем, положить на тарелку, дернуть за веревку, зазвонить колокольчиком, тарелка быстро опускалась и почти мгновенно возвращалась с требуемым. Посреди этого здания есть колодезь, с превосходною студеною водою; вода в нем всегда поддерживается на одинаковой высоте посредством особого механизма.

Другим любимым загородным местом императрицы Елизаветы Петровны была так называемая «Собственная дача». Она лежала у Нижней Ораниенбаумской дороги, на расстоянии трех верст от Большого петергофского дворца.

По преданию, это имение было подарено Петром I известному его сподвижнику по преобразованию российской иерархии – Псковскому и Новгородскому архиепископу Феофану Прокоповичу. По смерти Феофана эта его приморская дача поступила во владение великой княгини Елизаветы Петровны, которая дала ей наименование «Собственная дача».

Здесь, в загородной тиши, государыня отдыхала от трудов и развлекалась фермерским хозяйством, имела всегда при себе ключи от кладовых, почему в «Собственную дачу» не дозволялось никому из мужчин входить без доклада.

На этой приморской даче находились деревянная церковь во имя Св. Троицы, одноглавая, без колокольни, и каменный двухэтажный дом, похожий архитектурою на существующий в нижнем саду Петергофа домик Марли, построенный Елизаветой Петровной в память Петра I.

Воспоминания о великом отце, которого Елизавета Петровна беззаветно любила, делали то, что она привязывалась к каждому месту, с которым были соединены эти воспоминания. Оттого-то в памяти государыни и сохранилась так живо и ясно почти вся жизнь ее отца, не говоря уже о выдающихся ее моментах. Эта жизнь прошла мимо нее в раннем детстве и глубоко запечатлелась в ее детской памяти. Кроме того, она охотно слушала разных современников и соработников ее отца о его жизни и деятельности и запоминала их.

Промыслу Божьему было угодно, чтобы дочь Великого Петра, насадившего русскую цивилизацию с помощью иноземцев, положила предел разыгравшимся аппетитом этих «учителей», живших на счет своих учеников, уже ставших на твердые ноги благодаря своим национальным способностям. Однако, действуя в этом русском духе, императрица Елизавета благоговела пред памятью своего родителя, и любимою темою ее разговора были он, его жизнь и деятельность. Императрица любила Петербург, как создание своего отца, и благоговела пред каждым памятником, напоминавшим великого преобразователя.

С грустью смотрела государыня в будущее. Ее наследник Петр Федорович был только соименником великого государя, но далеко не приближался к нему ни одной чертой своего ума и характера. Он был «внуком Петра Великого» только по имени.

Императрица Елизавета, конечно, не могла подозревать, что достойной преемницей ее великого отца на русском престоле будет великая княгиня Екатерина Алексеевна, являвшаяся в то время еще только душою так называемого «молодого двора».

Этот «молодой двор» составлял центр, на который было обращено внимание не только политиков того времени и высших придворных сфер, но и вообще всего петербургского общества.

Все замечали, что здесь готовится драма.

«Внук Петра Великого», как сказано было в манифесте Елизаветы Петровны, не таинственный незнакомец для русских, сын дочери Петра Великого, герцогини Голштинской Анны Петровны, Петр Федорович, долго был страшилищем русских венценосцев, как призрак. Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна ненавидели этого голштинского «чертушку». Елизавета Петровна решилась заклясть призрак тем, что вызвала его из далекой тьмы на русский свет. Но она сделала это так потаенно, что об этом не знали ни сенат, ни сам канцлер Бестужев.

Петр Федорович рано осиротел и получил жалкое воспитание. Его дядька «способный лишь обучать лошадей», умел только сечь его и внушил ему отвращение к наукам. Елизавета Петровна была поражена невежеством племянника и приставила к нему академика, но и последний ничего не мог поделать с ним и мог обучать его только кутежам.

В 1745 году, когда Петру Федоровичу было семнадцать лет, его женили, и он проявил свой нрав как человек уже самостоятельный. Болезненный, бесчувственный телом и бешеный нравом, с грубыми чертами вытянутого лица, с неопределенною улыбкою, с недоумевающими глазами под приподнятыми бровями, «ужасно дурной» после оспы, Петр Федорович ненавидел все русское, любил только свою Голштинию, завел родную обстановку, окружил себя шлезвигскими офицерами, собирался отдать шведам завоевания своего деда, дабы они помогли ему отнять Шлезвиг у Дании. Кроме того, у него была истинная страсть к прусскому королю Фридриху II. Он благоговел пред «величайшим героем мира» и готов был продать ему всю Россию. Ему были известны имена всех прусских полковников за целое столетие.

Фридрих основывал свои расчеты на этом своем слепом орудии в Петербурге. Он надеялся также на жену Петра Федоровича, Екатерину, бывшую принцессу Ангальт-Цербстскую, отец которой состоял у него на службе. Говорили даже, что, когда он пристраивал ее к русскому престолу, она дала ему слово помочь Пруссии. Но в этой женщине ошиблись все, кто думал сделать ее своим орудием.

Великая княгиня Екатерина Алексеевна – София Доротея, – которая была только годом моложе Петра Федоровича, родилась в Штеттине, где ее отец был губернатором. Когда ей минуло пятнадцать лет, ее мать, снабженная наставлениями Фридриха II, привезла ее в Петербург. Через год принцесса София, приняв православие с именем Екатерины, была обвенчана с Петром Федоровичем, вопреки предостережениям врачей насчет болезненности жениха, вопреки ропоту духовенства – Петр Федорович приходился ей двоюродным братом по матери.

Почти девочка, из «крошечного» немецкого двора, она попала в глубокий омут козней. Ее окружили распри царедворцев, осложненные борьбой с Фридрихом, подозрительность императрицы Елизаветы, разжигаемая фаворитами, и раздоры с мужем.

Через несколько лет после брака муж открыто высказывал ей свою ненависть.

В течение восемнадцати лет Екатерина Алексеевна одна выдерживала борьбу со всеми, начиная с Бестужева, который, как мы видели, сначала негодовал на нее и тотчас выпроводил ее мать домой. Уже тогда великая княгиня говорила: «Как скоро я давала себе в чем-нибудь обет, то не помню, чтобы когда-либо не исполнила его». Тогда же она сказала себе: «Умру или буду царствовать здесь!»

«Одно честолюбие поддерживало меня», – признавалась Екатерина; «и оно все преодолевало», – подтверждают посланники держав.

Удалившись от большого двора, сторонясь от мужа, великая княгиня в своем невольном уединении много училась и наблюдала. Ей скоро надоело чтение романов, и она взялась за историю и географию. Ее стали увлекать Платон, Цицерон, Плутарх и Монтескье, в особенности же энциклопедисты, а именно Вольтер, которого она называла своим учителем. Сильно подействовал на нее Тацит. Она стала полагаться лишь на себя и не доверяться людям, во всем доискивалась причин, так что посланники прозвали ее философом.

Цесаревна научилась притворяться. То она лежала больной при смерти, то танцевала до упаду, болтала, наряжалась, разыгрывала смиренницу, угождала императрице и ее фаворитам, подавляя отвращение к мужу.

Она выказывала любовь ко всему русскому, даже соблюдала посты, скоро много узнала о стране, научилась говорить по-русски в совершенстве; вскакивала даже по ночам, чтобы долбить русские тетрадки.

К описываемому нами времени уже выяснилось ее блестящее будущее. Петр Федорович терял уважение окружающих и возбуждал к себе недоверие русских; даже враги Екатерины не знали, как отделаться от него.

Великая княгиня была лишена даже материнского утешения. Когда у нее в 1754 году родился сын Павел, Елизавета Петровна тотчас же унесла ребенка в свои покои и редко показывала его матери. Это увеличивало всеобщее сочувствие, которое наследница престола приобретала с каждым днем. Ее уже уважали и противники. Подле нее образовался кружок приверженцев из русских. Ей тайком предлагали свои услуги даже Шуваловы и Разумовские. К ней повернулся лицом сам Бестужев, ненавидевший друга Фридриха – Петра.

Таково было положение «молодого двора» вообще и в частности великой княгини Екатерины Алексеевны в придворных петербургских сферах. Даже самые ловкие и юркие придворные чувствовали себя в положении пловцов посреди реки, недоумевающих, к которому берегу им пристать. Наружное спокойствие водной поверхности у обоих берегов казалось им зловещим и могущим скрывать глубокий омут.

Это положение было обострено до крайности в то время, когда в великосветских гостиных Петербурга разыгралась таинственная история, которая послужит предметом последней части нашего правдивого повествования.

(обратно) (обратно)

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

I. ТРУДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ

– Что ты за вздор болтаешь?

– Не вздор, ваше превосходительство, а только докладываю, что на дворе гуторят, и боюсь, не было бы нам оттого какого лиха. Доложить ведь – отчего не доложить, а там как прикажете. Может, розыски прикажете учинить или запрет об этом говорить положите.

– Да откуда это пошло? Кто такой слух лживый пустил?

– Разно говорят, ваше превосходительство. Одни бают, что Егорка-кучер в кабаке от прохожего слышал, а другие – что странник из тамошних мест в людскую заходил да поведал.

– А ты спрашивал Егора? Да? Что же он?

– Исклялся, проходимец, что ничего не слыхал, никакого прохожего не видел и в кабаке не был.

– А пьян ежедневно? Где же он напивается?

– Я ему это тоже в линию ставил, а он, охальник, несуразное говорит: «Николи, – говорит, – я пьян не бываю».

– Вот как. Вели-ка всыпать ему полсотни горячих! А странника-то видел?

– Никак нет, ваше превосходительство, бабы болтают.

– Пришел, значит, в людскую странник и сказал, что-де княжна-то, что к нам на побывку приехала, – не княжна?

– Так точно-с. Странник-то издалека начал – с того, как князь Сергей Сергеевич павильон заклятый открывал да между слов и сказал: «А княжна-то у вас из холопок». Тут к нему и пристали: как так из холопок? Ну, он и поведал все, как я вам докладывал. Убита княжна и лежит в могиле, а над нею, над могилой-то, есть крест и надпись, что погребена здесь Татьяна Берестова. А Татьяна-де эта живехонька, в княжну вырядилась и айда в Питер.

– Вот как? А где же этот странник?

– Не могу знать, ваше превосходительство. Известно, Божий человек; ему пути не заказаны.

Этот разговор происходил однажды утром, в конце ноября 1756 года, в кабинете действительного статского советника Сергея Семеновича Зиновьева, между ним и его старым камердинером Петром.

– Так как же прикажете? – спросил камердинер.

– Разумеется, прикажи держать язык за зубами и не повторять всякого вздора, сочиненного разными проходимцами. Мне ли не знать моей племянницы?

Последние слова Зиновьев произнес с некоторою расстановкою, как бы в раздумье.

– Слушаю-с! – ответил Петр и вышел из кабинета.

Сергей Семенович остался один, но, прежде чем собрать нужные в месте его служения бумаги и выехать из дома, стал ходить по кабинету. Доклад, сделанный Петром, в действительности сильно смутил его.

Зиновьев был братом покойной княгини Вассы Семеновны Полторацкой. Он уже несколько лет не виделся с нею, и это не удалось ему до самой ее смерти, так как дела задерживали его в Петербурге. В царствование Елизаветы Петровны необходимо было быть постоянно на глазах монархини, если чиновник занимал высокий пост и желал из честолюбия наград и повышений. Сергей Семенович именно занимал подобный пост и был крайне честолюбив.

В числе милостей государыни было между прочим и сватовство ему Якобины Менгден, на которой он женился лет шесть тому назад. Эта Якобина, если помнит читатель, была любимой фрейлиной императрицы Анны Иоанновны и невестой Густава Бирона, брак с которым был разрушен дворцовым переворотом, арестом жениха и его ссылкой. Хотя Густав Бирон был возвращен, но прожил в Петербурге недолго и скончался внезапно. Якобина Менгден стала примиряться с мыслью остаться в старых девах, но тут заботливая о ней, со дня восшествия на престол, государыня возымела мысль выдать ее замуж за Зиновьева.

Само собою разумеется, что этот брак, заключенный по воле государыни, не имел ни малейшей романической подкладки, однако это не помешало бывшей Якобине Менгден, ныне Елизавете Ивановне Зиновьевой (она приняла православие вскоре после восшествия на престол государыни и сохранила свое второе имя Елизавета) совершенно забрать в руки мужа.

Расположение императрицы Елизаветы Петровны к Лизе, как она называла запросто Зиновьеву, делало то, что супружеское ярмо, которое надел на себя закоренелый холостяк Сергей Семенович, было не так-то легко сбросить. Да он и не пытался делать это. Уступки жене вознаграждались повышением по службе, да и, кроме того, в домашнем быту он не мог ни на что жаловаться. В доме царила немецкая аккуратность; на хозяйство, хотя после брака Зиновьевы, соответственно своему положению в Петербурге, жили широко, Елизавета Ивановна тратила сравнительно мало денег. Кроме того, несмотря на то что ей было за сорок лет, она еще очень сохранилась и обладала теми женскими прелестями и качествами, найти которые в жене такому пожилому человеку, как Зиновьев, не всегда удается. За невестой он получил еще довольно значительное приданое, от милостей императрицы, так что и с этой стороны его брак не являлся невыгодным.

Достигнув тех лет, когда при усиленной еще государственной деятельности требуется уже относительный домашний покой и комфорт, Сергей Семенович был доволен. Он дошел даже до того, что малейшая служебная или домашняя неприятность волновала его в сильной степени, как человека, привыкшего, чтобы его жизнь текла спокойным ручейком в гладком песчаном русле. Поэтому его почти до болезни встревожило письмо племянницы, княжны Людмилы Васильевны Полторацкой, в ярких красках описавшей ему обрушившееся на нее несчастье – трагическую смерть ее матери, а его сестры, и служанки-подруги – Тани. Далее в письме было сообщено о сватовстве князя Лугового, на которое выразила полное свое согласие покойная княгиня; тут же княжна добавляла, что объявление о помолвке, конечно, отложено на время годичного траура, и просила дядю сохранить это сватовство в тайне. В конце письма княжна уведомляла, что прибывает в Петербург, и просила у дяди приюта в его доме до своего устройства в этом городе, покупки дома или же найма квартиры.

Сергей Семенович выразил племяннице свое согласие и даже особое «родственное удовольствие» видеть ее в Петербурге временно в своем доме.

На слове «временно» особенно настаивала Елизавета Ивановна, опасавшаяся, что племянница, хотя и богатая, пожалуй, долго проживет на хлебах дядюшки, и, конечно, приедет не одна, а в сопровождении дворовых людей, в подобающем ее княжескому достоинству количестве.

В последнем Елизавета Ивановна не ошиблась. В конце октября княжна прибыла в Петербург в сопровождении двенадцати дворовых людей и поселилась в доме дяди на Морской улице.

Зиновьевы встретили ее с родственной сердечностью. Елизавета Ивановна, никогда не видавшая княжны, конечно, не могла заметить происшедшую в ней странную перемену, зато на нее обратил внимание Сергей Семенович; однако он приписал ее пережитому молодой девушкой потрясению и, кроме того, многолетней с нею разлуке. Ему бросились в глаза некоторая резкость манер и странность суждений молодой девушки, которые, по его мнению, не могли проявляться в ней, воспитанной под исключительным влиянием его покойной сестры – идеала тактичной и выдержанной женщины, несомненно и к своей дочери прививавшей те же достоинства.

«Сколько лет я с нею пред смертью не виделся. Может, и изменилась с годами», – думал Сергей Семенович при каждой особо шокировавшей его выходке племянницы.

Впрочем, подобные выходки не нарушали рамок светского приличия, но, как ему казалось, не должны были быть у дочери княгини Вассы Семеновны.

Таинственный доклад камердинера Петра через месяц после приезда княжны Людмилы Васильевны, в связи с этими появлявшимися подчас в его голове мыслями, несказанно поразил Зиновьева.

«Неужели и это – самозванка?» – мысленно задавал он себе вопрос, забыв о том, что ему время отправляться на службу.

Его мысли невольно перенеслись за год пред тем, когда случилось происшествие, тоже сильно взволновавшее его и послужившее причиной далеко не шуточного столкновения между ним и женой. Последняя одержала верх, но и теперь, при одном воспоминании о допущенной им мистификации, Зиновьев чувствовал, как под париком у него шевелились волосы. Он до сих пор принужден был порой играть роль в этой неприглядной истории, впрочем утешая себя тем, что, нарушая законы дружбы, действует по законам родства.

Дело в том, что около года тому назад Сергей Семенович, вернувшись со службы, застал в гостиной жены еще сравнительно не старую, кокетливо одетую красивую даму и молодого человека поразительной красоты. С первого беглого взгляда можно было догадаться, что это мать и сын, так разительно было их сходство, особенно выражение глаз, черных как уголь, смелых, блестящих.

Сергей Семенович, увидав гостей, остановился пораженный. Картины минувшего, казалось, вместе с этой дамой и молодым человеком широкой лентой потянулись пред его духовным взором. Он как-то сразу узнал их. Пред ним сидели Станислава Феликсовна Лысенко и ее сын Осип.

Зиновьев стоял как завороженный; между тем молодой человек встал с кресла и почтительным, но гордым поклоном приветствовал хозяина дома.

– Позволь познакомить тебя, Серж, – раздался голос Елизаветы Ивановны, – моя сводная сестра, графиня Станислава Свенторжецкая, и ее сын, Иосиф Янович. Прошу любить их и жаловать.

Сергей Семенович перевел почти бессмысленный взгляд с гостей на жену и обратно, пробормотал какое-то приветствие, поцеловал руку сестры своей жены и грузно опустился в кресло. Его голову, казалось, давила какая-то тяжесть.

Он потерял способность соображать.

«Жена Ивана Лысенко – Станислава, его сын – Осип… Графиня и граф Свенторжецкие», – все это какими-то обрывками мыслей неслось в его голове, но не могло уложиться в ней в какую-либо определенную форму.

Между тем Елизавета Ивановна продолжала:

– Стася приехала ко мне, уже устроившись в Петербурге. Я попеняла ей за это. Теперь она просит меня устроить ей представление ее величеству, которой одной решается поручить сына. Ей необходимо будет уехать за границу… Ты, конечно, ничего не будешь иметь против того, чтобы я устроила ей это?..

– Почему же… конечно… Это твое дело, – пробормотал Сергей Семенович, очень хорошо зная цену обращения со стороны жены за его согласием, в сущности являвшуюся лишь комедией.

– Я завтра же утром буду у ее величества, а ты приезжай с Осей обедать, – решила Елизавета Ивановна, обращаясь к гостье.

Гости поднялись, простились и вышли из гостиной.

Елизавета Ивановна пошла провожать их, а Зиновьев остался сидеть в глубокой задумчивости, из которой его вывела возвратившаяся супруга вопросом:

– Что с тобою, Серж?

– Послушай, матушка, что это за мистификация? – спросил он. – Помилуй, какие же это графы Свенторжецкие?

– То есть как какие?

– Да так… ведь это – Станислава Феликсовна Лысенко и ее сын Осип Иванович Лысенко. Я их отлично знаю: ведь муж этой госпожи и отец этого франта – мой старый и лучший друг.

– Мне остается поздравить тебя с такими друзьями, – ядовито заметила Елизавета Ивановна. – Действительно, моя бедная Стася имела несчастье быть замужем за этим армейским извергом, но долго не могла вынести совместную с ним жизнь и бежала от него со своим ребенком.

– Это она так рассказывает! А я знаю, что Иван Осипович Лысенко развелся с нею много лет тому назад. Она была обвинена, и сын был оставлен при отце, но лет десять тому назад она украла его.

– И отлично сделала, – воскликнула Елизавета Ивановна.

Этот чисто женский вывод поставил в тупик Сергея Семеновича. Однако он не сдавался:

– Кроме того, ее отец никогда не был графом.

– Это уже ты ошибаешься. Свенторжецкие – польские графы, хотя некоторые из них, ввиду обеднения, не именуются своим титулом. Дела Станиславы видимо блестящи, и она по праву носит свою девичью фамилию и титул.

– А ее сын? Ведь он-то уже не имеет никакого права именоваться Свенторжецким, да еще графом.

– Польша – не Россия, мой друг, там все возможно. Бумаги Иосифа в полном порядке, иначе она не решилась бы беспокоить государыню.

– Гм… – протянул Сергей Семенович. – Однако я буду относительно этого молодого человека в неловком положении. Видишь ли, я, собственно, говорю о том, что его отец – мой друг. Он, положим, в Москве, но есть слухи, что он будет переведен сюда… Ну, вот мне и будет неловко…

– Ничего нет неловкого. Если ты знаешь мать, то это не помешает тебе – она на днях уезжает из Петербурга. Сына же твоего «друга» ты мог и не узнать после стольких лет. Да его, вероятно, не узнает и сам отец.

– Ну, как не узнать. Старик, конечно, не покажет, что узнал, но узнать узнает. И вот, представь себе, они встретятся у нас…

– Это уже предоставь мне. Я могу поручиться, что этого не случится. Да и вообще я думаю, что дело моей сестры и ее сына – мое дело, а не твое, – решительно отрезала Елизавета Ивановна.

– Оно так-то так, но…

– Никаких «но»…

– Делай как знаешь, матушка!

Сергей Семенович, сказавши эту привычную для него фразу, которой обыкновенно кончались все его препирательства с супругой, удалился в кабинет.

«Действительно, я сделаю вид, что не узнал этого графа Свенторжецкого и никогда не знал, – решил он, однако тут же у него вырвалось восклицание:

– Глупое положение!

Это доказывало, что решение, на которое его натолкнула жена, претило его честной и прямой натуре.

Однако иного выхода не было, Сергей Семенович смирился и сделался безучастным зрителем происходившего вокруг него.

Елизавета Ивановна исполнила просьбу своей сестры в точности. Императрица не отказала в ходатайстве своей любимой статс-даме и назначила графине Станиславе Свенторжецкой день и час приема.

– Приезжай с нею, если она совершенно посвятила тебя в свое дело, – сказала государыня.

Елизавета Ивановна действительно сопровождала сестру и ее сына во дворец и была принята вместе с ними государыней. Прием продолжался около двух часов, но содержание беседы императрицы с Зиновьевой, Свенторжецкой и ее сыном осталось тайной даже для самых любопытных придворных. Елизавета Ивановна передала о впечатлении приема своему мужу в общих выражениях:

– Ее величество добра, как ангел: она обещала заменить Осе мать. На днях состоится зачисление его в один из гвардейских полков. Стася уезжает обвороженная приемом государыни.

Впрочем, Зиновьев особенно и не интересовался этим. Он замкнулся в себе и старался даже при жене показать свое безучастное отношение к графине и графу Свенторжецким. Этим, казалось, он платил дань своей дружбе с Лысенко, прекрасно шедшим по службе и уже имевшим генеральский чин. Мысленно он даже называл Осипа Лысенко – графа Иосифа Свенторжецкого – самозванцем.

Граф Свенторжецкий действительно был вскоре зачислен капитаном в один из гвардейских полков, причем была принята во внимание полученная им в детстве военная подготовка. Отвращение к военной службе молодого человека, которое он чувствовал, будучи кадетом, и которое главным образом побудило его на побег с матерью, не могло находить себе пищу при порядках гвардейской военной службы елизаветинского времени. Служба в гвардии была очень легка. За все отдувались многотерпеливые русские солдаты. Офицеры, стоявшие на карауле, одевались в халаты, дисциплина и субординация были на втором плане. Генералы бывали такие, которые не имели никакого понятия о военной службе. Гвардия представляла собою придворных, одетых в военные мундиры.

Конечно, при таких условиях военная служба не могла тяготить свободолюбивую натуру графа Свенторжецкого.

Мать вскоре рассталась с ним и уехала из Петербурга, а молодой человек всецело отдался удовольствиям столичной жизни. Обласканный государыней, красивый, статный, остроумный, он вскоре сделался кумиром дам петербургского света, душой высшего общества и коноводом петербургской золотой молодежи того времени. Сошедшись на дружескую ногу с любимцем государыни императрицы Иваном Ивановичем Шуваловым, он в то же время ухитрился быть своим человеком и при «молодом дворе», где ему оказывали благоволение не только великая княгиня Екатерина, но даже и великий князь Петр.

Все это, конечно, знал Зиновьев, и все это заставляло его еще упорнее скрывать известную ему тайну происхождения графа Свенторжецкого.

Граф Иосиф Янович сам помогал Сергею Семеновичу в его сдержанности. Он являлся в дом Зиновьевых только с официальными визитами или по приглашению на даваемые изредка празднества, но на особую близость не навязывался, будучи совершенно погружен в водоворот шумной светской жизни.

Однако с появлением в доме Зиновьевых княжны Людмилы Васильевны визиты Свенторжецкого сделались чаще и продолжительнее. Видимо, княжна произвела на него сильное впечатление, и он стал усиленно ухаживать за нею.

Княжне были далеко не противны возбужденные ею в графе чувства – так, по крайней мере, можно было судить по ее отношениям к молодому графу, которые, по мнению Сергея Семеновича, могли бы быть даже более сдержанными, в особенности в дни глубокого траура.

Все это промелькнуло в уме Зиновьева и вылилось в восклицании: «Неужели и эта – самозванка». Однако он оторвался от этих дум, собрал бумаги и уехал на службу, но и в деловой атмосфере присутствия роковой вопрос о том, что ему делать, не выходил из его головы. Он припоминал поразительное сходство побочной дочери мужа его сестры князя Полторацкаго – Тани Берестовой с княжной Людмилой, сопоставлял этот факт со странным поведением в Петербурге его племянницы, и вследствие этого толки дворни, о которых ему докладывал Петр, порожденные рассказами какого-то захожего человека, приобретали роковую вероятность.

Однако вопрос: «Что же делать?» – становился серьезным и вместе с тем трудно разрешимым. Как доказать самозванство княжны Полторацкой, если только это самозванство действительно, как утверждает пущенная в дворне молва? Ведь этой молвы, пожалуй, не удержать распоряжением не болтать вздор. Ведь слово что воробей: вылетит – не поймаешь. Из застольной молва полетит на улицу, проникнет в палаты разных господ, пойдет кататься по Петербургу, осложняемая прикрасами, и может, наконец, дойти и до государыни. Его, Зиновьева, сочтут сплетником и укрывателем, и тогда, пожалуй, быть беде неминучей.

Такими мрачными красками мысленно рисовал себе будущее Зиновьев, и снова пред ним восставал роковой вопрос: «Что же делать?»

Между тем предпринять что-либо было нельзя. Власти тамбовского наместничества признали тождество княжны Полторацкой с оставшеюся в живых девушкой. Она была утверждена в правах наследства после матери, введена во владение всем имением покойной. Дворовые считали ее княжной. Нельзя же было на основании сплетни, пущенной каким-то проходимцем, поднять историю, возбуждение которой злые языки могли бы еще истолковать желанием получить наследство от бездетной сестры.

Сергей Семенович решил, как и в деле графа Свенторжецкого, дать событиям идти своим чередом.

(обратно)

II. РАДУЖНЫЕ МЕЧТЫ

Вскоре после доклада Петра, так встревожившего Сергея Семеновича Зиновьева, княжна Людмила Полторацкая покинула гостеприимный кров дяди и переехала в собственный дом, представлявший собою целую усадьбу с садом и даже парком, или же, собственно говоря, расчищенным лесом. Он был расположен на левом берегу Фонтанки, тогда еще не входившем в состав города и считавшемся предместьем.

Впрочем, это соответствовало желанию осиротевшей княжны, просившей Сергея Семеновича приобрести ей дом непременно на окраине.

– Почему это, Люда? – спросил ее Зиновьев.

– Я привыкла к деревне, к простору, к зелени деревьев летом, к их белому заиндевевшему виду зимой… Здесь у вас, в центре, меня давит эта скученность построек, мне недостает воздуха.

– Но на окраине жить небезопасно.

– Какие пустяки! Я ведь не одна – у меня слуги.Одних мужчин восемь.

– Этого мало. Придется выписать из именья еще несколько, если ты настаиваешь на своем желании жить в глуши и если мне удастся приобрести тебе помещение, которое мне показывали в предместье, – и Зиновьев рассказал об усадьбе на Фонтанке.

Княжна Людмила осталась в восторге от дачи.

– Это именно то, о чем я мечтаю! – воскликнула она.

– Ну, было о чем мечтать! Такая даль и глушь, – возразил Зиновьев. – Впрочем, если хорошенько меблировать, то будет ничего. Дом сухой и теплый, построен прочно. Старик строил для себя и для женатого сына, да вот не привел Бог.

– Почему же он продает?

– Это очень печальная история. Эта дача принадлежит одному старому отставному моряку, у которого был единственный сын, год как женившийся. Они жили втроем на Васильевском острове, но их домик был им и тесен, и мал. Старик купил здесь место и принялся строить гнездо своим любимцам – молодым супругам, да и для себя убежище на последние годы старости. Все уже было готово, устроено, оставалось переезжать, как вдруг один за другим, его сын, а за ним и сноха, заболев оспой, умерли в течение одних суток. Старик, конечно, в полном отчаянии и не может видеть дом, выстроенный им для тех, кто теперь лежит на кладбище.

– Какой ужас! Я понимаю его! – побледнела княжна.

– Он отдает эту усадьбу за бесценок, а сам уже находится в Александро-Невском монастыре послушником. В виде вклада он отдал все имевшиеся у него деньги и те, которые выручит от продажи дома на Васильевском острове. Покупную цену за эту дачу тоже, по его желанию, надо будет внести в монастырскую казну.

– Почему же ты до сих пор не купил ее для меня, дядя? Прошу тебя, кончай как можно скорее.

– Хорошо.

В доме с антресолями было десять комнат, разных по величине; некоторые из них были очень велики. Дом стоял в глубине обширного двора, огороженного дубовым забором с такими же массивными воротами. Крыльцо было с вычурным навесом и выходило на этот двор. На последнем были людская, кухня, погреб, сараи и конюшня. С другой стороны к дому примыкал огромный сад, тоже огороженный высоким забором, в котором была проделана небольшая калитка, из дома же ход в сад был через дверцу, соединенную сенями с внутренними комнатами. Это было нечто вроде потайного хода, обычного в постройках того времени. Заднее крыльцо выходило на двор за углом дома.

За домом тянулся обширный парк, отделенный от сада и двора деревянною решеткою и обнесенный тоже забором, но не таким высоким, как сад и двор. Верхи заборов были усеяны остриями длинных железных гвоздей, от лихих людей, не любящих ходить прямым путем.

Княжна положительно пришла в восторг от всего.

В несколько дней сделка была совершена, и Людмила Васильевна сделалась собственницей понравившегося ей дома.

Если она продолжала жить у дяди, то это происходило потому, что в доме работали обойщики, закупались принадлежности хозяйства и из Зиновьева еще не прибыли остальные выписанные дворовые. Не приведены были еще и лошади.

Княжна ежедневно ездила в свой дом и торопила окончанием его внутренней отделки. Несмотря на радушное отношение к ней дяди и тетки, она понимала, что последняя из расчетливости будет очень довольна, когда племянница уедет из их дома. Сергей Семенович не разделял этих помыслов своей жены, но после доклада Петра и размышления над этим докладом тоже стал желать отъезда племянницы, но совершенно по другим основаниям. Настроенный в известном направлении, он подозрительно следил за каждым ее словом и даже жестом, и ему казалось, что он все более и более убеждается в правоте слуха, пущенного в его дворню.

Слух замолк. Дворовые люди Зиновьевых, не имея тех данных, которые были в распоряжении их господина, естественно, не могли поверить этому слуху и, решив, что это – просто «брехня», забыли о нем.

Не забыл о нем только камердинер Петр и, кажется, считал его весьма правдоподобным, а потому порой исподлобья довольно мрачно посматривал на княжну Людмилу Васильевну.

Последняя, конечно, ничего не подозревала, так как до нее сплетня дворни не достигла. Она светло и радостно глядела в будущее и, оставаясь одна, самодовольно и счастливо улыбалась. Однако при людях, даже при дяде и тетке, она сдерживала свою веселость, не гармонировавшую с ее скорбным костюмом – траурным платьем.

Она находилась теперь в Петербурге. Сколько раз в Зиновьеве она мечтала об этом городе, который княгиня Васса Семеновна вспоминала с каким-то священным ужасом, – до того казался он покойной современным Содомом.

Обласканная императрицей, которой представил ее дядя, княжна Людмила Васильевна была назначена фрейлиной, но ей был дан отпуск до окончания годового траура; по истечении же последнего она надеялась вращаться в том волшебном мире, каким в ее воображении представлялся ей двор. Она была уверена, что, как невеста блестящего жениха – князя Сергея Сергеевича Лугового, – она всегда, при желании, сохранит на него свои права, и, наконец, она знала, что она являлась предметом поклонения красавца графа Иосифа Яновича Свенторжецкого, и чувствовала, что сама невольно поддавалась его обаянию. Чего еще надо было ей желать? Жизнь открывалась пред нею роскошным пиром, и она решилась не уходить с этого пира голодной и жаждущей. Наконец самостоятельная жизнь в отдельном, как игрушка, устроенном и убранном домике, где она будет принимать нравящихся ей людей, довершала очарование улыбавшегося ей счастливого будущего.

Радужные мечты спускались на головку княжны, когда она пред сном, оставшись одна, нежилась в кровати. Ей виделись роскошно убранные и ярко освещенные дворцовые залы, богатые туалеты дам, блестящие мундиры кавалеров; ей представлялась и она сама, красивая, нарядная, окруженная толпою вздыхателей, на первом плане которых стоял граф Свенторжецкий, а затем уже князь Луговой и граф Свиридов.

При воспоминании о первом какое-то странное чувство охватывало не только сердце, но и ум Людмилы. Ей казалось, что она хочет что-то вспомнить, но не может. Каким-то далеким прошлым веяло на нее от графа Свенторжецкого, особенно от его глаз, устремленных на нее и заставлявших ее подчас нервно передергивать плечами. Ей казалось, что она видела его где-то и когда-то, но при всем напряжении памяти вспомнить не могла. Ей не приходило и на мысль, что игравший с нею в Зиновьеве мальчик Осип Лысенко именно и есть этот самый граф Иосиф Свенторжецкий.

Граф, конечно, не подавал повода к нежелательным для него воспоминаниям. Чувство, которое он, еще будучи мальчиком, питал к своей маленькой подруге, таилось в его сердце подобно искре, из этого чувства под горячими лучами красоты расцветшей и развившейся княжны Людмилы быстро разгорелся неугасимый огонь страсти. Эта-то страсть и была тем обаянием, силу которого чувствовала на себе княжна Людмила.

Впрочем, в ее сердце еще не зарождалось ответное чувство; оно было занято, или так, по крайней мере, казалось княжне Людмиле.

Со дня ее приезда в Петербург ни разу в доме ее дяди не появлялся граф Петр Игнатьевич Свиридов. Княжна помнила, что при прощании с князем Луговым в Зиновьеве она выразила ему желание, чтобы граф посетил ее в Петербурге, и была уверена, что эти ее слова дошли по назначению. Об этом ей сказал сам князь Сергей, посещавший свою бывшую невесту довольно часто, а между тем граф Свиридов не подавал признака жизни. Это действовало разжигающе на самолюбивую девушку, и образ графа все неотступнее стал носиться в ее воображении и довел ее даже до уверенности, что она любит его.

Однажды она не выдержала и спросила князя Лугового:

– Что ваш друг?

– Какой друг?

– Боже мой, разве у вас их так много? – с раздражением в голосе спросила княжна. – Я говорю о том, которого я знаю.

– А, граф Петр?

– Да. Что он? Болен?

– Нет, я видел его на днях. Он здоров.

– А-а-а… – протянула княжна и переменила разговор.

Однако Луговой понял ее и решил переговорить со Свиридовым.

«Это черт знает что такое! – сердился он, приказав кучеру ехать на Миллионную, где жил граф Петр Игнатьевич. – Это, с его стороны, просто невежливо. Не сделать визита! Плохую дружескую услугу оказывает мне он! Если бы я не был уверен в нем, то мог бы подумать, что это, с его стороны, – удачная тактика. Раздражая самолюбие девушки, он заставит ее окончательно влюбиться в себя».

Он застал графа дома и разразился против него целою филиппикой, указав на могущие быть результаты его поведения, далеко не согласные с его, князя Лугового, интересами.

– Изволь, голубчик, я поеду, – ответил Свиридов. – Поверь, у меня и в мыслях не было затевать с княжной какую-нибудь игру. Я просто хотел устранить себя вследствие нашего разговора в Тамбове. Я это делал и для тебя, и для себя…

– Нет уж, брат, уволь от таких дружеских услуг! Недостает еще того, чтобы княжна подумала, что я из ревности не передал тебе ее желания видеть тебя. Женщины ведь способны на всякие выводы и предположения. Мне даже показалось, что она сегодня очень подозрительно на меня смотрела.

– Это вздор: она слишком умна… и, наконец, все-таки слишком хорошо знает, что ты не способен на это.

– Поди догадайся, что женщина знает и чего не знает, когда она бывает умна и когда глупа. Бывают моменты, когда самые умные женщины и думают, и делают глупости, и, наоборот, иногда совершенно глупые женщины высказывают поразительно умные мысли и совершают гениальные поступки. Вот и разбери.

– Пожалуй, ты прав. Я поеду к княжне завтра же.

– Поезжай, пожалуйста, это будет самым лучшим лекарством от ее увлечения. Твое явное нежелание видеть ее, очевидно, оскорбляет ее самолюбие, а для удовлетворения его женщины способны сделать более отчаянные шаги, нежели из чувства и даже из страсти… Понял?

– Понял, понял. Говорю, поеду завтра и постараюсь показать себя в самом отталкивающем свете, – пошутил граф Петр Игнатьевич. – Ну, а как твои дела с нею?

– Мои? Я о них не забочусь, я все предоставил воле Божией, – серьезно и вдумчиво ответил князь Сергей Сергеевич.

(обратно)

III. КАБАК ДЯДИ ТИМОХИ

Ясная декабрьская ночь висела над Петербургом. Полная луна обливала весь город своим матовым светом. Снежный покров блестел, как серебро, и на нем виднелись малейшие черные точки, не говоря уже о сравнительно темных полосках улиц и пригородных дорог.

На одной из таких дорог, шедшей от реки Фонтанки мимо леса, где уже кончалось Московское предместье и начиналось Лифляндское, очень мало заселенное и представлявшее собою редкие группы хибарок, стоял сколоченный из досок балаган, над дверью которого была воткнута покрытая снегом елка. Это указывало, что незатейливое строение было кабаком.

Несмотря на позднюю ночь, в окне, обтянутом бычьим пузырем, отражался тусклый огонь. Кабак еще торговал, хотя напротив него тянулся лес, а на далекое пространство не видно было жилья. Кругом было совершенно безлюдно и царила мертвая тишина, только из балагана слышался какой-то смутный гул.

Вдруг из леса появились две мужские фигуры, одетые в рваные тулупы, с меховыми треухами, надвинутыми по уши, и в высоких рваных сапогах. В руках они держали по толстой длинной палице, с большим шаром в виде набалдашника. Такими палицами глушили, да и до сих пор глушат, в деревнях быков и коров.

Луна резко осветила этих двух ночных пешеходов и их запушенные снегом одежды и зверские лица, обрамленные заиндевевшими бородами, цвет волос которых различить было нельзя – они представляли собою комки снега.

– Кажись, не опоздали, Карпыч? – сказал один из них. – В самый раз пришли к гулянке.

– Да, бык его забодай, задержал нас его степенство. Умирать-то ему смерть не хотелось. По-моему, это – свинство. Коли встретился с нами, лихими людьми, в пустом месте, так и умирай, а православных не задерживай. Кучер-то его степенства, да и мальчонка, что с ним ехал, честно, благородно не пикнули, как мы с тобою оглушили их, а купец, на-поди, артачиться стал.

– Промахнулись мы с тобой оба, да и башка у него здоровая, с двух ударов и то не подалась.

– Пришлось ножом прикончить, а я смерть не люблю руки марать кровью.

– Нож – последнее дело; оглушить вот этим гостинцем не в пример сподручнее, – потряс первый увесистою палицей.

– А знобно сегодня, брат. В кабаке-то у дяди Тимохи, чай, теплее. Чего мы тут на морозе калякаем?

Оба мужика оглянулись и быстро перебежали дорогу. Один из них привычной рукой взялся за железное кольцо двери кабака, распахнул дверь, и оба они вошли внутрь балагана.

Это было довольно большое помещение со сложенной из почерневших от времени кирпичей небольшой печью посредине; оно было разделено на две далеко не равные половины стойкой, сколоченной из досок. В большой половине стояли два самодельных деревянных стола, окруженные лавками, а в меньшей были нагромождены бочки с вином и брагой, а на самой стойке высились деревянные бочонки и чарки. Тут же в деревянных чашках находились нарезанный мелкими ломтями черный хлеб и вяленая рыба.

За стойкой, на маленькой лавке, сидел сам владелец этого придорожного кабака, известный в окрестности под именем «дяди Тимохи». Это был еще не старый человек с солидным брюшком; его лицо было кругло и глаза заплыли жиром, что не мешало им быстро бегать в крошечных глазных впадинах и зорко следить за посетителями.

«Кабак дяди Тимохи» днем почти всегда пустовал, зато ночью там шла бойкая и выгодная торговля.

В лесах, окружавших столицу, водились лихие люди, собиравшиеся в целые шайки, промышлявшие разбоями или «воровскими делами» в самом городе; однако туда они выходили поодиночке, иногда лишь по двое. Добытое ими добро все обыкновенно оставалось у дяди Тимохи взамен пенистой живительной влаги.

Кабатчик брал все, от ржавого гвоздя до ценного меха, и всему давал цену «по-божески», как говорили его завсегдатаи. Понятно, эта «божеская цена» была в соответствии лишь с опасностью приобретения вещи. Лихие люди занимались своим разбойным делом, чтобы жить, а жить, по их мнению, было пить, и если дядя Тимоха за дневную добычу открывал кредит на неделю, причем мерой объявлялась душа пьющего, то эта цена уже была высшею и «божескою».

Целые годы вел свою выгодную и по-тогдашнему времени, ввиду отсутствия полицейского городского благоустройства, почти безопасную линию дядя Тимоха, вел и наживался. Он выстроил себе целый ряд домов на Васильевском острове в городской черте. Его жена и дочь ходили в шелку и цветных камнях. За последнею он сулил богатое приданое и готов был почать и заветную кубышку, а в последней, как говорили в народе, было «много тыщ». Своим старшим сыновьям Тимофей Власьич, как уважительно звали его на Васильевском острове, где он в своем приходе состоял даже церковным старостой, подыскивал уже лавки в Гостином дворе. Пустить их по питейной части он решительно не желал.

– Нечисть одна, – говорил он жене, – потружусь для вас, сколько сил хватит, а там, когда всех вас поставлю на ноги, ко святым местам пойду – грехи замаливать, а кабак сожгу. Пусть никому не достается – много с ним греха на душу принято.

Пока что дядя Тимоха трудился, просиживая все ночи до рассвета в своем балагане и собирая, как он выражался, «детишкам на молочишко».

Под утро появлялся в кабаке подручный и оставался на день, а сам Тимофей Власьич на той же лошади, на которой приезжал подручный, отправлялся домой, где ложился спать. Под вечер та же лошадь в тележке привозила Тимофея Власьича на ночное дежурство и увозила домой подручного с канунной выручкой.

– Заяц… Карпыч… С дела? – послышались в кабаке возгласы при виде запоздалых посетителей.

– С дела… – отозвался тот, которого назвали «Зайцем». – Плевое дело. Купца пришибли с мальчонком и кучера, да вот с купцом измаялись.

– С чего?

– Живуч бестия. Два раза глушили – ништо… Ножом прикончили.

– Нож – разлюбезное дело, – как-то особенно смачно произнес коренастый мужик со всклоченными черными волосами и бородой, в расстегнутом армяке, из-под которого виднелась рубаха страшно засаленная, но когда-то бывшая красной.

– Не люблю я мараться… – заметил Карпыч.

– Баба! – презрительно сплюнул мужик в красной рубахе. – А мошна где?

– То-то же, что мошна-то плоха, и выходит – плевое дело! – и Заяц при этом вынул из-за пазухи кожаный мешок с деньгами. – Все медные… – презрительно произнес он, подходя к стойке и высыпая на нее монеты. – Считай, дядя Тимоха!

– На все?

– Знамо дело, на все!.. Много ли тут?

Он уставился одним глазом на кучку денег. Другой его глаз немножко косил, почему Заяц и получил свое прозвище. Дядя Тимоха привычной рукой стал перебрасывать монеты.

– Четыре рубля с гривной, – через несколько времени произнес он.

– Не врешь? Нет? Ну, загребай все! На кой мне их ляд? Ишь, толстопузый, какой капитал с собой возит, а умирать артачится.

– Ты бы его отпустил: может, он на твое счастье еще гривны две нажил бы.

– Доподлинно отпустить бы надо. Эту-то мошну он и сам отдавал. Бает, что больше нет, да мы с Карпычем не поверили. Ну, да зато мы его с Карпычем помянем. Лей две посудины!

– Только до света, – заметил дядя Тимоха.

– Ладно, завтра живы будем, еще добудем.

Новые гости присоединились к остальной компании, и прервавшаяся попойка началась снова.

Через несколько времени дверь кабака снова распахнулась, и в нее вошел новый посетитель в отрепанном полумонашеском-полусвященническом одеянии. На нем сверх армяка была надета крашенинная ряса, подпоясанная пестрым кушаком, а на голове – высокий треух, похожий на монашескую шапку. Длинные всклоченные черные волосы выбивались на плечи, густая большая борода была покрыта инеем.

– А, человек Божий! – воскликнуло разом несколько голосов.

– Честной компании смиренный поклон, – остановился у дверей пришедший и сделал присутствующим полупочтительный и полукомический поясной поклон.

– Здравствуй, здравствуй, отче Никита, спина твоя не бита! – воскликнул мужик в красной рубахе.

Взрыв хохота наградил остроумца.

– С моей спиной не случалась такая проруха, а вот как я, Гаврюха, доберусь до твоего уха, – не думая ни минуты, отпарировал «отче Никита».

Взрыв смеха раскатился еще сильнее по кабаку. Смеялся и сам остроумец Гаврюха.

– Благослови, отец Никита, монашескую трапезу! – крикнули ему из-за стола.

Вошедший подошел к стойке, вынул из-за пазухи кошель, достал из него несколько серебряных монет и бросил их на стойку.

– На все.

– Что же ноне мало?

– Остатные. На днях желтенькие будут. Беленькими не удивишь. Ну, давай до света. Много не выпью, хмелен.

– Мало.

– Уважь.

– Ладно. Разве что уважить, – согласился хозяин и стал цедить в посудину вино.

– Ходь сюда, Божий человек! – послышалось из-за столов.

Пришедший отправился на зов и уселся на лавку среди потеснившихся собутыльников, снял треух и пятернею расправил мокрую бороду. Это был Никита Берестов.

(обратно)

IV. «НОЧНАЯ КРАСАВИЦА»

Приближались рождественские праздники. Обычная сутолока петербургской жизни увеличилась. Гостиный двор, рынки и магазины были переполнены. В домах шли чистка и уборка, словом, праздничная жизнь била живым ключом не только в городе, но и в предместьях.

Кажется, единственное исключение составлял в этом случае дом княжны Полторацкой. Убирать и чистить в нем было нечего, так как, будучи только что отделан и меблирован заново, он блестел, как игрушка, и не требовал уборки и чистки.

Да и жизни в нем было видно мало. Молодая хозяйка ввиду траура не могла никуда выезжать на праздниках, не могла и у себя устроить большой прием, а потому общее оживление, охватившее столицу, не могло коснуться дома молодой «странной княжны».

Людмила Васильевна, несмотря на свою затворническую жизнь, уже успела получить прозвище «странной княжны» в гостиных высшего петербургского света, обладающего способностью знать все подробности самой интимной жизни интересующего его лица.

Княжна же, несомненно, представляла для петербургского высшего общества далеко не дюжинный интерес. Богатая, независимая девушка, живущая самостоятельно, в полном одиночестве, в глухом предместье столицы, в доме, убранном, как говорили, с чисто восточною роскошью, она выделялась среди девушек своих лет, живших при родителях, родственниках и опекунах, бесцветных, безвольных и безответных, в большинстве случаев.

Людмилу Васильевну не осмеливались осуждать, так как знали, что императрица Елизавета Петровна одобряла образ жизни своей новой фрейлины и даже сама посетила ее на новоселье. Государыня, будучи сама самостоятельна, любила это качество и в других, а потому то, что другим казалось в княжне Полторацкой «странностью», для ее величества являлось заслуживающим похвалы. Последнего было достаточно, чтобы заткнуть рот светским кумушкам того времени.

Но не одна самостоятельно-одинокая жизнь молодой девушки делала ее «странной княжной» в глазах общества. Были для этого и другие причины.

Княжна Людмила Васильевна действительно вела жизнь, выходящую из рамок обыденности. Ее дом днем и ночью казался совершенно пустым и необитаемым. Жизнь проявлялась в нем только в людской, где многочисленный штат прислуги не хуже великосветских кумушек перемывал косточки своей госпоже, прозванной ее домашними «полунощницей».

Княжна действительно превращала день в ночь и наоборот. Днем ставни ее дома были наглухо закрыты, и все, казалось, покоилось в нем мертвым сном. Спала и сама княжна. Просыпалась она только к вечеру, когда дом весь освещался; однако это не было видно через глухие ставни; разве кое-где предательская полоска света пробивалась сквозь щель и терялась в окружающем дом мраке. Княжна начинала свой оригинальный ночной день с этого позднего вечера; когда Петербург наполовину уже спал, а предместье покоилось сном непробудным, в это-то несуразное для других время она принимала визиты своих друзей.

Это, конечно, порождало массу сплетен, и последние не доходили до злословия лишь потому, что сама императрица, любившая все оригинальное, узнав о таком образе жизни своей новой фрейлины, с добродушным смехом заметила:

– Вот подлинно «ночная красавица». Если среди цветов есть такие, которые не терпят дневного света, почему же не быть подобным и среди девушек?

Нечего и говорить, что этот смех государыни эхом раскатился в придворных сферах и великосветских гостиных. Образу жизни княжны Полторацкой нашли извинение и объяснение: очевидно, потрясающая картина убийства ее матери и любимой горничной, которой она была свидетельницей в Зиновьеве, не могла не отразиться на ее воображении.

– Она боится ночной тьмы, напоминающей ей об этой катастрофе, и потому проводит ночи в бодрственном состоянии, отдавая сну большую часть дня, – говорили одни.

– Она просто больна! Бедная девушка! – замечали другие.

– Дурит, с жиру бесится, – умозаключали более строгие.

– Оригинальничает, – догадывались завистливые придворные, видя внимание, которое оказывала «странной княжне» императрица.

Благодаря преданности дворни, любившей свою госпожу за кроткое обращение и сытую жизнь, многое из интимной жизни княжны осталось неузнанным, и сами дворовые люди говорили о многом, происходящем в доме, пониженным шепотом.

Прежде всего всех слуг княжны поражало появление у нее «странника», с которым княжна подолгу беседовала без свидетелей. Этот странник появился вскоре после переезда Людмилы Васильевны в новый дом и приказал доложить о себе ее сиятельству. Оборванный и грязный, он, конечно, не мог не внушить к себе с первого взгляда подозрения, и позванный на совет старший дворецкий решительно отказался было беспокоить княжну. Но странник настаивал.

– Как же о тебе сказать, милый человек? – спросил дворецкий.

– А ты доложи ее сиятельству, что я – не кровопивец.

– Как? – воззрился на него дворецкий и даже отступил на несколько шагов. – Да в уме ли ты, Божий человек?

– Ты доложи, а там, в уме ли я или нет, разберет она сама. Да знай – не доложишь, беда будет. Я-то до княжны дойду, а тебе не миновать конюшни.

Глаза странника злобно сверкнули каким-то адским огнем.

– У нас княжна милостивая, не только на конюшню не пошлет, а дурного слова не скажет, – ответил дворецкий.

– Все, братец мой, до времени. Меня-то ей, может, видеть уже давно желательно, а ты, холоп, препятствуешь. Хоть и ангел она, по-твоему, а этого тебе не спустит без порки.

– А откуда же знает ее сиятельство, что ты придешь?

– Да я, чай, к ней пришел с Божьего произволения.

– С Божьего произволения? – упавшим голосом повторил дворецкий. – Так что же из того?

– А так, что ей предупреждение было о моем приходе.

– Чудно говоришь ты! Что же, доложи, Агаша, головы за это княжна не снимет, – обратился дворецкий к горничной княжны, – а может, и впрямь: не доложишь – худо будет.

– Как доложить-то? – испуганно спросила Агаша.

– Не кровопивец-де пришел.

– Не кровопивец, – повторила девушка и отправилась к княжне.

Был поздний вечер; княжна Людмила Васильевна только что встала с постели и, сделав свой туалет, сидела за пяльцами. Не прошло и нескольких минут, как Агаша вернулась и сказала страннику:

– Иди за мной! Ее сиятельство велела привести.

Странник смелой походкой последовал за девушкой к княжне, на великое удивление собравшихся в передней дворовых людей. Изумлению их не было конца, когда Агаша вернулась и сообщила, что странник остался у княжны.

– С глазу на глаз? Чудны дела Твои, Господи! – воскликнул дворецкий.

Остальные дворовые сочувственно вздохнули.

– Как же ты доложила? – начали расспрашивать Агашу.

– Да так и сказала, что-де не кровопивец пришел. Ее сиятельство спервоначала уставилась на меня, не поняла, видно, а потом спрашивает, каков он собой. Ну, я и рассказала. Глаза, говорю, горят, как уголья, черный. Тут княжна вдруг вся побледнела как полотно и даже затряслась.

– Ну?

– «Проси, – говорит, – сейчас, веди сюда!» – а сама руку об руку ломает, индо суставы хрустят. Я сюда за ним и побегла.

Странник пробыл у княжны более часа и ушел.

Более он не появлялся в доме, хотя Агаша утверждала, что во внутренних апартаментах княжны, когда ее сиятельство остается одна и не приказывает себя беспокоить, слышны голоса и разговоры и что среди этих таинственных посетителей бывает и загадочный странник. Кто другие таинственные посетители княжны и каким путем попадают они в дом, она объяснить не могла. Дворовые верили Агаше и таинственно качали головой.

Около полугода вела княжна такой странный образ жизни, а затем постепенно стала изменять его, хотя просыпалась все же далеко после полудня, а ложилась поздно ночью или порою даже ранним утром. Но прозвище, данное ей императрицей: «Ночная красавица», так и осталось за нею.

Благоволение государыни сделало то, что высшее петербургское общество не только принимало княжну Полторацкую с распростертыми объятьями, но прямо заискивало в ней.

По истечении полугодичного траура княжна Людмила Васильевна стала появляться в петербургских гостиных, на маленьких вечерах и приемах, и открыла свои двери для ответных визитов. Ее мечты стали осуществляться. Блестящие кавалеры, как рой мух над куском сахара, вились над нею. К ней их привлекала не только ее выдающаяся красота, но и самостоятельность, невольно подающая надежду на более легкую победу. Этому последнему особенно способствовали рассказы об эксцентричной жизни княжны.

В числе таких поклонников по-прежнему оставались: князь Луговой, граф Свиридов и граф Иосиф Янович Свенторжецкий. Все трое были частыми гостями в загородном доме княжны на Фонтанке, но и все трое не могли похвастаться оказываемым кому-нибудь из них предпочтением.

Тяжесть этой ровности отношений, конечно, более всех них чувствовалась князем Сергеем Сергеевичем. Несмотря на то что он отдал свою судьбу в руки Провидения, князь не мог все же забыть, что эта холодно и порою даже надменно обращавшаяся с ним петербургская красавица несколько месяцев тому назад была влюблена в него, будучи провинциальной девушкой, и дала ему согласие на брак. Поцелуй, данный ему княжной Людмилой на скамейке его наследственного парка, еще до сих пор горел на его губах. Но вместе с тем адский смех, сопровождавший этот первый поцелуй невесты, еще до сих пор раздавался в его ушах и заставлял выступать холодный пот у него на лбу.

Против своей воли Луговой ревниво следил за соперниками – графом Петром Игнатьевичем и «поляком», как не особенно дружелюбно называл он графа Свенторжецкого.

Соперничество со Свиридовым, конечно, не могло не отразиться на отношениях Лугового к другу. Постепенно возникала холодность, заставившая недавних задушевных друзей отдалиться друг от друга.

Граф Петр Игнатьевич недаром по приезде княжны Людмилы Васильевны в Петербург сторонился ее. У него было какое-то роковое предчувствие, что обаяние ее красоты не пройдет без следа для его сердца. Это обаяние увеличилось еще надеждой на взаимность, поддержанной самим князем Сергеем, объявившим еще в Тамбове, что княжна влюблена в него, графа, и повторившим это в Петербурге.

Незаметно для себя, против своей воли, граф влюбился в княжну Полторацкую, влюбился и… проиграл.

Это всегда так бывает. Женщина ценит мужчину до тех пор, пока сознает опасность его потерять. Как только же она убедится, что чувство, внушенное ею, приковывает его к ней крепкой цепью и делает из него раба ее желаний, она перестает интересоваться им и начинает им помыкать.

Благо мужчины, у которого найдется сила воли разом порвать эту позорную цепь, иначе его погибель в сетях бессердечной женщины неизбежна. У графа Петра Игнатьевича не хватало именно этой силы воли. Княжна Людмила Васильевна играла с ним, как кошка с мышью, то приближая к себе, то отталкивая, и заставляла его испытывать все муки бесправной ревности. Он ревновал ее и к Луговому, и к Свенторжецкому.

Впрочем, последний стал видимо гораздо сдержаннее относиться к предмету своего недавнего пылкого увлечения. Происходило ли это от непостоянства его натуры, была ли это, с его стороны, ловкая стратегическая тактика или же на это он имел другие причины – вопрос оставался открытым; об этом знал лишь он сам.

(обратно)

V. ПРЕДАТЕЛЬСКИЙ НОГОТЬ

Однажды по возвращении с одного из ночных визитов к княжне Полторацкой в свою уютную квартирку на Невском проспекте, недалеко от Аничкова моста, Свенторжецкий не мог оторваться от внезапно мелькнувшей у него мысли, выразившейся следующими словами:

«Это – не княжна Людмила, это – Татьяна».

Мысль не давала ему покоя, а вместе с нею пред духовным взором графа отчетливыми картинами несся рой воспоминаний детства.

Человек часто забывает то, что совершилось несколько лет тому назад, между тем как ничтожные, с точки зрения взрослого человека, эпизоды детства и ранней юности глубоко врезываются в его памяти и остаются на всю жизнь в неприкосновенной свежести.

То же было и с графом Свенторжецким.

Смутно и неясно вспоминал он сравнительно недавнюю свою жизнь с матерью в Варшаве, жизнь шумную, веселую – вечный праздник. Как в тумане проносился пред ним безобразный еврей, посещавший его мать и окружавший ее и его этим комфортом и богатством. Из кармана этого сына Израиля делались безумные траты как на удовольствия, так и на его воспитание в течение долгих лет. Лучшие учителя занимались с ним всеми тогда распространенными науками, необходимыми для поддержания с блеском титула графов Свенторжецких. О том, что ему надо забыть, что он – русский по отцу, Осип Лысенко, ему стали внушать через год после бегства из Зиновьева.

Смутно припоминал граф и этот момент. Тот же безобразный еврей пришел к его матери и между прочим передал ей сверток каких-то бумаг. Мать развернула их, и радостная улыбка разлилась по ее лицу. Она вскочила, бросилась к еврею, обняла его за шею и крепко поцеловала. Мальчик, тогда еще Ося, был случайным свидетелем этой, с тогдашней его точки зрения, безобразной сцены; последняя яснее всего, происшедшего с ним с момента бегства от отца до прибытия с матерью в Петербург, сохранилась в его памяти и повела к дальнейшим умозаключениям и открытиям.

С летами он понял отношения своей матери к старому еврею, понял и ужаснулся своей еще чистой душой. Ненависть и злоба к этому властелину его матери росла все более и более в сердце молодого человека, жившего на счет этого еврея, Самуила Соломоновича, и обязанного ему графским достоинством. Об этом сказала ему сама мать.

Чем кончились бы такие обострившиеся отношения между сыном и любовником матери – неизвестно, но года два тому назад Самуил Соломонович умер.

Станислава Феликсовна в первое время была в отчаянии, но потом вдруг ожила и стала веселее прежнего.

Это совпало с появлением в их доме каких-то людей, снова принесших бумаги, а затем начали привозить в их дом драгоценные вещи, свертки с золотыми монетами, мешки серебра. Это было наследство, доставшееся Станиславе Феликсовне от покойного Самуила. Одинокий еврей отказал по завещанию все свое состояние христианке, умело продававшей ему свои ласки и сулившей до конца его жизни доставлять ему иллюзию любви и беззаветной преданности.

Она встретилась с ним случайно в доме своих родственников, вскоре после разрыва с мужем. Самуил Соломонович, денежными счетами с которым была опутана вся Варшава, был принят как дорогой гость в домах сановной шляхты. Своей демонической красотой Станислава Лысенко, принявшая в Варшаве свою девичью фамилию Свенторжецкой, произвела роковое впечатление на одинокого еврея, уже пожилого годами, но не телом и духом, и в нем вспыхнула яркая страсть к красавице. Станислава Феликсовна сумела локализовать этот пожар и обратить его в светоч своей жизни, источник богатства и знатности (за деньги в это время в Польше можно было добыть все, не исключая и графского титула).

Какие нравственные муки переносила молодая женщина, решившись на эту самопродажу, осталось тайной ее сердца. Она в это время бесповоротно решила добыть себе своего сына, а для этой цели были нужны средства, чтобы окружить его той роскошью, которая равнялась бы ее любви. Она принесла себя в жертву этой, быть может, дурно понятой, но все же искренней материнской любви, пошла на грех и преступление.

Однако возмездие не заставило себя ждать: сын ненавидел ее любовника и презирал свою мать. С летами он даже перестал скрывать это презрение, между тем как ее любовь к нему росла и росла.

Из-за этой любви Станислава Феликсовна решилась на более тяжелую жертву – расстаться с сыном; с этою мыслью она приехала в Петербург и осуществила свой план.

Когда ее ненаглядный Жозя был устроен, она отделила ему две трети своего огромного состояния, доставшегося ей от еврея Самуила, и таким образом он сделался знатным и богатым, блестящим гвардейским офицером, радостная будущность которого была окончательно упрочена.

Сама она уехала в Италию, с тем чтобы там поступить в один из католических монастырей. Часть состояния, которую она оставила на свою долю, была предназначена ею на внесение вклада в монастырь, и эта сумма была настолько внушительна, что открывала ей дорогу к месту настоятельницы. Это очень прельщало ее как честолюбивую эгоистку.

Это же свойство было и в характере ее сына. Эгоист с головы до ног, он готов был на всякие жертвы для достижения намеченной цели, лично ему желательной, и не пренебрегал для того никакими средствами. Все, что не касалось его «я», будь это самое близкое ему существо, не имело для него никакой цены. Вследствие этого он равнодушно простился с матерью, хотя и не зная ее намерения уйти в монастырь, но все же будучи осведомлен ею, что они прощаются на долгую разлуку.

Новая жизнь, открывавшаяся пред ним, интересовала его, он знал, что его положение более чем обеспечено, что дальнейшие жизненные успехи зависели всецело от него. Так в ком же была ему нужда? Ни в ком, даже и в матери – «любовнице жида», как он осмелился однажды сказать в лицо несчастной женщине.

Таковы были смутные воспоминания графа Иосифа Свенторжецкого о времени нахождения его под крылом матери.

Встреча с княжной Полторацкой, подругой его детских игр, пробудила в нем страстное желание обладать этой обворожительной девушкой. Он быстро и твердо пошел к намеченной цели и был накануне ее достижения. Княжна увлеклась красавцем со жгучими глазами и грациозными манерами тигра. Она уже со дня на день ждала предложения.

Граф тоже был готов со дня на день сделать его, однако какое-то необъяснимое предчувствие останавливало его, и язык, уже не раз готовый выразить это предложение, говорил, как бы против его воли, другое.

Неожиданное обстоятельство вдруг совершенно изменило отношения графа Свенторжецкого к княжне.

На одном из очаровательных вечерних свиданий, которыми дарила княжна поочередно своих поклонников, он дошел до полного любовного экстаза, и страстное признание и предложение соединить навеки свою жизнь с жизнью любимой девушки были уже начаты им. Княжна благосклонно слушала, играя своими кольцами и браслетами. Вдруг восторженный взор графа остановился на ноготке безымянного пальца правой руки княжны Людмилы, и граф чуть не вскрикнул. Вся кровь бросилась ему в голову; пред ним предстала с поразительною ясностью картина из его детской жизни в Зиновьеве, и полный страсти монолог был прерван. Граф смотрел на сидевшую пред ним девушку мрачным, испытующим взглядом.

Княжна Людмила подняла свой взор и вдруг сперва вспыхнула, а затем побледнела, и это ее смущение еще более подтвердило зародившееся у графа подозрение.

Впрочем, княжна только на минуту казалась растерявшейся; она оправилась и спросила равнодушным тоном:

– Что с вами, граф? Или вы испугались, не завлек ли вас очень далеко полет вашей фантазии?

В последней фразе слышалась явная насмешка, и это взбесило графа.

– На этот раз, пожалуй, вы правы, княжна, – с неслыханною ею до сих пор резкостью тона ответил он.

Княжна смерила его надменно-ледяным взглядом.

– Я очень рада, потому что, признаться, ваши разглагольствования подействовали на меня усыпляюще. Вы сделаете мне большое удовольствие, если освободите меня от них хоть на сегодня.

– Я могу вас освободить и от своего общества.

– Если только на сегодня, то я вам буду лишь признательна, – кокетливо-лениво сказала княжна.

Граф тоже овладел собою. Обострить сразу отношения не было в его намерениях; резкость сорвалась с его языка под влиянием раздражения.

– У меня, княжна, бывают изредка головные боли, наступающие мгновенно… Вот причина моего сегодняшнего поведения. Прошу извинить меня, – произнес он.

– И давно это с вами? – участливо спросила княжна.

– С детства.

– Вы обратились бы к врачам.

– Я не верю им.

Граф встал, почтительно поцеловал руку девушки, получил ответный официальный поцелуй в лоб и уехал, твердя про себя:

– Это – не княжна Людмила! Это – Таня!

Вот именно эта блеснувшая в его голове мысль заставила его прервать полупризнание, а причиной ее явилось следующее. На безымянном пальце правой руки сидевшей пред ним княжны он заметил неправильно растущий ноготь, и вдруг с особенной ясностью ему вспомнилась маленькая Таня Берестова с завязанным безымянным пальчиком на правой руке. Это было тогда, когда он еще мальчиком бывал в Зиновьеве. Играя в саду, Таня нечаянно наколола палец о шипы росшего в изобилии в Зиновьеве махрового шиповника. Отломившийся шип ушел под ноготок и хотя был вскоре извлечен, но палец продолжал болеть и сделался так называемый ногтоед. Он, Ося, часто обсуждал с княжной Людмилой могущие быть последствия болезни для ноготка Тани.

– Мама говорит, что ноготь сойдет и потом вырастет другой, – говорила Людмила.

– Точно такой же? – допытывался он.

– Да. Только мама говорит, что надо быть осторожной, так как новый может вырасти неправильно.

– Надо сказать об этом Тане.

– Я сказала.

Время шло. Случай с Таней произошел в конце июля, а через месяц она сняла повязку с пальчика, и ноготь оказался несколько кривым.

– Пройдет, выпрямится, – успокаивали плачущую девочку, и она успокоилась и позабыла.

И вот теперь оказалось, что кривизна ногтя осталась и, быть может, была единственным отличием Тани Берестовой от княжны Людмилы Васильевны Полторацкой.

Эта мелочь из детской жизни девочки, конечно, была забыта всеми; она могла только случайно сохраниться в памяти Людмилы и Оси, горячо своим детским сердцем принявших вопрос о ногте Тани.

«Теперь она в моих руках!» – подумал граф Свенторжецкий и с этого вечера стал отдаляться от княжны Людмилы Васильевны, готовясь нанести ей решительный удар.

Свенторжецкий понимал, что сделанное им открытие – только конец нити целого клубка событий, приведших к этому превращению дворовой девушки в княжну. Надо было размотать этот клубок и явиться пред этой самозванкой с точными обличающими данными.

Над этим и стал работать граф Свенторжецкий. Он был поглощен мыслью добиться возможности обладания этой очаровательною женщиной; он был уверен, что она станет его рабой, когда увидит, что ее тайна в его руках. Для этого стоило поработать.

Первой задачей Свенторжецкого было узнать подробности кровавой катастрофы в Зиновьеве.

Ехать на место было неудобно, а единственным свидетелем ее был в Петербурге Луговой. Однако отношения с ним у графа Свенторжецкого были более чем холодные, и он решил, что надо постараться сблизиться с ним.

В этом графу помогло его решение временно отстраниться от княжны Полторацкой.

Действительно, Луговой, заметив перемену к княжне в графе Свенторжецком, стал относиться к нему с меньшею натянутостью и через некоторое время даже принял участие в холостой пирушке, устроенной графом. Последняя быстро сблизила их обоих, как это всегда бывает в молодых годах. Граф Свенторжецкий и князь Луговой стали посещать друг друга запросто.

Первый, конечно, выжидал удобного случая, чтобы начать интересующий его разговор, и этот случай представился.

Разговор коснулся княжны Полторацкой.

– Бедная девушка, сколько она должна была вынести в ночь этого рокового убийства, – ссоболезнованием заметил граф. – Вы, князь, кажется, были в это время в своем имении поблизости?

– Да, и даже был вызван на место катастрофы.

– Скажите… И что же вы там увидели?

Князь подробно рассказал свою поездку в Зиновьево по получении известия о зверском убийстве княгини Вассы Семеновны и горничной княжны Тани.

– Она была как две капли воды похожа на княжну, хотя, конечно, носила на себе более грубый отпечаток дворовой девушки.

– Какая странность! Отчего же произошло такое сходство? – спросил граф Свенторжецкий.

– Говорят, что покойная была побочною дочерью князя Полторацкого от его дворовой девушки. Это-то, как раскрыл чиновник, присланный произвести следствие, и послужило главной причиной убийства. Оно совершено из мести, а не с целью грабежа.

– И убийца открыт?

– То есть его знают, но его, кажется, до сих пор не разыскали. Он скрылся из Зиновьева. Это отец убитой дворовой девушки, Никита Берестов. Он, собственно, не отец, а муж ее матери, которого удалили от жены тотчас после венчания и за протест даже выдрали на конюшне.

Луговой рассказал историю Никиты Берестова, его побег и возвращение, известные ему со слов тамбовского чиновника, производившего следствие.

– Какая интересная и таинственная история! Из-за чего же он убил свою дочь, а не княжну? – спросил Свенторжецкий.

– Видимо, он хотел убить и княжну, но эта благородная и преданная девушка охраняла от убийцы вход в ее спальню. Берестов убил ее и надругался над нею у порога спальни княжны, а последняя успела тем временем убежать в сад, где ее нашли без чувств в кустах.

– А-а-а! – как-то загадочно произнес граф.

Луговой не обратил на это внимания и продолжал свой рассказ о состоянии княжны Людмилы после убийства ее матери и служанки, о странной перемене, происшедшей в ней, о похоронах матери и даже о надписи на кресте, поставленном над могилой Тани.

Граф внимательно слушал своего собеседника, стараясь не проронить ни одного слова.

Когда князь Луговой кончил, Свенторжецкий заметил:

– Ужасно пережить такую ночь! Недаром она наложила на княжну Людмилу неизгладимый отпечаток. Конечно, вы заметили в ней странности?

– Да, есть-таки. Она очень нервна.

– По-моему, она… немного помешана.

У князя Лугового сжалось сердце. Он вспомнил слова деревенской горничной княгини Вассы Семеновны, Федосьи, что «княжна не в себе», «помутилась», а теперь услышал подтверждение этого от совершенно постороннего человека.

– Меня, собственно, это и заставило избегать ее. Признаюсь вам, что одно время я был сильно ею увлечен, что и немудрено при ее красоте, – заметил граф, – но теперь это увлечение прошло. Рассудок одержал верх. Какая радость связать себя на всю жизнь с полупомешанной!

Князь Луговой промолчал и переменил разговор. Он не мог не заметить действительно странного поведения княжны со дня убийства ее матери, но приписывал это другим причинам и не хотел верить в ее сумасшествие. Тогда действительно она была бы для него потеряна навсегда. Но ведь в ней, княжне, его спасение от последствий рокового заклятия его предков. Он вспомнил слова призрака и похолодел.

Граф заметил его смущение и, отговорившись неотложностью делового визита, уехал. Он отправился прямо домой. Ему необходимо было уединиться и сосредоточиться, чтобы составить план действий.

Последний вскоре сложился в его голове. Если убийца – муж матери Татьяны, то, несомненно, эта последняя знала о замышляемом убийстве и даже косвенно участвовала во всем, так как выгоды от смерти княгини и ее дочери были всецело на ее стороне. Она заранее подготовила всю комедию бегства в сад и обморока, заранее приучила себя к роли княжны, будто бы спасшейся от руки убийцы, благодаря самоотверженному поступку ее служанки-подруги, стоившему жизни последней. Она поспешила поставить над ее могилой крест с надписью, чтобы в окружающих не возникло ни малейшего сомнения, что в могиле лежит именно дворовая девушка Татьяна Берестова.

Никита скрылся, но, несомненно, он не из таких людей, которые совершают преступление единственно из мести, предоставив незаконной дочери своей жены, приписанной ему, пользоваться результатами этого преступления. Он, несомненно, появится около мнимой княжны и заставит ее поделиться с ним, устроителем ее судьбы, своим богатством. Быть может, он уже и появился.

Необходимо проследить шаг за шагом за жизнью княжны, узнать, кто бывает у нее, нет ли в ее дворне подозрительного лица, и таким образом напасть на след убийцы. Тогда только можно считать дело совершенно выигранным. Никита будет в руках графа, и сознание его явится в его руках грозным доказательством против этой соблазнительной самозванки.

Так нервно скачками работали мысли графа Свенторжецкого. В том, что его соображения по поводу участия Татьяны Берестовой в убийстве были совершенно близки к истине, он не сомневался. Слишком уж логически неоспоримыми являлись выводы из известных ему фактов.

Оставался открытым вопрос, каким образом устроить тайное наблюдение за домом княжны или, по крайней мере, получать точные сведения о ее интимной жизни. Это заставило графа сильно призадуматься. В Петербурге он был человеком новым, иноземцем, да еще иноземцем, ненавистным в глазах русских простых людей – поляком. В темную массу русского крестьянства достигали известия о печальном положении польских крестьян под властью панов и их арендаторов-жидов, а потому каждый состоятельный поляк казался извергом.

Граф не был владельцем польских крестьян и даже для услуг держал в Петербурге вольнонаемных людей, ходивших по оброку. Но мог ли он довериться кому-нибудь из них, мог ли быть уверен, что у них нет хотя бы инстинктивного недоверия русского человека к людям его национальности и положения – к польским панам?

Но надо было на что-нибудь решиться, надо было пользоваться средствами, имевшимися под руками.

Выбор графа пал на его камердинера Якова, расторопного ярославца, с самого прибытия в Петербург служившего у него и пользовавшегося особыми его милостями.

Граф позвонил. Через несколько минут в кабинете графа появился Яков, франтовато одетый молодой парень, сильный и мускулистый, с добродушным, красивым лицом и плутоватыми, быстрыми глазами.

– Звать изволили, ваше сиятельство? – с развязностью любимого барином и со своей стороны преданного ему слуги спросил он. – Что приказать изволите, ваше сиятельство?

– Гм… приказать… Вот что, Яков: хочешь на волю?

– Шутить изволите, ваше сиятельство!

– Нет, не шучу. Мне необходимо, чтобы ты оказал мне одну большую услугу, и, если ты все устроишь так, как надо, я выкуплю тебя на волю у твоего помещика, чего бы это ни стоило.

– Скаред он у нас. Меньше трехсот рубликов не возьмет.

– Ну, что же, помещику отдам за тебя триста, да на руки тебе еще двести.

– Да я, барин, за вас хоть в огонь, хоть в воду и без этого; я и теперь много вам обязан.

– За это благодарю, но это не меняет дела. Скажи, ты знаком с кем-нибудь из дворни княжны Людмилы Васильевны Полторацкой?

– Почитай, всех знаю, ваше сиятельство.

– Так видишь ли, Яков, нам необходимо знать подробно и точно, кто бывает у княжны, кого и когда она принимает, долго ли беседует. Понял?

– Понял-с! Как не понять!..

– Можешь узнать мне это и докладывать ежедневно в течение недели или двух? Этого достаточно, чтобы, все выяснилось.

– Постараюсь, ваше сиятельство! А только и кремни же, ваше сиятельство, там у княжны дворовые-то. Аспиды бессловесные, слова не выманишь. Ну, да я все же это дело оборудую.

– Как же?

– Да так. Девчонка там одна, Агашка, глаза на меня пялит.

– Так ты через нее?

– В лучшем виде дело оборудуем, ваше сиятельство, будьте без сомнения. В душу-то девке влезть для меня плевое дело.

– Так орудуй.

– Беспременно, ваше сиятельство, с завтрашнего же дня.

– А потом ты, может, мне и для другого дела понадобишься.

– Рад стараться! – и Яков вышел.

Граф стал прохаживаться по кабинету. Он был доволен результатом своих переговоров с Яковом. Обещанная тому награда была для Якова целым состоянием. Этот сметливый парень тяготился зависимостью от помещика, без которого он мог бы заняться в Петербурге самостоятельным делом. Он, несомненно, скопил себе уже кое-какие деньжонки, что с обещанными двумястами рублей составит капиталец, который даст ему возможность заняться торговлей и, кто знает, даже сделаться впоследствии богачом. Эти соображения ручались, что парень расшибется вдребезги, а все же сделает для своего барина дело.

Решение Якова обойти для этого Агашку также показалось графу удачным. Девчонка, конечно, проболтается пред своим ухаживателем, и эта болтовня будет самой истиной. А этого только и было надо.

Уверенность в Якове не обманула Свенторжецкого. Не прошло и недели, как он узнал то, что его, главным образом, интересовало в жизни княжны Полторацкой.

– Болтает Агашка, что к княжне ходит какой-то странник, – доложил ему между прочим его камердинер. – Пришел он в первый раз вскоре после переезда их сиятельства в дом и велел доложить о себе.

– Как же он назвал себя? – спросил граф.

– Имени своего не назвал, а понес какую-то околесину. «Доложите-де княжне, что я – не кровопивец».

– Не кровопивец? Это – он! – вслух подумал граф. – Так ты говоришь, что пришел и велел доложить о себе, что он – не кровопивец? А часто бывает он у княжны?

– Почитай, несколько раз в неделю. Только как он попадает в комнату княжны, – неизвестно. Ведь во двор-то он не ходит.

– Почему же знают, что он бывает?

– Агашка подглядела. Она вот думает, что у него ключ есть от калитки в саду.

– Ага, – протянул граф Иосиф Янович. – Ну, спасибо, ты службу свою мне сослужил, завтра же пошлю твоему помещику деньги и тебе обещанные выдам.

– Да неужто, ваше сиятельство? – весь просиял Яков. – И больше вам разузнавать ничего не надо?

– Ничего, братец, все разузнано в лучшем виде.

– Ну, слава Богу! Признаться, ваше сиятельство, девка-то эта Агашка малость надоела мне.

– Можешь прекратить ухаживанье за нею. Только теперь у меня будет для тебя еще дело. Тебе надо еще трех-четырех парней подыскать.

– Это можно найти. А что им делать?

– Они отправятся к калитке сада княжны и будут сторожить по очереди, когда войдет страдник. Как только калитка захлопнется за ним, один из караульных побежит известить остальных. Мы эти две недельки посидим дома, особенно по ночам. Тогда мы все отправимся к калитке, захватим странника и приведем сюда. Мне надо переговорить с ним.

– А как не изловим, ваше сиятельство?

– Это впятером-то или вшестером?

– Тут дело не в числе. Агашка болтает, что он – оборотень…

– Такой же человек, как и мы с тобой. Я даже знаю, как его зовут. Так ты подыщи молодцов-то… рослых да сильных.

– Один к одному будут.

– Постарайся. Награжу как следует и их, и тебя. Так с завтра надо начинать. День дежурят одни, ночь – другие.

– Слушаю-с.

Яков вышел, не чувствуя под собою ног от радости.

Граф также был очень доволен: он не ожидал, что так быстро откроется все, что ему надо.

Этот странник – несомненно Никита, убийца княгини и княжны Полторацких, муж матери Татьяны Берестовой. В этом ни на минуту не сомневался граф Свенторжецкий. Не нынче-завтра Никита будет в его руках и даст ему неопровержимые доказательства самозванства княжны Полторацкой и соучастия Татьяны Берестовой в убийстве своих помещиц.

Яков действительно принялся за дело умело и энергично. Он набрал шесть молодцов, и те терпеливо и зорко подвое стали дежурить у калитки сада княжны Людмилы.

Дня через четыре Свенторжецкому донесли, что странник прошел в калитку, и Иосиф Янович, переодевшись в нагольный тулуп, в сопровождении Якова и других его товарищей отправился и сел в засаду около калитки сада княжны Полторацкой.

Ночь была темная, крутила вьюга. Сидевшие в засаде терпеливо ждали. Но вот скрипнула калитка, и среди ночной тишины послышался звук тяжелых шагов Берестова. Все восемь человек сразу набросились на Никиту, и он был связан приготовленными веревками по рукам и ногам. Он вздумал было отбиваться, но граф Свенторжецкий наклонился к нему и прошептал:

– Повинуйся, Никита Берестов, убийца княжны и княгини Полторацких!

Странник перестал отбиваться. Его взвалили в сани, повезли на квартиру Свенторжецкого, а там, по приказанию графа, внесли в кабинет.

– Развяжите, – приказал Иосиф Янович, – и оставьте нас!

– Встань! – грозно сказал граф «страннику».

Никита медленно приподнялся с пола и глядел на графа глазами затравленного волка.

– Ты теперь знаешь, что ты у меня в руках, я тебя не боюсь, а в соседней комнате к моим услугам люди, которые тотчас препроводят тебя в полицию как убийцу княгини Полторацкой и ее горничной, которого разыскивают. Понял? Значит, в твоих интересах быть отпущенным отсюда на волю и снова делить свою добычу со своей сообщницей – Татьяной Берестовой.

– Что же надо для этого сделать?

– Рассказать мне подробно о том, как вы задумали убийство и как исполнили. Мне надо знать все.

– Что все-то? Много и говорить-то не приходится. Убили, да и к стороне.

– Татьяна знала?

– Вестимо, знала. Она мне и дверь отперла, и платье свое дала, чтобы разорвать и бросить его у тела княжны.

– А сама она переоделась в ее платье?

– Только рубашку да юбку надела и в сад убежала.

– Она заплатила тебе?

– Я шкатулку княжны захватил – сот восемь в ней было – и бежал.

– А теперь она тебе платит?

– Сколько моей душеньке угодно.

– Это она дала тебе ключ от калитки сада?

– Полдюжины ключей я для нее сделал – правда, не сам, я этому мастерству не обучен. Но паренек у меня тут есть, на ключи мастак.

– Так слушай. Я тебя полиции не выдам; мне ей служить не приходится, пусть сама ищет. Но знай, что я тебя всегда найду, а потому тебе выгоднее служить мне, нежели идти против меня. Так вот тебе мой наказ: скажи своей княжне, что я все знаю и вас обоих погубить могу, чтобы она, значит, мной не пренебрегала.

По лицу Никиты вдруг расплылась довольная улыбка.

– Не извольте, барин, сомневаться. Зачем ей таким красавцем пренебрегать? Всякую ласку окажет, когда потребуете.

– Коли так, ступай на все четыре стороны и помни! – и граф отворил дверь, а затем приказал Якову: – Выпусти его за ворота!

– На волю, значит? Слушаю-с.

Яков проводил пленника и вернулся в кабинет к барину.

– Что, проводил?

– Стрекача задал такого, что только пятки засверкали.

– Ну, Яков, я тобой доволен. Возьми это себе и своим товарищам, – и граф бросил Якову объемистый мешок с серебряными рублями.

Тот поймал его на лету, поблагодарил барина и удалился.

– Ну-с, ваше сиятельство, как вам понравится сообщение вашего папеньки? – потирая руки, сказал себе Свенторжецкий. – Через денек-другой придем к вам за ответом. Вы, вероятно, будете благосклоннее. Наверно, Никита сегодня побежит к вам и все доподлинно доложит. И как сразу, бестия, догадался, чего мне нужно от этой красотки!

Граф не ошибся. Никита отправился прямо в дом княжны Полторацкой (так мы будем продолжать называть Татьяну Берестову). Княжна уже спала. Однако когда, отперев ключом калитку, Никита пробрался в потайную дверь и постучался в дверь ее будуара, княжна, спавшая чутко, тотчас проснулась.

– Кто там? – спросила она.

– Пусти, Таня! Дело есть.

– Подождешь до завтра.

– Никак нельзя. Отвори! Сейчас же все узнаешь.

– Что такое?

Княжна накинула капот и отперла дверь. Пред нею стоял бледный как смерть Никита.

– Пропали мы с тобой! – воскликнул он. – Открыли, все открыли!

– Что открыли? Кто?

– Сам я во всем сейчас признался.

– Что ты болтаешь? Кому признался? Полиции?

– Нет еще, слава Богу, а барину признался, – и Никита подробно рассказал, как его схватили у калитки и отвезли в квартиру какого-то строгого черного барина.

– Каков он собой? – прошептала княжна и, когда Никита описал, заметила: – Это граф Свенторжецкий. Значит, он знает?

– Знает. Да вот сказал, что если ты к нему ласкова будешь, то он ничего никому не скажет. Уж ты, Таня, постарайся!

– Не беспокойся. Никому он не скажет. Положись на меня и иди спать или пить, как хочешь! – и она выпроводила за дверь Никиту, а сама стала думать:

«Вот почему граф тогда вдруг прервал свои любовные объяснения! Но почему он догадался? Это интересно узнать. «Поласковее будь!» – сказал Никита. Это можно, граф мне нравится. Все равно мне замуж не выходить, так хоть поживу вовсю. Начну с графа; он красив».

Княжна не сомкнула глаз всю ночь. Нервная дрожь пробирала ее. Она вздрагивала от каждого малейшего звука, достигавшего до ее спальни. Однако образ Свенторжецкого витал пред нею далеко не в отталкивающем виде. Быть в его власти ей, видимо, было далеко не неприятно.

«Я сделаю его рабом», – сказала она сама себе.

Однако, несмотря на предупреждение Никиты относительно графа Свенторжецкого, несмотря на решение ценою каких бы то ни было жертв заставить его молчать о его открытии, она все же была далеко не спокойна. Прошла уже неделя с момента позднего посещения Никиты, а Свенторжецкий все еще не появлялся в доме княжны. Каждый день просыпалась она с мыслью, что сегодня наконец он приедет, каждый день ложилась с надеждой, что он будет завтра, а графа все не было.

Это ожидание сделалось для княжны невыносимой пыткой. Порой ей казалось, что она была бы счастливее, если бы ее преступление было бы уже открыто и она сидела в каземате, искупляя наказанием свою вину. Угрызение совести вдруг проснулось в ней с ужасающею силой.

Она старалась развлечься выездами, приемами, но все было тщетно. Как только она оставалась одна, картина убийства княгини Вассы Семеновны и княжны Людмилы, имя которой она теперь носила, восставала пред ее духовным взором во всех ужасающих подробностях.

Особенно рельефно сохранился в ее памяти момент, когда она впустила Никиту в дверь девичьей, где по случаю праздника не было ни души. Она не была свидетельницей самого убийства и насилия над княжной. Она быстро разделась и, переодевшись в приготовленное ею белье княжны, бросилась из открытого ею окна в сад. В это время княгиня уже была убита и Никита расправлялся с княжной Людмилой. Последняя не кричала, или, по крайней мере, она, Татьяна, не слыхала криков. Она слышала лишь несколько стонов, и эти стоны теперь почти неотступно стояли в ее ушах.

Никита унес белье княжны, разбросав возле трупа разорванное платье и белье, снятое Татьяной. Так они уговорились. Впрочем, теперь она вспомнила, что, забившись в кусты зиновьевского сада, она дрожала, как в лихорадке, хотя ночь была теплая, и у нее из головы не выходила мысль, все ли устроит Никита как следует.

Ночь прошла довольно быстро. Когда Татьяна услыхала шаги, видимо разыскивавших ее людей, то притворилась лежащей в глубоком обмороке. Ее отнесли в спальню княжны.

Далее все пошло хорошо. Все признали ее княжной Людмилой. Одна только Федосья несколько раз бросала на нее подозрительные взгляды. В первый момент это смутило Таню, но она поняла, что смущение может выдать ее, и стала более властно обращаться со старухой. Этим она достигла желанной цели – сомнения Федосьи, видимо, рассеялись. Впрочем, Таня все же не взяла старухи в Петербург.

Но дядя княжны Людмилы, как ей показалось, в последнее время стал относиться к ней сдержанно; он тоже что-то заподозрил; однако дело было сделано так, что, как говорится, иголки не подточишь, и Таня тут же подумала, что, видимо, дядя остался только при подозрении или, может быть, ей это только показалось.

Она сразу заняла в Петербурге соответствующее положение. Расположение императрицы доставило ей круг почти низкопоклонных знакомых. Да и правда, кто мог усомниться, что она – не княжна, а дворовая девушка Татьяна Берестова? Никто!

Конечно, есть человек, который один знает это; этот человек – Никита, муж ее матери, убийца и сообщник. Татьяна понимала, что ей придется всю жизнь иметь с ним дело, но бояться с его стороны обнаружения ее самозванства было нечего. Он ведь будет молчать, охраняя самого себя, хотя ей, конечно, придется бросать ему довольно крупные подачки.

В таком виде представляла себе она будущее. Ничего мрачного, ничего тяжелого не виделось ей в нем; напротив, достигнув цели, совершив, как казалось, дело законного возмездия «кровопийцам», она почти весело глядела в это будущее, где ее ожидали любовь, поклонение и счастье. Ее совесть была спокойна. Ведь Никита Берестов все равно так или иначе расправился бы с княгиней и княжной – он мстил за свою жену и свое разбитое счастье. Помощь ее, Татьяны, ему была не особенно нужна. Она только присоединилась к его мщению и путем его преступления добыла себе те права, которые ей, по ее мнению, принадлежали как дочери князя Полторацкого. Этими рассуждениями убаюкивала девушка свою совесть, и это удалось ей.

Все обошлось для нее более чем благополучно. Она сделалась княжной, всеми признанной, она обласкана императрицей, принята с распростертыми объятиями в высшем петербургском обществе. Самые блестящие женихи столицы готовы оспаривать друг у друга честь и счастье повести ее к алтарю.

И вдруг это внезапное предупреждение ее сообщника Никиты. Пред Татьяной рисовалось его бледное, испуганное лицо, в уме звучали его слова: «Все пропало!» Нашелся обличитель ее самозванства, не чета беглому Никите – граф Свенторжецкий.

От этого не отделаешься денежной подачкой – он сам богат; да он уже и предъявил свои условия. Придется расстаться с мыслью о блестящем замужестве.

По странной иронии судьбы, она именно графа мысленно наметила в свои мужья, но теперь он, конечно, не женится на бывшей «дворовой девке», на убийце. Так пусть же берет ее так, но… молчит.

«А будет ли он молчать? Я ведь в его руках, – тревожно подумала Татьяна, однако тут же успокоила себя: – Но разве у меня нет силы, страшной силы? Ведь эта сила – моя красота!»

«Граф будет моим рабом!» – снова промелькнула у нее гордая мысль, но последняя была отравлена ядом возникавших в уме сомнений.

Она полагала, что граф, случайно добыв доказательства ее самозванства, тотчас поспешит воспользоваться ими. Она ждала его на другой же день после визита ее сообщника. Она во власти графа; не станет же он медлить – ведь он влюблен. Если так, то сила была на ее стороне. Но граф медлил.

При каждом часе этого промедления сомнение в чувстве графа стало расти в душе молодой девушки. А по истечении нескольких дней она уже окончательно потеряла почву под ногами. Ей стало страшно: а что, если он вовсе не приедет, не захочет иметь с нею дело, а прямо сообщит все государыне?.. Он ведь в числе ее любимцев.

Вместе, с этим страхом обнаружения преступления стало появляться и угрызение совести по поводу его совершения.

Девушка всячески старалась успокоить себя, представить себя жертвой Никиты, путем угрозы заставившего ее принять участие в его преступлении. Но это было плохим успокоением. Внутренний голос делал свои разумные возражения:

«Ты сама пошла к нему. Ты слушала его дьявольский шепот с чувством злобного удовольствия и, наконец, до сих пор пользуешься плодами этого преступления».

И снова начинались муки и страх неизвестного будущего.

«Зачем же графу было тогда отпускать Никиту? Если бы он не стремился ко мне, то не дал бы ему и поручения, – представляла она самой себе успокоительные доводы, но тут же меняла мысль: – А если он сделал это под влиянием минуты и потом раздумал, почувствовав ко мне брезгливость? Что тогда? Позор, суд, смерть от руки палача. – Татьяна Берестова дрожала, как в лихорадке. – А что, если он и придет, но придет не пламенным любовником, а хладнокровным властелином и станет требовать от нее любви так, как Никита требует денег?»

Вся кровь приливала ей в голову при этой мысли. Она была самозванкой, сообщницей убийцы, но она была женщиной, и подобное предполагаемое требование графа оскорбляло ее, как женщину.

«Кто лучше? Палач или такой любовник?» – думала она и почти склонялась на сторону первого.

Дни шли за днями томительно долго.

А тут еще каждую ночь появлялся Никита, который, видимо, сам был в страшном беспокойстве.

– Был? – обыкновенно спрашивал он.

– Нет!

– Пропала наша головушка. Узнал я доподлинно, действительно это – граф, поляк. Какого тут ждать добра! Он – властный человек, у царицы бывает.

– Приедет ко мне, не беспокойся!

– Вы послали бы за ним, – как-то умоляюще предложил однажды Никита.

– Нельзя, хуже будет!

– Хуже… – отчаянно ударил себя Никита по бедрам и удалился.

Татьяне самой приходило на ум послать записку к графу Свенторжецкому, но она не решалась. Это ведь будет уже окончательной сдачей себя в его власть, а она еще думала бороться.

Ей порой приходило на ум, что Никиту просто захватили врасплох, а он в испуге сознался во всем, и что только таким образом граф получил сведения о ее самозванстве и преступлении. «Он меня сам прямо назвал по имени и убийцей княжны и княгини Полторацкой», – припоминались ей слова Никиты, но тут же она думала:

«Что-нибудь путает Никита, смешал со страха, что это сказал ему граф, после того как он уже все выболтал. Дурак! Ну, да ничего! Тогда можно будет еще и отговориться. Надо удалить Никиту из Петербурга; пусть уезжает подальше, спрячется в такую нору, в которой его никто не найдет. Пусть тогда попробует граф заявить, что ему сказал какой-то оборванец, бродяга, что я, княжна, – не княжна… Он будет только в смешном положении; нет, даже хуже: его прямо сочтут клеветником, скажут, что он решился на такую подлую и глупую месть за то, что я отвергла его ухаживанье. Может быть, он уже сам сообразил это, а потому и не является».

Княжне улыбалась эта мысль, и таково было ее состояние в ожидании «повелителя», как она с деланною ирониею мысленно называла графа Свенторжецкого.

(обратно)

VI. ВНУТРЕННИЕ И ВНЕШНИЕ ДЕЛА

Прервем временно наш рассказ, чтобы бросить общий взгляд как на внутренние, так и на внешние дела царствования Елизаветы Петровны, неукоснительно следовавшей национальной русской политике.

Императрица вступила на путь своего отца – Петра Великого. Она восстановила значение сената, который был пополнен русскими членами. Сенат следил за коллегиями, штрафовал их за нерадение, отменял несправедливые из их приговоров. Вместе с тем он усиленно работал, стараясь ввести порядок в управление и ограничить злоупотребление областных властей.

Но больше всего он занимался исполнением проектов Петра Шувалова. Задачей последнего было увеличение доходов истощенной казны, не столько обременяя народ новыми тяготами, сколько развивая производительные силы страны.

«Доимочный приказ», памятник ненавистной бироновщины, был уничтожен. Крестьяне в то время несли непосильные тяготы. Даже в мирное время их разоряли войска, поставленные «на вечных квартирах». Конечно, они не были в состоянии аккуратно платить подати, а правители думали, что они не хотят платить, и устроили «доимочный приказ» для сбора недоимок за многие годы. Приказ рассылал команды, те со сборщиками накидывались на села и все забирали у мужика. Народ разбегался, а его преследовали и убивали. Теперь было не то.

Облегчением для народа была и новая система о воинской повинности. Россия была разделена на пять полос, по которым производился набор, то есть брали солдат только с одной пятой населения, притом по человеку со ста. Дорожа рабочими руками, не казнили народ, постепенно устраняли пытки, а беглых оставляли работать на новых местах.

Милостиво относились даже к частным бунтам крестьян, особенно монастырских, и подготовляли отобрание церковных имуществ в казну. От этого быстро заселялись юго-восточные окраины – была устроена Оренбургская губерния. А на юго-запад привлекали иностранцев, особенно поляков и австрийских сербов: возникла целая Новая Сербия и был заложен Елизаветград.

Промыслы развивались благодаря льготам. Торговля со Средней Азией доходила до Ташкента. Этому помогали казенные банки, выдававшие под шесть процентов деньги купцам и дворянам, часто даже без залогов.

Комиссия о коммерции помогала среднему классу – она восстановила главный магистрат, охранявший купцов от воевод, покровительствовала частной промышленности. Большую пользу принесла палата размежевания земель, устранявшая споры между землевладельцами.

Еще важнее была отмена внутренних пошлин, а с ними семнадцати мелочных сборов, которым подвергались товары при перевозке из одного места в другое. Был издан и таможенный устав, ставивший торговлю на новые, более льготные основания.

Было двинуто заброшенное основное дело преобразователя – просвещение страны. Иван Иванович Шувалов вводил целый строй народного образования. Он основал первый русский университет в Москве в 1745 году и академию художеств в Петербурге в 1757 году. Двери университета раскрывались для всех, кроме крепостных. Шувалов выработал также план среднего и низшего обучения; по провинциям должны были заводиться народные школы, где преподавались бы основания разных наук, а в «знатных» городах – гимназии, куда поступала бы молодежь из школ и выходила бы в университет, в Академию наук, в Морскую академию или Кадетский корпус. Старались заменить иностранных учителей, помогали даже купеческой молодежи учиться за границей.

Наконец помогли купцу Волкову основать русский театр в Петербурге.

При академии появился первый русский журнал «Ежемесячные сочинения», а при университете – газета «Московские ведомости», существующие и теперь. Возникла, таким образом, отечественная словесность с Достойным русским языком.

Выступили человеколюбие, смягчение нравов, и прежде всего наверху. Императрица сдержала свою клятву Всевышнему, данную в ночь вступления на престол своего отца: в России была отменена смертная казнь в 1754 году, когда на западе правительства и не думали об этом. Правда, она сохранилась для политических дел в Тайной канцелярии; но тут соблюдалась такая тайна, что сама императрица Елизавета Петровна мало знала об усердии этого ведомства. А рядом было воспрещено употреблять пытки при крестьянских бунтах, женщины были освобождены от рванья ноздрей и наложения клейм. Прекращалось много дел о беглых крестьянах, запрещалось недворянам владеть крепостными; облегчалась участь солдат на ученье и «вечных квартирах».

В то же время заводили богадельни, был устроен инвалидный дом, запрещены кулачные бои, пьянство, распутство, даже сквернословие на улицах и по трактирам, а азартная игра – даже в частных домах. Принимались меры против роскоши, быстрой езды, пожаров и зараз; во время мора было запрещено даже носить детей в церковь для причащения.

Одна только черта, вытекавшая из воспитания Елизаветы Петровны, придавала особый оттенок ее царствованию. Заботясь о развитии человечности «путем Петра Великого», то есть с помощью светского просвещения, правительство старалось помогать ей благочестием. Дух древней России сквозил в мерах по распространению православия. Тут не жалели ни денег, ни власти. Увеличивая число церквей и монастырей, стесняли иноверцев. Евреям было запрещено даже за особые налоги торговать на ярмарках, так как императрица «не желала выгод от врагов Христовых».

Елизавета Петровна и во внешних делах шла по пути отца. Так, она ревностно продолжала войну со шведами, и по миру в Або к завоеваниям Петра I присоединилась еще часть Финляндии до реки Кюмель.

Затем возник сложный германский вопрос. Война за австрийское наследство перевернула европейскую политику. До тех пор все боялись могущества австрийских Габсбургов и сочувствовали французским Бурбонам, боровшимся с ними. Теперь Фридрих II унизил Австрию, отхватил у нее Силезию и застращал всех своею гениальностью полководца. Но Россия решила выступить против него. Бестужев поддержал мысль Остермана о союзе России с Австрией. Он доказал даже, что сам Петр, стоявший за «равновесие Германии», остановил бы успехи Пруссии, как нашего главного врага, «по близости соседства и по ее великой умножаемой силе». Кроме того, Фридрих II был лично противен Елизавете Петровне. Он ненавидел ее и даже сносился с раскольниками, чтобы восстановить Иоанна VI на престоле. В результате всего этого русские войска явились в Германию уже во время войны за австрийское наследство. Испуганный Фридрих поспешил заключить мир с Марией-Терезией до столкновения с ними.

Когда, несколько лет спустя, в 1756 году, Фридрих начал Семилетнюю войну с Австрией и против него вооружилась почти вся Европа, за исключением Англии, Елизавета Петровна стала во главе союзников, сказав, что добьется уничтожения своего заклятого врага.

Русские двинулись под начальством тучного, спесивого барича, щеголя Апраксина. Казаки и калмыки опустошали Бранденбург. В большом сражении у Гросс-Эгерсдорфа русские одержали победу. Вслед за тем Апраксин начал свое показавшееся всем очень странным отступление.

Это отразилось в самом Петербурге. Началась известная «бестужевская история», в которой оказалась замешанной великая княгиня Екатерина Алексеевна. Апраксин 18 октября 1757 года получил указ сдать команду над армией генералу Фермору и ехать в Петербург. В начале ноября он приехал в Нарву, и тут ему было приказано отдать все находившиеся у него письма. Причиной этого явилось то, что у него были письма великой княгини Екатерины. Императрице было сообщено об этой переписке, причем дело было представлено в очень опасном свете. В результате прошло полтора месяца, а Апраксин все сидел в Нарве и не был приглашаем в Петербург, что было равносильно запрещению въезда в столицу.

В январе 1758 года начальник Тайной канцелярии, Александр Иванович Шувалов, отправился в Нарву поговорить с Апраксиным насчет отобранной у него переписки. Однако Апраксин дал клятвенное заверение, что никаких обещаний «молодому двору» не давал и никаких внушений в пользу короля прусского от него не получал. На этом дело остановилось.

Императрица Елизавета Петровна обходилась холодно с великой княгиней и с канцлером Бестужевым. Против последнего, кроме переписки, были и другие причины неудовольствия; главная из них была подготовлена Иваном Шуваловым и вице-канцлером Воронцовым: они нашептали государыне, что ее слава страдает от кредита Бестужева в Европе, то есть что канцлеру приписывают более силы и значения, чем самой императрице.

Кроме того, делу помог великий князь Петр Федорович, обратившийся к Елизавете Петровне с жалобами на Бестужева. Раскаиваясь в прошедшем своем поведении, он сваливал всю свою вину на дурные советы, а дурным советником оказался Бестужев. Императрица была очень тронута, что племянник обратился к ней по-родственному с полной, по-видимому, откровенностью и доверчивостью.

Бестужев был арестован и отведен под караулом в собственный дом.

Великая княгиня Екатерина Алексеевна получила от Понятовского записку: «Граф Бестужев арестован, лишен всех чинов и должностей, с ним арестованы: ваш бриллиантщик Бернарди, Елагин и. Ададуров». И у нее тотчас явилась мысль, что беда не минует и ее лично.

Бернарди, умный и ловкий итальянец, благодаря своему ремеслу был вхож во все дома, и ему давали поручения. Записка, посланная с ним, доходила скорее и вернее, чем отправленная со слугою. Великой княгине он служил таким же комиссионером.

Елагин был старый адъютант графа Алексея Разумовского, друг Понятовского, очень привязанный к великой княгине, равно как и Ададуров, учивший ее русскому языку.

На другой день к великой княгине пришел заведовавший голштинскими делами при великом князе тайный советник Штамке и объявил, что получил записку от Бестужева, в которой тот приказывал ему сказать Екатерине, чтобы она не боялась, так как все сожжено. (Дело шло о проекте относительно престолонаследия.) Записку принес музыкант Бестужева, и было условлено на будущее время класть записки в груду кирпичей, находившуюся недалеко от дома бывшего канцлера. По поручению Бестужева, Штамке должен был также дать знать Бернарди, чтобы тот при допросах показывал сущую правду и сообщил Бестужеву, о чем его спрашивали. Но через несколько дней к великой княгине вошел Штамке, бледный и испуганный, и объявил, что переписка открыта, музыкант схвачен и, по всей вероятности, последнее письмо в руках людей, которые стерегут Бестужева. Письмо действительно очутилось в следственной комиссии, наряженной по делу Бестужева.

Комиссия, состоявшая из трех членов: фельдмаршалов – князя Трубецкого и Бутурлина и графа Александра Шувалова, ставила арестованным бесконечные вопросные пункты и требовала пространных ответов. Ответы были даны, но решение еще не выходило. Бестужев содержался под арестом в своем собственном доме.

Наряду с его делом производилось и дело об Апраксине, окончившееся, впрочем, скорее – смертью обвиняемого полководца. Великая княгиня Екатерина оказалась весьма причастной к делу. Недозволенная переписка с нею Апраксина и пересылка писем Бестужевым лежала в основании допросов. Екатерина не могла бояться важных обвинений, потому что подозрениями ничего нельзя было доказать. Однако положение ее было тяжелое: подозрения могли остаться в голове императрицы, да и кроме того, Елизавету Петровну должны были раздражить вмешательство Екатерины в дела и значение, приобретенное ею. Следовательно, гнев императрицы был несомненен.

Где искать защиты против этого гнева? Одно средство – это обратиться прямо к Елизавете Петровне, которая очень добра, не переносит вида чужих слез и очень хорошо понимает положение Екатерины в семье.

Вместе с тем до Екатерины доходили слухи, что ее хотят удалить из России. Конечно, она понимала, что эти слухи несбыточны, что Елизавета Петровна никогда не решится на такой скандал из-за нескольких писем к Апраксину. Но она решилась воспользоваться и этими слухами, чтобы обратить оружие врагов против них самих; ее жизнь в России стала невыносимой, так пусть ей дадут свободу выехать из России.

Великая княгиня написала императрице письмо, в котором изображала свое печальное положение и расстроившееся вследствие этого здоровье, просила отпустить ее лечиться на воды, а потом к матери, потому что ненависть великого князя и немилость императрицы не дают ей более возможности оставаться в России. Елизавета обещала лично переговорить с великою княгинею.

Свиданье произошло после полуночи. В комнате императрицы, кроме нее и великой княгини, находились еще великий князь и граф Александр Шувалов. Подойдя к императрице, Екатерина упала пред нею на колени и со слезами на глазах стала умолять отправить ее к родным за границу. Императрица хотела поднять ее, но великая княгиня не вставала. На лице Елизаветы была написана печаль, а не гнев. На глазах блестели слезы.

– Как это мне вас отпустить? Вспомните, что у вас дети! – сказала она Екатерине.

– Мои дети на ваших руках, и лучшего для них желать нечего; я надеюсь, что вы их не оставите!

– Но что же я скажу другим, за что я вас выслала?

– Ваше императорское величество, изложите причины, почему я навлекла на себя ненависть вашу и великого князя.

– Чем же вы будете жить у своих родных?

– Чем жила пред тем, как вы взяли меня сюда, – ответила Екатерина Алексеевна.

– Встаньте! – еще раз повторила императрица.

Великая княгиня повиновалась.

Елизавета Петровна отошла от нее в раздумье, а затем подошла к великой княгине с упреком:

– Бог свидетель, как я плакала, когда, по приезде вашем в Россию, вы были при смерти больны; а вы почти не хотели кланяться мне, как следует, – вы считали себя умнее всех, вмешивались в мои дела, которые вас не касались. Как смели вы, например, посылать приказания фельдмаршалу Апраксину?

– Я? – ответила Екатерина. – Да мне никогда и в голову не приходило посылать ему приказания!

– Как, – возразила императрица, – вы будете запираться, что не писали ему? Ваши письма там! – и она показала рукой на туалет. – Ведь вам было запрещено писать.

– Правда, – ответила Екатерина, – я нарушила это запрещение и прошу простить меня, но так как мои письма там, то они могут служить доказательством, что никогда я не писала ему приказаний и что в одном письме я извещала его о слухах относительно его поведения…

– А зачем вы писали ему это? – прервала ее императрица.

– Затем, что очень любила его, и потому просила его исполнять ваши приказания; другое письмо содержит поздравление с рождением сына, третье – поздравление с Новым годом.

– Бестужев говорит, что было много других писем… – уронила Елизавета Петровна.

– Если Бестужев говорит это, то он лжет, – ответила Екатерина, глядя прямо в глаза императрицы.

Последняя употребила нравственную пытку, чтобы вынудить признание, и сказала:

– Если он лжет на вас, то я велю его пытать.

– В вашей воле сделать все то, что признаете нужным, но я писала только эти три письма к Апраксину.

Елизавета Петровна ничего не сказала на это. Весь разговор произвел на нее сильное впечатление, но не раздражил ее.

Великий князь, наоборот, выказал сильное ожесточение против жены. Он старался раздражить и Елизавету против нее, но не достиг своей цели.

Наконец императрица тихо сказала Екатерине:

– Мне много бы нужно было сказать вам, но я не могу говорить, потому что не хочу еще больше поссорить вас.

– Я также, – ответила великая княгиня, – не могу говорить, как ни сильно мое желание открыть вам свое сердце и душу.

Елизавета Петровна была очень тронута этими словами и отпустила великого князя и великую княгиню, говоря, что уже очень поздно. Но вслед за великою княгинею она послала Шувалова сказать ей, чтобы она не горевала, что она в другой раз будет говорить с нею наедине.

В ожидании этого разговора Екатерина заперлась в своей комнате, под предлогом нездоровья, и скоро имела удовольствие убедиться, как удачно поступила она, потребовав сама отпуск из России. К ней явился вице-канцлер Воронцов и от имени императрицы стал упрашивать отказаться от мысли оставить Россию, так как это намерение начинает сильно беспокоить императрицу и всех честных людей. Он обещал, кроме того, что императрица будет иметь с нею вскоре свидание наедине.

Обещание было исполнено.Императрица потребовала, чтобы Екатерина отвечала ей правду, и первым вопросом было: действительно ли она писала только три известные письма к Апраксину? Великая княгиня поклялась, что только три.

Окончание дела во дворце между императрицею и великою княгинею, разумеется, имело неизбежное влияние и на дело Бестужева с сообщниками, хотя и не спасло их от ссылок, почетных и непочетных. Бестужева выслали на житье в его деревню Горетово Можайского уезда, Штамке – за границу, Бернарди – в Казань, Елагина – в казанскую деревню. Веймарна определили к сибирской войсковой команде, а Ададурова назначили в Оренбург товарищем губернатора[277].

(обратно)

VII. НАШЛА КОСА НА КАМЕНЬ

Граф Свенторжецкий медлил действительно с расчетом. Он умышленно хотел довести «прекрасную самозванку», как он называл княжну Людмилу, до такого нервного напряжения, чтобы она сама сделала первый шаг к скорейшему свиданию с ним.

Дни шли за днями, а он не дождался этого шага. Княжна не решалась на этот шаг, боясь проиграть игру. Она не теряла надежды еще выиграть ее.

После недели ожидания она более спокойно стала обсуждать свое положение и дошла до мысли, что есть способ окончательно отразить удар, который готовился нанести ей Свенторжецкий.

Таким образом, своею медлительностью граф достиг совершенно противоположных результатов, чем те, которые он ожидал. Если бы он действительно приехал вскоре после того как Никита сообщил Тане о своем подневольном к нему визите, сразу захватил бы молодую девушку врасплох, то она под влиянием страха решилась бы на все; но он дал ей время обдумать, дал время выбрать против себя оружие. В этом была его ошибка.

Он до того был уверен, что «самозванка-княжна» испугается открытия своего самозванства, что ему ни на одно мгновение не пришло на мысль, что она может отпереться от всего, разыграть роль оскорбленной и выгнать его от себя.

Что будет он делать тогда? Как ему поступить?

Эти вопросы не приходили ему в голову.

Он, конечно, мог снова захватить Никиту и выдать его правосудию как убийцу княгини и княжны Полторацкой, а Никита под пыткой, конечно, оговорит Татьяну Берестову и обнаружит ее самозванство. Но поверят ли ему? Доказательств против княжны Людмилы Васильевны, кроме оговора убийцы ее матери, не будет никаких. Предательский ноготь, единственное различие между дочерьми одного и того же отца, в руках Свенторжецкого не мог быть орудием, так как рассказ из воспоминаний его детства должен был бы обнаружить и его собственное самозванство. Он сам принужден был бы рассказать, что он – Осип Лысенко, сын генерала Ивана Осиповича Лысенко, лично известного императрице. А на это граф никогда не решился бы. Какая же сила была у него?

Никакой, кроме неожиданности и быстрого натиска; но для этого он упустил время, хотя и был уверен, что ему стоит только протянуть руку, чтобы взять княжну.

В то время как Свенторжецкий почивал на лаврах своего открытия, предвкушая сладостные его результаты, княжна Людмила обсудила план действий и стала приводить его в исполнение. В одну из ночей, когда Никита задал свой обычный вопрос: «Был?» – она грозно крикнула на него:

– Чего ты ко мне пристаешь, был или не был!.. Мне-то до этого какое дело?..

– Да ты в уме ли, девушка? – задал вопрос Никита.

– Я-то в уме, а ты, видно, свой-то совсем пропил… Ходит каждую ночь и спрашивает: «Был или не был?» Ждет, когда его второй раз сцапают и отправят в сыскной приказ. Ведь если он не едет, значит, решил начать дело. Держись только, не нынче-завтра тебе руки за спину – и за решетку посадят.

– Пропала наша головушка! – воскликнул Никита.

– Не наша, а твоя, – поправила его девушка.

– А ты думаешь, что я тебя в каземате-то помилую? Нет, и сама его попробуешь.

– Держи карман шире!

– Я все расскажу, как было, по-божески.

– По-божески? Так тебе и поверят, бродяге; ты о себе лучше бы подумал, как себя спасти, нежели других топить. Дурак ты, дурак!

– Что же мне делать?

Вместо ответа девушка продолжала:

– Ты сам сообрази. Меня все признали, даже императрице самой представили, я ей понравилась и своим у нее человеком стала. Вдруг хватают разыскиваемого убийцу моей матери, а он околесицу городит, что я – не я, а его дочь Татьяна Берестова. Язык-то тебе как раз за такие речи пообрежут.

– Граф подтвердит, – уже более мягко начал было Никита, сообразив, что его сообщница говорила дело, что его оговор, пожалуй, действительно только усугубит его наказание.

– Ничего граф не подтвердит. Ему все равно, княжна я или не княжна, ему лишь красоту да честь мою девичью надо. Но знай, не видать вашему графу меня, как своих ушей.

– Тогда беда будет.

– Тебе беда, а не мне. Я отверчусь. Если уже очень туго придется, сама пойду к государыне, сама ей во всем, как на духу, признаюсь и попрошу меня в монастырь отпустить.

– Ишь, что придумала, змея! – злобно проворчал Никита.

– Не в тебя, чтоб о себе не думать.

– Что же мне-то думать?

– А то, что надо тебе схорониться отсюда куда-нибудь подальше.

– Куда же это прикажешь? Или я тебе надоел, сбагрить меня хочешь? Нет, это ты шутки шутишь.

– Ничего не сбагрить. По мне, шляйся здесь, сколько твоей душеньке угодно, жди, пока в каменный мешок тебя законопатят. Мне ни тепло от этого, ни холодно.

– Одной на свободе побыть захотелось, княжной? Ишь, мудреная, что придумала! «Иди подобру поздорову. Скатертью дорожка. Голодай, а я поживу, поцарствую».

– Зачем голодать? Вот я тебе мешочек с золотом приготовила на дорогу. На весь твой век тут хватит. Тысяча червонных.

– Тысяча червонных? – даже захлебнулся Никита.

– Да, тысяча. Получай и сгинь. Скройся подальше. Лучше, если в Польшу, там и пацпорт можешь за деньги достать. Вина везде на твою долю хватит.

Никита молчал, а его глаза были с жадностью устремлены на развязанный княжной холстинный мешочек, в котором она горстями перебирала золотые монеты.

– Пожалуй, ты и дело говоришь, – произнес он.

– Тебе же добра желаю. С чего же тебе пропадать и меня губить? Погубишь или не погубишь, бабушка надвое сказала, и ни от того, ни от другого тебе нет никакой корысти. Умру ли я, в монастырь ли пойду, осудят ли меня, все равно тебе богатства не достанется, дяденьке Сергею Семеновичу все пойдет. Бери же мешочек-то. Ведь это – богатство, целый большой капитал. Что тебе в Питере околачиваться? Россия велика, да и за Россией люди живут. Везде небось деньгам цену знают, не пропадешь с ними. Себя и меня спасешь.

– И граф в дураках останется.

На лице Никиты промелькнула довольная улыбка. Он вспомнил, что ему достаточно помяли бока графские люди, когда неожиданно напали на него у садовой калитки. Теперь граф будет за это отмщен.

– Давай, – протянул он руку. – Прощай, не поминай лихом!

Княжна протянула ему мешок, а он бережно положил его за пазуху.

– Счастливый путь! Живи припеваючи! Так-то лучше, чем тут каждый день труса пред всеми праздновать. Ты когда в дорогу?

– Да сейчас же. Сборы недолги, весь тут, – и Никита повернул к дверям.

– Ключ-то от калитки отдай, тебе он не нужен. Прихлопни покрепче, завтра сама запру.

Никита подал ключ.

Княжна некоторое время стояла в раздумье и, когда услышала шум захлопнувшейся калитки, опустилась на диван и вздохнула полною грудью.

Прошло еще три дня, и наконец княжна Полторацкая получила от Свенторжецкого записку с просьбой назначить ему день и час, когда бы он мог застать ее одну. Княжна ответила, что давно удивляется его долгому отсутствию, рада видеть его у себя, но не видит надобности обставлять это свидание таинственностью; однако если ему действительно необходимо ей передать что-нибудь без свидетелей, то между четырьмя и пятью часами она по большей части бывает одна.

Тон этой ответной записки поразил графа – так не пишут женщины, чувствующие себя во власти мужчин. Однако он в тот же день решился рассеять возникшее у него недоумение.

«Неужели она надеется перехитрить меня? – спросил он себя, но отбросил эту мысль, как нелепую. – Понимает же она, что ее тайна в моих руках».

Без четверти четыре граф поехал к Полторацкой.

– Княжна у себя? – спросил он у отворившего ему дверь лакея.

– Пожалуйте, у себя.

– Доложи!

– Пожалуйте в гостиную, – указал лакей графу дверь направо, тогда как гость, по привычке, хотел пройти в будуар княжны, где обыкновенно ранее был принимаем ею и где произошел их последний разговор, когда в пылу начатого признания графу бросился в глаза ее предательский ноготь.

Он последовал указанию слуги и вошел в гостиную, но этот прием не только не рассеял, а усилил беспокойство графа, вызванное тоном ответной записки.

«Она что-то затевает! Ну, да найдет коса на камень!» – подумал он и стал нервными шагами ходить по комнате.

Проходившие минуты казались ему вечностью.

«Эта дворовая девка, – со злобой начал думать он, – заставляет меня так дожидаться. Какова!.. Но, может быть, Никита ничего не сказал ей? Навряд ли: тогда бы она приняла меня попросту, без затей. Посмотрите, уже с полчаса, как я сижу здесь, словно дурак. Поплатится же она за это! Нет, я уеду домой и напишу ей», – в страшном озлоблении подумал граф.

Но вот портьера из соседней комнаты поднялась, и в гостиную величественной походкой вошла княжна. Она была одета вся в белом, и это особенно оттеняло ее оригинальную красоту.

Злоба графа вдруг пропала. Он смотрел на нее обвороженный.

«И эта девушка моя, – подумал он. – Мне стоит протянуть руку… Зачем я так долго медлил? Пусть она не княжна, но царица по красоте. Зачем я мучил ее? Она похудела».

Княжна действительно несколько изменилась с последнего дня, в который ее видел граф. Она недаром пережила эти две недели треволнений, дум и опасений.

– Как давно мы с вами не видались, граф! – ровным, спокойным голосом сказала она, протягивая ему руку.

Свенторжецкий невольно припал губами к этой прелестной руке и стал с жадностью целовать ее.

– Садитесь, граф! – грациозным жестом указала княжна на один из табуретов, стоявших возле дивана, и лениво опустилась на последний.

Граф сел и стал удивленно беспокойным взглядом смотреть на княжну. Она, видимо, не чувствовала ни малейшего смущения и со спокойным, обыкновенно полукокетливым и полунасмешливым выражением лица смотрела на графа.

«Что она, действительно ничего не знает или притворяется?» – неслось в уме последнего.

Наступило неловкое молчание. Его прервала княжна Людмила:

– Что это, граф, вы совсем пропали? Сколько времени я вас не видела у себя. Неужели ваша головная боль, припадок которой случился как раз у меня, так отразилась на вашем здоровье. Вы были больны?

– Нет, я не был болен, – ответил граф.

Княжна играла кольцами и браслетами на руках, а предательский ноготь так и бросался в глаза графу; он напоминал ему, что он здесь – властелин, а между тем его раба играла с ним, как кошка с мышью. Это бесило его и отразилось в тоне его ответа.

Княжна заметила этот тон, и ее лицо приняло надменное, холодное выражение.

– В таком случае я отказываюсь объяснить ваше более чем странное поведение относительно меня. Вы сидите у меня, чуть не признаетесь мне в любви, обрываете это признание на половине, объясняя внезапным приступом головной боли, уезжаете, не кажете глаз около месяца и наконец просите свидания запиской, очень странной по форме. Согласитесь, что я вправе удивляться.

– Но разве вы не знаете, что мне все известно? – вдруг выпалил граф, и его взгляд сверкнул торжеством.

– Вам? Все известно? Что именно?

Этот вопрос был задан так искренне, что граф положительно опешил.

– Вам, значит, ничего не передавал Никита? – вслух сказал он.

– Никита? Какой Никита? – с тем же спокойным недоумением вместо ответа спросила в свою очередь княжна.

«Она играет, – мысленно решил граф. – Посмотрим, кто кого!» – и он добавил громко:

– Никита Берестов.

– Никита Берестов? – медленно произнесла княжна. – Кто же это такой? Позвольте, не тот ли, которого звали «беглым Никитой», убийца моей матери и несчастной Тани?

Граф молчал, упорно глядя своими черными, проникающими, казалось, в самую душу глазами на молодую девушку.

Та спокойно выдержала этот взгляд и спросила:

– Где же этот Никита?

– Вам лучше знать это.

– Мне? Послушайте, граф, если это шутка, то очень неуместная. Вы, быть может, больны? Очевидно, вы нездоровы, если говорите такие вещи. Убийцу моей матери, Никиту Берестова, ищет полиция, а вы мне говорите, что мне лучше всех знать, где он находится.

– Он бывал у вас.

– У меня? Нет, лучше переменим этот разговор, – и княжна, как показалось Свенторжецкому, почти с соболезнованием посмотрела на него.

Этот взгляд красноречивее всяких слов показал графу, что она считает или, лучше сказать, делает вид, что считает его сумасшедшим.

– Зачем менять разговор? – воскликнул граф, у которого хладнокровие молодой девушки вырывало из-под ног почву – Я именно по этому поводу просил вас назначить мне свидание. Снимите маску! Предо мной нечего играть комедию. Я сам виделся и говорил с Никитой Берестовым.

– Вы видели его и говорили с ним? – медленно произнесла княжна. – Это становится серьезным. Значит, вы-то действительно знаете, где он находится. Он, может быть, даже сознался вам в преступлении?

– Да, и рассказал все.

– Вы, граф, служите в сыскном приказе? Я спросила это потому, что иначе не знаю, зачем вы допрашиваете убийцу?

– Чтобы обличить его сообщницу.

– У него были сообщники?

– Я говорю – сообщницу.

– И они, конечно, теперь в руках правосудия?

– Они могут быть. Это зависит от вашего желания.

– От моего? Тогда, конечно, я желаю этого… На вашей обязанности лежит тотчас же уведомить, что вы знаете, где находится убийца моей матери и несчастной Тани… Ведь вы знаете, что это ее отец.

– Я знаю это, – мрачно сказал граф Свенторжецкий.

Он начал понимать всю шаткость своего положения, если княжна будет продолжать в этом тоне. Наглость, с которою она говорила с ним и глядела на него, положительно парализовала его волю.

– Если вы не сделаете этого, – взволнованно продолжала княжна, – то это сделаю я… Я сегодня же вечером поеду к дяде и расскажу ему о вашем открытии, а завтра доложу об этом государыне.

– И это сделаете вы? – запальчиво воскликнул граф.

– Ну да, конечно, я, – смерила его княжна взглядом. – Кому же еще сделать это, как не дочери покойной?

– Вы – не дочь княгини Полторацкой.

– Что-о-о? – встала княжна, и тотчас же встал и граф.

Они несколько мгновений стояли молча друг против друга. Взгляды их черных глаз скрещивались, как острия шпаг.

– Вы – не дочь княгини Полторацкой, – повторил граф.

Девушка отступила от него на несколько шагов и вдруг села на диван, откинулась на его спинку и правой рукой взялась за сонетку.

Граф понял этот маневр.

– Подождите звонить… Я докажу вам, что… – заспешил он.

– Я и не звоню. Это так, на всякий случай. Я, напротив, с нетерпением ожидаю вашего объяснения. Кто же я такая?

– Вы – Татьяна Берестова.

– Татьяна Берестова? – медленно произнесла княжна, не сморгнув глазом. – Кто же сказал вам это?

– Мне сказал это ваш отец, Никита Берестов.

– Убийца?

– Убийца, которого вы были сообщницей.

– Мне, граф, следовало бы уже давно дернуть за эту сонетку, но я не из трусливых, да и надеюсь, что ваша болезнь еще не дошла до буйства. Да, кроме того, все это – точно сказка. Польский граф захватывает убийцу русской княгини и обнаруживает, что вместо оставшейся в живых княжны при дворе русской императрицы фигурирует дворовая девушка, сообщница убийцы своей барыни и барышни… Так, кажется?..

– Совершенно так.

– Но что всего интереснее, так это то, что польский граф не сообщает тотчас же о своем важном открытии русским властям, а вступает в переговоры с сообщницей убийцы, самозваной княжной. Вы – остроумный шутник и занимательный собеседник.

– Я не шучу и не рассказываю сказок, – возразил граф.

– Серьезно говорить то, что возбуждает смех в слушателях, – одно из достоинств рассказчика. Что же дальше?

– Вы прекрасно владеете собою, видимо предупрежденная вашим сообщником, хотя отказываетесь, что видели его и принимали у себя.

– Кого это?

– Никиту Берестова… Вашего отца.

– Благодарю вас за такое родство, граф.

– Но можно доказать, что у вас бывал странник, который велел доложить вам о себе, что он – не кровопивец, и вы с ним подолгу беседовали.

– Действительно, – ответила молодая девушка, – ко мне приходил какой-то юродивый, и я помогала ему и слушала его болтовню и даже предсказания… Я очень люблю все необыденное… Доказательство налицо: я слушаю вас, граф, а ваши речи очень малым, по отстуствию смысла, отличаются от речей этого юродивого.

– Княжна! – воскликнул граф.

– Вот и проговорились сами… Забыли, что только сейчас называли меня Татьяной Берестовой, – со смехом заметила девушка.

– Я обмолвился. Но все равно! Этого странника, – продолжал граф Свенторжецкий, – я со своими людьми захватил у калитки вашего сада, и он оказался Никитой, убийцей княгини и княжны Полторацких.

– Но зачем же вы отпустили его?

– Я хотел сперва переговорить с вами.

– О чем же говорить с сообщницей убийцы?..

– Я могу похоронить эту тайну… Никто, кроме меня, не будет знать об этом.

– Вот как?.. И ваша цена, граф? – с нескрываемым презрением спросила княжна.

– Вы сами, – ответил граф и приблизился к ней.

– Отойдите, граф, – остановила его княжна, – или я позвоню.

– Вы раскаетесь. Я захвачу Никиту и отдам его в руки правосудия.

– Я сожалею только, что вы этого давно не сделали.

– Но тогда вы погибли.

– Вы наивны, граф! Кто может поверить оговору убийцы княжны Полторацкой или вашему сумасшедшему бреду?

– У меня есть доказательства, что вы – не княжна.

– Какие?

– Вы были очень схожи с покойной княжной, но случай сделал между вами некоторое различие. У вас на безымянном пальце правой руки искривлен ноготь, вы занозили руку, когда вам всего было десять лет, и у вас сделался ногтоед… С княжной этого не случалось.

Молодая девушка невольно вздрогнула при этих словах графа и побледнела, но моментально оправилась.

– Вы правы. Этот случай был с Таней, но вы ошибаетесь в дальнейшем; осенью, за тем летом, в которое случилось с нею это несчастье, занозила тот же палец и я. У меня тоже сошел ноготь и вырос несколько неправильным. Я тогда еще ребенком решила, что это меня наказал Бог за то, что я радовалась, что между мною и Таней есть хотя какое-нибудь различие.

– Это сказка, быстро и умно придуманная, и меня вы ею не убедите. Так вы хотите, чтобы я начинал дело?

Княжна долго, пристально, молча смотрела на него, стоявшего, по ее желанию, в почтительном отдалении. Граф принял это за колебание и подумал, что она сдается. Однако княжна воскликнула:

– Так неужели же вы думали, что я пойду с вами на эту позорную сделку?.. Вы ошиблись… Мне грустно только одно, что до такой низости дошли именно вы. Если бы это сделал действительно польский граф, чужестранец, то я могла бы думать, что добывать себе женщину таким неприглядным способом в обычаях его родины… Но на это решились вы, русский человек.

– Я вас не понимаю, – побледнел граф.

– Вы – не граф Свенторжецкий. Вы выдали себя мне своим последним рассказом о ногте покойной Тани… Вы – Осип Лысенко, товарищ моего детства, принятый как родной в доме моей матери. Я уже давно, встречая вас, вспоминала, где я видела вас. Теперь меня точно осенило. И вот чем вы решили отплатить моей матери за гостеприимство!.. Идите, Осип Иванович, и доносите на меня кому угодно… Я повторяю, что сегодня же расскажу все дяде Сергею, а завтра доложу государыне. Я сделаю даже больше. На днях в Петербург ожидают вашего отца по пути в действующую армию, где он получает высокий пост. Я расскажу ему, как нравственно искалечила его сына иноземка-мать.

Свенторжецкий стоял пред нею бледный, уничтоженный.

– А теперь довольно!.. – и молодая девушка сильно дернула сонетку, а затем приказала лакею: – Проводите графа! До свидания, – обратилась она к Иосифу Яновичу, – не забывайте меня…

Она грациозно протянула графу руку. Он машинально поцеловал ее и вышел.

(обратно)

VIII. МЕЖДУ СТРАХОМ И НАДЕЖДОЙ

Весь путь от княжны до дома прошел для Свенторжецкого незамеченным. Он решительно не помнил, как он оделся, сел в сани и приказал ехать домой, даже как снял дома верхнее платье и прошел в свой кабинет. Все это в его памяти было подернуто густым, непроницаемым туманом. Лишь спустя порядочно долгое время он очнулся и воскликнул:

– Посрамлен, опозорен!.. Безумец, я думал найти в ней рабу, а встретил врага, и врага сильного.

Он бросился на диван и глубоко задумался.

«Неужели я ошибся, неужели она действительно настоящая княжна? – неслось в его голове, но он тотчас же отгонял эту мысль. – Нет, не может быть! Несомненно, она – самозванка. Ведь всего недели полторы тому назад, вот здесь, в этом самом кабинете, предо мною сознался Никита Берестов, ее отец. Надо бороться, надо победить ее, нельзя дать так насмеяться над собою».

Необузданный по природе и по воспитанию, молодой человек выходил из себя, как от оскорбленного самолюбия, будучи одурачен девчонкой, так и потому, что понравившаяся ему игрушка, которую он уже считал своею, вдруг стала для него недосягаемой.

«Отойдите, граф, или я позвоню!» – раздавался в его ушах голос девушки, и он отошел.

«Нет, нет, она будет моею во что бы то ни стало! – думал он. – Она, конечно, никому не пойдет говорить о нашем разговоре, не пойдет докладывать императрице, а я уличу ее очной ставкой с Никитой. Она не посмеет отпереться и сдастся».

Искра надежды снова затеплилась в сердце графа, и он позвонил.

Явился Яков, все еще служивший у графа, так как отпуск его на волю, несмотря на уплаченные за него графом помещику деньги, еще не состоялся, ввиду того что еще не были окончены все формальности, и спросил:

– Что прикажете, ваше сиятельство?

– Вот что: мне необходимо снова повидать этого странника, что к княжне ходил. Ты ведь знаешь, где найти его?

– Молодцы мои сказывали, что выследили его берлогу Он живет в лесу, неподалеку от дома княжны.

– А может быть, он оттуда ушел? Так как же быть?

– Опять у калитки дома княжны подстеречь его или у кабака дяди Тимохи; есть такой там, на выезде из предместья, по ночам торгует, более для беглых да для таких, как этот, странников.

– Так ты уговорись со своими и начинай следить. Как сцапаете, так вяжите и прямо сюда. Если меня не будет дома, то до моего возвращения не развязывайте.

– Слушаю-с, ваше сиятельство. Я распоряжусь сегодня же.

– Я полагаюсь на тебя. Вот тебе на расходы! – и граф подошел к шифоньерке, отпер ее, вынул один из мешочков с серебряными рублями и бросил его Якову, сказав: – Лови!

Тот ловко поймал на лету, после чего был отпущен барином.

– Хорошо посмеется тот, кто посмеется последний, Татьяна Никитишна! – злобно вслух сказал граф. – Я-то не прощу вам сегодняшнего дня. Вы все же будете моей, живая или мертвая. Только бы скорей Яков добыл мне этого Никиту, остальное я все уже устрою умело и обдуманно. Я вижу теперь, что сам виноват во всем. Не надо было медлить. Я дал ей время одуматься и подготовиться. Но увидим теперь, чья возьмет!»

Посидев еще с полчаса в раздумье, Свенторжецкий уехал из дома. Он стал вести прежний светский образ жизни, но все же каждый вечер или, лучше сказать, ночь с тревогой подъезжал к своей квартире.

– Ну, что? – спрашивал он отворявшего ему дверь Якова.

– Не нашли еще, – отвечал тот.

Такой же вопрос задавал граф ему и каждое утро, но получал тот же далеко не удовлетворительный ответ.

Никита совершенно сгинул; его землянка оказалась пустою, в доме княжны Полторацкой он не появлялся, в кабаке Тимохи тоже.

Прошла неделя, и граф решил прекратить розыски.

«Она дала отступного, и он скрылся, – рассудил он. – Что же теперь делать?»

Его положение оказывалось действительно незавидным. Игра была проиграна. С исчезновением Никиты весь составленный им новый план рушился.

Между тем «самозванка-княжна» продолжала занимать все более и более места в уме и сердце графа. Пленительный образ молодой девушки преследовал его неотступно. Разве не все равно ему, была ли она княжной или же незаконной дочерью князя? Ведь она – вылитая княжна. Он не заметил в ней ни капли холопской крови, которую из любезности к своей невесте открыл в Тане князь Луговой.

И зачем ему было затевать всю эту историю? «Самозванка-княжна» была к нему благосклонна! Никто не сомневался в ее знатном происхождении, никто не оспаривает у нее богатства, она – любимица государыни, одна из первых в Петербурге невест, он мог на ней жениться, вот и все. Теперь же она для него потеряна. После происшедшей между ним и ею сцены немыслимо примирение.

Граф долго не мог представить себе, как встретится с нею в обществе, а потому умышленно избегал делать визиты в те дома, где мог встретить княжну Полторацкую.

Вместе с тем у него явилась мысль, что она предпочтет ему князя Лугового или Свиридова, и его душила бессильная злоба. Он воображал себе тот насмешливый взгляд, которым встретит его Людмила в какой-нибудь великосветской гостиной или на приеме во дворце.

– Посрамлен, уничтожен, и теперь окончательно! – повторял сам себе граф.

К довершению своего ужаса, Свенторжецкий стал убеждаться, что безумно любит эту посрамившую его девушку. Каприз своенравного человека постепенно вырос в роковую страсть. Граф не находил себе покоя ни днем, ни ночью; образ княжны неотступно носился пред ним.

Он жаждал видеть ее и боялся встречи с нею. Однако момент этой встречи должен был наступить. Ведь они вращались в одном обществе и поневоле должны были столкнуться. Граф понимал это и каждый день ожидал, что это случится.

Наконец этот момент наступил. Они встретились в гостиной Зиновьевых, в день рождения Елизаветы Ивановны. Граф по необходимости должен был приехать с поздравлением к тетке и, несмотря на то что нарочно выбрал позднее время, застал в гостиной княжну Людмилу Васильевну. Он смущенно поклонился, она приветливо протянула ему руку и промолвила:

– Опять я целую вечность не видала вас, граф. Он положительно как красное солнышко осенью: покажется – и нет его, – обратилась она к сидевшим в гостиной хозяйке и другим дамам. – Приедет ко мне с визитом, насмешит меня до слез, а затем скроется на несколько недель.

– Чем же таким он смешит вас?

– В последний раз он рассказывал мне какую-то, как я теперь припоминаю, ужасную историю, выдавая ее за истинное происшествие. Он, видимо, сам сочинил ее, но если бы вы видели, с каким серьезным видом он говорит всевозможные глупости! Я сначала испугалась, приняла его за сумасшедшего и только после догадалась, что он шутит, что у него такая манера рассказывать!

– Мы не знали за вами такого искусства, граф. Это интересно. Расскажите когда-нибудь и нам что-нибудь такое, – напали на графа дамы.

– Княжна все шутит и преувеличивает, – отбивался он.

– Ничуть не шучу. Настаивайте, мадам, чтобы он каждой из вас в отдельности рассказал по страшной истории.

Положение графа было ужасно. Он должен был улыбаться, отшучиваться, когда на сердце у него клокотала бессильная злоба против безумно любимой им девушки. Только теперь, снова увидев ту, обладание которой он так недавно считал делом решенным, он понял, до каких размеров успела вырасти страсть к ней в его сердце.

К счастью, разговор перешел на другие темы. Княжна Людмила несколько раз особенно любезно обращалась к графу с вопросами, явно кокетничая с ним. У несчастного графа положительно шла кругом голова.

Наконец княжна стала прощаться.

– Надеюсь видеть вас у себя, граф! – сказала она. – Пора бы вспомнить о сироте, живущей в предместье.

Свенторжецкий бессвязно пробормотал какую-то любезность. Княжна же глядела ему прямо в глаза своими искрящимися, смеющимися глазами, и он чувствовал, что точно тысячи иголок колют его сердце.

Однако граф не решился сразу последовать приглашению княжны и поехать к ней. Ему думалось, что девушка просто насмехается над ним и что, появившись у нее после рокового разговора, он получит от нее обидное: «Не принимают». Конечно, вся кровь бросалась в голову этого самолюбивого молодого человека при одной возможности подобного приема.

«Она хочет окончательно добить меня», – думал он и, несмотря на страстное желание видеть предмет своей страсти, не ехал на набережную Фонтанки.

Между тем встречи на нейтральной почве продолжались, и княжна продолжала быть обворожительно любезна со Свенторжецким. Он положительно терялся в догадках, смеется ли она над ним или ищет примирения. Несмотря на всю свою проницательность, он не мог разгадать, что скрывает в своем сердце эта девушка, и окончательно потерял голову.

Однажды выдался случай, когда в одной из гостиных хозяйка занялась разговором с приехавшим с визитом старцем. Кроме последнего, тут были только княжна Людмила Васильевна и граф Свенторжецкий. Но они остались беседовать в стороне.

– Вы, граф, окончательно решили не переступать моего порога? – спросила княжна, особенно подчеркнув слово «граф».

– Сказать вам по правде, княжна, – тоже не удержался он не подчеркнуть последнего слова, – мне кажется, что вы шутите, настойчиво приглашая меня к себе при посторонних. Ведь после нашего разговора…

– Я забыла о нем и к тому же думаю, что он был последствием вашей головной боли. Приезжайте, говорю вам теперь почти с глазу на глаз.

– И вы меня примете?

– Нет, граф, вы все еще нездоровы. Простите меня. Зачем же приглашала бы я вас?

– Чтобы отказать мне через лакея.

– Я неспособна так мелко мстить, граф. В моих жилах все-таки, что бы вы ни говорили, течет кровь князей Полторацких.

После этого разговора в сердце графа снова поселилась надежда. Однако только через несколько дней он решился сделать визит на Фонтанку и вернулся окончательно очарованный и вместе с тем окончательно безумно влюбленный.

Княжна приняла его снова в будуаре, где он так глупо прервал свое объяснение в любви, которое достигло бы цели, тогда как в настоящее время последняя значительно отдалилась от него. Княжна была обворожительно любезна, кокетлива, но, видимо, ничего не забыла, ничего не простила. Чутким сердцем влюбленного граф угадывал это и понимал, что его любовь к ней почти безнадежна, что лишь чудо может заставить ее заплатить ему взаимностью. Ведь он оскорбил ее явно выраженным желанием сделать ее своей любовницей, а не женой, и гордая девушка никогда не простит ему этого.

Однако другой, внутренний голос говорил графу иное и, как чудодейственный бальзам, действовал на его измученное сердце. Граф слишком любил, чтобы не надеяться, слишком желал, чтобы не рассчитывать на исполнение своих желаний, а потому сладко мечтал.

Они оба связаны тайной своего происхождения. Не лучше ли им быть совсем близкими людьми, чтобы эта тайна умерла вместе с ними? Как ни уверена княжна в непроницаемости своей тайны, наконец в бессилии его, графа, повредить ей, все же знание им этой тайны не может не тревожить ее. Между тем открытие тайны его самозванства не представило бы для него никакой опасности. Носимое им имя – имя его матери, его дала ему его мать, она же вручила ему документы, доказывающие его право на это имя. Если у него отнимут эти права, то он, уже поступивший на русскую военную службу, ничего не будет иметь против фамилии своего отца – Лысенко. Графский титул не пленяет его, а заслуги отца уже наложили на его фамилию известный блеск.

Другое дело, если откроется самозванство княжны Полторацкой; ведь за этим самозванством скрывается страшное преступление, караемое рукою палача. Этого не могла не понимать молодая девушка. Она, конечно, дорого дала бы, чтобы Свенторжецкий – он же Осип Лысенко – исчез с ее жизненной дороги или же сделался для нее безопасным. Однако первое сделать трудно, второе же могло быть достигнуто замужеством с ним. Этим-то, вероятно, и объяснялось, что она так настойчиво делала вид, будто забыла прошлое. В ее голове, вероятно, создался именно такой план, но она, конечно, не сразу открыла свои карты, хотела помучить его. Пусть: он готов ждать, лишь бы смел надеяться, готов страдать, если эти страдания приведут его к наслаждению.

Вот те успокоительные мысли, которые подсказывал Свенторжецкому внутренний голос, голос надежды.

Время летело. Год траура княжны окончился, и она стала принимать живое участие во всех придворных и великосветских празднествах и увеселениях. Ее всегда окружал рой поклонников, среди которых она отдавала предпочтение попеременно то князю Луговому, то графу Свиридову. Поведение ее по отношению к Свенторжецкому в общем было более чем загадочно. Она дарила его благосклонной, подчас красноречивой улыбкой или взглядом, а затем, видимо с умыслом, избегала его общества и кокетничала на его глазах с другими. Он испытывал невыносимые муки ревности.

Уже несколько раз, бывая у нее, граф начинал серьезный разговор о своих чувствах, но княжна всегда умела перевести этот разговор на другой или ответить охлаждающей, но не отнимающей надежды шуткой.

«Я, по ее мнению, видимо, еще не искупил вины; искус еще не окончен», – успокаивал себя граф и снова безропотно продолжал лихорадочную жизнь между страхом и надеждой.

С окончанием траура граф стал очень редко заставать княжну одну. В приемные дни и часы ее гостиная, а иногда и будуар были, обыкновенно, переполнены. Вследствие этого прошло около месяца, а граф Иосиф Янович не мог остаться с глазу на глаз с княжною, как ни старался пересидеть ее посетителей. Он был мрачен и озлоблен. Это не ускользнуло от княжны.

– Что с вами, граф? – обратилась она к нему, улучив свободную минуту. – Вы ходите, как приговоренный к смерти.

– Да разве это жизнь? – воскликнул он. – Видеть вас постоянно только в толпе.

– Вы ревнуете?

– Я, к сожалению, не имею права, но мне тяжело думать, что те дивные минуты, которые я проводил с вами в вашем будуаре, может быть, никогда не повторятся.

– Отчего же? Если вы искренне жалеете о них…

– Вы сомневаетесь? – с упреком сказал он.

– Нет, граф, я не сомневаюсь. Я дам вам ключ от садовой калитки, и если после двенадцати сегодня вы свободны, то мы поболтаем в моем будуаре. Дверь в коридор из сада не будет заперта.

Граф Иосиф Янович не успел поблагодарить княжну, как она уже отошла к другим гостям, но при прощанье незаметно получил от нее ключ.

Это преисполнило его радостной надеждой. Разве ключ, лежавший в его кармане, не открывал вместе с калиткой сада княжны Полторацкой и ее сердца? Если бы она не чувствовала расположения к нему, то с какой стати стала бы заботиться о свиданиях с ним с глазу на глаз, да еще в позднее ночное время?

Но вдруг в его уме возникла роковая мысль: «А если это – ловушка?» Однако тут же ему вспомнились слова княжны: «Я неспособна на такую мелкую месть».

Но это не успокоило его.

«А что, если она теперь задумала месть более крупную? – забеспокоился он. – Если она позовет людей и объявит, что я ворвался к ней ночью, без ее воли? Произойдет скандал на весь город: я буду опозорен».

Холодный пот выступил у графа на лбу при этом предположении, но доводами рассудка он еще до приезда к себе домой сумел убедить себя в полной нелепости подобных мыслей:

«Зачем ей делать это? Какую пользу принесет ей этот скандал? У нее много ненавистников, которые готовы перетолковать все не в ее пользу и охотно поверят мне, что она сама дала ключ от калитки и оставила дверь в сад отпертой. Нет, это не то! Просто ей самой приятно провести со мной часок другой наедине, ей льстит мое восторженное поклонение, несмотря на то что я знаю все. Наконец, моя страсть к ней так велика, что должна быть заразительна. Она находит отзвук если не в ее уме, так в ее сердце. Кроме того, ей хочется еще некоторое время помучить меня, прежде чем сделаться благосклонной ко мне. Эти свидания наедине дадут ей широкий простор продолжать этот мой временный искус».

Граф твердо надеялся, что это – именно искус, и непременно временный, что она тоже любит его, и, не затей он этой глупой истории с разоблачениями, она давно была бы его женой.

Успокоив себя таким образом, граф с нетерпением стал ждать полуночи и, когда часы показали одиннадцать, вышел из дома. Надо было волей-неволей идти пешком, так как кучер был нежелательным и опасным свидетелем ночного визита к девушке. Нельзя было ручаться, что он не сболтнет своим собратьям, а те понесут это известие по людским, из которых оно может легко перейти и в гостиные. Тогда княжна будет окончательно скомпрометирована.

Стояла темная октябрьская ночь. Впрочем, Свенторжецкий хорошо знал дорогу и мог бы найти ее с завязанными глазами. Он благополучно дошел до сада княжны, нащупал калитку и, вложив ключ в отверстие замка, повернул его. Замок щелкнул, калитка отворилась. Войдя в нее, граф запер калитку изнутри и положил ключ в карман.

В саду было еще темнее, нежели на улице, от довольно густо росших деревьев. Граф ощупью отправился искать дверь, ведшую в дом из сада. Последняя оказалась незапертой. Свенторжецкий вошел и очутился в передней, из которой вел коридор во внутренние комнаты. Сняв с себя верхнее платье, он вступил в этот коридор и достиг двери, закрытой портьерой. Граф откинул последнюю и вошел в будуар.

Княжна сидела на диване и поднялась, увидев его около двери.

– Милости просим, – спокойно сказала она, как будто в этом его визите не было ничего необычного, и подала ему руку.

Граф почтительно поцеловал ее.

– Садитесь, – указала ему княжна на диван, а сама не торопясь подошла к двери и заперла ее.

Несмотря на то что пропитанный духами воздух будуара приятно действовал на графа, звук запираемого замка заставил его сердце сжаться каким-то предчувствием.

Княжна между тем спокойно села с ним рядом и, смотря на него своими смеющимися, очаровательными глазами, сказала:

– Давайте беседовать. Я очень рада, что вы у меня. Вы, конечно, пришли?

– Как же иначе. Не мог же я приехать и таким образом сделать свидетелем этого визита кучера!

– Но это ужасно, в такую ночь и идти так далеко.

– Для того чтобы видеть вас, можно пройти путь в десять раз длиннейший.

– Вы неисправимы. Вы так расточаете всем любезности, что трудно догадаться, кому и когда вы говорили правду.

– Поверьте, что вы не принадлежите к числу тех, которым я говорю светские любезности.

– Мне очень хотелось бы вам верить, но ваших слов мне мало.

– Чем же я должен доказать вам?

– Вы? Ничем.

– Как это понимать?

– Это покажет время.

– Время – понятие растяжимое. И час, и день, и год – все время.

– Неужели меня не стоит подождать?

– Кто говорит об этом? Если только можно дождаться.

– Мы еще молоды, граф!

– Но молодость и есть время любви.

– Скоро преходящей, время страсти, поправлю я вас.

– Пусть так. Но что за любовь без страсти? – воскликнул граф и хотел было завладеть руками княжны, но она быстро отодвинулась от него.

– Граф! Если вы хотите, чтобы наши свидания повторялись, то будьте благоразумны. Лучше расскажите, что вы поделываете?

– Думаю о вас.

– И только?

– Это наполняет всю жизнь.

– Нет, оставим это! Скажите мне что-нибудь поинтереснее, иначе я могу раскаяться, что пригласила вас.

Это было сказано таким серьезным тоном, что граф не на шутку перепугался. Он пересилил себя и стал рассказывать княжне какую-то светскую сплетню, с довольно пикантными подробностями. Княжна оживилась и слушала с видимым интересом.

Незаметно в этой чисто светской болтовне прошло более часа.

– На сегодня довольно! – заметила княжна и выпроводила гостя.

«Она играет со мной! – думал граф, шагая в непроглядной тьме по берегу Фонтанки. – Пусть, когда-нибудь доиграется!»

(обратно)

IX. СЛАДКОЕ МУЧЕНИЕ

Год со дня смерти княгини Полторацкой, проведенный князем Луговым в томительной неизвестности, показался ему вечностью. Он был тем мучительнее, что Сергей Сергеевич видел княжну Людмилу почти всегда окруженною роем поклонников и мог по пальцам пересчитать не только часы, но и минуты, когда ему удавалось переговорить с нею наедине.

Она относилась к нему всегда приветливо и радушно… но и только. Конечно, не того мог ожидать ее жених, объявленный и благословленный ее матерью.

Положим, этого не знали в обществе, но было все-таки два человека, знавшие об этой деревенской помолвке; одним из них был граф Свиридов, ухаживавший за княжной и, как казалось, пользовавшийся ее благосклонностью, а другим – Сергей Семенович Зиновьев, которому Васса Семеновна написала об этой помолвке незадолго до смерти.

Об этом знала княжна, лежавшая в могиле, но не знала княжна, прибывшая в Петербург. Сергей Семенович на другой же день приезда спросил ее:

– Ты невеста?

– И да, и нет, – ответила она, вся вспыхнув.

– Как же это так? Сестра писала, и ты…

Княжна, услыхав, что ее «мать» тоже сообщила брату о сватовстве князя Лугового, подробно рассказала все, включительно до своего последнего разговора с князем.

– Я ведь вам писала, – добавила она.

– Ты не любишь его, – сказал Сергей Семенович. – Если любят человека, так не рассуждают. Он может быть женихом хоть несколько лет в силу тех или других обстоятельств, но предложить скрывать свою помолвку не может любящая девушка.

– Может быть, вы и правы, дядя.

– Зачем же ты давала ему слово при жизни матери?

– Это была мечта мамы.

– А не твоя?

Девушка потупилась.

– И моя. Там… в Зиновьеве.

– А здесь?

– Я не знаю. Видишь ли, дядя, я тебе признаюсь. Когда этот удар обрушился надо мной, я совсем потеряла голову. Потом я пришла в себя, стала думать и пришла к мысли, что, собственно говоря, я избрала князя в мужья, не имея положительно с кем сравнить его; уже сделав предложение, он привез к нам своего друга…

– Это графа Свиридова? Да? И что же?

– Он произвел на менявпечатление, – снова потупившись, произнесла княжна.

– Ты влюбилась и в него?

– Не то. Но я увидала, что князь – не один такой красивый, ловкий, увлекательный. Раньше я думала, что он лучше всех. Когда же я увидала, что ошиблась, и к тому же мне предстояло ехать в Петербург, где я могу присмотреться ко многим мужчинам, я попросила отложить день объявления нас женихом и невестой; он охотно согласился.

– Охотно? Ну, я так не думаю. Согласиться ему пришлось поневоле, но чтобы это он сделал с охотой, я не верю. Я убежден, что ты не любишь князя, и в этом смысле, конечно, лучше, если этот брак не состоится. Вы оба молоды, и вам нет надобности заключать брак по расчету.

– Я не знаю, – ответила княжна.

– Время покажет. До окончания траура еще долго.

Разговор о браке племянницы с князем Луговым более не возобновлялся.

Однако по истечении года траура княжны этот разговор пришлось возобновить.

Князь Луговой нетерпеливо ждал этого срока! Наконец год истек. Княжна Людмила бросилась в водоворот великосветской жизни и, казалось, не только забыла о данном ею Луговому слове, но даже о существовании князя.

В городе стали говорить то о том, то о другом вероятном претенденте на ее руку, но среди них не упоминали имени князя Сергея Сергеевича.

Это очень понятно – князь держался в стороне. Самолюбие не позволяло ему действовать иначе, по крайней мере по наружности. В глубине же его сердца клокотала целая буря. Ожидание окончания назначенного срока было ничто в сравнении с обидным невниманием княжны, когда этот срок уже миновал.

Князь целый месяц терпеливо ждал, что Людмила Васильевна заговорит с ним о прошлом, даст повод ему начать этот разговор, но – увы! – княжна, видимо, с умыслом, как он думал, избегала даже оставаться с ним наедине.

Не находя возможности обратиться при таком положении дела к самой княжне, Луговой решил переговорить с ее дядей. Для этого он заехал к Зиновьевым.

Сергей Семенович внимательно выслушал молодого человека, но на его вопрос относительно намерений княжны ответил не сразу.

– Моя племянница и я очень далеки друг от друга, – начал он медленно, как бы обдумывая каждое слово. – Я ее знал маленькою девочкою, затем несколько лет не был в Зиновьеве, где она жила безвыездно, а когда после несчастья она переехала сюда, то, не скрою от вас, показалась мне очень странной. С первых же шагов она стала держать себя по отношению ко мне и моей жене, как чужая. Зная хорошо сестру, я не ожидал, что у нее вырастет такая дочь. Таким образом, исполнить ваше желание будет для меня крайне если не затруднительно, то щекотливо.

– Помилуйте, вы все-таки ее самый близкий родственник. Посудите сами, к кому же другому мне обратиться? Мое положение невозможно. Не говоря уже об искреннем чувстве, которое я продолжаю питать к княжне, я связан с нею словом и благословением ее покойной матери, а такая неопределенность ставит меня в крайне затруднительное, мучительное положение.

– Я вас понимаю, князь, и очень сочувствую вам Жизнь моей племянницы хотя и не выделяется особенно из рамок жизни нашего общества, но не заслуживает моего одобрения. Я совершенно согласен с сестрой и лучшего мужа, чем вы, не желал бы для Люды. Но она поставила себя так ко мне и жене, что нам положительно неудобно давать ей родственные советы. Она бывает у нас с визитами, является по приглашению на вечера, еще никогда ни со мной, ни с женой не говорила по душе, по-родственному. С какой же стати нам вмешиваться в ее дела, особенно серьезные?

– Но вы знаете волю ее покойной матери, вашей сестры.

– Знаю. Эх, князь, мы живем в такое время, что и живых-то родителей не очень слушаются, а не то что умерших.

– Я и не настаиваю, чтобы княжна слушалась. Мне хочется только получить тот или другой решительный ответ.

– Отчего же вы не спросите ее сами?

– Я считаю это неудобным. Ей легче будет, наконец, отказать мне через третье лицо, нежели лично. Я щажу ее.

«Как он ее любит, не то что она!» – мелькнуло в уме Зиновьева, и он сказал:

– Хорошо, князь, я возьмусь за это поручение, но только для вас. В память моей покойной сестры, которая желала иметь вас сыном, я обязан так или иначе решить этот вопрос. Ваше положение действительно странно. Я понял вас, понял и очень сочувствую вам. При первом же удобном случае я поговорю с Людой. На днях я заеду к ней нарочно для этого.

Князь еще раз поблагодарил и простился с Зиновьевым.

Его положение было действительно мучительно.

«Один уже конец!» – думал он.

Увы, судьба не была к нему снисходительна – она не дала ему скоро этого желанного конца.

Зиновьев решил, согласно просьбе князя, не откладывать беседы с племянницей в долгий ящик. На другой же день, после службы, он заехал к ней и застал ее одну.

– Дядя, какими судьбами? Вот не ожидала! – встретила его княжна, не забывая почтительно поцеловать его руку.

– Я и сам не ожидал.

– Это любезно. Что же такое случилось, что вы решились доставить себе такую неприятность, а мне большое удовольствие?

– Ишь, матушка, у тебя на языке мед, а под языком лед, да и на сердце тоже.

– Что с вами, дядя? – воскликнула уже тревожным голосом княжна Людмила Васильевна. – Садитесь, скажите.

Сергей Семенович сел, некоторое время молча смотрел на племянницу, а затем произнес:

– Не в нашу семью уродилась ты, Люда, не в покойную мать, мою сестру, царство ей небесное!

Княжна побледнела при этих словах дяди.

– Что такое? Я не понимаю!

– Не понимаешь? Так я объясню тебе. Вчера был у меня князь Сергей Сергеевич Луговой.

– А-а… – протянула княжна.

– Нечего акать, – рассердился Сергей Семенович, – ведь он твой жених.

– Он не забыл об этом?

– Грех тебе говорить это! Он любит тебя. А ты не смела забыть это уже по одному тому, что вас благословила твоя покойная мать, почти пред своей смертью. Это для тебя – ее последняя воля. Она должна быть священна.

– Я пошутила, дядя, – спохватилась княжна Людмила.

– Этим не шутят, матушка.

– Простите меня, дядя, я не виновата, что я такая, – она подыскивала слово, – взбалмошная.

– Надо исправиться. Но надо и ответить князю так или иначе. Я тебя не неволю: если не любишь, не надо идти замуж, ведь так и себя, и его погубишь, но надо развязать человека. Что-нибудь одно.

– Я сама на днях переговорю с ним.

– Переговори, непременно, – заметил Сергей Семенович и, сочтя свое поручение исполненным, уехал.

На другой же день после этого посещения Зиновьевым княжны Луговой получил от последней любезную записку с приглашением посетить ее в тот же день, от четырех до пяти часов вечера.

Записка заставила сильно забиться сердце князя Лугового. Он понял, что она явилась результатом свидания Зиновьева с его племянницей, а потому, несомненно, что назначенный в ней час – час решения его участи. Несколько раз перечитал он дорогую записку, стараясь между строк проникнуть в мысли писавшей ее, угадать по смыслу и даже по почерку ее настроение. Увы, он не проник ни во что и не угадал ничего. Он остался лишь при сладкой надежде, что наконец сегодня, через несколько часов, так или иначе решится его судьба.

С сердечным трепетом позвонил Сергей Сергеевич в четыре часа дня у подъезда дома княжны. Лакей доложил о нем и тотчас же провел в будуар.

Княжна Людмила поднялась ему навстречу с обворожительной улыбкой.

– Здравствуйте, здравствуйте, князь, как я рада видеть вас! – с неподдельной искренностью воскликнула она.

Князь молча смотрел на нее восторженным взглядом и в первую минуту чуть не забыл поцеловать протягиваемую ею руку. Наконец он опомнился, схватил эту дорогую руку, которую он считал своею, и стал покрывать ее горячими поцелуями.

– Целуйте, – улыбалась княжна, – целуйте обе: это – ваше право.

– Право? Вы говорите, право? Вы воскрешаете меня к жизни!.. – воскликнул князь и пылко воспользовался предоставленным ему правом.

– Довольно, князь, довольно, хорошенького понемножку! – все продолжая ласково улыбаться, отняла княжна руки. – Садитесь, а я начну пред вами каяться.

– Каяться?.. Предо мною?..

– Не бойтесь, я ничего не совершила особенно дурного, – сказала она, заметив впечатление, произведенное ее последней фразой. – Сядьте! – указала она ему место рядом с собою. – Я буду каяться в своем поведении по отношению к вам, князь… Вы на меня жаловались дяде?

Сергей Сергеевич вспыхнул.

– Я… жаловался?.. Сергей Семенович, видимо, не так понял.

– Он понял именно так, как следовало понять. Я пошутила, назвав это жалобой, но вы имели право и жаловаться… Я действительно не права пред вами, тысячу раз не права! Я вела себя как легкомысленная девочка, и вам ничего не оставалось, как пожаловаться старшим.

– Повторяю, Сергей Семенович… – снова хотел объяснить князь.

– Выслушайте меня до конца! – не дала она ему окончить фразу. – Я говорю это не с насмешкою и не с упреком, а совершенно искренне и серьезно. Но у меня есть и оправдание. Я все свое детство и раннюю молодость прожила в захолустье, в деревне. Понятно, что Петербург произвел на меня ошеломляющее впечатление. Но в течение года траура я могла пользоваться только крохами наслаждений, которые предоставляет столица. Год минул, и у меня окончательно закружилась голова в этом омуте удовольствий. Этим объясняется, что я забыла, что есть человек, который с нетерпением ожидает этого срока, чтобы услышать от меня обещанное решительное слово… Простите меня, князь!

– Помилуйте, княжна, – и Сергей Сергеевич припал к ее руке долгим поцелуем.

– Повторяю, вы были правы, обратившись к дяде с просьбой напомнить мне о моей священной обязанности.

– И это – ваше решительное слово, княжна? – с дрожью в голосе спросил Луговой.

– Вы мне верите, князь? – вдруг спросила его княжна.

Сергей Сергеевич несколько мгновений молча смотрел на нее вопросительно-недоумевающим взглядом и наконец произнес:

– То есть как? Конечно, верю.

– Только при условии веры в меня я могу говорить с вами совершенно откровенно. Ваш ответ на мой вопрос не убеждает меня, но, напротив, доказывает, что вы колеблетесь. Я веду с вами не светский разговор, нет, мы решаем свое будущее. Поэтому я должна получить от вас твердый и уверенный ответ на свой вопрос. Я поставлю его в несколько иной форме, предложу вам вместо одного вопроса два: первый – любите ли вы меня по-прежнему?

– Да разве вы можете сомневаться?.. По-прежнему!.. – с искренней горечью повторил князь. – Больше прежнего.

– Тогда второй вопрос: верите ли вы любимой вами девушке?

– Безусловно, – твердо и решительно ответил князь.

– Теперь я могу говорить. Я люблю вас по-прежнему, – произнесла княжна и остановила на Луговом ласкающий взгляд.

– Княжна!.. – весь просияв, воскликнул Сергей Сергеевич и, завладев ее рукою, стал покрывать ее поцелуями.

– Я видела много молодых людей, я изучала их и не нашла среди них достойнее вас, но не по внешности, а по внутренним качествам. И я решила, что буду вашей женой, но…

Княжна Людмила остановилась и пристально посмотрела на Сергея Сергеевича. Его неотступно устремленный на нее восторженный взгляд вдруг омрачился.

– Князь, я молода, – почти с мольбой в голосе продолжала она, – а между тем я еще не насладилась жизнью и свободой, так украшающей эту жизнь. Со дня окончания траура прошел с небольшим лишь месяц, зимний сезон не начинался; я люблю вас, но вместе с тем люблю и этот блеск, и это окружающее меня поклонение, эту атмосферу балов и празднеств, этот воздух придворных сфер, эти бросаемые на меня с надеждой и ожиданием взгляды мужчин. Все это мне еще внове, и все это меня очаровывает.

– Но и по выходе замуж… – начал было князь.

– Вы хотите сказать, что этот блеск и эта атмосфера останутся. Но это – не то, князь! Вы, быть может, теперь, под влиянием чувства, обещаете мне не стеснять моей свободы, но на самом деле это невозможно: я сама буду стеснять ее, сама подчинюсь моему положению замужней женщины; мне будет казаться, что глаза мужа следят за мною, и это будет отравлять все мои удовольствия, которым я буду предаваться впервые, как новинке.

– Чего же вы хотите? Отсрочки? – глухо произнес князь.

– Милый, хороший, – вдруг наклонилась она к нему и положила обе руки на его плечи.

У Сергея Сергеевича закружилась голова. Ее лицо было совсем близко к его лицу, он чувствовал ее горячее дыхание.

– И надолго? – прошептал он, привлекая княжну к себе.

– На несколько месяцев… Милый, хороший, ты согласен?

Это «ты» окончательно поработило Сергея Сергеевича.

– На что не соглашусь я для тебя! Я люблю тебя, – страстным шепотом произнес он и обжег ее губы горячим поцелуем. – Божество мое, моя прелесть, мое сокровище! Благодарю, благодарю тебя.

Он молча продолжал покрывать губы, щеки и шею княжны страстными поцелуями.

– Могут войти, – опомнилась она, вырываясь из его объятий.

– О, Боже, какая это мука! – воскликнул он. – Какое сладкое мучение!

– Я не знаю, как я благодарна тебе за это доказательство любви, – продолжала Людмила, – за то, что ты так страшно балуешь меня и главное, что этим баловством доказываешь, что понимаешь меня и веришь мне.

– Я люблю тебя!

– Но мы не можем всегда играть комедию, раз мы близки сердцем; я должна к тому же вознаградить тебя за те несколько месяцев тяжелого ожидания, на которые обрекла тебя. Не правда ли?

– Что ты хочешь сказать этим, моя дорогая?

– Мы будем устраивать свиданья наедине. В саду есть калитка. Я буду давать тебе ключ. Ты будешь приходить ко мне ночью через маленькую дверь, соединяющуюся коридором с этим будуаром. Я покажу тебе дорогу сегодня же.

– Но это могут заметить, дурно истолковать.

– Ночью у нас нет ни души кругом. Никто не заметит. Ты не хочешь?

Князь не ответил сразу. В его уме и сердце боролись два ощущения. С одной стороны, сладость предстоявших дивных минут таинственного свидания, радужным цветом окрашивающих томительные месяцы ожидания, а с другой – боязнь скомпрометировать девушку, которую он через несколько месяцев должен будет назвать своей женой. Однако он понял, что молчание может обидеть ее. Первое ощущение взяло верх, и он воскликнул:

– Это, с твоей стороны, безумие, но оно пленительно!

– Пойдем, я покажу тебе дорогу. – Княжна отодвинула ширму, отперла стеклянную дверь и провела его коридором до входной двери. – Я буду в назначенный день оставлять эту дверь отпертою.

Сергей Сергеевич шел за нею, как в тумане, всецело подчиняясь ее властной воле.

«Это – безумие, это – безумие! – неслось в его уме. – Но если это откроется, то лишь ускорит свадьбу!»

Натолкнувшись на это соображение, Луговой не только успокоился, но даже обрадовался этому «безумному» плану княжны.

Они снова вернулись в будуар.

– Ты доволен? – спросила Людмила.

– Конечно, дорогая моя! Как же я могу быть не доволен возможностью провести с тобою совершенно наедине несколько часов?

– Так сегодня же, в полночь, – и княжна, подойдя, отперла один из ящиков стоявшей в будуаре шифоньерки и, вынув ключ, отдала его Луговому.

Он взял ключ и бережно, как святыню, положил в карман.

– Завтра ты заедешь ко мне с визитом и незаметно для других, если будут гости, передашь его мне.

– Хорошо, благодарю тебя, моя милая! – и князь снова привлек ее к себе.

Если бы мог он заподозрить, что при таких же условиях получал этот же ключ граф Свенторжецкий, хотя, как мы видели, свидания последнего с княжной до сих пор носили далеко не нежный характер.

Луговой уехал, сказав с особым удовольствием княжне Людмиле «до свидания».

«Как он хорош, как он мил! – думала она, проводив своего жениха. – Он лучше всех. А граф? – вдруг мелькнуло в ее уме, причем она вспомнила не о графе Свенторжецком, а о графе Свиридове. – Нет, нет, я люблю князя! Никого, кроме него! Я буду его женой».

Однако чем более она убеждала себя в этом, тем настойчивее образ графа Петра Игнатьевича носился пред ее духовным взором.

«Он также хорош! Он тоже любит тебя!» – нашептывал ей в уши какой-то голос.

– Нет, нет, я не хочу, я люблю князя, – отбивалась она.

«Но князь обречен. Он должен погибнуть. С ним погибнешь и ты», – продолжал искуситель.

Девушка со слов покойной княжны припомнила все случившееся в Зиновьеве.

«Ведь он сказал, что в тебе видна холопская кровь!» – нанес ей последний удар таинственный голос.

Все лицо ее при этом воспоминании залилось краской негодования. А она только что поцеловала его!

(обратно)

X. ТРОЙНАЯ ИГРА

«Я покажу тебе, князь Луговой, холопскую кровь!» – припомнила теперь Татьяна Берестова, княжна-самозванка, свою угрозу по адресу Лугового, произнесенную ею в Зиновьеве.

Ее увлечение князем боролось с этим воспоминанием.

Под влиянием злобы на Сергея Сергеевича она усиленно кокетничала с графом Свиридовым.

Еще и там, в Зиновьеве, князь Луговой нравился девушке гораздо более, чем граф Свиридов, но она не могла простить первому нанесенное оскорбление, до сих пор вызывавшее на ее лице жгучий румянец гнева, и она убеждала себя в превосходстве графа Петра Игнатьевича над князем Сергеем Сергеевичем.

То же произошло с нею и в Петербург, после описанного нами свидания с князем Луговым, во время которого она подтвердила данное княжной Людмилой Васильевной слово быть его женой. Она то чувствовала себя счастливой и любящей, то вдруг, вспоминая нанесенное ей князем оскорбление, считала себя несчастной, ненавидящей своего жениха.

Под влиянием последнего настроения она удваивала свое кокетство с графом Свиридовым, видя в этом своего рода мщение Сергею Сергеевичу, и даже назначала и ему свидания по ночам в своем будуаре, давая ключ от садовой калитки. Потом, написав письмо одному и вызвав его на свиданье, она на другой день писала другому письмо в тех же выражениях.

Впрочем, надо сказать, что княжна ни со Свиридовым, ни со Свенторжецким не была так нежна, как с князем Луговым. Свидания с первым и вторым носили характер светской болтовни при таинственной, многообещающей, но – увы! – для них лишь раздражающей обстановке, хотя она и в разговорах наедине, и в письмах называла их полуименем и обмолвливалась сердечным «ты».

Граф Петр Игнатьевич, конечно, не имел понятия об этой тройной игре, где двое партнеров – он и граф Свенторжецкий – играли довольно жалкую роль. Он, как и оба другие, считал себя единственным избранником и глубоко ценил доверие, оказываемое ему княжною, принимавшей его в глухой ночной час и проводившей с ним с глазу на глаз иногда более часа. Она благосклонно слушала его признания в любви. Он несколько раз косвенно делал ей предложение, но она искусно переменяла разговор и давала понять, что хотела бы еще вдоволь насладиться девичьей свободой. Зная, что она только что вступила в светскую жизнь после долгих лет, проведенных в тамбовском наместничестве, и года траура в Петербурге, Свиридов находил это очень естественным и терпеливо ожидал, пока настанет вожделенный день и княжна переменит свою корону на графскую. Глубокая тайна, окружавшая их отношения, придавала им еще большую прелесть. Граф был доволен и счастлив.

Не был доволен и счастлив второй граф и претендент на руку княжны Полторацкой – Свенторжецкий. У него во время свиданий наедине установились с княжной какие-то странные, полутоварищеские, полудружеские отношения. Княжна болтала с ним обо всем, не исключая своих побед и увлечений, и делала вид, что совершенно вычеркнула его из числа ее поклонников: он был для нее добрым знакомым, товарищем ее детства и… только. Всякую фразу, похожую на признание в любви, сказанную им, девушка встречала смехом и обращала в шутку.

Это доводило пылкого графа до бешенства. Он понимал, что при таких отношениях он не может сделать ей серьезное предложение, что при малейшей попытке с его стороны в этом смысле он будет осмеян ею. А между тем страсть к княжне бушевала в его сердце с каждым днем все с большей и большей силою.

Роковой вопрос: «Что делать?» – стал все чаще и чаще восставать в его уме.

– Она будет моей! Она должна быть моей! – говорил он сам себе, но при этом чувствовал, что исполнение этого страстного желания останется лишь неосуществимою мечтою.

«Хотя бы с помощью дьявола!» – решил он, но тотчас горько улыбнулся – увы, даже помощи дьявола ему ожидать было неоткуда.

«Погубить ее и себя! – мелькало в его голове, но он отбрасывал эту мысль. – Ее не погубишь. Она слишком ловко и умно все устроила. Только осрамишься».

Именно это соображение останавливало Свенторжецкого.

Да иначе и быть не могло. Любви, вероятно, вообще не было в сердце этого человека; к княжне Людмиле Васильевне он питал одну страсть, плотскую, животную и тем сильнейшую. Он должен был взять ее, взять во что бы то ни стало, препятствия только разжигали его желание, доводя его до исступления.

– Она должна быть моею! Она будет моей! – все чаще и чаще повторял он, и днем, и ночью изыскивая средства осуществить эту свою заветную мечту, но – увы! – все составленные им планы оказывались никуда не годными, так как «самозванка-княжна» была защищена со всех сторон неприступной бронею.

Граф лишился аппетита, похудел и обращал на себя общее внимание своим болезненным видом.

– Что с вами, граф? – спросила его графиня Рябова, одна из приближенных статс-дам императрицы – молодая, красивая женщина, которую Свенторжецкий посетил в один из ее приемных дней. – Неужели вы влюблены?

– В кого, графиня? – деланно удивленным тоном спросил он ее. – Положительно не знаю.

– В кого же можно быть влюбленным? Не в меня же! – язвительно заметила графиня.

– Если бы я влюбился, графиня, то исключительно в вас, но, к несчастью, я не влюбчив.

– Будто бы! – кокетливо покачала головой графиня. – А между тем все наши говорят, что вы влюблены.

– Мне об этом неизвестно.

– Значит, чары «ночной красавицы» благополучно миновали вас? Да? Так что же с вами?

– Я болен.

– Лечитесь.

– Лечусь, но доктора не помогают.

– Обратитесь к патеру Вацлаву. Это старый католический монах; он уже давно живет в Петербурге и лечит травами.

– И успешно?

– Есть много лиц, которым он помогает.

– Где же он живет?

– Далеко… на Васильевском острове, но где именно, я точно не знаю. Прикажите узнать, это так легко. Искренне ли вы сказали, что вы не влюблены, или нет – это все равно: патер Вацлав, как слышно, лечит и от сердечных болезней. Он, говорят, всемогущ в деле возбуждения взаимности.

Граф весь превратился в слух.

«Вот она, помощь дьявола!» – мелькнуло в его уме, однако он сумел не выдать своего любопытства и того волнения, которое ощутил при этих словах графини, и небрежно произнес:

– За этим я к нему и обращусь.

– Хорошо сказано. Уверенность в мужчине – залог его успеха. Надеюсь, вы сообщите мне результат и, кроме того, впечатление, которое вы вынесете из свидания с этим «чародеем».

– Вы говорите «чародеем»?

– Да, так зовут его в народе.

– Я, непременно последую вашему совету, графиня.

Вернувшись домой, Свенторжецкий обратился к пришедшему раздевать его Якову.

– Послушай-ка! Съезди завтра же рано утром, пока я сплю, на Васильевский остров и отыщи там патера Вацлава. Запомнишь?

– Запомню! А кто он такой, ваше сиятельство?

– Он лечит травами.

– Это чародей? Слыхал про него… Его знают.

– Вот его-то мне и надо.

– Слушаю-с, ваше сиятельство. Найду.

Граф отпустил Якова и лег в постель, но ему не спалось.

«А что, если действительно этот чародей может помочь мне?» – неслось в его голове.

Ум подсказал ему всю шаткость этой надежды, а сердце между тем говорило иное; оно хотело верить и верило.

«Завтра же я отправлюсь к этому чародею, – думал граф, – не пожалею золота, а эти алхимики, хотя и хвастают умением делать его, никогда не отказываются от готового».

После этого Свенторжецкий стал припоминать слышанные им в детстве и в ранней юности рассказы о волшебствах, наговорах, приворотных корнях и зельях.

«Ведь не сочинено же все это праздными людьми! – думал он. – Ведь что-нибудь, вероятно, да было. Нет дыма без огня, нет такого фантастического рассказа, в основе которого не лежала бы хоть частичка правды. Природа, несомненно, имеет свои тайны, как, несомненно, есть люди, которым посчастливилось проникнуть в одну или несколько таких тайн. Этого достаточно, чтобы человек сделался сравнительно всемогущ. Быть может, патер Вацлав именно один из таких людей, Недаром он пользуется в Петербурге такою известностью».

Граф не ошибся в своем верном слуге.

– Ну, что? – спросил он Якова, появившегося на другой день утром на звонок.

– Нашел-с, ваше сиятельство!

– Молодец, – не удержался похвалить его граф. – Где же он живет?

– Далеко, очень далеко: в самом как ни на есть конце Васильевского острова; там и жилья-то до него, почитай, на версту нет.

– В своем доме?

– Какой там дом! Избушка, ваше сиятельство.

– Ты был у него? Да? И видел его?

– Видел. Страшный такой… худой, седой да высокий, глаза горят, как уголья, инда дрожь от их взгляда пробирает. И дотошный же!

– А что?

– Да спросил меня: «Чего тебе надо?» – я и говорю: «Неможется мне что-то», – а он как глянет на меня так пронзительно да и говорит: «Ты не ври! Не от себя ты пришел, а от другого; пусть другой и приходит, а ты пошел вон»

– Что же ты?

– Что же я? Давай Бог ноги!

– Мы с тобой поедем сегодня к нему вдвоем. Ты меня проводишь, – и граф стал одеваться.

Патер Вацлав был действительно известен многим в Петербурге. На Васильевском же острове его знал, как говорится, и старый и малый, вместе с тем все боялись. Репутация «чародея» окружала патера той таинственностью, которую русский народ отождествляет со знакомством с нечистою силой, и хотя в трудные минуты жизни и обращается к помощи тайных и непостижимых для него средств, но все же со страхом взирает на знающих и владеющих этими средствами.

Сама внешность патера Вацлава, описанная Яковом, не внушала ничего, кроме страха или, в крайнем случае, боязливого почтения. Образ его жизни тоже более или менее подтверждал сложившиеся о нем легенды.

А легенд этих было множество. Говорили, что в полночь на трубу избушки патера Вацлава спускается черный ворон и издает зловещий троекратный крик. На крыльце появляется сам «чародей» и отвечает своему гостю почти таким же криком. Ворон слетает с трубы и спускается на руку патера Вацлава, и тот уносит его к себе.

Некоторые обитатели окраин Васильевского острова клялись и божились, что видели эту сцену собственными глазами.

Впрочем, немногие смельчаки решались по ночам близко подходить к «избушке чародея». В ее окнах всю ночь светился огонь, и в зимние темные ночи этот светившийся вдали огонек наводил панический страх на глядевших в сторону избушки. Этот-то свет и был причиной того, что на Васильевском острове все были убеждены, что «чародей» по ночам справляет «шабаш», почетным гостем на котором бывает сам дьявол в образе ворона.

Утверждали также, что патер Вацлав исчезает на несколько дней из своей избушки, улетая из нее в образе филина.

Бывавшие у патера Вацлава днем, за лекарственными травами, тоже оставались под тяжелым впечатлением. Обстановка внутренности избушки внушала благоговейный страх, особенно простым людям. Толстые книги в кожаных переплетах, склянки с разными снадобьями, пучки засохших трав, несколько человеческих черепов и полный человеческий скелет – все это производило на посетителей сильное впечатление.

Впрочем, «чародей» знался не с одним простым черным народом. У его избушки часто видели экипажи бар, приезжавших с той стороны Невы. Порой такие же экипажи увозили и привозили патера Вацлава.

Кроме лечения болезней, он занимался и так называемым «колдовством». Он удачно открывал воров и места, где спрятано похищенное, давал воду от «сглаза», приворотные корешки и зелья. Носились слухи, что он делал всевозможные яды, но на Васильевском острове, ввиду патриархальности быта его обитателей, в этих услугах патера Вацлава не нуждались.

Был первый час дня, когда экипаж графа Свенторжецкого остановился у избушки патера Вацлава, и Иосиф Янович, сказав соскочившему с запяток кареты Якову: «Ты останься здесь, я пойду один», твердой походкой поднялся на крыльцо избушки и взялся за железную скобу двери. Последняя легко отворилась, и граф вошел в первую горницу.

За большим столом, заваленным рукописями, сидел над развернутой книгой патер Вацлав. Он не торопясь поднял голову.

– Друг или враг? – спросил он по-польски.

– Друг! – на том же языке ответил граф Иосиф Янович.

– Небо да благословит твой приход! Садись, сын мой, и изложи свои нужды! – ласково, насколько возможно для старчески дребезжащего голоса, произнес патер Вацлав.

Свенторжецкий сел на стоявший сбоку стола табурет.

– Не болезнь привела тебя ко мне, сын мой, – пристальным, пронизывающим душу взглядом смотря на графа, произнес патер Вацлав.

– И нет, и да, – ответил Свенторжецкий сдавленным шепотом.

– Ты прав: и да, и нет. Ты здоров физически, но тебя снедает нравственная болезнь.

– Вы знаете лучше меня, отец мой!

– Ты прав опять. Я знаю многое, чего другим знать не дано. Ты любишь?

– Да, – чуть слышно произнес граф.

– И нелюбим? Нет? Так расскажи же мне все, без утайки. Кто она? Знай, что нас слышат только четыре стены этой комнаты; все, что ты расскажешь мне, останется, как в могиле.

Граф начал свой рассказ о своей любви к княжне Полторацкой, конечно не упомянув ни одним словом о ее самозванстве, о своих тщетных ухаживаниях и о ее поведении по отношению к нему.

– Она назначает тебе свиданья?

– Да, батюшка.

– Ночью, наедине, ты, кажется, говорил так? Да? Зачем же она это делает?

– Не знаю.

– Быть может, она назначает их и другим? Быть может, это вошло в обычай ее жизни?

– Не думаю! Она честная девушка, – вспыхнул граф, но в его мозг уже вползла ревнивая мысль:

«А что, если действительно она и другим назначала подобные же свидания?»

– Так ты не можешь и догадаться, для чего это она делает?

– Быть может, для того, чтобы мучить меня.

– Ты это думаешь и все же любишь ее, хочешь, чтобы она сделалась твоею женою?

– Я хочу, чтобы она была моей, хочу так, что готов отдать за это половину своего состояния. Вот золото: это – только задаток за услугу, если только возможно оказать ее мне, – и граф, вынув из кармана больших размеров кошелек, высыпал пред патером Вацлавом целую груду золотых монет.

Глаза старика сверкнули алчностью.

– Тебе можно помочь, но… это средство может повредить ее здоровью.

– О-о-о… – простонал граф Иосиф Янович.

– Если ты питаешь к ней только страсть, то она будет твоей. Если же…

– Пусть она будет моею! – вдруг твердо и решительно воскликнул Свенторжецкий.

– Она может умереть, – добавил патер Вацлав.

– Пусть умрет, но умрет моею! – в каком-то исступлении закричал граф. – Если другого средства нет, то мне остается выбирать между моей и ее жизнью! Я выбираю свою.

– Это естественно, – докторально заметил патер Вацлав. Граф не слыхал этого замечания.

«Она будет моею, а затем умрет. Пусть! Я буду отмщен вдвойне. Но это ужасно. Может быть, есть другое средство? Пусть она живет… живет моей любовницей… Эта месть была бы еще страшнее!» – подумал Свенторжецкий и спросил:

– А может быть, есть другое средство? Пусть она живет. Если это дороже, все равно Берите сколько хотите, отец.

– Ты колеблешься, сын мой? Нет, другого верного средства не имеется. Ведь не веришь же ты разным приворотным зельям и кореньям, которым верит глупая чернь?

– Тогда давайте верное средство, батюшка.

– Я изготовлю его тебе через неделю.

– Какое же это средство?

– Она любит цветы? Да? Ты дарил их ей?

– Нет.

– Начни посылать ей цветы. Через неделю я дам тебе жидкость. В день свиданья, когда ты захочешь, чтобы княжна была твоею, ты опрысни этой жидкостью букет. Нескольких капель на цветах будет достаточно.

– И она умрет после того скоро?

– В ту же ночь. Однако, чтобы это имело вид самоубийства, пошли побольше цветов. От их естественного запаха тоже умирают. Открыть же присутствие снадобья невозможно.

Граф задумался.

Патер Вацлав молча глядел на него, а затем спросил:

– Ну, как же? Приготовлять?

– Приготовляйте, батюшка! Да простит меня Бог! – воскликнул граф Свенторжецкий.

– И простит, сын мой! За сто червонных я дам тебе разрешение нашего святого папы от этого греха.

– И грех действительно простится?

– Разве ты не сын римско-католической церкви? – строго спросил патер Вацлав.

– Я сын ее, – глухо ответил граф.

В действительности он был православным, но с четырнадцати лет, под влиянием матери, ходил в костел на исповедь и причастие у ксендза. Приняв имя графа Свенторжецкого, он невольно сделался и католиком, однако, в сущности, не исповедовал никакой религии.

– Если так, то как же ты осмеливаешься задавать такие вопросы? – произнес патер. – Разрешение святого отца, конечно, действительно в настоящей и в будущей жизни.

– Простите, я спросил это по легкомыслию. Значит, через неделю?

– Через неделю. Час в час.

– До свиданья, батюшка! – поднялся с места граф и, получив благословение монаха, вышел.

– Живы, ваше сиятельство? – встретил его Яков. – Уж очень вы долго! Я перепугался было, хотел толкнуться… Ведь, не ровен час… Нечистый какой каверзы не сделает!

– А ты думал справиться с нечистым, если бы толкнулся? – улыбнулся граф и приказал ехать домой.

«Она будет моей! Она должна быть моей! – неслось в голове графа, откинувшегося в угол кареты в глубокой задумчивости. – Во что бы то ни стало… какою бы то ни было ценою»

(обратно)

XI. КЛЮЧ ДОБЫТ

Назначенная патером Вацлавом неделя показалась Свенторжецкому вечностью. Чего не передумал, чего не переиспытал он в эти томительные семь дней! Несколько раз он приходил к решению не ехать к «чародею», не брать дьявольского средства, дающего наслаждение, за которое жертва должна будет поплатиться жизнью. Ведь ужасно знать, что женщина, дрожащая от страсти в объятьях, через несколько часов будет холодным трупом. Не отравит ли это дивных минут обладания? Порой он решал этот вопрос утвердительно, а порой ему казалось, что эта страсть за несколько часов пред смертью должна заключать в себе нечто волшебное, что это именно будет апофеозом страсти. Организм, в который будет введен яд возбуждения, и притом яд смертельный, несомненно, вызовет напряжение всех последних жизненных сил исключительно для наслаждения. Инстинктивно чувствуя смерть, женщина постарается взять в последние минуты от жизни все. И участником этого последнего жизненного пира красавицы будет он!

«Она будет твоей и никогда больше ничьею не будет!» – нашептывал ему какой-то внутренний голос, похожий на голос его матери, но тотчас же другой властный голос, поднимавший в его душе картины далекого прошлого, голос, похожий на голос его отца, говорил другое:

«Какое право имеешь ты отнимать жизнь за мгновение своего наслаждения, для удовлетворения своего грязного, плотского каприза? Неужели ты думаешь, что страсть, вызванная искусственно, может доставить истинное наслаждение? Ты увидишь, что после пронесшихся мгновений страсти твое преступление оставит неизгладимый след в твоей душе, и ты годами нравственных страданий не искупишь их. Горечь, оставшаяся на твоем сердце после пресыщения искусственною сладостью, отравит тебе всю жизнь».

Свенторжецкий уже стал прислушиваться к этому второму голосу, и тогда у него появилось было решение отказаться от услуг патера Вацлава и постараться сбросить с себя гнет страсти к княжне Людмиле, вычеркнуть из сердца ее пленительный образ. Увы, сделать это он был не в состоянии. Его страсть, по мере открывавшейся возможности удовлетворить ее, росла не по дням, а по часам и еще более разжигалась фразой патера Вацлава: «А не назначает ли она такого свидания и другим?» Эти слова змеей сомнения вползли в сердце графа Свенторжецкого и то и дело приходили ему на память.

«Если это действительно так, то пусть она умрет!» – говорил он сам себе.

Граф искал предлога для оправдания своего преступления, и эта измена княжны Людмилы представлялась ему достаточным предлогом. Он забывал, что княжна не связана с ним ничем, даже словом. В своем ослеплении страстью он полагал, что раз она назначает ему свидание, то никто другой не имеет права на них. Ведь эти свидания он считал доказательством близости, делить которую с другим не был намерен. И тотчас же он говорил себе, что княжна назначает другим свидания просто для того, чтобы помучить его, отмстить ему и наказать его, но в конце концов переменит гнев на милость и сделается его женой. Однако если другой воспользуется такими же, как он, или, быть может, даже большими правами, то он вправе считать это изменой и жестоко отмстить за нее, отмстить смертью.

Граф решил убедиться в этом, а так как он все равно не спал ночей под влиянием тревожных дум, то стал проводить их у дома княжны Полторацкой, сторожа заветную калитку. Несколько ночей прошло для него в бесплодном ожидании – никто не появлялся на берегу Фонтанки. Граф хотел уже перестать ходить на обычный караул, но – увы! – последняя ночь убедила его в том, что княжна принимает еще кого-то, кроме него.

На берегу показалась фигура мужчины; она быстро приблизилась к дому княжны и остановилась у калитки. Граф стоял шагах в десяти от нее и при свете луны, на одно мгновение выплывшей из-за облаков, узнал князя Сергея Лугового. Затем он услышал, как щелкнул замок от повернутого ключа, после чего фигура скрылась за калиткой и заперла ее изнутри.

Сомнения не было – княжна Людмила не одному ему, Свенторжецкому, назначала ночные свиданья. Луговой, быть может, был даже счастливее его в часы этих свиданий!

Неукротимая злоба забушевала в сердце графа; горячая кровь бросилась ему в голову, била в виски. Он быстро удалился от дома княжны; приговор изменнице был подписан:

«Пусть она умрет, но умрет моею. Я буду обладать ею».

Со следующего дня граф стал посылать цветы княжне Полторацкой. Он не стоял за ценой, и вскоре будуар княжны Людмилы стал похожим на оранжерею.

Княжна действительно любила цветы и с удовольствием принимала их, тем более что присылать их у поклонников светских красавиц было в обычае того времени. Однако она даже не знала, от кого получает эти знаки питаемого к ней нежного чувства, так как расторопный Яков ежедневно поручал относить к ней букеты и горшки с цветами разным своим приятелям, строго наказывая, чтобы они не смели говорить от кого. Впрочем, княжна подозревала в этом главных своих поклонников – князя Лугового, графов Свиридова и Свенторжецкого, и ей льстило это внимание.

Свенторжецкому в течение этого времени выпало не более одного раза быть на таинственном свидании в будуаре княжны Людмилы.

– Вы, точно богиня Флора, вся в цветах, – с улыбкою заметил он, входя к ней в будуар и бросая взгляд на цветы.

– С некоторых пор меня стали страшно баловать цветами, – сказала княжна. – И вообразите, граф, я не знаю, кто именно, хотя догадываюсь.

– Я думаю, это вам довольно трудно: ведь у вас бесчисленное количество поклонников.

– Ошибаетесь! Таких, которые меня балуют, немного.

– Но все-таки несколько!

– Пожалуй, но мне кажется, что это делает один. Однако, кто именно, я не скажу вам. Это – мой секрет.

– Не смею проникать в него.

– Цветы – моя страсть, их запах оживляет меня. Не правда ли, как здесь мило!.. Точно оранжерея. Бывало, я еще совсем маленькой девочкой любила целые часы проводить в оранжерее.

– Говорят, это вредно, болит голова.

– У меня нет, я привыкла. Напротив, запах цветов освежает меня.

«Надо принять это к сведению, следует увеличить дозу», – подумал граф, но вслух сказал:

– Это другое дело, привычка – вторая натура.

– Вашей голове, быть может, вреден этот запах?

– Нет, напротив, легкое головокружение даже приятно. Да это и не от цветов.

– Вы опять за старое! Неисправимы, хоть брось! – смеясь, сказала девушка, поняв намек графа.

– Скажите лучше, неизлечим, так как мое чувство к вам – моя смертельная болезнь.

– Ай, ай, какие страсти! Если бы я поверила вам, то, наверно, испугалась бы, – засмеялась княжна.

– Вы не можете мне не верить.

– Вы думаете, что вам должны верить все?

– Кто все?

– Кому вы говорите то же самое, что мне.

– Я никому этого не говорил и не говорю.

– Очень жаль! Отчего же и другим не доставить удовольствия?

– Придет время, вы поймете, что я говорил правду, но будет поздно! – произнес граф и мрачно поглядел на княжну.

– Вы умрете? – рассмеявшись, спросила она.

– Смерть – хороший исход! – сказал граф.

– Я не доктор и не могу вылечить вас от вашей болезни, поэтому бесполезно и говорить со мной о ней. Вы, как я слышала, к тому же лечитесь у патера Вацлава? Это правда?

– Да, лечусь.

– От любви?

– Нет, от головы.

– Это другое дело. И что же, помогает?

– Это интересует вас?

– Конечно! Ведь в качестве вашего друга я не могу не интересоваться.

– «Друга»! – иронически повторил он. – Я не хочу и никогда не хотел иметь вас другом.

– В таком случае, зачем же вы просите о свиданиях?

– Вы на них принимаете только друзей? – спросил граф, пристально смотря ей в лицо.

– Только, – не моргнув глазом, ответила она.

– И много их?

– Это вас не касается.

– Но это невыносимо. Поймите, что я люблю вас.

– Граф. Вы забыли наше условие – не говорить о любви.

– Я не в состоянии.

– Тогда это свиданье будет последним.

– Хорошо, хорошо, я подчиняюсь, – испуганно согласился граф Свенторжецкий. – Простите!

Разговор перешел на другие темы.

Через несколько времени граф отправился домой, злобно шепча:

– Погоди! Еще дня два или три, и на моей улице будет праздник. Ты сама заговоришь о любви!

Наконец настал срок, назначенный патером Вацлавом для приезда к нему за снадобьем, которое должно было бросить княжну Людмилу в объятья графа. Последний, конечно, почти минута в минуту был у «чародея».Патер Вацлав, обменявшись приветствиями, удалился в другую комнату и вынес оттуда небольшой темного стекла пузырек.

– Нескольких капель на два-три цветка будет достаточно, – сказал он. – Княжна может отделаться только сильным расстройством всего организма, но затем поправится. У меня есть средство, восстановляющее силы. Если захочешь, сын мой, сохранить ей жизнь, то не увеличивай дозы, а затем приходи ко мне. Она будет жива.

Граф не обратил почти никакого внимания на эти слова «чародея». Все его мысли были направлены на этот таинственный пузырек, в котором заключалось его счастье. Поэтому он спрятал пузырек в карман, а из последнего вынул мешочек с золотом и сверток золотых монет, причем сказал:

– Вот за лекарство, а это – сто червонных – за разрешение от греха.

– Разрешение готово. Вот оно! – и патер, подав графу бумагу, стал считать деньги.

Граф опустил бумагу в карман не читая.

– Разве так можно обращаться с разрешением святого отца-папы? – строго посмотрел на него патер.

– А как же?

– Ты – не верный сын католической церкви, если говоришь такие слова. Ты должен был осенить себя крестом и спрятать бумагу на груди. Вынь ее из своего грешного кармана, где ты держишь деньги, этот символ людской корысти!

Граф повиновался и вынул бумагу.

– Перекрестись и поцелуй святую подпись! – сказал патер.

Иосиф Янович исполнил приказание и спрятал бумагу на груди, после чего стал прощаться.

– Да благословит тебя Бог, сын мой! – напутствовал его патер. – Помни, не злоупотребляй средством, если не хочешь стать убийцей.

– Но ведь так или иначе, а я буду прощен? – возразил граф.

– Все это так, но ведь тебе жаль женщину, к которой влечет тебя страсть? Да? Тогда сохрани ее для будущего.

– Будущее… разве у нас с нею есть будущее?

– Раз ты овладеешь ею впервые, от тебя будет зависеть сохранить ее навсегда.

«Впервые»! Хорошо, если впервые», – мелькнуло в уме графа, и пред ним вырисовалась фигура Лугового, отворяющего калитку сада княжны.

Граф возвращался домой в каком-то экстазе. Он то и дело опускал руку в карман, ощупывая заветный пузырек с жидкостью, заключавшею в себе и исполнение его безумного каприза, и отмщение за нанесенное ему «самозванкой-княжной» оскорбление.

Теперь, имея в руках средство отмстить, он особенно рельефно представлял себе прошлое. Он вспоминал, как ехал к княжне, думая, что его встретит покорная раба его желаний, и с краской стыда должен был сознаться, что его окончательно одурачила девчонка. Она искусно вырвала из его рук все орудия, выбила почву из-под ног, и вместо властелина он очутился в положении ухаживателя, над чувством которого княжна явно насмехалась, которого она мучила, а на интимных ночных свиданьях играла с ним, как кошка с мышью. Этого ли не достаточно было, чтобы жестоко отмстить ей?

Между тем пленительный образ молодой девушки восставал пред ним. Он восхищался правильной красотой ее лица, тонкостью линий, ее глазами, полными жизни и обещающими быть полными страсти, приходил в восторг от ее стройной фигуры, где здоровье соединялось с девственностью, где жизнь и сила красноречиво говорили о сладости победы. Ему становилось жаль безумно желаемой им девушки.

Однако ему припомнились слова патера Вацлава о возможности быть властелином девушки, которой он будет обладать впервые.

«Впервые? – повторил Свенторжецкий, и снова рой сомнений окутал его ум, и снова фигура князя Лугового, освещенная луной у калитки сада княжны Полторацкой, восстала пред ним, и он решил: – Пусть умрет!»

Но это было лишь на мгновение.

«Кто знает? – подумал он. – Быть может, она играет Луговым так же, как играет мной? – и у него мелькнуло другое решение: – Пусть живет».

Ведь он через несколько дней убедится в этом, так как пузырек уже будет в его кармане. Если она была к князю Луговому менее строга, нежели к нему, то он незаметно выльет на букет все содержимое в этом роковом пузырьке. Тогда смерть неизбежна, и он будет отмщен!

«Она говорит, что привыкла к запаху цветов, – неслась далее в его голове мысль, – необходимо все-таки несколько увеличить дозу. Иначе на нее не произведет никакого впечатления, и цель не будет достигнута».

Граф мысленно стал упрекать себя, что не сообщил об этом патеру Вацлаву и не спросил у него совета. Он было решил приказать кучеру повернуть назад, но раздумал. Понятно, что для организма, привыкшего к сильным ароматам, необходимо увеличить дозу.

Вернувшись домой, граф спрятал пузырек в бюро, стоявшее у него в кабинете, и спросил Якова:

– Цветы посланы?

– Посланы, ваше сиятельство.

– Мне будет необходим на днях роскошный букет из белых роз. Но, прежде чем послать его княжне, препроводи его ко мне. Я хочу посмотреть его.

– Уж будьте спокойны. Отправим самые лучшие… царские, можно сказать, цветы, ваше сиятельство.

– Где ты достаешь цветы?

– У садовника графа Кириллы Григорьевича Разумовского. У них лучшие в городе оранжереи, не уступят царским. Только садовник и выжига же! Дерет за цветы совсем не по-божески. Кажись, ведь это – трава, а он лупит за них такие деньги.

– Не в деньгах дело.

– Это конечно, ваше сиятельство: в капризе-с.

– Как ты сказал? «В капризе»? Что же это значит?

– А то, что для бар каприз бывает дороже всяких денег.

– Пожалуй, ты прав. Так помни относительно букета!

На другой же день граф поехал с визитом к княжне Людмиле. Он застал ее одну в каком-то тревожном настроении духа. Она была действительно обеспокоена одним обстоятельством. Граф Свиридов, которому был отдан ключ от садовой калитки, не явился вчера на свиданье. Княжна была в театре, видела графа в партере, слышала мельком о каком-то столкновении между ним и князем Луговым, но в сущности что случилось, не знала. Свиридов между тем не явился к ней и сегодня, чтобы, по обыкновению, возвратить ключ. Все это не на шутку тревожило ее.

Неужели они объяснились, и ее одинаковые письма к князю и Свиридову, написанные ею под влиянием раздражения на Лугового за слова, сказанные им в Зиновьеве, дошли до сведения их обоих? Это поставило бы ее в чрезвычайно глупое положение.

«Нет, просто Свиридов заболел! – успокаивала она самое себя. – Приедет, отдаст ключ. Не посмеет же он явиться в неназначенный день! И, кроме того, он найдет дверь в коридор запертой».

Это соображение совершенно успокоило ее.

– Что с вами, княжна? Вы как будто чем-то встревожены? – спросил Свенторжецкий, видя молодую девушку в каком-то странном состоянии духа. – Вы сегодня какая-то странная.

– Мне немного нездоровится.

– Не виноваты ли в этом цветы, которыми, как кажется, вас продолжают обильно награждать?

– Действительно, кто-то положительно засыпает меня ими, но не эти прелестные цветы – виновники моего нездоровья. Они, напротив, оживляют меня, – и княжна, вынув из стоявшего вблизи букета несколько цветков, стала жадно вдыхать в себя их аромат.

– Я должен на днях уехать на довольно продолжительное время в Варшаву. Мне необходимо окончить там некоторые дела…

– Вы говорите, надолго?

– Может быть, на несколько месяцев.

– Но что же станет с влюбленными в вас дамами?

– Вы, княжна, все шутите, а у меня к вам просьба. Позвольте мне прийти к вам завтра.

– Милости просим. Мои двери, кажется, открыты для вас всегда.

– Не двери, а калитка, – подчеркнул граф.

– Калитка? – повторила княжна и задумалась. Это напомнило ей, что ключ от калитки находится в руках Свиридова, и она не знала, что ей ответить. Все же она спросила: – Вы когда едете?

– Послезавтра.

«Не осмелится же Свиридов явиться в неназначенный день!» – мелькнуло у нее в голове, а так как было несколько ключей от калитки, принесенных ей Никитой, то она решилась.

– Хорошо, я завтра буду ждать, – сказала она и, встав с дивана, вынула из шифоньерки ключ. – Вот вам ключ.

– Я не знаю, как благодарить вас, княжна! – поцеловав у нее руку, сказал граф.

– Я не могу отказать уезжающему.

Раздавшийся звонок известил о новом посетителе, и граф стал прощаться. В передней он встретил нескольких молодых людей.

– Убегает… забежал раньше всех и был принят с глазу на глаз. Счастливец! – послышались шутливые замечания.

Граф в свою очередь ответил какой-то шуткой и уехал. Дело было сделано. Ключ от калитки лежал в его кармане.

– Завтра должен быть букет из белых роз, громадный, роскошный, – сказал Свенторжецкий Якову.

– Будет готов. Я уже распорядился, ваше сиятельство!

– Принеси его ранее сюда, а потом отправишь к княжне, но не сам.

– Слушаю-с. Зачем сам? Я очень понимаю.

(обратно)

XII. ДВА ИЗВЕСТИЯ

Князь Луговой жил тоже лихорадочной жизнью. Повторенное ему обещание княжны Людмилы быть его женою лишь на первое время внесло успокоение в его измученную душу; отсрочка, потребованная девушкой, тоже только первые дни казалась ему естественной и законной в ее положении. Рой сомнений вскоре окутал его ум, и муки ревности стали с еще большею силой терзать его сердце.

Княжна давала ему повод к этому своим странным поведением. Накануне, на свиданье с ним наедине в ее будуаре, она была пылка, ласкова и выражением своих чувств доводила его до положительного восторга, а на другой день у себя в гостиной или в домах их общих знакомых почти не обращала на него внимания, явно кокетничая с другими, и в особенности с графом Свиридовым.

Сергей Сергеевич положительно возненавидел своего бывшего друга, да и тот, видимо, платил ему тою же монетою. Вследствие этого они ограничивались при встрече лишь вежливыми, холодными поклонами.

Князь, конечно, не знал, что дорога в заветный будуар его невесты открыта не ему одному для ночных свиданий. Он имел право считать княжну Людмилу своей невестой, хотя их помолвка была известна, кроме них двоих, только еще дяде княжны, Зиновьеву. Но и при таких условиях явное нарушение княжной своих обязанностей невесты, выражавшееся в амурной интриге с другими молодыми людьми, переполнило бы чашу терпения и без того многотерпеливого жениха.

К этому присоединялось еще следующее. В обществе о молодой княжне – «ночной красавице» – не переставали ходить странные, преувеличенные слухи, и их старались довести до сведения Лугового. Дело в том, что князь был одним из Выдающихся женихов, предмет вожделений многих петербургских барышень вообще, а их маменек в особенности. Очень понятно, что предпочтение, отдаваемое им княжне Полторацкой, не могло вызвать в них особенную симпатию к Людмиле Васильевне. В то время как дочки злобствовали молча, маменьки не стесняясь давали волю своим языкам и с чисто женскою неукротимою фантазией рассказывали о княжне Людмиле невозможные вещи. По их рассказам, она была окончательно погибшей девушкой, принятой в порядочные дома лишь по недоразумению. Эти рассказы передавались из уст в уста, с одной стороны, из жажды пересудов ближних, а с другой – с целью дискредитировать молодую девушку в глазах такого блестящего жениха, как князь Луговой. Поэтому в его присутствии намеки о поведении княжны были особенно ясны, но – увы! – достигали не той цели, которая имелась в виду. Князь слушал их, понимал и даже, отуманенный ревнивым чувством, верил им, однако его любовь к княжне от этого не уменьшалась. Он страшно страдал, но любил ее по-прежнему. Один нежный взгляд, одно ласковое слово разрушали ковы ее врагов, и Сергей Сергеевич считал княжну снова чистым, безупречным существом, оклеветанным злыми языками. Однако обычно следовавшая затем перемена отношений к нему со стороны княжны повергала его снова в хаос сомнений, и в этом состояла в последнее время его лихорадочная жизнь.

Одно обстоятельство в последнее время тоже очень встревожило князя. Оно почти совпало с окончанием траура княжны, но известие о нем дошло до Сергея Сергеевича уже после его объяснения с княжной и получения им вторичного обещания ее отдать ему свою руку. Это обстоятельство вновь всполошило в сердце Лугового тяжелое предчувствие кары за нарушение им завета предков – открытие рокового павильона в Луговом.

В конце августа Сергей Сергеевич получил от управляющего своим тамбовским именьем подробное донесение о пожаре, истребившем господский дом в Луговом. Пожар будто бы произошел от удара молнии, и от дома остались лишь обуглившиеся стены. Кроме того, были попорчены цветник и часть парка. Донесение оканчивалось слезною просьбою старика Терентьича дозволить ему прибыть в Петербург с докладом, так как он должен сообщить его сиятельству одно великой важности дело, которое он не может доверить письму, могущему, не ровен час, попасть и в чужие руки.

«Что это может быть?» – недоумевал князь Сергей Сергеевич, так как он знал Терентьича за обстоятельного и умного старика, который не решился бы беспокоить своего барина из-за пустяков.

Кроме того, и сообщение о пожаре дома тоже страдало какой-то недосказанностью. И в этом случае видно было, что старик не доверял письму.

«Надо вызвать его и узнать!» – решил князь и в тот же день написал в этом смысле Терентьичу.

Прошло около месяца, и однажды утром Сергею Сергеевичу доложили о прибытии Терентьича. Князь приказал позвать его. Старик вошел в кабинет, истово перекрестился на икону и отвесил поясной поклон князю.

– Чего это тебе, старина, в Питер приспичило ехать? Или на старости лет захотел столицу посмотреть? – встретил его Сергей Сергеевич.

– Не волей приехал, неволя погнала! – серьезно ответил Терентьич.

– Как так?

– Отписал я вашему сиятельству о несчастии. Погорели мы.

– От чего же это случилось? – спросил князь, поняв, что старый слуга, говоря «погорели мы», подразумевал его, своего барина.

– Божеское попущение. И натерпелись мы страха в то время.

– Что же, разве народ был на работе? Некому было тушить пожар? – спросил князь.

– Какое, ваше сиятельство, некому? Почитай, все село около дома было. Отец Николай с крестом… Да ничего поделать не удалось… Не подпустил к дому-то – он… враг человеческий.

– Как же это было?

– В самую годовщину, ваше сиятельство, как по вашему приказу павильон-то был открыт, был так час шестой вечера. Небо было чисто… Вдруг над самым домом повисла черная туча, грянул гром, и молния, как стрела, в трубу ударила. Из дома повалил дым. Закричали: «Пожар!» Дворовые из людских выбежали, а в доме-то пламя уж во как бушует! А туча-то все растет, чернее делается. Окна потрескались, наружу пламя выбило. Тьма кругом стала, как ночью. Сбежался народ, а к дому подойти боится. Пламя бушует, на деревья парка перекинуло, на людские, а в доме-то среди огня кто-то заливается, хохочет.

– Хохочет? – вздрогнул князь Сергей Сергеевич.

– Хохочет, ваше сиятельство, да так страшно, что у людей инда поджилки трясутся! Отца Николая позвали. Надел он эпитрахиль и с крестом пришел, да близко-то ему, батюшке, подойти нельзя, потому пламя. Он уже издали крестом осенять стал. Видимо, подействовало. Уходить «он» дальше стал, а все же издали хохочет, покатывается.

– И долго горело?

– Всю ночь, до рассвета народ стоял, подступиться нельзя было, а огонь так-таки и гуляет и по дому, и по деревьям.

– А павильон? – дрогнувшим голосом спросил князь.

– Около него деревья все как есть обуглились, а он почернел весь, как уголь, насквозь прокоптился. Я его запереть приказал, не чистивши.

– Ну, что же делать, старина. Божья воля! Дом пока строить не надо. Там видно будет; может, я туда никогда и не поеду. А для дворовых надо выстроить людские. Где же их теперь разместили?

– По избам разошлись, устроились.

– Ты за этим и приехал или еще что есть? – спросил князь.

– Есть еще одно дело! Никита у нас тут объявился, беглый Никита, убивец.

– Княгини Полторацкой и Тани? Да? Что же, его схватили?

– Никак нет-с. Кончился он… умер.

– Где?

– У отца Николая, ваше сиятельство. Пришел, значит, к отцу Николаю неведомо какой странник, больной, исхудалый… Вы ведь, ваше сиятельство, знаете отца Николая; святой он человек, приютил, обогрел. Страннику все больше неможется. Через несколько дней стал он кончаться, да на духу отцу Николаю и открыл, что он и есть самый Никита, убивец княгини и княжны Полторацких.

– Какой княжны? Что ты путаешь? – возразил князь.

– Так точно, ваше сиятельство, княжны Людмилы Васильевны. Он на духу сознался, что убил княжну.

– Какой вздор! Да ведь княжна жива!

– Никак нет-с. Это не княжна, что здесь, у вас в Питере, а Татьяна Берестова.

– Откуда ты это знаешь?

– От отца Николая. Советовался он со мной, как в этом случае поступить. Ну, и решили мы доложить по начальству. Там разберут.

– И отец Николай доложил?

– Со мной до города доехал, к архиерею, ему все как есть объявить хотел.

– Нет, все это вздор, соврал Никита!

– Пред смертью-то, ваше сиятельство, на духу никак этого быть не может Кроме того, и другие, как узнали об этом в Зиновьеве, смекать стали. Больно уж княжна-то после смерти своей маменьки изменилась. Нрава совсем другого стала. Та, да не та. А вот теперь, как Никита покаялся, все и объяснилось. Не княжна она, а Татьяна Берестова. Написать-то я вашему сиятельству обо всем этом не осмелился – не ровен час, кто прочтет письмо-то, а она, княжна-то эта, ваша невеста. Так не было бы вам от того какого худа.

Князь, видимо, не слыхал последних слов старика. Он сидел в глубокой задумчивости.

– Неужели? Не может быть! Это что-нибудь да не так! – произнес он вслух, как бы говоря сам с собою, и снова задумался.

– Когда же прикажете ехать обратно? – после некоторого молчания спросил Терентьич.

– Обратно… да… обратно… туда… – рассеянно сказал князь. – Да когда хочешь… Ты мне не нужен… Отдохни, посмотри город и поезжай. Главное, устрой дворовых. Насчет дома можно подождать, я отпишу.

– Слушаю-с, ваше сиятельство.

Терентьич снова отвесил поясной поклон и вышел.

Сергей Сергеевич остался один. Он долго не мог прийти в себя от полученного известия. Даже пожар дома, случившийся как раз в годовщину самовольного открытия им павильона-тюрьмы, стушевался пред этой исповедью Никиты. Девушка, которую он боготворил, которую мог бы, если бы она согласилась, уже месяц тому назад пред алтарем назвать своей женой, была самозванкой, быть может, даже сообщницей убийцы. Но, несмотря ни на что, Сергей Сергеевич, к ужасу своему, чувствовал, что он продолжал любить ее.

«Нет! Не может быть!» – снова разубеждал себя он, а между тем, вспоминая свои отношения к княжне Людмиле с первого свидания после трагической смерти ее матери и до сегодня, все более и более убеждался, что предсмертная исповедь «беглого Никиты» – не ложь.

Теперь все эти отношения между ним и княжной начали приобретать совершенно иную окраску. Девушка, любившая его так, как любила княжна, своею первою чистою любовью, так искренне, с наивным восторгом согласившаяся сделаться его женой, не могла бы так измениться под впечатлением обрушившегося на нее, хотя бы и огромного, несчастья. Напротив, она должна была бы почувствовать себя ближе к любимому человеку; ведь, став одинокой сиротой, она должна была бы в нем и в своем дяде искать опоры, защиты и помощи. Между тем Людмила Васильевна сразу переменила и тон, и обращение с ним, повергнув его в изумление и уныние.

Теперь все это объясняется. Княжна Полторацкая – не настоящая княжна, а Татьяна Берестова, ловкая самозванка, воспользовавшаяся своим необычайным сходством с покойной княжной Людмилой.

Чем больше думал князь, тем яснее становилось для него роковая истина этой догадки, и наконец она обратилась в полную уверенность.

«Что же делать, что предпринять?» – задумался князь.

Образ княжны Людмилы, такой, какова она есть, восставал пред ним. Он чувствовал, что теряет голову. Его самолюбие было удовлетворено полученным известием. Им пренебрегала и мучила его не та княжна, которой он сделал предложение, на брак с которой получил согласие ее матери, но наглая самозванка, дворовая девка, сообщница убийцы. Княжна, любившая его и горячо любимая им девушка, лежит в сырой земле, а чего же было ожидать от девушки, в жилах которой все же текла холопская кровь? Князь вспомнил, что именно о присутствии в Татьяне, горничной княжны Людмилы, этой «холопской крови» он сказал покойной княжне. Почему же в своем ослеплении он сразу не узнал этого наглого обмана?

Сердце Сергея Сергеевича сжалось мучительной тоской. Ему суждено было при роковых условиях переживать смерть своей невесты; лучше было бы, если бы он тогда, в Зиновьеве, узнал об этом. Теперь, быть может, горечь утраты уже притупилась бы в его сердце. Ведь раз судьба решила отнять у него любимую, ее не существовало, то надо было примириться с таким решением судьбы. Теперь же было нечто иное, более ужасное. Его невеста умерла, а между тем она жила, он сегодня увидит ее в театре; но это не она – той нет, это – не княжна, Это – Татьяна Берестова. В течение целого года он любил эту обворожительную девушку. Положим, он принимал ее за другую, но… Князю, к ужасу его, начинало казаться, что он любит теперь именно эту.

Что же делать? Что же делать? Сохранить ее для себя, заставить всех признавать ее княжной Людмилой, его невестой, рассказать ей все, обвенчаться, прежде чем придет эта роковая бумага из Тамбова? Просить милости императрицы! Ведь тогда дело затушат, чтобы не класть пятна на славный род и честное имя князей Луговых.

Эта мысль показалась князю Сергею Сергеевичу и соблазнительной, и чудовищной. Жить с сообщницей убийцы, жить с убийцей! Нет, это невозможно!

«Но ведь ты любишь ее, эту живую княжну, – зашептал князю внутренний голос, и в глубине души Луговой понимал, что это так. – Быть может, она и не знала о замышляемом Никитой убийстве и, лишь спасенная чудом, приняла на себя роль покойной княжны?»

– Но что же из этого? Ведь это – тоже преступление! – возразил он сам себе.

«А положение ее, тоже дочери князя Полторацкого, хотя и незаконной, в качестве дворовой девушки при своей сестре разве не могло извинить этот ее проступок? Она ведь только пользовалась своим правом!..

– Нет, нет, это не то, не то, – возмутился князь сам против себя, – это иезуитское рассуждение. Она – преступница, несомненно! Но ведь она так хороша, так обворожительна. Отступиться от нее у меня не хватит сил. Надо спасти ее, поехать переговорить с нею, предупредить. Она поймет всю силу моей любви, когда увидит, что, зная все, я готов отдать ей свое имя и титул, и ими, как щитом, оградить ее от законного возмездия на земле. Но поможет ли это предупреждение? Быть может, бумага уже пришла!

Князь похолодел при этой мысли, однако, подумав, вспомнил, что бумага из Тамбова не может миновать руки Сергея Семеновича Зиновьева, помощника начальника судного приказа.

«Надо переговорить с ним сегодня же, – решил он. – Княжны я все равно не застану. С нею я объяснюсь после. Надо предупредить Сергея Семеновича, чтобы он задержал бумагу. Ему тоже неприятна будет огласка этого дела. Ведь он сам представил эту девушку государыне как свою племянницу».

Сергей Сергеевич позвонил, приказал помочь ему одеваться и вскоре уже вошел в служебный кабинет Зиновьева. Последний оказался, по счастью, не очень занятым и тотчас принял Лугового.

Пережитое утро не могло не оставить следа на лице князя.

– Что с вами, князь? Вы больны или что-нибудь случилось? – с тревогой спросил Зиновьев, указывая гостю на стоявшее с другой стороны стола кресло.

Сергей Сергеевич в изнеможении опустился на него. Наставший момент объяснения с дядей княжны Людмилы совпал с ослаблением всех его физических и нравственных сил – последствием утренних дум и треволнений.

– Говорите, что случилось, князь? Княжна Людмила? – встревоженно спросил Зиновьев.

– Она… не княжна… – с трудом выговорил князь. – Я получил сегодня ужасное известие. Ко мне приехал мой староста из Лугового, которое находится, как вам известно, в близком соседстве от Зиновьева, и сообщил мне, что более месяца тому назад в Луговом у священника отца Николая умер Никита Берестов, разыскиваемый убийца княгини Вассы Семеновны и Тани, пред смертью этот Никита на исповеди сознался отцу Николаю, что он убил княгиню и княжну, а в живых осталась…

– Татьяна?

Князь молча наклонил голову.

– Что же отец Николай?

– Он сообщил обо всем архиерею, а тот, вероятно, даже непременно, сообщит сюда. Я приехал побеседовать с вами и узнать, не получили ли вы такой бумаги.

– Нет, еще не получал, – глухо сказал Зиновьев.

– Что же нам делать?

– Наказать обманщицу, – твердо произнес Сергей Семенович.

Луговой сидел ошеломленный таким решением.

– Я должен сказать вам, – продолжал между тем Зиновьев, – что уже год тому назад слышал об этом, но не придал особенного значения, хотя потом, видя поведение племянницы, не раз задумывался над вопросом, не справедлив ли этот слух. Между нею и княжной Людмилой, как, по крайней мере, я помню ее маленькой девочкой, нет ни малейшего нравственного сходства.

– Хотя физическое поразительно.

– Это-то и смущало меня. Но теперь, когда будет получена предсмертная исповедь убийцы, надо будет дать делу законный ход.

– Неужели нельзя… как-нибудь потушить это дело? – пониженным шепотом спросил Сергей Сергеевич.

– Но зачем это вам, князь?

– Я люблю ее, и… если бы можно было избежать огласки, я… женился бы на ней.

Зиновьев несколько времени молча глядел на молодого человека, который сидел бледный, с опущенной долу головой. Наступило томительное молчание.

Князь истолковал это молчание со стороны Зиновьева по-своему.

– Я возьму ее без приданого… Я богат; мне не нужно ни одной копейки из состояния княжны. Я готов возвратить то, что она прожила в этот год.

Зиновьев вспыхнул, а затем побледнел и воскликнул:

– Наследник после княжны – один я; но у меня нет детей, и я доволен тем, что имею…

– Простите, я не то хотел сказать… я так взволнован…

– Говоря откровенно, – продолжал между тем Сергей Семенович, – мне самому было бы приятнее, если бы это дело не обнаруживалось… Княжны Людмилы не воскресишь, и если вы действительно решили обвенчаться с этой самозванкой, то пусть она скорее делается княгиней Луговой.

– А бумага?

– Я задержу ее, но потом вам надо будет обратиться к государыне. Вы скажете ей, что были введены в заблуждение, что не виноваты и что обнаружение дела падет позором на ваше имя. Государыня едва ли захочет сама начинать дело. Конечно, надо представить эту самозванку, как спасшуюся случайно от смерти и воспользовавшуюся своим сходством с сестрой по отцу.

– Ведь она – незаконная дочь князя Полторацкого?

– Вы знаете это?

– Да, знаю, – ответил князь. – Это, вероятно, так и есть. Не сообщница же она убийцы.

– Кто знает, князь? Надо все-таки подождать бумаги.

– Вы допускаете, что она знает об убийстве?

– Я не хочу предполагать это, иначе… иначе не мог бы допустить, чтобы убийца моей племянницы оставалась бы безнаказанной и чтобы вы женились на таком изверге…

– Нет, не может быть! – воскликнул Луговой. – Нет, она – не изверг, она не может быть им!

– Подождем разъяснения из Тамбова.

– Я хотел переговорить с нею об этом сам.

– Подождите, еще успеете. Дать или не дать ход этому делу – в наших руках.

– Хорошо, я последую вашему совету, – согласился князь и, простившись с Зиновьевым, вышел из кабинета.

Остаток этого дня он провел в каком-то тумане. Мысли одна другой несуразнее лезли ему в голову. То ему казалось, что княжна Людмила жива, что убили действительно Татьяну Берестову, что все то, что он пережил сегодня, – только тяжелый, мучительный сон. То живущая здесь княжна Полторацкая представлялась ему действительно убийцей своей сестры и ее матери, с окровавленными руками, с искаженным от злобы лицом. Она протягивала их к нему для объятий, и – странное дело! – он, несмотря ни на что, стремился в эти объятья.

В таких тяжелых грезах наяву провел Луговой несколько часов в своем кабинете, пока наконец не наступил час отъезда в театр.

В театре, если припомнит читатель из начала романа, у него произошло столкновение с графом Свиридовым и объяснение с бывшим другом в кабинете Ивана Ивановича Шувалова, в присутствии последнего.

Возмутительное поведение княжны Полторацкой по отношению к нему окончательно отрезвило князя. Любовь, как показалось ему, бесследно исчезла из его сердца.

«Пусть совершится земное правосудие!» – мысленно решил он.

(обратно)

XIII. РОКОВАЯ БУМАГА

Между тем княжна Людмила была очень обеспокоена, напрасно прождав графа Свиридова в ночь, назначенную ему для свидания. Ее несколько развлек визит Свенторжецкого, которому она даже отдала второй ключ от калитки, вполне уверенная, что Свиридов не решится явиться не в назначенное время, не переговорив с нею. Кроме того, она надеялась, что он явится сегодня же и вернет ей ключ, и успокаивала себя мыслью о том, что сумеет урвать время, чтобы потребовать от него объяснения причин его неявки и, смотря по уважительности этих причин, накажет его более или менее долгим изгнанием.

Посетители приходили за посетителями. При каждом докладе лакея о новых визитах княжна надеялась услыхать фамилию Свиридова, но ее не произносилось.

Не явился в ее приемные часы и князь Луговой, редко, особенно в последнее время, пропускавший случай быть у нее, и это совпадение стало не на шутку тревожить княжну. Она слышала еще вчера в театре о каком-то столкновении между бывшими друзьями, но, видимо, в свете не придавали этому значения, по крайней мере, ни один из сегодняшних посетителей и даже посетительниц княжны не обмолвился о вчерашнем эпизоде в театре.

Наконец все разъехались, и княжна осталась одна. Она полулегла на кушетку с книжкой в руках, но ей не читалось. Проведенная почти без сна ночь и нервное состояние дня дали себя знать, и княжна задремала.

Однако ее сон был тревожен и томителен. Пред нею восстали все страшные моменты рокового дня убийства Никитой княжны и княгини Полторацких. Ей ясно представились проходная комната пред спальней княжны и страшная сцена убийства и насилия; стон княжны звучал в ее ушах и вызывал капли холодного пота на ее лбу. Княжна вздрагивала во сне, и на ее лице было написано невыносимое страдание.

Далее вырисовывалась другая картина. Труп княжны Людмилы в простом дощатом гробу с грошовым позументом, стоявшем в девичьей. Скорбное пение во время панихиды и этот жених мертвой девушки, стоявший рядом с нею, с живой, которую он считает своей невестой и на которую глядит грустным, умоляющим, но вместе с тем и недоумевающим взглядом. Затем ей вспомнился день похорон княгини и княжны Полторацких. Она сама идет за гробом княгини, а там, в хвосте процессии, несут останки княжны Людмилы. Вот ее скромный гроб опускают в могилу, а затем на последней водружают деревянный крест.

Безумная! Ей показалось тогда, что все похоронено под этой земляной насыпью, под этим крестом с надписью: «Здесь лежит тело Татьяны Берестовой». Увы! Теперь бодрствующий ум в спящем теле ясно видел, что кровь убитой вопиет к небу и что нет ничего тайного, что не сделалось бы явным.

Припомнились княжне и подозрительные взгляды старых слуг в Зиновьеве. Она уехала в Петербург от этих взглядов, но здесь явился Никита, а за ним – Осип Лысенко, преобразившийся в графа Свенторжецкого! Один – сообщник, другой – случайно узнавший о ее преступлении. Она сумела одного устранить с дороги, а другого сделать бессильным. Но навсегда ли она добыла этим себе спокойствие? Этот вопрос тяжелым кошмаром висел над спящей молодой девушкой.

– Возмездие близко! – послышался ей голос, властный, суровый, похожий на голос покойной княгини Полторацкой, и она проснулась.

Пред нею стояла ее горничная.

– Ваше сиятельство, ваше сиятельство! – растерянно повторяла она.

– Что, что тебе? – вскочила княжна и села на кушетку, не сознавая, где она и что с нею, причем ей даже показалось, что все открыто и что ее пришли брать, как сообщницу убийцы княгини и княжны Полторацких.

– Помилуйте, ваше сиятельство, – вывела ее из дремотного состояния горничная, – сколько времени я уже стою над вами, а вы, ваше сиятельство, почиваете, да так страшно!.. Ведь уже за полночь.

– Что ты? А я и не заметила, как заснула за книгой.

– Видно, сон вам нехороший приснился, ваше сиятельство. Бледная такая вы лежали, дышали тяжело, все вздрагивали.

– Да, мне что-то снилось, – окончательно оправилась княжна.

– Что, ваше сиятельство? Скажите, я умею сны разгадывать.

– Да я теперь и не помню, что мне пригрезилось, заспала, верно.

– Экая напасть какая! – наивно заметила Агаша.

– Однако пора спать по-настоящему, иди раздевать меня! – сказала княжна Людмила Васильевна и направилась в спальню в сопровождении горничной.

Долго не могла она заснуть, однако под утро впала в крепкий, безгрезный сон. Проснулась она поздно, но сон укрепил и оживил ее. Она стала прежней княжной Людмилой, весело и бодро смотрящей в будущее.

Между тем на это будущее надвигались действительно темные тучи. В это же утро Зиновьев, вскрывая почту, увидел секретный пакет, заключавший в себе подробное донесение тамбовского наместника о деле по убийству княгини Вассы Семеновны и княжны Людмилы Васильевны Полторацких.

Наместник подробно излагал в нем сообщение местного архиерея о предсмертной исповеди «беглого Никиты», сознавшегося в убийстве княжны и княгини Полторацких и оговорившего в соучастии свою дочь Татьяну Берестову, имевшую разительное сходство с покойной. Умирающий убийца рассказал все подробности убийства, равно как о своем сознании пред графом Свенторжецким и получении от своей сообщницы тысячи рублей за уход из Петербурга. Оставшиеся деньги, в количестве девятисот семидесяти рублей, умирающий Никита передал отцу Николаю для употребления на богоугодное дело, но последний при рапорте представил их архиерею. Исповедь умирающего дышала такой искренней правдивостью, что не только в «самозванстве», но даже в виновности Татьяны Берестовой, как соучастницы в убийстве, не оставалось ни малейшего сомнения.

В приведенном целиком рапорте отец Николай указывал и мотивы, приведшие Никиту к раскаянию. По словам покойного, он, отправившись из Петербурга, сильно пьянствовал по дороге и шел, не обращая внимания, куда идет Каково же было его удивление, когда он очутился вблизи Зиновьева! Он не решился идти туда и зашел в соседний лес. Здесь он вдруг заснул и имел сонное видение, окончательно переродившее его нравственно, но разбившее физически. К нему явились убитые им княгиня и княжна Полторацкие, и первая властно приказала ему идти к отцу Николаю в Луговое и покаяться во всем. «Тебе все равно жить недолго, ты не проживешь и недели!» – сказала ему княгиня. Никита проснулся весь в холодном поту, а когда захотел приподняться, почувствовал такую страшную слабость и ломоту во всем теле, что еле живой доплелся до дома отца Николая. Предчувствие близкой, неизбежной смерти не оставляло его с момента пробуждения в лесу. Несмотря на уход за ним со стороны отца Николая и его стряпки, больной с каждым днем все слабел и слабел и наконец попросил отца Николая о последнем напутствии. На этой же предсмертной исповеди умирающий и рассказал все своему духовнику.

Сергей Семенович перечитал роковую бумагу и снова вопрос: «Что делать?» – возник в его уме.

«Надо доложить государыне! – решил он после довольно долгого размышления. – Но прежде сообщу князю Сергею Сергеевичу!» – мысленно добавил он.

Зиновьев имел право личного доклада государыне по делам неполитическим особенной важности.

Такие дела случались редко, а потому редко и приходилось ему докладывать ее величеству.

– Надо заехать к Сергею Сергеевичу, а оттуда во дворец! – решил Зиновьев и уже встал, чтобы выйти, как вдруг остановился.

Он вспомнил, что сегодня утром его жена, Елизавета Ивановна, принесла ему несколько яблок из заготовленных на зиму, и он съел одно из них, поэтому быть сегодня с докладом у императрицы было бы безумием.

В числе особенных странностей Елизаветы Петровны было то, что она терпеть не могла яблок. Мало того, что она сама никогда не ела их, но до того не любила яблочного запаха, что узнавала по чутью, кто ел их недавно, и сердилась на того, от кого пахло ими. От яблок ей делалось дурно, а потому приближенные императрицы остерегались даже накануне того дня, когда им следовало явиться ко двору, дотрагиваться до яблок. Таким образом, и Зиновьеву пришлось отложить доклад до следующего дня.

– Утро вечера мудренее, – сказал он себе в утешение, оставаясь в своем служебном кабинете.

После обеда он заехал к князю Луговому; он застал последнего в мрачном расположении духа, но прямо заявил ему:

– Бумага получена!

– Получена? – равнодушно повторил князь Луговой.

– Да, – удивленно посмотрел на него Сергей Семенович, – и содержание ее таково, что необходимо доложить государыне…

– Никита оговорил Татьяну Берестову в сообщничестве?

– Он рассказал все во всех подробностях, и, главное, нельзя усомниться в его искренности. Кстати, бумага со мною, прочтите сами.

Зиновьев вынул из кармана бумагу и подал князю. Тот стал внимательно читать ее.

От устремленного на него взгляда Сергея Семеновича не укрылось то обстоятельство, что ни один мускул не дрогнул на лице князя при этом чтении, и он ломал голову над этим.

– Я так и думал! – совершенно спокойно, к довершению удивления Сергея Семеновича, сказал князь, окончив чтение и передавая Зиновьеву обратно бумагу.

– Что вы сказали? Вы так и думали?

– Вы удивляетесь? Я вчера убедился в таких обстоятельствах, которые не оставили во мне ни малейшего сомнения в глубокой испорченности этой девушки, принявшей на себя личину вашей племянницы.

– Вот как! Какие же это обстоятельства?

– Увольте меня, дорогой Сергей Семенович, рассказывать вам все это теперь. Мне и так тяжело!

– Помилуйте, князь, конечно не надо.

– Когда-нибудь, когда все это дело кончится, я расскажу вам это…

– Значит, то, о чем мы вчера говорили… – начал Зиновьев.

– Забудьте об этом… Я ей не судья, но и не ее защитник. Между мною и этой девушкой все кончено… Если вы хотите спасти ее, спасайте, я же не хочу ни губить ее, ни спасать; ее будущность для меня безразлична… Моя невеста умерла, я буду оплакивать ее всю свою жизнь. Эта девушка – ее убийца, но Бог ей судья… Мстить за себя не стала бы и покойная, я тоже не буду мстить ее убийце… Остальное – ваше дело.

– Я доложу государыне завтра же и завтра же отдам приказ о ее аресте. Я не могу оставить безнаказанной убийцу своей сестры и племянницы, – горячо заявил Сергей Семенович Зиновьев.

– Пусть свершится правосудие, – как бы про себя сказал князь.

Сергей Семенович стал прощаться с ним. Луговой проводил его до передней и затем, вернувшись к себе в кабинет, потребовал трубку. Долго ходил он взад и вперед по комнате.

Ни одной мысли, казалось, не было у него в голове. Однако это именно только казалось, потому что это происходит от наплыва самых разнородных мыслей, которые мгновенно мелькают в голове, производя впечатление отсутствия мысли, как быстрая перемена всех цветов радуги производит белый цвет, представляющий собою как бы отсутствие всякого цвета.

В таком состоянии пробыл князь Луговой до поздней ночи, когда за ним заехал граф Петр Игнатьевич Свиридов, чтобы идти с последним объяснением к княжне Полторацкой.

(обратно)

XIV. В ОБЪЯТЬЯХ ТРУПА

Между тем княжна Людмила очень оживленно провела свой день. Она сделала довольно много визитов с затаенною мыслью узнать что-нибудь о происшедшем столкновении между графом Свиридовым и князем Луговым. Ее все еще беспокоило странное поведение первого. Почему он не явился на назначенное ему свидание и не возвратил ключа? Что могло это значить? Однако ни в одном светском доме она не получила ответа на этот вопрос. Видимо, не случилось ничего такого, чем могли быть заинтересованы «великосветские кумушки» того времени. Это обстоятельство отчасти успокаивало княжну Людмилу, а отчасти усиливало ее беспокойство. С одной стороны, она заключала, что не случилось ничего серьезного, а с другой – что, быть может, при ней, как причине разыгравшейся истории, умышленно умалчивают.

С такими лихорадочными мыслями возвратилась домой княжна Людмила Васильевна. Войдя в свой будуар, она на столике около кушетки увидела изумительно роскошный букет белых роз. Оказалось, что его принесли, пока ее не было дома.

Княжна залюбовалась им и воскликнула:

– Боже мой, какая прелесть!.. Положительно интересно, кто награждает меня такими роскошными цветами?

Этот букет несколько отвлек думы княжны от Лугового и Свиридова, или, лучше сказать, дал другое направление этим думам. Дело в том, что она окончательно решила, что именно кто-нибудь из них присылает ей уже более недели ежедневно эту массу цветов. Предположение о том, что это делает граф Свенторжецкий, исчезло. Он слишком хорошо сумел сыграть роль неповинного в деле цветочных подношений человека. Даже тогда, когда Людмила, глядя на него в упор, весьма прозрачно высказала ему свое предположение, он нимало не смутился и, казалось, даже не догадывался, о чем она говорит.

Княжна не могла предполагать за ним такие актерские способности. Она не знала, что эта присылка цветов – лишь пролог к хладнокровно и всесторонне задуманному преступлению, а потому для графа было очень важно, чтобы княжна не догадалась, от кого присылаются они. Он подготовился искусно разогнать подозрение княжны о том, что это делает он, и достиг цели. Княжна вычеркнула его из списка поклонников, могущих баловать ее так таинственно; в списке остались только двое: граф Свиридов и князь Луговой.

«Если действительно присылает цветы кто-нибудь из них, а больше присылать некому, – думала княжна, – значит, отношения одного из них ко мне не изменились, а следовательно, мой страх обнаружения двойной игры, затеянной с этими двумя поклонниками, совершенно неоснователен».

Она с удовольствием вдыхала в себя аромат присланного букета.

Внезапно ей показалось, что розы пахнут как-то особенно сильно, и ей это представилось странным. Как любительница и знаток цветов, оназнала, что белые розы имеют тонкий, нежный запах.

«Вероятно, это какой-нибудь особый сорт!..» – мысленно решила она, а так как аромат был восхитителен, то невольно до самого вечера, отрываясь сперва от какого-то затейливого вышиванья, а затем от чтения, несколько раз наклонялась над букетом и подолгу вдыхала в себя его чудный запах.

Время шло. Чем ближе подходил час свиданья с графом Свенторжецким, тем княжна чувствовала все большее и большее оживление, странно смешанное с нетерпеливым ожиданием. Никогда еще она не ждала так Свенторжецкого, никогда не считала минуты, оставшиеся до полуночи; когда же полночь пробила, она стала прислушиваться с лихорадочным беспокойством к мельчайшим звукам среди окружавшей ее тишины.

Она чувствовала, как горели ее щеки, как кровь била в виски, и, подойдя к громадному зеркалу, сама невольно залюбовалась на себя. Никогда она не была так хороша, как сегодня. С пылающими щеками, с мечущими положительно искры страсти глазами, она имела вид вакханки настоящей демонической красоты.

«Он сойдет с ума, увидев меня сегодня!» – мелькнула в ее голове злорадная мысль.

Но странное дело! Девушка почувствовала, что это злорадство смешано у нее в уме и сердце с чувством торжества победы над любимым человеком, победы, которую как будто она ждала долго и напрасно, и только теперь убедилась, что момент ее близок.

Это поразило княжну Людмилу Васильевну.

Разве она любит Свенторжецкого? Нет, она не могла ответить на этот вопрос утвердительно. Он нравится ей, но, припомнив сцену с ним, когда он бросил ей в лицо обвинение в самозванстве и сообщничестве в убийстве ее господ и хотел воспользоваться добытой им тайной для ее порабощения, она должна была сознаться себе, что ничего, кроме ненависти, не чувствует к нему в своем сердце. Если она приблизила его к себе, если принимает его с глазу на глаз, то единственно для того, чтобы этим способом мстить ему, чтобы насладиться его мучениями.

И теперь, при первом взгляде на себя в зеркало, прежде всего у нее явилась злобная мысль о том, какие мучения будет испытывать он эти полтора часа, которые она обыкновенно жертвует ему на свиданья, при близости к такой красавице, как она, и при горьком сознании, что к таким свиданиям всецело применима русская пословица: «Близок локоть, да не укусишь».

Но отчего же так томительно билось ее сердце, отчего сегодня потребность свидания с Свенторжецким говорила во всем ее существе как-то особенно властно? Почему она дрожала при мысли: «А вдруг он не придет?» Почему, наконец, эта мысль появилась у нее?

Прежде этого никогда не бывало. Она была совершенно равнодушна к приходу Свенторжецкого, была так твердо уверена, что он придет, а теперь… теперь она боялась, что он не придет. Это возмущало; а между тем она была бессильна побороть в себе это томившее ее чувство опасения.

Какое-то странное желание иметь около себя другое подобное ей существо охватывало молодую девушку.

«Позвать Агашу! – мелькнуло в уме, и рука уже протянулась к сонетке, но княжна тотчас бессильно опустила ее. – Нет, это не то! Тем более что он может прийти каждую минуту».

Она взглянула на стоявшие на камине английские часы в перламутровом футляре с бронзовой отделкой; они показывали десять минут первого.

Но вот до чуткого уха княжны долетел чуть слышный скрип отворяемой калитки.

«Он пришел!» – пронеслось в уме, и сердце так томительно сжалось, что она должна была вскочить с кушетки, а затем невольно наклонилась к стоявшему на столике букету и еще несколько раз жадно вдохнула в себя его чудесный аромат.

Это, как показалось ей, успокоило ее.

Княжна стояла возле столика с букетом и глядела на дверь, в которую должен был войти граф. В коридоре уже слышались его осторожные, мягкие шаги, и они отзывались как-то непонятно чувствительно в сердце молодой девушки.

Дверь отворилась. Граф Свенторжецкий появился на ее пороге.

– Однако вы заставляете себя ждать, граф! – встретила его деланно спокойным упреком княжна, но в ее голосе слышались сдавленные ноты, указывавшие на с трудом сдерживаемое волнение.

– Извините, княжна, я действительно несколько запоздал… Меня задержала обширная переписка, вызванная моим отъездом.

– Вы будете наказаны тем, что я прогоню вас раньше, чем обыкновенно, – сказала Людмила Васильевна, деланно улыбаясь.

Граф смотрел на нее пытливым взглядом, и от него не укрылись ее с трудом сдерживаемое волнение, ее возбужденное состояние, придававшее соблазнительный блеск ее красоте. Чуть заметная улыбка скользнула по губам графа, и он подумал:

«Подействовало, молодец патер Вацлав!»

Между тем Людмила Васильевна села на кушетку и молча указала графу на место рядом с собою. Он сел и произнес:

– Нет, княжна, вы не будете так жестоки сегодня, чтобы прогнать меня скоро! Я, напротив, хотел именно просить вас продлить это свидание пред долгой разлукой. Оно будет для меня единственным светлым воспоминанием о Петербурге, когда я буду вдали от вас.

– Уж и единственным! – уронила «княжна.

Странное дело! Прежде она тотчас остановила бы Свенторжецкого при начале этого полупризнания, а теперь чувствовала, что эти слова, в тон которых граф сумел вложить столько страсти, чудной мелодией звучали в ее ушах.

– Не правда ли, княжна, вы доставите мне эту радость? – продолжал граф, овладевая ее рукою.

Она не отнимала у него руки, ей было приятно это прикосновение. Она чувствовала сладкую истому.

Граф придвинулся к княжне и наклонился к ее лицу; его горячее дыхание обожгло ее, но она не двинулась с места, как бы решившись всецело отдаться обаянию чудесных минут.

– Я люблю вас, верьте мне, люблю вас безумно, страстно, – раздавался в ее ушах его страстный шепот.

Что-то властное потянуло княжну к графу. Она инстинктивно прижалась к его груди и склонила свою голову к нему на плечо.

– Любишь, конечно, не мучь.

Граф сильной рукой взял ее за талию, приподнял и посадил ее к себе на колени. Княжна повиновалась как-то автоматически, а между тем ее дивные глаза метали пламя бушующей в ней страсти. Она жадно слушала слова любви и отвечала на них с какой-то неестественной, безумной лаской; она была в совершенной власти графа.

Вдруг в этот момент Свенторжецкому почудились шаги по коридору, но шаги удалявшиеся. Видимо, сам увлеченный вызванной им, хотя и искусственно, страстью девушки, он не слыхал, когда эти шаги приблизились к двери будуара.

Шаги смолкли, а она продолжала обвивать его шею горячими руками. Ее пышущее огнем дыхание обдавало его и подымало все большую и большую бурю страсти в его сердце. Они как бы замерли в объятьях друг друга. Их губы сливались в страстном, крепком, долгом поцелуе.

Вдруг княжна Людмила Васильевна затрепетала с головы до ног и как-то неестественно вытянулась. Ее руки продолжали обвивать шею графа, но он уже не чувствовал их чудной теплоты. Голова ее откинулась назад. На щеках, за минуту пред тем пылавших, появилась мертвенная бледность.

Граф еще продолжал сжимать ее в своих объятьях и со страстью целовать ее полумертвые губы… но… вдруг почувствовал, что девушка холодеет и становится как-то неестественно тяжела. Он вздрогнул, поглядел ей в глаза и, в свою очередь, стал бледен как полотно: он понял, что в его объятьях труп. Княжна умерла.

В первые минуты Свенторжецкий окаменел от охватившего его ужаса и только через несколько времени сумел возвратить себе самообладание. Он с трудом разжал обвивавшие его шею уже похолодевшие руки княжны, бережно уложил ее на кушетку, положил ей на грудь букет из белых роз и, оборвав цветы, стоявшие в букетах и других вазах и корзинах, усыпал ее ими. Он делал это по заранее составленному им плану, так как приготовился встретить смерть девушки, но несколько позже, когда она будет принадлежать ему. Судьбе было угодно, чтобы она умерла за несколько минут ранее, и это произошло оттого, что граф слишком увеличил дозу чудодейственного снадобья патера Вацлава.

Он имел присутствие духа вынуть из кармана записку со словами: «Измена – смерть любви», вложил ее в уже похолодевшую правую руку девушки и тогда только вышел, бросив на лежавшую последний взгляд, выражавший не сожаление, а лишь неудовлетворенное плотское чувство. Затем он осторожно затворил дверь, ведущую из передней в сад, тщательно запер калитку и забросил в чащу кустарника ключ.

Все это граф проделал машинально, как бы в тумане. Но напряжение нравственных и физических сил имеет свой конец. Едва он сделал несколько шагов по берегу Фонтанки, как вдруг ноги у него подкосились, он упал в сугроб снега и судорожно зарыдал.

Свенторжецкий не помнил, сколько времени пролежал ничком на снегу. Он пришел в себя лишь у себя в кабинете.

Все только что происшедшее и перечувствованное им восставало в его памяти, и холодный пот выступил у него на лбу, а волосы поднялись дыбом. Он только теперь понял весь ужас совершенного им преступления.

Роковая страсть, толкавшая его на это преступление, исчезла. Объятья холодеющего трупа «самозванки-княжны» окончательно убили в нем всякие плотские желания, и его ум, освободившийся от гнета страсти, стал ясно сознавать все совершенное им, и он почувствовал сам к себе страшное чувство – чувство презрения.

Все представлялось графу теперь в совершенно ином свете. С чувством необычайной гадливости вспоминалась ему сцена между ним и покойной теперь молодой девушкой, когда он с ее тайной в руках думал сделаться ее властелином. У него уже не было, как прежде, против нее злобы за то смешное положение, в которое он был поставлен ею. Он теперь уже считал это только ужасным возмездием за ту гнусную роль, которую он хотел сыграть пред женщиной. Он отомстил ей, отняв у нее один из самых драгоценных даров Бога человеку – ее жизнь. Провидение не дало ему возможности совершить над отуманенной адским снадобьем девушкой еще более гнусное преступление. Она предстала пред Всевышним Судьей неоскверненной насилием, осталась чистой и непорочной в этом смысле, а вся грязь и позор остались только на нем, графе Свенторжецком, – тоже самозванце графе.

Это самозванство теперь показалось ему особенно гнусным, преступным. Образ еврея – любовника его матери, которому он был обязан и титулом, и состоянием, вырисовывался пред ним во всей своей отталкивающей непривлекательности. Деньги, при помощи которых он подготовил совершенное им преступление, были проклятыми деньгами, добытыми нечестным путем ростовщичества, грабежа.

То чувство самосохранения, которое придало ему на первых порах силы обставить совершенное им преступление так, чтобы смерть княжны Людмилы Васильевны имела вид самоубийства, теперь окончательно исчезло. Ему даже показалось это смешным малодушием. Зачем ему скрывать совершенное им дело? Разве он может скрыть его от самого себя? А между тем наказание преступника главным образом и состоит в этом суде над самим собою.

Никакие придуманные людьми пытки и наказания не могут сравниться с муками, которые доставляет преступнику сознание его вины. Никуда он не уйдет от этого сознания. Чем искуснее будет скрыто преступление, тем тяжелее будет жить под его гнетом.

Такое же состояние испытывал и граф Свенторжецкий, Осип Лысенко. Он теперь уже ясно и сознательно понимал, что жить с глазу на глаз с совершенным им преступлением он не будет в состоянии, и его охватывало непреодолимое, страстное желание стряхнуть с себя тяжесть тяготеющего над ним преступления, раскаяться, сознаться, пред кем бы то ни было, каковы бы ни были последствия такого сознания.

В лихорадочном волнении провел Свенторжецкий всю ночь без сна, переживая это томительно-тягостное состояние духа, и наконец поздним утром в его уме созрело решение упасть к ногам императрицы и сознаться во всем.

Был уже двенадцатый час дня, когда он позвонил и приказал явившемуся на звонок Якову подать ему полную парадную форму. Сметливый лакей удивленно посмотрел на бледного как смерть барина, выслушал приказание и удалился исполнять его, не проронив ни слова, не сделав даже жеста изумления.

Граф не торопился, так как знал, что императрица встает поздно и, как говорили про нее, превращает день в ночь.

«Быть может, такой же образ жизни княжны Людмилы Васильевны Полторацкой заслуживал вследствие этого одобрение ее величества».

Одевшись, не торопясь граф сел в карету и велел везти себя во дворец.

Императрица, в бытность свою в Петербурге, жила большею частью в своем любимом дворце у Зеленого моста (теперь Полицейский). Свенторжецкий приехал во дворец, когда государыня только что окончила свой утренний туалет и кушала кофе, и попросил доложить о том, что он явился по секретному, весьма важному делу.

Императрица приняла его в будуаре, где никого не было.

– Что скажете, граф? – встретила она его, милостиво протягивая ему руку.

Он припал к руке императрицы долгим, почтительным поцелуем и вдруг опустился на колени.

– Что такое, граф? – невольно воскликнула Елизавета Петровна.

В будуаре никого не было.

Дрожащим от волнения голосом начал граф свою исповедь. Он подробно рассказал, кто он такой, свой побег от отца, принятие, по воле своей матери, титула графа, не умолчал даже об источнике их средств – старом еврее. Яркими красками описал он свой восторг по поводу встречи с не узнавшей его, но тотчас же узнанной им подругой его детских игр, княжною Людмилой Васильевной Полторацкой, открытие поразившего его ее самозванства, беседу с убийцей княгини и княжны Полторацких – Никитой, сцену с Татьяной Берестовой, смешное положение, в которое последняя поставила его, мучения, которые переносил он от ее кокетства, и решение обратиться к патеру Вацлаву за его чудодейственным средством. Наконец, он с рыданием описал свое последнее свидание, когда молодая девушка умерла в его объятьях.

– Я предаю, ваше величество, как ваш верноподданный, свою голову в вашу власть. Велите казнить или помилуйте!

Он стоял на коленях, низко опустив голову.

Императрица сидела несколько времени в глубокой задумчивости.

– Вы знали, что это зелье смертельно? – спросила она после продолжительной паузы.

– Знал, ваше величество, хотя патер Вацлав сказал, что если употребить небольшую дозу, то у него есть средство восстановить силы.

– А вы употребили сильную дозу?

– Меня к этому побудило признание самой жертвы что она с малолетства привыкла к сильному запаху цветов. Кроме того, сознаюсь, что я действовал под влиянием страсти; я был как в тумане и только сегодня ночью окончательно пришел в себя и понял весь ужас совершенного мною преступления.

Государыня снова помолчала, а затем произнесла:

– Сын моего доблестного слуги, обратившийся к моему личному суду, не может быть предан суду обыкновенному. Я – ваш судья, и я, в свою очередь, отдаю вас на суд Божий. Вы сегодня же отправитесь в действующую армию и дадите мне слово русского дворянина, что не будете избегать опасности. Своей храбростью вы заслужите прощение отца и его признание вас своим сыном; если же Бог пошлет вам смерть, то это будет вашею казнью. Княжна Людмила Васильевна Полторацкая никогда не была Татьяной Берестовой; она покончила с собою самоубийством в припадке безумия. Вот мое решение. Встаньте, Осип Иванович Лысенко!

Императрица снова протянула руку молодому человеку, а он припал к этой руке, обливая ее горячими слезами.

– Идите! Приказ о командировке в распоряжение главнокомандующего действующей армией будет изготовлен через два часа.

Молодой человек встал и, сделав императрице низкий, поясной поклон, вышел.

Вслед за ним государыне доложили о прибытии с докладом Сергея Семеновича Зиновьева. Государыня внимательно выслушала доклад письма тамбовского наместника, и Зиновьева поразило, что она задумчиво-печально смотрела на него, когда он кончил, и молчала.

– Я ходатайствую пред вами, ваше величество, об аресте самозванки и убийцы, – осмелился он заговорить первый.

– Слишком поздно! – заметила императрица.

Сергей Семенович посмотрел на нее с почтительным удивлением.

– Как же прикажете, ваше величество? – спросил он.

– Я говорю вам, что слишком поздно. Она уже ушла от нашего суда. Над нею совершился Божий суд. Ваша племянница, княжна Людмила Васильевна Полторацкая, сегодня ночью покончила с собою самоубийством в припадке безумия.

Пораженный, Зиновьев ничего не понял. Он смотрел на государыню с немым удивлением.

– Вы разве не получали донесения о смерти княжны? – спросила императрица, заметив, как отразилось на Зиновьеве ее сообщение.

– Никак нет, ваше величество, – мог только выговорить он.

– Вы получите его и должны при этом знать, что несчастная молодая девушка сама покончила с собой. Ее следует похоронить соответственно ее званию. Тамбовскому наместнику можете сообщить, что оговор убийцы не подтвердился. Вы меня поняли?

– Понял, ваше величество.

– Распорядитесь при этом выселить немедленно из России за границу живущего на Васильевском острове знахаря, именующего себя «патером Вацлавом» и известного в народе под прозвищем «чародея».

Государыня подала руку Сергею Семеновичу, дав этим знать, что аудиенция окончилась. Он почтительно поцеловал эту руку и вышел.

Императрица Елизавета Петровна просидела после ухода Зиновьева несколько минут в глубокой задумчивости, затем позвонила и приказала вошедшей камер-фрау пригласить к себе Ивана Ивановича Шувалова. Через несколько минут находившийся во дворце любимец предстал пред государыней.

Она вкратце рассказала ему исповедь Осипа Лысенко и доклад Зиновьева, а также высказала и свое решение по этому делу.

– Будь друг, распорядись в этом смысле, – заключила она.

– Слушаю, ваше величество, – ответил любимец и тотчас отправился отдавать распоряжения.

Эти распоряжения умерили пыл полицейского чиновника, уже начавшего допросом прислуги покойной княжны розыски по поводу трагической смерти фрейлины государыни.

Княжна Людмила Васильевна Полторацкая была похоронена по христианскому обряду, и сама государыня присутствовала на похоронах, на которые собрался весь великосветский Петербург.

Не было только трех его блестящих представителей: графа Свенторжецкого, графа Свиридова и князя Лугового.

Граф Иосиф Янович Свенторжецкий, в несколько часов ставший Осипом Ивановичем Лысенко, уже ехал к границе с твердым решением исполнить волю монархини – или беззаветной храбростью добыть себе прощение отца и милосердие Бога, или же геройскою славною смертью искупить свою вину – результат своего необузданного характера и неумения управлять своими страстями. Все более и более удаляясь от Петербурга, города, где он пережил столько тяжелых минут и ужасных треволнений, он даже не думал о возврате на берега Невы. Но те же самые лошади, которые уносили его с места, полного для него роковыми воспоминаниями, с каждым часом приближали его к другому, еще более страшному для него месту, где находился его отец.

Во время кратковременного пребывания Ивана Осиповича в Петербурге его сын под именем графа Свенторжецкого раза два встречался с ним во дворце, но удачно избегал представления, хотя до сих пор не мог забыть взгляд, полный презрительного сожаления, которым однажды обвел его этот заслуженный, почитаемый всеми, начиная с императрицы и кончая последним солдатом, генерал. И теперь он ехал, по воле государыни, добывать ее и его прощение. Возможно ли это?

«Вернее смерть будет моим уделом», – мелькали в уме Осипа Ивановича грустные мысли, а переменные, сытые и сильные почтовые лошади неслись во весь опор, и ямщики, в чаянии получения щедрой подачки от молодого офицера, весело подбадривали их.

Повозка то ныряла в ухабы, то неслась, скользя по ровной снежной дороге. Только колокольчик под дугой заунывно звучал в унисон с печальными мыслями отданного на «Божий суд» убийцы.

В это же время князь Сергей Сергеевич Луговой лежал больной в нервной горячке. Он не узнавал никого и бредил княжной Людмилой, своими мстительными предками, грозящими ему возмездием за нарушение их завета, первым поцелуем, криком совы и убийцей Татьяной.

При постели больного безотлучно находился его друг, граф Петр Игнатьевич Свиридов. Его прежняя любовь к князю с новой силой вспыхнула в сердце после происшествия в театре и рокового открытия в следующую ночь в доме княжны Полторацкой.

(обратно)

XV. «СУМАСШЕДШИЙ КНЯЗЬ»

Время летело.

Трагическая смерть княжны Полторацкой, необычайная по своей романтической обстановке, как все на этом свете, поддалась всепоглощающему времени и была забыта. Новые злобы дня – внешние и внутренние – всплыли на поверхность жизненного моря столицы.

К числу первых принадлежали известия с театра войны в Пруссии. Генерала Фермора, назначенного после удаления Апраксина, сменил добрый, простой, неученый, но умный старичок Салтыков, которого любили солдаты и называли «курочкой». Донеслось до Петербурга известие о поражении, нанесенном генералу Фермору самим Фридрихом II у Цорндорфа, но донеслись также и слова, произнесенные прусским королем – этим военным гением тогдашнего времени – по адресу русских солдат: «Их мало убить, нужно еще свалить!» Салтыков отплатил за цорндорфское поражение и так разгромил Фридриха в 1759 году при Кунерсдорфе, что король написал с поля битвы «все потеряно» и собирался лишить себя жизни.

Вместе с этим радостным известием о славной победе и о движении русских войск на Берлин пришла весть о смерти капитана гвардии Осипа Ивановича Лысенко. Впрочем, эта весть не могла иметь интерес для Петербурга вообще, в великосветской его части в особенности, так как никто в Петербурге, кроме императрицы и супругов Зиновьевых, не знал офицера, носившего такое имя. Весть, о его смерти написал императрице Елизавете Петровне и Сергею Семеновичу Зиновьеву Иван Осипович Лысенко, один из доблестных участников победы русских над пруссаками при Кунерсдорфе.

Молодой Лысенко со дня прибытия в действующую армию с львиной отвагой и безумной храбростью появлялся в самых опасных местах битвы и исполнял самые отважные и рискованные поручения. Его отец, суровый старик, продолжал относиться к нему, как к совершенно чужому и постороннему для него офицеру, тем более что Осип Иванович не находился под его непосредственным начальством и потому не было поводов к встречам отца с сыном.

В битве при Кунерсдорфе атаку, решившую победу, повел с безумной отвагой молодой Лысенко, ставший в короткое время кумиром солдат, не только той части, которая была под его начальством, но и других частей. Он шел все время впереди и упал с простреленной в нескольких местах грудью. Это не помешало ему приподняться с трудом на коленях и крикнуть: «Вперед, братцы, умрите, как я». Это восклицание сделало чудеса: солдаты бросились на неприятеля без начальника и положительно смяли его.

Двое солдат успели отнести своего умирающего командира на опушку ближайшего леска. Случайно или по воле Провидения первым человеком, заинтересовавшимся тяжело раненным офицером и наклонившимся над ним, был генерал Иван Осипович Лысенко.

– Отец! – открыл глаза Осип Иванович и окинул старика потухающим взором.

В тоне голоса, которым было произнесено это двусложное, но великое слово: «отец», в выражении взгляда умирающего красноречиво читались мольба о прощении и искреннее раскаяние. Старик не выдержал. Он склонил колени пред умирающим сыном, взял в руки его голову с уже закрывшимися глазами и поцеловал его в губы, воскликнув:

– Сын мой!

Горячие слезы полились из глаз отца и омочили лицо сына. На этом лице появилась довольная, счастливая улыбка да так и застыла на нем. Осипа Лысенко не стало.

В коротких словах рассказал в письме на имя государыни, а также в записке на имя Зиновьева Иван Осипович Лысенко этот полный настоящего жизненного трагизма эпизод.

«Я нашел сына именно в тот момент, когда он был более всего достоин этого. Я горжусь своим мертвым сыном более, нежели гордился бы живым», – заключил суровый воин оба письма.

Однако это известие не могло заинтересовать петербургское общество, не посвященное в предшествующие события, известные нашим читателям. Зато предметом толков и пересудов явилась другая смерть, отвлекшая общественное внимание даже от театра войны. Это была смерть князя Сергея Сергеевича Лугового.

Обстоятельства жизни молодого человека придали этой смерти таинственную окраску. В Петербурге знали, что он был в числе самых горячих поклонников княжны Людмилы Полторацкой. Поразившую его болезнь, почти на другой день после смерти княжны, конечно, приписали удару, нанесенному этой смертью сердцу влюбленного. Весь «высший свет» выражал свое участие бедному молодому человеку и в великосветских гостиных, наряду с выражением этого участия, с восторгом говорили о возобновившейся дружбе между больным князем и бывшим его соперником – тоже искателем руки покойной княжны Полторацкой, – графом Свиридовым, с нежной заботливостью родного брата теперь ухаживавшим за больным. Было ли это участие искренне или же к нему примешивалось практическое соображение, что со смертью князя Лугового исчезнет один из выгодных и блестящих женихов – как знать? – но дом князя осаждался посетителями – представителями высшего общества, почти ежедневно справлявшимися о его здоровье.

Однако крепкая натура князя Сергея Сергеевича взяла свое. Кризис миновал, больной стал поправляться.

Прошло около трех месяцев. Князь, с позволения доктора, уже переходил на день в кресло и с помощью своего друга, графа Петра Игнатьевича, делал несколько шагов по комнате.

Справляться о здоровье по-прежнему приезжали, но князь не принимал никого. Это обстоятельство стало волновать общество. На вопросы, обращаемые к графу Свиридову по поводу странного поведения его друга, получались уклончивые, неудовлетворительные ответы. Однако общество никогда не дает себя в обиду: в большинстве случаев оно отмщает за нее сплетнею. Так было и в данном случае. В великосветских гостиных стали ходить упорные слухи, что перенесенная князем Луговым болезнь отразилась на его умственных способностях.

– Несчастный князь, он сошел с ума! – с соболезнованием стали говорить повсюду.

Протесты со стороны графа Свиридова, горячо заступавшегося за друга, только подливали масла в огонь.

– Скрывает друга, это так понятно! – пожимая плечами, замечали на эти протесты.

Граф Петр Игнатьевич понял, что борьба с прочно установившимся в обществе мнением равносильна борьбе с ветряными мельницами, и умолк.

«Да и какое дело Сергею до них теперь!» – мелькало в его уме.

Луговому действительно не было теперь никакого дела до общественного о нем мнения. Это происходило не потому, что болезнь на самом деле подействовала роковым образом на его умственные способности, но потому, что князь пришел к окончательному решению порвать все свои связи со «светом» и уехать в Луговое, где уже строили, по его письменному распоряжению, небольшой деревянный дом. Место для этой постройки было выбрано князем в довольно значительном отдалении от старого сгоревшего дома, стены которого он не велел разбирать до своего личного распоряжения.

Когда в «свете» узнали, что князь Луговой вышел в отставку и уезжает к себе в имение, это только подтвердило пущенный слух о его сумасшествии.

– Увозят! – говорили, уже совершенно не стесняясь присутствием друга больного, графа Свиридова.

Последний печально улыбался, но не возражал.

Вскоре факт совершился. Князь Луговой уехал из Петербурга.

Пред отъездом он имел свидание только с одним лицом из петербургского общества, Зиновьевым, посетившим его по его собственному желанию.

Зиновьев, Луговой и Свиридов сидели втроем в том самом кабинете, где полгода тому назад Сергей Семенович сообщил князю содержание письма тамбовского наместника относительно Татьяны Берестовой, искусно в течение года разыгрывавшей роль его невесты – княжны Людмилы Васильевны Полторацкой.

– Я уезжаю к себе, – слабым голосом начал князь.

– Я слышал это от графа, – указал Зиновьев движением головы на графа Свиридова. – Но неужели навсегда? Стыдитесь, князь, так предаваться грусти! Вы молоды, пред вами блестящая дорога, веселая жизнь. Время излечит печаль.

– Нет, мое решение неизменно; я человек обреченный, и моя близость ко всякой девушке будет для нее роковой. Но не будем говорить об этом. Я решился просить вас приехать ко мне, хотя, как видите, я в силах был бы заехать к вам. Простите меня, это произошло потому, что я дал себе обет не переступать порога своего дома иначе как для того, чтобы уехать из Петербурга навсегда. А у меня есть к вам важная просьба…

– Помилуйте, князь, я с удовольствием! Тяжелая, перенесенная болезнь дает вам право, – заговорил Сергей Семенович, а между тем в уме его мелькало: «Не в самом ли деле он тронувшись?» – Какая же это просьба, князь? Все, что в моих силах, все, что могу…

– Это в ваших силах, это вы можете, – произнес князь Сергей Сергеевич. – Зиновьево теперь в вашем владении?

– Да!

– Позвольте мне на свои средства выстроить церковь над могилой княгини Вассы Семеновны и княжны Людмилы. Другой храм я буду строить одновременно на месте своего сгоревшего дома. Церкви Лугового и Зиновьева, вы знаете, очень ветхи. Если я, паче чаяния, не доживу до окончания построек, то я уже составил духовное завещание, в котором все свои имения и капиталы распределяю на церкви и монастыри, а главным образом, на эти две, для меня самые священные цели. Граф Петр был так добр, что согласился быть моим душеприказчиком и исполнителем моей последней воли.

– Я, конечно, князь, с особым благоговением готов исполнить вашу просьбу, – произнес Зиновьев. – Мне тяжело, что мысль о постройке церкви над могилами погибших такою страшною смертью моей сестры и племянницы не пришла ранее в голову мне, но пусть мое согласие послужит мне вечным за это наказанием. Я завтра же сообщу управляющему Зиновьева, что вы явитесь туда полным распорядителем.

– Благодарю вас, – протянул ему руку князь.

Сергей Семенович с чувством пожал эту исхудалую от физических и нравственных страданий руку.

Через несколько дней князь переступил порог своего дома и уехал в Луговое.

Однако о нем не забыли в «свете». На его долю выпала честь быть очень продолжительное время злобою дня в петербургских великосветских гостиных.

Жертву своего любопытства общество найдет на дне морском, а не только в тамбовском наместничестве. Туда написали письма с просьбами следить за князем Луговым и извещать о его образе жизни и прочем. Оттуда стали получать ответы, быстро распространявшиеся по гостиным.

«Сумасшедший князь» – эта кличка оставалась за князем Луговым со времени его отъезда – действительно вел себя там, по мнению большинства, более чем странно. По приезде в Луговое он повел совершенно замкнутую жизнь, один только раз был в Тамбове у архиерея и предъявил тому разрешение святейшего синода на постройку двух церквей: одну в своем имении Луговом, а другую в имении Сергея Семеновича Зиновьева – Зиновьеве, принадлежавшем покойной княжне Людмиле Васильевне Полторацкой. Постройка обоих храмов началась и, ввиду того, что князь не жалел денег, подвигалась очень быстро.

Князь Сергей Сергеевич проводил ежедневно несколько часов в родовом склепе Зиновьевых, где были похоронены князь и княгиня Полторацкие и куда, с разрешения тамбовского архиерея, было перенесено тело дворовой девушки княгини Полторацкой – Татьяны Берестовой. Князь – как писали из Тамбова – уверил архиерея, что это тело покойной княжны Людмилы Васильевны Полторацкой, а что в Петербурге была похоронена под ее именем другая.

Последнее известие произвело целую бурю в гостиных.

– Князь – сумасшедший, ему простительно говорить все, но как же могло согласиться на это высшее духовное лицо? – возмущались сообщавшие и слышавшие это известие.

– Чего нельзя сделать деньгами? – вставляли некоторые.

Прошло два года; церкви были выстроены и освящены, а князь Сергей Сергеевич все продолжал вести странный образ жизни, деля свое время между чтением священных книг и долгою молитвою над мнимой могилой княжны Людмилы Васильевны Полторацкой.

Вдруг в июле месяце 1761 года из Тамбова пришло известие, что князь Сергей Сергеевич скончался. Он был убит ударом молнии при выходе из часовни, находившейся при храме в Луговом и переделанной им из старого, много лет не отпиравшегося павильона. Из Тамбова сообщали даже и легенду об этом павильоне и историю самовольного открытия его покойным князем.

Сделалось известным также и завещание Лугового.

Понятно, что подобного рода смерть заставила долго говорить о себе в обществе.

(обратно)

XVI. СМЕРТЬ ИМПЕРАТРИЦЫ

– Пеките блины, вся Россия будет печь блины! – так говорила 24 декабря 1761 года, ходя по улицам Петербурга, известная в описываемое нами время юродивая Ксения, могила которой на Смоленском кладбище до сих пор пользуется особенным уважением народа.

Ксения Григорьевна была жена придворного певчего Андрея Петрова, скончавшегося в чине полковника. Она в молодых годах осталась вдовою. Тогда, раздав свое имение бедным, она надела на себя одежду своего мужа и под его именем странствовала сорок пять лет, изредка проживая на Петербургской стороне, в приходе Св. апостола Матфея, где одна улица называлась ее именем. Год смерти ее не известен[278]. Одни уверяют, что она умерла до первого наводнения в 1777 году, другие же – что при Павле.

Могила Ксении издавна пользуется особенным почитанием. В скором времени после ее похорон посетители разобрали всю могильную насыпь; когда же усердствующими была положена плита, то и плита была разломана и по кусочкам разнесена по домам. Сделана была другая плита, но и та недолго оставалась целою.

Ломая камень и разбирая землю, посетители бросали на могилу деньги. Тогда на могиле прикрепили кружку, и на собранные таким образом пожертвования построили памятник, в виде часовни, с надписью: «Раба Ксения. Кто меня знал, да поминает мою душу для спасения своей души». И действительно, ни на одной из могил на Смоленском кладбище не служат столько панихид, как на могиле Ксении.

Эта-то Ксения и ходила, повторяем, 24 декабря 1761 года по улицам Петербурга, произнося вышеприведенные загадочные слова.

Однако на другой день для петербуржцев и для всей России эти слова, к несчастью, перестали быть загадкой. 25 декабря 1761 года, день Рождества Христова был для России днем радости и горя. В эту ночь было обнародовано донесение генерала Румянцева о славном взятии русскими войсками прусской крепости Кольберг, а к вечеру не стало императрицы Елизаветы Петровны. Она умерла в Царском Селе.

Болезненное состояние императрицы началось с начала 1761 года, и она нередко по неделям не вставала с постели, в которой даже слушала доклады. 17 ноября Елизавета Петровна почувствовала лихорадочные припадки, но по принятии лекарства совершенно оправилась и занялась делами. 19 декабря императрице стало дурно. Началась жестокая рвота с кровью и кашлем. Медики Монсей, Шилинг и Крауз решили открыть кровь и очень испугались, заметив сильно воспаленное ее состояние. Несмотря на это, через несколько дней императрица совершенно оправилась.

20 декабря Елизавета Петровна чувствовала себя особенно хорошо, но 22-го числа, в 10 часов вечера, началась опять жестокая рвота с кровью и с кашлем. Медики заметили и другие признаки, по которым сочли долгом объявить, что здоровье императрицы в опасности. Выслушав вторично это объявление, Елизавета Петровна 23 декабря исповедалась и приобщилась, а 24-го соборовалась. Болезнь так усилилась, что вечером Елизавета Петровна дважды заставляла читать отходные молитвы, повторяя сама их за духовником.

Агония продолжалась ночь и большую половину следующего дня. Великий князь и великая княгиня находились постоянно при постели умирающей. В четвертом часу дня отворилась дверь из спальни в приемную, где собрались высшие сановники и придворные. Вышел старый сенатор, князь Николай Юрьевич Трубецкой, и объявил, что императрица Елизавета Петровна скончалась и государствует его величество император Петр III. Ответом были рыдания и стоны на весь дворец.

Новый император отправился на свою половину. Императрица Екатерина Алексеевна осталась при покойной императрице. У изголовья умершей государыни находились также оба брата Разумовские и Иван Иванович Шувалов, любившие императрицу всем своим преданным, простым сердцем. Слезы обоих братьев Разумовских были слезами искренними, и их скорбь была вполне сердечною. Покойная государыня, возведшая их из ничтожества на верх почестей, была к ним неизменно добра. Несмотря на все свои недостатки, Елизавета Петровна, несомненно, имела дар вселять в других глубокую к себе привязанность. В горести Ивана Ивановича Шувалова, Разумовских, Чулкова и некоторых других верных слуг ее слышалось не сожаление о конце их случая, но глубокое, вполне чистосердечное сокрушение о той, которую они так искренне и неподкупно любили.

Последние годы императрицы были тяжелы. Она сама болела, даже не подписывала бумаг. Боялись и просились в отставку ее сотрудники, а главный из них, Бестужев, сидел в деревне, в опале. Казна до того оскудела от войны, что ввела лотереи, которых гнушались прежде, и не было возможности достроить Зимний дворец. Незадолго до смерти Елизавета Петровна освободила много ссыльных и подсудимых и издала грустный указ, в котором сознавалась, что внутреннее управление расстроено.

Так закончилось двадцатилетнее царствование дочери Петра Великого.

Закончим и мы наше повествование, бросив беглый взгляд на прошедшее.

При отсутствии внимательного изучения русской истории XVIII века обыкновенно повторяли, что время, протек шее от смерти Петра Великого до вступления на престол Екатерины II, есть время печальное, недостаточно изученное, время, в которое на первом плане были интриги, дворцовые перевороты, господство иноземцев. Но при успехах исторической науки вообще и при более внимательном изучении русской истории подобные взгляды повторяться более не могут.

Мы знаем, что в нашей древней истории не Иоанн III был творцом величия России, но что это величие было подготовлено до него в печальное время княжеских усобиц и борьбы с татарами; мы знаем, что Петр Великий не приводил России из небытия в бытие, что так называемое преобразование было естественным и необходимым явлением народного роста, народного развития, и великое значение Петра состоит лишь в том, что он силою своего гения помог своему народу совершить тяжелый переход, сопряженный со всякого рода опасностями.

Наука не позволяет нам также сделать скачок от времени Петра Великого ко времени Екатерины II; она заставляет нас с особым любопытством углубиться в изучение предшествующей эпохи – посмотреть, как Россия продолжала жить новой жизнью после Петра Великого, как разбиралась она в материале преобразований без помощи гениального императора, как нашлась в своем новом положении, с его светлыми и темными сторонами, так как в жизни человека и в жизни народов нет возраста, в котором не было и тех, и других сторон.

На Западе, где многие беспокоились при виде могущественнейшей державы, внезапно явившейся на востоке Европы, утешали себя тем, что это – явление преходящее, что оно обязано своим существованием воле одного сильного человека и кончится вместе с его смертью. Ожидания не оправдались именно потому, что новая жизнь русского народа не была созданием одного человека.

Поворота назад быть не могло, так как ни отдельный человек, ни целый народ не возвращаются из юношеского возраста к детству и от зрелого возраста к юношеству; но могли и должны были быть частные отступления от преобразовательного плана, вследствие отсутствия одной сильной воли, вследствие слабости государей и своекорыстных стремлений отдельных сильных лиц.

Так, некоторые противодействия петровским началам обнаружились в усилении личного управления в областях, надстройке лишнего этажа над сенатом, то под именем верховного тайного совета, то под именем кабинета. Но более печальные следствия имело отступление от мысли Петра Великого относительно иностранцев.

Самая сильная опасность при переходе русского народа из древней истории в новую, из возраста чувств в возраст мысли и знания, из жизни домашней, замкнутой, в жизнь общественных народов заключалась в отношении к чужим народам, опередившим в деле знания, у которых поэтому надо было учиться. В этом-то ученическом положении относительно чужих живых народов и заключалась опасность для силы и самостоятельности русского народа. Ведь как соединить положение ученика со свободою, самостоятельностью по отношению к учителю, как избежать при этом подчинении подражания? Примером служит крайнее подчинение западноевропейских народов своим учителям – грекам и римлянам, когда они в эпоху Возрождения совершили такой же переход, как русские совершили в эпоху преобразования, с тем различием, что они подчинялись народам мертвым, тогда как русский народ должен был учиться у живых людей.

Тут-то Петр и оказал великую помощь своему народу, сокращая срок учения, заставляя немедленно проходить практическую школу, не оставляя долго русских людей в страдальческом положении учеников, употребляя неимоверные усилия, чтобы относительно внешних, по крайней мере, средств не только уравнять свой народ с образованными соседями, но и дать ему превосходство над ними, что и было сделано устройством войска и флота, блестящими победами и внешними приобретениями, так как именно это вдруг дало русскому народу почетное место в Европе, подняло его дух, избавило от вредного принижения при виде опередивших его в цивилизации народов.

Петр держался постоянно правила: поручать русским высшие места военного и гражданского управления и только второстепенные могли быть заняты иностранцами.

От этого-то важного правила уклонились по смерти Петра. Его птенцы завели усобицы, начали вытеснять друг друга. Ряды их поредели. Этим воспользовались иностранцы и добрались до высших мест.

Несчастная попытка ограничить самодержавие в 1730 году нанесла тяжелый ударрусским фамилиям, стоявшим наверху, и царствование Анны Иоанновны явилось временем «бироновщины».

Как бы ни старались в отдельных частных чертах уменьшать бедствие этого времени, оно всегда останется самым темным временем в нашей истории XVIII века, так как дело шло не о частных бедствиях, не о материальных лишениях: народный дух страдал, чувствовалась измена основному, неизменному правилу великого преобразователя, чувствовалось иго с Запада, более тяжкое, чем прежде, иго с Востока – иго татарское. Полтавский победитель был принижен, рабствовал Бирону, который говорил: «Вы, русские, как так смело и в самых винах себя защищать дерзаете»[279]. Эти слова были сказаны временщиком князю Шаховскому, защищавшему своего дядю от обвинения Миниха. Сколько в этих словах презрительного отношения к русским!

От этого-то ига с Запада избавила Россию дочь Петра Великого. Россия пришла в себя. На высших местах управления снова явились русские люди, и когда, как мы уже знаем, на место даже второстепенное представлялся иностранец, Елизавета Петровна спрашивала:

– Разве нет русского? Иностранца можно назначить только тогда, когда нет способного русского.

Народ, пришедший в себя, начал говорить от себя и про себя, и явилась литература, язык, достойный говорящего о себе народа. Явились писатели, которые остаются жить в памяти и мысли потомства, явились народный театр, журнал, в старой Москве основался университет.

Человек, гибнувший прежде под топором палача, стал полезным работником в стране, которая более чем какая-либо другая нуждалась в рабочей силе; пытка заботливо отстранялась при первой возможности, и таким образом на практике было приготовлено ее уничтожение.

Для будущего времени приготовлялось новое поколение, воспитанное уже в других правилах и привычках, чем те, которые господствовали в прошлом царствовании – воспитывался и приготовлялся целый ряд деятелей, которые сделали знаменитым царствование Екатерины II.

Но, говоря о значении царствования Елизаветы Петровны, мы не должны забывать характер самой императрицы. Веселая, беззаботная, страстная к утехам жизни, она должна была пройти через тяжкую школу испытаний и прошла ее с пользою. Крайняя осторожность, сдержанность, внимание, уменье проходить между толкающими друг друга людьми, не толкая их, – эти качества приобрела Елизавета в царствование Анны, когда ее безопасность и свобода постоянно висели на волоске. Эти качества принесла она и на престол, не потеряв добродушия, снисходительности, так называемых патриархальных привычек, любви к искренности, простоте отношений.

Наследовав от отца уменье выбирать и сохранять способных людей, она призвала к деятельности новое поколение русских людей, знаменитых при ней и после нее.

Таково было главное значение царствования дочери Петра Великого. Это двадцатилетнее царствование, следовавшее неуклонно национальной политике Петра Великого, сделало то, что эта политика успела всосаться в плоть и кровь русского народа, доказательством чему служит кратковременное царствование Петра III, пожелавшего снова отдать Россию в подчинение ненавистным немцам.

Иноземка по происхождению, но русская по духу, Великая Екатерина повела своей искусной, сильной, хотя и женской рукой Россию по пути, начертанному ей Петром Великим и его достойной дочерью. Снова с высоты русского престола раздался столь любезный русскому народу оклик по адресу иноземцев: «Руки прочь!»

(обратно) (обратно)

ОБ АВТОРЕ

Николай Эдуардович Гейнце родился в Москве 13 июня 1852 года. Отец, по национальности чех, – учитель музыки и мать, костромская дворянка (урожденная Ерлыкова), смогли дать хорошее образование и воспитание. Он окончил московский пансион Кудрякова, Пятую московскую гимназию, а в 1875 году – юридический факультет Московского университета. Затем обширная адвокатская практика в Москве. Присяжный поверенный Гейнце с блеском провел несколько крупных процессов, в том числе нашумевшее дело «червонных валетов». В 1879 – 1884 годах он служит в министерстве юстиции: в тридцать с небольшим лет – уже товарищ (заместитель) прокурора Енисейской губернии. Кажется, что на «поприще службы» открывались перед этим деятельным человеком возможности немалые, в том числе и (мечта его отца, которой, впрочем, не чурался и он сам) – получение прав личного, а затем и потомственного дворянства. Но…

По собственному потом признанию Николая Эдуардовича, еще в детстве овладела им страсть к литературным занятиям. Свои стихи и рассказы начал он публиковать с 1880 года в таких московских журналах и газетах, как «Зритель», «Радуга», «Московский листок» и даже в очень влиятельной тогда «Русской газете». Одно из стихотворений – «В туманах скрылась Альбиона» – наряду с «Утесом» Навроцкого, «вольнодумными» стихами Минаева, Полонского, Пальмина было тогда популярным среди студентов.

В 1884 году Гейнце выходит в отставку, чтобы полностью отдаться литературной работе. За год жизни в Петербурге он успевает написать большой роман, объемом более тысячи страниц, «В тине адвокатуры». В 1885 – 1886 годах роман напечатан в приложении к журналу «Луч». Уже названия, каждого из двух томов романа – «По трупам» и «В царстве шантажа» – давали понять, что писатель метит в болевые точки общества набиравшего тогда силу «дикого капитализма». В романе была представлена жизнь Москвы 70-х годов во всем многообразии социальных слоев и характеров – от большого барина, купца, адвоката, актера, редактора мелкой прессы до кокоток и разных проходимцев. Современники Гейнце сразу заметили хваткую наблюдательность, зрелость размышлений писателя. Даже такой академический журнал, как «Исторический вестник», отозвался о начинающем авторе с похвалой. «Так и чувствуется, что герои этого романа не сочинены, не выдуманы, а взяты из действительной жизни. Списаны с натуры»[280]. Роман, несмотря на свою громоздкость, выдержал три издания. Он был интересен читателем 80-х, в героях они видели еще не успевшую застыть действительность.

У Гейнце сложилось реноме человека «с пером», наблюдательного и редкостного трудолюбия. Он сотрудничает в газете «Сын отечества» и журнале «Звезда», печатает рассказы и статьи в «Петербургской газете» и «Петербургском листке».

С легкой руки «левой» прессы эти издания в партийной полемике того времени нарекли «бульварными», «правыми» или еще – «мелкой прессой». И это при том, что некоторые из них, в частности связанные с именем Виссариона Виссарионовича Комарова петербургские журналы «Звезда», «Славянские известия», газеты «Русский мир» и «Свет», имели своего большого читателя и свое, совершенно определенное – просветительское направление. Журнал «Славянские известия» нашел подписчиков и корреспондентов во всех славянских странах. Газета «Русский мир» послужила основой важнейшего для русского предпринимательства издания – «Биржевые ведомости», вела полемику с Салтыковым-Щедриным. Журнал «Звезда» был религиозно-мистического направления – предтеча грядущего символизма. А газета «Свет», имевшая только подписчиков семьдесят тысяч (цифра по тем временам колоссальная) по всей России, вплоть до самого отдаленного захолустья, удовлетворяла все слои населения в разнообразной информации. Кстати сказать, фигура издателя Гейнце – В.В.Комарова, генерала, барина «с головы до пят», мецената, любезного человека, слуги общества, запросы которого он предвосхищал заранее – и, с другой стороны, неутомимого строителя и устроителя Петербурга, на средства от своих «повременных изданий» застроившего чуть ли не целый квартал Невского проспекта, еще ждет своего любознательного исследователя. Именно этот человек в 1888 году пригласил Н.Гейнце в газету «Свет» постоянным сотрудником. И здесь сошлись на многие годы их обоюдные интересы: неудержимое желание писать – Гейнце и необходимость каждый месяц выдавать подписчикам том в двадцать печатных листов – Комарова. Гейнце становится доверенным человеком в делах Комарова, главным редактором «Света». Его работоспособность потрясала современников, создавались легенды, что он имел штат литературных «негров», но скорее – все это шло из одержимости писанием. Что – романы и повести! Писатель не гнушался не только статей и мелких заметок, но и – взять интервью, представить быстрый репортаж. Бисерный отчетливый почерк этого крупного, по-бычьи крепкого человека ложился на лист так плотно, будто автор экономил бумагу, чтобы вместить больше слов.

Казалось, и разрабатывать бы Н.Э.Гейнце уже найденную им «жилу», идти, в духе времени, по проторенной стезе бытового романа «натуральной прозы». Можно предположить, сколько всевозможных житейских эпизодов и сцен вынес он из своей адвокатской практики. Кроме того, в газету присылались невыдуманные, созданные самой жизнью истории, в виде записок и дневников. Некоторые из них под пером Н.Гейнце становились романами и печатались тут же на страницах «Света». Так, основой популярного тогда романа «Герой конца века» (1896) и его продолжения «Современный Самозванец» (1898) стали записки известного международного авантюриста Н.Г.Савина, которые он подарил сопровождавшему его по Сибири конвойному офицеру, и от того они через третьи руки и поступили в собственность газеты «Свет». В основу драмы «Жертва житейского моря» (1892) положен рассказ московской гимназистки, погибшей в волнах этого «моря»…

Но вдруг от шумно настигшего его успеха в описаниях современности Гейнце круто, как он это сделал и со своей служебной карьерой, сворачивает на еще не изведанную им стезю исторического романиста, в XVI век!

Здесь, вероятно, и надо сказать о той книге, при многократном любовном перечитывании которой, еще в детстве, и родилась в нем уже упомянутая «страсть собственно к литературным занятиям», – роман А.К.Толстого «Князь Серебряный». Детство сменила юность, пришла зрелость, но «Князь Серебряный» оставался настольной книгой, привлекая уже пристальное, искушенное знанием, внимание писателя к эпохе Ивана Грозного, к «институту опричнины», к размышлениям о его необходимости (или случайности) в истории, о разрушительном своеволии боярства тогда, в XVI веке, толкавшего Русь к удельным раздорам. К тому же и собственные, в те бурные для России 80-е годы, переживания русского писателя (похожие, добавим мы, и на те, что переживаем теперь мы, сто лет спустя) наталкивали на аналогии. Так появился у него в 1891 году первый исторический роман «Малюта Скуратов» – попытка Н.Гейнце создать н е ч т о, пусть и отдаленно, – в силу его таланта, который он сам оценивал весьма скромно, – напоминавшее любимое произведение.

Уже в этом романе можно увидеть основной писательский принцип, который будет прослеживаться и в других его исторических сочинениях. Создавая образ царского любимца Малюты Скуратова, Гейнце «старался отыскать человеческие черты, бесследно исчезнувшие за темными красками, наложенными на него народными преданиями и историею, и объяснить его выходящие из ряда вон, даже в то суровое время, зверства угрызениями совести, неудовлетворенным честолюбием и обособленным, бесповоротным положением в семье и государстве»[281]. Приближая героя к читателю, сокращая историческую дистанцию, «очеловечивая», писатель склонен к особому, мелодраматическому психологизму повествования. Воспитанный на идейных завоеваниях русской литературы критического реализма, направленной Белинским по пути отражения социальных конфликтов, Н.Гейнце упрямо возвращался к романтизму 30 – 40-х годов, который воспринимал жизнь человека значительно шире ее социальных рамок, – завершающим аккордом которого как раз и был любимый им роман А.К.Толстого. Демократическая критика обвиняла исторические произведения Гейнце в «лубочности» (так же, заметим в скобках, как и роман «Князь Серебряный»), видя в них лишь «умственную пищу всего низшего слоя российского читателя, на которого – увы! – так мало обращается внимания»[282]. Но именно к этой большей части населения России и обратил свое творчество Н.Гейнце; соединив занимательность с пользой, он заставил этот «низший слой» читателя приобщиться к исторической памяти своего народа. «Неоромантизм» Н.Гейнце, сформированный, пусть это и парадоксально, его адвокатским прошлым, трактовал душу и душевность героя – как данные свыше, Богом, и жизнь человеческую – как борьбу за сохранение их в чистоте среди искушений «моря житейского». Православная религиозность, как мироощущение самого писателя, видящего смысл литературы в лечении общества через душу человека, как бы подпитывает произведения Гейнце. И не случайна в этой связи приверженность писателя монархическим принципам правления. Приверженности этой он не скрывал, не боясь показаться непопулярным среди интеллигенции, даже всячески подчеркивал: «Всюду, умело или неумело – это другой вопрос, я стремился провести этот драгоценный для всех истинно русских людей принцип… неразрывно связанный с современным благосостоянием и с дальнейшим развитием и процветанием нашего дорогого отечества»[283].

Следующий свой роман, «Аракчеев» (1893), он посвящает этому «Малюте Скуратову» царствования Александра I. Левая пресса не могла простить писателю, что традиционно ненавистного А.А.Аракчеева, вошедшего в русскую историю как символ: «преданный без лести грошовый солдат», создатель военных поселений, – он показал фигурой страдательной, извергом, но несчастным. Да, так же, как и у Малюты Скуратова, хотя отделяет их три века, у Аракчеева проступают приметы зверства, востребованные ретивостью службы, «неудовлетворенным честолюбием», а позднее – «обособленным положением в государстве». Но Гейнце находит трогающие душу эпизоды и единственно верные слова, показывая эту душу в начале пути, еще открытую для добра, не закованную в броню уже совершенных поступков. «По выходе из корпуса они завернули в первую попавшуюся церковь. Не на что было поставить свечу. Они благодарили Бога земными поклонами». Так описывается приезд (вернее – приход, так как больше шли пешком, подвозимые лишь доброхотами) Алеши Аракчеева с отцом в Петербург, в Кадетский корпус. Стать этому «низовому» человеку другом царя помог «случай», но не только… «Человек железной воли», «жестокосердый идеалист» – таким увидел Гейнце Аракчеева в конце пути, пройдя с ним этот путь и наблюдая те самые пружины, которые «подталкивают» человека к бесчеловечию. Противоборство добра и зла, человек перед выбором, в «звездные», поворотные часы своей жизни – вот что ищет Гейнце в исторических сюжетах.

Один за другим выходят огромными тиражами романы: «Князь Тавриды» (1895) – о Потемкине, о времени Екатерины II, «Коронованный рыцарь» (1895) – о Павле, «Генералиссимус Суворов» (1896), «Первый русский самодержец» – об объединителе земли Русской Иване III, той же эпохе посвящены романы «Судные дни Великого Новгорода» (1897) и «Новгородская вольница» (1895) – о присоединении Новгорода к Москве, роман «Ермак Тимофеевич» (1900) опять возвращал к событиям царствования Ивана Грозного.

Тяга к познанию отечественной истории из романов была в прошлом веке ничуть не меньшей, чем в наши дни. К чести Н.Гейнце, он знал, какую ответственность налагает это на писателя, – «никогда не соблазнял никого на подражание злу», «всегда старался с возможно интересной фабулой сохранить верность исторических событий и характеристик исторических лиц и дать, таким образом, массе читателей безусловно верное представление об исторических событиях той или другой эпохи»[284].

Можно сказать, что писатель создал целую историческую библиотеку. И это при том, что он продолжал писать и на современные ему темы. За свою сравнительно недолгую (61 год) жизнь он издал более сорока романов и повестей, вышедших только отдельными изданиями, а сколько их осталось в «фельетонах» – так тогда называли газетные подвалы…

В 1899 году Гейнце становится сотрудником «Петербургской газеты». Нравы и отношения здесь царили другие. Худяковы, отец и сын, были далеки от просветительского либерализма Комарова. Дела вел сын – Худяков Николай Сергеевич, и сам трудолюбивый и способный журналист, он с сотрудниками был безапелляционно высокомерен, груб, любил лишний раз показать, чей хлеб едят. «Не помню дня, – вспоминает о хозяине газеты старейший петербургский репортер С.С.Окрейц, – чтобы он когда-нибудь проманкировал, не пришел в редакцию… В день покушения на Столыпина сам помчался на Аптекарский остров. Газету рвали из рук. Приехал в десятом часу: «Я еще не обедал. Зато ведь и розница на диво. Не успевали печатать. Почаще бы такие дни»[285] (!.. – В.С.).

В статье использованы материалы РГАЛИ: Ф. 145, оп. 1, ед. хр. 31; Ф. 459, оп. 1, ед. хр. 881; Ф. 637, оп. 1, ед. хр. 79; Ф. 770, оп. 1, ед. хр. 78; Ф. 1657, оп. 3, ед. хр. 60.

Гейнце и здесь считался журналистом экстра-класса, платили ему много, но его романическое творчество Худяковым было ни к чему. Однако и в эти последние тринадцать лет своей напряженнейшей работы в «Петербургской газете» им было написано семь книг прозы, в том числе книга очерков «В действующей армии» (репортажи с фронтов русско-японской войны 1904 – 1905 годов, где он был собственным корреспондентом «Петербургской газеты»), и, наконец, роман «Дочь Великого Петра», изданный в 1913-м – последнем году жизни писателя.

Нет нужды «разбирать» этот роман в послесловии – его «идейно-художественное звучание» нынешний читатель услышит, наверно, лучше, чем это удалось современникам автора, все более тогда внимающим песням разрушения «старого» мира. Хочется лишь обратить внимание на некоторые обстоятельства, проясняющие нам взгляд самого автора на этот «мир насилия»… Еще в 1898 году в издательстве Комарова вышел его роман «Из мира таинственного». Можно, конечно, предположить, что Николай Эдуардович отдал в нем «дань моде»: роман подытоживал его собственные наблюдения и познания в спиритизме. Во всяком случае, роман «Дочь Великого Петра», без сомнения, написан под влиянием настроений, которые теперь называют, впрочем не совсем точно, «мистика души». Много мистических историй в романе – и в судьбе Анны Иоанновны, и Екатерины I, и Елизаветы Петровны, и тороватой казачки Розумихи, подарившей России род Разумовских, и несчастного императора-младенца Иоанна Антоновича. Но ясно, что авантюрным сюжетом романа Гейнце выразил свои размышления о неразрывности цепочки: деяний человека – и возмездия. Даже «пятна единого, тайного» в интеллигентной душе княгини Полторацкой – ненависти к несчастной крепостной девушке, ставшей поневоле барской барыней (наложницей) ее старого мужа, а после его смерти замученной княгиней непосильной работой и нападками, – стало достаточно, чтобы вызвать смерч, вкрутивший в себя столько обреченных жизней. Судьба отплатила человеку за нежелание управлять своими страстями, за бездушие. Разумеется, что такой, отнюдь «не социальный», взгляд на историю России не был затем, после 1917 года, востребован нашими идеологами – книги Н.Гейнце надолго остались в своем времени и только теперь возвращаются в круг нашего чтения.

На возможные упреки читателей в художественной слабости некоторых страниц книг Гейнце, в шероховатости стиля ответим (не в оправдание их автора, а – фактом из его творчества): никогда он не правил, не улучшал своих книг, считая их «детьми своего времени». Поэтому и хочется этот небольшой разговор о жизни Николая Эдуардовича Гейнце закончить теми словами, с которыми он обратился к нам:

«Пусть же мои труды, как они есть, со всеми недостатками, но с несомненным искренним желанием автора принести посильную пользу родине, всегда одушевлявшим его в работе, идут на благосклонный суд дорогих читателей и очаровательных читательниц. Я сделал, что мог, другие сделают лучше!»

(обратно)

ВАЛЕНТИНА СЕРГАНОВА

СЛОВАРЬ РЕДКО УПОТРЕБЛЯЕМЫХ СЛОВ И ВЫРАЖЕНИЙ
А в а н з а л – зал перед главным, здесь – тронным залом.

А д ъ ю н к т – помощник профессора, младшая ученая должность в Российской и Петербургской академиях наук.

А с е с с о р – в дореволюционной России гражданский чин – заседатель в судебной палате.

Б у н ч у ж н ы й – хранитель б у н ч у к а, знака отличия воинской части, военный чин в казачьем войске; г е н е р а л ь н ы й б у н ч у ж н ы й – хранитель главного бунчука всего войска, в походе был начальником над б у н ч у к о в ы м и т о в а р и щ а м и.

Б у н ч у к – знак отличия казачьего, польского, турецкого войска: длинное древко с шаром или острием наверху, украшенное кистями и прядями конских волос.

Б у н ч у к о в ы й (бунчужный) т о в а р и щ – почетный войсковой старшина при гетмане в роли его адъютанта.

Б у ф о н ы и б у ф о н ш и – премьеры и примадонны опер-буфф, бурлескных, комических; в отличие от опер-сериа, серьезных, нравоучительных. Оба типа опер были в расцвете на европейских сценах того времени. В России большим успехом пользовались первые.

В е р т е п – ящик-сцена, в котором действовали куклы-марионетки. Вертепщик носил его на себе. Представления давались чаще всего на Святки и изображали жизнь Иисуса Христа или пьесы фольклорного репертуара.

В о т ч и н н а я к о л л е г и я – существовала в Российской империи в 1721 – 1886 годах, заменила Поместный приказ, ведала вопросами помещичьего землевладения.

Г а р у с н ы й ш т о ф – плотная ткань, одноцветная, с рисунком разводами, сделанная из г а р у с а – хлопчатобумажной пряжи, похожей на шерстяную (от польск.: harus).

Г а у б и ц а – тяжелое артиллерийское орудие, в описываемое время его вытеснял «единорог» И.И.Шувалова (пушка с коническим казенником), просуществовавший на вооружении русских войск до 60-х годов XIX века.

Г е з е л ь – помощник главного архитектора.

Г е н е р а л ь н ы е с т а р ш и н ы (г е н е р а л ь н а я с т а р ш и н а) – высшая военная и гражданская власть в гетманской Украине во второй половине XVII – XVIII веках, совет при гетмане – формально выборный, фактически же назначаемый гетманом по согласованию с царским правительством. Состоял из о б о з н о г о, судьи, писаря, е с а у л а, х о р у н ж е г о, п о д с к а р б и я, б у н ч у ж н о г о – все назывались генеральными.

Г е н е р а л ь н ы й е с а у л – старший по войску после гетмана, помощник гетмана.

Г е н е р а л ь н ы й о б о з н ы й – ведал военным обозом, то есть главный интендант.

Г е н е р а л ь н ы й п о д с к а р б и й – главный казначей казачьего войска.

Г е р б е р г – погребок, питейный дом.

Г о ф и н т е н д а н т – звание придворного сановника, заведовавшего дворцовым хозяйством, соответствовало 3-му классу Табели о рангах, то есть тайному советнику среди штатских.

Г о ф м е й с т е р (обер-гофмейстер) – придворный сановник 3-го класса, в его функции вменялось надзирание за придворными чинами и служителями.

Г о ф м е й с т е р и н а (обер-гофмейстерина) – придворная сановница для надзора за фрейлинами.

Д в о р ц о в ы е в о л о с т и с л о б о д – точнее сказать: волости дворцовых слобод – то есть сельская местность, приписанная к слободам, предместьям в городе, принадлежащим дворцу, обслуживающим дворец – Кадашевская слобода, Хамовническая и другие.

Д е й с т в и т е л ь н ы й к а м е р г е р – см. к а м е р г е р.

Д и с с и д е н т ы – в польском сейме XVIII века несогласные, противящиеся единой королевской власти, зачастую использовавшие свое право вето: «Не позволям!» – в узкоместнических, корыстных целях.

Д о е з ж а ч и й – служитель в охотничьем хозяйстве дворца, обучающий гончих собак, заведовал стаей, в его ведении были псари.

Д о к т о р а л ь н о – наставительно, менторски, не терпя возражений.

Д о м и н о – маскарадный костюм в виде длинного плаща с капюшоном.

Д у х о в н ы й с у д – церковный суд, занимавшийся в России вопросами веры и обрядности, в том числе таинством брака и его расторжением.

З а у р о с л и е м – за возрастом.

И н в е с т и т у р а – документ на право владения землей или другой собственностью, пожалованной подданному.

К а з о в ы й к о н е ц – у купцов лучший, чистый конец сукна или другой материи для показа, от которого не отрезали меру.

К а м е р г е р (о б е р-к а м е р г е р, д е й с т в и т е л ь н ы й к а м е р г е р) – почетное придворное звание 4-го класса, степенью выше к а м е р-ю н к е р а; отличительный знак – золотой ключ на голубой ленте у левой поясничной пуговицы.

К а м е р-п а ж – старший паж, воспитанник Пажеского корпуса, пожалованный этим званием и наряженный в дежурство по дворцу.

К а м е р-ц а л м е й с т е р с к а я к о н т о р а – присутственное место камер-цалмейстера – дворцового счетовода, смотрителя за убранством дворца и его обитателей.

К а м е р-ю н г ф е р а – девица для прислуги во время одевания императрицы, звание рангом выше, чем к а м е р-м е д х е н – самое низшее.

К а м е р-ю н к е р – почетное придворное звание 5-го класса, ниже, чем камергерское, соответствовало статскому советнику.

К а м е р-ф у р ь е р с к и й ж у р н а л – в нем камер-фурьером велись записи дворцовых церемоний и быта царской семьи.

К а п е л а н – священник при домашней католической церкви, а также войсковой священник.

К л е й н о д ы (клейноты) – регалии власти – гетманские, а в казачьем войске также и войсковые: п р а п о р, булава, печать, литавры.

К и р а с а – нагрудные и наспинные латы и шлем, часть формы кирасир, тяжелой кавалерии.

К л я п ы ш – вращающаяся на стержне палочка; приспособление, на котором сидела л о в ч а я п т и ц а.

«К о м п о з и ч е с к и й» о р д е р – здесь в значении – эклектический, то есть собранный из элементов дорического, ионического, коринфского ордеров древних греков, ставших каноническими.

К о н т р а д а н с ы – танцы, в которых партнеры располагаются друг против друга, менуэт и тому подобные.

К о н ю ш е н н ы й – почетное придворное звание на Руси, соответствовало шталмейстеру послепетровского времени.

К о р о г в а (хоругвь) – от монг.: оронго – знак, знамя, а также подразделение в казачьем войске, соответствовавшее роте.

Л е н н ы е в л а д е н и я – в эпоху феодализма движимое и недвижимое имущество, которое вассал получал от сеньора, обязуясь нести службу и выполнять денежные повинности.

Л о в ч и е п т и ц ы – ястреб, сокол, кречет. Я с т р е б по охотничьим данным выше коршуна, но ниже сокола. Бьет, «пушит», птицу в воздухе и хватает с земли. С о к о л не «пушит» птицу на лету и не хватает с земли, а бьет ее под крыло в воздухе боднем, отлетным когтем, как ножом, на земле не рвет, только пьет кровь из шеи. К р е ч е т – самая ценная и искусная птица, род сокола. Их не надо обучать. См.: п р и н о р о в л е н н ы й с о к о л – обученный.

Л о в ч и й – лицо, ведавшее царской охотой.

Л ю д и б о я р с к и е – зависимые, проживающие на земле феодала, а также слуги, челядь, рабы – крепостные.

Л я п и с-л а з у р ь – лазурит, синий поделочный камень, ценный.

М а г н и ф и ц е н ц и я – от фр. magnificence, великолепие.

М е с я ч и н а – содержание, выдаваемое на месяц, помесячно, чаще в виде продуктов.

Н а д в о р н а я г е т м а н с к а я х о р у г в ь – дворцовая гетманская рота, охрана гетмана.

Н е г л и ж и р о в а т ь – разоблачать, от фр.: neglige – полуодетый.

О б е р-е г е р м е й с т е р – придворный чин 3-го класса, начальник над придворными егерями.

П а н ц и р н ы е в о й с к а, п а н ц и р н и к и – так называлась в Польше тяжелая кавалерия, кирасиры, одетые в к и р а с ы.

П е р н а ч – знак достоинства военачальника в виде булавы, украшенной выступами лопастей (перьев) на боевом конце.

П л е р е з ы – траурные нашивки.

П р а п о р – знамя, имевшее одно или несколько скошенных в противоположную сторону от древка полотнищ – хвостов; отличительный знак воинского отряда.

П о д б л ю д н ы е п р и п е в ы – песни, певшиеся на Святки при гадании, сопровождавшиеся припевом: «Кому вынется, тому сбудется» и тому подобными.

П о д с о к о л ь н и ч и й – помощник сокольничего.

П р е д и к а т о р с к о е д е л о – проповедь; предикатор – проповедник.

П р о с о д и я – слогоударение, правильное произношение долгих и коротких слогов речи; здесь: косноязычие.

Р е г и с т р о в ы й (реестровый) – казак, зачисленный на польскую службу, в реестр – строго определенное количество воинов от украинского казачества. Реестровые казаки пользовались привилегиями наравне с польскими панами.

«Р о к а й л ь» – иначе стиль рококо (от фр.: rocaille – раковина), использовавший причудливый орнамент в виде раковины, характерен для европейского искусства начала XVIII века.

С в я т к и – святые вечера, от Рождества до Крещения (с 7 по 19 января н.с.), дни всеобщего веселья, гаданий, ряженья, лицедейства на Руси. Участвовавшие в ряженье окунались в крещенскую иордань-прорубь, чтобы очиститься, как бы заново креститься.

С о к о л ь н и ч и й – ведал царской соколиной охотой, обучением и содержанием л о в ч и х п т и ц. В старину птичьей охоте придавалось большое значение. Был даже Сокольничий приказ, звание сокольничего давало право на боярство. Под его началом находились к р е ч е т н и к и, с о к о л ь н и к и, я с т р е б н и к и – специалисты по содержанию разных видов ловчих птиц.

С т а в к и – шатры, палатки, временное жилье.

С т а т с-д а м а – придворный чин 1-й степени, с ношением портрета императрицы, с обращением – высокопревосходительство, старшая придворная дама.

С т а р ш и н ы (старшина) – должностные лица в казачьих войсках в XVI – XVIII веках: атаманы, писаря, судьи и так далее, как и генеральные старшины.

С т р е м я н н о й – придворное звание, подводил коня, подавал стремя, ходил при стремени, а также у саней и карет в царских выездах.

У н и в е р с а л ы – торжественные грамоты польских королей и украинских гетманов, обнародовавшиеся для всеобщего сведения.

Т а б е л ь н ы й д е н ь – официальный праздник, включенный в календарь.

Ф и л и п п и к а – гневная обличительная речь, ведет историю от выступлений древнегреческого оратора Демосфена против Филиппа Македонского, отца Александра.

Ф р е й л и н а – придворный чин для девушек аристократических семей, составлявших свиту царицы или великих княгинь.

Ф р о н т и с п и с – рисунок, отражающий главную идею, обычно в книге перед титульным листом; здесь: изображение на фронтоне здания.

Х о р у н ж и й – знаменосец, от: х о р у г в ь, к о р о г в а; позднее – первый офицерский чин в казачьих войсках русской армии.

Ш е л е п ы – плети, кнутья.

Ш л а ф е н в а г е н – большая карета для передвижения без остановки на ночлег, оборудованная спальными местами.

Э п и т р а х и л ь (епитрахиль) – часть облачения священника, длинная полоса материи, надеваемая на шею, изображает струю благодати Духа Святого, снисшедшего на голову священника через рукоположение.

(обратно) (обратно)

Николай Гейнце Князь Тавриды

Часть первая. Из кельи во дворец

I. В большом театре

На дворе стоял апрель 1791 года.

В этот год весна наступила в Петербурге сравнительно рано и день был почти летний.

Это, впрочем, не помешало театралам-любителям наполнить сверху донизу Большой театр, бывший в столице еще новинкой, так как открытие его состоялось 22 сентября 1784 года, то есть только за семь лет до описываемого нами времени.

В шестом часу вечера уже начался первый акт оперы Гольдини «На луне», и зрители с напряженным вниманием следили за игрой артистов, восхищаясь музыкой знаменитого композитора того времени Паизиэлло.

В эту эпоху спектакли начинались обыкновенно в пять часов вечера и кончались не позднее десятого часа.

На одной из скамеек партера сидел красивый молодой человек в форме гвардейского офицера. Высокого роста, с выразительными темно-синими глазами, с волнистыми светло-каштановыми волосами на голове и на усах, с правильными чертами матово-бледного лица, он невольно обращал на себя взгляды мужчин и женщин с различными, впрочем, выражениями. Во взглядах первых проглядывало беспокойство, у вторых же они загорались желанием.

Надо заметить, что в то время в Большом театре кресел было всего три ряда и садились в них одни старики, важные сановники. В ложах второго яруса можно было видеть старух, с чулками в руках, и стариков — купцов в атласных халатах, окруженных чадами и домочадцами.

Молодой офицер, видимо, недавно находился в столице, так как во время антрактов и даже самого действия с любопытством провинциала осматривал на самом деле великолепно отделанную и освещенную театральную залу.

Вдруг взгляд его остановился на сидевшей одиноко во второй от сцены ложе первого яруса молодой даме. Она была брюнетка лет под тридцать, ее черные волосы прекрасно окаймляли белое лицо, на котором рельефно выделялись розовые губки.

Гармоническое сочетание линий, изящество форм, не исключавшие некоторой полноты — таковы были отличительные черты этой удивительной женщины; дальность расстояния не мешала ему любоваться ею, но он догадывался, что она выиграла еще более, если бы было возможно посмотреть на нее поближе.

Было, пожалуй, несколько заносчивости в этих прелестных глазах, оттененных черными густыми бровями, в складках этого розового и улыбающегося рта; слишком много соблазнительного кокетства обнаруживалось, пожалуй, в ее манере держаться и поправлять складки своего платья, но это утрирование принадлежало именно к числу тех недостатков, в которых можно упрекнуть почти всех хорошеньких, знающих себе цену женщин.

Но странная вещь. Когда глаза молодого офицера остановились на ложе, в которой сидела молодая женщина, ему показалось, что она сделала как бы совершенно незаметное движение удовольствия, тотчас же сдержанное и чуть-чуть кивнула головой.

Это его поразило. Он машинально посмотрел вокруг себя, желая узнать, кому относится этот грациозный кивок, этот мимический разговор незнакомки, но увидел вокруг себя только почтенных старичков, которые ни в каком случае не могли принять на себя проявление чувств красавицы.

Неужели эта тонкая улыбка была предназначена ему? Неужели это он вызвал беглое и мимолетное движение мечтательных глаз, которые затем с очевидною аффектациею то стали обращаться на сцену, то обводить зрителей.

Вся кровь бросилась в голову молодому офицеру. Сначала, впрочем, он этому не поверил, потом невольно поддался мысли о возможности такого внимания.

Самолюбивое чувство укреплялось в его сердце, и когда, к концу второго акта оперы, тот же кивок головой был сделан в третий раз, он храбро отвечал на него таким же кивком и улыбкой.

К каким последствиям все это могло повести? Каким очарованием или каким горем может окончиться это приключение? Каким образом он мог даже продолжать его, совершенно незнакомый с нравами и жизнью Петербурга?

Все эти вопросы лишь на мгновение мелькнули в голове молодого человека, так как когда он самодовольно ответил на последний знак, дама в ложе, видимо, обрадовалась, что ее поняли.

Когда окончился третий акт, молодой человек вышел в коридор взять оставленную шинель.

Капельдинер, который, казалось, кого-то ожидал, быстро приблизился к нему и сунул ему в руку маленький клочок бумаги, сложенной вчетверо.

Молодой человек развернул и прочел написанное наскоро карандашом следующее:

«Приезжайте сегодня вечером, вас ждет карета на площади, в стороне от других. Позвольте, прекрасный мечтатель, отвезти вас туда, куда зовет вас любовь».

Он дважды прочел эту записку и тотчас же решился. Этот «прекрасный мечтатель» совершенно вскружил ему голову. Не долго раздумывая, он победоносно пробрался сквозь густую толпу, наполнившую сени театра, и вышел на площадь, где действительно заметил стоявшую в стороне от других экипажей карету.

Слуга, одетый в черную ливрею, стоял у дверцы. При приближении офицера он отворил ее, подножка опустилась и молодой человек без дальних рассуждений вскочил в карету.

Как только дверцы захлопнулись, молодой офицер почувствовал, что несется к неизбежному, увлекаемый какою-то неизвестною целью — его охватило странное, невыразимое ощущение. Тысячи смутных волнений поочередно сменялись в его душе: беспокойное любопытство, раскаяние в легкомыслии, радостная жажда предстоящей любви, которая, во всяком случае, не могла представляться особенно мрачною, так как была возвещена такими прелестными ручками и такою обольстительною улыбкою.

Была минута, когда ему приходила в голову тревожная мысль; он читал французские романы, где герой женскими интригами вовлекался в водоворот политических действ и подобно ему вдруг похищался в карете, запертой на замок.

Он поторопился спустить оконное стекло.

Оно очень легко действовало на пружинах. Дверцы тоже свободно отворялись.

Случилось то, что обыкновенно случается всегда: видя, что есть возможность уйти, он даже не решился попробовать.

Он начал смотреть по сторонам, на окружающую местность, хотя ему, который только утром в первый раз в жизни прибыл в столицу, эта местность не могла объяснить ничего.

Ехали довольно долго. Проехали мост. Вскоре прекратилась мостовая и колеса экипажа, видимо, врезывались в рыхлую почву.

На дворе почти совершенно стемнело.

Кое-где мелькавшие огоньки в окнах убогих строений указывали на существование людей в проезжаемой местности.

Карета повернула в узкий переулок-тупик и остановилась у решетки, за которой стоял небольшой, но изящный деревянный домик с закрытыми наглухо ставнями.

Лакей спрыгнул с козел. Отворил калитку решетки и затем уже опустил подножку.

В это время, когда молодой человек выходил из экипажа, тот же лакей три раза стукнул в парадную дверь домика и она бесшумно отворилась.

Увлеченный таинственностью приключения, молодой офицер не заметил, что при выходе его из театра вышел и неотступно следивший за ним другой офицер и что другая большая шестиместная карета, запряженная четверкой лошадей, на довольно значительном расстоянии ехала следом за каретой, увозившей счастливого избранника красивой брюнетки.

Когда первая карета повернула в тупой переулок, вторая остановилась на углу.

Молодой человек между тем прошел в сени, вступил в маленькую, темную переднюю, устланную циновками и наполненную цветами; затем, следуя по пятам вертлявой, хорошенькой горничной, очутился в прелестном будуаре, меблированном в греческом вкусе, с обоями на греческий образец, освещенном алебастрового лампою, спускавшеюся с середины потолка, и пропитанном тонким запахом какого-то куренья, которое дымилось из жаровни, поставленной на бронзовом треножнике.

Начало предвещало многое.

Воображение юноши было польщено и очаровано.

Он сел или, лучше сказать, растянулся на изящной кушетке, против камина, в котором искрился блестящий огонек, примешивавший свой свет к лампе, и это двойное освещение распространялось отчасти и на самые отдаленные предметы.

Он обвел глазами всю изящную роскошь окружающей его обстановки и его взгляд, прежде всего, остановился на одном предмете, которого он сначала совсем не приметил: это была небольшая кровать, с шелковыми занавесками, поддерживаемыми позолоченными фигурками амуров; настоящая кровать для кратковременного отдыха какой-нибудь красавицы, внезапно застигнутой припадком мигрени и желающей уединиться во что бы то ни стало.

«Итак, этот будуар служит иногда и спальней!» — мелькнуло в голове молодого офицера, и эта подробность показалась ему имеющей некоторое значение.

Между тем хорошенькая горничная, впустив его в комнату, тихонько удалилась, почти не взглянув на него и лишь сделала отрывистое движение, видимо, означавшее: сидите и ждите.

Он и стал ожидать, осматривая окружающие его предметы.

Вдруг он вздрогнул.

Со стены, противоположной той, у которой стояла заинтересовавшая его кровать, глядел на него из массивной золотой рамы презрительно-властный, знакомый в то время всей России взгляд голубых глаз.

С большого, прекрасно нарисованного масляными красками портрета смотрел на него, как живой, светлейший князь Григорий Александрович Потемкин-Таврический.

Молодой человек задрожал.

Кроме вообще в то время магической силы этого имени с ним у сидевшего в изящном будуаре прелестной незнакомки офицера были особые, личные, таинственные связи.

По желанию светлейшего князя, он с поля военных действий из армейского полка был переведен в гвардию и послан в Петербург.

Приехав сегодня утром, он не замедлил явиться в Таврический дворец, но прием его светлейшим был отложен до завтра.

— Пусть погуляет, оглядится… — вынес ему милостивое слово князя докладывавший о нем адъютант.

Он воспользовался этим и поехал в театр.

И вот…

Все это мгновенно пронеслось в отуманенной голове вытянувшегося в струнку перед портретом всесильного Потемкина молодого офицера.

(обратно)

II. Двойник

Явственно донесшийся до молодого человека разговор из соседней комнаты, отделенной от будуара, видимо, лишь тонкою перегородкою, вывел его из оцепенения.

— Катя, он еще там?

— Да, Калисфения Николаевна, вот уже с час как он ждет, хорошо еще, что я затопила камин.

— Я не виновата… Меня задержали в театре… Как нарочно, явились на поклон… и я уехала почти последняя… А знаешь, с моей стороны это ужасная смелость… Что если узнает князь…

Молодой человек инстинктивно посмотрел на портрет.

— Но он такой прелестный, и к тому же еще никого я так страстно не любила… Вот мое единственное извинение… — продолжал голос.

«Неужели я так прелестен?» — самодовольно подумал молодой офицер.

— Послушай, Катя, мне надоело ждать. Убери здесь все, я переоденусь сама и приведи его сюда.

Он мигом вскочил. Сердце его сильно билось.

Нельзя не сознаться, что положение его было действительно довольно щекотливое.

Он сделал шаг к дверям, из-за которых слышались голоса.

Они отворились. На их пороге показалась Катя, и, посторонившись, пропустила молодого человека.

Он храбро вошел в другую комнату.

В изящном кабинете, отделанном точно также в греческом вкусе, перед туалетом, на котором стояло зеркало, поддерживаемое двумя бронзовыми лебедями с золоченными головками, сидела прелестная незнакомка и снимала с головы какой-то убор.

Заметив отражение вошедшего взеркале, она вскочила и бросилась к нему с ловкостью газели.

Он почувствовал страстные, благоухающие объятия, кровь бросилась ему в голову; потом вдруг, порывистым, нервным, неожиданным, необъяснимым движением, он был отброшен, чуть не опрокинут, — отброшен этою прелестною женщиною, которой знойное дыхание он еще чувствовал на своем лице.

— Боже мой! — воскликнула она с неподдельным выражением удивления и ужаса и упала навзничь на стоявший вблизи диван.

На крик своей барышни в кабинет вбежала Катя и, ничего не понимая в происшедшем, с недоумением глядела на обоих, как бы спрашивая, что это значит?

— Боже мой! — вскричала она, в свою очередь.

— Но что все это значит? — воскликнул наконец, придя в себя, молодой человек, задыхаясь от волнения.

— Я… я ничего не могу сказать… Но, наверное, это не вы.

— Как это… не я?

— Вам лучше знать…

— Знать! Да ведь тут легко сойти с ума. Что это, комедия или мистификация?

В эту минуту прелестная хозяйка сделала жест горничной и та поспешила к ней.

Обе женщины с минуту разговаривали шепотом.

— Ради Бога, — обратилась Катя к молодому офицеру, — войдите туда.

Она указала ему рукой на дверь будуара.

Потерянный, ошеломленный всем, что случилось с ним в этот вечер, он машинально повиновался и вошел в будуар.

За ним послышался звук запираемого замка.

Совершенно уничтоженный, молодой человек упал на кушетку.

Прошло несколько минут, и он не успел еще привести в порядок своих мыслей, выделить их из того хаоса, в который они были погружены и придать им некоторую стройность, последовательность и определенность, как в кабинете снова заговорили, вероятно, не подозревая, что перегородка была чересчур тонка.

— Какое ужасное приключение! Как я несчастна! Какое необычайное сходство… Что делать? Я теряю голову! Как выпроводить его отсюда… Теперь уже ночь… — говорила барыня.

— Успокойтесь, Калисфения Николаевна, я сейчас поговорю с ним… И что же, что теперь ночь… Он не маленький… офицер, — отвечала горничная.

— Подожди… не лучше ли написать ему несколько извинительных слов… Ведь он, кажется, молод, в нем должна быть известная доля деликатности; он не захочет с досады погубить меня, да и к тому же на самом деле издали можно было ошибиться…

— Еще бы, я первая попалась бы впросак; но все равно, — издали или вблизи, это совсем не одно и то же…

— Увы! Я сама очень хорошо вижу! А этот! Где же он и что он думает!

«Итак, это была ошибка!» — с отчаянием подумал молодой человек и вскочил с кушетки.

Взгляд его упал на портрет светлейшего. Он, казалось ему, насмешливо улыбался.

Вошла Катя, держа в руках записку. Она была написана наскоро, без подписи и заключала в себе следующее:

«Простите ли вы меня за ночное путешествие, которое я совершенно невольно заставила вас совершить, и за то, которое вам еще предстоит? Ваше сходство с одним из моих родственников, который должен был сегодня приехать ко мне, сделало все это. Мое непростительное легкомыслие довершило остальное. Умоляю вас, забудьте все, но особенно не сердитесь на меня за неприятность, которую я вам сделала. Клянусь вам, что для меня это гораздо хуже, нежели для вас, и вы должны мне поверить».

— Я сейчас выпущу вас, только достану ключ! — сказала Катя и вышла.

Молодой человек хотел отвечать на прочтенную записку несколькими словами, исполненными чувства оскорбленного достоинства и начал искать перо и чернила на письменном столе. Вдруг ему попался под руку небольшой бархатный футляр.

Инстинктивно он открыл его.

В нем оказался портрет-миниатюра.

Молодой человек остолбенел. Это был его собственный портрет, или же портрет его двойника.

На нем был изображен гвардейский офицер, черты которого были странным образом поразительно похожи на его собственные, в чем он мог как нельзя лучше удостовериться, приблизившись к большому зеркалу.

Тот же овал, те же линии, но с некоторыми оттенками, которые, впрочем, было весьма трудно заметить.

Он в недоумении положил портрет обратно и беспомощно обвел глазами будуар.

Взгляд его снова остановился на портрете светлейшего князя Таврического.

Ему снова показалось, что этот всесильный красавец насмешливо улыбается углами своего надменного рта.

— Пожалуйте! — вывела из столбняка молодого человека вошедшая с ключом Катя.

Он машинально последовал за нею.

Насмешливый взгляд Потемкина, казалось, провожал его, он чувствовал его на себе.

Катя вывела его из подъезда и проводила до калитки, которую и заперла за ним.

Молодой человек очутился один среди темного и пустынного переулка.

Он на минуту остановился, как бы для того, чтобы собраться с мыслями, затем твердою походкою пошел по деревянным доскам, заменяющим тротуар.

Он решил идти наугад, так как совершенно не знал ни местности, где он находится, да, впрочем, и это знание мало бы помогло ему, так как уже известно читателям, он был в Петербурге первый день.

«Будь что будет! Я поброжу по улицам до утра, а там спрошу дорогу в город, на Ямскую…» — думал он.

Не успел он сделать однако и двадцати шагов, как двое людей загородили ему дорогу, и перед ним выросла какая-то черная масса, оказавшаяся каретой, запряженной четверкой.

— Князь Святозаров, именем светлейшего князя Григория Александровича, прошу вас следовать за мной! — сказал грудной приятный голос.

— Князь Святозаров! Вы ошиблись, господа! — сказал молодой человек, придя в себя от неожиданной встречи.

— Ваши уловки не помогут… Нам известно, что вы князь Святозаров, и его светлость требуют вас к себе…

— Повторяю, господа, вы ошибаетесь, моя фамилия Петровский Владимир Андреевич… — возразил было молодой человек.

— Повторяю, что мы осведомлены лучше вас…

— Не заставляйте, господин офицер, совершать над вами насилие офицеру при исполнении им служебных обязанностей, прошу вас безоговорочно садиться в карету.

Один из стоявших перед ним вынул из-под полы шинели потайной фонарь и осветил его и себя.

Наш ночной путешественник действительно увидел перед собою человека в военной форме, жестом приглашавшего его в открытую дверцу кареты, у которой стоял ливрейный лакей.

— Именем светлейшего князя Григория Александровича прошу вас, ваше сиятельство.

Молодой человек послушно взобрался на подножку и скорее упал, нежели сел в угол кареты. За ним вошел его спутник и уселся рядом.

Подножку подняли, дверца захлопнулась и карета покатилась по рыхлой, немощеной улице.

Несчастный молодой человек некоторое время сидел с закрытыми глазами, без дум, без мыслей.

Приключение первого вечера в столице сбило его окончательно с толку.

Экипаж выехал на замощенные улицы и шум колес о камни вывел его из оцепенения. Не открывая глаз, он начал соображать.

Кто этот князь Святозаров, за которого его принимают?

Не тот ли, который изображен там на миниатюре, сходство с которым заставило его совершить это ночное путешествие на окраину города, пережить столько сладостных надежд и такое горькое разочарование.

За этим князем Святозаровым следят по приказанию светлейшего князя Григория Александровича Потемкина, портрет которого красуется на видном месте в этом волшебном будуаре-спальне.

В этом должна быть несомненная связь.

Мысли молодого человека перенеслись на князя Потемкина, которого он видел лишь издали, но который играл несомненно какую-то роль в его судьбе.

Владимир Андреевич припомнил свое детство в Смоленске, в доме родственников светлейшего. Он был воспитанником-приемышем. Кто были его родители — он не знал. Затем он был отправлен в Москву в университетскую гимназию, откуда вышел в военную службу в один из армейских полков и прямо отправился на театр войны с Турцией. Неожиданно, с месяц, с два тому назад, он был отозван из своего полка и переведен в гвардию с командировкою в Петербург, в распоряжение светлейшего князя, генерал-фельдмаршала.

Что могло все это значить?

Эти вопросы жгли мозг молодого человека, но, увы, оставались без ответа.

Вдруг карета остановилась.

Владимир Андреевич открыл глаза и, несмотря на темноту, различил из окна кареты величественное здание Таврического дворца.

(обратно)

III. В Таврическом дворце

Таврический дворец, один из многочисленных памятников блестящего царствования Екатерины II, до сих пор почти в неизмененном виде сохранившийся на Воскресенском проспекте, с тем же обширным садом, прудами, островками, каскадами и беседками, два раза во время жизни светлейшего князя Григория Александровича Потемкина-Таврического находился в его владении.

Первоначально оно было построено князем в виде небольшого домика, но после присоединения Крыма, по приказанию императрицы, архитектор Старов на месте прежнего дома построил роскошный дворец, наподобие Пантеона.

Императрица назвала его Таврическим и подарила великолепному «князю Тавриды», как называли тогда не только в России, но и в Европе, увенчанного лаврами военных побед Потемкина.

Главное здание дворца было вышиной около шести сажень, с высоким куполом и перистилем из шести колонн, поддерживающих фронтон.

К обеим сторонам дворца пристроены флигеля, выведенные до самой улицы. Обширная площадь перед дворцом ограждена невысокою чугунною решеткою.

Внутреннее расположение дворца, вместе с пространством между обоими флигелями, представляет одну огромную залу, в середине освещенную окном, сделанным в куполе; два ряда колонн придают зале необыкновенно величественный вид.

В одной стороне залы расставлены мраморные статуи, на другой стороне зимний сад.

Вскоре, однако, князь Потемкин продал этот дворец императрице Екатерине II за 460 000 рублей.

Незадолго до начала нашего рассказа, а именно в феврале 1791 года, императрица снова подарила этот дворец князю Григорию Александровичу, в числе многочисленных милостей и наград, которыми она осыпала его, прибывшего из Ясс с новыми победными лаврами.

В тот самый день и час, когда знакомый уже нам Владимир Андреевич Петровский, только что прибывший в Петербург и явившийся к светлейшему, но не допущенный к нему и получивший через адъютанта милостивое «пусть погуляет», начал в Петербурге так печально окончившиеся столичные похождения, сам Григорий Александрович готовился к выезду во дворец.

Высокий, пожилой — Потемкину в то время перевалило за пятьдесят — широкоплечий богатырь, в ярком мундире, обшитом сплошь золотым шитьем, с широкой грудью, покрытой рядом звезд и крестов, русских и иноземных, он уже вышел из кабинета.

Всякий, видавший светлейшего в первый раз, невольно преклонялся перед этим совершенством человеческой телесной красоты: продолговатое, красивое, белое лицо, правильный нос, высокоочерченые брови и голубые глаза, небольшой рот с приятной улыбкой и круглый подбородок с ямочкой.

Левый окривевший глаз был неподвижен и являлся резким контрастом с правым, полным жизни, светлым, зорким и несколько рассеянным.

Князь окривел в начале своей придворной карьеры, по милости тогдашнего всезнайки фельдшера академии художеств Ерофеича, изобретателя известной настойки, приложившего к больному глазу Григория Александровича какую-то примочку.

На князя потеря глаза до того сильно подействовала, что он удалился в Невскую лавру, отпустил бороду, надел рясу и стал готовиться к поступлению в монашество.

Его спасли прозорливость и доброта императрицы.

Она сама лично навестила его и уговорила возвратиться в мир:

«Тебе не архиреем быть, их у меня довольно, а Потемкин один, и ждет его иная стезя».

Предсказание монархини сбылось.

Светлейший шел уже к парадной лестнице своей неуклюжей, перевалистой походкой, простой, не сановитой и неделаной, производившей особое впечатление.

«Весь залитый золотом да орденами и регалиями; в каменьях самоцветных и алмазах, и так шагает по-медвежьи», — говорили современники.

Ряды придворных светлейшего блестящей живой изгородью тянулись от зала до подъезда.

Князя сопровождал его приближенный секретарь, Василий Степанович Попов.

Это был подвижный человек, лет сорока семи, среднего роста, с добродушно-хитрым татарским выражением лица. Уроженец Казани, он учился в тамошней гимназии и начал службу в канцелярии графа Панина в первую турецкую войну, перешел потом к московскому главнокомандующему князю Долгорукову-Крымскому, который назначил его правителем своей канцелярии и выхлопотал чин премьер-майора.

После смерти Долгорукова, Попов, успевший сделаться известным Потемкину, как способный, трудолюбивый и деятельный чиновник, был взят им в правители своей канцелярии и скоро снискал неограниченное доверие князя.

Ко времени нашего рассказа он уже был генерал-майором орденов до Владимира I степени включительно.

Ряд придворных почтительно преклонялся перед шедшим властелином, который был, видимо, в самом лучшем настроении духа, но все с недоумением смотрели на голову вельможи.

Голова эта была светлорусая, в природных завитках, без пудры, которая считалась необходимой при дворе.

Этим-то и объяснялось недоумение окружающих.

Никто не решился, однако, заметить об этом светлейшему.

Один из стоявших адъютантов князя шепнул на ходу об этом Попову.

— Ваша светлость, — обратился к нему Василий Степанович ранее не обративший внимания на несовершенство туалета светлейшего, — ваша светлость! На вас чего-то недостает.

Потемкин быстро взглянул в зеркало и отвечал:

— Правда твоя, недостает «шапки»!

Сказав это, князь уже при входе в подъезд, вдруг круто повернул обратно и среди недоумевающих придворных вернулся в свой кабинет.

Вид его был мрачен, добродушно-веселая улыбка бесследно пропала с его красивых губ.

Князь захандрил.

Войдя в кабинет, он грузно опустился в кресло. Василий Степанович и несколько адъютантов вошли следом за ним и стали в почтительном отдалении.

У всех на уме было одно: «Начинается!»

Действительно, начиналось.

Начинались дни, иногда даже недели, когда князь запирался в свою комнату и ложился на диван, небритый, немытый, растрепанный, сгорбленный, в поношенном халате и в утренних туфлях на босу ногу.

Сам князь чувствовал приближение этих дней. Достаточно было малейшей незначительной причины, чтобы ускорить их приближение…

«Подступает! Идет!» — говорил он сам себе, еще будучи на ногах и в сравнительно хорошем настроении духа.

«Пришло! Захватило!» — решал он мрачно, уже лежа на диване.

Болезни этой не понимали не только окружающие светлейшего, но и он сам. Завистники объясняли ее придворными неудачами самолюбивого вельможи или попросту народным определением «с жиру бесится».

Но это была, очевидно, болезнь сильная, давнишняя, с юных лет. Это была болезнь душевная, а не телесная.

К ней, впрочем, примешивались иногда недомогания и слабость. Болезнь эта являлась, как лихорадка, периодически и держала больного иногда три, четыре дня, иногда более недели.

Припадки бывали то сильные, то слабые.

— Кофею! — приказал князь.

Адъютант князя Баур бросился отдать приказание метрдотелю.

Баур был любимый адъютант князя, которому он давал серьезные и щекотливые поручения.

В 1788 году во Франции разгорелась революция.

Светлейший, зорко следивший из своего очаковского лагеря за ходом европейской политики, нашел необходимым, ввиду предстоящих событий, достать из французского министерства иностранных дел некоторые важные бумаги, касающиеся России.

Он призвал Баура и велел ему взять подорожную и скакать в Париж за модными башмаками для Прасковьи Андреевны Потемкиной, жены его двоюродного брата, впоследствии графа, Павла Сергеевича.

Весть об этом облетела весь лагерь и возбудила толки и пересуды.

«Вот причудник! В Сибирь посылает за огурцами, в Калугу — за тестом, в Париж — за башмаками!» — толковали в офицерских землянках.

Григорий Александрович между тем сунул в дорожную сумку Баура пакет на имя одного из парижских банкиров и несколько секретных писем к кое-кому в Париже, обнял его и отпустил шутя и смеясь.

По приезде в Париж, Баур вручил пакет и письма по адресам, а сам пустился по всем модным лавкам заказывать башмаки «pour madame Potemkin».

Князь знал, кого куда посылать и кому что поручать.

На другой день весь Париж толковал уже о странной фантазии русского вельможи — прислать своего адъютанта в столицу Франции за парой башмаков.

По этому поводу был даже сочинен и поставлен на сцене водевиль.

Но в то время, когда парижане занимались разговорами о чудачествах князя, банкир отсчитал одной даме шестьдесят тысяч червонцев за то, чтобы она выкрала из бюро страстно влюбленного в нее министра «известные бумаги».

Золото сделало свое дело — бумаги очутились в руках Баура, а золото у корыстолюбивой сильфиды.

Первый достал модные башмаки, положил в карман бумаги и исчез из Парижа.

Обожатель сильфиды хватился пропажи, но было поздно — она была уже в руках Потемкина.

Таков был адъютант Баур, красивый мужчина, блондин, лет тридцати с небольшим.

— Что же кофею! — с нетерпением повторил князь.

Все присутствовавшие по очереди спешили распорядиться о скорейшем удовлетворении желания светлейшего.

— Когда же кофей? — мрачно продолжал повторять Потемкин.

Наконец дымящийся душистый напиток в большой чашке севрского фарфора, на золотом подносе, был принесен и поставлен перед Григорием Александровичем.

Последний до него не дотронулся. Он сердито отодвинул поднос и встал.

— Не надобно! Я только хотел чего-нибудь ожидать, но и тут меня лишили этого удовольствия.

И князь, низко опустив голову, удалился в смежную с кабинетом комнату, служившую ему уборной — разоблачаться.

— Начинается! — снова мелькнуло в умах присутствующих. Все на цыпочках вышли из кабинета и разбрелись по обширным апартаментам дворца.

(обратно)

IV. Князь хандрит

Князь захандрил.

Все во дворце затихло, как бы замерло.

Все ходило неслышной походкой, говорило шепотом, несмотря на то, что светлейший находился в самой отдаленной комнате дворца.

В комнате этой, обитой серым ситцем, на огромной софе лежит неподвижно этот «баловень счастья» и смотрит в одну точку. Одет он в атласный фиолетового цвета халат, с расстегнутым на груди воротом рубашки. Золотой крестик с двумя образками и ладанкой на шелковом шнурке выбился наружу и лежит поверх халата. Одна шитая золотом туфля лежит у босых ног на софе, а другая валяется на полу.

Князь лежит неподвижно, лишь по временам тяжело вздыхает и ворчит себе под нос.

Из отрывистых фраз можно было заключить об исходной точке этого состояния светлейшего.

— Что желал, к чему стремился — все есть…

— Исполнены все малейшие помыслы, прихоти… Чинов хотел, орденов — имею… денег… есть… Деревни… дома… есть… Драгоценности… целые сундуки… Пиры, праздники… давал и даю… Все планы… все страсти… все исполнилось… а счастья… счастья… нет… Все удачи не покроют… не залечат раны первой неудачи… Не залечат… никогда… никогда… — бормотал князь.

Тяжелые вздохи несчастного счастливца оглашали комнату.

В комнату, где лежал князь, имели доступ только самые близкие люди и благоприятели светлейшего, а из служащих — один Василий Степанович, навещавший по временам князя и зорко следивший за столом, на котором лежали бумаги, карандаш, прутик серебра, маленькая пилка и коробочка с драгоценными камнями разного цвета и вида.

Когда князь о чем-нибудь размышлял, то, чтобы не отвлекаться и сосредоточить свои мысли на известном предмете, он брал в руки два драгоценных камня и тер их один об другой, или же обтачивал пилочкой серебро, или, наконец, раскладывал камни разными фигурами и любовался их игрою и блеском.

Что в это время созревало в его уме, он тотчас же записывал на приготовленной бумаге и потом, отворив дверь, звал Попова и отдавал приказания.

Такая бумага с карандашом, коробочка с драгоценными камнями, серебряный прутик и пилочка лежали на письменном столе кабинета светлейшего.

Бумага и карандаш клались и на игральный стол в то время, когда князь играл в карты, так как Потемкин и в этом занятии не оставался праздным, и часто прерывая игру, записывал то, что приходило ему в голову. Во время игры в комнату несколько раз входил Попов, становился за стулом князя и как только замечал, что бумага отодвинута, тотчас брал и спешил привести в исполнение написанное.

Впрочем, во время припадков князь редко брал в руки лежавший на столе карандаш, а если это случалось, то было уже верным признаком выздоровления.

В описываемый нами день до позднего вечера бумага была нетронута.

Князь продолжал лежать неподвижно. Даже принесенные кушанья убирались назад нетронутыми.

Припадок княжеской хандры был, видимо, сильнее обыкновенного.

Понятно, что отсутствие пудры на голове, видимая причина начала припадка, была только той каплей, которая переполнила сосуд. Начало непонятных припадков нелюдимости, доходившей до болезненного состояния, надо искать в более отдаленном от описываемого нами времени жизни Григория Александровича Потемкина.

Недаром он часто повторял непонятную ни для кого даже из близких ему людей фразу:

— Все удачи не покроют… не залечат ран первой неудачи… Не залечат… никогда… никогда…

Был первый час ночи, когда Василий Степанович, во время припадков хандры светлейшего проводивший ночи почти без сна и не раздеваясь, вышел из кабинета князя. Навстречу ему быстро шел Баур.

— Наконец я его накрыл… — с нескрываемой радостью начал он. — Что светлейший?

— Лежит… Но кого же вы накрыли?..

— Князя Святозарова.

Попов отступил и удивленно окинул взглядом говорившего.

— Вы знаете?

— Что?

— Он умер.

— Кто?

— Князь Василий Андреевич Святозаров.

— Он здесь, живехонек… и здоровехонек.

— Послушайте… это что-нибудь да не так; не далее как несколько часов тому назад я получил официальное донесение о смерти князя, убитого на дуэли, в доме его родителей… Княгиня Зинаида Сергеевна была здесь не более как с час времени, желала видеть светлейшего и просить как-нибудь затушить это дело… Она приехала прямо от только что охладевшего трупа сына, горе ее не поддается описанию…

Баур, в свою очередь, отступив шага на два назад, во все глаза удивленно смотрел на Попова.

— Кого же я привез?.. Я взял его там…

— Где?

— На Васильевском.

— А!

— Он вышел от нее, приехав к ней из театра… Я видел его в театре и не мог ошибиться… Это он… Исполняя поручение светлейшего, я привез его прямо сюда… Вы разве не знаете, что светлейший пригрозил ему, что если он еще раз будет у ней, он его на ней женит, а мне поручил следить за ним… Молодой князь, казалось, образумился и, боясь исполнения угрозы, оборвал связь… Но сегодня, видимо, не выдержал и, получив от нее записку, помчался… а я за ним… Прождал я, пока они там амурились, и захватил его… при выходе…

— Поздравляю… значит, вы поймали не того… это, конечно, вам делает честь, потому что мертвого привезти было легче, — улыбаясь заметил Попов.

— Повторяю вам, я ошибиться не мог…

— Однако ошиблись… Не могла же ошибиться мать, приехавшая прямо от трупа своего единственного сына…

— Позвольте… Он тоже уверял меня, что я ошибаюсь и называл себя Петровским…

— Теперь я понимаю… Вы правы… Он на самом деле поразительно похож на Святозарова… Я видел его сегодня утром, когда он явился к светлейшему.

— Вот так дела! — развел руками Баур.

— Да, дружище… На всякую старуху бывает проруха… Это не парижские башмаки… Тут сам черт не разберет, как перепутано… Светлейший, видимо, покровительствует этому Петровскому, и это покровительство имеет какое-то отношение к княгине Святозаровой…

— Откуда вы это знаете?

— Знать не знаю ни откуда, а догадываюсь, глаз у меня наметан стал на службе у его светлости…

— Что же теперь делать… Надо все же доложить князю…

— Об этом нечего и думать… Я было доложил ему о смерти князя Святозарова, так и сам не рад был.

— Чего?

— Да понес такую околесину, что хоть святых выноси… О небесном возмездии, геене огненной… О своем навсегда разрушенном счастии, да и об этом Петровском, кстати.

— Вот оно что!

— Вскочил на софе и присел даже, как я ему сказал, потом снова лег, лицом к стене отвернулся и точно умер… Четвертый раз после этого к нему вхожу — не шелохнется.

— Как же быть?

— Ах, Баур, Баур, точно это вам в первый раз… надо выждать… А арестанта вашего, за беспокойство, угостите-ка ужином, я сам не прочь закусить; обедал наскоро, как всегда, когда беда эта стрясется со светлейшим…

— Хорошая мысль, Василий Степанович, прекрасная мысль… Может быть, вино развяжет этому Петровскому язык, и мы узнаем что-нибудь интересное… Пойдемте.

— Да вы куда его упрятали?

— Уж и упрятал… У меня в комнатах… Как гость, честь честью…

— То-то… а то неровен час… нам самим головы свернет…

— Вы что-то нынче, Василий Степанович, все загадки задаете…

— Да разве наша с вами здесь жизнь — не сплошная загадка?

— Пожалуй, и правда, — тряхнул Баур своей белокурой головой.

Они оба отправились в помещение Баура, жившего в Таврическом дворце.

Владимир Андреевич Петровский задумчиво сидел в кресле кабинета любимого адъютанта светлейшего и, казалось, не переменил позы с момента ухода последнего с докладом о нем князю.

«Вот тебе и карьера, вот тебе и мечты о покровительстве всесильного, о придворной жизни, красавицах… — думал совершенно упавший духом молодой человек. — Красавицы! — он вспомнил коварную брюнетку и ее жгучий поцелуй. — Попутал бес, в какую попался кашу; может, всю жизнь придется расхлебывать…» — пронеслось у него в голове.

Он чутко прислушивался к царившей во дворце тишине. Малейший шорох заставлял его нервно вздрагивать.

— Что повесил голову, камрад, — дружески ласковым тоном заговорил Баур. — И впрямь подумал, что его привезли под гнев светлейшего… На посещение красоток вечерней порой у нас его светлость не гневается: сам грешит и людям прощает…

Петровский встал и с нескрываемым удивлением смотрел на Баура и слушал совершенно изменившийся тон его голоса. Баур, нимало не смущенный, представил его Попову.

— Однако у меня от этой отдаленной прогулки разыгрался аппетит, я чаю и вы тоже проголодались? — обратился он к Владимиру Андреевичу. — Ужин теперь будет очень кстати.

Он вышел распорядиться.

Петровский и Попов остались одни.

Последний заговорил о Петербурге, спрашивал о впечатлении, произведенном им на молодого человека, и, между прочим, заметил:

— Светлейший-то завтра приказал вам явиться, но едва ли представление состоится — он заболел…

— Опасно? — с тревогой в голосе спросил Владимир Андреевич.

— Нет, но надо будет переждать несколько дней…

— Идемте, закусим чем Бог послал! — сказал вошедший Баур. — Чем богат, тем и рад!

Все трое перешли в соседнюю комнату, в которой был сервирован роскошный и обильный ужин «потемкинской» кухни.

Невольный гость отдал должную честь яствам и питьям, но надежды Баура не оправдались — он оказался очень сдержанным на язык.

За ужином решено было, что он останется у Баура, а завтра пошлют за его пожитками на постоялый двор на Ямскую.

«Не знаешь, где найдешь, где потеряешь!» — подумал Баур, выслушав согласие Петровского поселиться у него.

Светлейший продолжал лежать на софе, обернувшись лицом к стене, неподвижно смотря в одну точку на замысловатый рисунок ситца, которым были обиты стены.

Он был буквально поражен смертью молодого князя Святозарова и посещением княгини.

Перед ним неслись одно за другим воспоминания юности.

(обратно)

V. Юность Потемкина

Григорий Александрович Потемкин, впоследствии светлейший князь Таврический, был сын небогатого дворянина, отставного майора Александра Васильевича Потемкина.

Он родился в сентябре месяце 1739 года, в имении своего отца, сельце Чижево, около Смоленска.

До двенадцатого года он воспитывался в родительском доме, а затем был отдан в смоленскую семинарию, так как в Смоленске в то время не было светских учебных заведений.

В 1755 году открылся Московский университет, и мать Потемкина (отец его умер в 1746 году) определила сына в учрежденную при нем дворянскую гимназию, записав его вместе с тем в лейб-гвардии конный полк рейтаром.

Молодой Потемкин с самых ранних лет отличался необыкновенною памятью, быстротою ума и чрезвычайным честолюбием, которое обнаруживалось во всех его поступках.

— Хочу быть архиереем или министром! — говорил он еще в бытность свою в семинарии.

В первое время по поступлении в гимназию Потемкин занимался очень прилежно, так что на другой же год получил за успехи в науках золотую медаль.

В 1757 году директор университета Мелиссино отправился в Петербург по делам службы и взял с собою, для представления куратору И. И. Шувалову, лучших студентов и учеников гимназии.

В числе последних находился и Потемкин.

Все они через несколько дней по приезде были потребованы во дворец.

Императрица Елизавета обошлась с учениками весьма милостиво и, по ходатайству Шувалова, «для лучшего одобрения и поощрения учащегося юношества», пожаловала их чинами, с оставлением до окончания курса в университете.

Потемкин возвратился в Москву с чином капрала и снова отдался своим любимым занятиям, то есть книгам.

Он читал их без разбора, всегда лежа в постели.

Один из его товарищей, Матвей Иванович Афонин, впоследствии ординарный профессор Московского университета, купил на последние свои деньги исключительно для Потемкина только что вышедшую тогда в свет и наделавшую много шума «Натуральную Историю Бюффона».

Григорий Александрович взял книгу и так быстро пробежал все сочинение, что казалось только перелистал ее.

Афонин, оскорбленный таким невниманием, не скрыл от любимого товарища своего неудовольствия, но был чрезвычайно удивлен, когда последний подробно передал ему содержание книги и доказал, что познакомился с сочинением весьма основательно.

Другой приятель Потемкина, Ермил Иванович Костров, впоследствии небезызвестный поэт и переводчик Иллиады, дал ему с десяток томов самого разнообразного содержания.

Григорий Александрович возвратил ему их через несколько дней.

— Да ты, брат, видимо, только полистал страницы в моих книгах, — заметил удивленный Костров, — на почтовых хорошо лететь по дороге, а книга не почтовая езда.

— Пусть будет по-твоему, — ответил Потемкин, — что я летел на почтовых. А все-таки я прочитал твои книги от доски до доски; если не веришь, то изволь, профессорствуй; взбирайся на стул вместо кафедры, раскрой любую из своих книг и спрашивай громогласно, а я отвечу без запинки.

Оказалось на самом деле, что Потемкин не только прочел книги, но вник в каждое сочинение и твердо удержал в памяти прочитанное.

Он пересказал приятелю все как заданный урок. Близость с Афониным, Костровым и особенно с поэтом Василием Петровичем Петровым, впоследствии переводчиком Виргилиевой «Энеиды» и «Потерянного рая» Мильтона, имела большое влияние на развитие будущего государственного человека.

Особенно в благотворном смысле повлиял на Потемкина Петров.

Страстно любя греческую и латинскую словесность, Василий Петрович занимался ими с молодым своим приятелем, учил его языку Гомера и переводил вместе с ним «Иллиаду».

В Григории Александровиче он нашел внимательного и любящего предмет ученика.

Таков был юноша Потемкин.

Прошло пять лет.

Григорию Александровичу шел двадцать первый год.

Начальство гимназии считало его украшением заведения и возлагало на него блестящие надежды, как вдруг он внезапно охладел к ученью, перестал являться в классы и начал усердно посещать монастыри, где проводил время в беседах с монахами о религиозных предметах.

Университетское начальство, употребив безуспешно все исправительные меры, вследствие представлений инспектора гимназии профессора Антона Алексеевича Барсова, выключило Потемкина из гимназии «за леность и нехождение в классы».

Причиной, произведшей роковой поворот во внутреннем мире молодого человека, была, как и всегда, женщина.

Григорий Александрович влюбился, влюбился безумно и даже, увы, не безнадежно.

Безнадежная любовь находит противоядие в самолюбии, но для любви разделенной и остающейся лишь в форме неосуществимой мечты, противоядия нет.

Такова была любовь и молодого Потемкина.

Между ним и любимой им девушкой легла пропасть, и рана не зажила до самой его смерти.

Григорий Александрович жил в Москве у приятеля своего покойного отца и соседа по имению в Смоленской губернии, Ивана Дементьевича Курганова.

Иван Дементьевич состоял главноуправляющим графини Анны Ивановны Нелидовой, известной московской аристократки — статс-дамы императрицы Елизаветы Петровны, лично известной царствующей государыне.

На поклон к Анне Ивановне ездили все московские власти и вся московская знать.

Управление многочисленными имениями, рассыпанными в плодороднейших губерниях России, в которых были младшие управляющие, сосредоточивалось в главной конторе графини, во главе которой стоял Иван Дементьевич.

Это был высокий, худой старик, всегда с чисто выбритым лицом и с открытым взглядом добрых, честных, голубых глаз, до старости не потерявших своего юношеского блеска.

Он был вдовец и жил со своей единственной дочерью Настей, хорошенькой блондинкой, с золотисто-льняными волосами, но каким-то не детским — ей шел пятнадцатый год — вдумчивым выражением миловидного личика, в одном из обширных флигелей дома графини на Поварской улице, близ Арбатских ворот.

Дом этот, один из немногих сохранившихся до сих пор в Москве в своем прежнем виде, был построен полукругом в глубине обширного двора, огражденного с улицы массивной чугунной решеткою с двумя воротами, украшенными традиционными львами, со всеми причудами теперь, увы, отжившего барства.

Два флигеля своим фасадом выходили на улицу: в правом помещались контора и людская, а в левом жил главный управляющий Иван Дементьевич Курганов.

Оба флигеля были соединены с главным домом крытыми теплыми галереями.

Товарищи юности, Иван Дементьевич и старик Потемкин, сохраняли, несмотря на разность житейских дорог, положения и состояний, самые искренние дружеские отношения до самой смерти последнего.

Когда мать Потемкина, Дарья Васильевна, привезла сына в Москву и посетила с ним приятеля своего покойного мужа, то последний сам предложил ей поместить Грица — так звали мальчика в родительском доме — у него, не позволив, конечно, даже заикнуться о каком-нибудь вознаграждении.

Дарья Васильевна со слезами на глазах бросилась обнимать своего благодетеля и уехала в свое имение совершенно успокоенная за судьбу своего единственного детища.

Она и не предчувствовала, что в этом доме случится с сыном эпизод, который отразится на всей его жизни, что здесь он утратит навсегда свое личное счастье, чтобы принести его в жертву величию государства, что отсюда он выйдет, как это ни странно, несчастным «баловнем счастья».

Гриц, которому шел в это время шестнадцатый год, скоро освоился в чужом доме: подружился с четырнадцатилетней Настей, сумел привязать к себе Ивана Дементьевича и сделался в доме как родной.

Красивый, стройный, остроумный, веселый, он с самой ранней юности умел нравиться людям и привязывать их к себе своим добродушным, откровенным характером.

С Настей он скоро стал на «ты» и между ними возникло чисто братское чувство, которое, подобно тихому ручейку, освещенному полуденным солнцем, мирно катит свои чистые, как кристалл, воды не только без бурь, но даже без малейшей зыби.

Жизнь флигеля шла совершенно отдельно от жизни главного дома графини, и связующим звеном кроме чисто деловых сношений Ивана Дементьевича с «ее сиятельством» была племянница графини, дочь ее брата, княжна Зинаида Сергеевна Несвицкая, ровесница Насти и большая ее приятельница, часто забегавшая во флигель и по целым часам без умолку болтавшая со своей подругой.

Эта дружба завязалась и продолжалась без ведома старой графини, жившей в главном доме со своей дочерью, молодой графиней Клавдией Афанасьевой, которой в момент нашего рассказа уже исполнилось восемнадцать лет.

(обратно)

VI. Старая графиня

Жизнь графини Анны Ивановны Нелидовой была даже для тогдашней, полной всевозможного рода причудниками и причудницами, Москвы предметом толков и удивления.

Огромный дом был переполнен приживалками, число которых с прислугой доходило до ста пятидесяти человек.

Парадных комнат было множество, но Анна Ивановна почти никогда не выходила из своих внутренних апартаментов.

Более всего поражала комната, где она спала: она никогда не ложилась в постель и не употребляла ни постельного белья, ни одеяла.

Она не выносила никакого движения около себя, не терпела шума, почему все люди ходили в чулках и башмаках, в ее присутствии говорили шепотом.

Без доклада к ней никто никогда не входил.

Чтобы принять кого-нибудь, соблюдалась тысяча церемоний, и нередко желавшие видеть ее ожидали приема по несколько часов.

В официантской сидело постоянно 12 официантов; на кухне было четырнадцать поваров и огонь никогда не гасился, так как Анне Ивановне приходила фантазия спросить чего-нибудь закусить не в назначенный час и это случалось зачастую ночью; для обедов и завтраков, у нее, как и для сна, не было положенных часов.

Все делалось по капризу, по первому требованию ее сиятельства.

Комната, где она постоянно находилась, была обита малиновым штофом.

Посредине было сделано возвышение, на котором стояла кушетка под балдахином, от кушетки полукругом с каждой стороны стояло по шести ваз из великолепного белого мрамора самой тонкой работы, и в них горели лампы.

Эффект, производимый всей этой обстановкой, был поразителен.

В этой комнате Анна Ивановна совершала свой туалет, также необыкновенным способом.

Перед ней стояли шесть девушек кроме тех, которые ее причесывали; на всех них были надеты принадлежности туалета ее сиятельства.

Графиня ничего не одевала того, что не было согрето предварительно живой теплотой.

Для этого выбирались красивые девушки от 16 до 20 лет; после двадцати лет их назначали на другие должности.

Даже место в карете, перед тем как ей выехать, согревалось тем же способом, и для этого в доме содержалась очень толстая немка, которая за полчаса до выезда садилась в карете на то место, которое потом должна была занять графиня.

Пока она выезжала, немка нагревала место на креслах, в которых Анна Ивановна всегда сидела.

Спала графиня на кушетке, на которой расстилалось что-нибудь меховое, и покрывалась она каким-нибудь салопом или шалью.

На ночь она не только никогда не раздевалась, но совершала даже другой туалет, не менее нарядный, чем дневной, и с такими же церемониями.

Надевался обыкновенно белый пеньюар, вышитый или с кружевами, на шелковом цветном чехле, затем пышный чепчик с бантами, шелковые чулки, непременно телесного цвета, и белые башмаки с лентами, которые завязывались, а бантики тщательно расправлялись, как будто бы графиня ехала на какой-нибудь бал.

В таком пышном туалете графиня опускалась на кушетку и никогда не оставалась одна.

При ней было до сорока избранных женщин и девушек разного возраста, которые поочередно должны были находиться в ее комнате.

На ночь в комнату ее сиятельства вносились диваны, на которых помещались дежурные.

Они должны были сидеть всю ночь и непременно говорить вполголоса.

Под их говор и шепот дремала причудница, и если только они умолкали, она тотчас просыпалась.

Стол ее был не менее прихотлив, как все остальное, и накрывали каждый день на сорок персон.

Сама она обедала с дочерью и племянницею за особым столом, к которому приглашались только избранные, а зачастую даже в своей комнате, куда вносился уже накрытый стол на шесть персон, так как она требовала около себя абсолютной тишины и спокойствия.

Она не хотела знать никакой заботы, никакого горя, и когда ее второй сын Михаил был убит на дуэли, ей решились сказать об этом только год спустя.

Старший сын ее, Николай, пропал без вести, уехав за границу.

Все доходы с имений привозились и сдавались Ивану Дементьевичу. В одной из комнат конторы стоял комод, куда ссыпались деньги по ящикам, по качеству монеты, и сам Иван Дементьевич хорошенько не знал, сколько ссыпалось и сколько расходовалось.

Дело велось по простоте, без книг и двойных и тройных бухгалтерий.

В доме было так много всевозможных редкостей, что комнаты были похожи на магазин.

Одних платьев счетом было пять тысяч.

Для них велась особенная книга, с приложением образчиков, по которым графиня назначала, какое платье желала одеть.

Два сундука были наполнены самыми редкими кружевами, ценностью до ста тысяч рублей.

Целая комната была занята разными дорогими мехами, привезенными, как говорили, из Сибири.

Графиня страшно любила наряжаться, покупала очень много по магазинам.

Когда ей нравились какие-нибудь материи, то она покупала кусками, чтобы у других не было подобных.

Рожденная княжна Несвицкая, она вышла замуж поздно — под сорок лет: так долго не могла она найти себе человека по сердцу.

Граф Афанасий Григорьевич Нелидов прожил с ней не более десяти лет и умер от ожирения сердца, оставив ей по завещанию все свое громадное состояние, которое, в соединении с огромным приданым графини, и составило то колоссальное богатство, которое считалось первым даже в Москве, тогда городе неимоверных богачей.

Дочь графини Анны Ивановны, Клавдия Афанасьевна, была сильная брюнетка и резкими чертами восточного типа лица напоминала свою мать.

Те же злые глаза, те же надменно сложенные губы, тот же прямой нос с горбинкой и низкий лоб.

Ни она, ни мать в молодости не были красивыми, они обе брали фигурой, сложением и посадкой.

Когдаграфине Клавдии или «Клодине», как звала ее графиня Анна Ивановна, было тринадцать лет, в доме ее матери появилась княжна Зина, десятилетняя девочка, дочь покойного младшего брата графини, князя Сергея Несвицкого, умершего молодым вдовцом.

Сначала девочки жили дружно, но это продолжалось каких-нибудь два-три года, пока еще не успел окончательно сложиться властный и эгоистичный характер молодой графини.

Княжна Зинаида, гордая от природы, не дала себя совершенно подчинить своей взрослой кузине, и они разошлись, одна с затаенным злобным чувством, другая — найдя себе утешение в дружбе с Настей Кургановой.

Годы шли; все хорошеющая княжна Зинаида Сергеевна возбуждала все большую и большую ненависть со стороны своей двоюродной сестры, пока наконец не случилось обстоятельство, доведшее это «родственное чувство» до своего апогея.

Но не будем забегать вперед.

Молоденькая Настя успела заинтересовать свою подругу рассказами о появившемся в доме мальчике Грице, который с годами делался стройным, красивым молодым человеком.

Детские игры и забавы с летами привели к другому чувству, заставившему юные сердца товарищей детства, как это бывает всегда, забиться сильнее и тревожнее.

Княжне Зинаиде шел в то время восемнадцатый, а Потемкину двадцать первый год.

Молодые люди влюбились друг в друга.

В это же время в доме графини Нелидовой появилось новое лицо.

Это был князь Андрей Павлович Святозаров, прибывший из Петербурга, где он играл довольно значительную роль при дворе императрицы Елизаветы Петровны.

Он приехал в отпуск повидаться с родными, безвыездно жившими в Москве и входившими в тот высокий круг московского высшего общества, в котором вращались графиня Нелидова и ее дочь.

Князю было лет тридцать пять. Он шел по статской службе и метил в сенаторы или министры.

О его выдающихся способностях государственного человека говорили с полным убеждением в компетентных правительственных сферах.

Он стоял во главе одного из административных учреждений столицы, был на виду, но был холост.

Петербургские маменьки уже целые годы устраивали безуспешно облаву на выгодного жениха, желая доставить своим дочкам блестящую партию.

Появление его в Москве, хотя и на время, вселило сладкие надежды в московских матерях взрослых дочек.

Графиня Анна Ивановна тоже наметила князя в женихи своей Клодин, а последняя, кроме того, без ума влюбилась в петербургского гостя.

На московских балах и «soirées dansante» князь был, видимо, увлечен величественной фигурой молодой графини Нелидовой, ее восточным типом и огненным взглядом черных глаз.

Он стал усиленно ухаживать за ней и сделал визит в дом графини.

Этот визит изменил его намерения.

Совершенная противоположность молодой графини, которой уже было за двадцать, ее двоюродная сестра княжна Зинаида, восемнадцатилетняя блондинка, с выражением лица гетевской Гретхен, положительно заполонила сердце уже пожившего и избалованного женщинами князя, и он круто повернул в ее сторону.

Совершилась безмолвная драма.

Гордая графиня Клодина заметила перемену в князе и, затаив в сердце злобу и ненависть к неожиданной сопернице, первая отстранила от себя намеченного ее матерью и избранного ею жениха, объявив матери, что не любит его и не может сделаться его женой.

— Не перестарок же я какой-нибудь, что вы хотите сбыть меня с рук, maman, — заметила она. — Князь, кажется, к тому же, совершенно растаял от прелестей Зинаиды, — язвительно заметила она. — Ему она как раз под пару, покорная овечка, да и вам, maman, сбыть ее с рук чем скорее, тем, думаю, лучше…

Графиня Анна Ивановна удивленно вскинула глаза на свою дочь, так как, вместе с другими свидетелями ухаживания князя на балах и вечерах за ее дочерью, думала, что последняя не прочь сделаться из флейлин статс-дамой и переехать в Петербург уже княгиней Святозаровой.

Она прочла на лице графини Клодины серьезное решение.

— Как хочешь, ma shere, я тебя не неволю, ты ведь мне не мешаешь… — ответила старуха.

Князь Святозаров обратился таким образом из жениха Клавдии Афанасьевны в жениха Зинаиды Сергеевны.

Последняя, влюбленная в Потемкина, далеко не старалась увлечь блестящего жениха, что еще более раззадоривало последнего.

Он сделал предложение старой графине, и та, после переданного уже нами разговора со своею дочерью, дала свое согласие.

— Я поговорю с ней… и думаю, что это уладится, — сказала она восхищенному князю.

(обратно)

VII. По монастырям

Молодой Потемкин между тем в один прекрасный день признался Ивану Дементьевичу Курганову в своей любви к княжне Зинаиде Сергеевне.

Старик страшно взволновался.

— Вот глупости! Разве ты не знаешь, что княжна Несвицкая самая богатая невеста не только в Москве, но, пожалуй, и во всей России.

— Я это знаю, — отвечал Григорий Александрович, — но Зина любит меня.

— Почему ты это знаешь?

— Она сама мне это сказала.

Курганов окинул молодого человека строгим взглядом.

— Ты воспользовался тем, что моя дочь ее подруга, и увлек молоденькую девушку, почти ребенка, ты, еще сам мальчишка…

Григорий Александрович опустил голову.

— Если ты это сделал, то поступил более чем нехорошо… нечестно… Графиня Анна Ивановна, конечно, доверяя мне, смотрела сквозь пальцы на частые посещения моей квартиры ее племянницей… Ты сделал меня невольным нарушителем доверия ее сиятельства, ты, в благодарность за мою ласку, за любовь к тебе, как к сыну, опозорил мои седины.

— Иван Дементьевич, Иван Дементьевич… — бормотал смущенный юноша.

— Я хочу все знать… Говори…

Молодой человек рассказал ему в подробности весь свой роман с молодой княжной.

Курганов выходил из себя. Его чистой совести представлялось все это в мрачном виде, он все преувеличивал и продолжал волноваться.

Он позвал свою дочь и стал упрекать ее в пособничестве этому «позорному делу» — его подлинное выражение.

Настя плакала и уверяла отца, что она не имела никаких дурных намерений, что ничего дурного не случилось.

Старик несколько успокоился, убедившись на самом деле, что происшедший под его кровлей роман двух молодых людей остался на почве чистого чувства.

— Честь и дочь — мои главные сокровища, — сказал Иван Дементьевич, обращаясь к молодому Потемкину. — Ты поступил непорядочно, хотя я убежден, что не умышленно… Ты говорил ей о любви и нарушил ее сердечный покой и за это ты должен быть наказан. Как?.. Чтобы меня и мою дочь обвинили в пособничестве к ловле богатой невесты для сына моего друга… Одна эта мысль ужасает меня! Что подумает обо мне ее сиятельство! Она может потребовать от меня отчета… Ты понимаешь это, Гриц, сознаешь ты свою опрометчивость?

Потемкин стоял понуря голову.

— Ты можешь это поправить только тем, что более не увидишься с княжной.

Григорий Александрович тяжело вздохнул.

— Ты вздыхаешь, ты страдаешь при этой мысли, — продолжал старик, — но подумай только, как бессмысленна твоя любовь. Княжна Несвицкая — богачка, никогда не может быть твоей женой, женой теперь еще школьника, а впоследствии, в лучшем случае, гвардейского офицера с несколькими десятками душ за душою… Будь благоразумен… Соберись с силами, будь честен и забудь…

— Но она?! — воскликнул с болью в голосе молодой человек.

— Она выйдет замуж за князя Святозарова… Он сделал ей предложение… Говорят, он так же богат, как и она…

Григорий Александрович зарыдал как ребенок, закрыв лицо руками.

— Несчастный, как он ее любит! — пробормотал Иван Дементьевич.

Григорий Александрович на другой же день рано утром ушел из дома и вернулся только поздно вечером.

Такую жизнь он повел изо дня в день.

Княжна, конечно, узнала о странном поведении молодого человека.

Настя сочинила ей целую историю, что Потемкин решил теперь жить только для науки, что он сам недавно назвал будто бы свое увлечение княжной детской шалостью, согласившись с ее отцом, считавшим это чувство одной глупостью, а потому и избегает ее.

Княжна была поражена, неутешна, но, увы, не отступалась от своего чувства.

Настасья Ивановна, между прочим, передала своей подруге и сущность разговора ее отца с Григорием Александровичем, и княжна почувствовала себя оскорбленной.

С ее сердцем, с ее чувством, значит, только играли?

Она горько оплакивала свою потерянную иллюзию и разбитые мечты.

В это-то время ее позвала к себе графиня Анна Ивановна, которая передала ей о предложении, сделанном князем Святозаровым.

— Я уже выразила согласие… Надеюсь, что ты не пойдешь против моей воли, я тебе заменила отца и мать, — заметила графиня.

Княжна согласилась.

Князь был красив, знатен, ласков, может быть, только немного серьезен для такой молодой девушки.

Княжна чувствовала к нему симпатию и сказала себе:

— Я его могу полюбить!

Этой любовью к мужу она хотела вылечить рану своего молодого сердца.

Свадьбой не замедлили. Она была роскошна. Вся титулованная, сановная Москва присутствовала на ней. Молодые, сделав установленные визиты, через несколько дней уехали в Петербург.

Григорий Александрович Потемкин по-прежнему вел образ жизни, о котором народ очень метко замечает: «одна заря вгонит, другая выгонит».

Домашние его почти не видали и не знали, где он проводит дни. Иван Дементьевич находил нужным дать свободу молодому человеку.

«Пусть забудется… даже покутит малость… Эта встряска только для него полезна…» — думал старик.

Потемкин, однако, и не думал кутить.

Он бросился в другую сторону и целые дни, не посещая классов, проводил в монастырских церквах.

Усердная и продолжительная молитва юноши обратила на него внимание монахов, с которыми он вскоре свел знакомство и стал проводить время в их кельях, за беседой на тему о суете мирской жизни.

Полученное первоначальное воспитание в смоленской семинарии сближало его с лицами духовного звания.

Он нашел среди них себе покровителей, которые поддержали появившуюся в голове молодого человека мысль идти в монахи.

Последовавшее исключение Потемкина из гимназии еще более укрепило его в этом намерении. Свадьба княжны Несвицкой с князем Святозаровым окончательно подвигла его на этот решительный шаг.

Но для поступления в монашество необходимо было заручиться рекомендацией кого-нибудь из лиц высшего духовенства.

В это время в Москве славился умом и подвижническою жизнью архиерей Амвросий Зертис-Каменский, впоследствии известный архиепископ Московский и Калужский.

Об искреннем желании юноши Потемкина было доложено его преосвященству покровителем молодого человека, монахом Чудова монастыря.

Его преосвященство пожелал увидеть будущего инока и подвижника, как говорил о нем докладчик.

С трепетом сердца вступил Григорий Александрович в архиерейские покои и остался ждать в приемной, пока служка пошел докладывать о прибывшем его преосвященству.

Много дум пронеслось в голове молодого человека, много ощущений испытал он за те десять — пятнадцать минут, которые он провел в приемной Амвросия.

Служка вернулся и попросил Потемкина следовать за ним.

Пройдя еще две комнаты, он отворил дверь и пропустил в нее Григория Александровича.

Молодой человек очутился в образной архиерея.

Это была довольно обширная комната, две стены которой были сплошь увешаны иконами старинного художественного письма, некоторые в драгоценных окладах, а некоторые без всяких украшений, внушающими своей величественной простотой еще более благоговейные чувства… Двенадцать лампад слабым мерцанием освещали комнату, борясь со светом дня, проникавшим в узкие готические окна.

На высоком кресле в черном камлотовом подряснике сидел почтенный старец, перебирая правой рукой надетые на левой кипарисовые четки.

Покрытый клеенкою войлок пола заглушал шаги.

Все в этом уголочке молитв московского иерарха располагало к молитвенному настроению.

— Подойди сюда, сын мой Григорий! — раздался грудной, проникающий в душу голос Амвросия.

Потемкин приблизился и с благоговением и каким-то душевным трепетом поцеловал благословившую его руку чудного старца.

Архиерей долгим проницательным взором обвел стройного красивого юношу, казалось, созданного для счастья, любви и беззаботной жизни шумной молодости, и кротко улыбнулся углом рта.

Быть может, и в голове сурового по жизни монаха промелькнула именно эта мысль и он не мог представить себе этого полного жизни красавца в подряснике послушника, отрекающегося от этой еще не изведанной им жизни.

— В монахи, слышал, хочешь? — спросил его преосвященство.

— Имею искреннее желание, ваше преосвященство… — отвечал хорошо заученной формулой ответов Григорий Александрович.

— А давно ли это у тебя искреннее желание и почему явилось оно? — спросил, после некоторой паузы, пристально смотря прямо в глаза гостя, Амвросий.

— С малолетства… — отвечал заученной фразой Потемкин и опустил глаза, не вынося проникающего в душу взгляда старца.

— Ой ли, с малолетства… Что же, родители изобидели?..

— Никак нет-с…

— Так с чего… Ты мне, молодец, признавайся, как на духу… Между мной и тобой только Бог…

Он снова уставил свой взгляд на Потемкина.

Тот невольно опустился на колени у ног епископа и зарыдал так же, как зарыдал, когда Иван Дементьевич запретил ему видеться с княжной.

— Говори! — заметил Амвросий, дав ему выплакаться.

Григорий Александрович, прерывая свою речь всхлипыванием, откровенно и подробно рассказал весь свой роман с княжной Несвицкой, решение приютившего его Курганова, свадьбу княжны и свое исключение из гимназии…

— С этого-то ты и захотел в монахи? — снова углом рта улыбнулся архиерей. — Отречься задумал от жизни, еще не жив… Думаешь молиться-то легче, чем учиться или служить… Нет, брат, нелегко это, коли по-настоящему, а не по-настоящему совсем не надо, потому грех еще больший… больший… Бога ты не обманешь… Ты, чай, в службу записан?..

Григорий Александрович отвечал, не скрыв и получение чина капрала.

— Видишь, тебя наша матушка-царица еще малышом уже пожаловала, а ты от службы увильнуть хочешь на монастырские хлеба… Ловок, я вижу, ты, брат… Вот тебе мой отеческий совет… Поезжай-ка ты в Питер да послужи-ка верой и правдой нашей милостивице, благоверной государыне… Коли годов через десять сохранишь желание в монахи идти — иди, а теперь нет тебе моего благословения…

Потемкин все еще продолжал стоять на коленях, понурив голову.

— Встань, — сказал архипастырь.

Амвросий тоже встал и подошел к вделанному в стене шкафу, отпер его и, вынув пачку денег, подал ее Григорию Александровичу.

— Здесь пятьсот рублей тебе на дорогу и на первое время… Поезжай и служи…

Григорий Александрович дрожащей рукой взял деньги.

Амвросий благословил его. Молодой человек облил руку старца слезами благодарности. Он вышел от него обновленный.

На другой же день он уехал в Петербург, простившись с Кургановым и не скрыв от него ничего.

Матери он тоже написал откровенное письмо.

(обратно)

VIII. Первый луч и первый яд

Прибыв в Петербург, Григорий Александрович без всяких препятствий был зачислен в действительную службу вахмистром лейб-гвардии конного полка.

Это было в половине 1761 года, последнего года царствования императрицы Елизаветы Петровны, умершей внезапно 25 декабря 1761 года.

Полковая служба вскоре его сблизила со всею лучшею петербургскою молодежью.

Он сделался одним из горячих приверженцев великой княгини Екатерины Алексеевны.

Непродолжительно было царствование Петра III, вступившего на престол после смерти Елизаветы Петровны.

Наступило 28 июня 1762 года — день государственного переворота, доставившего корону Екатерине II.

В числе окружавших в Петербурге молодую государыню представителей гвардии находился и вахмистр Потемкин.

Принимая присягу в верности от гвардии, императрица подъехала верхом к конно-гвардейскому полку и обнажила шпагу.

Вдруг она увидала, что на ней нет темляка и смутилась. Начальство полка заметило это смущение и растерялось.

Григорий Александрович, не сводивший глаз с обожаемой всею молодежью того времени государыни, первый заметил это и, подскакав к смутившейся императрице, сорвал со своего палаша темляк и поднес его стоявшей перед полком с обнаженной шпагой Екатерине.

Государыня милостиво приняла услугу догадливого вахмистра и подарила его благосклонной улыбкой. Императрицу поразила находчивость и присутствие духа молодого красавца.

Потемкин уже намеревался отъехать к своему месту, но лошадь его, привыкшая к эскадронному ученью, остановилась подле лошади императрицы и не слушая ни шпор, ни усилий всадника, стояла как вкопанная.

— Как вас зовут? — обратилась к сконфуженному вахмистру императрица, желая ободрить его.

— Вахмистр Григорий Потемкин, Ваше Императорское Величество, — отвечал Григорий Александрович.

— Откуда вы родом?

— Дворянин Смоленской губернии, Ваше Императорское Величество!

— Давно на службе?..

— Второй год, Ваше Императорское Величество!

— Не тяжела служба?

— Теперь, когда жизнь каждого из нас посвящена Вашему Императорскому Ввеличеству, — легка…

— Хорошо сказано, господин подпоручик Потемкин… — отвечала государыня.

Таким образом Григорий Александрович был произведен в подпоручики.

Через несколько дней ему было, кроме того, пожаловано шестьсот душ крестьян.

Первый луч яркого солнца счастья блеснул на него.

Набожный юноша всецело приписал это благословению архиерея Амвросия и деньгам, данным ему московским иерархом.

В нем заговорило честолюбие и в этом чувстве ему захотелось утопить оскорбленное чувство первой любви.

Снова, как во дни раннего детства, в его голове застыла мысль: «Хочу быть министром».

Эта новая, созданная им цель его жизни, казалось, успокоила его. Его мысли перестали нестись к дому на набережной Фонтанки, где жили князь и княгиня Святозаровы.

Последние жили очень замкнуто, и Григорий Александрович в течение проведенного в Петербурге года ни разу не встречался со своим прежним кумиром.

Светские петербургские сплетни, однако, не миновали его ушей и глубоко огорчали его.

В петербургском свете говорили, что брак Святозаровых нельзя отнести к разряду счастливых, что супруги не сошлись характерами и ведут жизнь далеко не дружную.

К несчастию, в этих толках было более правды, чем это бывает обыкновенно.

Княжна Зинаида Сергеевна, выйдя замуж лишь с надеждой полюбить своего мужа и этой любовью заглушить первое чувство, не нашла поддержки своим стараниям в князе Святозарове.

Молодой муж не понял ее.

Он чувствовал только, что его жена не принадлежит ему всецело, и вместо того, чтобы стараться привлечь ее к себе ласкою, он стал ревновать к прошедшему, сделался недоверчивым и угрюмым.

Он совершенно перестал улыбаться, молчал и окончательно удалился от общества, принудив к этому и жену. К каждому шагу, к каждому движению княгини он стал относиться с предубеждением.

Сам, быть может, не сознавая того, он сделался тираном.

Молодую княгиню это еще более оттолкнуло от мужа.

Через одиннадцать месяцев после свадьбы княгиня подарила мужу сына.

Князь был на седьмом небе.

Можно было подумать, что он переродился, но, увы, не в пользу жены, — ее он как бы даже не замечал.

Какая-то непонятная отцовская любовь поглощала его всецело.

У него была одна цель в жизни — его сын Василий.

Он окружил его всеми возможными роскошью и удобствами, он расточал ему свои ласки, об нем только и заботился, об нем только и говорил, ему он только и улыбался.

Его друзья и сослуживцы смеялись над ним и говорили, что ему недостает только одного для полнейшего счастья: что он не может кормить сам грудью своего сына.

Княгиня была удалена от сына, она видела его только изредка. К нему приставили кормилицу.

Казалось, князь хотел быть один любимым своим сыном.

Когда мать брала его на руки, он выходил из себя и кричал с беспокойством:

— Оставь, оставь, ты делаешь ему больно!

Он запретил ей даже целовать своего ребенка.

Княгиня покорно переносила весь этот ад семейного очага, эту полную невыносимость мук жизни в золоченной клетке, но все же чувствуя свое одиночество, свою беззащитность от домашнего тирана, она искала хоть кого-нибудь, кому бы могла излить свою наболевшую душу, и нашла…

В несчастной княгине приняла участие ее двоюродная сестра Клавдия Алексеевна.

Надо заметить, что молодая графиня Нелидова недолго после свадьбы Зинаиды Сергеевны оставалась в девушках.

Она вскоре вышла замуж за графа Петра Антоновича Переметьева, старика лет под шестьдесят, годившегося ей не только в отцы, но, пожалуй, в дедушки.

Этот неравный брак наделал большого шума в Москве и был толкуем на разные лады в московском высшем обществе.

Цель графини Клодины была достигнута, она переехала с мужем в Петербург и, так же, как княгиня Святозарова, сделалась статс-дамой при дворе императрицы.

Она-то и приняла участие в своей кузине и выказала ей горячую привязанность.

Зинаида Сергеевна верила в эту запоздалую дружбу и платила ей искренней взаимностью.

Доверчивая и честная по натуре, она и не подозревала, что ее двоюродная сестра играет комедию и с адским расчетом ловко строит ей роковую западню.

Графиня Клодина поклялась отомстить за отбитого у ней жениха, князя Святозарова, и выжидала.

Какое мщение задумала она?

Она хотела во что бы то ни стало совершенно разбить их семейную жизнь и самой явиться в роли утешительницы князя Андрея Павловича, которого она не могла разлюбить до сих пор, но чувство к которому тщательно скрывала в тайнике своего сердца.

Она не была из разборчивых в средствах для достижения своей цели. Она бы ни на минуту не задумалась сделаться любовницей князя Святозарова, лишь бы доставить огорчение его жене, ее счастливой сопернице.

Этой-то предательнице и доверилась молодая княгиня.

Окончательное охлаждение, происшедшее между супругами после рождения сына, было на руку светской интриганке.

Она воспользовалась невинными признаниями своей кузины, чтобы разжечь ревность князя Святозарова.

Вскоре она узнала всю тайну княгини Зинаиды Сергеевны.

Она любила молодого Потемкина и до сих пор не забыла его.

На этом графиня Клодина построила свой гнусный план. Она знала, что молодой Потемкин в Петербурге.

Слух о происшедшем в Петергофе стал быстро известен в высшем свете. Вскоре она устроила, что молодой Потемкин был ей представлен и сделал визит. Его пригласили вечером на маленький soirée. Графиня привезла почти насильно к себе и княгиню Святозарову.

Так состоялась неожиданная для обоих встреча.

Графиня Клодина следила за ними во все глаза. Это было в гостиной. Она видела, как они оба смутились и растерялись. Княгиня побледнела при виде молодого офицера и, едва, поклонившись, вышла в другую комнату.

Потемкин посмотрел ей вслед и отошел к окну, чтобы скрыть взволновавшие его чувства.

Графиня Клодина все это заметила и осталась довольна.

«Они до сих пор любят друг друга, — сказала она себе. — Дело теперь только в том, чтобы раздуть огонь».

В это время в зале начались танцы.

Графиня подошла к Григорию Александровичу.

— Как вы задумчивы? — сказала она. — Почему вы не танцуете.

— Я никогда не танцую! — отвечал он печально.

— Это теперь говорят все молодые люди… Какие скучные делаются мужчины… Неразговорчивые, серьезные…

— Но если уж дан от Бога серьезный характер.

— Как у вас?

— Да.

— Тогда надо позволить развеселить себя такому капризному существу, как я… Мы ведь с вами старые знакомые, жили когда-то под одной кровлей, хотя виделись довольно редко… Так прочь скуку… Я готова побиться об заклад, что знаю причину ее.

Потемкин побледнел.

— Садитесь здесь со мной. Тут нам никто не помешает и поговорим о вашем, данном от Бога, серьезном характере. Мне сдается, что он явился у вас не особенно давно.

— Вы думаете?

— Да, и знаю даже с какого времени…

— Вот как!

— С тех пор, как княжна Зина вышла замуж.

Григорий Александрович вскочил как ужаленный.

— Что вы… говорите… — начал он, задыхаясь.

— Тише, тише… — засмеялась она. — Я читаю в вашем сердце, как в раскрытой книге. Вы все еще ее любите.

Он схватил ее за руку.

— Ради Бога, замолчите! — бормотал он.

— Кто же нас слышит? И ее ведь здесь нет, она в зале…

— Все равно… если бы вы знали…

— Что?

— Я чувствую, что не могу совладеть с собой… О, говорите, как вы могли узнать тайну, которую я сам от себя скрывал… Может быть, она сама вам сказала?..

— Несчастная Зина ничего не говорила мне… Я просто догадалась…

— Вы назвали ее несчастною?..

— Да, она несчастлива.

— Разве князь…

— Князь обожает ее… Но она его не любит…

— Она его не любит?!

— Она не может любить, потому что ее сердце принадлежит вам, потому что она осталась верной своей первой любви…

— О, замолчите, замолчите…

— Почему? Разве я говорю неправду, разве вы сами не заметили, как она побледнела, встретившись с вами, как она задрожала, кланяясь вам…

— Мне показалось, что она хотела избежать этой встречи.

— Конечно, при такой массе свидетелей она должна была бояться выдать себя.

Григорий Александрович задыхался от волнения. Графиня Клодина положительно пожирала его глазами.

— Я люблю Зину и страдаю с ней вместе. Я бы так хотела видеть ее счастливой… Зачем вы не женились на ней?

— Я не смел и об этом и думать…

— Жаль, что я не знала об этом ранее… Зина была бы теперь вашей счастливой женой.

(обратно)

IX. Змея

— Теперь я все понимаю! — продолжала коварная женщина. — Иван Дементьевич своим самолюбием и своей гордостью погубил две жизни… Он разлучил вас с Зиной и разбил вашу университетскую карьеру… В это время князь сделал предложение… Вы, быть может, не знаете, что сначала она отказала… Она, наверное, ждала… вас… Но, так как вы скрывались от нее, она с отчаяния послушалась совета моей матери… Она, конечно, подумала, что вы никогда не любили ее.

— Бедная княгиня! — вздохнул Потемкин. — Она презирает меня теперь, ненавидит, быть может…

— О, я могу поклясться, что тот поцелуй, которым она подарила меня, предназначался для вас.

Григорий Александрович сомнительно покачал головой.

— Нет, нет, все кончено! Она жена другого… О, если бы я смел с ней поговорить, если бы я мог ей сказать…

— Что вы все еще ее любите?

— Нет, это было бы для нее оскорбительно… но я хотел бы объяснить ей свое поведение в Москве…

— Что же вас удерживает?

— Она не захочет меня выслушать…

— В ее будуаре, может быть — нет… Но здесь, у меня…

— За такое счастье я отдал бы всю жизнь! — сказал он дрожащим голосом.

Глаза графини Клодины блеснули.

— Это я вам устрою… Необходимо действительно, чтобы вы оба объяснились. Это будет для нее утешением, а для вас облегчением…

— Как вы добры.

— Хорошо, хорошо, вы меня поблагодарите после…

В это время в гостиную вошла княгиня Зинаида Сергеевна.

Графиня Клодина пошла ей навстречу, между тем взгляды княгини и Григория Александровича, продолжавшего стоять на том же месте, встретились.

Казалось, это были две встретившиеся молнии.

Княгиню поразила необыкновенная бледность молодого человека.

Ее сердце наполнилось жалостью.

Сославшись на головную боль, она простилась с хозяйкой, которая успела шепнуть ей:

— Я буду у тебя завтра… Мне надо многое сказать тебе…

Княгиня вспыхнула. Она прочитала на губах подруги готовое с них сорваться имя Потемкина.

— Ты всегда моя желанная гостья… — с трудом проговорила она.

Подруги расцеловались.

— Так до завтра! — шепнула княгиня.

— Да.

Княгиня уехала.

Вскоре откланялся хозяину и хозяйке и Григорий Александрович.

На другой день, часов около трех, графиня Клодина уже была в будуаре княгини Святозаровой.

Последняя ожидала ее с нетерпением.

— Твои вчерашние слова, милая Клодина, ужасно обеспокоили меня, — начала княгиня Зинаида, когда подруга удобно уселась в кресле. — Я продумала о них всю ночь… У тебя есть, верно, передать мне что-нибудь очень важное?

— Это зависит от того, как ты на это взглянешь… Дело идет о сохранении твоего спокойствия, даже о предупреждении опасности.

— Опасности! Ты меня пугаешь…

— Ты доверила мне часть своей тайны, милая Зина, но сказала, с понятной сдержанностью, не все… Но настоящая дружба проницательна… Ты простишь меня, если я тебе скажу, что я все узнала.

— Все узнала! — воскликнула, дрожа, княгиня.

— Да, вчера я еще сомневалась, но твое смущение вечером мне все открыло.

Княгиня опустила голову.

— Но это не та опасность, о которой я говорю, — продолжала великосветская змея. — Главная опасность заключается в его любви к тебе… в любви безумной…

Княгиня радостно улыбнулась.

— Ты думаешь? — спросила она.

— К несчастию, я в этом уверена…

— Он тебе сказал это?

— Да.

— Что же он говорил тебе? — взволнованным голосом торопливо спросила княгиня.

Графиня Клодина рассказала о вмешательстве в любовь молодых людей Ивана Дементьевича Курганова.

— О, я теперь все поняла! — воскликнула княгиня, закрыв лицо руками.

— Несчастный открыл мне свое разбитое сердце, он говорил мне о своей безнадежной любви к тебе, о своем безысходном горе.

Княгиня Зинаида простонала, не отнимая рук от лица. Графиня продолжала.

— Его отчаяние произвело на меня сильное впечатление… Сознаюсь тебе, мне стало искренно жаль его…

— Клодина, Клодина! — подняла голову княгиня Зинаида и вдруг испуганно спросила:

— Ты не сказала ему, что и я несчастна?..

— Я от этого воздержалась…

— Значат, он думает, что я его не люблю…

— Милая моя, большинство женщин умеют скрывать свои чувства, ты же не принадлежишь к их числу. Твои глаза — зеркало твоей души… Ты сама выдала себя ему с головой… Он понял, что ты не забыла его…

— О, горе мне! — воскликнула княгиня.

— В настоящее время он находится в отчаянном положении. Вновь вспыхнувшая страсть к тебе не остановится ни перед чем… Меня это заставляет опасаться… тем более, что он теперь на хорошей дороге по службе… на дороге блестящей…

— Несчастный! — пробормотала княгиня.

— Его любовь безгранична, и, во всяком случае, он хочет тебя видеть, с тобой говорить.

— Это невозможно! — испуганно воскликнула княгиня.

— Эта мысль засела ему в голову… Чтобы добиться этого, он на все готов, он силой ворвется в твою комнату и, думаю, не побоится даже твоего мужа, если бы он загородил ему дорогу.

— И ты не объяснила ему все безумие этой мысли?

— Объяснить безумному?!

— Что же делать, что же делать?.. — говорила княгиня, ломая руки.

— Это-то и есть та опасность, о которой я упомянула и которую надо предупредить…

— Но как? Я не вижу средств!..

— Подумай, что может произойти, если между отчаянно влюбленным Потемкиным и твоим мужем произойдет стычка.

Молодая женщина задрожала.

— Клодина, Клодина! — умоляющим голосом сказала она. — Не покидай меня, посоветуй мне…

Несчастная сама лезла в западню.

Графиня, по-видимому, обдумывала и наконец сказала после продолжительной паузы:

— Знаешь, Зина, что бы я сделала на твоем месте?

— О, говори, говори…

— Чтобы предупредить с его стороны безумную выходку, я согласилась бы на его просьбу, я бы увиделась с ним.

— Что ты выдумываешь?! Пойми, как я могу его здесь принять, тайком от мужа?..

— Здесь, конечно, нет, но Петербург велик. Есть много мест… где встретиться. Это может произойти будто бы нечаянно…

— Свидание! — испуганно вскрикнула княгиня. — Я никогда не решусь на это!

Графиня Клодина закусила губу и окинула свою собеседницу злобным взглядом.

Это было, впрочем, лишь на одно мгновение. Она переломила себя и сказала ласково:

— Я ведь только сказала, что бы я сделала на твоем месте… Я опасаюсь за твое семейное спокойствие и хотела предупредить катастрофу… Впрочем, я не понимаю, что ты видишь дурного в этом свидании, тем более, что им, быть может, можно спасти несчастного человека от самоубийства…

Княгиня тихо плакала.

— Подумай об этом, милая Зина, — продолжала графиня. — Дело идет о жизни и смерти почти юноши, одно твое слово может спасти или погубить его… Признаюсь тебе, что я дала ему слово, что уговорю тебя на это свидание… Это мой долг, а то бы он еще вчера наделал глупостей, которые могли кончиться смертью его или князя.

Графиня Клодина, видимо, принимала все меры, чтобы запугать княгиню Святозарову и заставить ее решиться на тот шаг, который нужен был ей для ее мщения.

Молодая женщина все еще не соглашалась.

Графиня решилась на последнюю ставку.

— Знаешь ли, чего я всего более опасаюсь? — сказала она. Княгиня подняла на нее свои заплаканные глаза.

— Говори мне все, что ты думаешь…

— Что он вызовет твоего мужа на дуэль…

— Но по какой причине?..

— Боже мой, как ты наивна; конечно, он не скажет ему: «я люблю вашу жену». Мужчины всегда найдут какой-нибудь повод для столкновения… Он умышленно оскорбит твоего мужа публично и причина дуэли готова…

Княгиня Зинаида Сергеевна сидела, как приговоренная к смерти.

— Что делать? Что делать? — повторяла она. Графиня Клодина молчала.

— Скажи мне хоть слово… Дай совет… — с болью в голосе обратилась молодая женщина к своей гостье.

— Я уже сказала… — хладнокровно отвечала та.

— Согласиться на свидание… — задумчиво произнесла княгиня.

Графиня продолжала сидеть молча, перебирая кружева своего платья.

Молодая женщина тоже молчала. По ее лицу было видно, что внутри ее происходит страшная борьба.

— Я хочу его видеть, я буду с ним говорить! — воскликнула княгиня.

В глазах графини блеснула злобная радость.

— Я буду с ним говорить! — повторила княгиня. — Но где и как?

— Положись на меня! — с убеждением сказала графиня.

— Ты поможешь мне…

— Ты сомневаешься в дружбе?!

— И останешься около меня, чтобы в случае чего, спасти меня от самой себя?

— Я обещаю тебе это.

— Но кто его об этом предупредит?

— Я.

— Скажи же ему, что я это делаю только для того, чтобы исполнить твое обещание… Слышишь?..

— Успокойся… Скажу все, что надо и что оградит твою честь.

— Где же мы можем увидеться?

— Я обдумываю это и мне кажется, что я придумала.

— Так пусть это будет завтра, послезавтра, как можно скорей.

Графиня Клодина нежно обняла свою жертву и, притянув ее к себе, горячо поцеловала.

— Где же? — спросила с дрожью в голосе княгиня.

— Я скажу это тебе завтра… Сегодня я все это еще хорошенько обдумаю.

— Где же мы увидимся?

— Приезжай ко мне… в это же время…

— Хорошо… И это будет завтра же?..

— Этого я не знаю… Ты очень спешишь…

— Чем скорее, тем лучше… Я не успокоюсь до тех пор, пока все это так или иначе не кончится…

— Все кончится благополучно… — углом рта улыбнулась графиня. — Однако, мне пора… Мне еще надо во дворец.

Обе женщины снова крепко расцеловались.

Искренен был поцелуй только со стороны княгини Зины.

(обратно)

X. Анонимное письмо

Княгиня Зинаида Сергеевна на другой день аккуратно прибыла к своей «спасительнице», как она мысленно называла графиню Клавдию Афанасьевну.

Дом графа Переметьева находился на Невском проспекте, вблизи Фонтанки, следовательно, в очень недалеком расстоянии от дома Святозаровых.

Был прекрасный день ранней осени.

На дворе стоял сентябрь.

Подъехав к роскошному дому графа Переметьева, княгиня отпустила свою карету, приказав приехать за ней часа через три.

У подъезда дома она заметила карету графини.

— Ужели сегодня! — подумала княгиня и сердце у ней усиленно забилось.

Графиня Клодина ожидала ее действительно уже в шляпе и после первых приветствий объявила, что пора ехать. Княгиня покорно последовала за своей подругой.

Обе женщины сели в дожидавшуюся у подъезда карету и она покатила.

— Куда мы едем? — робко спросила княгиня.

— На Васильевский…

— Он там ждет? — тревожно воскликнула княгиня.

— Нет! Свиданье назначено не на сегодня. Боже мой, как ты дрожишь, успокойся или…

— Я не знаю, что со мной? Я ужасно боюсь.

— Боишься, разве я не с тобою…

— У меня какое-то тяжелое предчувствие близкой беды.

— Какой ты еще ребенок!

— Клодина, если он там не ждет, для чего же мы едем в такую даль, на Васильевский…

— Ты это узнаешь… — смеясь, ответила графиня.

Васильевский остров в описываемое нами время входил в состав города лишь по 13-ю линию, а остальная часть, вместе с Петербургскою стороною по реку Карповку, составляла предместье.

На десятой линии, куда привезла графиня Клавдия Афанасьевна княгиню Зинаиду Сергеевну, среди развалившихся хижин и заборов был лишь один почти новенький одноэтажный деревянный домик, весело выглядывавший из-за палисадника, освещенный мягкими лучами сентябрьского солнца.

Дом, казалось, необитаем. По крайней мере с переднего фасада пять его окон были закрыты ставнями и заложены болтами, открытыми оставались лишь окна, выходившие в большой двор и тенистый обширный сад позади двора.

Карета остановилась, и графиня вышла из нее, предложив сделать то же самое и своей спутнице.

Княгиня с недоумением осматривала пустынную, немощеную улицу, с деревянными мостками вместо тротуаров.

Клавдия Афанасьевна между тем дернула за звонок, находившийся у калитки.

Из стоявшей в глубине двора сторожки показался высокий, несколько сгорбленный старик и медленною, развалистою походкою подошел к решетке.

Увидав графиню, он как-то быстро выпрямился и также быстро отодвинул засов.

— Здравствуйте, матушка, ваше сиятельство… — зашамкал ой своим беззубым ртом, низко кланяясь приехавшим дамам.

— Здравствуй, Акимыч, все ли у тебя благополучно?

— Бог милостив, ваше сиятельство, все благополучно… и чему быть неблагополучному… тишь у нас, да гладь, да Божья благодать!..

— Отопри дом… — приказала Клавдия Афанасьевна.

Старик бросился, насколько позволяли ему его старческие силы, снова к сторожке и вышел через минуту уже к вошедшим на дворе дамам, гремя ключами…

Направившись к дому, он отпер подъезд, и графиня с княгиней вошли в дом.

Он был небольшой, но очень уютный, вся меблировка, состоявшая из дорогой мебели, зеркал, бронзы, содержалась в образцовой чистоте.

Из окон, выходивших в сад и во двор, лились потоки света.

— Где мы? — удивленно спросила княгиня.

— У меня! — отвечала Клавдия Афанасьевна.

— У тебя!

— Да, этот дом принадлежал матери моего мужа, которая до самой смерти не хотела переехать в другую часть города. После ее смерти, муж оставил его как он есть, но, конечно, ремонтировал, оттого он и выглядывает почти новым. Старик Акимыч, бывший дворецкий старой графини, с женой и двумя взрослыми дочерьми, сторожит этот памятник его барыни как зеницу ока; старшая его дочь служит у меня камеристкой, и все семейство мне очень предано… Я вспомнила об этом домике, заботясь о тебе… Домик этот точно нарочно устроен для свиданий… влюбленных.

Княгиня вдруг вспыхнула и укоризненно посмотрела на свою подругу.

Та как будто не заметила этого взгляда и продолжала:

— Сегодня суббота… Через неделю я приеду сюда в это же время… Теперь ты знаешь дорогу и можешь приехать одна… Впрочем, карета, которая привезла нас сюда, будет ожидать тебя у подъезда моего дома и доставит тебя без хлопот в этот глухой уголок Петербурга… За это время я извещу Потемкина, и он также приедет сюда… Мы оба будем тебя ждать после трех часов…

— Если это уже так надо, то я приеду… — сказала княгиня с дрожью в голосе. — Но ты ведь будешь здесь, не правда ли… Ты будешь около меня? Ты мне это обещала…

— Да, да, если ты этого хочешь, успокойся…

— У меня нет больше от тебя тайн, Клодина, все, что бы я ни говорила с Григорием Александровичем, ты можешь слышать…

— Какое счастье, что я вспомнила об этом домике… — заметила графиня, не отвечая ничего на слова Зинаиды Сергеевны.

Они вышли из дома.

Акимыч почтительно ожидал их у крыльца.

— Иди, садись в карету, я сделаю только кое-какие распоряжения… — сказала графиня и, подойдя к старику, стала ему говорить что-то вполголоса.

Через несколько минут она вышла из калитки и села рядом с сидевшей уже в карете княгиней Святозаровой.

Менее чем через четверть часа они были уже дома, и княгине вскоре доложили, что за ней приехала карета. Подруги расстались, крепко несколько раз поцеловавшись.

Неделя прошла.

Княгиня Зинаида Сергеевна с удовольствием бы провела эти дни наедине сама с собою, но графиня Клодина, видимо, опасаясь, как бы ее подруга не раздумала и не разрушила бы этим весь хитро придуманный план, являлась к ней ежедневно и под каким-нибудь предлогом увозила ее из дому.

В субботу утром, князь Андрей Павлович Святозаров получил следующее письмо:

«Ваше сиятельство!

Один преданный друг считает своей священной обязанностью предупредить вас о деле, которое касается вашей чести и семейного счастья и которое известно уже всему Петербургу. Уже с месяц, как княгиня Святозарова назначает свиданья одному молодому офицеру. Эти свиданья происходят в 10-й линии Васильевского острова. Там есть единственный приличный дом с тенистым садом, и вы без труда найдете его. Сегодня, в субботу, они должны видеться там после трех часов. От вас зависит, ваше сиятельство, убедиться в справедливости этих слов и наказать тех, кто покрывает незаслуженным позором ваше честное имя».

Прочитав эти строки, князь, как пораженный громом, упал в кресло в своем обширном, роскошно отделанном кабинете.

Его била лихорадка, и он обезумевшими глазами смотрел на листок бумаги, который держала его дрожащая рука.

— Какая подлость! — хрипло простоналон и злобно скомкал роковое письмо.

Несколько минут он остался неподвижен и даже перестал дышать.

Затем он поднял голову, его побледневшие губы горько улыбались.

— Анонимное письмо! — с омерзением сказал князь самому себе.

Вдруг в груди его заклокотало ревнивое бешенство.

— Но если это правда! — прошептал он. — У меня нет врагов! И притом этот подробный адрес… Нет, это, должно быть, правда… Она не любит меня… О, позор, позор! Обманут, обманут ею… О, несчастная, презренная женщина… Ничто не удержало ее, бесстыдную, от преступной страсти — даже мысль о своем ребенке не могла спасти ее! Она украла мою честь и покрыла позором мое имя и колыбель своего ребенка… А я… я любил ее так искренно… Я все еще люблю ее и теперь!.. О, как справедливо было мое подозрение… Это ужасно, ужасно!

Он вскочил в неистовстве.

Из его груди вырвались глухие стоны, его руки поднялись как бы кому угрожая.

Было мгновение, когда он хотел идти к жене и показать ей это письмо.

Если бы он это сделал, княгиня могла бы сейчас оправдаться, рассказав всю правду.

Но, к несчастью, князь этого не сделал. Ревность — плохой советчик.

Она овладевает разумом и сердцем и смущает самую сильную душу.

Князь решил убедиться и отомстить.

Князь неровными шагами стал ходить по кабинету, стараясь успокоиться, что было необходимо для появившегося в голове его плана.

Спокойствие между тем не давалось ему.

Напротив, он более и более расстраивал себя, припоминая поведение своей жены за последнее время. Оно представлялось ему в самых мрачных красках. Ее слова, ее движения, самое выражение ее лица восставали в его односторонне направленном уме уличающими фактами ее неверности.

Сомнение в ее виновности через какие-нибудь полчаса выросло в твердую уверенность…

— О, я буду отомщен, я смою мой позор кровью…

Он бросился в детскую, чтобы у колыбели своего ребенка найти силу пережить те несколько часов, которые остались до полного убеждения в том ужасном факте, что он «обманутый муж» и что у его сына нет «честной матери».

(обратно)

XI. Двойной выстрел

К завтраку граф вышел по наружности совсем покойный. Он принудил себя даже к разговору со своей женой. При этом, однако, он пристально смотрел на нее и заметил, что она имела расстроенный и растерянный вид.

«У нее нечистая совесть!» — подумал он. После завтрака он спросил:

— Ты сегодня дома?

— Нет, я думаю выйти.

— Куда, можно полюбопытствовать?

— К Клодине.

— Но она, кажется, была вчера у тебя.

— Да, но я обещала ей сегодня привезти узор для подушки…

— Ты поедешь в карете?..

— Нет, я хочу пройтись, мне необходимо движение…

— Как хочешь… Я также еду.

С этими словами он вышел из столовой.

Княгиня вздохнула.

Ее снова охватил страх.

Но не ехать было нельзя. Графиня и он ждали.

«Быть может, я поступаю нехорошо, но я делаю так, как подсказывает мне моя совесть!» — подумала княгиня.

Князь Андрей Павлович вернулся к себе в кабинет и с силой дернул за сонетку.

Через минуту в комнату вошел камердинер.

— Велите заложить карету, но чтобы она не выезжала к подъезду ранее, нежели я скажу.

— Слушаю-с, ваше сиятельство! — сказал старый слуга и направился к двери.

— Степан! — остановил его князь. — Когда графиня выйдет из дома, доложишь сейчас же мне.

Камердинер вскинул удивленно-испуганный взгляд на своего барина, но тотчас потупился и произнес лаконически «слушаю-с», удалился.

Князь подошел к одному из библиотечных шкафов, стоявших по стенам обширного кабинета, отпер ящик и отворил его.

Вынув черной кожи футляр, он открыл его.

В футляре оказался изящно отделанный пистолет-двустволка.

Положив обратно футляр в ящик, он вынул из последнего пороховницу и мешочек с пулями. Медленно и тщательно зарядив пистолет, он сунул его в карман.

Медленными шагами начал он ходить по кабинету.

Дверь отворилась, и на ее пороге появился камердинер.

— Ее сиятельство изволили выйти из дому! — доложил он.

Князь вздрогнул, остановился, обвел слугу недоумевающим взглядом и вдруг, как бы что-то вспомнив, быстро направился к выходу из кабинета, бросив на ходу камердинеру:

— Велите подавать карету!

Камердинер посторонился, чтобы пропустить князя и, печально качая головой, пошел исполнять приказание.

Когда князь вышел из подъезда, он увидел свою жену в нескольких стах шагах от себя, уже подходящей к Аничкову мосту.

Князь Андрей Павлович пошел пешком, приказав экипажу следовать за собой шагом.

Он быстро дошел до моста, чтобы не потерять из виду жену.

Последняя шла не торопясь по Невскому проспекту и не доходя до дома графа Переметьева, вдруг скрылась.

«Она села в заранее приготовленную карету!» — догадался он.

Вскочив в свою карету, он приказал кучеру следовать на расстоянии за ехавшим экипажем.

Бледный, со стиснутыми от внутренней боли зубами, он то и дело высовывался из окна кареты и страшным взглядом следил за экипажем, увозившим его жену на любовное свидание.

Княгиня Зинаида Сергеевна ехала ни жива ни мертва, хотя, конечно, и не подозревала, что в ста шагах от нее ехал за ней ее муж.

Графиня Клавдия Афанасьевна, понятно, и не думала ехать в этот день на Васильевский остров.

Устроив ловушку своей подруге, она ограничилась лишь тем, что отдала на этот день соответствующие приказания Акимычу, его жене и дочерям на случай прибытия в западню намеченных ею жертв.

Сама она в тот момент, когда обе кареты с князем и княгинею Святозаровыми, уже подъезжали к 10-й линии Васильевского острова, спокойно обсуждала со своей портнихой фасон нового бального платья к предстоящему зимнему сезону.

Княгиня робко вышла из остановившегося экипажа и с замиранием сердца подошла к калитке.

Она оказалась отворенной.

Она вошла во двор и направилась к парадному крыльцу, тоже оказавшемуся незапертым.

Пройдя переднюю залу, она очутилась в гостиной, окна которой выходили в сад.

Здесь она увидала совершенно незнакомого ей молодого офицера.

Это не был Потемкин…

— Поручик Евгений Иванович Костогоров… — представился он ей, почтительно кланяясь.

— Что вам угодно? — растерянно произнесла княгиня и зашаталась.

Он ловко подставил ей кресло, в которое она скорее упала, нежели села.

— Мой друг и товарищ Григорий Александрович просил… поручил… — начал, путаясь, молодой человек.

— Что он поручил вам? — снова, почти бессознательно, спросила княгиня, вся дрожа от волнения.

— Хотя он и желал бы очень видеться с вами, независимо от вашего настойчивого приглашения, переданного ему вашей знакомой…

Княгиня подняла голову и окинула его удивленным взглядом.

— Но, обдумав все серьезно и хладнокровно… он нашел, что это свидание будет лишь лишней мукой для него и для вас… Вам лучше не видеться совсем… особенно наедине… Он просил вас извинить его… Он не будет…

— И это он… поручил… сказать… вам… когда сам…

Княгиня остановилась и побледнела еще более.

— За мою скромность… я ручаюсь вам честью нашего мундира… Притом, я не имею удовольствия вас знать… не знаю и не хочу знать вашего имени… — сказал молодой человек, думая, что сидевшую перед ним барыню возмутила откровенность с ним Потемкина.

— Но где же графиня? — вдруг вскрикнула Зинаида Сергеевна. Молодой офицер с недоумением посмотрел на нее.

— Я не знаю никакой графини и не видел здесь никого.

Княгиня поднялась в страшном волнении. Она стала понимать правду.

В это время с улицы донесся шум подъехавшего экипажа.

— Это ловушка! — бормотала она. — Это ловушка! Но к чему, зачем?

Молодой человек был изумлен. В соседней комнате раздались тяжелые шаги.

Княгиня бросилась к двери и очутилась лицом к лицу со своим мужем.

— Измена, подлость! — вскрикнула она и стала перед князем, преграждая ему дорогу.

Лицо князя Андрея Павловича страшно изменилось. Он был бледен, как полотно, губы его дрожали. В руке у него был пистолет. Он прямо подошел к молодому офицеру.

— Выслушай меня, выслушай меня! — кричала княгиня, бросаясь между мужем и молодым человеком.

Он с силою оттолкнул ее. Он совершенно обезумел.

— Милостивый государь! Я клянусь вам, что я эту барыню… — начал было молодой человек, но не успел окончить фразы.

Раздался двойной выстрел.

Граф выстрелил из обоих стволов.

Несчастный молодой человек глухо вскрикнул и упал к ногам графа.

Княгиня с криком сделала несколько шагов к раненому, и вдруг зашаталась и упала около него.

— Я отомстил! — пробормотал князь, взглянув на свою жертву с этими словами он бросил пистолет в окно, в сад.

Затем он поднял свою жену на руки и понес ее, запачканную кровью, из дома через двор на улицу, где кучера весело болтали друг с другом.

Появление князя с бесчувственной княгиней на руках прекратило их разговор.

Оба кучера обменялись взглядами.

Князь положил свою жену в карету, сел рядом и велел кучеру ехать домой.

Княгиня очнулась уже около Невского проспекта. Она удивленно обвела глазами кругом себя и вспомнила все.

С каким-то паническим ужасом она отодвинулась от своего мужа в угол кареты.

— Он умер! — простонала она.

— Я, защищая свою честь, убил твоего любовника!.. — сказал князь.

Глаза ее сверкнули гневом. Она уже готова была защищаться, но вдруг замолчала.

Незаслуженное оскорбление возмутило ее.

Если она решилась на это роковое, устроенное графиней свидание, то только для того, чтобы спасти своего мужа от безумной выходки влюбленного в нее Потемкина, а теперь этот муж, убийца ни в чем неповинного человека, смел бросать ей в глаза обвинение в неверности.

Она и Потемкин сделались жертвою гнусной интриги злой, хитрой и мстительной женщины; его друг, взявшийся исполнить его поручение, подсказанное благоразумием, поплатился за это жизнью, а этот убийца спокоен и считает себя правым.

— Почему же вы меня так же не убили, как и этого несчастного… — произнесла она, судорожно подергивая губами.

— Ты мать моего ребенка! — сказал он. — И несмотря на все это, я люблю еще тебя…

Она вздрогнула.

— Да, — продолжал он ласково, — это правда, Зина, я все еще тебя люблю, я постараюсь забыть… — сдавленным шепотом проговорил он последние слова.

— Свое преступление… — сказала она.

— Позор, которым ты меня покрыла… — отвечал он. — И если ты хочешь, я могу тебя простить.

Она презрительно пожала плечами и сухо ответила:

— Я не нуждаюсь ни в чьем прощении, а в вашем в особенности… Забудьте сегодняшний день, если можете, а я, я не в силах забыть его.

В это время карета остановилась у подъезда.

Князь вышел и предложил руку жене, чтобы помочь ей, но она сделала вид, что не заметила его протянутой руки.

Войдя в дом, она тотчас ушла в свою комнату и заперлась изнутри.

(обратно)

XII. Предсмертная записка

Оставшись наедине с собой, княгиня опустилась в кресло, закрыла лицо руками и неудержимо зарыдала.

Напряженные с того момента, как она очутилась в карете и вспомнила все, нервы не выдержали, и она должна была найти исход в слезах, крупными каплями катившихся из глаз несчастной женщины.

Ее муж — убийца ни в чем не повинного человека! Она — участница этого преступления, главная причина смерти товарища друга ее детских игр, предмета ее первой и, кажется, последней любви — Потемкина.

Она вся дрожала при этом воспоминании. Вдруг ей пришла на память графиня Клодина. Лицо княгини исказилось от внутреннего волнения. О, как она ненавидела теперь эту женщину!

— Это чудовище! — вслух произнесла она с омерзением.

Она бросилась на колени перед висевшими в углу образами, ломала руки, рыдала и молилась.

В опустевшем домике на Васильевском острове происходила между тем другая, полная ужаса сцена предсмертных мук молодого офицера.

Он видел, как князь унес жену, и понял, что последний принял его за любовника, разбившего его семейное счастье.

Евгений Иванович хотя и присел на полу, но чувствовал себя очень слабым.

Он сознавал опасность своего положения и не обольщался надеждою на возможность жить.

В его уме сложилась какая-то странная уверенность, что он ранен смертельно.

Вследствие этого он откинул всякую мысль о себе и задумался над положением остальных действующих лиц в этой роковой драме, где он разыграл роль случайной жертвы.

Только случайной — это он хорошо понимал.


Сидевшие в нем пули предназначались для Потемкина. Последний, конечно, не знал об этом, посылая его на это роковое свидание.

Эта дама и ее муж несомненно принадлежат к высшему петербургскому свету, и ни он, ни она неповинны в его смерти. Она, понятно, менее всех, придя на свидание любви, не рассчитывала сделаться свидетельницей убийства. Он, застав свою жену с любовником, каковым должен был быть сочтен каждый мужчина, находившийся наедине с его женой, имел нравственное право; кровью похитителя его чести смыть позор со своего имени.

Значит, виновных в его смерти нет.

Так решил умирающий.

За что же они пострадают за него, если его труп найдут здесь и начнется следствие?

За что он заставит их испытать все неприятности полицейских розысков?

Нет, никогда! Ведь этим он не вернет себя к жизни.

С усилием он расстегнул мундир и вынул из кармана записную книжку с карандашом.

Вырвав листок, он написал слабеющей рукой следующие строки:

«В смерти моей прошу никого не винить… Я застрелился сам. — Костогоров».

Спрятав записную книжку, он сунул в карман и написанную им записку.

Еще минуту, и он бы опоздал. В глазах его потемнело, и он лишился чувств.

Пришедший вскоре Акимыч застал бездыханный труп.

Он бросился в полицию, которая вскоре прибыла на место и увезла покойника в часть, впредь до выяснения личности застрелившегося офицера.

Найденная в кармане записка, а в саду револьвер привели полицию к несомненному убеждению, что офицер застрелился.

Оставался открытым вопрос, как, зачем попал он в необитаемый дом графа Переметьева.

Спрошенный Акимыч отозвался положительным незнанием.

— Проветривал я, ваше благородие, комнаты, — отвечал он на вопрос квартального, — может, и забыл запереть входную дверь, а как его милость забрались туда и засели — мне неведомо.

На этом показании старик и уперся.

Весть о самоубийстве офицера на Васильевском острове, доложенная в тот же день государыне полицмейстером, облетела быстро весь город и достигла графини Переметьевой и князя и княгини Святозаровых — этих трех лиц, которые знали более по этому делу, нежели петербургская полиция.

Граф Петр Антонович Переметьев съездил к полицеймейстеру, и этот визит сделал то, что неправдоподобному показанию Акимыча о том, что ему неизвестно, каким образом поручик Костогоров очутился в охраняемом им доме, дали полную веру.

На князя известие о найденной записке самоубийцы произвело самое тяжелое впечатление.

— Сильно же он любил ее, если ходил на свиданья, постоянно ожидая смерти, и, чтобы не набросить тень на любимую женщину, носил в кармане свой смертный приговор.

С княгиней произошло нечто необычайное.

Она вдруг безумно, страстно полюбила этого погибшего из-за нее человека.

Утро другого дня застало ее не сомкнувшою глаз всю ночь.

Она провела ее в слезах и молитвах за накануне ей неизвестного, а теперь дорогого покойника.

Ее жизнь была разбита — она это чувствовала.

Для нее не существовало теперь ни счастья, ни покоя.

Сердце ее навсегда закрылось для ее мужа.

Его ревность, его постоянное мрачное настроение навсегда оттолкнули ее от него.

Кровь невинного человека, которую он пролил, легла между ним и ею глубокою пропастью.

Они не могли более жить вместе.

Княгиня решила уехать и жить вдали от людей, похоронить свою молодость.

Только мысль о ребенке немного останавливала ее — она знала, что его не отдадут ей.

Но страх и отвращение ее к мужу преодолели в ней материнское чувство.

Ее ребенок и без того так мало принадлежал ей.

Более того ее гнала от мужа одна мысль, что он может подумать, что она хочет оправдаться перед ним. Она, напротив, не хотела, чтобы он хотя на минуту усомнился в ее виновности.

В этом она находила удовлетворение своей гордости, возмездие за свое глубоко оскорбленное чистое сердце.

Не хотела ли она своим молчанием пробудить в душе мужа угрызения совести?

Может быть!

Она боялась одного, что муж не пустит ее, что он захочет продолжать эту невыносимую для нее совместную жизнь.

Она встала с постели, отперла дверь и дернула за сонетку.

Через несколько минут появилась ее горничная Аннушка, молодая, миловидная брюнетка, с вздернутым носиком и бойкими глазами.

— Анюта, прикажи принести сюда из гардеробной сундуки и чемоданы и уложить все мои вещи.

Аннушка, хотя и знала от прислуги о размолвке между княгиней и князем, но все же сделала удивленный вид и остановилась, как бы не поняв приказания.

— Что же ты стоишь, разве ты не поняла меня?

— Поняла, ваше сиятельство, но разве вы… — девушка остановилась.

— Что «разве я?»

— Уезжаете?

— Да, я еду…

— Далеко?

— Ты это увидишь, так как я возьму тебя с собою.

— Я готова ехать с вашим сиятельством хоть на край света.

— В таком случае торопись, так как мы должны уехать сегодня же.

Князю Андрею Павловичу не замедлили доложить, что княгиня готовится к отъезду.

Не прошло и часу после отданного Зинаидой Сергеевной приказания, как князь вошел в ее комнату.

— Правда ли, что вы хотите уехать?

— Да, даже сегодня…

— Сегодня!

— Это мое право…

— Может быть… Но вы не сделаете этого. Зина, умоляю тебя, обдумай хорошенько, пока есть время. Выслушай меня. Я люблю тебя, так люблю, что хочу забыть о случившемся.

Она покачала головой.

— Князь, есть вещи, которые не забываются: кровь, которую вы пролили, покойник, который нас разлучает.

Андрей Павлович посмотрел на жену мрачным взглядом.

— Мне страшно слышать от вас такие речи. Если я вас не упрекаю, если я не требую от вас отчета в поругании моего имени, то вы должны были молчать так же, как и я. Тот не преступник, кто защищает свою честь. Я убил негодяя!..

— Князь, не надругивайтесь над своей жертвой!

— Вы решаетесь заступаться за него при мне!

— Перед вами и перед целым светом.

— Но ведь это бесстыдство! — воскликнул он.

— Нет, князь, это только справедливо.

— Но ведь это был ваш любовник!

Княгиня промолчала, но потом вдруг спросила:

— Если вы думали, что я опозорила ваше имя, зачем вы не убили и меня?

— Признаюсь, у меня была эта мысль, но я вспомнил о нашем ребенке и моя рука не поднялась на тебя… Твой сын защитил тебя… Он еще более, чем моя любовь, заставляет меня простить тебя и позабыть о случившемся… Ему одному ты должна быть благодарна за мое снисхождение… Я умоляю тебя остаться…

— Я твердо решила уехать, князь… Я хорошо обдумала! Мы не можем больше жить вместе.

— Да, конечно, я возбуждаю в вас отвращение, — сказал он глухим голосом. — Это понятно. Вы меня никогда не любили, а теперь вы меня ненавидите за то, что я убил вашего любовника.

Княгиня задрожала, глаза ее блеснули, но она не ответила ничего.

Она внутренне поклялась не защищаться ни одним словом.

— Вы мне не отвечаете?

— Это правда, я вас не люблю, — сказала она наконец. — Я не скажу, что вы в меня вселяли ненависть, но мне жутко около вас… Я вас боюсь.

— Если вы уедете, то никогда не увидите вашего сына.

— Я это знаю.

— И это вас не удерживает?

— Нет…

— Могу я спросить вас хотя, куда вы едете?

— В мое имение, в Смоленскую губернию.

— Если вы так настойчиво решили, я вас не задерживаю.

Князь вышел.

В этот же день вечером княгиня выехала из Петербурга.

(обратно)

XIII. Вещий сон

Как громом из ясного, безоблачного неба был поражен Григорий Александрович Потемкин при известии о смерти своего друга и посланника Костогорова.

Он хорошо понял, что за полицейским протоколом о самоубийстве Евгения Ивановича скрывается целая потрясающая жизненная драма, разыгравшаяся в необитаемом домике на 10-й линии Васильевского острова.

В своем пылком воображении Потемкин легко и подробно нарисовал себе почти близкую к истине картину появления оскорбленного мужа в момент разговора Костогорова с княгиней Святозаровой.

Но каким образом князь узнал о месте и времени этого свиданья?

Интрига графини Переметьевой стала ясна Григорию Александровичу. Устройство этого свидания было местью со стороны отвергнутой невесты князя Святозарова. Григорий Александрович знал подробности сватовства князя в Москве — она и уведомила князя, она и направила орудие смерти на голову несчастного Костогорова, получившего пулю в сердце, предназначенную для него, Потемкина.

Григорий Александрович вздрогнул и невольно перекрестился.

Он был спасен положительно чудом.

Графиня Клавдия Афанасьевна своим змеиным языком сумела раздуть в неудержимое пламя тлевшую в сердце искру любви к Зинаиде Сергеевне, и он не только решил идти на свидание с ней, но даже умолял графиню ускорить его; он заранее рисовал себе одну соблазнительнее другой картины из этого будущего свиданья.

Несколько дней перед тем провел он почти в лихорадочном состоянии; несколько ночей без сна. В ночь под роковую субботу он так же не мог сомкнуть глаз почти до рассвета, но утомленный организм взял свое, и под утро Григорий Александрович забылся тревожным сном.

Вдруг… Он ясно не мог припомнить, было ли это во сне или в полубодрственном состоянии, он увидал себя перенесенным в Москву, в келью архиерея Амвросия. Ему представилась та же обстановка свиданья с богоугодным старцем, какая была перед отъездом его в Петербург, более двух лет тому назад.

— Не ходи, сын мой, оставайся, на погибель себе идешь… — явственно услышал он голос Амвросия.

Три раза старец повторил эту фразу.

Потемкин проснулся, или лучше сказать очнулся от этого кошмара, обливаясь холодным потом.

— На погибель себе и ей идешь… — звучали в его ушах слова, слышанные во сне.

Они дали толчок другому направлению его мыслей. Он начал рассуждать.

Это самое верное лекарство для влюбленных.

К каким последствиям могло привести в лучшем случае эти свидание? Сделаться любовником княгини. Жить постоянно под страхом светского скандала. Каждую минуту на самом деле готовить гибель себе и ей! То чувство, которое он питал к ней в своем сердце, было первою чистою юношескою любовью, далеко не жаждущею обладания. Ему даже показалось, что обладание ею низведет ее с того пьедестала, на котором она стояла в его воображении, поклонение заменится страстью, кумир будет повержен на землю.

Он вспомнил, кроме этого, другой образ, образ, виденный им недавно в Петергофе, лучезарный образ величественной, гениальной женщины, в руках которой находилась судьбы России и милостивая улыбка которой была, быть может, для него преддверием почестей, славы, кипучей деятельности на пользу дорогого отечества, возвышения к ступеням трона великой монархини.

В нем проснулось честолюбивое чувство.

Петергофский образ заслонил собой образ московский.

«На погибель себе и ей идешь!» — снова прозвучали в ушах слова вещего сна.

Он сидел раздетый на кровати в маленькой петербургской квартирке на Московской улице. Он жил в ней вместе со своим приятелем, Евгением Ивановичем Костогоровым, и даже их кровати стояли рядом.

Он познакомился с Костогоровым вскоре после приезда из Москвы, и через месяц, два они стали друзьями и даже из экономии поселились на одной квартире.

«Попрошу Костогорова… — думал Григорий Александрович, смотря на спавшего крепким сном Евгения Ивановича. — Писать неудобно, не ехать совсем и заставить ее понапрасну ждать еще неудобнее; пусть он съездит и деликатно, нежно — он это умеет — объяснит ей все горькие последствия мгновенного счастья…»

Спавший Евгений Иванович Костогоров был в своем роде человек примечательный.

Круглый сирота и уроженец Петербургской губернии, он потерял своих родителей, которых он был единственным сыном, в раннем детстве, воспитывался в Петербурге у своего троюродного дяди, который умер лет за пять до времени нашего рассказа, и Евгений Иванович остался совершенно одиноким.

Всегда ровный характером, мягкий, обходительный, готовый на услугу, он был кумиром солдат и любимцем товарищей. Была, впрочем, одна странная черта в его характере. Несмотря на обходительность и услужливость, он умел держать не только товарищей, но и начальство в почтительном отдалении, внушая им чувство уважения, препятствовавшее близкому сближению и в особенности тем отношениям, которые известны под метким прозвищем амикошонства.

Сам он тоже держал себя в стороне от всех, но эта наклонность к уединению, эти старания избегать шумных компаний, объяснялись добродушно знавшими его людьми созерцательностью его характера, его набожностью, действительно сильно развитою, и нисколько не оскорбляли товарищей, по-прежнему относившихся к нему со смешанным чувством любви и уважения.

С Григорием Александровичем свело Костогорова именно это чувство набожности.

Только что готовившийся поступить в монахи, уйти от мира и его соблазнов, попавший в полк, чуть ли не прямо из монастырской кельи, Потемкин, конечно, представлял собой находку для Евгения Ивановича. Они очень скоро сделались приятелями, а затем и друзьями.

Этому способствовало и еще одно драгоценное свойство в характере Потемкина, он не любил, как он выражался, рыться в чужой душе, он предоставлял человеку высказываться самому, но никогда не расспрашивал.

Люди же с характером, подобным Костогорову, страстно желают высказаться, но высказаться по своей воле, так как малейшее поползновение узнать что-нибудь от них пугает их и они уходят в самих себя, как улитка в свою раковину.

К этому-то Костогорову и решил обратиться с просьбой заменить его на свидании с княгиней Григорий Александрович.

Он припомнил теперь, как охотно и быстро согласился Евгений Иванович исполнить его просьбу, оказавшуюся роковой, несмотря на то, что Потемкин не сказал ему даже имени дамы, с которой ему придется иметь объяснение.

В общих чертах лишь передал он своему другу историю своей любви и возникновение мысли о назначенном свидании.

О причине, заставившей его отказаться ехать самому, Григорий Александрович умолчал.

Один Потемкин знал тайну смерти несчастного Костогорова. Все остальные, знавшие покойного, как на причину его самоубийства, указывали на странности, обнаруживаемые при его жизни, и посмертная записка умершего — эта последняя, как это ни странно, чисто христианская ложь являлась в их глазах неопровержимым документом.

Найденный в саду пистолет, разряженный на оба дула, в другое время мог вызвать размышление, так как являлось крайне странным, что самоубийца пускает в себя разом две пули и бросает в сад орудие самоубийства.

Самая роскошь отделки пистолета могла вызвать соображение о непринадлежности его покойному, человеку бедному, жившему незначительным доходом с маленького имения в Петербургской губернии.

Соображения эти, впрочем, не пришли почему-то в голову тем, кому следовало.

Евгений Иванович Костогоров был признан самоубийцей и, как таковой, при строгости тогдашних духовных властей, был лишен церковного погребения.

Товарищи покойного, в числе которых был и бледный как смерть Потемкин, проводили тело Костогорова за черту Смоленского кладбища и неотпетое опустили в одинокую среди поля могилу.

Григорий Александрович вернулся с похорон разбитым и нравственно, и физически.

Он разделся и в течение целой недели, отозвавшись нездоровым, не выходил из комнаты.

Это был первый припадок хандры, потом преследовавшей его всю жизнь.

Образ покойного Костогорова как живой стоял перед ним, а Потемкин с рыданиями падал ничком на подушку, не смея по целым часам поднять головы.

Видение исчезало, и на смену ему появлялось перед Григорием Александровичем смеющееся, злобное лицо графини Клавдии Афанасьевны Переметьевой.

Потемкин в бессильной злобе сжимал кулаки.

Злоба была действительно бессильна, так как на другой день после самоубийства Костогорова графиня уехала из Петербурга, как говорят, в Москву, к своей матери, об опасной болезни которой получила будто бы известие.

Отвратительный демонический образ графини сменялся печальным обликом княгини Зинаиды Сергеевны.

У Потемкина останавливалось биение сердца.

Только теперь, когда на любимую женщину обрушилось несчастие, он понял, как действительно сильно он любил ее, как действительно сильно он любит ее и теперь.

С каким неземным наслаждением он припал бы к ее коленям и вместе с ней выплакал их общее горе, созданное их разлукою.

Зачем, зачем он предоставил Костогорову право умереть у ее ног?

Это право было его — он отдал его.

Он стал завидовать лежащему в одинокой могиле.

«Видеться с ней? — мелькнуло в уме. — Нет! Никогда».

Между ним и ею лежал труп его друга.

(обратно)

XIV. Страшный замысел

Вскоре в великосветских гостиных Петербурга распространилась весть об отъезде в свое родовое имение княгини Зинаиды Сергеевны Святозаровой.

Светская сплетня сделала свое дело, и имя княгини и ее странный, несвоевременный отъезд начали сопоставлять с не менее таинственным почти бегством из Петербурга графини Переметьевой и странно совпавшим с этими двумя эпизодами самоубийством офицера в необитаемом доме покойной графини Переметьевой.

Смерть графа Петра Антоновича Переметьева, происшедшая от апоплексического удара, поразившего старика через какую-нибудь неделю после отъезда его молодой жены, подлила масла в огонь, и светские россказни обо всех этих происшествиях приобрели почти легендарную окраску.

Мы не будем рассказывать эти, подчас довольно пошлые вариации светских сплетен, так как все они были далеки от той истины, которую мы, по праву бытописателя, открыли перед нашими читателями; скажем лишь, что эти толки заняли около месяца, срок громадный для скучающих одним и тем же известием и жаждущих новизны светских кумушек.

Известие об отъезде княгини Святозаровой достигло наконец и Григория Александровича Потемкина.

Чутким сердцем понял он, в связи с рассказом о жизни княгини, слышанном им от графини Переметьевой, всю разыгравшуюся семейную драму в доме князя Святозарова.

Из воспоминаний своего самого раннего детства он знал, что такое ревность необузданного мужчины. Его отец, Александр Васильевич, был человек гордый, порою необузданный и не стеснявшийся в своих желаниях, насколько это позволяло ему его положение. Так, при живой еще первой жене, он женился на второй — Дарье Васильевне, урожденной Скуратовой, и всю жизнь мучил ее своими ревнивыми подозрениями.

Григорий Александрович вспомнил, сколько раз обливала эта несчастная женщина его прижатую к ее груди белокурую головку горячими слезами несправедливой обиды.

Выдержала бы она, если бы ревнивец-деспот вскоре не умер.

Потемкин старался узнать, куда именно уехала княгиня Святозарова, и узнав, что ее родовое имение находится по соседству с маленьким именьицем его матери, тотчас отписал ей, прося постараться завести знакомство с княгиней и отписать ему, что бы с ее сиятельством ни приключилось, держа в секрете это его поручение.

Мать Григория Александровича, Дарья Васильевна, жившая безвыездно в своем именьице, скоро ответила на просьбу сына согласием, а затем описала и первое посещение ею княгини, которая приняла ее «милостиво и ласково» и показалась ей «сущим ангелом».

Вскоре пришло и второе письмо, в котором Дарья Васильевна уже прямо хвасталась пред сыном своею близостью к княгине Святозаровой: «Взяла она меня, старуху, к себе в дружество, — писала она и в доказательство приводила то обстоятельство, что княгиня поведала ей, что “она четвертый месяц как беременна”. — Как она, голубушка, радуется, сына-то у ней муж-изверг отнял, Господь же милосердный посылает ей другое детище, как утешение», — кончала это письмо Дарья Васильевна.

На самом деле, когда княгиня узнала, что она готовится вторично быть матерью, невыразимая радость наполнила ее сердце.

У ней отняли первого ребенка, но Господь ее вознаграждает, сжалившись над ней.

На коленях она благодарила Бога за это счастье.

Перед ней открывалась новая жизнь. Наступившая пустота будет наполнена; она будет жить для своего дорогого ребенка, она изольет на него всю теперь поневоле скрытую нежность своего любвеобильного сердца.

Она в первый раз плакала от радости. Ее посетила мысль о муже.

«Если бы он теперь приехал, я бы открыла ему свои объятия, я бы рассказала ему всю правду, я бы полюбила его — отца моего дорогого будущего детища».

На другой же день она написала ему письмо:

«Господь меня не оставил, Он нас разлучил, но Он дает каждому из нас по ребенку; через пять месяцев я сделаюсь снова матерью», — писала она между прочим.

Она хотела прибавить: «Приезжай, я хочу забыть все, что произошло, я тебе докажу свою невиновность, и мы еще будем счастливы», — но проснувшаяся снова в ее сердце гордость помешала ей написать эти строки.

Письмо княгини, в том виде, в каком оно было написано, возбудило в князе Андрее Павловиче снова лишь сомнение и ревность.

Известие о беременности жены поразило его так сильно, что он чуть было не сошел с ума.

Несчастный рассчитывал время с самыми мучительными подробностями, и по расчету выходило, что это ребенок не его.

Это убеждение укрепилось в его уме.

Он оставил письмо жены без ответа, нанеся ей таким образом новое оскорбление.

Она поняла, что между ней и ее мужем все кончено.

Князь между тем в муках своих страшных сомнений не имел покоя ни днем ни ночью.

Всего более возмущало его то обстоятельство, что этот незаконный ребенок в один прекрасный день явится на свет, — к довершению удара это будет сын, — под его именем и обкрадет его любимого сына, возьмет его титул, права и половину наследства.

Этого он не мог допустить ни в коем случае.

Но как?

Для достижения этого необходимо было одно, чтобы этот ребенок исчез.

Это был единственный выход.

Но нельзя же стереть ребенка с метрического свидетельства — значит, он не должен был иметь метрического свидетельства.

Но как это сделать?

Над этой-то думой князь проводил бессонные ночи.

Наконец в голове его созрел план, который показался ему самым удачным.

Ребенка необходимо украсть тотчас после его рождения и подкинуть кому-нибудь как незаконного.

Он позвал в кабинет своего камердинера Степана Сидорова, которого все в доме, начиная с самого князя, называли сокращенно Сидорыч.

Сидорыч был однолеток графа и когда-то товарищ его детских игр. Он боготворил графа и готов был за него идти буквально в огонь и воду.

Второе он даже доказал на деле, спас тонувшего князя, когда последний еще был мальчиком.

Эта услуга, в связи с привычкой, сделало то, что Сидорыч стал необходимым для князя человеком, поверенным его сокровенных тайн, даже советчиком.

Он был человек природного ума и, находясь постоянно при князе, даже вкусил от образованности, хотя очень поверхностно. Впрочем, и образование самого князя не было особенно глубоким.

— Сидорыч, — сказал ему князь, — я знаю, что ты мне предан, ты доказывал мне это не раз, я за это платил тебе своею откровенностью. Чего я не мог тебе сказать, ты, вероятно, догадывался сам. Таким образом, ты знаешь все мои тайны, даже семейные… Сегодня я должен тебе дать очень важное поручение, которое будет новым доказательством моего к тебе доверия… Но раньше я должен быть вполне уверен, что ты готов мне повиноваться.

— Вы знаете, ваше сиятельство, что на меня можно положиться! — просто отвечал Степан.

— Хорошо, так слушай! Княгиня, ты знаешь, беременна…

Камердинер почтительно наклонил голову в знак того, что это обстоятельство ему известно.

— Через каких-нибудь два-три месяца у нее родится ребенок.

— Ваше сиятельство так любите детей, что, конечно, это доставит вам большую радость! — заметил Степан почтительно, полуфамильярно.

Нельзя было определить, звучала ли в его голосе ирония, или же он совершенно искренно произнес эту фразу. Глаза князя Андрея Павловича сверкнули гневом.

— У меня только один ребенок… Тот, который родится, — не мой, я его не признаю и никогда не признаю.

Степан в ужасе отступил на несколько шагов. Князь подошел к нему ближе и сдавленным шепотом заговорил. Слуга почтительно слушал, но видимо было, что речь князя производила на него страшное впечатление.

— Понял? — спросил его князь.

— Понял! Слушаю-с! — таким же сдавленным шепотом произнес Степан и, шатаясь, вышел из кабинета.

(обратно)

XV. При дворе

Успокоившись за судьбу уехавшей княгини и зная, что мать не применет исполнить его просьбу и будет сообщать обо всем, что случится с любимой им женщиной, Григорий Александрович перестал хандрить и бросился в водоворот придворной жизни.

Быть может, он старался забыться, а быть может, ко двору его влекло пробудившееся со всею силою честолюбие.

Кроме чина подпоручика гвардии, шестисот душ крестьян молодой Потемкин был сделан камер-юнкером.

Мечты честолюбца исполнялись: первый самый трудный шаг — начало было сделано. Он стал известен государыне, которая невольно обратила внимание на величественного конногвардейца, образованного и остроумного.

В первые годы царствования Екатерины жизнь при дворе была непрерывной цепью удовольствий.

Увеселения были распределены по дням: в воскресенье назначался бал во дворце, в понедельник — французская комедия, во вторник — отдых, в среду — русская комедия, в четверг — трагедия или французская опера, причем в этот день гости могли являться в масках, чтобы из театра прямо ехать в вольный маскарад.

Собрания при дворе разделялись на большие, средние и малые. На первые приглашались все первые особы двора, иностранные министры, на средние — одни только лица, пользовавшиеся особенным благоволением государыни. На малые собрания — лица, близкие к государыне.

На последних гостей обязывали отрешиться от всякого этикета. Самой государыней были написаны в этом смысле правила, выставленные в рамке под занавескою.

Правила были следующие: 1) оставить все чины вне дверей, равномерно как и шляпы, а наипаче шпаги; 2) местничество и спесь оставить тоже у дверей; 3) быть веселым, однако ничего не портить, не ломать, не грызть; 4) садиться, стоять, ходить, как заблагорассудится, не смотря ни на кого; 5) говорить умеренно и не очень громко, дабы у прочих головы не заболели; 6) спорить без сердца и горячности; 7) не вздыхать и не зевать; 8) во всяких затеях другим не препятствовать; 9) кушать сладко и вкусно, а пить с умеренностью, дабы всякий мог найти свои ноги для выхода из дверей; 10) сору из избы не выносить, а что войдет в одно ухо, то бы вышло в другое прежде, нежели выступит из дверей. Если кто против вышеописанного поступил, то по доказательству двух свидетелей, должен выпить стакан воды, не исключая дам, и прочесть страничку Телемахиды, а кто против трех статей провинился, тот повинен выучить шесть строк из Телемахиды наизусть. А если кто против десяти провинился, того более не впускать.

При входе висели следующие строки, написанные государыней:

Asseyez vous, si vous voulez.

Ou il vous plaira

Sans qu'on vous le répète cent fois.

Григорий Александрович был принят сперва на средние, а затем и на малые собрания при дворе. Государыня оказывала ему свое благоволение. Ей нравились в нем ум, находчивость и смелость. Он высказывал эти качества очень часто.

Однажды императрица обратилась к нему с каким-то вопросом на французском языке, и он отвечал ей по-русски.

Один из присутствующих при этом знатных сановников заметил Потемкину, что подданный обязан отвечать своему государю на том языке, на котором ему задали вопрос.

Григорий Александрович, ни на минуту не смутившись, ответил:

— А я, напротив, думаю, что подданный должен ответствовать своему государю на том языке, на котором вернее может мысли свои объяснить: русский же язык я учу с малолетства…

В другой раз императрица играла в карты с Григорием Орловым. Григорий Александрович подошел к столу, оперся на него рукою и стал смотреть в карты государыни.

Орлов шепнул ему, чтобы он отошел.

— Оставьте его, — заметила государыня, — он вам не мешает.

Распространенное мнение о том, что возвышение Потемкина произошло почти с баснословной быстротою, далеко не верно.

Первые годы его служебной карьеры были из весьма заурядных, и повышение шло довольно обыкновенными шагами. Будущему «великолепному князю Тавриды» приходилось в это время занимать неподходящие должности и делать страшные скачки от одного дела к другому. Сперва он занимал казначейскую должность и надзирал за шитьем казенных мундиров; затем заседал за обер-прокурорским столом в святейшем синоде, «дабы слушанием, читанием и собственным сочинением текущих резолюций навыкам быть способным и искусным к сему месту», — как сказано в указе синоду. Занимая эту должность, он продолжал состоять в военной службе.

Вскоре, кроме того, Потемкин был отправлен курьером в Стокгольм, для извещения русского посла, графа Остермана, о совершившейся перемене в правлении. Там, между прочим, один из шведских вельмож, показывая королевский дворец, ввел его в залу, где хранились трофеи и знамена, отнятые у русских.

— Посмотрите, какое множество знаков славы и чести наши предки отняли у ваших! — сказал вельможа.

— А наши, — отвечал Потемкин, — отняли у ваших еще больше городов, которыми и теперь владеют.

Этот полный достоинства ответ молодого офицера не замедлил сделаться известным при петербургском дворе и в высшем свете.

Государыне особенно нравился этот ответ, и она была одна из ревностныхраспространительниц его в обществе.

Звезда Потемкина восходила, но восходила не по капризу фортуны-женщины, а в силу на самом деле выдающегося ума и способностей, в которых зоркий глаз повелительницы Севера, славившейся умением выбирать людей, усмотрела задатки будущего полезного государственного деятеля.

Служебные занятия у способного и сметливого Потемкина не отнимали много времени. Свободное время он всецело посвящал двору и свету.

Высшее общество Петербурга, в описываемое нами время, отличалось широким гостеприимством, и каждый небогатый дворянин мог весь год не иметь своего стола, каждый день меняя дома знакомых и незнакомых. Таких открытых домов, не считая в гвардейских полках, находилось множество.

Первыми аристократическими домами тогда в Петербурге признавались царские чертоги следующих сановников: графа Разумовского, князя Голицына, вице-канцлера графа Остермана, князя Репнина, графов Салтыкова, Шувалова, Брюса, Строганова, Панина, двух Нарышкиных. Приемы у этих вельмож бывали почти ежедневно; на вечерах у них гремела музыка, толпа слуг в галунах суетилась с утра до вечера.

Григорий Александрович, в котором принимала участие сама императрица, конечно, был во всех этих домах желанным гостем. Он был на дружеской ноге с братьями Орловыми, из которых Григорий не называл его иначе как «тезкой». Впрочем, отношения этих знаменитых братьев, Алексея и Григория, к Потемкину не были искренни. Они, как умные люди, предвидели его возвышение, в душе завидовали ему и в тайне интриговали.

Много нашептывалось о молодом камер-юнкере государыне, и это нашептывание было несколько раз причиной временного невнимания императрицы к своему будущему знаменитому подданному-другу.

По странной иронии судьбы, Григорий Орлов первый способствовал приглашению Григория Александровича в интимный кружок императрицы. Потемкин обладал удивительною способностью подделываться под чужой голос, чем нередко забавлялся Григорий Орлов. Последний как-то, в разговоре с императрицей, передал ей об этих «передразниваниях» молодого офицера.

Екатерина пожелала поближе познакомиться с забавником. Спрошенный о чем-то государыней, Потемкин отвечал ей ее же голосом и выговором, чем до слез рассмешил ее.

Так проводил жизнь в Петербурге молодой екатерининский орленок, еще не расправивший как следует крылья, чтобы воспарить в высь к поднебесью и затмить всех орлов ее царствования, включая и братьев Орловых.

Среди великолепного екатерининского дворца, среди вихря светских удовольствий, сменяющихся одно за другим как бы в волшебном калейдоскопе, Григорий Александрович ни на минуту не забывал отдаленного села Смоленской губернии, где жила отшельницей его первая, святая, незабываемая любовь — княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова.

С волнением распечатывал он еженедельно получаемые им от матери письма, всегда пространные, в которых словоохотливая старушка шаг за шагом описывала жизнь сиятельной затворницы — «ангела-княгинюшки».

Последнее из этих писем принесло роковое известие.

(обратно)

XVI. Сообщник

Время появления на свет второго ребенка князя Святозарова приближалось.

Камердинер князя Степан, которого мы оставили ушедшим неровною походкою из кабинета князя Андрея Павловича, знал в общих чертах судьбу, приготовленную его барином этому имеющему вновь появиться существу.

Добряк по натуре, он дрожал при мысли, что на его долю выпало исполнить это страшное дело.

Он был горячо предан своему барину и ставил своим долгом слепое ему повиновение, но в этом случае душа его возмущалась и в его сердце происходила тяжелая борьба.

Исход ее был, однако, в пользу князя Андрея Павловича.

Сидорыч не нашел в своей холопской душе достаточно силы, чтобы открыто протестовать против замыслов его сиятельства и честно и прямо отказаться от возложенного на него гнусного поручения.

Он примирился с необходимостью и, как утопающий хватается за соломинку, схватился за мысль, что, быть может, эта чаша пройдет мимо него.

Вскоре он был снова позван в кабинет к князю.

Предчувствуя тему предстоящего разговора, он явился бледный, трепещущий.

Это, после описанного нами разговора князя со своим камердинером, было уже чуть ли не третье совещание сообщников.

Князю Святозарову, казалось, доставляло наслаждение растравлять рану своего сердца, умышленно бередя ее.

Разговор с единственным человеком, с которым князь мог говорить о своем несчастии, с Степаном, вследствие этого был всегда со стороны князя рассчитанно-продолжительным.

Он то начинал в подробности рассказывать Степану историю своей женитьбы, своей любви к жене и к первому ребенку, ее холодность, ее отчужденность от него, то старался выпытать от него, что он сам знает и думает по поводу его семейного разлада.

Так было и на этот раз.

— Разве ты не знаешь причины, почему княгиня уехала из Петербурга?.. — спросил, между прочим, Андрей Павлович, пристально смотря на стоявшего перед ним Сидорыча.

— Если ваше сиятельство настаиваете, то я отвечу вам правду — я догадался…

— Тогда, значит, ты знаешь, что жена меня обесчестила.

Степан печально наклонил голову.

— Да! — продолжал князь глухим голосом. — Несчастная имела любовника.

— Вы рассчитались с ним, ваше сиятельство…

— А, ты и это знаешь!..

— Да.

— В таком случае, ты хорошо понимаешь, что ребенок, который должен родиться, не имеет права носить имя князей Святозаровых.

Степан снова испуганно вскинул глаза на своего барина.

— Это не мой ребенок! — выкрикнул уже много раз повторенную им фразу князь…

— Если ваше сиятельство мне позволит… — вставил Сидорыч.

— Говори.

— Я думаю, что ваше сиятельство можете ошибиться.

— Я не ошибаюсь… Но к делу… Итак, ты берешься исполнить мое поручение?..

Степан вздрогнул, но тотчас пересилил себя и с трудом выговорил:

— Для вашего сиятельства я на все готов.

— Слушай же… Необходимо украсть ребенка прежде, нежели его успеют окрестить, а затем надо скрыть его…

— Ваше сиятельство! — только произнес Степан.

— Могу я на тебя рассчитывать или нет? — спросил князь, нахмурив брови.

— Конечно, но…

— Ну?

— То, что ваше сиятельство хочет предпринять, так серьезно…

— Я это знаю, но это необходимо… Я должен это сделать для моего сына.

— Ваше сиятельство подумали о последствиях, которые будут после исчезновения ребенка?..

— Конечно.

— И ваше сиятельство не боится?..

— Я ничего не боюсь, кроме этого незаконного ребенка…

— Но как же исполнить это дело, у вашего сиятельства, вероятно, уже составлен план…

— План… план… — схватился за голову князь. — Никакого определенного плана, надо просто похитить ребенка, пока его еще не крестили, пока он без имени… вот и все…

— Похитить… легко сказать.

— А еще легче исполнить!.. — с раздражением воскликнул князь. — С помощью этого можно исполнить все, если только человек не глуп, как пробка…

Андрей Павлович выдвинул один из ящиков шифоньерки, у которой стоял, и стал кидать из него на письменный стол объемистые пачки крупных ассигнаций.

— Вот тебе средство и плата за услугу… Надо подкупить окружающих княгиню и с помощью их украсть ребенка.

Он продолжал бросать ассигнации. На столе их образовалась внушительная кучка.

— Собирайся… в дорогу… Каждая минута дорога.

Степан стоял, как окаменелый. От вида этого богатства, лежавшего перед ним и отдаваемого в его бесконтрольное распоряжение, у него закружилась голова, остановилось биение сердца.

— Собирайся же! — крикнул князь хриплым голосом.

— Ваше сиятельство… так много…

— Это мало сравнительно с услугой, но если ты доволен — тем лучше… Но смотри, если ты меня обманешь, я отыщу тебя на дне морском и живого изрежу на столько же частей, сколько тут ассигнаций…

— Все исполню, что смогу, иначе возвращу деньги вашему сиятельству, — отвечал Сидорыч.

— Тогда я убью тебя!.. — воскликнул князь.

Степан собрал пачки и скоро они исчезли в его объемистых карманах.

— Что же надо делать с ребенком, если удастся украсть его?

— Надо его отдать в какое-нибудь бедное семейство на воспитание за хорошее вознаграждение. Я завещаю ему капитал, чтобы он мог жить безбедно, но главное, чтобы он никогда не узнал тайны своего рождения… Все это будет идти через твои руки… Мое имя не должно упоминаться… Об этом мы поговорим после, у нас будет впереди достаточно времени, теперь же поезжай с Богом…

— С Богом… — машинально повторил Степан.

Печальная улыбка появилась на его губах. Степан отправился к себе. Много он передумал за этот день и ночь, которую провел без сна.

На другой день он уехал из Петербурга рано утром.

Князь еще не просыпался. Он тоже провел бессонную ночь.

Степан выехал из Петербурга на почтовых, и послушный приказанию своего барина, не жалел на водку ямщикам и потому несся, как принято было называть в то время, «по-курьерски».

Но ни быстрая езда, ни комфорт, который на средства князя мог позволить себе Сидорыч, не могли освободить его от тяжелых, навязчивых дум о страшном поручении, которое ему придется исполнить.

Его доброе сердце не могло не понимать всей гнусности затеянного им с барином дела, и ему то и дело мерещился во сне в даже наяву бедный, ни в чем не повинный ребенок, отнятый от родной матери и брошенный волею одного человека в совершенно другую обстановку, нежели та, которая принадлежит ему по праву рождения.

Действительно ли, что ребенок незаконный?

Имеет князь на это неопровержимые доказательства, или же это просто подозрение, укрепленное злобными чувствами покинутого мужа!

Такие, или почти такие вопросы не давали покоя несчастному Степану ни тогда, как он как вихрь несся по столбовым дорогам, ни тогда, когда он, утомленный бешеной ездой, отдыхал в отведенной ему лучшей станционной комнате.

Что если князь отнимает у матери своего собственного ребенка, что если он его осуждает из пустого подозрения на низкую долю? Тогда ведь поступок его, Степана, является еще более чудовищным. Тогда ведь это такой грех, которому нет и не может быть прощения.

Холодный пот выступал на лбу верного слуги и сообщника князя Андрея Павловича Святозарова.

С другой стороны, Степану был дорог князь Андрей Павлович. Он любил его не только как своего барина, а как товарища детства, друга, родного человека. Для него он готов был на все. Он обещал оправдать его доверие и… оправдать его, хотя бы за это ему пришлось поплатиться гееной огненной.

Но кроме этой «геены», которая в уме Степана стала представляться для него неизбежной, но с которой он, в силу своей любви к князю, почти примирился, есть и другой суд, суд земной, суд более близкий, суд, который будет вместе с тем означать, что поручение им неисполнено, так как если он будет уличен в краже ребенка, права последнего будут восстановлены.

А этого именно и не надо.

Ребенок должен исчезнуть, бесследно, навсегда… Как это сделать?

Роковой вопрос восставал перед ним. Князь разрешил его, указав на силу тех ассигнаций, которые зашиты у него, Степана, в нагруднике и кафтане.

Но такая ли сила она?

Степана начало брать сомнение.

Ведь не будет же княгиня молчать и бездействовать, когда у ней украдут только что рожденного ребенка. Ведь у ней есть тоже такая же сила, которую носит на себе Степан, даже, быть может, и большая.

Значит, чья еще возьмет?

Заподозренных окружающих княгиню арестуют, начнут от них допытываться истины и, быть может, даже наверное, допытаются. Конец обнаруженной нити доведет до него, Степана, и до самого князя, а таким делам и сама государыня не потатчица, не посмотрит на сиятельное лицо, а упечет туда, «куда Макар и телят не гонял!»

Волосы становились дыбом под шапкой несчастного Степана.

В таких тяжелых думах он проехал всю дорогу и достиг наконец села Чижова, лежавшего в нескольких верстах от Смоленска и в двух верстах от имения княгини Святозаровой.

(обратно)

XVII. Страшный торг

Не зная, как и сам князь Святозаров, подробностей устроенного графиней Переметьевой свиданья с Потемкиным, вместо которого явился на него покойный Костогоров, Степан Сидоров избрал своим наблюдательным пунктом над имением княгини Зинаиды Сергеевны усадьбу Дарьи Васильевны Потемкиной, явившись туда под видом проезжего купца — скупщика хлеба и других сельских продуктов.

Усадьба, как мы знаем, отстояла от именья княгини всего в двух верстах и несомненно была совершенно пригодна для целей княжеского камердинера.

Домик старухи Потемкиной был старинный, построенный без фундамента, так что пол лежал почти на земле. Дарья Васильевна мало занималась своим домом, заботясь единственно только о тепле. И действительно, зимою у нее бывало жарко, но зато летом полусгнившая тесовая крыша пропускала течь, так что в зале, во многих местах бумага, которой был оклеен потолок, отмокла и висела в виде широких воронок. Весной же или в сырую погоду нередко через лакейские и девичьи двери, если они оставались непритворенными, в комнаты проникали лягушки и давали о себе знать неблагозвучным шлепаньем по полу.

В этом домике все было по-старому, как будто жизнь, вошедшая в него в начале восемнадцатого века, забылась в нем и оцепенела; мебель, домашняя утварь, прислуга и, наконец, сама Дарья Васильевна, в ее шлафроке на вате и чепце с широкими оборками — все носило на себе печать чего-то, существовавшего десятки лет без малейшего изменения, старого, но не стареющего.

Среди прислуги Дарьи Васильевны самыми приближенными были старик Фаддей Емельянович и его жена Лукерья Петровна.

Для краткости их звали Емельяныч и Петровна.

Первый играл роль дворецкого, а вторая — ключницы.

Как Емельяныч, так и Петровна любили выпить; оба они были одарены большими носами; оба были стары и нежно любили друг друга.

Подойдет, бывало, 60-летняя Петровна к 70-летнему Емельянычу, так, не говоря ни слова, только посмотрит на него значительно, а Емельяныч, подняв свою седую голову, взглянет через окуляры, всегда торчавшие на кончике его носа, пристально в глаза своей Петровны, и вот они уже поняли друг друга.

Фаддей Емельянович возьмет, положит в сторону всегда вертевшийся в руках его чулок со спицами, расседлает нос от окуляров, скинет с гвоздика свой неизменный длиннополый сюртук и ваточный картуз, наденет, и вот они рука в руку идут в кладовую, где хранятся травник и другие целебные настойки, откуда через несколько времени возвращаются домой, хотя и тем же порядком и с тою же любовью, как пошли, но уже со значительно разрумянившимися носами и уже не тою твердою походкою.

В жизнь свою они никогда не ссорились, не спорили и ни в чем не упрекнули друг друга, и когда, гораздо уже позднее нашего настоящего рассказа, умерла Лукерья Петровна, то старик, переживший ее двумя годами, каждое воскресенье ходил версты за три на кладбище, едва передвигая от старости ноги, чтобы только посидеть на могиле своей Петровны.

Появление в усадьбе Дарьи Васильевны заезжего купца, человека бывалого даже в столицах, было приветствуемо гостеприимною по натуре Дарьей Васильевной с живейшею радостью.

Эта радость нисколько не уменьшилось даже и тогда, когда Дарья Васильевна, разговорившись с приезжим за чайком, узнала, что он никогда и не слыхивал о ее сыне, офицере Григорие Александровиче Потемкине.

Самолюбие матери было только несколько уязвлено.

Степан Сидорович однако же скоро изгладил это неприятное впечатление, рассказав кучу питерских новостей, а главное, выразив желание купить излишек хлеба, домашней живности, полотен и других сельских продуктов и выложив перед Дарьей Васильевной пачку ассигнаций в форме крупного задатка.

Старушка, жившая далеко не в большом достатке, при тридцати душах крестьян и двух десятинах земли, была очень обрадована свалившимися с неба деньгам и не знала, как угодить и куда посадить тароватого гостя.

Ему отвели горенку рядом с помещением Емельяныча и Петровны.

— Ты у нас, батюшка, погости, не стесняйся… Гостю мы рады-радешеньки, — сказала Дарья Васильевна.

Степану Сидоровичу этого только и надо было.

На дворе стоял апрель 1763 года.

В этот год была ранняя весна и погода стояла уже теплая.

— Погощу, матушка, если позволите, уж больно у вас место хорошо, а и погода стоит расчудесная, а я погулять люблю, подышать чистым воздушком! — отвечал гость.

— Погуляй, родимый, погуляй… — обрадовалась Дарья Васильевна.

Степан Сидорович действительно начал гулять.

Он навел точные справки о состоянии здоровья княгини Зинаиды Сергеевны.

Появление младенца ожидали со дня на день.

В доме находилась повивальная бабка, выписанная из Смоленска.

Все эти сведения Сидорыч получил от Аннушки, горничной княгини Зинаиды Сергеевны, уехавшей вместе с нею, как, вероятно, помнит читатель, из Петербурга.

Последняя, избалованная в столице, до смерти скучала в «медвежьей берлоге», как она называла княжеское имение, где было одно «сиволапое мужичье», с которым, по ее мнению, ей даже говорить не пристало.

Привыкшая к поклонению великосветских лакеев, она не обращала никакого внимания на глазеющих на нее парней, не только деревенских, но даже и дворовых, совершенно «неполированных», как определила их в разговоре с княгиней «питерская принцесса», — насмешливое прозвище, присвоенное Аннушке этими же «неполированными» парнями.

Встрече с Степаном Сидоровичем она обрадовалась до нельзя и забросала его расспросами о питерских общих знакомых, и тотчас начала жаловаться на свое печальное житье-бытье в медвежьей берлоге.

Хитрый и проницательный Степан Сидорович тотчас догадался, что преданная княгине горничная озлилась на свою барыню за пребывание в глуши и представляет удобную почву для его планов.

Он напрямик заговорил о поручении, которое дал ему князь Андрей Павлович, и о хорошей награде, ожидавшей ее, если она будет усердной помощницей.

Он показал ей пачку ассигнаций.

— Тут три тысячи рублей… и они будут твоими, на них ты можешь и выкупиться на волю, и сберечь малую толику на приданое… В Питере выйдешь за чиновника и заживешь барыней, а князь не оставит и напредки своими милостями, мало — так получай и пять тысяч…

Так говорил соблазнитель. Степан не ошибся в своей жертве.

Аннушка тотчас поддалась соблазну и продала свою барыню за пять тысяч ассигнациями.

— Надо тоже подмазать и Клавдию Семеновну… — робко заметила она.

Клавдией Семеновной звали повивальную бабку.

— Подмажем, не твоя забота… Ты только оборудуй, погутарь с ней и приведи ее сюда.

— Да как же это… живого-то ребенка, да украсть?.. Ведь там, окромя меня, прислуга есть… Неровен час, попадешься — под плетьми умрешь… — недоумевала Аннушка.

— Надо так, чтобы не попасться… Да погоди маленько, я это дело обмозгую, еще ведь не скоро.

— Да Клавдия Семеновна говорит, что еще денька четыре, а может, и вся неделька.

— Значит, еще время нам не занимать стать… Погодь, обмозгую…

Степан Сидорович, несмотря на далекий путь, все еще действительно не обмозговал, как безопаснее устроить порученное ему князем страшное дело.

Как он ни думал, как ни соображал, все выходило по русской пословице: «Куда ни кинь, все клин».

Покончив переговоры с Аннушкой, он снова стал обдумывать окончательно план, и снова ничего не выходило.

Счастливый или, вернее, несчастный случай помог ему выйти из затруднительного положения, когда приходилось чуть ли не отказываться от исполнения княжеского поручения, сделав половину дела. Судомойка в доме Дарьи Васильевны Потемкиной — Акулина была тоже на сносях и полезла в погреб, оступилась и родила мертвого ребенка — девочку.

В доме все завыли и заохали. В числе сочувствующих несчастию был и Степан Сидорыч, только что вернувшийся со свидания с повивальной бабкой, соглашавшейся помочь его сиятельству за тысячу рублей, только чтобы «без риску» и «под ответ не попасть».

При виде мертвенького младенца Степана Сидорыча осенила мгновенная мысль. План был составлен.

Он отвел в сторону Емельяныча и шепнул ему:

— Уступи мне младенца… говорю… двести рублев дам, а то и поболе.

— С нами крестная сила… Сгинь… разрушься… Да воскреснет Бог и расточатся врази его.

Емельяныч стал истово креститься.

Но дьявол, принявший, по его мнению, образ почтенного купца, не исчезал.

— Уступи, говорю, мне до зарезу надобно; коли двести рублей мало… еще сотнягу набавлю…

Видя, что он имеет дело не с «злым духом», а с человеком, у Фаддея мелькнула мысль, что купец повредился умом, и он опрометью бросился из людской, где лежала больная с мертвым ребенком, к барыне.

— Что еще? — воскликнула Дарья Васильевна, увидя бледного, как смерть, Емельяныча, вошедшего в угловую гостиную.

— С купцом нашим, матушка-барыня, не ладно…

— С каким купцом?

— Да вот с этим, с питерским…

— Что же случилось?

— В уме, видимо, повредился, родимый!

— Что же он сделал?

— Никаких пока поступков, только несет совсем несуразное.

— Что же, говори толком?

— Младенца просит продать ему за триста рублей.

— Какого младенца?

— Акулинина.

— Мертвого?

— Так точно…

— А ты ноне в амбар не ходил?

— Ни маковой росинки.

Дарья Васильевна пристально посмотрела на Фаддея, и убедившись, что он совершенно трезв, сама сперва перетрусила не на шутку и лишь через несколько времени придя в себя, приказала привести к себе Степана Сидорыча.

(обратно)

XVIII. На чистоту

Когда Емельяныч привел Степана Сидоровича к Дарье Васильевне, последняя сделала ему чуть заметный знак, чтобы он остался присутствовать при разговоре.

«Еще оборони Боже, бросится с безумных глаз драться!» — мелькнула у нее трусливая мысль.

Она пристально посмотрела на стоявшего перед ней с опущенной головой Степана.

Тот был окончательно смущен.

Работая уже несколько недель над приисканием безопасного способа исполнить страшное поручение своего барина, и работая безуспешно, осенившая его мысль при виде мертвого ребенка, разрешающая все сомнения и долженствовавшая привести все дело к счастливому концу, до того поразила его, что он тотчас полез с предложением уступить ему мертвого младенца к Фаддею Емельяновичу, не приняв во внимание, что подобное предложение, в свою очередь, должно было поразить старика своею необычайностью, и последний, несмотря на соблазнительный куш, не только откажется, но доведет этот разговор до сведения своей барыни.

Степан Сидоров все это сообразил только тогда, когда уже старик, снова войдя в людскую, сказал осторожно и мягко:

— Войди в комнаты, барыня тебя кличет…

Отступать было нельзя, и Степан машинально отправился вслед за Емельянычем, без мысли о том, как ему придется объяснить странное предложение, сделанное Фаддею.

Потому-то он и предстал перед Дарьей Васильевной с поникшею головою.

— Ты чего это у меня тут смутьянишь… тебя честь честью приняли, как гостя, а ты так-то за гостеприимство платишь… Думаешь, задаток дал, так у меня и дом купил, так возьми его назад, коли деньги твои в шкатулке в прах не обратились, ты, может, и впрямь оборотень…

Дарья Васильевна говорила отрывисто и громко, стараясь придать возможную строгость своему голосу, хотя внутренне страшно трусила.

Мысль, что он «оборотень» показалась до того страшной Степану Сидоровичу, что он невольно вскинул глаза на говорившую.

Дарья Васильевна в них не прочла ожидаемого безумия и несколько успокоилась.

— Что за шутки со стариком Емельянычем шутишь? Кажись, он тебе в отцы годится, а накось, что выдумал, у него мертвых младенцев приторговывать… напугал и его, да и меня даже до трясучки… Говори, с чего тебе на ум взбрело такие шутки шутить?..

Степан Сидорович стоял ни жив ни мертв; он чувствовал, что почва ускользает из-под его ног, что так быстро и так хорошо составленный план рушится… Если он повернет все в шутку, случай к чему давала ему в руки сама Дарья Васильевна, мертвого младенца зароют, а за ним все-таки будут следить, и все кончено.

План исполнения воли князя останется снова неосуществленным.

Все это мгновенно промелькнуло в голове Степана.

Он решил действовать начистоту, и вдруг совершенно неожиданно для Емельяныча и для Дарьи Васильевны бросился в ноги последней.

— Не вели казнить, матушка-барыня, вели помиловать, — заговорил он, лежа ничком на полу.

— Что, что такое, в чем простить?.. — встала даже с кресла Дарья Васильевна.

— Я не купец… не торговец…

— Кто же ты?

— Я камердинер его сиятельства князя Андрея Павловича Святозарова.

— Святозарова? — воскликнула Дарья Васильевна, и снова, но уже совершенно машинально, опустилась в кресло.

— Точно так, матушка барыня, точно так-с…

Мы уже знаем, что Дарья Васильевна, по поручению сына, была знакома с княгиней Зинаидой Сергеевной, и по ее рассказам, а также из писем Григория Александровича, знала, что княгиня, разошлась с мужем, который ее к кому-то приревновал, и уехала в свое поместье, чтобы более не возвращаться в Петербург.

Других подробностей княжеской размолвки она не знала, но и этих сведений для нее было достаточно, чтобы сообразить, что появление камердинера князя близ именья его жены, появление с большой суммой денег — из рассказов Емельяныча Дарья Васильевна знала, что у купца деньжищ целая уйма, — было далеко неспроста.

Покупка мертвого ребенка, в связи с каждый час ожидаемым разрешением от бремени княгини, — Дарья Васильевна знала это, так как бывала в Несвицком, имении княгини, почти ежедневно, и даже отрекомендовала ей повивальную бабку, — тоже показалось для сметливой старушки имеющей значение.

Она вспомнила усиленные просьбы сына по возможности сообщать ему подробные сведения о княгине и о том, получает ли она какие-либо вести от своего мужа, то есть князя Андрея Павловича, камердинер которого теперь лежал у ее ног, и решила выпытать от последнего всю подноготную.

— Зачем же тебе или твоему князю понадобился мертвый ребенок? — уже прямо спросила она его.

— Все скажу с глазу на глаз, матушка-барыня… — поднял с земли голову, не вставая с колен, Степан.

— Встань, — сказала Дарья Васильевна, уже совершенно оправившаяся от первоначального испуга. — Ступай, Емельяныч, ты мне больше не нужен.

Старик направился к двери, окинув подозрительным взглядом Степана Сидорыча.

Последний все продолжал стоять на коленях.

— Встань! — повторила Дарья Васильевна. — и рассказывай…

Степан встал с колен.

— Только не ври… — добавила Потемкина.

— Как на духу расскажу всю истинную правду, матушка-барыня, — заявил Степан.

Он действительно во всех подробностях рассказал Дарье Васильевне поручение князя Андрея Павловича, не признающего имеющего родиться ребенка княгини своим, не скрыл и известного ему эпизода убийства князем любовника своей жены, офицера Костогорова, и кончил признанием, что им уже подговорены и горничная княгини, и повивальная бабка.

«Господи Иисусе Христе, Господи Иисусе Христе…» — только шептала про себя набожная Дарья Васильевна, слушая страшный рассказ княжеского камердинера.

— Что же вы с младенцем этим делать-то хотите, изверги? — прерывающимся от волнения голосом спросила она.

— Князь, как я вам докладывал, изволил приказать украсть, раньше чем его окрестят, чтобы, значит, он его фамилию не носил… Наша холопская доля — что приказано, то и делать надо… князь-то у нас строг, да и человек сильный… У самой государыни на отличке… Только так украсть-то несподручно… княгиня тоже молчать не станет… и тоже управу найдет… так оно и выходит по пословице: «Паны дерутся, а у холопов чубы трясутся».

— Что же делать?

В силе и значении князя Святозарова Дарья Васильевна не сомневалась; она слышала сама эту фамилию, да и сын писал ей о его несметном богатстве и высоком месте при дворе. Бороться против его воли ей, как и Степану, казалось немыслимым, потому-то она даже повторила как-то растерянно:

— Что же делать?

— Да уж я давно ума приложить к этому делу никак не сумею… Надумал я одно… тысячу, другую рублев повивальной-то отвалить… согласится, живорезка… только уж грешно больно… младенец невинный… ангельская душа…

— Чего ж ты надумал?

— Да так, легонько давнуть, как принимать станет… много ли ему, ангельчику, нужно, и дух вон…

— С нами крестная сила! — не своим голосом крикнула Дарья Васильевна. — Душегубство какое задумал… И из головы это выбрось… грех незамолимый…

— Знаю, матушка-барыня, знаю, и самому во как боязно, только что же поделаешь, тоже свою шкуру от князя спасать надо… Живого не украсть, как он приказал, а иначе никак не сообразишь, как и сделать… Княгиня-то тоже не наша сестра, заступу за себя найдет…

— Ох, Господи! — вздохнула совершенно ошеломленная Потемкина.

— Вот, матушка-барыня, как увидел я мертвенького Акулинина младенца, и озарила меня мысль, без греха тяжелого дело это оборудовать, и княжескую волю исполнить, и ангельской души не губить…

— Это как же?

— Подменить…

— Что-о-о?

— Подменить, младенцев-то… Акулинин-то сойдет за княгинюшкина, а княгинюшкин-то сюда, будто он Акулинин, а князь за деньгами не постоит, его на всю жизнь обеспечит… Уж больно я той мысли возрадовался, матушка-барыня, да Емельянычу и бухнул… а он, вишь, как перепугался, да и вас перепугал, матушка-барыня!..

Степан замолчал.

Дарья Васильевна тоже молчала, низко опустив свою седую голову.

Она думала.

План Степана Сидоровича относительно подмены ребенка показался ей не только исполним, но и чрезвычайно удобным в том отношении, что она всегда будет в состоянии возвратить ребенка его матери и раскрыть гнусный поступок князя и его слуги. Для всего этого ей нужно было посоветоваться с сыном, которому она подробно и опишет все происшедшее здесь и сделает так, как он ей укажет.

«Ему с горы виднее, а мы здесь люди темные!» — мелькнуло в ее голове.

Горой почему-то она считала Петербург.

— Что же вы мне, матушка-барыня, скажете, как ваша милость решит, так и быть…

— Что же, по-моему, ты дело надумал… Я распоряжусь, поговорю с Емельянычем, возьми ребенка, а княгинина принеси сюда, да поосторожней, не повреди как-нибудь, да не простуди…

— Уж будьте покойны, матушка-барыня, в целости и сохранности представим. Дозвольте к ручке вашей милостивой приложиться, сняли вы с меня петлю вражескую… от геены огненной избавили…

Дарья Васильевна протянула Степану руку.

Тот горячо поцеловал ее. Потемкина не чувствовала, что на ее руку капнуло что-то горячее.

Степан плакал.

С его души на самом деле спала страшная тяжесть. Исполнить волю князя теперь было более чем возможно.

Она и была исполнена…

После разговора Дарьи Васильевны с Емельянычем, Степан вышел на свидание со своими сообщниками со свертком в руках.

В эту же ночь княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова родила мертвого ребенка — девочку.

В доме же Дарьи Васильевны Потемкиной, в ее спальне, появилась люлька, где спал сладким сном спеленутый здоровый новорожденный мальчик.

Акулина была рада, что за ее ребенком, — от нее, когда она на другой день пришла в себя, скрыли подмену, — так ухаживает барыня, допуская ее лишь кормить его грудью.

Дарья Васильевна обо всем подробно написала сыну.

Это-то роковое известие и получил от матери Григорий Александрович.

(обратно)

XIX. Екатерина — человек

В то время, когда совершались описанные нами в предыдущих главах события, которыми семья Потемкиных, сперва сын, а затем мать, роковым образом связала свою судьбу с судьбою семьи князей Святозаровых, Григорий Александрович вращался в придворных сферах, в вихре петербургского «большого света», успевая, впрочем, исполнять свои многочисленные обязанности.

Его выдающиеся способности позволяли ему употреблять на это гораздо менее времени, нежели бы понадобилось другому, и сама государыня, следя за успехами выведенного ею в люди молодого офицера, все более и более убеждалась, что не ошиблась в нем, что его ум, энергия и распорядительность принесут в будущем несомненную пользу государству, во главе которого поставила ее судьба.

Своим зорким взглядом великая монархиня провидела в Потемкине государственного деятеля, имя которого не умрет на скрижалях истории.

Но, несмотря на это, возвышения в чинах Григорий Александрович, как мы уже имели случай заметить, шли далеко не быстро, — государыня, видимо, испытывала его.

Потемкин со своей стороны платил ей восторженным благоговением, и это чувство придавало ему бодрости, веру в свои силы и в достижении цели, которая, как мы знаем, была та же, что и в ранней его юности, и выражалась тою же формулою: «Хочу быть министром».

Эта мысль и уверенность преследовали Григория Александровича с утра до вечера и с вечера до утра, и суеверный по природе, он еще более укрепился в них после виденного им сна, показавшегося ему чрезвычайно знаменательным.

Этот сон он видел как раз после получения им письма от Дарьи Васильевны, в котором старушка обстоятельно описывала совершившийся «пассаж» в доме княгини Святозаровой, просила совета, что сделать с посланным ей Богом при таких исключительных обстоятельствах ребенком.

Григорий Александрович несколько раз перечитал письмо, прежде чем принялся за ответ.

Он был сильно взволнован.

Все недавнее прошлое восстало перед ним, образы несчастного Костогорова и не менее, если не более, несчастной княгини Зинаиды Сергеевны, появились один за другим перед его духовным взором.

— Нет, князю не удастся его дикая, нелепая месть… — вслух промолвил Григорий Александрович. — К тому времени, когда этот ребенок вырастет, я буду в силе, и эта сила даст мне возможность восстановить его права… Теперь же пусть пока его сиятельство вместе со своими достойными сообщниками утешаются мыслью, что достигли своей цели — повергли в ничтожество незаконного сына княгини.

Он сел писать письмо матери.

Он писал долго и медленно, и поздняя ночь застала его за этой работой.

Наконец он окончил и запечатал пакет.

Измученный пережитым и перечувствованным, он, наскоро раздевшись, бросился в постель, но долго не мог заснуть: княгиня и ее сын не выходили из его головы.

«Я возвращу ей его, когда буду министром…»

С эти решением он заснул.

Странный сон посетил его.

Он увидел себя в обширной, светлой комнате, стены которой увешаны громадными зеркалами.

В глубине этой комнаты, на высоком троне, сидела императрица в наряде, который она надевала в высокоторжественные дни, в бриллиантовой короне на голове, в светлозеленом шелковом платье, в корсаже из золотой парчи, с длинными рукавами, на котором одна под другой были приколоты две звезды и красовались две орденские ленты с цепями этих орденов.

Вся фигура императрицы была как бы прозрачной и от нее лился лучами какой-то фосфорический свет.

В комнате никого не было, кроме его, Потемкина.

Он преклоняет колена перед этим чудным видением и, случайно взглянув в одно из зеркал, видит, что несколько лучей, исходящих от императрицы, освещают его фигуру, так что и он сам кажется облитым фосфорическим светом.

Но странное дело: вдруг какая-то темная дымка окружает его фигуру — он перестает видеть свое отражение в зеркалах, тогда как образ «русской царицы» разгорается все ярче и ярче.

Потемкин проснулся.

Снова величественный образ монархини наполнил его сердце, вытеснил оттуда все воспоминания прошлого.

Отправив наутро письмо, Григорий Александрович отдался суете придворной жизни, работе, вознагражденный за последнюю лицезрением своей «богини», как он мысленно называл государыню.

Не один он, впрочем, боготворил в то время императрицу — ее боготворила вся Россия.

Ее любили не только люди, но и животные.

Последние, даже те, которые дичились всяких ласк, встречая государыню, давали ей себя ласкать, чужие собаки со двора прибегали к ней и ложились у ее ног. После бывшего, незадолго до нашего рассказа, большого пожара в Петербурге, голуби слетелись тысячами к ее окнам и нашли там пристанище и корм.

Про ангельскую доброту государыни ходили по городу целые легенды.

Императрица вставала в шесть часов, когда в Зимнем дворце все спало, и, не беспокоя никого, сама зажигала свечи и разводила камин.

Однажды она услыхала громкий, неизвестно откуда исходящий голос.

— Потушите, потушите огонь!..

— Кто там кричит? — спросила она.

— Я, трубочист, — отозвался голос из трубы.

— А с кем ты говоришь?

— Знаю, что с государыней, — отвечал голос, — погасите только поскорее огонь, мне горячо.

Императрица тотчас сама залила огонь.

Она не любила тревожить прислугу и часто говорила:

«Надо жить и давать жить другим».

Если она звонила, чтобы ей подали воды, и камер-лакей спал в соседней комнате, то она терпеливо ждала.

Встав с постели, государыня переходила в другую комнату, где для нее были приготовлены теплая вода для полоскания рта и ледяная для обтирания лица.

Обязанность приготовления всего этого лежала на особой девушке, камчадалке Алексеевой, часто бывавшей неисправной и заставлявшей императрицу подолгу ждать.

Раз Екатерина рассердилась и сказала:

— Нет, уж это слишком часто, взыщу, непременно взыщу…

При входе Алексеевой, она, впрочем, ограничилась следующим выговором:

— Скажи мне, Екатерина Ивановна, или ты обрекла себя навсегда жить во дворце? Смотри, выйдешь замуж, то неужели не отвыкнешь от своей беспечности, ведь муж не я; право, подумай о себе…

Однажды, в Петергофе, прогуливаясь в саду, императрица увидела в гроте садового ученика, который имел перед собою четыре блюда и собирался обедать.

Она заглянула в грот и спросила:

— Как ты хорошо кушаешь. Откуда ты это получаешь?

— У меня дядя поваром, он мне дает…

— И всякий день по стольку?

— Да, государыня, но лишь во время вашего пребывания здесь.

— Стало быть, ты радуешься, когда я сюда переселяюсь?

— Очень, государыня! — отвечал мальчик.

— Ну, кушай, кушай, не хочу тебе мешать! — сказала государыня и пошла далее.

Все служащие при государыне были к ней беззаветно привязаны и полнейшее ее неудовольствие повергало слуг в большое горе.

Один из ее камердинеров и самый любимый, Попов, отличался необыкновенной правдивостью, хотя и в грубой форме, но императрица на него не гневалась.

Как-то государыня приказала ему принести часы, объяснив, какие именно.

Попов ответил, что таких у нее нет.

— Принеси все ящики, я сама посмотрю, коли ты упрямишься! — сказала императрица.

— Зачем их понапрасну таскать, когда там часов нет.

— Исполняй, а не груби… — заметил бывший при этом граф Орлов.

— Еще правда не запрещена — она сама ее любит… — возразил Попов. — Я принесу, мне что же.

Ящики были принесены, но часов не нашли.

— Кто же теперь неправ, вы или я, государыня? — спросил Попов.

— Я, прости меня… — отвечала та.

В другой раз, не находя у себя на бюро нужной бумаги, императрица сделала тому же Попову выговор.

— Верно, ты ее куда-нибудь задевал! — сказала она.

— Верно, вы сами куда-нибудь ее замешали… — грубо отвечал он.

— Ступай вон! — с досадой крикнула Екатерина.

Попов ушел.

Скоро найдя бумагу в другом месте, она приказала позвать Попова к себе.

Последний, однако, сразу не пришел.

— Зачем я к ней пойду, когда она меня от себя выгнала… — возразил он.

Только по третьему зову предстал он перед очи своей государыни.

Раз рано утром императрица взглянула в окно и увидела, что какая-то старуха ловит перед дворцом курицу и никак не может поймать.

— Велите пособить бедной старухе; узнайте, что это значит? — приказала она.

Государыне донесли, что внук этой старухи служит поваренком и что курица казенная — краденная.

— Прикажите же навсегда, — сказала Екатерина, — чтобы эта старуха получала всякий день по курице, но только не живой, а битой. Этим мы отвратим от воровства молодого человека, избавим от мученья его бабушку и поможем ей в нищете.

После того старуха каждый день являлась на кухню и получала битую курицу.

Волосы государыни были очень длинны, так что, когда она сидела в кресле, достигали до полу.

Убирал их ежедневно парикмахер Козлов, жена которого жила вне Петербурга.

Государыня однажды осведомилась у него о здоровье последней.

— Пишет, государыня, что здорова.

— Как, неужели она не приезжает видеться с тобой?

— Да на чем, нанимать дорого, казенных же теперь не дают; вы нам много хлопот наделать изволили, сократив конюшни.

В то время только что ввели сокращения по конюшенному ведомству.

— Не верю, однако же, чтобы с такою точностью исполняли мое приказание и чтобы по знакомству выпросить было невозможно. Скажи мне откровенно?

— Сказал бы, — отвечал Козлов, — но боюсь, как бы не прознал это обер-шталмейстер.

— Нет, ручаюсь, что все останется между нами! — успокоила его императрица.

— Тогда знайте, что все старое по-старому: лишний поклон — и коляска подвезена; только не проговоритесь, не забудьте обещания.

— Ни-ни! — сказала царица и держала тайну.

В числе дворцовых поваров был один очень плохой, но государыня не увольняла его и, когда наступала его очередная неделя, говаривала:

— Мы теперь на диете, ничего, попостимся, зато после хорошего поедим.

Однажды государыня выслушивала чей-то доклад, а в соседней комнате придворные играли в волан и так шумно, что заглушали слова читавшего.

— Не прикажете ли, — сказал он, — велеть им замолчать?

— Нет, — отвечала императрица, — у всякого свои занятия, читай немного погромче и оставь их веселиться.

Такова была великая Екатерина — как человек.

Недаром имя «матушки-царицы» окружено было для современников ореолом доброты и мудрости.

Последнее качество, впрочем, уже было качество императрицы.

(обратно)

XX. Императрица

Кромеобаятельного образа человека и женщины в императрице Екатерине были все качества идеальной правительницы.

Она с большим правом и в лучшем смысле, нежели Людовик XIV, могла сказать: «Государство — это я».

Действительно, несмотря на свое иноземное происхождение она так сроднилась с Россией, что составляла с ней одно целое, недаром русская история приняла для целой эпохи название «екатерининской».

Государыня идеально усвоила русскую речь и даже многие русские привычки. Она парилась в русской бане и употребляла часто в разговоре пословицы.

Она была очень религиозна и строго исполняла все правила православной церкви, ходила на литургии, всенощные, говела и соблюдала посты.

Мнение народа она ставила выше всего, даже в мелочах.

Государыня редко каталась по городу — ей не позволяли этого ее многочисленные занятия, но однажды, почувствовав головную боль, она села в сани, проехалась и получила облегчение.

На другой день у государыни была тоже боль головы, и ей советовали употребить вчерашнее лекарство, то есть опять ехать в санях, но она отвечала:

— Что скажет про меня народ, когда бы увидел меня два дня кряду на улице?

С утра государыня садилась за дела; в кабинете все бумаги лежали по статьям, по раз заведенному порядку, на одних и тех же местах.

Перед нею во время чтения бумаг ставилась табакерка с изображением Петра Великого.

Императрица говорила, смотря на него:

— Я мысленно спрашиваю это великое изображение, что бы он повелел, что бы запретил, или что бы стал делать на моем месте.

Занятия государыни продолжались до девяти часов.

После девяти первый к ней входил с докладом обер-полицеймейстер.

Государыня расспрашивала его о происшествиях в городе, о состоянии цен на жизненные припасы и о толках про нее в народе.

Узнав, что говядина от малого пригона скота поднялась в цене с двух копеек до четырех, она приказала тотчас же выдать деньги на покупку скота и, таким образом, понизить цены.

После обер-полицеймейстера входили: генерал-прокурор — с мемориями от сената, генерал-рекетмейстер для утверждения рассмотренных тяжб, губернатор, управляющий военною, иностранною коллегиями и так далее.

Для некоторых членов назначены были на неделе особые дни, но все чины в случаях важных и не терпящих отлагательства, могли и в другие дни являться с докладом.

Из кабинета государыня переходила в парадную уборную, где представлялись ей некоторые вельможи в то время, когда ей убирали голову.

Туалет государыни продолжался не более десяти минут: прислуживала ей калмычка Алексеева, гречанка Палакучи накалывала ей наколку и две сестры Зверевы подавали булавки.

Прием в уборной государыни почитался знаком особенной царской милости.

В начале своего царствования государыня принимала все просьбы лично, но когда в Москве просители во время коронации стали перед ней на колени полукругом и преградили ей дорогу к соборам, а армяне подали ей вместо просьб свои паспорта, государыня лично уже просьб не принимала.

Скажем несколько слов о начале ее светлого царствования.

23 июля 1762 года императрица Екатерина II издала первый свой манифест, в котором говорилось о причинах, побудивших ее занять престол своего мужа.

В заключение манифеста императрица заявила, что она вступила на престол по явному и нелицемерному желанию своих подданных.

Для того чтобы закрепить дело, императрица поторопилась с назначением времени для своей коронации, и не далее, как через неделю по восшествии на престол был обнародован манифест об имеющем совершиться в сентябре месяце того же года короновании.

Этот манифест вышел в один день с манифестом о кончине Петра III.

1 сентября государыня выехала из Петербурга совершенно незаметно. В столице не знали о цели ее поездки.

Распоряжения по торжеству коронации были поручены князю Никите Юрьевичу Трубецкому.

Приготовлением короны занят был И. И. Бецкий.

Сделанная корона поражала своим богатством: в ней находилось пятьдесят восемь одних крупных бриллиантов, большого жемчуга семьдесят пять штук; вообще корона оценивалась тогда знатоками в два миллиона рублей.

9 сентября императрица приехала в подмосковное село Петровское, а 13 сентября происходил ее торжественный въезд в древнюю столицу.

В числе сопровождавших императрицу был и Григорий Александрович Потемкин.

Все улицы первопрестольной столицы были убраны ельником, наподобие садовых шпалер, обрезанных разными фигурами. Дома и балконы украшены были коврами и разными материями.

Для торжественного въезда императрицы, устроено было четверо триумфальных ворот: на Тверской улице в Земляном городе, на Тверской улице в Белом городе, в Китай-городе, Воскресенские и Никольские в Кремле.

У Никольских ворот императрицу встретил московский митрополит Тимофей с прочим духовенством и говорил ей краткую поздравительную речь.

Коронация императрицы происходила, с обычными церемониями, 22 сентября.

Первенствующим архиереем при коронации был архиепископ новгородский Дмитрий Сеченов, возведенный в день коронации в сан митрополита, а следующим за ним был митрополит московский Тимофей Щербатский.

На медалях, выбитых в честь коронации Екатерины, на лицевой стороне был изображен бюст императрицы, на другой стороне были надписи: — вверху — «За спасение веры и отечества», внизу — «Коронована в Москве сентября 22 дня 1762 года».

По случаю коронации императрица многих своих приближенных осыпала своими милостями, выразившимися в повышении чинов, в пожаловании шпаг с бриллиантами, в награждении орденами.

Имя Потемкина, однако, в числе награжденных не встречается.

28 сентября императрица давала праздник собственно для народа.

К этому празднику заказаны были особого рода экипажи, украшенные резьбою и позолотою; на них устанавливались жареные быки с многочисленною живностью и хлебами.

Эти экипажи в день народного праздника разъезжали по улицам города и служили источником народного угощения.

За ними тянулись другого рода экипажи и роспуски, с установленными на них бочками пива и меда.

Как роспуски, так и самые бочки с пивом, тоже устроенные с особою исключительною целью, отличались оригинальностью своего убранства: бочки, например, по краям и иным местам были раскрашены под цвет серебра.

На многих открытых местах города поставлены были столы для нищих, с большим запасом всевозможного рода закусок. Кроме того, нищим раздавали и деньги.

Главный центр празднества находился на Красной площади и на Лобном месте.

Здесь установлено было множество столов с различными закусками. Бросались в глаза горы пирогов, лежащих на столах пирамидальными возвышениями, сидели целые стада жареных птиц, как живые, а близ них большие фонтаны выметывали из себя в огромные чаны красное и белое вино.

На ближайших к Кремлю перекрестках стояли красивые балаганы и шатры с цветными флагами, перевитыми лентами.

В них находились также лакомые даровые припасы — груды золоченых пряников, маковые избойни.

Там и сям возвышались качели, высилась комедь с акробатическими представлениями, толкались куклы на помосте, слышался голос импровизатора-рассказчика, объясняющего затейливые картины.

Государыня, в сопровождении большой свиты, с пышною обстановкою разъезжала по Москве и любовалась картиною народного празднества; между тем окружавшие ее бросали в народ жетоны.

Празднества в Москве по случаю коронации продолжались целую неделю.

С таким торжеством начатое царствование и было рядом торжеств для России.

Народ боготворил «матушку-царицу», служащие знали, что их заслуги будут оценены с высоты трона, а их проступки не ускользнут от зоркого взгляда государыни, придворные боготворили императрицу, великодушную и щедрую.

Не любя разных попрошаек, она умела награждать.

Подарки она делала с таким умением и тактом, что их нельзя было не принять.

Она дарила всегда неожиданно: то пошлет плохую табакерку с червонцами, то горшок простых цветов с драгоценным камнем на стебле, то простой рукомойник с водою, из которого выпади драгоценный перстень; то подложит под кровать имениннице две тысячи серебрянных рублей, или подарит невесте перстень со своим изображением в мужском наряде, сказав: «А вот и тебе жених, которому, я уверена, ты никогда не изменишь и останешься ему верна», или пошлет капельмейстеру Паизиэло, после представления его оперы «Дидона», табакерку, осыпанную бриллиантами, с надписью, что карфагенская царица при кончине ему ее завещала!

Бывали примеры, что государыня посылала подарки и обличительного свойства, для исправления нравов своих придворных и чиновников.

Так, узнав, что владимирский наместник берет взятки, Екатерина послала ему в подарок, в день Нового года, кошелек длиною в аршин.

Наместник развернул его у себя за обеденным столом, на глазах всех гостей.

Одному из вельмож, любившему выпить, государыня подарила большой кубок, а другому старичку, взявшему к себе на содержание танцовщицу, послала попугая, который то и дело говорил «Стыдно старику дурачиться».

Один из вельмож, охотник до мелких рукоделий, подарил государыне расшитую шелками подушку своей работы.

Государыня подарила ему бриллиантовые серьги.

Императрица, как известно, отличалась необыкновенною вежливостью в обращении с людьми, и любимою ее поговоркою была: «Ce n'est pas tout que d'être grand seigneur, il faut encore être poli» (не довольно быть вельможею, нужно еще быть учтивым).

По рассказам, государыня имела особенный дар приспособлять к обстоятельствам выражение своего лица.

Часто после вспышки гнева в кабинете, подходила она к зеркалу и, так сказать, сглаживала, прибирала свои черты и являлась залу с светлым и царственно приветливым лицом.

Этими драгоценными свойствами правительница государства приобрела себе не только обожание подданных, но и удивление, скажем более, поклонение иноземных современников.

Становится понятным, почему восторженный Потемкин мог создать себе в благоговении к императрице почти религиозный культ, которому готов был принести всякие жертвы на разрушенном алтаре своей первой, чистой любви.

(обратно)

XXI. На полях битв

Прошло более шести лет.

Положение Григория Александровича в служебном отношении и при дворе было далеко не таково, чтобы вполне удовлетворить его колоссальное честолюбие.

Он за это время успел, однако, быть пожалованным в камергеры.

Это было в 1768 году, а за год перед этим он был командирован с двумя ротами своего полка в Москву, где тогда собралась известная Большая комиссия для составления «Уложения».

В ней Потемкин участвовал в качестве опекуна депутатов от татар и других иноверцев, выбравших его «по той причине, что они не довольно знают русский язык», а также был членом комиссии духовно-гражданской.

Но все эти ранги, повторяем, были мелки для души, жаждавшей громких подвигов, богатства, власти, славы.

А такою несомненно была душа Потемкина.

Он убедился наконец что во дворце, где кишели интриги и было так много конкурентов, ему не найти желаемой грандиозной фортуны и решил искать ее на поле битвы.

Наступил 1769 год.

Была объявлена война Турции.

Григорий Александрович, продолжая находиться в Москве в составе Большой комиссии, обратился еще в конце 1768 года к государыне с умно и ловко написанным письмом, целью которого было произвести впечатление на императрицу. Он просил в нем дозволения ехать в армию.

Вот что писал он в нем, между прочим:

«Беспримерные Вашего Величества попечения о пользе общей учиняет отечество наше для нас любезным. Долг подданической обязанности требовал от каждого соответствования намерениям Вашим… Я ваши милости видел, с признанием вникал премудрые указания Ваши и старался быть добрым гражданином. Но высочайшая милость, которою я особенно взыскан, наполняет меня отменным к персоне Вашего Величества усердием. Я обязан служить государыне и моей благодетельнице, и так благодарность моя тогда только изъявится во всей своей силе, когда мне, для славы Вашего Величества, удастся кровь пролить. Вы изволите увидеть, что усердие мое к службе Вашей наградит недостатки моих способностей, и Вы не будете иметь раскаяния в выборе Вашем…»

Цель была достигнута.

В заседании Большой комиссии 2 января 1769 года маршал собрания Бибиков объявил, что «господин опекун от иноверцев и член комиссии духовно-гражданской, Григорий Потемкин, по высочайшему Ее Императорского Величества соизволению, отправляется в армию волонтером».

Григорий Александрович был переименован из камергеров в генерал-майоры. Ему было всего тридцать лет.

С современной точки зрения, такая карьера может быть названа более чем блестящей, но в описываемую нами эпоху для лиц, приближенных к государыне, подобное повышение было заурядным.

Русская армия находилась под начальством князя Голицына, осаждавшего крепость Хотин на Днестре.

Эта при Екатерине первая война с турками, как известно, была рядом блестящих побед и торжеств русского оружия.

Русские войска покрыли себя неувядаемою славою под начальством графа Румянцева-Задунайского, назначенного на смену князя Голицына.

Выгодный мир при Кучук-Кайнарджи завершил разгром Турок при Ларге и Кагуле.

Эта же война доставила первые лавры Потемкину.

Во все это время продолжения военных действий с 1769 по 1774 год Григорий Александрович командовал отдельным отрядом и участвовал в сражениях при Фокшанах, Ларге, Кагуле, при осаде Силистрии и за свою распорядительность и личную храбрости получил чин генерал-поручика и ордена святой Анны I степени и Святого Георгия 3-го класса.

Изучив еще ранее в Петербурге конную службу, Потемкия оказался не только лихим кавалеристом, но и прекрасным организатором кавалерийской атаки, что он блестяще доказал вскоре по прибытии его в армию.

Князь Голицын во всеподданейшем рапорте о поражении Молдаванжи-паши, в августе 1769 года, писал императрице между прочим, следующее:

«Непосредственно рекомендую Вашему Величеству мужество и искусство, которое оказал в сем деле генерал-майор Потемкин, ибо кавалерия наша до сего времени не действовала с такою стройностью и мужеством, как в сей раз, под командою вышеозначенного генерал-майора».

Но и среди треволнений военной жизни, под свистом пуль, при радостных победных кликах, Потемкин душой стремился в Петербург, во дворец, к той, чей образ жил непрестанно в его душе.

Там был источник величия, милости и богатств.

Там жила «державная властительница», внимание которой, один благосклонный взгляд стоили, в его глазах, неизмеримо более истребления несметных полчищ врагов, взятия десятков крепостей.

Образ русской Минервы не покидал его воображения и был для него путеводной звездой среди опасностей военных подвигов.

Он верил в эту звезду.

Он стремился снова под ее животворные лучи.

Счастье ему благоприятствовало и на этот раз.

Выбор главнокомандующего армией графа Румянцева-Задунайского, отправлявшего курьера с донесениями к императрице, пал на Григорий Александровича.

В конце 1770 года он прибыл в Петербург с отличными рекомендациями графа.

В письме Задунайского перечислялись заслуги Потемкина:

«Сей чиновник, имеющий большие способности, может сделать земле, где театр войны состоял, обширные и дальновидные замечания, которые по свойствам своим заслуживают быть удостоенными высочайшего внимания и уважения, а посему и вверены ему для донесения вам многие обстоятельства, к пользе службы и славе империи относящиеся».

«Обширные и дальновидные замечания», о которых говорит Румянцев, вероятнее всего, были те грандиозные планы восторженного фантазера Потемкина, которые вылились впоследствии в форму знаменитого «греческого проекта», пугавшего так Европу в прошлом столетии и стоящего еще и теперь перед ней грозным привидением в образе «восточного вопроса».

Государыня благосклонно приняла и выслушала прибывшего с поля битвы Григория Александровича, но, увы, он понял, что час его возвышения при дворе не пробил.

Он пробыл в Петербурге несколько месяцев.

Положение его было далеко не из блестящих, даже по части денежной. Он, впрочем, нуждался в деньгах и ранее.

Незначительный сравнительно с потребностями светской жизни доход с его имения заставлял его влезть в долги, даже мелкие; так, он задолжал несколько сот рублей мещанину Яковкину.

Последний занимался в Петербурге мелочной торговлей.

В его лавке находилось в изобилии все, что нужно для военного человека: чай, сахар, кофе, сливки, молоко, хлеб, булки, мыло, клей, мел, позументы, сапожный товар, вакса, пудра, медь, огурцы, капуста, колбаса и прочее.

Яковкин, как тогда говорили, был кормилец нижних чинов и даже офицеров половины гвардии.

Правда, он не дешево продавал гвардейцам свой товар, но зато он верил им в кредит.

Потемкин, служа в конногвардейском полку, забирал разную мелочь у Яковкина и был постоянно ему должен.

Он уехал в действующую армию, не расплатившись, да и по приезде снова в Петербург принужден был забирать в долг у того же Яковкина, так как денег у него было мало.

«Не имей сто рублей, а имей сто друзей», — говорит русская пословица.

Григорий Александрович знал ее и постарался обзавестись друзьями при дворе.

По счастливой случайности, библиотекарем государыни был в то время его московский приятель Василий Петрович Петров.

Он воспитывался в Московской духовной семинарии, в которой, по окончании курса, сделался учителем поэзии, риторики и греческого языка.

В 1768 году он перешел на службу в Петербург в штат придворной библиотеки и вскоре потом отправлен в Англию, где научился языкам: английскому, немецкому и французскому, а по возвращении определен переводчиком при кабинете, а затем сделан библиотекарем.

Вторым близким к государыне лицом, с которым будущий «князь Тавриды» сумел сойтись на дружескую ногу, был Иван Тимофеевич Елагин, директор театров.

Оба они, а первый еще до приезда Григория Александровича из армии, постоянно старались напоминать государыне о Потемкине.

Петров воспевал его и в стихах, и в прозе.

По случаю победы при Фокшанах, где Григорий Александрович командовал самостоятельным отрядом, Петров написал четверостишие:

     Он жил среди красот и аки Ахиллес,
     На ратном поле вдруг он мужество изнес;
     Впервый приял он гром — и гром ему послушен,
     Впервые встретил смерть — и встретил равнодушен.
Вирши эти ходили по рукам при дворе и, конечно, были известны императрице.

Через Елагина и Петрова Григорий Александрович выхлопотал разрешение писать к Ее Величеству и получать через них словесные ответы государыни.

Достигнув этого, Григорий Александрович в начале 1771 года снова уехал в армию.

Оттуда он не замедлил воспользоваться разрешением писать к государыне.

Письма эти были хорошо обдуманы и не менее хорошо написаны.

Карабанов сообщает, что с любопытством прочитывая все письма, государыня видела, с каким чувством любви и с какою похвалою изъясняется Потемкин насчет ее особы; она сперва приказывала передавать ему словесные ответы, а потом принялась за перо и вела с ним переписку.

Блестящий ум, беззаветная преданность, обширные замыслы для возвеличивания России — все это высказалось в ярком свете в письмах восторженного молодого генерал-майора и не могло не повлиять на государыню в смысле благосклонности к такому подданному.

Обстоятельства при этом складывались таким образом, что такой именно человек, каким был Потемкин, становился необходимым у кормила правления.

Турция за наши победы отплатила нам страшною чумою.

Произошел бунт в Москве, со всеми его ужасами. Его кровавою жертвою сделался архиепископ Амвросий, тот самый, который в бытность свою архиереем отклонил юношу Потемкина от мысли поступления в монастырь и дал ему денег на дорогу в Петербург.

Усмирение московских волнений и прекращение чумы было одним из последних дел Григория Орлова, о чем свидетельствуют до сих пор существующие в Царском Селе триумфальные ворота, на которых красовалась лаконическая надпись: «Орловым от беды избавлена Москва».

Между тем возник пугачевский бунт.

Несмотря на свою прозорливость, Екатерина вначале не постигла важности этого движения и считала его не более, как частной попыткой дерзкого разбойника; но когда восстание охватило весь край, от Екатеринбурга и Уфы до Астрахани и Камышина, императрица увидела опасность, грозившую ее трону.

В такую трагическую минуту, не находя около себя никого, кроме ловких и опытных интриганов, Екатерина осознала свое одиночество и решилась опереться на могучую руку Потемкина, которого государственные способности, горячую любовь к ней и России, неукротимый характер и твердую волю она давно уже успела оценить.

Зароненные в ее душу Григорием Александровичем семена нашли подготовленную обстоятельствами плодородную почву.

Последний тем временем, находясь в действующей армии, по-прежнему проявлял храбрость и распорядительность, командовал уже целым резервным корпусом под Силистрией и отличался во многих делах, но душою и всеми своими помыслами все же был в Петербурге, у трона повелительницы Севера.

(обратно)

XXII. Приемыш

В то время, когда весь поглощенный честолюбивыми замыслами Григорий Александрович Потемкин выказывал чудеса храбрости и недюжинные способности военачальника в войне с турками, а между тем в Петербурге подготовлялся ему еще более высший служебный жребий — пост правой руки мудрой государыни, в далеком Смоленске, в доме подполковника Василия Андреевича Энгельгардта, среди многочисленных дочерей последнего, рос миловидный десятилетний мальчик Володя — приемыш Василия Андреевича и его жены Марфы Александровны, старшей сестры Потемкина.

В городе немало удивлялись, что Энгельгардты, люди далеко не богатые, имеющие на руках четырех дочерей, взяли себе на воспитание пятого ребенка — мальчика.

Кто был этот приемыш — никому не было известно в точности.

Как на причину принятия к себе на воспитание Володи, указывали на желание обоих родителей Энгельгардтов иметь сына.

Этим удовлетворялось провинциальное любопытство, хотя злые языки, не довольствуясь этим, сочинили целые романтические истории о происхождении Энгельгардтовского приемыша, как звали в Смоленске жившего у Энгельгардтов мальчика.

В этих историях играли роль то муж, то жена Энгельгардты.

Официально мальчик значился Владимиром Александровичем Петровским.

Нам с тобой, дорогой читатель, не надо вместе со смоленскими обывателями того времени ломать головы над происхождением этого ребенка.

Мы видели его спящим в люльке в спальне Дарьи Васильевны Потемкиной на другой день его рождения.

Это был князь Святозаров, законный сын князя Андрея Павловича, лишенный последним и титула, и родителей.

Мальчик находился под особым покровительством Григория Александровича Потемкина.

Это, впрочем, содержалось в самой сокровенной тайне не только от посторонних, но даже от самого Володи.

Получив от сына пространный ответ на свое не менее пространное письмо о случае с ребенком ангела-княгинюшки, Дарья Васильевна Потемкина буквально исполнила все, что писал ей Григорий Александрович.

Она окрестила ребенка и назвала Владимиром.

Восприемником его был соседний помещик Андрей Васильевич Петровский, по странной игре слепого случая носивший одно имя с настоящим отцом ребенка, князем Святозаровым.

Акулине было объявлено, что барыня берет ее сына на воспитание и сделает из него «барчонка», что только, конечно, порадовало кормилицу Володи, которая считала себя его родной матерью.

Впрочем, Акулине не пришлось долго радоваться на своего ненаглядного сыночка, такого красивого да нежного, точно впрямь «барчонка», она умерла в тифозной горячке, когда Володе был третий год в исходе.

Крестный отец мальчика, одинокий старик-помещик, сосед по имению Дарьи Васильевны, так привязался к мальчику, что когда ему пошел седьмой год, подал на высочайшее имя прошение об усыновлении сироты, сына дворовой девушки Акулины Птицыной Владимира, по крестному отцу Андреева.

На прошение это, не без хлопот со стороны Григория Александровича и его петербургских друзей, воспоследовало разрешение, и Владимир Андреевич стал дворянином Петровским и был записан в военную службу.

Андрей Васильевич вскоре умер, оставив в наследство своему приемному сыну свое маленькое имение с домом и всею обстановкою и десять тысяч рублей ассигнациями капитала.

Опекуном к мальчику был назначен Василий Андреевич Энгельгардт, который, когда мальчику минуло восемь лет, взял его к себе в дом для обучения грамоте.

За деревенским домом Петровского присматривала Дарья Васильевна и штат дворовых людей.

Из вещей Володе был дан в Смоленске только образ Казанской Божией Матери, которым покойный Петровский благословил мальчика.

Образ этот имел свою таинственно-загадочную историю. Он достался Андрею Васильевичу от его родного деда, Юрия Петровича.

Последний был денщиком Петра Великого, и государь из всех своих денщиков доверял ему исключительно.

Однажды оказался недочет в значительной сумме денег, ответственность в которой лежала на Юрие Петровиче.

Один из его товарищей, но кто именно — неизвестно, сделал на него донос, что недостающие деньги истрачены им самим.

Вследствие этого доноса как обвинитель, так и обвиняемый были арестованы и подвергнуты допросу.

Кто не знает тогдашнего способа допросов?

Не сознается, так пытать…

Обоих отвели в застенок.

Доносчик должен был быть первый подвергнут пытке по пословице: «Доносчику первый кнут», и если бы он выдержал, тогда приступили бы к пытке оговоренного, о чем последний и был предупрежден.

Когда Юрий Петрович сидел за перегородкой, отделявшей его от страшного застенка, он от утомления, сидя на лавке и прислонившись к углу, задремал.

И слышит он, как будто сквозь дремоту, кто-то говорит ему:

«Нагнись! Под лавкой, где ты сидишь, найдешь образ Казанской Божией Матери, возьми его и молись ему, и будешь спасен».

Очнувшись от дремоты, Юрий Петрович тотчас же бросился шарить под лавкой, действительно нашел там образ Божией Матери Казанской и начал ему усердно молиться.

Наступило наконец время допроса.

Слышит он через перегородку, что прошли в застенок и стали спрашивать его лиходея.

Тот поколебался.

Устрашенный страшными приготовлениями к пытке, он сознался, что сделал донос на товарища по злобе и указал место, где мнимо растраченная сумма была спрятана.

Юрий Петрович выпущен был на свободу и найденный в застенке образ обложил серебряной вызолоченной ризою и завещал, чтобы образ этот вечно находился в его потомстве.

Этот образок висел над кроватью Володи Петровского в доме Энгельгардта в Смоленске, и мальчик усердно утром и вечером молился ему за упокой души дяди Андрея, за здравие бабушки Дарьи, тетей Зинаиды, Марфы и дядей Андрея и Григория.

Так выучила его молиться Дарья Васильевна, но кто были тетя Зинаида и дядя Григорий мальчик не знал, и на его вопросы ему отвечали, что он узнает это, когда вырастет большой и будет хорошо учиться.

Мальчик перестал задавать об этом вопросы, но тайна, окружавшая эти неизвестные ему имена, в связи с положением сироты, приемыша в чужом доме, выработала в нем сосредоточенность и мечтательность.

Ребенок ушел в самого себя и жил в своем собственном, созданном его детским воображением мирке.

Учился он, однако, очень хорошо: сначала под руководством гувернантки-француженки вместе с дочерьми Энгельгардта, а затем — учителя из окончивших курс смоленских семинаристов, передавшего своему ученику всю пройденную им самим премудрость, позже — гувернера-француза и, наконец, — учителей семинарии.

Образование мальчик получил, таким образом, по тому времени превосходное.

За этим следил откуда-то издалека тот же таинственный «дядя Григорий».

Дарья Васильевна по-прежнему жила у себя в Чижове, наезжая, впрочем, несколько раз в год в Смоленск, погостить к дочери.

(обратно)

XXIII. Побежденное искушение

Других развлечений, кроме посещения Смоленска, у старушки Потемкиной не было, так как по смерти Петровского и отъезда в Петербург княгини Зинаиды Сергеевны Святозаровой, она оказалась без близких соседей.

Княгиня Зинаида Сергеевна долго болела после родов. Произошло это более всего от нервного потрясения, при известии, что с таким нетерпением и с такими надеждами ожидаемый ребенок родился мертвым.

У несчастной сделалась родильная горячка, и она была буквально вырвана из когтей смерти усилиями лучших смоленских докторов.

Дарья Васильевна почти ежедневно посещала Несвицкое и просиживала около больной по нескольку часов.

Тяжело было старушке, но она этим, казалось, искупала свою вину перед несчастной женщиной, вину невольной участницы в причинении ей тяжелого горя.

Бедная мать при ней оплакивала смерть своей бедной девочки еще до рождения, недоумевала, как это могло случиться, и положительно разрывала на части сердце Дарьи Васильевны.

Наконец княгиня оправилась.

На дворе снова была весна.

Зинаида Сергеевна почасту и подолгу находилась в саду, где в одной из отдаленных аллей деревянный крест указывал могилу ее мертворожденной дочери.

Сюда приходила несчастная мать грустить о своем сыне.

С потерею сладкой надежды иметь утешение в другом ребенке, в сердце княгини Зинаиды Сергеевны с необычайной силой развилось и укрепилось чувство любви к оставшемуся в Петербурге сыну — маленькому Васе.

Ее женская гордость не позволяла ей вернуться в Петербург, хотя ее тянуло туда, пожалуй, гораздо более, чем ее горничную Аннушку.

Последнюю она вскоре после выздоровления отпустила от себя, дав ей вольную. Княгиня сделала это в вознаграждение за почти двухлетнее затворничество в деревне и за уход за собою во время болезни.

Так по крайней мере сказала она обрадованной девушке, пребывание которой вблизи своей госпожи сделалось для нее после совершенного ею преступления невыносимым.

Теперь она мучилась уже не скукою, а угрызениями совести. Она осунулась и похудела, княгиня Зинаида Сергеевна приписывала это скуке деревенской жизни и бессонным ночам, проведенным у ее постели.

Была, впрочем, и задняя мысль у княгини, когда она отпускала Аннушку на волю и снаряжала в Петербург. Она рассчитывала, что все-таки там будет хоть один преданный ей человек, который будет уведомлять ее о сыне.

Княгиня не ошиблась. Аннушка, хотя и не часто, но все же описывала своей бывшей барыне обо всем, что делается в княжеском доме.

Степан Сидорович оказался пророком — Аннушка вскоре по прибытии в столицу вышла замуж за канцелярского писца, который с ее слов и строчил послания княгине, и за них последняя, конечно, не оставалась в долгу и присылала гостинцы и деньги.

Других известий из Петербурга до княгини не доходило.

Однообразно скучные дни проводила молодая женщина в деревенской глуши, особенно в наступившую долгую зиму.

Старый княжеский дом, навевавший воспоминания счастливых детских лет, невольно заставлял княгиню Зинаиду Сергеевну переживать картины ее недалекого прошлого.

Венцом этих воспоминаний являлся ее девичий роман с юношей Потемкиным.

Со сладкой истомой вспоминала она их свидания, под покровительством Насти Кургановой, мечты и грезы взаимной любви.

Вспомнилось ей горе непонятного для нее разрыва — странная перемена в поведении Гриця и его отношение к ней и результат всего этого — ее несчастное замужество.

Вдруг эти воспоминания окрашивались кровавым цветом — труп убитого у ее ног несчастного Костогорова восставал в ее памяти, а за ним все последующие воспоминания: сцены с мужем, выезд из Петербурга, разлука с единственным сыном, — ложились на ее душу свинцовою тяжестью.

Светлым лучом среди этого рокового, беспросветного мрака являлись те месяцы надежды на новое материнство, увы, надежды, похороненной под деревянным крестом в отдаленной аллее сада, в той самой аллее, где она еще ребенком любила шутя прятаться от старушки-няни.

С утра до вечера, а порой и с вечера до утра, бессонными ночами, мучилась она этим кошмаром прошлого.

Развлекали ее посещения Дарьи Васильевны — они напоминали ей о все еще милом ей Грице.

Но старушка, после того, как княгиня оправилась, стала реже посещать ее, Дарье Васильевне, как мы уже сказали, было тяжело оставаться с глазу на глаз с ее невольной жертвой.

Другою отрадою были письма Аннушки, но они, как мы знаем, редко получались в Несвицком.

Жизнь Дарьи Васильевны Потемкиной тоже шла своей обычной колеей. Она вся была поглощена заботами о новом жильце старого дома — Володе.

Только один раз покой Дарьи Васильевны был нарушен неожиданным гостем.

Месяца через два после родов княгини, к Дарье Васильевне явился было снова Степан Сидоров, чтобы вручить капитал, которым князь Андрей Павлович Святозаров пожелал обеспечить будущность княгинина сына, но старушка, хотя и приведенная в великий соблазн от внушительного количества пачек с крупными ассигнациями, которые положил перед ней на стол княжеский камердинер, устояла, и верная указаниям своего сына Григория Александровича, прогнала Сидорыча вместе с его бесовскими деньгами.

— Сгинь ты с глаз моих долой, уезжай, и чтобы я тебя никогда не видела, забирай свои деньги и с Богом, скатертью дорога.

Сидорыч сперва просто опешил и только успел вымолвить:

— Его сиятельство приказали…

Старушка напустилась на него еще пуще.

— Это тебе, холопу, его сиятельство приказывать может, а не мне, я столбовая дворянка, муж мой покойник майором был… Сказано сгинь, пропади… собирай свои ассигнации!

Степан, послушный вторично данному приказанию, стал медленно снова укладывать в карманы вынутые им деньги.

Дарья Васильевна, надо сознаться, с сожалением смотрела, как они исчезали в объемистых карманах княжеского камердинера.

— Скорей, скорей… — задыхаясь, торопила его она.

— А как же насчет… — заикнулся было Степан.

— Насчет чего это еще? — перебила его Дарья Васильевна.

— Насчет княгинина ребеночка?..

— Какого там еще княгинина… Княгиня, олух ты этакий, родила мертвую девочку, ее и похоронили в княжеском саду, там и крестик есть… А ты, прости Господи, совсем ошалел, пришел сюда искать княгинина ребеночка…

Степан окончательно растерялся.

— А как же Володенька?..

— Володенька… — передразнила его Дарья Васильевна. — Володенька Акулинин сын… что взял… аспид, василиск… проклятый…

Сидорыч молчал.

Дарья Васильевна, рассерженная скорее на сына, приказавшего ей отказаться от княжеских денег, чем на Степана, продолжала изливать на него свою злобу.

— Ты вот что, — говорила она, крича хриплым голосом, — ступай от меня подобру-поздорову, а не то я сейчас доеду до княгини, а с ней в Петербург прямо к ногам матушки-царицы, и вас с барином, душегубцев, на чистую воду выведем…

Степан, услыхав такие речи, поспешил сделать почти земной поклон и как угорелый выбежал из гостиной Потемкиной, где происходил этот разговор…

В тот же день он уехал обратно в Петербург.

(обратно)

XXIV. Примирение

Еще более нелюдимый и угрюмый князь Андрей Павлович Святозаров разделил, после отъезда своей жены, свою жизнь между службой и сыном.

Все свободное от занятий время он проводил около него, но образ жены, матери этого ребенка, все нет-нет да и восставал в его уме, а в глубине сердца шевелилось нечто вроде угрызения совести.

Отправив Степана с известным уже нам поручением, он сперва находился в волнении ожидания, в боязни, что он не сумеет исполнить порученное ему дело, и что, наконец, похищение ребенка получит огласку, дойдет до государыни и его бесчестие будет достоянием не только всего Петербурга, но и всей России.

Последней приходила мысль, что потеря ребенка может гибельно отразиться на здоровье, даже на жизни его матери.

Князь после отъезда княгини, вспоминая, как он упрашивал ее остаться, как он унижался перед ней, как предлагал свое прощение, все более и более озлоблялся против нее и дошел даже до убеждения, что он ее ненавидит.

Какое же ему дело, здорова ли, жива ли ненавистная ему женщина.

Растравляя свою злобу, растравляя свое оскорбленное самолюбие, князь довел себя даже до мысли, что болезнь и самая смерть княгини не доставит ему ничего, кроме удовольствия.

Дни и недели томительного ожидания тянулись подобно бесконечной вечности.

Князь Андрей Павлович отдал приказание доложить ему тотчас по возвращении Сидорыча, хотя бы это было ночью.

Наконец Степан приехал.

Это было действительно ночью.

Разбуженный князь приказал позвать его к себе в спальню.

— Ну что? — спросил он дрожащим голосом, когда Степан, прямо в дорожном платье, вошел в спальню и остановился у княжеской постели.

— Все благополучно-с, ваше сиятельство!

— Устроил?

— Как приказали, ваше сиятельство, сына у их сиятельства нет.

— А был сын?

— Точно так-с, ваше сиятельство.

— А что княгиня?

— Больны-с…

— Опасно?

Голос князя дрогнул.

— Никак нет-с… Обыкновенно… после родов…

— Она знает?

— Никак нет-с!

— То есть как же?.. Говори толком.

Степан медленно, со всеми подробностями своего путешествия, рассказал князю происшедшее в селе Чижове, в двух верстах от имения княгини, передал свои затруднения исполнить волю его сиятельства, осенившую его мысль, при виде мертвого ребенка Акулины, подмен детей и полную уверенность княгини Зинаиды Сергеевны, что она родила мертвую девочку.

Князь слушал внимательно, и когда Степан кончил, то вдруг вскочил с постели и бросился на шею своему верному слуге.

— Спасибо, спасибо… Ты мне не слуга, а друг… — говорил князь, целуя запыленного Сидорыча и в губы, и в щеки.

— Что вы, ваше сиятельство, что вы… — лепетал растроганный Степан. — Мы и так вами много довольны…

В это время в соседней со спальней комнате, где помещалась детская, раздался крик ребенка.

— Вот, вот кто обязан тебе более, чем я; я завещаю ему покоить твою старость, — сказал князь Андрей Павлович и, наскоро накинув халат и надев туфли, отправился в детскую.

Около постели Васи уже стояла проснувшаяся няня. Ребенок, оказалось, крикнул во сне. Сидорыч остался ждать в кабинете. Князь вскоре вернулся.

— Вот счет и оставшиеся деньги, — сказал Степан.

— Какие счеты, какие деньги… Оставь себе… Я перед тобой неоплатный должник, — заметил князь, садясь на постель. — Ты говорил, что отдал ребенка Потемкиной?

— Точно так-с, ваше сиятельство…

— У ней нет родственников в Петербурге?

— Сын, Григорий Александрович, офицер…

— Это ее сын! — как бы про себя заметил князь Андрей Павлович.

Он слышал о красавце Потемкине, в котором принимает участие сама императрица, и даже несколько раз видел его во дворце.

— Ты уверен, что она не проболтается?.. Не напишет обо всем сыну?

— Не могу знать… Но только думаю, ей не рука, так как денег она от меня две тысячи рублев взяла, а когда я ей объявился вашим камердинером и вышло, значит, никакого товару мне от нее не надо, деньги она мне не возвратила.

— Что же из этого?

— Значит, вроде сделалась как сообщница, на манер Аннушки.

— А…

— И притом же, она при мне Акулине его за ее собственного ребеночка выдала, и только сказала, что от скуки одиночества возьмет его к себе и воспитает, а потому ей, говорю, супротив нас идти не рука…

— Все-таки ей надо отвезти капитал… Отдохнешь, да и снова в дорогу… Надо окончательно замазать ей рот, а то неровен час… Сын ее на хорошей дороге… Пообещай ей ему мое покровительство, это тоже поможет привлечь ее окончательно на нашу сторону.

Князь отпустил Степана и заснул так крепко, как не спал уже давно.

Сидорыч, несмотря на усталость с дороги, заснуть не мог.

Замечание князя Андрея Павловича относительно того, что Дарья Васильевна Потемкина проболтается или напишет сыну, который может довести все это до сведения начальства, а может быть, и самой царицы, произвело на Степана гораздо более впечатления, нежели на князя, которому пришло это соображение в голову, и лишило камердинера сладости отдохновения после исполненного трудного дела.

Он боялся и дрожал и за себя, и за князя, и сам не мог понять, за кого он боялся более.

«Я что, я раб, мне что прикажут, то и делать должен… вот он сам себе господин, он и в ответе… Оно, конечно… постегают…»

Степан даже заворочался на своей постели, точно почувствовал жгучую боль от стеганья…

«Не миновать, постегают…» — заключил он.

Уже совсем был день, когда он заснул.

Не прошло и двух недель, как он сам напомнил князю Андрею Павловичу Святозарову, что следовало бы съездить в Чижово.

— Не ровен час, ваше сиятельство… — заметил он.

— Чего же ты опасаешься?

— Сумление берет, ваше сиятельство…

— Нет, кажется ты прав, ей всего лучше молчать, я об этом думал.

— Все бы лучше окончательно переговорить… Спокойно и мне, и вашему сиятельству…

— Что ж, поезжай, отвези ей деньги… Я от своего слова не отступлюсь…

— Не об этом речь, ваше сиятельство, разузнать, что и как.

— Так поезжай, хоть завтра.

— Чем скорей, тем лучше…

— Говорю поезжай…

Князь вручил ему в тот же вечер пятьдесят тысяч рублей и отпустил в дорогу.

С неменьшим замиранием сердца, чем и в первый раз, ехал Сидорыч для окончательных переговоров в Смоленскую губернию.

Сердце-вещун чуяло что-то недоброе…

Предчувствие оправдалось.

Мы знаем, как его встретили в Чижове и как он принужден был без всяких разговоров поворотить назад.

В ушах его звучала угрожающая фраза Дарьи Васильевны:

— Да прямо к ногам матушки-царицы, и вас с барином, душегубцев, на чистую воду выведем…

Он снова невольно сделал движение спиной,представляя удары плетью.

Проехав несколько станций, Степан нашел в себе силы к более хладнокровному обсуждению случившегося.

«Грозит старуха, может, так, на ветер…» — явилась у него успокоительная мысль.

Он начал соображать именно в этом направлении.

То обстоятельство, что Дарья Васильевна упорно отказывалась от факта нахождения у нее ребенка княгини и настойчиво выдавала его за сына Акулины, привело Сидорыча к мысли, что старуха сама спохватилась, что совершила преступление, и отпирается.

«Боится, старая, сама под ответ попасть… а я ее испугался… Вот уж подлинно у страха глаза велики…»

Степан относительно успокоился.

По мере приближения к Петербургу, его стал тревожить другой вопрос, что он скажет князю Андрею Павловичу.

Сказать правду, надо возвратить деньги, а между тем Степан, сэкономивший от своей первой поездки несколько тысяч, стал уже одержим незнакомым ему ранее чувством стяжания, да кроме того, эти деньги давали ему возможность осуществить давно лелеянную им мечту: эти деньги давали ему в руки обладание женщиной, образ которой все чаще и чаще стал носиться в его воображении, но которая для него, крепостного человека, была недостижима. На волю его князь отпустит, а с деньгами она — его. Он, ехал к Дарье Васильевне, хотел ей отдать только половину, а теперь приходится их все возвращать князю — своими руками отдавать свое счастье.

«Нет, ни за что!»

Сидорыч стал усиленно, как он выражался, «мозговать» вопрос, как сохранить эти деньги в своем кармане.

Усилия его увенчались успехом уже при въезде в Петербург.

Явившись в кабинет князя Андрея Павловича, Степан, не говоря ни слова, упал ему в ноги.

— Что, что такое? — воскликнул неприготовленный к этому князь.

— Смилуйтесь, ваше сиятельство, виноват…

— Что, в чем, встань, говори.

— Деньги-то я ей отдал…

— Ну, так что же, взяла это и хорошо… — весело заметил Андрей Павлович.

— А мальчик-то помер…

— Как умер?

— Умер… Недели за полторы до моего приезда, отдал Богу душу…

Князь истово перекрестился.

— Это самая лучшая развязка…

— А она-то, Дарья Васильевна, старая хрычевка, мне это опосля, как деньги забрала, сказала… Я было деньги назад требовать… Куда ты… В три шеи прогнала, а если что, сыну, говорит, напишу, а он самой государыне доложит… Сколько я страху натерпелся… Смилуйтесь, ваше сиятельство, может, сами съездите… такая уймища денег, и так зря пропадут.

— Успокойся, дружище, отлично, что она взяла, по крайней мере у нее рот навсегда замазан… Было бы хуже, если бы ты их привез обратно…

Лицо Сидорыча просияло.

— А что княгиня? — спросил князь. — Все, слышно, хворает, да я, чаю, скучает больше.

Князь опустил голову и задумался.

Степан вышел и, вернувшись в свою комнату, запер дверь и бережно уложил в свою укладку привезенные обратно княжеские деньги.

Он был капиталистом.

Оставалось добыть волю — он добудет ее.

Князь Андрей Павлович между тем совершенно успокоился. Смерть ребенка княгини примирила его не только с ним, но и с женою.

У него даже вдруг явилось сомнение, не ошибся ли он, обвинив жену; он припомнил ее слова, полные загадочного смысла, на которые он тогда не обратил внимания и которые теперь казались ему шагом к полному оправданию княгини Зинаиды.

«Она не хотела оправдываться из гордости, я запугал ее…» — мелькнула у него мысль, окончательно перевернувшая отношения к отсутствующей жене.

Прошло несколько месяцев. Наступила весна. Князь взял отпуск и уехал из Петербурга.

Был чудный майский вечер. Княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова сидела, по обыкновению, в саду, около заветного креста, на сделанной по ее приказанию около него скамейке.

Она думала о своем сыне… о муже…

Голова ее была опущена на грудь. Вдруг около нее раздался голос:

— Зина.

Княгиня вскочила.

Перед ней стоял в дорожном платье князь Андрей Павлович.

— Андрей! — воскликнула она и бросилась ему на шею. Супруги расцеловались, как бы между ними ничего не произошло.

Княгиня опомнилась первая.

— Здесь, здесь наша дочь, — указала она на деревянный крест, — наша, твоя…

Она снова бросилась ему на шею и залилась слезами.

— Верю, моя дорогая, верю… я был виноват перед тобой… — прошептал князь и на руках отнес бесчувственную жену в дом.

На следующий день они выехали в Петербург. Он повез мать к сыну.

(обратно)

XXV. У ступеней трона

4 декабря 1773 года Григорий Александрович Потемкин находился под Силистрией, осада которой русскими продолжалась уже довольно долго.

Следя глазами уже опытного военачальника за производством этой осады, он мысленно продолжал находиться у трона обожаемой им государыни.

Он, конечно, не мог знать, что в этот именно день императрица Екатерина отправила ему письмо, которое он и получил во время праздников Рождества.

Это было для него двойным праздником.

«Господин генерал-поручик и кавалер, — писала ему государыня, — вы, я чаю, столь упражнены глазеньем на Силистрию, что вам некогда письма читать, и хотя по сию пору не знаю, преуспела ли ваша бомбардировка, но тем не меньше я уверена, что все это, что вы сами предприемлете, ничему иному приписать не должно, как горячему вашему усердию и ко мне персонально, и вообще к любезному отечеству, которого вы службу любите. Но как, с моей стороны, я весьма желаю ревностных, храбрых, умных и искусных людей сохранить, то прошу вас по пустому не вдаваться в опасности. Прочитав сие письмо, может статься, сделаете вопрос: к чему оно писано? На сие имею вам ответствовать: к тому, чтобы вы имели подтверждение моего образа мыслей о вас, ибо я всегда к вам доброжелательна».

Григорий Александрович несколько раз перечитал это драгоценное для него письмо.

Он знал боготворимую им монархиню, он умел понимать ее с полуслова, читать между строк ее мысли.

Он понял, что час его пробил, что царица и отечество требуют его исключительной службы при тогдашних тяжело сложившихся обстоятельствах внутренней жизни России.

Он бросил все и поскакал в Петербург.

Его отъезд причинил большое огорчение любившим его товарищам и подчиненным.

Солдаты утешались лишь тем, что их отец-командир покинул их по вызову самой «матушки-царицы».

Весть о письме государыни к Потемкину — причине его отъезда из армии — конечно, тотчас же с быстротою молнии облетела войска.

Императрица встретила его с особенным вниманием.

Он был представлен государыне Григорием Орловым, все еще продолжавшим стоять у кормила правления.

Воспользовавшись благосклонностью царицы, Григорий Александрович, памятуя русскую пословицу: «Куй железо пока горячо», прежде всего поторопился вознаградить свое честолюбие.

Он был недоволен полученными им наградами, тем более, что два генерала, Суворов и Вейсман, стоявшие ниже его по линии производства, получили ордена Святого Георгия II степени, и написал вскоре после своего приезда в Петербург письмо государыне.

Письмо было им подано через тайного советника Стрекалова, находившегося у принятия прошений.

Оно было следующего содержания:

«Всемилостивейшая государыня! Определил я жизнь мою для службы Вашей, не щадил ее отнюдь, где только был случай на прославление высочайшего имени. Сие поставя себе простым долгом, не мыслил никогда о своем состоянии, и если видел, что мое усердие соответствовало Вашего Императорского Величества воле, почитал себя уже награжденным. Находясь почти с самого вступления в армию командиром отдельных и к неприятелю всегда близких войск, не упускал наносить оному всевозможный вред, в чем ссылаюсь на командующего армией и на самих турок. Отнюдь не пробуждаемый завистью к тем, кои моложе меня, но получили высшие знаки высочайшей милости, я тем единственно оскорблен, что не заключаюсь ли я в мыслях Вашего Величества меньше прочих достоин? Сим будучи терзаем, принял дерзновение, пав к священным стопам Вашего Императорского Величества просить, ежели служба моя достойна Вашего благоволения и когда щедроты и высокомонаршая милость ко мне не оскудевает, разрешит сие сомнение мое пожалованием меня в генерал-адъютанты Вашего Императорского Величества. Сие не будет никому в обиду, а я приму за верх моего счастия, тем паче, что, находясь под особым покровительством Вашего Императорского Величества, удостоюсь принимать премудрые Ваши повеления и, вникая в оныя, сделаюсь вяще способным к службе Вашего Императорского Величества и отечества».

Не долго пришлось Григорию Александровичу ждать всемилостивейшего ответа.

На другой же день по отправлении им письма он получил письмо императрицы.

«Господин генерал-поручик. Письмо ваше господин Стрекалов мне сего утра вручил, и я просьбу вашу нашла столь умеренною, в рассуждении заслуг ваших мне и отечеству учиненных, что я приказала изготовить указ о пожаловании вас в генерал-адъютанты. Признаюсь, что и сие мне приятно, что доверенность ваша ко мне такова, что вы просьбу вашу адресовали прямо ко мне, а не искали побочными дорогами. Впрочем, пребываю к вам доброжелательная».

1 марта 1774 года Потемкин назначен был генерал-адъютантом и вслед за тем ему был пожалован орден Святого Александра Невского.

Казалось, самое ненасытное честолюбие могло быть удовлетворено.

Григорий Александрович поехал во дворец благодарить за оказанные ему милости и был принят более чем благосклонно.

Вдруг после этого посещения князь сделался задумчивым, заскучал и перестал ездить во дворец.

В придворных сферах, где с неусыпным вниманием следили за восхождением нового светила, все были поражены.

Изумление достигло крайних пределов, когда узнали, что вновь назначенный генерал-адъютант, кавалер ордена Александра Невского удалился в Александро-Невскую лавру, отрастил бороду и, надев монашескую одежду, стал прилежно изучать церковный устав и выразил непременное желание идти в монахи.

Сама государыня была поражена.

Никто не мог найти причину такой странной перемены, казалось, в жизнерадостном, веселом и довольно молодом генерал-адъютанте.

Еще так недавно сама Екатерина, сообщая Бибикову о назначении его друга Потемкина генерал-адъютантом, закончила свое письмо словами:

«Глядя на него (то есть Потемкина), веселюсь, что хотя одного человека совершенно довольного около себя вижу».

И вдруг…

Причина, однако, была. Этой причиной было чувство, которое не могло заглушить ни восторженное поклонение государыне, ни возвышение в почестях, никакие радости в мире, — чувство первой, чистой любви.

Приехав благодарить государыню и проходя по залам дворца, Григорий Александрович в одной из них совершенно неожиданно встретил князя Андрея Павловича Святозарова и его жену.

Они только что вышли от императрицы.

Совершенно неподготовленный к этой встрече — княгиня Зинаида Сергеевна очень редко бывала при дворе — Потемкин был положительно поражен и еле устоял на ногах.

Ему показалось, что все вокруг него окуталось непроницаемым мраком…

Григорий Александрович переломил себя, поклонился княжеской чете, как того требовал придворный этикет, и прошел далее.

Он нашел в себе силы выразить в самых утонченных выражениях свою верноподданическую благодарность императрице, но, вернувшись из дворца, не сумел совладать со шквалом налетевших на него воспоминаний прошлого.

Все вдруг опостылело ему, весь этот мишурный блеск, ожидаемая карьера правой руки повелительницы миллионов, богатство, роскошь, исполнение малейших капризов — все показалось суетным и ничтожным.

Молоденькая грациозная девушка с ласковыми, смеющимися глазами — княжна Несвицкая, — какою он ее видел более десяти лет тому назад, стояла перед ним, и этот дивный образ, потерянный им навсегда, заставил его проливать горькие слезы, как бешеного в бессильной злобе метаться по кровати, до крови закусывать себе ногти, чтобы физическою болью заглушить нравственную.

Он нигде не находил себе места и метался, как дикий зверь в железной клетке.

Ему было тяжело в городе, он поехал за город, в Александро-Невскую лавру.

Там, в тиши монастыря, он в горячей молитве обрел тот душевный покой, который тщетно искал уже несколько дней.

«Вот та тихая пристань, которая чужда житейских треволнений…» — невольно сложилось в его уме.

Он не захотел оставить обитель. Ему казалось, что за ее воротами снова, вместе с городским шумом, нахлынет на него смерч воспоминаний, леденящий его душу ужасом.

Григорий Александрович зашел к игумену и испросил у него разрешения погостить под кровлей святой обители.

Разрешение было дано и, как мы уже сказали, слух о том, что Потемкин идет в монахи, взволновал весь Петербург.

«Комедиант!» — решили злые великосветские языки.

Одна государыня своим чутким женским умом поняла, что у Григория Александровича есть затаенная душевная рана, что эту рану можно если не залечить, то по крайней мере смягчить ее острую боль только благосклонностью и милостью.

Провидя, что способности ее нового приближенного неоценимы и более чем необходимы для России, она снизошла до посещения своего удрученного неведомым ей горем верноподданного в кельи Александро-Невского монастыря.

Эта высокая милость одна способна была влить живительный бальзам в наболевшую душу Потемкина.

Ласковые слова императрицы довершили остальное. Не стараясь узнать, какое горе терзает его, она с присущими ей мягкостью и тактом обошла этот вопрос в разговоре с Григорием Александровичем. Она указала ему на тот высокий жребий, который выпадает на его долю велением судьбы, и сказала, что человек, призванный утешать горе многих, должен, если не забыть о своем, то иметь столько силы духа, чтобы не предаваться ему чрезмерно.

Григорий Александрович воспрянул духом.

Екатерина знала своего «ученика», как она любила называть Потемкина. Она утешала его искусно нарисованной картиной славы и бессмертия на страницах истории. Он должен жить и работать не для себя, а для России. Таков был смысл слов великой монархини. Императрица оставила Григория Александровича совершенно изменившимся.

«Я буду жить, я буду работать для нее… для России», — сказал он сам себе.

На другой день он появился во дворце, среди изумленных придворных, в богато расшитом генерал-адъютантском мундире, в орденах, веселый, бодрый, жизнерадостный…

С этого времени начинается исключительное влияние Потемкина на дела государственные и ряд великих заслуг, оказанных им России. Тонкий политик, искусный администратор, человек с возвышенной душой и светлым умом, он вполне оправдал доверие и дружбу императрицы и пользовался своею почти неограниченною властью лишь для блага и величия родины. Имя его тесно связано со всеми славными событиями Екатерининского царствования и справедливо занимает в истории одно из самых видных и почетных мест.

Звезда Григория Орлова закатилась, взошло новое светило — Потемкин. Они виделись в это время очень редко. Однажды Григорий Александрович, приехав во дворец, стал подниматься по лестнице. Ему навстречу спускался Григорий Орлов. Они столкнулись лицом к лицу. Орлов пристально посмотрел на Григория Александровича.

— Что нового при дворе? — спросил, чтобы только что-нибудь сказать, смущенный Потемкин.

— Ничего, кроме того, что я иду вниз, а вы поднимаетесь, — отвечал Орлов, указав рукой на верхнюю площадку лестницы.

(обратно) (обратно)

Часть вторая. В борьбе с луною

I. Светлейший

Миллионная улица была почти сплошь запружена экипажами, тут были и высокие щегольские кареты, новомодные берлины и коляски, старые громоздкие рыдваны, словом, экипажи всех видов и цветов: черные, синие, голубые, палевые и фиолетовые.

К подъезду Зимнего дворца, ведущего в апартаменты, отведенные светлейшему князю Григорию Александровичу Потемкину, то и дело подъезжают новые.

Лакеи и гайдуки мечутся во все стороны, подсаживая и высаживая господ, лихо распахивают и захлопывают дверцы и с треском раздвигают высокие, в шесть ступеней, подножки, по которым приезжающие и уезжающие шагают, покачиваясь из стороны в сторону.

У Потемкина — прием.

Весь Петербург в приемные дни ездил на поклон к светлейшему.

Прошло около двух лет со дня его приезда в Петербург от стен Силистрии, а между тем за это короткое время с ним совершилась почти волшебная метаморфоза.

В 1774 году он был уже генерал-аншефом и вице-президентом военной коллегии.

В последней должности он оказал большие услуги России в смысле упрощения обмундирования войска. Обрезав солдатам косы, которые они носили до того времени, он избавил их от лишней работы над своим туалетом и от головных болезней, распространенных в войсках.

Он ввел в армии куртки, шаровары и полусапожки, и сделал движение солдата легче и свободнее; введенные им солдатские шинели были гораздо удобнее прежних; введены были более легкие ружья, и численность войска была умножена.

Кроме того, сделавшись приближенным к государыне, он прежде всего обратил внимание на скорейшее усмирение Пугачевского бунта.

С присущими ему энергией и распорядительностью он принял тотчас же решительные меры и много способствовал подавлению мятежа, грозившего большой опасностью государству.

Затем при его содействии был заключен Румянцевым-Задунайским выгодный мир с турками при Кучук-Кайнарджи.

По заключении этого мира императрица издала следующий высочайший именной указ:

«Генерал-поручик Потемкин, непосредственно способствовавший своими советами заключению выгодного мира, производится в генерал-аншефы и всемилостивейше жалуется графом Российской империи; уважение же его храбрости и всех верных и отличных заслуг, оказанных им в продолжение сей последней войны, всемилостивейше награждаем мы его, Потемкина, золотою саблею, украшенною бриллиантами и нашим портретом и повелеваем носить их, яко знак особого нашего благоволения».

Еще ранее ему были пожалованы ордена русские: Святой Анны и Святого апостола Андрея и иностранные: прусского Черного Орла, Датского Слона и Шведского Серафима, и польские: Святого Станислава и Белого Орла.

Австрийский император Иосиф II прислал ему, по просьбе императрицы Екатерины, диплом на княжеское достоинство Римской империи.

Потемкин стал «светлейшим князем».

Интересна маленькая подробность.

Незадолго перед тем Иосиф II отказал наградить этим титулом двух своих министров, за которых ходатайствовала императрица — его мать.

Одновременно с этими сыпавшимися на него положительно дождем милостями государыни, и милостями, кстати сказать, вполне заслуженными, Григорий Александрович был назначен Новороссийским генерал-губернатором.

Сознавая свои заслуги, он понимал, что раболепствующая перед ним толпа не имела о них даже отдаленного понятия и низкопоклонничала не перед ним лично, а перед силой блеска и богатства, которых он являлся носителем. Он для них был лишь «вельможей в случае», и они совсем не интересовались, какими способами добился он этого случая.

За это их глубоко презирал Григорий Александрович и этим объясняется та надменность, с которой он держал себя относительно равных себе, и та задушевная простота, которая проявлялась в нем по отношению к низшим.

Потомки недалеко ушли от его современников и большинство их отмечало лишь пятна, бывшие на этом солнце, не замечая, что эти пятна — только черные тени от окружающего его общества.

Вернемся, впрочем, в приемную светлейшего.

В огромной зале царит относительная тишина, усиливающаяся жужжанием сдержанного шепота.

Громадная толпа ожидает приема. Тут и высокочиновные, и мелкие люди. Все сравнялись перед непостижимым величием хозяина.

Все взгляды то и дело устремляются на затворенные наглухо высокие двери, за которыми находится кабинет светлейшего, всесильного и властного распорядителя миллионов, от каприза, от настроения духа которого зависит людское горе и людское счастье.

Из кабинета выходит адъютант и вызывает по фамилии приглашаемых в кабинет.

При каждом появлении этого рокового вестника даже жужжание прекращается и наступает могильная тишь.

Вызванный скрывается за заветными дверями и снова во всех углах раздается сдержанный шепот.

— Много, много может князь… все… — шепчет толстый генерал худому как спичка человеку в дворянском мундире, с треуголкой в руках.

— То есть как все? — робко задает вопрос последний.

— Все… говорю… все… Царица для него сделает, а он порой царице скажет… коли прикажешь, государыня, твоя воля, исполню, а по совести делать бы то не надо и шабаш, вот он какой, светлейший…

Дворянин сокрушенно вздыхает.

— Третий месяц каждую неделю являюсь, не могу добиться лицезреть его светлость… — слышится в другом углу сетование сановного старичка.

— Вызваны?

— Нет, по сепаратному, личному делу…

— Это еще что… Потеха тут прошлый раз была как раз в прием… Вызвал его светлость тут одного своего старого приятеля, вызвал по особенному, не терпящему отлагательства делу… Тот прискакал, ног под собой не чувствуя от радости, и тоже, как и вы, несколько месяцев являлся в приемные дни к светлейшему — не допускает к себе, точно забыл… Решил это он запиской ему о неотложном деле напоминать и упросил адъютанта передать…

— Ну и что же?

— Тот предупреждал, что худо будет, не любит его светлость, чтобы ему напоминали… но передал…

— Принял?..

— Принял, здесь в приемной… Сам вышел.

— Вот как!

— Вызвали, это, вперед его приятеля… Князь оглядел его и говорит: «Дело, дело, помню… помню… Совсем было забыл, виноват… Вот, братец, в чем состоит дело: у меня есть редкий прыгун; так как ты очень высок ростом, то я спорил с ним, что он через тебя не перепрыгнет. Теперь спор решится». Князь сказал что-то на ухо адъютанту, тот исчез, а через минуту откуда ни возьмись этот самый прыгун и как птица перелетел через приятеля его светлости. «Ну, я проиграл!» — сказал князь, обнял приятеля, да и ушел к себе в кабинет. Прием приказал кончить…

— Однако, это… — пожал плечами сановник-старичок.

— Что однако, что это… Приятель-то его светлости какое на другой день место получил, что десятку прыгунов можно дозволить через себя перескочить.

Говоривший наклонился к уху старичка.

— А-а… — многозначительно протянул последний. — Неужели?..

— Да, вот вам и неужели… Для этого он его и вызвал из именья, способности его знал, а прыгун это так, каприз, не напоминай, сам вспомню… вот он каков светлейший-то…

— Нет, кажется, что с вами решили покончить, Антон Васильевич! — слышалось в третьей группе.

Говоривший был еще сравнительно молодой генерал с широкой грудью, увешанной орденами.

— Ох-хо-хо… — вздохнул рослый казак.

— Тут, по приезде, я уже являлся к его светлости с объяснительными бумагами. Проект представил, значит, переделки в Сечи, кого удалить, кого переместить, так тайком, потихонечку…

— Ну что же князь?..

— Швырнул бумаги мои в угол и сказал:

«Право, не можно вам оставаться. Вы крепко расшалились и ни в каком виде не можете уже приносить пользы. Вот ваши добрые и худые дела». Показал он мне тут толстую тетрадь, в которой написаны все хорошие и худые дела Запорожья и размещены одни против других.

— Каких же больше? — усмехнулся генерал.

— Все записано верно, никаких обстоятельств из обоих действий не скрыто и не ослаблено, только «хытра пысака що зробыв». Худые дела Сечи написал строка от строки пальца на два и словами величиной с воробьев, а что доброго сделала Сечь — часто и мелко, точно песком усыпал. От того наши худые дела занимают больше места, нежели добрые… Только одна надежда, что не выдаст Грицко Нечеса.

— Это кто-ж такой?

— А сам светлейший… Он у нас под таким прозвищем уже более двух лет вписан в сечевые казаки…

— Вот как… Грицко Нечеса… По Сеньке и шапка… — съязвил уже совершенно сдавленным шепотом генерал.

— Полковой старшина Антон Васильевич Головатый!.. — выкрикнул явившийся из двери кабинета адъютант светлейшего.

Казак встрепенулся и, несколько оправившись, развалистою походкою направился к кабинету.

Григорий Александрович ходил взад и вперед по обширному кабинету, то приближался к громадному письменному столу, заваленному книгами и бумагами, у которого стоял чиновник, то удалялся от него.

Увидя Головатого, вошедшего в сопровождении адъютанта, почтительно остановившегося у двери, он круто повернул и пошел к нему навстречу.

— Все кончено… — сказал он. — Текелли доносит, что исполнил поручение. Пропала ваша Сечь.

Головатый пошатнулся. Вся кровь бросилась ему в лицо и, не помня себя, он запальчиво произнес:

— Пропали же и вы, ваша светлость!

— Что ты врешь? — крикнул Потемкин и гневным взглядом окинул забывшегося казака.

Тот разом побледнел под этим взглядом; он ясно прочел на лице светлейшего его маршрут в Сибирь.

Антон Васильевич струсил не на шутку.

Надо было скорее смягчить гнев властного вельможи, и, несмотря на поразившее его известие об окончательном уничтожении родной Запорожской Сечи, Головатый нашелся и отвечал:

— Вы же, батьку, вписаны у нас казаком; так коли Сечь уничтожена, так и ваше казачество кончилось.

— То-то, ври, да не завирайся! — более мягким тоном сказал князь.

Затем уже хладнокровно он объяснил Головатому, что он и другие прибывшие с ним депутаты будут переименованы в армейские чины и отпущены из Петербурга…

— Ты будешь поручиком… — уже совсем ласково сказал светлейший.

Головатый низко поклонился, хотя две слезы скатились по его смуглым щекам.

Это были слезы над могилою Запорожской Сечи.

Головатый вышел из кабинета.

Вскоре за ним появился адъютант и объявил, что приема больше не будет.

— Это со мной уже пятнадцатый раз… — вслух сказал сановный старичок.

Толпа хлынула к выходу. Говор сделался менее сдержанный, а на лестнице стоял уже настоящий гул от смешавшихся голосов.

Вдруг та же толпа почтительно расступилась на обе стороны лестницы и снова притихла как по волшебству.

По лестнице поднималась маленькая старушка, одетая в черное платье из тяжелой шелковой материи.

Это была мать светлейшего князя Потемкина, знакомая нам Дарья Васильевна.

(обратно)

II. В Зимнем дворце

Счастье делает людей неузнаваемыми. То же случилось и с Дарьей Васильевной Потемкиной.

Кто бы мог в шедшей среди расступившихся почтительно сановных лиц по лестнице дворца почтенной, разряженной в дорогое платье старухе узнать бедную смоленскую помещицу, жившую в полуразвалившемся доме, где свободно по комнатам шлепали лягушки — Дарью Васильевну, ныне кавалерственную статс-даму Ее Императорского Величества.

Откуда взялась эта важная поступь, эта милостивая улыбка, играющая на ее губах?

Она даже как будто выросла, не говоря уже о том, что пополнела.

Все это сделало единственное в мире волшебство — счастье.

Дарья Васильевна за несколько месяцев до нашего рассказа прибыла в Петербург и поселилась в Аничковом дворце, незадолго перед тем купленном императрицею Екатериною у графа Разумовского и подаренном Потемкину.

Сам князь в нем не жил, но давал иногда в садовом павильоне дворца великолепные праздники.

С Дарьей Васильевной прибыли в Петербург и четыре ее внучки: Александра, Варвара, Екатерина, и Надежда Васильевны Энгельгардт. Младшей из них было пятнадцать лет, а старшей шел восемнадцатый.

Светлейший дядя не жалел ничего для воспитания своих племянниц, и лучшие учителя и учительницы Петербурга были приглашены к ним преподавателями.

Нечего говорить уже о том, что приезжие мать и племянницы светлейшего были окружены почти царскою роскошью, и высшее общество столицы носило их на руках.

Все четыре сестры Энгельгардт были очень красивые девушки и этим отчасти объясняется более чем родственная любовь к ним Григория Александровича — поклонника женской красоты.

Адъютант князя, бывший еще в зале, первый увидал вошедшую Дарью Васильевну и бросился с докладом в кабинет светлейшего.

Григорий Александрович тотчас вышел и встретил свою мать на середине залы.

Почтительно поцеловав ее руку, он повел ее в кабинет и кивнул головой адъютанту, давая знать, что он более не нуждается в его услугах.

Тот отвесил почтительный поклон и вышел из кабинета.

— Были, видели?.. — спросил Григорий Александрович дрогнувшим голосом.

— Сейчас от княгини… С час посидела у ней… Ничего, мальчик поправляется, и она стала много веселее…

— Не наступил, значит, час кары Божией… — с расстановкой, торжественным тоном произнес Потемкин.

— Что это ты, Гриц, говоришь, за что ее Богу наказывать… И так она без меры страдалица… Тяжело мне бывать у ней…

— С чего это, матушка?..

— Как с чего… Вот и нынче заговорила со мной о своей девочке… «Кабы, — говорит она, — жива была, играла бы теперь с Васей, — красные бы были дети…» А мне каково слушать да знать, да сказать не сметь…

— Действительно… это трудно… для женщин… главное сказать не сметь… — засмеялся Потемкин.

— Тебе все смешки, да смешки; а мне да княгине слезки…

Григорий Александрович сделался вдруг чрезвычайно серьезен.

— А меньше было бы ей слез и горя, коли бы она знала, что сын ее жив, терпит низкую долю — неизвестно где и у кого… А это бы случилось, кабы я не вмешался и не написал вам тогда…

— Оно, пожалуй, Гриц, ты и прав… Но когда же ты возвратишь ей ее ребенка? Или он так и останется Петровским?..

— Может быть, так и останется… Я теперь об нем могу малость лучше позаботиться, чем его батюшка, князь Святозаров… Кстати, видели вы его?

— Как же, видела… Просил передать тебе поклон… Веселый такой… радостный, у жены раза три при мне руку поцеловал… а она его в лоб…

— Значит… счастливы… — с горькой усмешкой заметил Григорий Александрович.

— По видимостям, счастливы, только я, Гриц, здесь теперь у вас попригляделась — не узнаешь ведь придворных-то лиц; он это улыбается, когда на душе кошки скребутся; плачет, когда ему, может, скакать хочется… только Святозаровы, кажется, этому роду не подходят — простые, прямые люди, он, кажись, добряк, мухи не обидит.

— А убить человека может?..

— Что ты, Гриц, разве это было?

— Нет, я так, к слову…

— И за что ты его так не любишь, Гриц?

— Я? С чего вы это взяли…

— Не бываешь у них, а они такие ласковые да предупредительные…

— Кто ко мне да к вам не ласков да не предупредителен… все-таки…

— Что все-таки? — горячо перебил ее князь.

— Не верю я, маменька, в эту людскую ласковость, все они низкопоклонничают, так как я высоко стою, меня не достанешь… А могли бы ухватиться хоть за ногу, стащили бы сейчас вниз и растоптали бы с наслаждением, потому-то и презираю я их всех, потому-то вышучиваю с ними шутки, какие только моей душе хочется… Тут один тоже из них обыграл меня на днях, воспользовался моей рассеянностью и сфальшивил. Что мне с ним делать? Не судиться идти!.. И говорю я ему: «Ну, братец, с тобой я буду играть только в плевки; приходи завтра…» Прибегает чуть свет… «Плюй на двадцать тысяч, сказал я ему…» Он собрал все свои силы и плюнул, вон в тот самый дальний угол попал… «Выиграл, братец, я дальше твоего носа плевать не могу!» — заметил я ему и плюнул в рожу…

— Что ты, Гриц! — даже привстала Дарья Васильевна.

— В самую рожу… Что же бы вы думали? Взял деньги, обтерся… и по сей час ко мне ходит… Вот каковы они, люди…

— Не все же таковы.

— Все, — мрачно сказал Потемкин. — Значит, — вдруг переменил он разговор, — наследник выздоравливает, и княжеская чета счастлива и довольна…

— Кажись, что так, а там кто их знает…

— Конечно, они счастливы и довольны, что им! — махнул рукой Григорий Александрович.

В голосе его прозвучали слезы.

Это не ускользнуло от чуткого слуха матери.

— Что с тобой, Гриц… Не пойму я тебя… Кажется, счастливее тебя человека нет, а ты…

— Что я?

— Как будто не доволен ничем… Ведь уже, кажется, большего и желать нельзя…

— Вот то-то, что вам кажется, что и счастливее меня нет, что и желать мне большего нельзя… а между тем…

Григорий Александрович вдруг поник головой и крупные слезы покатились по его щекам…

— Гриц, что с тобой? Ты плачешь… — вскочила в тревоге Дарья Васильевна.

Князь уже успел оправиться, тряхнул головой и отвечал почти спокойным голосом:

— Нет, так, пустяки, это пройдет, я устал… этот прием…

— Ах, Гриц, Гриц… чует мое материнское сердце, что с тобой что-то неладное деется, а отчего и ума не приложу… Сдается мне, скучно тебе одному… Жениться тебе надо…

— Жениться… мне? — удивленно уставился на Дарью Васильевну Потемкин.

— Да, тебе… Теперь за тебя какую ни на есть заморскую принцессу выдадут… молодую, красивую…

— Нет, я никогда не женюсь…

— Почему же? — робко спросила старуха, снова уже сидевшая в кресле.

— А потому, что нет и не будет мне по душе женщины, которая бы мне не надоела… Все надоедают, я это уже испытал…

— Это все оттого, что не в законе! — попробовала возразить Потемкина.

— А закон нарушать еще хуже, а я нарушу… Уж такова природа моя, мне два раза любить не дано… Свята к женщине только первая любовь, а вторая то же, что десятая, это уж не любовь, а страсть… похоть…

— Я что-то не пойму этого, Гриц…

— И не надо, только сватать меня оставьте… Невеста моя еще не родилась, да и не родится… Так вы и знайте.

В тоне голоса князя прозвучали ноты раздражения, наводившие ужас на всех и пугавшие даже его мать.

Она молчала и только печально качала головой.

— Что девчонки? — спросил после некоторой паузы Григорий Александрович.

Этим именем называл он своих племянниц.

— Веселятся, да как сыр в масле катаются благодаря твоим милостям; что им делается, тело нагуливают…

— И пусть нагуливают, тело первое дело… Я к вечеру в вам заеду, привезу малоазийские сласти, рахат-лукум прозывается.

— Уж ты их очень балуешь.

— Не для них, для себя выписал, адъютант уже с неделю как в Москву послан, сегодня обратно будет. Там, говорят, в Зарядьи, близ Ильинки, купец продает перворазборный…

— Причудник… — улыбнулась мать, видя, что сын снова спокоен и весел. — Я поеду…

— С Богом, матушка… Так, значит, там все благополучно. Спасибо, что исполнили, съездили…

— Я для тебя на все…

Григорий Александрович припал к руке своей матери и проводил ее из кабинета до передней, а затем снова вернулся в кабинет.

Не успел он войти, как следом за ним вошел один из его адъютантов.

— Ну что? — нетерпеливо спросил князь.

— Все исполнено…

— Он здесь?..

— Так точно, ваша светлость…

— Введите его сюда… и не пускать ни души…

Адъютант вышел.

Через несколько минут дверь кабинета отворилась, и на ее пороге появился знакомый нам камердинер князя Андрея Павловича Святозарова, Степан Сидоров.

С окладистой русой бородой и усами, одетый в длиннополый камзол, он был неузнаваем.

— Кто ты такой?

— Петербургский купец, Степан Сидоров, ваша светлость…

— Это твоя кондитерская на Садовой?

— Никак нет-с, ваша светлость, моей жены…

— Это все одно, муж да жена — одна сатана… Я вот что хотел спросить тебя, кто у тебя там девочка, так лет пятнадцати-шестнадцати, за прилавком стоит?

— Это моя падчерица Калисфения…

— Калисфения… — повторил светлейший, — хорошее имя… Только не рука ей сидеть за прилавком… Хороша очень…

— Такова воля матери, ваша светлость…

— Чья воля!.. — вскрикнул Григорий Александрович. — Я говорю МОЮ ВОЛЮ…

Степан Сидоров испуганно попятился к двери.

— Отвести ее в Аничков дворец, я ее жалую камер-юнгферою к моим племянницам фрейлинам Ее Величества…

Степан побледнел.

— Это невозможно, ваша светлость…

— Что-о-о… — загремел Григорий Александрович.

— Она турецкая подданная, и ее мать не согласится отпустить от себя, она будет жаловаться… — через силу, видимо, побеждая робость, проговорил Степан.

— Жаловаться… на меня кому жаловаться! — крикнул вне себя от гнева князь… — Да будь она хоть чертова подданная и имей целых три матери, она будет моею… то есть она будет камер-юнгферой моим племянницам, слышал?

Степан молчал.

— Ее мать, — продолжал кричать Григорий Александрович, — твоя жена, так ты, как муж, прикажи…

— Увольте, ваша светлость, не могу, — простонал Степан, опускаясь на колени… Пожалейте девочку… у нее жених…

— Жених! — взвизгнул Потемкин. — Тем более, скорей ей надо поступить во дворец… Слушай, чтобы к вечеру она была там…

— Смилуйтесь, ваша светлость, — продолжал умолять его Степан.

— Смилуйтесь! Я и так ей милость оказываю, а он смилуйтесь… Да что зря болтать с тобой… сказано, значит, так надо… Иначе я с тобой расправлюсь по-свойски…

Григорий Александрович подошел совсем близко к стоявшему на коленях Сидорычу и, наклонившись, сказал явственным шепотом:

— Я покажу тебе, как подменивать детей… Слышишь…

Услыхав это, Степан Сидорыч упал ниц и остался некоторое время недвижим.

Он был поражен этими словами как громом.

Григорий Александрович между тем, не обращая на него никакого внимания, начал шагать по кабинету.

Прошло несколько минут.

«Не сдох ли он со страху?» — мелькнуло в голове светлейшего.

«Отдохнет!» — сам отвечал он на свои мысли.

Степан действительно отдохнул и поднялся с полу с еще более бледным, искаженным от страха лицом.

— Чтобы нынче вечером… — сказал князь.

— Слушаю-с, ваша светлость… — дрожащим голосом отвечал Степан.

— Ступай вон!

Сидорыч не заставил повторять себе этого приказания и ни жив ни мертв вышел из кабинета.

(обратно)

III. Узел

Если веревка разорвана и связана, то несомненно образуется узел.

Существует старинная сказка, где отец, желая сохранить мир между своими двумя сыновьями, подарил им небольшую доску и гвоздей разной величины, от самых мелких до самых крупных.

При каждой ссоре, по приказанию отца, они вбивали в доску гвоздь размера, сравнительного с ссорой.

Когда наступало примирение, гвоздь вынимался, но оставалось отверстие или по меньшей мере шероховатость.

Таков узел и такая шероховатость существовала и в отношениях князя Андрея Павловича Святозарова и княгини Зинаиды Сергеевны, несмотря на кажущееся их полное семейное счастие.

В разгаре самых чистых супружеских ласк у них обоих почти всегда мелькали в голове мысли, не только уничтожавшие обаяние этих чудных мгновений, но прямо отталкивающие их друг от друга.

В голове княгини мелькал страшный образ окровавленного трупа несчастного Костогорова, то деревянный крест в задней аллее деревенского парка, тот крест, у которого состоялось быстрое, неожиданное примирение супругов.

В голове князя неслись те же образы, но иначе оттененные: труп Костогорова и новорожденный младенец, похищенный им у матери и умерший на чужих руках, вызывали в сердце князя не жалость, а чувство оскорбленного самолюбия и затихшей, но неугасшей совершенно злобы.

Появление князя Андрея Павловича в Несвицком в ту самую минуту, когда княгиня Зинаида Сергеевна была мысленно около оставленных в Петербурге мужа и сына, было до того для нее неожиданно, что вся выработанная ею система отношений к мужу рухнула сразу, и измученная женщина, видевшая в нем все же единственного близкого ей человека, инстинктивно, подчиняясь какому-то внутреннему толчку, бросилась к нему на шею.

После таким образом состоявшегося примирения отступления быть не могло и за ним невольно последовало объяснение.

Оно произошло не тотчас же, без всяких расспросов со стороны князя, действовавшего в этом случае с замечательным тактом, но произошло потому, что являлось необходимым последствием состоявшегося примирения и, наконец, потому, что самой княгине уже давно хотелось высказаться, излить свою наболевшую душу.

Она рассказала князю Андрею Павловичу роман своей юности, не называя имени его героя. Она объяснила ему, что встретилась с ним снова в Петербурге, в гостиной ее кузины, графини Переметьевой, и в мрачных красках, сгущенных озлоблением даже такого доброго сердца, как сердце княгини Зинаиды, обрисовала дальнейшее поведение относительно ее этой светской змеи, окончившееся убийством не «героя ее юношеского романа», а его товарища, приехавшего по его поручению и ни в чем не повинного.

— Кого же ты любила в Москве?.. Я никого не видал у вас, кто бы мог остановить твое внимание, — уронил князь, выслушав повесть своей жены.

Он сказал это хладнокровно, хотя в душе у него поднялась целая буря ревности к прошлому. Кроме того, в его отуманенном мозгу против его воли появилось недоверие к словам жены, хотя они — он не мог отрицать этого — дышали искреннею правдивостью как исповедь сердца.

«Ей было время сочинить и не такую историю в деревенской глуши…» — подсказывало ему его прирожденное ревнивое чувство.

Он гнал от себя эту мысль, гнал всем усилием своего рассудка, но она, как бы вследствие этого, все чаще и чаще возвращалась в его голову и неотступным гвоздем сидела в его разгоряченном мозгу.

— Он не бывал у нас, ты не мог его видеть там, в Москве.

— Где же ты его видела?

— У управляющего моей тетки…

— Какой-нибудь разночинец! — не удержался князь от презрительного жеста.

— Нет, он дворянин, Григорий Потемкин… — отвечала княгиня.

— Потемкин… тот… самый… он сын твоей соседки!.. — вскочил князь в необычном волнении.

Беседа супругов происходила уже в Петербурге, в будуаре княгини.

— Да… Но что с тобой? — спросила Зинаида Сергеевна.

— Ничего… Мне это показалось странным, я здесь с ним встречался…

Григорий Александрович не занимал в то время еще выдающегося положения, хотя в Петербурге все знали, что он пользуется благоволением государыни, которая часто в разговоре предсказывала «своему ученику» блестящую будущность в качестве государственного деятеля и полководца.

Волнение князя Андрея Павловича Святозарова объясняется далеко непризнанием опасности подобного соперничества, а совершенно иными соображениями, пришедшими ему в голову при произнесении его женою имени Потемкина.

Его мать, игравшая главную роль в деле похищения его ребенка — ребенка княгини, — продолжал подсказывать ему ревнивый голос, — может, конечно, написать или рассказать сыну обо всей этой грустной истории, тем более для него интересной, что он близко знал одно из ее действующих лиц — княгиню, был влюблен в нее и хотя благоразумно воздержался, по ее словам, даже и от минутного свиданья с нею наедине, но все еще сохранил о ней, вероятно, в сердце некоторое воспоминание.

Значит, здесь, в Петербурге, есть свидетель его преступления. Он сам, даже в то время, когда был уверен, что ребенок княгини не его, чувствовал, что с точки зрения общества его поступок не может называться иным именем. Теперь же, когда сомнение в принадлежности ребенка ему, в невиновности княгини стало даже для него вероятным, а минутами даже вопрос этот для него же стоял уже вне всякого сомнения, преступность совершенного им была очевидна.

«Он умер», — мелькало в его уме, и это обстоятельство отчасти уменьшало его беспокойство за свою честь, за доброе имя.

Графиня Клавдия Афанасьевна Переметьева, после своего отъезда из Петербурга в Москву к больной матери, так и не возвращалась на берега Невы.

На ее отсутствие было обращено особенное внимание на похоронах графа, состоявшихся с необычайною помпою.

Около месяца о графине в великосветских гостиных были самые разнообразные толки.

Прежде всего пришло известие, что наследство после графа получили его племянники, так как графини Клодины не оказалось у матери, которая и не думала хворать.

Куда исчезла Клавдия Афанасьевна с достоверностью сказать не мог никто.

Говорили, что она удалилась в один из очень удаленных от Москвы и Петербурга женских монастырей, где, как уже говорили впоследствии, постриглась.

Это были, впрочем, только слухи, положительно утверждать их никто не мог.

Посудив и порядив, о графине забыли.

Не забыли ее только князь и княгиня Святозаровы.

Князь в исчезновении графини и в прошедших слухах о поступлении ее в монастырь находил подтверждение рассказа своей жены и одно из доказательств ее невиновности.

Несчастному все еще нужны были подтверждения и доказательства.

Червь ревнивого сомнения точил его бедное сердце.

Было четвертое лицо, замешанное в этой грустной истории, — это камердинер князя, Степан Сидоров.

Его положение в княжеском доме стало с некоторого времени совершенно невыносимым.

Возвращение княгини в Петербург для него, как и для всего штата княжеских слуг, было совершенно неожиданным.

Надо заметить, что вся прислуга любила Зинаиду Сергеевну и встретила ее с большою радостью.

По возвращении ангела-барыни ее сиятельства много и долго ликовали в людских и прихожих княжеского дома.

Только для Степана это возвращение было положительно ударом грома, нежданно и негаданно разразившегося над его головою.

Один вид княгини, глядевшей на него, как на всех слуг своих, добрыми, ласковыми глазами, поднимал в его сердце целую бурю угрызений совести.

Несчастный не находил себе покоя ни днем ни ночью — исхудал и побледнел.

Была у него и другая причина беспокойного состояния духа, но оно было каплей в море мук, переносимым им в присутствии ее сиятельства.

Наконец он решился.

Это было уже через полгода после возвращения княгини и примирения супругов.

Однажды утром, явившись по обыкновению в уборную Андрея Павловича, он, по окончании княжеского туалета, остановился у притолоки двери.

Лицо его имело такое выражение, что князь невольно задал ему вопрос.

— Тебе чего-нибудь надо?

— Так точно, ваше сиятельство.

— Что, говори…

— Облагодетельствован я вашим сиятельством, можно сказать, выше меры, сколотил на службе у вас изрядный капиталец… По совести, верьте, ваше сиятельство, за всю долголетнюю службу, вот на столько не слукавил.

Степан указывал на кончик своего мизинца.

— К чему все это ты говоришь, я тебе верю так, ты знаешь…

— К тому, ваше сиятельство, что дело идет к старости…

— К какой это еще старости… ты мне ровесник, тебе нет еще тридцати пяти…

— Точно так, ваше сиятельство… но все же… однако же…

Степан, видимо, смущался.

— Говори толком, чего ты путаешь?

— Хотелось бы своим домком пожить, человеком сделаться…

— На волю хочешь?

— Коли ваше сиятельство дозволили бы выкупиться…

— Выкупиться… Ты сошел с ума… На что мне твои деньги… На днях ты получишь вольную.

Степан бросился к ногам князя и стал ловить его руки для поцелуев.

— Перестань, перестань… не за что, ты так много для меня сделал… Я перед тобой в долгу.

Андрей Павлович был отчасти обрадован этой просьбой Степана. Несмотря на привычку к нему с малолетства, постоянное присутствие его соучастника в поступке против жены, которую он по-своему все-таки очень любил, было тяжело князю. Он несколько раз подумывал отпустить его на волю, но ему казалось, что этим он незаслуженно обидит преданного ему человека.

Теперь сам Степан просит его об этом, и князь, конечно, с удовольствием готов исполнить его просьбу.

— Встань, встань… — строго продолжал князь.

Сидорыч поднялся с колен.

— Что ты хочешь делать? — спросил его Андрей Павлович.

— Торговлишкой думал заняться, ваше сиятельство.

— Смотри, не проторгуйся…

— Никак нет, ваше сиятельство, опытного товарища имею…

— Смотри, как бы ты не остался с опытом, а он с деньгами, — пошутил князь.

Степан улыбнулся.

— Никак нет-с, я сам тоже свою голову на плечах имею-с…

— Если что случится, обратись ко мне, помни, я у тебя в долгу… — заметил князь.

— Много благодарен вашему сиятельству, и так много довольны вашей милостью…

Степан вышел с низким поклоном.

Через несколько дней он получил вольную и стал, как он выражался, человеком.

(обратно)

IV. Гречанка

На Садовой улице, невдалеке от Невского проспекта, существовала еще во время начала царствования императрицы Елизаветы большая кондитерская, род ресторана с биллиардными комнатами.

Кондитерская эта охотно посещалась офицерами и золотою молодежью того времени.

Говорили, что в задних комнатах этой кондитерской для завсегдатаев ее имелись ломберные столы, где можно было до утренней зари сражаться в азартные игры.

Это, впрочем, не было ни разу удостоверено полицейским протоколом.

Но не одни эти приманки привлекали посетителей в этот укромный, веселый уголок, прозванный среди молодежи того времени «Капуей».

Жена содержателя кондитерской, грека Николая Мазараки, неизвестно приблизительно когда и по каким причинам появившегося на берегах Невы, красавица Калисфения Фемистокловна, заставляла, если не биться сердца, то смотреть, как кот смотрит на сало, многих петербургских ловеласов.

На сколько старый Мазараки был безобразен со своим ударяющим в черноту лицом, с красным, глубоким шрамом на правой щеке, длинным красноватым носом, беззубым ртом, лысой головой, жидкой растительностью на бороде и усах и испещренными красными жилками постоянно слезоточивыми глазами, настолько прелестна была его жена. Высокая, стройная, с черной как смоль длинной косой, толстой змеей в несколько рядов закрученной на затылке и своей тяжестью заставляющей ее обладательницу закидывать голову и придавать таким образом всей фигуре величественный, царственный вид.

Высокая грудь, маленькие руки с тонкими пальцами, миниатюрные ножки довершали чисто классическую прелесть этой женщины, с гордым, властным видом стоявшей за прилавком и с видом полководца распоряжавшейся армией «гарсонов».

Такова она была в своем величавом спокойствии.

Она была, если только это возможно, еще лучше, когда ее громадные миндалевидные глаза дарили кого-нибудь приветливым взглядом и когда ее красные, как кораллы, художественно очерченные губы складывались в радостную улыбку.

С этим выражением лица, против которого немногие могли устоять, встречала она почти всегда своих постоянных посетителей.

Хороша она была в минуты вспышки гнева, когда ноздри ее правильного, с маленькой горбинкой носа раздувались, как у арабского коня, глаза метали ослепительные искры, а нежные, смуглые, матовые щеки вспыхивали багровым румянцем.

Такова она была изредка со своими подручными, чаще со своим мужем.

Она казалась неприступной.

Но наружность обманчива вообще, а женская по преимуществу.

Многие из завсегдатаев хвастали своей близостью с ней, но хитрая гречанка умела так вести свои дела, что нельзя было отличить хвастовства от правды — она была ровна со всеми при всех, а какова она была наедине знали лишь те, кто был с нею. Каждый подозревал в другом обманутого соперника, и хвастовство близостью с Калисфенией было осторожно, под пьяную руку, в неопределенной форме.

Кованая большая шкатулка, а в особенности укладываемые в нее крупные ассигнации могли быть красноречивыми и убедительными доносчиками на свою хозяйку, но и шкатулка, и ассигнации молчали.

Молчал и старый муж.

Знал ли он это, или же до него не дошла очередь, так как известно, что мужья узнают о поведении своих жен последними.

Дела кондитерской шли прекрасно.

Все, что рассказываем мы, относится к тому же прошлому.

В начале царствования императрицы Екатерины Калисфении Мазараки было уже далеко за тридцать лет.

Ее муж умер за несколько месяцев до государственного переворота 1762 года.

Калисфения Фемистокловна осталась одинокой вдовой, но через восемь месяцев после смерти Николая Мазараки разрешилась от бремени девочкой.

Это странное совпадение вызвало среди постоянных посетителей кондитерской целый ряд острот и каламбуров.

Свою новорожденную девочку гречанка тоже назвала Калисфенией.

Лета, конечно, наложили на Калисфению-мать свою, увы, непреодолимую печать, но наступившее материнство, казалось, омолодило ее.

Несмотря на то, что она уже приближалась к сорока летам — «бабьему веку», — она все еще продолжала быть чрезвычайно привлекательной, хотя ряды ее поклонников поредели заметнее, нежели ее чудные волосы.

Смерть Николая Мазараки не отразилась совершенно на течении дела кондитерской, так как и ранее все это дело держала в своих руках «гречанка», так звали Калисфению Фемистокловну, конечно, заочно, все посетители кондитерской.

Рождение дочери оказалось очень кстати для «гречанки», стареющая красавица нашла в ней утешение.

Очень красивые женщины чрезвычайно трудно расстаются с мыслью о своей неотразимости и обыкновенно плохие математики по части прожитых им лет и возникающих от этого последствий для их наружности.

Также было и с Калисфенией Фемистокловной.

Уменьшение числа поклонников и в связи с этим более редкие визиты в заветную шкатулку причиняли ей злобное огорчение, тем более, что она не могла понять причины этой странной перемены отношений к ней ее посетителей.

Они еще ухаживали за ней, но в них уже не было, как прежде, этого прямо шального увлечения.

Ей приходилось делать авансы, а это было не в ее гордой натуре, и с этим примириться она не могла.

Вследствие этого она сделалась на самом деле почти неприступной.

Она вся, своей страстной натурой, отдалась любви к своей дочери.

Она окружила ее возможною роскошью и довольством.

Девочка уже через год обещала иметь разительное сходство со своей матерью.

Был, впрочем, один человек, который продолжал смотреть на Калисфению Фемистокловну бесповоротно влюбленными глазами.

Этот человек был знакомый нам камердинер Андрея Павловича Святозарова, Степан Сидоров.

Находясь в положении камердинера-друга лица высокопоставленного в столице, Степан пользовался относительной свободой, приобретя, воспитываясь вместе со своим барином, известный аристократический лоск, которым он умел при случае воспользоваться, он мог вращаться в публичных местах, далеко не совместных с его званием.

Приличная наружность, даже, пожалуй, красивая, степенный вид и платье с барского плеча делали то, что его принимали за чиновника или человека, живущего своими средствами.

Последними он умел показать, что не стесняется.

Умный и сметливый, он держался в различных ресторанах и кондитерских особняком, не заводя знакомств и не втираясь в компании. Пил он очень мало, а потому и знакомства под пьяную руку сделать не мог, да и бывал прежде в подобных местах чрезвычайно редко.

Случайно зашел он в кондитерскую Мазараки, да сразу и сделался ее частым посетителем, норовя занять место против стойки, за которой величественно восседала уже сравнительно поблекшая Калисфения Фемистокловна.

Гречанка скоро пригляделась к частому посетителю и даже стала ему приветливо улыбаться.

Увядающей красавице было дорого то, что в то время, как другие посетители ограничивались несколькими любезностями, иногда даже двусмысленными, Степан Сидорович — она знала даже его имя — как прежде очень многие, неотводно смотрел на нее безумно-влюбленными глазами.

Они однажды разговорились.

Он был очень осторожен. Он как бы вскользь только говорил о себе, сказал, что он купец, имел торговлю бакалеей в одном из больших губернских городов, да передал дело брату. В Петербург приехал присмотреться, нельзя ли какое-нибудь дело открыть в столице.

Жить-де ему все равно где; кроме младшего брата, родных у него нет, он холост и один как перст.

— Скука иногда такая возьмет, засосет за сердце, хоть ложись да помирай, только и в пору… — закончил Степан Сидорыч свой рассказ.

Калисфения Фемистокловна заговорила тоже в мирном тоне о своем одиночестве, сиротстве, молодом вдовстве.

— Трудно жить одной бабе, без близкого человека, и на деле это очень отражается. За всем одной не усмотришь. Где уж! А на чужого человека положиться нельзя…

— Да, уж нынче народ стал продувной, пальца в рот не клади! — согласился Степан Сидорович.

Из этого краткого, но, как показалось Сидорычу, имеющего значение разговора, он вынес убеждение, что он может иметь успех у молодой вдовы, конечно, при условии выхода на волю и некоторого капитальца.

Отсутствие обоих этих житейских благ, воли и денег, заставило Степана Сидоровича сдержать свои порывы, хотя образ красивой гречанки с той поры стал преследовать его еще настойчивее.

Степан Сидорович начал «мозговать» средства для приобретения воли и капитала.

И то, и другое далось ему в руки благоприятно сложившимися обстоятельствами.

Всякое людское горе служит основою людского же счастья.

Несчастья одного всегда — благополучие другого.

То же было и в данном случае.

Разыгравшаяся в княжеской семье тяжелая драма, окончившаяся разрывом между супругами, послужила исходным пунктом будущего благосостояния Степана Сидорова.

Читатели уже знают, как это произошло.

Степан сделался сперва капиталистом, а затем и «человеком», и «вольным казаком», как называл он сам себя, получив отпускную.

С высоко поднятою головою пришел он в кондитерскую вдовы Мазараки.

Его жизнерадостный вид не ускользнул и от Калисфении Фемистокловны.

— Что вы, наследство, что ли, получили, что так сияете? — спросила она, и в тоне ее голоса даже прозвучала завистливая нотка.

Радость ближнего всегда несколько неприятна людям, хотя в этом они ни за что не сознаются.

— Нет-с, зачем наследство… Наследство — это означает смерть… а я о смерти и думать теперь не хочу… Да и зачем нам наследство… На прожиток хватит, да и после нас останется… — хвастливо сказал Степан.

— С чего же вы такой радостный?

— К решению пришел о своей участи. С души бремя сомнения скатилось… Хочу попытать: или уже счастливым без меры буду, или совсем пропаду.

— Ну, последнему чего же радоваться… — улыбнулась Мазараки.

— Важно то, что к решению пришел, а там, что будет — Божья воля… По-моему, пусть гибель, чем так, одно недоумение…

— Я что-то вас сегодня не понимаю.

— Может, поймете… Дозвольте с вами объяснение иметь, сепаратное, наедине…

— Со мной! — удивилась Калисфения Фемистокловна, и в этом удивленном тоне было много деланого.

— С вами… с вами…

— Так пожалуйте ко мне в горницу… Вот отсюда… — приподняла она прилавок.

(обратно)

V. Холоп

С трепетным волнением последовал Степан Сидоров в «хозяйское отделение» кондитерской, как называли служащие помещение самой Калисфении Фемистокловны, в отличие от других комнат, находившихся за кондитерской, представляемых в распоряжение более почетных постоянных посетителей.

Помещение это состояло из маленькой приемной и спальни, обстановка которой виднелась в открытую дверь. Рядом со спальней была небольшая комната, где спала девочка с нянькой.

Убранство приемной дышало довольством, без бросавшейся в глаза роскоши, и тою уютностью, которая придается помещению только женской рукой, посредством ничтожных безделушек, салфеточек и прочего, в общем созидающих манящую к себе картину.

Из отворенной двери соблазнительно выглядывали изящный туалет, тоже установленный разными вещицами и принадлежностями из фарфора и хрусталя, и часть высокой кровати под белоснежным одеялом, из-под которого для очень внимательного наблюдателя выглядывали шитые золотом миниатюрные утренние туфельки хозяйки.

Оттуда распространялась и раздражала нервы смесь запаха духов и здорового женского тела.

— Присаживайтесь, Степан Сидорыч, и говорите, — сказала вошедшая Калисфения Фемистокловна, садясь в кресло и указывая введенному ею гостю на другое.

Степан Сидорович сел, но молчал.

Обстановка, окружающая его атмосфера, царившая в этом уютном уголке его «богини», как мысленно называл Калисфению Фемистокловну Сидорыч, произвели на него ошеломляющее впечатление.

Он вдруг, совершенно неожиданно для Мазараки, вскочил и, охватив ее за талию, привлек к себе.

— Что вы, что с вами, вы сошли с ума! — вскрикнула Калисфения Фемистокловна, но крик этот был так сдержан, что не мог долететь до помещения кондитерской, в которой, кстати сказать, в то время было немного посетителей.

Видимо было, что случай с ней не был единоличным и непредвиденным.

Калисфения Фемистокловна с силой оттолкнула от себя чересчур фамильярного гостя и последний снова очутился сидящим в кресле.

Он скорее упал, нежели сел в него.

— О чем же вы хотели со мной говорить? — спросила как ни в чем не бывало Мазараки, спокойно снова усаживаясь в кресло.

Степан Сидоров опомнился.

— Простите… Виноват… Затменье нашло… одурь…

— Ничего, ничего, о чем, я спрашиваю, вы хотели со мной говорить?..

— Да вот об этом же…

— То есть о том, чтобы лезть со мной обниматься… Это любопытно и… странно…

— Нет-с… вы не так поняли… или я не так сказал…

— Одно из двух… это правильно.

— Точно так-с… Я, чтобы в законе…

— В законе? — переспросила Калисфения Фемистокловна.

— Да-с… в законе, а ни как иначе, я тоже вас как следует понимаю…

— Вы мне делаете предложение… кажется, надо понимать так, — сказала, улыбнувшись, Калисфения Фемистокловна.

— Так-с, так-с, так и понимать надобно… — обрадовался Степан Сидорович.

— Благодарю вас за честь… — медленно, как бы раздумывая, заговорила Мазараки, — но я ведь не молоденькая девушка, а потому извините, если бы и решилась вступить во второй брак, то при достаточном обсуждении этого дела и на разумных основаниях… Прежде всего я вас совершенно не знаю…

— Обо мне можете справиться в доме князя Андрея Павловича Святозарова, я с малолетства был при его сиятельстве, — выпалил, перебив ее, и не обдумав, что он говорит, Степан.

— Вы, при князе… Чем же вы были при нем? — воззрилась на него Калисфения.

Степан побледнел, смешался и молчал.

Он понял, что проболтался и проболтался непоправимо. Врать теперь было бы бесполезно, справка у любого из княжеских слуг уличит его во лжи.

Надо было говорить правду.

Он сполз с кресла и опустился на колени перед Калисфенией Фемистокловной.

— Простите, виноват, я не купец, я бывший дворовый человек князя Святозарова, вырос с князем и до последнего времени служил у него камердинером… теперь получил отпускную…

В голове у него в это время почему-то мелькала мысль, что ему уже во второй раз приходится сбрасывать с себя личину купца.

— Холоп, раб, илот… да как ты смел… вон! — вскочила она, как разъяренная тигрица.

Степан не двинулся. Он продолжал стоять на коленях, низко опустив голову.

— Теперь я вольный… Князь мне как друг… Денег у меня шестьдесят тысяч… все для вас… самую жизнь… — продолжал он бессвязно бормотать.

— Опять, чай, врешь, холоп! — крикнула она ему, неровной походкой ходя взад и вперед по приемной.

— Убей меня Бог, коли вру… С этой минуты только одну правду от меня услышите.

— Чего вы на полу-то ползаете… Встаньте, садитесь… — резко, но все же сравнительно более мягким тоном сказала Калисфения Фемистокловна.

— Простите… тогда встану, — сквозь слезы проговорил он.

— Хорошо, хорошо, прощаю… — уже совершенно смягчилась она и даже подала ему руку, чтобы помочь подняться с полу.

Степан послушно встал и также послушно по ее приказанию снова сел в кресло.

На некоторое время наступило молчание.

По глазам Мазараки видно было, что она что-то соображала.

Степан Сидорович сидел, не поднимая на нее глаз.

— Как же-с, Калисфения Фемистокловна… — первый заговорил он.

— Что, как же? — спросила она.

— Положите, значит, гнев на милость…

— Что гнев… гнев пустяки… Меня рассердило то, что вы мне солгали… Ложь для меня хуже всего… Человеку, который солжет раз, я не могу уже верить… не могу уважать его.

— Говорю вам, перед истинным Богом, последний раз солгал перед вами, отныне моя душа будет перед вами как на ладонке, — произнес жалобным голосом Степан, и, видимо, для того, чтобы придать больше вероятности своим словам, перекрестился.

Калисфения Фемистокловна молчала.

— Так как же? — снова спросил он.

— Что же вы думаете делать с вашими деньгами? — не отвечая на вопрос, как бы вскользь, желая переменить разговор, сказала она.

— Да вот, надумал было с вами в компании дело вести… Сами вы вечор говорили мне, что можно дело расширить, да только вам без мужчины трудно… Положиться нельзя на чужого…

— Да, да, это правда, какие уж нынче люди, пальца в рот не клади… откусят…

— Я смекнул, ежели мой капитал, да к вашей опытности прибавить, да мне для вас не чужим человеком сделаться, дело бы другое вышло, а то что у меня деньги в укладке задарма лежат, можно сказать — мертвыми…

— Это, конечно, последнее дело, капитал должен быть в обороте, приращаться, — заметила она.

— Теперь же мне он зачем. Ведь я бобыль. Один, как перст. Умру… все равно в казну отберут, коли полиция да подьячие не растащут.

— Зачем это говорить. Вы молоды, женитесь, дети будут, им оставите.

— Нет-с, Калисфения Фемистокловна, коли вы меня, можно сказать, оттолкнули да так кровно обидели, ни на ком я не женюсь, в монастырь пойду и капитал туда же пожертвую… Богу, значит, отдам.

В голосе Степана прозвучали решительные ноты. Калисфения Фемистокловна встрепенулась.

— Обидели… а вы не обижайтесь, мало ли что в горячности скажешь, не подумав, иной раз такую околесицу понесешь, что хоть святых выноси, и отталкивать я вас не отталкивала, зачем добрыми людьми пренебрегать, добрые люди всегда пригодятся…

— Значит, дозволите надеяться? — поднял на нее свои глаза Степан Сидорыч.

В них блеснул луч радостной надежды.

— Дайте подумать, на такое дело сразу решаться не годится…

— Только дозвольте надеяться, а я подожду, с удовольствием подожду…

— Ждите!

Калисфения протянула ему руку.

Степан прильнул к ней губами и впился в нее страстным, продолжительным поцелуем.

— Заходите, потолкуем, — освободила она наконец свою руку.

— Вы, вот, говорите холоп, раб, а ежели теперь вдуматься, так ведь такой же человек, как и другие, — вдруг начал он, вспомнив нанесенную ему обиду.

— Говорю — погорячилась, а вы все помните, знаете русскую пословицу: «Кто старое помянет, тому глаз вон».

— Нет, я так, к слову, примером, завтра же припишусь в здешние мещане, а там и в купцы, и при капитале мне тотчас почет.

— Конечно, если человек с деньгами, тогда иное дело… — милостиво согласилась Калисфения Фемистокловна и встала.

— Без денег что и князь, только кинуть в грязь… — пошутил успокоившийся Степан.

— А сердиться вы перестаньте… — ласково сказала она и снова протянула ему руку.

Он уже стоя снова прильнул к ней долгим поцелуем.

— Пойдемте… Там, кажется, народу поприбавилось, — кивнула она в сторону кондитерской. — Заходите утречком, на досуге все перетолкуем.

Она, даже шутя и улыбаясь, повернула его плечами к выходу.

Он вышел в кондитерскую.

Там действительно уже было несколько новых посетителей.

У прилавка стояла дама, и мальчик отпускал ей какое-то печенье.

Увидав выходящего из-за прилавка Степана, дама удивленно его окликнула.

— Степан Сидорыч!

Он тоже удивленно уставился на нее и наконец не менее удивленно произнес:

— Анна Филатьевна!

Это была Аннушка, бывшая горничная княгини Зинаиды Сергеевны.

— Какими судьбами вы сюда попали?..

— Дело было к хозяйке… — уклончиво произнес он, подумав про себя: «Нанесла нелегкая!»

— А я все к вам собираюсь.

— Ко мне…

— И к вам, конечно, да и к княгинюшке, навестить ее, повидать. Уже сколько времени они приехав, а я все не соберусь, на дому все недосуг да недосуг…

— Меня-то вы там не найдете… — сказал Степан.

— Это почему же?..

— А потому, что я уже теперь при князе не состою… — отвечал он пониженным шепотом.

— А при ком же?

— При самом себе, Анна Филатьевна, при самом себе…

— Это как же?

— Вольную кназь пожаловав, так я от него на свою квартирку перебрался, здесь недалеко, на Садовой.

— А-а-а… — протянула Аннушка. — Ну что же, княгиня успокоилась…

— Ох, Анна Филатьевна, не нам бы с вами это и вспоминать… Много грехов на душу мы из-за нее, голубушки, приняли…

— Да ведь мы не сами…

— Что я сам… Не моя была воля, княжеская… Да ведь сказать правду, вас ведь я не силком тянул…

— Вот вы какой… — делано улыбнулась Аннушка. — А что ребенок? — шепотом добавила она.

— Умер.

— Умер?

— Месяца, родименький, не прожил и отдал Богу ангельскую душеньку.

— Ну, это к лучшему…

— И князь Андрей Павлович был того же мнения, когда я привез ему это известие…

— А все-таки я к княгине зайду, поклонюсь ее сиятельству…

— И не тяжело вам будет? Мне и так смотреть на нее невтерпеж было…

— Оно, конечно, не радость, а нельзя, тоже она мне благодетельница, ни меня, ни мужа не забывает.

— Это еще, по-моему, хуже. Ну да как знаете… Прощенья просим… Мне недосуг…

— Заходите…

— Ваши гости.

Степан Сидорыч вышел из кондитерской.

(обратно)

VI. В греческом плену

Прошло два месяца.

Степан Сидорович за это время почти ежедневно бывал в кондитерской Мазараки и по утрам, и по вечерам.

Наконец, они с Калисфенией Фемистокловной столковались. Последняя наглядно убедилась, что ее поклонник действительно капиталист.

Для этого она очень наивно, чуть не сама, напросилась к нему в гости на кофе.

Сидорыч был на седьмом небе.

Он как ребенок радовался этому посещению. С утра привел в праздничный вид свою комнату — он нанимал ее от жильцов в доме недалеко от кондитерской, около Сенной — и ждал с бьющимся сердцем наступления назначенного часа.

То и дело приотворял он дверь своей комнаты, прислушиваясь не только к раздававшимся в квартире звонкам, — в квартире кроме него было еще несколько жильцов, — но даже ко всякому шуму на лестнице — его комната была крайняя.

Наконец она явилась.

Он бросился снимать с нее верхнее платье, усадил в покойное кресло у накрытого для кофею стола, уставленного всевозможными лакомствами.

Прислуга подала самовар и кофейник.

Калисфения Фемистокловна меланхолически осматривала помещение ее поклонника.

— Вот моя убогая келейка… — проговорил он.

— Комната очень миленькая… главное, все так чисто, аккуратно… В мужчинах это редкость, — заметила Калисфения Фемистокловна.

Сидорыч даже покраснел от удовольствия.

— Я чистоту люблю… чистота это первое дело… — скромно опустил он глаза.

— А вы уверены в ваших хозяевах? Замки в дверях, кажется, не особенно надежды… Да и прислуга… — шепотом заговорила она, наклонившись почти совсем близко к Степану Сидоровичу и обдавая его запахом сильных духов.

— Хозяева люди хорошие… и прислуга тоже, да и замок у двери, это так на вид он кажется ненадежным, хороший замок… — отвечал он тоже шепотом.

— Я к тому, мой друг, — она первый раз назвала его так нежно, — что хранить дома капитал опасно… Мы с вами так сошлись, что я думаю, что имею право спросить… подать дружеский совет…

Она сделала вид, что раскаивается в начатом разговоре, что не знает, удобно ли продолжать его.

Все это вместе со словами «мой друг» окончательно разнежило Степана Сидоровича, — он решил на искренность отвечать искренностью.

— Что вы, Калисфения Фемистокловна, я так вам благодарен за участие… Я ведь и сам понимаю, что, живя в комнате от жильцов, нельзя надеяться на особую безопасность, но я принял меры… Если доберутся до моего сундука, он стоит вон там, под кроватью, то все равно ничего не найдут…

— Вот как… — сделала она печальное лицо.

— Хоть там денежки и лежат, да не для них, а для нас с вами… — засмеялся тихим смехом Степан Сидорович.

— Как же это? Это интересно…

— А если вам интересно, то после кофею я вам этот секрет покажу… От вас не утаю… может, надумаетесь, так ничего скрывать уже не придется.

Степан Сидорович посмотрел на нее масляными глазами.

Она милостиво улыбнулась, бросила на него нежный взгляд и вдруг потупилась, как бы сконфузившись.

Выпив вторую чашку кофе, Калисфения Фемистокловна, по тогдашнему обычаю, опрокинула чашку.

— Еще чашечку! — заискивающе попросил Сидорыч.

— Нет, больше не хочу, благодарю вас…

— Одну…

— Нет, нет!

— Просить можно, неволить грех… — сказал Сидорыч, допив свою.

Он приказал прислуге убирать со стола самовар, кофейник и чайную посуду.

— Сластями побалуйтесь.

Калисфения Фемистокловна начала лакомиться.

Когда прислуга вышла с подносом из комнаты, Степан Сидорович встал, задвинул дверь на задвижку и, подойдя к кровати, выдвинул из-под нее свою заветную укладку.

— Пожалуйте смотреть… занятная работа, один благоприятель смастерил…

Открыв сундук, он показал Калисфении Фемистокловне хранившееся в нем разное белье и другие мелкие вещи.

— Видите, кроме тряпок, ничего нет, — говорил он, аккуратно вынимая содержимое и укладывая на кровать.

Сундук скоро опустел.

— Пусто? — спросил Степан Сидоров.

— Пусто, — отвечала гостья.

— Где же денежки?

— Не знаю.

В это время Степан Сидорович нажал пальцем дощечку. Раздался легкий треск, верхнее дно укладки приподнялось, и обнаружились уложенные рядком объемистые пачки крупных ассигнаций.

Читатель знает, какие это были деньги.

— Ах! — сдержанно воскликнула Калисфения Фемистокловна и почти любовно посмотрела на обладателя искусно сделанной укладки.

Опытным взглядом она окинула пачки и поняла, что ее будущий жених не преувеличил цифры своего капитала.

— Неправда ли, хитрая штука? — сказал Сидорыч, снова нажимая какую-то дощечку.

Дно снова пришло в свое первоначальное положение.

— На что хитрее! — согласилась Калисфения Фемистокловна.

Содержимое сундука тем же порядком было в него уложено, он был заперт и снова вдвинут под кровать.

Степан Сидорыч отпер дверь. Они снова уселись к столу.

— Когда же вы наконец решите мою судьбу? — заговорил Степан Сидорович.

— Удивительно, какой вы нетерпеливый человек… — улыбнулась Калисфения Фемистокловна. — Вам все сейчас вынь да положь…

— Это вы напрасно, уж сколько времени я жду… два месяца…

— Два месяца, — захохотала она. — Это, по-вашему, много… Люди по годам ждут… Или я не стою, чтобы меня подождать.

Она взглянула на него исподлобья.

— Кто говорит, не стоите… Только вот не знаешь, дождешься ли.

— Ну что уж с вами делать, видно, надо перестать томить… дождетесь, дождетесь.

Он схватил ее руку и припал к ней пересохшими губами. Она не только не отнимала ее, но напротив, наклонилась к нему и обожгла ему щеку поцелуем. Он упал к ее ногам.

— Встаньте, встаньте, прислуга может войти, да и мне пора, засиделась.

— Куда же вы так скоро? — печально произнес он, поднимаясь с пола.

— Куда? Домой… приходите теперь вы ко мне… так и будем пока ходить друг к другу.

— И долго?

— Не долго…

Он помог ей одеться, сам отпер и запер за нею дверь, еще раз крепко расцеловав ее обе руки.

С этого дня Калисфения Фемистокловна действительно перестала томить своего поклонника.

День ото дня она делалась к нему все ласковее и ласковее, несколько раз даже позволила себя поцеловать и один раз сама ответила на поцелуй.

— Нашу сестру, бабу-дуру, долго ли оплести, — заметила она как бы в оправдание порыва своего увлечения, — лаской из нашей сестры веревки вить можно.

Степан Сидорович ходил положительно гоголем, не чувствуя под собою от радости ног.

Он даже как будто сделался выше ростом.

Наконец, в один прекрасный день Калисфения Фемистокловна окончательно согласилась быть женою Степана Сидоровича и даже сама стала торопить свадьбой.

Это случилось вскоре после того, как он показал ей свое купеческое свидетельство.

Счастливый жених бросился со всех ног хлопотать.

Прежде всего он полетел к князю, прося его и княгиню быть у него посажёнными отцом и матерью.

— На ком же ты женишься? — спросил князь.

— На Калисфении Фемистокловне Мазараки.

— На «гречанке»? — воскликнул Андрей Павлович, сделав удивленное лицо.

Он знал под этим прозвищем содержательницу кондитерской.

— Точно так-с, ваше сиятельство…

— Да ты, братец, сошел с ума?..

— Никак нет-с… У меня кое-какие деньжонки есть, в общее дело пустим… да кроме того полюбили мы очень друг друга.

— И она тебя?..

— Так точно…

— Ну, если так… Дай вам Бог счастья, кучу детей и куль червонцев… — пошутил князь. — Изволь, я благословлю.

Степан, по старой привычке, бросился в ноги Андрею Павловичу.

— Встань, ведь ты купец! — поднял его князь.

— Вашей милостью, ваше сиятельство, вашей милостью.

Княгиня тоже согласилась.

Последнее благословение немного было не по душе Степану Сидоровичу. Оно должно было пробудить в нем укоры совести, но прося князя, обойти княгиню было нельзя.

С своей стороны Калисфения Фемистокловна достала себе посажённых отца и мать тоже из высокопоставленных лиц Петербурга, а потом и шаферов для нее и для жениха, который не хотел брать из числа своего бывшего крепостного круга.

В числе приглашенных были и знакомые нам Аннушка с мужем.

Свадьба была сыграна с помпою.

Кондитерская была на этот день закрыта и вечером все помещение было предоставлено в распоряжение гостей, веселившихся до утра.

На другой день, как всегда бывает после праздника, наступили будни.

Жизнь кондитерской вошла в свою обычную колею.

Только для Степана Сидорова праздник продолжался.

Прошло уже около месяца, а он продолжал ходить в каком-то праздничном тумане. Планы о вступлении в дело ведения кондитерской, строенные им во время продолжительного сватовства за Калисфению Фемистокловну, рушились.

Он и не думал приниматься за дело.

Не потому, чтобы его кто-нибудь не допускал до дела, нет, он сам забыл о каком-либо деле, он ходил как в полусне, без мысли, без забот, весь отдавшись одной поглотившей его страсти, страсти к жене.

Он оказался «в греческом плену», как зло шутили над ним остряки — завсегдатаи кондитерской.

В ответ на эту шутку Степан Сидоров отвечал глупо-счастливой улыбкой.

Дни неслись. Утонченные ласки кончились, но прежнего положения относительно своей супруги вернуть было нельзя.

Степан Сидорович, впрочем, и не пытался.

Он был доволен даже в роли подручного своей жены.

В этой роли он и остался.

Через год после свадьбы у них родился сын, который назван в честь крестного отца, которым был Андрей Павлович Святозаров, Андреем.

Это обстоятельство несколько скрасило жизнь Степана Сидоровича, в ребенке он находил утешение в минуты сознания своих разрушившихся надежд и планов.

Младшая Калисфения уже давно стала ходить, но почему-то дичилась и не любила отчима, который был с ней ласков и, как мог, баловал ее.

Мать зато не чаяла в ней души, и девочка отвечала ей пылкой привязанностью.

К чести Калисфении Фемистокловны надо заметить, что она, как умная женщина, никогда не выставляла напоказ ту жалкую роль, которую играет относительно ее ее второй муж.

Напротив, при посетителях и слугах, она играла роль покорной жены, и, где было нужно, всегда вставляла фразы вроде следующих:

«Не знаю, надо посоветоваться с мужем… Я бы ничего, но как муж…»

Это щекотало забитое самолюбие Степана Сидоровича и тем несколько примиряло с его положением.

Так шли годы, не внося в жизнь наших героев никаких изменений.

Младшей Калисфении шел пятнадцатый год.

Она унаследовала красоту своей матери еще более привлекательную, ввиду менее резких штрихов, наложенных на нее природою.

Полуразвившаяся фигура девочки обещала великолепно сложенную женщину. Полный огня взгляд черных глаз сулил неземные наслаждения.

Жениха еще, конечно, не было, — Степан Сидорович, говоря это князю Григорию Александровичу Потемкину, просто сболтнул.

В это же время и увидел ее последний, заехав раз на перепутье в кондитерскую Мазараки.

Этот визит был сделан им вследствие толков о красоте дочери «гречанки».

Светлейший взглянул и мысленно решил судьбу этой прелестной девочки.

Он считал, что сделает для нее благодеяние.

И он был прав.

При нравах той эпохи, судьба младшей Калисфении не только могла быть, но непременно была бы еще печальнее.

Выбор светлейшего должен был быть для нее более чем лестным. Ей, наверное, позавидовали бы не только дамы, но и девушки даже высших сфер тогдашнего общества, где добродетель не считалась особенным ценным качеством.

Любовниц сильных тогдашнего мира ожидало и счастливое супружество, покойная жизнь и не менее покойная старость.

Так рассуждали тогда все.

Так рассуждал и Григорий Александрович.

(обратно)

VII. Недостатки светлейшего

Самодурство, причудничество и женолюбие были отрицательными качествами Григория Александровича Потемкина.

Сживаясь с гениальным умом, пылкою восторженною натурою и подчас совершенно рыцарским великодушным характером, качества эти имели причины, лежавшие вне «великого человека».

Мы отчасти из разговора Григория Александровича с его матерью познакомились с его справедливым взглядом на окружавшее его общество, среди которого он царил много лет, не как временщик благодаря капризу своего могущественного властелина, а по создаваемым им своим трудам и заслугам.

Он понимал, что у трона великой государыни он стоит целой головой выше всех других сановников, мало того, что эти сановники пресмыкаются у его ног только потому, что он взыскан милостями императрицы; и при малейшем неудовольствии с ее стороны готовы первыми бросить в него грязью.

Князь платил им за это безобразными выходками самодурства и надменностью, переходящею всякие границы.

Они раболепной толпой теснились в его приемных, а князь зачастую совсем не принимал их и не выходил к ним, а если и появлялся перед ними, то босой, в халате, одетом прямо на голое тело.

С низшими же, слугами и солдатами, он был самым простым задушевным барином, даже не позволявшим титуловать себя, и простой народ и солдаты платили за это восторженным обожанием Григорию Лександровичу, как они звали его в глаза и за глаза.

Самодурство и надменность, понятно, не проходили бесследно и для светлейшего — он наживал массу врагов, которые старались клеветать на него и забрасывать его грязью, особенно после его смерти.

Много такой клеветы перешло, как это всегда бывает с великими людьми, и в историю.

Не скупились на злословие относительно его, конечно, втихомолку, его современники и при жизни князя.

Иногда это злословие достигало ушей самого князя.

Он отплачивал за него довольно оригинально.

Генерал Меллесино имел неосторожность, говоря в одном обществе о Потемкине, выразиться, что счастье вытянуло его за нос, благо он у него велик.

Слухи об этом дошли до Григория Александровича, и Меллесино был тотчас же вызван к нему.

В тревожной неизвестности прождал генерал часа четыре в приемной князя, пока не был позван.

Григорий Александрович принял его одетый в одну сорочку, с босыми ногами, и взяв за руку, подвел к зеркалу, перед которым лежала бритва.

— Померяемся носами, ваше превосходительство, и чей окажется меньше, тот и упадет под бритвою на пол. Да что и мерить? Посмотри, какая у тебя гладенькая пуговица, просто тьфу.

Потемкин плюнул ему прямо в нос.

— Ступай, — сказал он затем генералу, — да прошу впредь вздору не болтать, а покрепче держаться за меня, иначе может быть худо.

Другой чиновник, выйдя из певчих и получив чин действительного статского советника, недовольный обхождением с ним Григория Александровича, заметил:

— Разве не знает князь, что я такой же генерал.

Это передали князю, который при первой же встрече сказал ему:

— Что ты врешь! Какой ты генерал, ты генерал-бас.

Григорий Александрович терпеть не мог, когда люди, приближенные им к себе, зазнавались, он давал им за это обыкновенно очень памятные уроки.

Князь, по обычаю вельмож того времени, держал открытыйстол. В числе незваных гостей, почти ежедневно являвшихся обедать к светлейшему, был один отставной генерал.

Он всегда прежде других садился за стол и первый брал карты, когда князь изъявлял желание играть.

Генерал был очень недалек, и потому Григорий Александрович терпел его и забавлялся его разговорами и суждениями.

Тот по глупости вообразил, что Потемкин питает к нему особенное расположение и дружбу, начал гордиться и хвастать этим, обещал многим покровительство и стал вмешиваться в дела князя.

Григорию Александровичу это надоело, он решил проучить нахала и показать всем, какую роль играет он при нем.

Однажды генерал пришел к князю обедать раньше всех, так что в столовой не было никого, кроме двух любимых адъютантов светлейшего.

— Как жаль! — сказал Потемкин. — Поедем купаться.

Генерал обрадовался приглашению.

Поехали вчетвером в Летний сад.

Генерал носил на передней части головы накладку.

— Где же мы станем раздеваться? — спросил он князя.

— Зачем раздеваться! — отвечал князь и вошел в бассейн в халате.

— Я так не могу! — заупрямился было генерал, но его шутя втащили в воду в мундире и купали до тех пор, пока не смыли с головы накладку.

После купанья генерал просился ехать домой, чтобы переодеться.

Григорий Александрович его не пустил, привез его к себе мокрого с блестящей головой обедать, играть в карты, танцевать и быть таким образом целый вечер всеобщим посмешищем.

Генерал перестал хвастаться своею близостью к светлейшему.

Другой статский сановник считал себя тоже одним из близких и коротких людей в доме Потемкина, потому что последний входил иногда с ним в разговоры и любил, чтобы тот присутствовал на вечерах.

Самолюбие внушило ему мысль сделаться первым лицом при князе.

Обращаясь с последним час от часу фамильярнее, он однажды сказал ему:

— Ваша светлость не хорошо делаете, что не ограничите число имеющих счастье препровождать с вами время, потому что между ними есть много пустых людей.

— Твоя правда, — отвечал Григорий Александрович, — я воспользуюсь твоим советом.

Вечером Потемкин расстался с ним, по обыкновению, очень ласково и любезно.

На другой день он приехал к князю и хотел войти к нему в кабинет, но перед ним вырос лакей.

— Не велено принимать!

— Как не велено, ты, верно, братец, ошибаешься во мне или в моем имени.

— Никак нет-с, ваше превосходительство, я довольно вас знаю и ваше имя стоит первым в реестре лиц, которых его светлость, по вашему же совету, не приказал к себе допускать.

С этого времени князь на самом деле никогда уже не принимал зазнавшегося непрошенного советчика.

Не любил также светлейший князь и открытой лести, и раболепного прислужничества. К нему нельзя было, что называется, прислужиться, при нем надо было служить.

Состоять ординарцем при светлейшем князе считалось особою честью, потому что трудная обязанность — продежурить сутки в приемной перед его кабинетом, не имея возможности даже иногда прислониться — выкупалось нередко большими подарками и повышениями.

Один богатый молодой офицер, одержимый недугом честолюбия, купил за большие деньги у своих товарищей право бессменно провести трое беспокойных суток в приемной князя, часто страдавшего бессонницей и катавшегося иногда в такое время на простой почтовой телеге то в Ораниенбаум, то в Петергоф, то за тридцать пять верст по шлиссельбургской дороге в Островки, где и поныне возвышаются зубчатые развалины его замка.

К несчастью молодого честолюбца, сон, как нарочно, овладел князем, и под конец вторых суток добровольный ординарец истомился и изнемог, затянутый в свой парадный камзол.

Только перед утром третьего дня судьба улыбнулась ему.

Князь потребовал лошадей и поскакал в Петергоф, посадив его на тряский облучок повозки.

У счастливца, как говорится, едва держалась душа в теле, когда он прибыл на место назначения, но зато в перспективе ему виделись ордена и повышения.

— Скажи, пожалуйста, за какой проступок назначили тебя торчать у меня столько времени перед кабинетом? — спросил у своего спутника Григорий Александрович, очень хорошо понимавший трудности дежурства.

— Чтобы иметь счастие лишний час видеть вашу светлость, я купил эту высокую честь! — ответил подобострастно молодой человек.

— Гм! — значительно откашлянулся князь и затем добавил: — А, ну-ко, стань боком.

Ординарец через силу сделал ловкий полуоборот.

— Повернись теперь прямо на меня.

И это приказание было отлично исполнено.

— Посмотри теперь прямо на меня.

Молодой человек, подкрепленный надеждою, при таком тщательном, непонятном ему осмотре, исполнил и это с совершенством.

— Какой же ты должен быть здоровяк! — произнес Потемкин и пошел отдыхать.

Счастье не улыбнулось честолюбивому ординарцу.

Он не получил ничего.

Оригинально проучал Григорий Александрович и недобросовестных игроков.

Светлейший очень любил играть в карты, преимущественно на драгоценные каменья.

Как-то один из вельмож проиграл ему довольно значительную сумму и уплатил ее бриллиантами, которые стоимостью были гораздо меньше проигрыша.

Князь узнал об этом лишь на другой день, когда велел ювелиру оценить каменья.

Не сказав ни слова, и не показывая вида неудовольствия при встрече, он задумал наказать недобросовестного игрока и предложил ему принять участие в загородной прогулке.

Тот согласился.

Григорий Александрович позвал кучера, который должен был везти этого вельможу, и приказал ему устроить так, чтобы коляска при первом сильном толчке сорвалась с передка и упала, а кучер с передком ехал бы дальше, не оглядывась и не слушая криков.

День был выбран холодный и дождливый.

Григорий Александрович, обыкновенно ездивший в карете, поехал на этот раз верхом, а все приглашенные на прогулку, по желанию князя, отправились в открытых экипажах.

Отъехали довольно далеко от Петербурга в безлюдное, пустынное место, где негде было укрыться от дождя.

Небо между тем кругом заволакивалось густыми тучами.

На дороге пришлось проезжать громадную лужу.

Когда коляска, в которой сидел вельможа, въехала в воду, князь крикнул кучеру: «Пошел!» — и сам, поворотив круто коня, поскакал назад, а за ним все сопровождающие его.

Кучер, согласно полученному приказанию, хлестнул лошадей и дернул коляску так сильно, что она, сорвавшись с передка, села посреди самой лужи.

Вельможа начал кричать и браниться, но кучер, не слушая ничего, уехал на передке.

Как нарочно, в эту самую минуту полил проливной дождь.

Вымоченный насквозь вельможа должен был поневоле тащиться назад в Петербург пешком несколько верст, по колено в воде и грязи.

Насколько не любил князь недобросовестность, настолько же он не сердился на правду.

Один калмык, вышедший в люди в последние годы царствования Елизаветы Петровны, имел привычку говорить всем «ты» и приговаривать «я тебе лучше скажу».

Григорий Александрович любил играть с ним в карты, так как калмык вел спокойно большую игру.

Однажды, понтируя с каким-то знатным молдаванином против калмыка, князь играл несчастливо и, рассердившись, вдруг с запальчивостью сказал банкомету:

— Надобно быть сущим калмыком, чтобы метать так счастливо.

— А я тебе лучше скажу, — возразил калмык, — что калмык играет, как князь Потемкин, а князь Потемкин, как сущий калмык, потому что сердится.

— Вот насилу-то сказал ты «лучше», — подхватил захохотав Потемкин и продолжал игру уже хладнокровно.

Таковы были самодурство и причуды светлейшего князя Потемкина, почву, повторяем, для которых, и почву благодарную, давало само общество, льстящее, низкопоклонничающее и пресмыкающееся у ног умного и видевшего его насквозь властелина.

(обратно)

VIII. Женолюбец

Таким же недостатком светлейшего князя была страсть к женщинам, бывшая вместе с честолюбием преобладающею стороною его натуры.

Клевета современников шла в отношении этой слабости Григория Александровича так далеко, что удостоверяла за несомненное, что он в погоне за наслаждениями не щадил даже родственных связей.

В одной изданной при жизни Потемкина брошюре, посвященной отношениям князя к его племянницам Энгельгардт, он назван «Князем Тьмы».

Мы не будем касаться этих противоестественных отношений, имеющих под собою лишь весьма гадательные данные, но должны сознаться, что последняя четверть XVIII столетия, отличавшаяся обилием развратниц и ловеласов, имела в Григорие Александровиче самого блестящего и счастливого представителя последних.

Мы уже описали внешность светлейшего князя, но тогда, когда ему было за пятьдесят, когда его портила угрюмость, набегавшая на его чело, изборожденное уже морщинами.

В описываемое же нами время он был положительным красавцем.

Высокого роста, пропорционально сложенный, он обладал могучими мускулами и высокою грудью.

Орлиный нос, высокий лоб, красиво вытянутые брови, голубые, блестящие глаза, прекрасный цвет лица, оттененный нежным румянцем, мягкие светло-русые, вьющиеся волосы, ровные, белые как слоновая кость зубы — таков был обольстительный портрет князя в цветущие годы.

Даже потеря зрения в одном глазу не портила его внешнего вида.

Становится понятным, что по числу своих побед над прекрасным полом он не уступал герою романтических новелл… Дон Жуану де Тенорио.

Окруженный к тому же ореолом могущества, богатства и блеска, он был положительно неотразим для женщин своего времени, далеко не лелеявших особенно светлых идеалов.

Григорий Александрович представлял собой лакомую приманку для женщин, в особенности для искательниц приключений, тщеславных красавиц, пленявшихся мыслью приобрести земные блага посредством сближения с могущественным вельможею.

Мы знаем из разговора Григория Александровича с матерью, вероятно, не забытого читателями, как он глядел на женщин.

Они надоедали ему, он ими пресытился, как пресытился всевозможными яствами, и менял их одна на другую, как меняют ананасы на редьку и утонченные гастрономические блюда на солдатские щи с краюхой черного хлеба.

Других, кроме, если можно так выразиться, вкусовых отношений у него не было к представительницам прекрасного пола.

Он глядел на них как на одну из сладких приправ на жизненном пиру, как на десерт после хорошего обеда.

Чувству любви не было места в сердце светлейшего князя.

Мы знаем, что любовь он похоронил еще в московском доме графини Нелидовой, и над разрушенным алтарем этого божества построил себе храм честолюбия и восторженного поклонения царственной женщине.

Кроме княгини Святозаровой и императрицы Екатерины, для него других женщин-людей не существовало.

Другие были только игрушкой, лакомством.

Можно ли поставить ему это в вину?

Мы думаем, что на этот вопрос приходится ответить отрицательно.

Легко достижимое теряет прелесть.

Разбитое сердце Григория Александровича искало забвения в этих ветреных и зачастую продажных ласках, но не могло найти его.

Отсюда эта бесконечная цепь любовных приключений, считавшаяся современниками разнузданностью сластолюбца.

Обольстительный образ младшей Калисфении Мазараки не мог не произвести впечатления на пресыщенного женскими ласками Потемкина.

Взглядом знатока оценил он достоинства этой женщины-ребенка.

«Она чересчур молода, — решил он в своем уме, — но она разовьется под моей охраной, под моим наблюдением».

Он решил взять ее, создать себе неизведанное им еще наслаждение ожидания.

Для его могущества все было возможно, но в данном случае ему благоприятствовали и сложившиеся обстоятельства.

Отчим очаровавшей его девушки стал его невольным сообщником и безответным исполнителем его воли.

Так по крайней мере думал Григорий Александрович после ухода из кабинета Степана Сидорова.

Непременное и страстное желание чего-нибудь достигнуть порождает в сердцах людей тревожное сомнение, доходящее до потери сознания своего права и своей силы.

То же случилось и с князем.

Он вдруг стал сомневаться в возможности обладать Калисфенией Мазараки и серьезно утешался мыслью, что приобрел себе помощника в лице его отчима.

Перед перспективой достижения заманчивой цели он позабыл о своем могуществе.

Степан Сидоров, зная любовь своей жены к ее дочери, со страхом шел домой и обдумывал, как ему объявить непременную волю светлейшего князя.

Выбежав как угорелый из Зимнего дворца, он, выйдя на Невский, нарочно замедлил шаги, чтобы иметь время сообразить данное ему Григорием Александровичем тяжелое поручение.

«Жена ни за что не отпустит… С ней не сообразишь… кремень-баба… На рожон полезет и ничего с ней не поделаешь…» — размышлял он сам с собой.

«Что-то будет тогда?» — возникал в его уме вопрос.

Холодный пот выступал на его лбу и он чувствовал, как волосы его подымались дыбом.

Князь может погубить их всех одним движением своего мизинца.

Степан Сидоров снова ощущал на своей спине удары плетей, как тогда, когда он ехал исполнять поручение князя Святозарова.

«И понесла меня нелегкая в это Чижово…» — мелькала у него мысль.

«Да кто же мог тогда все это знать… предвидеть…» — оправдывал он самого себя.

«Ведь не втолкуешь моей греческой бабе, что его светлость всех нас может придавить ногтем… сам светлейший с ней едва ли сообразит и совладает…» — переносились его мысли к жене.

Он был в положении мыши, думающей, что сильнее кошки зверя нет.

Наконец он повернул на Садовую и вскоре подошел к кондитерской.

«Будь, что будет!» — в отчаянии сказал он самому себе и вошел в ворота, чтобы пройти задним ходом.

Калисфения Фемистокловна ждала его возвращения с нетерпением и беспокойством.

Внезапный вызов ее мужа к светлейшему князю Потемкину поверг ее в недоумение.

«Зачем ему понадобился мой вахлак?» — задавала она себе уж чуть ли не сотый раз вопрос и не могла найти на него ответа.

Вдруг ее осенила мысль.

Она даже выпрямилась, подняла голову, подбежала к большому зеркалу, находившемуся в ее приемной, и долго осматривала себя с головы до ног.

Самодовольная улыбка, появившаяся на ее сильно реставрированном лице, показала, что она осталась довольна этим осмотром.

Она хорошо помнила, что несколько дней тому назад светлейший удостоил посещением ее кондитерскую и выпил чашку шоколада.

Восстанавливая в своей памяти подробности этого посещения, она припомнила, что он как-то загадочно несколько раз посмотрел на нее, — она сама служила высокому гостю, а дочь была за прилавком, — и сказал ей даже несколько любезных слов.

При этом воспоминании она покраснела даже под слоем белил и румян, который покрывал ее лицо.

Она не сомневалась теперь более, что светлейший обратил на нее свое высокое внимание.

Сердце состарившейся красавицы сильно забилось.

Сделаться любовницей могущественного в России вельможи — это было такое счастье, в предвкушении которого она задыхалась.

«Верно, князь вахлака упрячет на какую-нибудь службу… да подальше отошлет, деликатный и умный мужчина…» — думала она.

«Только напрасно его светлость с ним церемонится… И так пикнуть бы не смел у меня… За счастье должен почесть, холоп! Тогда я кондитерскую продам, ну ее… Одно беспокойство… На серебре да на золоте буду есть… И красавец он писаный… Тогда, как я близко поглядела на него, у меня все поджилки затрепетали… Не молода я… Ну да что же, умный мужчина завсегда понимает, что женщина в летах не в пример лучше зеленой девчонки…» — продолжала мечтать она.

В это самое время в дверях появился Степан Сидорович.

Его озабоченный, растерянный вид еще более убедил Калисфению Фемистокловну в основательности ее предположений.

«Ишь, вахлак, тоже опечалился, да оно, конечно, тяжело, коли сладкий кусок из-под носа вырывают… догадывается…» — мелькнуло в ее голове.

— Ну что… Зачем вызывал тебя его светлость? — обратилась она к мужу.

Тот бессильно опустился на кресло против сидевшей на другом жены и молчал.

— Что же ты молчишь, как воды в рот набрал… Побил тебя его светлость, что ли?

— Хуже…

— Что хуже… Чего ты загадки задаешь… Говори…

— Дай сообразить…

— Чего тут соображать… Я и так тебя ожидаючи, раздумывая, да разгадывая…

— Сейчас; сейчас, все расскажу… Не обрадуешься…

Степан Сидорович вынул фуляровый с красными разводами платок и отер пот, обильно покрывавший его лоб.

— Что же такое печальное для меня мог сказать тебе его светлость?.. — с усмешкой спросила Калисфения Фемистокловна.

— Уж на что печальнее для честной женщины, матери… — начал было Степан Сидорович.

— Ты ради Бога это брось… Дело говори… Я без тебя знаю, что должна делать честная женщина и мать…

— Ну, коли так… Изволь, скажу напрямик… Его светлость обратил внимание…

— Догадалась, догадалась… — перебила его Калисфения Фемистокловна, даже припрыгнув на кресле.

— Догадалась? — удивленно взглянул на нее муж.

— Догадалась… он когда на днях заезжал в кондитерскую кофе кушать, то так умильно глядел…

— Так вот и догляделся…

— Что ж, я готова… Ты сам, чай, хорошо понимаешь… что воля его светлости как для меня, так и для тебя — закон… Это не кто-нибудь другой… понимаешь… тут уж твои права ни при чем…

— Какие тут мои права… Все, полагаю, от тебя зависит, я напротив, очень рад, что ты так скоро согласилась… Я думал…

— Что ты думал?.. Что я пойду против воли его светлости…

— Да…

— Ну и глуп же ты, посмотрю я на тебя; да от нас с тобой тогда мокро будет, понимаешь…

— Понимаю.

— Ну, так, значит, и толковать нечего, я готова…

— Значит, сегодня же ее и надо собрать и отправить…

— Кого ее?..

— Калисфению…

— Калисфению? Какую?..

— Как, какую? Ведь не тебя же облюбовал его светлость… А кроме тебя одна у нас еще Калисфения…

Калисфения Фемистокловна закусила до боли нижнюю губу и как-то вся даже съежилась. Впрочем, надо сказать, что она тут же сразу сообразила, что предстоящая карьера ее дочери может иметь влияние на еще большее улучшение ее благосостояния. Оскорбленную в своем самолюбии женщину заменила торжествующая за успех своей дочери мать.

«Однако у него губа не дура, язык не лопатка, понимает что сладко», — подумала она уже довольно непочтительно о светлейшем.

— Куда же ее отправить? К нему?

— Зачем к нему… Приказал отвезти в Аничков дворец, там живет его мать и племянницы… Жалует он Калисфению к ним в камер-юнгферы… Для прилику, знамо дело…

— А-а… Что же, надо с ней потолковать и отправить… Ничего не поделаешь…

— Конечно, со светлейшим не очень-то будешь разговаривать. Жаль девчонку…

— Жаль… Ах, вахлак, вахлак… Такая ей судьба выходит… Моих советов слушаться будет… так заберет его в руки, что отдай все, да мало… а он жаль…

— Впрочем, это твое дело… — махнул рукой Степан Сидорович и вышел из комнаты.

Калисфения Фемистокловна позвала дочь, затворилась с нею в спальню и провела там с нею с глазу на глаз около двух часов.

О чем говорили они, осталось тайной, но молодая Калисфения вышла с разгоревшимися щеками, блестящими глазками и с гордо поднятою головой. Она была очаровательна.

В тот же вечер состоялось ее переселение в Аничков дворец.

Калисфения Фемистокловна сама отвезла ее, виделась с предупрежденною уже сыном Дарьей Васильевной Потемкиной, которой и передала девочку с рук на руки и испросила позволения раза два в неделю навещать ее.

«Пристроила…» — решила она самодовольно, возвращаясь домой.

(обратно)

IX. Достойная ученица

Прошло около двух лет со дня описываемых нами событий.

Калисфения Николаевна Мазараки провела это время в Аничковом дворце, в обществе Дарьи Васильевны Потемкиной и Александры, Варвары, Екатерины и Надежды Энгельгардт, племянниц светлейшего.

Мы говорим «в обществе», так как, несмотря на то, что Калисфения была назначена «камер-юнгферой» к девицам Энгельгардт, она ни одного дня не исполняла эту должность.

Молодость, красота, сравнительно светский лоск и кое-какое образование, данное ей матерью, а главное, ласковое отношение к ней могущественного сына и дяди, сделали то, что Дарья Васильевна обращалась с ней как с дочерью, а девицы Энгельгардт как с подругою.

У Калисфении была своя роскошно отделанная, по приказанию князя, комната.

Она вместе училась и часто вместе читала с племянницами князя.

Только во время визитов она не выходила в приемные комнаты и вообще ее старались не показывать посторонним.

Это делалось тоже по воле Григория Александровича, баловавшего свою любимицу и дарившего ей красивые ценные безделушки и наряды.

Племянницы князя, поставленные в особые условия в высшем петербургском обществе, не отличавшемся тогда особенно строгим нравственным кодексом, как ближайшие родственницы могущественного вельможи, тоже не выделялись особенною нравственною выдержкою, а напротив, были распущены через меру даже среди легкомысленных представительниц тогдашнего петербургского «большого света».

Князь Потемкин, нравственные правила которого были более чем сомнительны, звал даже сам одну из них «Надежда-безнадежная».

Дарья Васильевна, не находя поддержки для строгости в сыне, от которого они все зависели, смотрела сквозь пальцы не только на поведение его, но и его любимиц — своих внучек.

В такой среде окончательно развилась и распустилась, как роскошный цветок, Калисфения Николаевна.

Уроки матери довершили остальное. Дочь ее оказалась достойной ученицей.

Она была и ее портретом в молодости, но еще несколько прикрашенным.

Ожидания Григория Александровича оправдались.

Ему должна была достаться женщина, затмевающая своей красотой всех тогдашних петербургских красавиц.

Подготовленная матерью, посещавшей очень часто свою дочь и беседовавшей с ней о предназначенной ей судьбе, Калисфения ждала только мановения руки светлейшего, в которого влюбилась сама до безумия, чтобы сделаться его покорной рабой. Но рабой-властительницей.

Мать вооружила ее всеми тайнами женской власти, всеми секретами женского могущества.

Хитрая и опытная куртизанка передала дочери все свои познания по этой части.

— Красота, — говорила она ей, — это богатство… Женщина, обладающая ею, — это капиталистка… Она может уделять проценты с этого капитала, но не отдавать его целиком… Мужчину надо всегда оставлять желать и сознавать, что исполнение этого желания зависит не от его воли, а от каприза женщины… Если мужчине не остается ничего желать… он пойдет искать в других возникновения этого желания, и женщина погибла для него навсегда… При умении распоряжаться своим капиталом — красотой, можно если не совершенно исключительно сохранить себе мужчину, то всегда заставить его вернуться. Пока он знает, что он не взял все — он будет возвращаться брать…

Калисфения-дочь внимательно, не отрываясь, слушала Калисфению-мать.

Речи эти западали в ум и сердце молодой девушки и находили в них благодатную почву.

Она запомнила их и решила применить их к жизни с того дня, как в ее изящные ручки попадется этот величественный красавец.

День этот настал.

Калисфения Фемистокловна переехала из Аничкова дворца в нарочно выстроенный собственно для нее и роскошно отделанный в греческом вкусе домик на одной из отдаленных линий Васильевского острова, в тот самый, где мы застали ее в начале нашего правдивого повествования.

Григорий Александрович утопал в блаженстве.

Он утолял жажду божественным нектаром и не мог утолить ее.

Он вкушал роскошные яства и не мог насытить своего все возрастающего голода.

Уроки Калисфении Фемистокловны пошли впрок.

Малейшие капризы «прекрасной гречанки», как звал ее прознавший о ее существовании «большой свет», исполнялись светлейшим князем.

После него она стала могущественным существом в Петербурге. По страшному упорству никогда не желавший дать с себя снять портрет, Григорий Александрович уступил просьбе Калисфении, и приказал одному из художников срисовать себя.

Этот портрет мы видели в будуаре Калисфении Николаевны.

Она со своей стороны исполнила единственное желание князя — не заводить близких и многочисленных знакомств и не часто появляться в общественных местах.

Посещение театра ей было разрешено.

Необщительная по природе, Калисфения Николаевна не особенно тяготилась этими условиями своей жизни, с летами потерявшими свою первоначальную силу.

К дочери переселилась мать, сдав кондитерскую всецело Степану Сидоровичу, оставшемуся жить с подрастающим сыном Андрюшей на прежней квартире.

Дела кондитерской шли много тише, но это не беспокоило Калисфению Фемистокловну.

Она была довольна судьбой дочери и своей собственной.

Выдающаяся красота «прекрасной гречанки» и таинственность ее окружающего сделали то, что в нее чуть ли не поголовно влюбилась вся тогдашняя «золотая молодежь» Петербурга.

Все, впрочем, хорошо понимали, что соперничество со светлейшим князем Потемкиным немыслимо и что красавица Калисфения недосягаема.

Появление ее на общественных гуляньях делало то, что молодежь толпами следовала за ее экипажем, чтобы только издали полюбоваться на красавицу.

Этим, быть может, объясняется ей Григорием Александровичем полузатворничество.

Калисфения Фемистокловна оказалась права.

Дочь, буквально следуя ее наставлениям, достигла того, что Григорий Александрович, хотя нельзя сказать, чтобы отличался верностью в своей привязанности к ней, но важно было уже то, что «прекрасная гречанка» ему не надоела.

Виделся, впрочем, он с ней после нескольких медовых недель довольно редко.

Среди наслаждений любви светлейший ни на минуту не забывал о делах.

Дел же у него в это время было много.

Уже с конца 1774 года он именуется новороссийским генерал-губернатором.

Хотя он только изредка посещал вверенные ему области, но это не мешало ему распоряжаться всем из Петербурга и отсюда же зорко следил за точным исполнением его распоряжений.

В Петербурге он, как мы знаем, жил с царским великолепием в апартаментах, отведенных ему в Зимнем дворце, пользовался придворными экипажами, столом и ежемесячным жалованием в двенадцать тысяч рублей.

Государыня то и дело выражала свое благоволение полезному государственному деятелю, дарила ему земли, крестьян, дворцы и громадные суммы денег.

Годовой доход князя достигал громадной суммы трех миллионов рублей, но все же едва покрывал его колоссальные издержки.

Многочисленные и трудные занятия по управлению обширным краем и военными силами государства не препятствовали Григорию Александровичу следить, кроме того, за ходом европейской политики.

В его голове возник грандиозный план.

Заветная мечта и ее осуществление не покидали Григория Александровича до самой смерти.

Она состояла в доставлении России господства над Черным морем, уничтожения Турции, путем дележа этого государства между Россией и Австрией и, наконец, восстановлении Греческой империи под скипетром одного из внуков Екатерины.

Проект этот, несмотря на кажущуюся неосуществимость, был построен на верных основаниях.

Хотя в конце концов он был оставлен, но попытки к его осуществлению дали все-таки для России результаты.

Они сблизили нас с Черным морем, расширили значительно границы России на западе и на юге, положили дорогу в Грузию и на Кавказ и позволили не только принять участие в разделе Польши, но даже извлечь при этом разделе наибольшие для России выгоды.

Этот грандиозный проект занимал ум светлейшего князя в описываемое нами время, независимо от светской жизни и бесчисленных романтических приключений этого труженика-сластолюбца.

Война с Турцией, война решительная, сделалась его заветною мечтою.

— Это будет не простая война, — восклицал князь, — а новый российский крестовый поход, борьба креста и луны, Христа и Магомета. Чего не сделали, не довершили крестоносцы, должна сделать, довершить Россия с Великой Екатериной. Я здесь, в груди моей, ношу уже давно уверенность, что Россия должна совершить это великое и Богу угодное дело — взять и перекинуть луну через Босфор, с одного берега на другой, в Азию.

Лелея эту мысль, князь постепенно проводил ее в жизнь, подготовляя все для ее осуществления на деле.

Прежде всего в пустынном Новороссийском крае, по мановению руки светлейшего, происходили положительные чудеса.

Как из земли вырос ряд городов: Екатеринослав, Николаев, Херсон.

Последний, заложенный в 1778 году в устье Днепра, предназначался для устройства верфи, на которой предполагалось построить многочисленные корабли для будущего черноморского флота.

Великолепная гавань для этого флота тоже была уже основана — это Севастополь.

Пустынные, лишенные обитателей, но богатые производительными силами земли степи привлекали массу поселенцев.

Всюду кипели гигантские работы, хотя далеко не было осуществлено то, что задумал князь.

По его мысли, в главном городе Новороссии — Екатеринославе, пространство которого определялось в 300 квадратных верст, должны были возникнуть «судилища, наподобие древних базилик», лавки вроде «Пропилеи в Афинах», музыкальная консерватория, и прочее…

Соборный храм в Екатеринославе должен был быть, по проекту Григория Александровича, на «аршинчик» выше знаменитого храма Петра в Риме.

Этот «аршинчик», так характеризующий вообще русскую натуру, указывал на грандиозность проектов светлейшего, увы, далеко не осуществленных.

Но и то, что было создано, приводило в восторг современников, императрицу и радовало предприимчивого и энергичного Потемкина.

Последний особенно гордился черноморским флотом и постоянно обращал внимание государыни именно на него.

— Я, матушка, — говорил он ей, — прошу воззреть на это место (то есть Севастополь) как на такое, где слава твоя оригинальная и где ты не делишься ею со своими предшественниками; «тут ты не следуешь по стезям другого».

Это любимое детище Потемкина — Севастополь в самое короткое время сделался многолюдным приморским городом.

Рабочие тысячами вызывались из России. Корабельный лес привозился из Польши, Белорусии и Воронежа; железо заготовлялось на сибирских заводах и препровождалось через Таганрог в Севастополь и Херсон.

В 1784 году небольшая эскадра линейных кораблей, фрегатов и малых судов, под начальством капитана I ранга графа Войновича, первого командира первого черноморского корабля «Слава Екатерины», крейсировал уже около берегов Крыма; а в 1785 году составлен штат черноморского адмиралтейства и флота, которых непосредственным начальником был назначен Григорий Александрович, со званием «главнокомандующего черноморским флотом».

В последнем полагалось содержать 12 линейных кораблей, 20 фрегатов, 23 ластовых и перевозных судов, 3 камеля и 13 500 человек флотской, солдатской и артиллерийской команды, не считая портовых и адмиралтейских.

Наряду с этими, незабвенными на страницах истории русской славы трудами светлейшего князя им было совершено нечто еще более колоссальное, доставившее ему наименование Таврического и уже окончательно обессмертившее его имя в истории.

Мы говорим о присоединении Крыма — этого крупного бриллианта в венце Екатерининской славы.

Этот подвиг светлейшего, заставивший умолкнуть даже злобных его завистников, совершенно неожиданно не только для Европы, но и для России, явился венцом его государственной деятельности и доказал его двойственную гениальную натуру.

Сибарит, сластолюбец, беспутный Дон Жуан, «князь Тьмы», как называли светлейшего завистливые соплеменники, доставляющий России своим трудом и энергией целую область — явление исключительное не только в русской, но и во всемирной истории. Оно стоит подробного описания.

(обратно)

X. Таврида

По Кучук-Кайнарджисскому миру был обусловлен отказ Турции от верховных прав на Крым и признана его независимость.

Вынужденные к подобной уступке неудачной войною и победами Румянцева, турки продолжали лелеять мечту о возвращении своей власти на полуострове и даже домогаться осуществления этой мечты.

Русские со своей стороны не могли оставаться равнодушными к подобным домогательствам и старались всеми силами им противодействовать.

В самом Крыму вследствие этого образовались две партии, вступившиеся между собой в ожесточенную борьбу и находившие каждая себе поддержку в турецкой и русской сторонах.

Хан Сагиб-Гирей, расположенный к России, был свергнут, и на ханский престол возведен преданный турецким интересам Девлет-Гирей.

Эта перемена правления не могла быть приятна России и вскоре Девлет-Гирей, в свою очередь, был лишен власти и на его место возведен был на престол Шагин-Гирей.

Получив власть при помощи России, он, конечно, был на стороне русских, и, кроме того, по внушениям петербургского кабинета, захотел быть совершенно независимым и предпринял в своем государстве ряд реформ, необходимых для его усиления.

Вместе с реформами Шагин-Гирей ввел некоторые европейские обычаи, чем и восстановил против себя все еще сильную староверческую турецкую партию.

В Крыму начались снова междоусобицы, в которых русское правительство должно было поддерживать Шагин-Гирея.

Положение становилось невозможным.

Затаенная вражда между Россией и Турцией в Крыму ежеминутно готова была вырваться наружу и превратиться в открытую войну.

Особенно ясно понимал это Григорий Александрович Потемкин.

Он был убежден в невозможности существования Крыма как самостоятельного государства и горячо убеждал императрицу действовать решительнее и скорее покончить дело присоединения Крыма к России.

Его выдающаяся политическая дальновидность всецело обрисовывается в следующем письме к Екатерине:

«Крым положением своим разрывает наши границы, — писал он. — Нужна ли осторожность с турками по Бугу или со стороны Кубанской — во всех случаях и Крым на руках. Тут ясно видно, для чего хан нынешний туркам неприятен: для того, чтобы он не допустил их через Крым входить к нам, так сказать, в сердце. Положите-ка теперь, что Крым наш и что нет уже сей бородавки на носу — тогда вдруг положение границ будет прекрасное: по Бугу турки граничат с нами непосредственно, потому и дело должны иметь с нами прямо сами, а не под именем других. Всякий их шаг тут виден. Со стороны Кубанской, сверх частных крепостей, снабженных войсками, многочисленное войско Донское всегда тут готово. Доверенность жителей в Новороссийской губернии будет тогда несумнительна, мореплавание по Черному морю свободно, а то извольте рассудить, что кораблям вашим и выходить трудно, а входить еще труднее. Еще вдобавок избавимся от трудного содержания крепостей, кои теперь в Крыму на отдельных пунктах. Всемилостивейшая государыня! Неограниченное мое усердие к вам заставляет меня говорить: презирайте зависть, которая вам препятствовать не в силах. Вы обязаны возвысить славу России. Посмотрим, кого оспорили, кто что приобрел: Франция взяла Корсику, Цесарцы без войны у турок в Молдавии взяли больше нежели мы. Нет державы в Европе, чтобы не поделили между собой Азии, Африки и Америки.

Приобретение Крыма ни усилить, ни обогатить вас не может, а только покой доставит. Удар сильный, но кому? Туркам: это вас еще больше обязывает. Поверьте, что вы сим приобретением бессмертную славу получите и такую, какой ни один государь в России не имел. Сия слава проложит дорогу еще к другой и большей славе: с Крымом достанется и господство на Черном море; от вас зависеть будет закрыть ход туркам и кормить их или морить с голоду. Хану пожалуйте в Персии, что хотите — он будет рад. Вам он Крым поднесет нынешнюю зиму и жители охотно принесут и сами просьбу. Сколько славно приобретение, столько вам будет стыда и укоризны от потомства, которое при каждых хлопотах скажет: вот, она могла, да не хотела, или упустила. Есть ли твоя держава кротость, то нужен в России рай. Таврический Херсон, из тебя истекло к нам благочестие: смотри, Екатерина Вторая, паки вносит в тебя кротость христианского правления».

Письмо это, кроме того, что несомненно указывает на зоркий и правильный взгляд светлейшего князя на внутреннюю политику русского государства и его обширные познания в области европейской политики, является также красноречивым доказательством его беззаветной любви к родине и неусыпной заботе о славе обожаемой им монархини.

Кроме того, письмо является опровержением ходившего при его жизни мнения завистников, перешедшего, как это всегда бывает, в историю, что он успел настолько «обойти» государыню, что она не видела его злоупотреблений ее доверием, не видела самоуправства князя в деле ее управления.

Из приведенного письма, напротив, видно, как настойчиво Григорий Александрович путем обстоятельных доводов и даже указанием на суде истории и потомства старается добыть согласие императрицы на дело даже очевидно полезное для России, без какового согласия он обойтись, видимо, не сознает себя вправе.

Так было и во всяком деле. Идея зачастую принадлежала Потемкину, но обсуждала ее всесторонне сама императрица и только убежденная основательными доводами давала свое согласие.

Правда, и проекты самой императрицы обсуждались ею с ее «первым советником», каковым был Григорий Александрович.

Она охотно выслушивала возражения и прислушивалась к замечаниям, и хотя отстаивала свою мысль, но в случае доказанной ей несостоятельности ее взгляда, отказывалась от него.

Такова была эта, несмотря на происхождение, вполне русская душою монархиня, всецело придерживающаяся мудрой народной пословицы: «Ум хорошо, а два лучше».

Ум Потемкина она признала давно и знала, что на этот ум можно положиться, но все же не настолько, что он мог действовать без ее согласия.

Она была монархиней в полном смысле этого слова.

Императрица хорошо понимала, что относительно значения Крыма Потемкин прав, но свести «бородавку с носу» ей, как и всем ее окружающим, казалось невозможным без войны с Турцией.

Начинать же войну с последней, не обеспечив себя со стороны соседних держав и особенно Австрии, было немыслимо.

После долгих переговоров, при содействии того же Потемкина, удалось войти в соглашение с последней.

Австрийский император Иосиф II не устоял против соблазнительной перспективы поделить Турцию и заключил с русской императрицей секретный договор, которым договаривающиеся стороны взаимно обязались помогать друг другу в войне с Оттоманской империей, присоединить в случае успеха пограничные к их империям области, восстановить Грецию и образовать из Молдавии, Валахии и Бессарабии отдельную монархию, под скипетром государя греко-российского вероисповедания.

Это соглашение развязало России руки относительно Крыма.

Григорий Александрович ожидал с нетерпением удобной минуты, чтобы нанести ему окончательный удар.

Повод к этому не замедлил представиться.

Потемкин находился в Кременчуге.

Был июль 1782 года.

Вдруг князь получил известие, что взбунтовавшиеся крымцы заставили Шавлат-Гирея бежать и искать спасения в Керчи, под защитою русского флота, турки же, вопреки трактату с Россией, заняли Тамань и угрожают вторгнуться в пределы Крыма.

Приготовленный ко всяким случайностям, Григорий Александрович тотчас же сделал соответствующие распоряжения.

Он немедленно предписал генерал-поручику Павлу Сергеевичу Потемкину выгнать турок за Кубань, Суворову усмирить буджацких и ногайских татар, а генерал-поручику графу де Бальмену войти в пределы Крыма и водворить там спокойствие.

Все эти три поручения были исполнены быстро и успешно, почти без кровопролития.

Тогда Григорий Александрович предписал командовавшему азовской флотилией вице-адмиралу Клокачеву, оставя несколько судов в Керчи, сосредоточить остальные в Ахтиарской гавани, где граф де Бальмен уже воздвигал укрепления.

Светлейший, между тем пребывавший в Кременчуге, то в Херсоне, тотчас вступил в переговоры с крымскими, ногайскими и кубанскими мурзами, и где увещаниями, где золотом, где угрозами, убедил их покориться России.

8 апреля 1783 года последовал высочайший манифест, объявивший, что русское правительство, желая положить конец беспорядкам и волнениям между татарами и сохранить мир с Турцией, присоединяет навсегда к своим владениям Крым, Тамань и всю Кубанскую сторону.

Граф де Бальмен привел к присяге старшин крымских, Суворов — ногайских и Павел Сергеевич Потемкин — кубанских.

Так давно занимавшее умы русских государей присоединение Крыма совершилось.

Благодаря неусыпной энергии светлейшего князя Григория Александровича Потемкина, это великое дело было окончено без войны и потерь.

Присоединением к России целой области он ответил своим врагам, выставлявшим его изнеженным сибаритом, пустым волокитою, неспособным не только к государственному, но ни к какому делу.

А врагов у князя Потемкина было много.

Рассказывали, что однажды императрица обратилась к своему камердинеру Попову, отличавшемуся, как уже знают читатели, грубою откровенностью, с вопросом, что говорят в Петербурге о Григорие Александровиче.

— Бранят… — лаконично отвечал Попов.

— За что же? — спросила государыня.

— За все… Да кто его любит… Только двое…

— Кто же это?

— Бог да вы…

Попов был прав; действительно, вся деятельность Григория Александровича была отмечена особым к нему благоволением Божиим.

Набожный князь носил уверенность в этом во всю свою жизнь.

Присоединение к России Крыма произвело страшный переполох в Константинополе.

Турки спешно стали готовиться к войне, но неожиданное объявление австрийского императора, что в случае разрыва, он соединит свою армию с русской, умерило их воинственный пыл.

Благоразумные представления русского полномочного министра при Диване Я. И. Булгакова окончательно умиротворили турок.

Действуя чрезвычайно ловко и решительно, он не только успел отклонить турок от войны, но даже заключил сними, 23 июня 1783 года, торговый трактат, а 28 декабря конвенцию, по которой статья кучук-кайнарджисского договора о независимости Крыма была уничтожена и Кубань назначена границей между обеими империями.

Все это, по собственному сознанию Булгакова, было сделано им благодаря наставлениям и указаниям Григория Александровича, хотя последний скромно отказывается от этого в письме к Булгакову, где он, между прочим, писал: «Вы приписываете это мне и тем увеличиваете еще более заслуги ваши! Все от Бога; но вам обязана Россия и сами турки; ваша твердость, деятельность и ум отвратили войну. Турки были бы побеждены, но русская кровь также бы потекла».

По ходатайству Григория Александровича, Булгаков был награжден чином действительного статского советника и орденом святого Владимира II степени.

Сам светлейший князь Потемкин, возвратившись в Петербург, за свой бессмертный подвиг был произведен, 5 февраля 1784 года, в генерал-фельдмаршалы, назначен президентом военной коллегии и генерал-губернатором Крыма, наименованного Таврическою областью.

С этого времени он официально титулуется светлейшим князем Потемкиным-Таврическим, а современные ему поэты называли его «великолепным князем Тавриды».

(обратно)

XI. Рассеянные тучи

По присоединении Крыма к России, хан Шагин-Гирей, потерявший власть, получил обещание императрицы, что он будет получать вознаграждение — определенную ежегодную пенсию.

По неизвестным причинам, уплата этой пенсии была отложена.

Хан заподозрил Григория Александровича в утайке назначенных ему денег, подал жалобу через приближенного к государыне Александра Петровича Ермолова, который поспешил воспользоваться этим случаем, чтобы настроить императрицу против князя, своего бывшего начальника и благодетеля.

Надо заметить, что Ермолов служил в лейб-гвардии Семеновском полку и своею красотою и ловкостью понравился Григорию Александровичу, который взял его к себе в адъютанты и представил ко двору.

Он вскоре сделал блестящую карьеру, получил чин генерал-майора, орден святого Станислава и Белого Орла I степени и звание флигель-адъютанта, за все это обязанный Потемкину, которому и заплатил черной неблагодарностью.

К начатым Ермоловым интригам против светлейшего присоединились все многочисленные его недоброжелатели, и даже успели внушить императрице, что все делаемые им траты совершенно бесполезны и что даже присоединение Крыма не стоит таких больших жертв.

Григория Александровича расходившиеся доносчики стали даже обвинять в краже.

Императрицу все это чрезвычайно встревожило, она стала выказывать князю холодность и даже косвенно намекала ему на необходимость оправдания.

Но не таков был Потемкин.

Гордый и самолюбивый, он резко и холодно опровергал обвинения и даже отмалчивался.

Наконец, он не только сделался сам невнимателен к государыне, но даже уехал из Царского Села, где в то время была императрица, в Петербург и бросился в вихрь удовольствий, казалось, только думая, как бы повеселиться и рассеяться.

Действительно, он проводил время со своими племянницами, зачастил к Калисфении Николаевне, но между тем эта праздность была только кажущейся, — он продолжал свою неусыпную заботу об устройстве вновь приобретенного края.

Первое преимущество, доставленное князем жителям Крыма, заключалось в том, что всем татарским князьям и мурзам были пожалованы права и льготы русского дворянства, — населению дозволено было составить из среды своей войско, которое впоследствии участвовало под именем «таврического национального войска» в войне России с Турцией, и, наконец, все назначенные прежним правительством каймаканы, кадии и муфтии были утверждены в своих должностях.

Татары вначале охотно, по-видимому, признали себя подданными христианской державы, но вскоре, возбужденные магометанским духовенством и фанатиками, стали тайно уходить в Турцию.

Григорий Александрович, считая бесполезным и даже вредным удерживать людей, нерасположенных к новому порядку вещей, не только не препятствовал эмиграции, но даже приказал снабжать желающих переселяться из Крыма пропускными билетами и денежными пособиями.

Эмиграция приостановилась.

Потемкин разделил Таврическую область на семь уездов, открыл таврические порты для свободной торговли дружественных с Россией народов, предоставив этим портам, в отношении коммерции, одинаковые преимущества с Петербургом и Архангельском, и заключил выгодные для черноморской торговли трактаты с Францией и королевством обеих Сицилий.

Скоро дикие степи новой Тавриды, подобно степям Новороссийским, благодаря неусыпным трудам светлейшего превратились в обработанные поля и прекрасные луга; развелось овцеводство, бедные татарские города и деревни начали терять свой жалкий вид, оживленные соседством богатых русских селений.

Такой благотворной для России деятельностью отвечал Григорий Александрович на гнусные подозрения придворных, временно разделяемые отчасти даже самой императрицей, находившей, сгоряча, в гордом молчании Потемкина подтверждение возводимых на него обвинений.

Двор, удивленный этой переменой, как всегда в описываемое нами время, пресмыкался перед восходящим светилом, каким, казалось, был Ермолов.

Родные и друзья князя пришли в отчаяние и говорили, что он губит себя неуместною гордостью.

Падение его считалось уже почти совершившимся фактом.

Все стали удаляться от него, даже иностранные министры.

Один французский посланник граф Людовик-Филипп Сегюр, сумевший заслужить особенное расположение государыни, остался верен дружбе с Потемкиным, посещая его и оказывал ему внимание.

При одном из свиданий граф откровенно сказал князю, что, по его мнению, он поступает неосторожно и во вред себе, раздражая императрицу и оскорбляя ее гордость.

— Как, и вы тоже хотите, — возразил ему Григорий Александрович, — чтобы я склонился на постыдную уступку и стерпел обидную несправедливость, после всех моих заслуг? Говорят, что я себе врежу, я это знаю, но это ложно. Будьте покойны, не мальчишке свергнуть меня; не знаю, кто бы посмел это сделать?

— Берегитесь, — заметил Сегюр, — прежде вас и в других странах многие знаменитые любимцы царей говорили тоже: «Кто смеет?» — однако после раскаивались.

— Это были любимцы каприза, а не разума венценосцев, я другое дело… Но довольно об этом… Мне дорога ваша приязнь, но я слишком презираю моих врагов, чтобы их бояться. Лучше поговорим о деле… Ну что ваш торговый трактат?

Сегю в это время хлопотал о заключении между Россией и Францией торгового трактата.

Императрица поручила это дело графам Остерману, Безбородко, Воронцову и П. В. Бакунину.

Все они были против трактата, только один Потемкин поддерживал домогательство Сегюра.

— Подвигается очень тихо, — отвечал граф, — полномочные государыни настойчиво отказывают мне сбавить пошлины на вина.

— Так стало быть, — заметил Григорий Александрович, — это главнейшее преткновение? Ну, так потерпите только, это затруднение уладится…

Князь проговорил это таким уверенным и спокойным тоном, что привел в недоумение графа Сегюра.

Уезжая от него, он просто думал, что князь сам себя обманывает, не видя пропасти, в которую готовится упасть.

Грозовые тучи над головой светлейшего на самом деле стали сгущаться.

Ермолов принял участие в управлении и занял место в банке, вместе с графом Шуваловым, Безбородко, Воронцовым и Завадовским.

Пронеслась весть об отъезде Потемкина в Нарву.

Родственники князя потеряли всякую надежду. Враги торжествовали победу.

Опытные политики занялись своими расчетами. Придворные переменили свои роли.

На Миллионной не было уже видно ни одного экипажа.

Граф Сегюр терял в Потемкине свою главную опору, и, зная, что Ермолов скорее повредит ему, нежели поможет, так как считает его другом князя, опасался за успех своего дела.

Однако министры пригласили Сегюра на совещание и после непродолжительных переговоров согласились на уменьшение пошлины с французских вин высшего разбора, и даже подали надежду на более значительные уступки.

Обещание Григория Александровича исполнилось, и граф не знал, как это сопоставить с его уже всеми решенным падением.

Через несколько дней все объяснилось.

Государыня, видя, что князь добровольно удалился от двора, стала более хладнокровно обсуждать его поведение.

Она пришла к совершенно правильной мысли, что часто оправдываться под тяжестью незаслуженных обвинений тяжелее и обиднее, нежели молчать и быть готовым пасть под гнетом несправедливости.

Прийдя к этой мысли, она сама снова призвала Потемкина в Царское Село.

Он явился туда победителем и начал пользоваться еще большею, чем прежде милостью императрицы.

Ермолов получил 130 000 рублей, 4000 душ, шестилетний отпуск и позволение ехать за границу.

Тучи рассеялись.

Миллионная вновь ежедневно была запружена экипажами.

Когда граф Сегюр явился поздравить князя, тот поцеловал его и сказал:

— Ну что, не правду ли я говорил, батюшка? Что, уронил меня мальчишка? Сгубила меня моя смелость? И ваши уполномоченные все так же ли упрямы, как вы ожидали? По крайней мере на этот раз, господин дипломат, согласитесь, что в политике мои предположения вернее вышли… Помните, что я сказал вам — я любимец не каприза, а разума государыни…

Покончив с клеветою врагов, Григорий Александрович поехал в Москву, где, между прочим, встретился с бывшим там в отпуску своим товарищем юности, Василием Петровичем Петровым.

Последний повел его в недавно открытую типографию Селивановского, в которой принимал сам главное участие. Войдя в наборную типографии, Петров сказал князю:

— Я примусь за дело, и вы, любезный князь, увидите, что, благодаря ласке хозяина типографии, я кой-как поднаторел в его деле.

Он тут же весьма быстро набрал и оттиснул следующие стихи:

     Ты воин, ты герой,
     Ты любишь муз творенья,
     А вот здесь и соперник твой —
     Герой печатного изделья.
Подав Григорию Александровичу листок с оттиском стихотворения, Василий Петрович заметил:

— Это образчик моего типографского мастерства и привет за ласковый ваш приход сюда.

— Стыдно же будет и мне, если останусь у друга в долгу, — ответил Григорий Александрович. — Изволь, и я попытаюсь. Но чтобы не ударить в грязь лицом, пусть наш хозяин мне укажет, как за что приняться и как что делать? Дело мастера боится, а без ученья и аза в глаза не увидишь.

Надо ли говорить, с каким усердием принялся Селивановский учить своего сиятельного ученика.

Потемкин и тут все сразу понял и сообразил.

Хотя гораздо медленнее Петрова, но все же довольно скоро набрал Григорий Александрович четыре строки и сказал Василию Петровичу:

— Я, брат, набрал буквы, как сумел, а ты оттисни сам, ты, как я видел, дока в этом деле.

Петров оттиснул набранное и прочитал:

     Герой ли я? Не утверждаю,
     Хвалиться не люблю собой,
     Но что я друг сердечный твой —
     Вот это очень твердо знаю!
В Москве Григорий Александрович пробыл лишь несколько дней, но и за это кратковременное отсутствие враги снова сумели смутить императрицу, и Потемкина в Петербурге ожидал, хотя и не такой, как недавно, но все же довольно холодный прием.

Григорий Александрович снова сделал вид, что не обращает внимания на гнев государыни и по-прежнему стал заниматься делами и докладывать обо всем выдающемся в жизни вверенных ему областей императрицы.

Во время одного из таких докладов государыня вдруг высказала свое намерение ехать в Херсон и лично обозреть новые присоединенные к империи провинции.

Ни к чему подобному Потемкин не был подготовлен и хотя по мере сил он заботился о благосостоянии края, но для приема в нем императрицы этого не было достаточно. Он хотел бы показать ей эти области в блестящем положении.

«Императрица может пожелать ехать очень скоро. Как сделать что-нибудь в такое короткое время».

Эти мысли, как вихрь, пронеслись в его голове. Он побледнел.

Екатерина заметила это и посмотрела на него подозрительным взглядом.

Григорий Александрович понял, что это намерение поселили в уме государыни его враги.

Он быстро оправился.

— Государыня! — воскликнул он. — Простите ли мне мое мгновенное смущение… но неожиданное предложение вашего величества так обрадовало меня, что я до сих не смею верить этому счастию… Край, благословляющий имя вашего величества, с восторженною радостью узрит у себя свою обожаемую монархиню.

Екатерина не ожидала такого ответа и милостиво улыбнулась.

— Прошу одной милости, — сказал Потемкин, — не откладывать этого благого намерения.

— Нет, нет, я даже приглашу императора Иосифа встретиться со мною на пути!

— Этот чудный край, ваше величество, создан для свидания царей! — восторженно заметил Григорий Александрович.

Путешествие Екатерины на юг было решено.

Князь немедленно после этого разговора принял все меры для приведения Крыма в самое цветущее состояние. Не щадя ни денег, ни трудов, отправил он туда множество людей, заставил их работать и днем и ночью.

(обратно)

XII. Возмездие

Промелькнувший десяток лет не прошел, увы, бесследно для остальных героев нашего правдивого повествования.

Если на лучезарное, полное блеска и славы жизненное поприще светлейшего набегали, как мы знаем, тучки нерасположения государыни и гнетущих воспоминаний юности, то над головами других наших героев разразились черные, грозовые тучи.

Возмездие, которое ожидал Григорий Александрович Потемкин для князя Андрея Павловича Святозарова, началось и не для его одного.

Первою жертвою пал Степан Сидоров.

Мы оставили его в тот момент, когда он, неожиданно для самого себя, исполнил волю светлейшего удачно и легко, найдя не противодействие, которое ожидал, но даже поддержку в своей жене.

Ее быстрое согласие, с одной стороны, его обрадовало, так как он не на шутку перетрусил перед князем Потемкиным, но с другой, оно заронило в его сердце против его жены какую-то едкую горечь.

Честный по натуре, имея на совести единственное пятно — страсть к женщине, которая сделалась его женой, и совершивший даже, повинуясь своей страсти, присвоение чужих денег, которые и перешли целиком в карман той же женщины, он не мог примириться, не даже радоваться гибели своей дочери.

В нем, простом человеке, нравственное чувство было гораздо развитее, нежели не только у его жены, но у всего тогдашнего так называемого «общества», в примерах которого она почерпнула и свой нравственный кодекс.

Он считал гибелью то, что Калисфения Фемистокловна признавала ее торжеством и с неба свалившимся счастьем.

Он не стал с нею препираться по этому вопросу, тем более, что не был в силах предотвратить гибель своей падчерицы — борьба с Потемкиным, особенно при знании последним его тайны, была бы с его стороны безумием.

Он понял только, насколько они с женой разные люди — понял только теперь, когда страсть к жене уже улеглась и когда появился жизненный вопрос, который они решили с такою резкою противоположностью мнений.

До этих пор сперва отуманенный страстью, а затем ходивший как бы в угаре от осуществления его мечтаний, он идеализировал связавшую с ним свою судьбу женщину.

Теперь он прозрел и вдруг почувствовал себя страшно одиноким.

Его даже смутила мысль, что эта женщина, так охотно продающая свою дочь, могла продать себя и ему за деньги, — только продать, так как все деньги перешли к ней.

Он стал припоминать подробности своего сватовства и разного рода мелочи, тогда незамеченные им в чаду влюбленности, теперь восстали перед ним подтверждающими эту мысль фактами.

Да ведь он и сам, — припомнил он, — считал деньги средством приобрести ее расположение. Для этого-то он только и присвоил их.

И он приобрел ее.

Когда его неправдой нажитый капитал из его укладки перешел в сундук Калисфении Фемистокловны, он был даже рад, так как цель, для которой были добыты им эти деньги, была достигнута, а они, сами по себе, жгли ему руки, пробуждая в нем тяжелые воспоминания.

Но никогда так ясно, как теперь, он не сознавал, что он купил свою жену.

Если он мог купить ее, то ранее мог купить и другой… Ранее… А почему не после него…

Его мысли как-то невольно перенеслись на его сына Андрюшку, которому был девятый год в исходе.

Страшная мысль: его ли это сын? — каплей раскаленного свинца капала на его мозг.

Он вспомнил князя Андрея Павловича Святозарова.

Степан Сидорыч сидел в спальне.

Жена повезла Калисфению в Аничков дворец.

Был вечер. В спальне было совершенно темно, и Степан Сидорович не зажигал огня. Среди окружавшего его мрака ему было как-то легче с его думами.

— Папа, ты здесь? — раздался детский голосок. Это вбежал Андрюша.

— Здесь, здесь, беги сюда, — сказал отец и в голосе его прозвучала радость.

Приход ребенка был очень вовремя.

Адское сомнение вдруг исчезло из души Степана Сидоровича, когда он ощутил в своих руках мягкую и шелковистую головку сына.

— Мой… мой, — прошептал он. — Вот для кого я буду жить… я не один…

— Что ты плачешь, папа? Как здесь темно, — пролепетал Андрюша, по-детски перескакивая от вопроса к выражению впечатления.

— Сейчас, голубчик, зажжем огонь, — сказал Степан Сидорович и взял за одну руку сына, встал, подошел к комоду и зажег свечу.

— Ты плачешь, папа? — спросил ребенок, увидав катившиеся по щеке отца слезы.

Это были слезы облегчения от страшной мысли.

— Нет, нет, ничего, не плачу, — ответил отец, движением головы стряхивая с ресниц последние слезы. — Это я вспотел, очень жарко…

Степан Сидорович вынул фуляровый платок и вытер лицо.

— Здесь не жарко, — настойчиво проговорил мальчик. — Ты плачешь…

— Говорю тебе нет… Видишь, я смеюсь.

Степан Сидорович действительно засмеялся. Ребенок успокоился.

Вскоре вернулась Калисфения Фемистокловна. Восторженно она стала рассказывать о приеме, сделанном ей ее дочери Дарьей Васильевной Потемкиной и племянницами светлейшего. До мелочей описала роскошное убранство дворца, образ жизни, штат прислуги.

— В рай, в рай, прямо в рай отвезла дочурку, — воскликнула она в конце своего рассказа.

Степан Сидорович слушал безучастно, но Калисфения Фемистокловна, вся под впечатлением так недавно минувшего, не заметила этого.

На другой день жизнь вошла в свою колею.

Отсутствие молодой Калисфении было, конечно, замечено посетителями, но на их вопросы отвечали уклончиво: одним говорили, что барышня больна, другим, что она поехала гостить к родственникам.

Исчезновение «барышни» вскоре не замедлило отразиться и на торговле, но Калисфения Фемистокловна не огорчалась этим, она вся была поглощена блестящей судьбой дочери.

Медлительность Григория Александровича в окончательном устройстве этой судьбы ее страшно бесила и порой наводила на страшные сомнения.

«А вдруг она ему разонравится?» — задавала она сама себе вопрос, но тотчас, припоминая обольстительный образ своей дочери, решала его отрицательно.

«Что же он медлит?»

Этот вопрос оставался без ответа.

Ее успокаивало то, что князь балует ее дочь, делает ей подарки, подарки ценные.

«Приучает… деликатно… хочет, чтобы по-хорошему… — решила она. Только бы девка его не полюбила… Тогда… беда».

Калисфения Фемистокловна из откровенных разговоров с дочерью знала, что ей нравился Григорий Александрович.

— Я в него положительно влюблена! — раз сказала ей дочь.

— Влюблена, ну и Господь с тобой, будь влюблена… твой будет, от тебя не уйдет… — отвечала ей мать. — Только, смотри, не полюби его сильно…

— А что?..

— Да то, что женщина, которая ихнего брата полюбит, ни в грош ими не ставится; им надо, чтобы играли с ними в любовь, а ежели какая из нашей сестры по глупости да всерьез к ним привяжется, пиши аминь всему делу… Мужчина такой помыкать начнет, да потом и бросит, как ненужную тряпку… Помни это и люби только самое себя… Чай, если бы он, такой красивый да статный, не светлейшим бы был, а служил бы у нас в кондитерской, ведь не влюбилась бы в него?..

— Конечно, нет…

— Да если бы он тебя так не холил, подарков бы не дарил, а норовил бы с тебя взять… Мил бы он тебе был?

— Нет…

— То-то же, любить людей надо настолько, насколько они для нас хороши да угодливы… оно и выходит, что в них надо любить только одну себя… Поняла?

— Поняла…

— И заруби себе на носу, что если всерьез его не полюбишь, то он тебя всегда любить будет, и холить, и нежить, и дарить… а с любовью-то твоей и от ворот поворот укажет. Слушайся мать, она тоже ихнего брата насквозь видит…

— Я, мамаша, его так и не люблю, чтобы себя забыть… Это, по-моему, глупо…

— Истинно глупо, истинно глупо… Ты ведь у меня умница.

Мать нежно поцеловала дочь в голову.

Наконец, как мы знаем, Калисфения Фемистокловна дождалась…

Ее дочь перебралась на новоселье.

Судьба ее была упрочена. От нее зависело дальнейшее ее счастье.

Калисфения Фемистокловна не оставляла ее своими наставлениями и была довольна послушанием молодой женщины. Вскоре она почти совсем переселилась на Васильевский остров.

Степан Сидорович не особенно огорчался отсутствием жены. Он всецело был занят кондитерской, в которую пригласил, в качестве продавщицы, красивую шведку, и своим сыном.

Дела в кондитерской, с появлением за прилавком шведки, пошли лучше.

К сыну Степана Сидоровича пригласили учителя. Мальчик занимался прилежно.

Ему уже был одиннадцатый год в исходе. Отец им не нарадовался.

Наряду с грамотой и науками он стал приучать его и к торговле, рассчитывая передать ему дело кондитерской.

Вдруг громовой удар разразился над головой Степана Сидоровича…

Дело было на первой неделе Великого поста.

Во время Масленницы он, по усиленным просьбам сына, водил его несколько раз на площадь Большого театра, где в описываемое время происходили народные гулянья, построены были балаганы, кружились карусели, пели песенники на самокатах и из огороженной высокой парусины палатки морил со смеху невзыскательных зрителей классический «петрушка».

Мальчик страшно увлекался этими зрелищами, и отец был доволен, видя разгоревшиеся щечки и блестящие глазки своего Андрюши.

Последний раз они были на балаганах в прошлое воскресенье. Вечером еще этого дня мальчик с радостным волнением передавал отцу пережитые впечатления, а наутро другого дня он уже не мог поднять головы от подушки.

У Андрюши, видимо, простудившегося, открылась, как тогда еще по-старинному называли, сильная «огневица».

Испуганный отец бросился сперва за докторами, а затем за матерью.

Несколько лучших врачей того времени явились к постели больного мальчика, прописали лекарство, предписали тщательный уход.

— Болезнь заразительная, — заметили они.

Калисфения Фемистокловна, приехавшая, по уведомлению мужа, узнав об этом, страшно перепугалась.

Она была чрезвычайно мнительная, а тут еще могла быть опасность заразиться не только самой, но перенести болезнь в дом дочери.

Это соображение пересилило в ней любовь к сыну, если только она была в ее холодном сердце, и она, дав мужу несколько советов, уехала обратно на Васильевский, даже не взглянув издали на больного Андрюшу.

Степан Сидорович совершенно обезумел.

Вместе с приглашенной сиделкой проводил он дни и ночи у постели метавшегося в бреду сына.

Чутко прислушивался он к неровному горячечному дыханию ребенка, и каждый стон его смертельною болью отзывался в его сердце.

Врачебная наука оказалась бессильна.

После наступившего кризиса больной стал слабее и слабее с каждым днем.

Только тихое, еле слышное дыхание указывало некоторую жизнь в этом, обтянутом кожей скелете, в которого превратился еще месяц тому назад цветущий, пылающий здоровьем мальчик.

Степан Сидорович был тоже неузнаваем.

С поседевшими волосами на голове и бороде, с осунувшимся желто-восковым цветом лица и порою бессмысленно блуждавшими, всегда полными слез глазами, он производил страшное впечатление.

Платье сидело на нем как на вешалке.

Даже не особенно чувствительная к болезни сына и горю мужа Калисфения Фемистокловна, заехавшая как-то раз в кондитерскую и беседовавшая с мужем через отворенную дверь комнаты, воскликнула:

— Да отдохни ты, на кого ты стал похож, ведь краше в гроб кладут…

Степан Сидорович только махнул рукой.

Наконец настал самый страшный момент.

Это было под утро.

Андрюша вдруг страшно заметался по постели, открыл свои так недавно блестящие и веселые глазки, теперь отражавшие вынесенные страдания, но вместе с тем и какой-то неземной покой.

Отец наклонился к нему.

Андрюша обвил его шею своими исхудалыми ручонками и прошептал:

— Папа, па…

Он не окончил.

Из его, как бы пустой груди вырвался тяжелый, напряженный вздох. Голова как-то странно откинулась на сторону.

В открытых, глубоко ушедших от худобы лица в орбиты глазах отразился вечный покой.

В объятиях отца лежал холодный труп сына.

— Возмездие! — вскрикнул дико Степан Сидорович и, почти бросив бездыханного сына на кровать, вскочил и вышел из комнаты, а затем и из дому, как был, без шапки и без верхнего платья.

Сына похоронили без него.

В кондитерскую и к себе на квартиру он более не возвращался.

Прошло около месяца, и даже предпринятые розыски как в воду канувшего Степана Сидоровича не привели ни к чему.

Калисфения Фемистокловна наскоро с убытком продала кондитерскую и вывезла лучшие вещи из обстановки, находившейся при ней, квартиры к дочери. Остальное все было продано вместе с кондитерскою.

(обратно)

XIII. Пропойца

Жизнь в доме князей Святозаровых текла для того времени более чем однообразно.

Едва ли был тогда другой дом в невской столице из числа домов высшего петербургского света, где бы царила такая патриархальная и такая чисто семейная атмосфера.

Все интересы князя Андрея Павловича и княгини Зинаиды Сергеевны сосредоточивались на их сыне Василие, подраставшем юноше, которому шел в то время шестнадцатый год.

Посещая изредка, лишь официально, двор и еще реже делая некоторые визиты, княжеская чета жила скромно и замкнуто, совершенно вдали от тогдашнего шумного большого света.

Сначала этот «свет» недоумевал и косился на них, как на отщепенцев, а затем явление это стало заурядным и мало интересным по своей давности и «свет» примирился с ним и махнул рукою.

Дома князей Святозаровых для него как бы не существовало.

Знали только, что князь и княгиня всецело поглощены воспитанием князька Василия Андреевича Святозарова.

«Готовят, видно, восьмое чудо! Поживем — увидим!» — язвили некоторые.

Действительно, князь Василий Святозаров, предназначаемый родителями, по обычаю, к военной службе, получил для того времени исключительное образование.

Целый полк учителей и гувернеров старались набить его голову всевозможной современной мудростью, чтобы сделать его чуть ли не энциклопедистом.

Этим занято было все время юноши, хотя нельзя сказать, чтобы уроки этой толпы учителей приносили молодому князю очень большую пользу.

Он усваивал из них, как это всегда бывает при очень обширной программе образования, лишь отрывочные сведения по различным научным отраслям, не зная основательно ни одного предмета.

Был лишь один видимый результат ученья — молодой князь говорил довольно свободно на нескольких иностранных языках.

Для того времени уже одним этим цель образования считалась более чем достигнутой — князь и княгиня были довольны и преподавателями, и сыном.

Что касается воспитания, то балованный сынок богатых и титулованных родителей рос, понятно, изнеженным, своевольным и капризным существом.

Малейшее его желание исполнялось.

Князь и княгиня сумели уберечь мальчика от тлетворных примеров и знания жизни, бившей довольно нечистым ключом за воротами княжеского дома, и в шестнадцать лет юноша был совершенным ребенком, не зная многого из того, что передается друг другу подростками с краской волнения на лице, сдавленным шепотом и варьируется на разные лады и что затем служит надежным щитом, когда на грани зрелых лет юношу неизбежно захлестнет волна пробудившейся страсти.

Наивность шестнадцатилетнего юноши, приятная для родителей, подчас до седых волос считающих своих детей малыми ребятами, едва ли может признаваться, особенно в мальчике, идеалом воспитания.

Окруженный китайской стеною от жизни, не зная ее совершенно, он все же будет принужден вступить в эту жизнь и на каждом шагу наталкиваться на неведомые ему житейские отношения.

В таком блаженном неведении жизни, в полном смысле этого слова, рос в родительском доме, окруженный раболепствующей толпой слуг и смотрящих в глаза мальчику с целью угадать его желание родителей, молодой князь Василий Святозаров.

По наружности это был красивый юноша, еще не совсем сформировавшийся, но обещающий быть стройным молодым человеком.

Отношения между супругами Святозаровыми сделались самыми задушевными.

Общая их любовь к единственному сыну связала их крепкими, нерасторжимыми узами.

Прошлое с летами, если не совершенно забылось, то по крайней мере не было частого повода для воспоминаний о нем.

Лето семейство князей Святозаровых проводило на даче в окрестностях Петербурга, ни разу за все это время не посетив Несвицкого.

Княгиня лишь порой вспоминала деревянный крест в отдаленной аллее тамошнего сада, но это воспоминание уже утратило свою острую горечь и появлялось лишь при редких посещениях Дарьи Васильевны Потемкиной, единственного лица, являвшегося в княжеском семействе представительницей его грустного прошлого.

Тяжелы были эти посещения и для князя Андрея Павловича, приветливо и утонченно любезно встречавшего мать могущественного человека.

Ему было совершенно не по себе в присутствии этой его невольной и непрошенной сообщницы.

«Какое счастье, что мальчик умер! — думал князь. — Иначе бы я не выдержал и во всем покаялся бы жене… Но каково бы было его снова теперь приучать к иной доле».

Князь, уже теперь совершенно убежденный, что это был его сын, не думал об охранении прав и богатств своего первенца — Васи.

«На обоих бы хватило!» — иногда посещала его грустная мысль.

Повторяем, это было только в редкие дни визитов старушки Потемкиной.

Несчастье, обрушившееся на его бывшего камердинера Степана Сидоровича, и его таинственное исчезновение дошло до сведения князя Андрея Павловича.

Он принял в своем бывшем слуге горячее участие и даже со своей стороны обратился к полицеймейстеру с просьбою, в случае розыска пропавшего, уведомить его об этом.

Но прошел месяц, другой, а о Степане Сидоровиче не было ни слуху ни духу.

Явилось даже предположение, что он покинул Петербург.

Аккуратная в денежных расчетах, Калисфения Фемистокловна открыла, что в день ухода ее мужа из кондитерской у него в кармане должно было быть несколько сот рублей.

«Уехал, верно, к святым местам помолиться…»

«Успокоится, вернется…» — хладнокровно решила она, перестав даже справляться об исчезнувшем муже.

В тоне этого высказанного ею решения звучала настолько равнодушная нотка, что казалось существование Степана Сидорова на белом свете было для нее совершенно безразлично.

Такова была черствая натура этой женщины.

Князь Андрей Павлович виделся с Калисфенией Фемистокловной и знал и ее предположение относительно судьбы ее мужа.

Не получая от полиции сведений о результате его розыска, он стал склоняться к верности этого мнения.

«Может, в какой дальний монастырь забрался… да там и остался…» — думал князь.

При воспоминании о монастыре ему невольна пришла на мысль графиня Переметьева, тоже, как и Степан, без вести пропавшая из Петербурга.

Однажды утром, когда князь Андрей Павлович, только что окончив свой туалет, вышел в кабинет, новый камердинер Тихон с таинственным видом вошел в комнату.

Князь заметил странное выражение лица слуги.

— Что такое? — спросил он.

— Сидорыч, ваше сиятельство, там пришли-с…

— Сидорыч, какой Сидорыч? А, Степан?.. — воскликнул князь. — Наконец-то отыскался, зови его сюда…

— Не хороши-с они… ваше сиятельство, — запинаясь, заметил Тихон.

— Не хорош… то есть как не хорош…

— Вид-с больно безобразный и потом-с… хмельны очень…

— Пьян!

— То есть еле на ногах стоит…

— Так уложите… пусть выспится…

— Уже им на кухне предлагали… Никак с ними не сообразишь…

— Что же?

— К вашему сиятельству просятся… Дело, говорит, есть… Тайна… Путем и не поймешь…

Князь Андрей Павлович побледнел.

— Тайна!.. — машинально повторил он.

— Так точно, ваше сиятельство! Несуразное они что-то несут. Известно, во хмелю, в сильном градусе…

Князь молчал и сидел задумавшись.

— Так как же прикажете-с?..

— Что? — спросил, точно очнувшись, ничего не слышавший князь.

— Насчет Сидорыча…

— Зови сюда…

— Сюда никак невозможно, ваше сиятельство, через чистые комнаты-с… Они все в грязи-с… На дворе-то мокрота и слякоть…

— А…

Князь вновь задумался.

— Проведи в гардеробную… Но чтобы там ни души…

— Слушаю-с… — удивленно вскинул на князя глаза Тихон и удалился.

Князь остался один.

«Тайна! Какая тайна?.. Просто с пьяна городит вздор… — пронеслось в его голове. — Надо все-таки его видеть… несчастный… пьян и весь в грязи…» — припомнил князь слова Тихона.

Он встал и медленно прошел в гардеробную, находившуюся на совершенно противоположной стороне дома.

Княгиня Зинаида Сергеевна еще спала.

То, что представилось глазам князя Андрея Павловича в гардеробной, превзошло всякие его ожидания.

Если бы он знал наверное, что стоящее перед ним существо его бывший камердинер, а затем петербургский купец Степан Сидоров, однолеток его, князя, то он никогда не поверил бы этому.

Перед князем стоял, как-то сгорбившись, расслабленный старик, одетый в невозможное рубище, покрытое толстым слоем липкой грязи.

Цвет когда-то суконного, но теперь состоявшего из одной подранной в нескольких местах основы халата, подпоясанного грязной тряпкой, определить было невозможно.

Одна нога, обернутая в грязную онучу, была обута в лапоть, а другая в опорок дырявого сапога.

В красных, прозябших и трясущихся руках Степан держал дырявую шляпу, тоже неопределенного цвета, покрытую грязью.

Лицо не только изменило свое выражение, но даже, казалось, в нем не осталось ни одной прежней черты.

Красно-синий нос выделялся на опухшем синевато-бледном лице, обросшем почти совершенно седою всклокоченною бородою, поседевшие также волосы на голове слепившимися косматыми прядями спускались с головы на лоб и на шею.

Один глаз был полузакрыт от огромного сине-багрового кровоподтека, а другой, слезящийся и воспаленный, имел какой-то оловянно-безжизненный оттенок.

В то время, когда князь Андрей Павлович вошел в гардеробную, стоявший Степан закашлялся.

Хриплый, стонущий кашель шел как бы из совершенно пустой груди и от его приступов тряслось все исхудалое тело несчастного пропойцы.

— Степан, ты ли это? — воскликнул князь.

Вместо ответа Степан Сидоров повалился в ноги князю, продолжая оглашать комнату страшным кашлем и употребляя, видимо, все усилия прекратить его.

Андрей Павлович с выражением немого ужаса смотрел на своего бывшего верного слугу.

Степан наконец стал на коленях, кашлянул последний раз и отер губы рукавом халата.

Рукав оказался смоченным кровавой пеной, которая окрасила и часть бороды несчастного пропойцы.

Князь с невольным отвращением отвернулся, но пересилил себя и снова сказал:

— Степан, что с тобой? Как ты мог так опуститься?..

Тот безнадежно махнул рукой и на коленях ближе подполз к Андрею Павловичу.

— Не обо мне теперь речь, ваше сиятельство, мой конец близехонек, я скоро предстану на суд Вечного Судьи, со всем моим окаянством… Покарал меня Господь по делам и заслугам… Так пришел я теперь сперва на суд к вашему сиятельству, судите меня, простите меня и отпустите мне грех мой незамолимый…

Все это Степан произнес коснеющим, заплетающимся языком, видимо, с трудом собирая мысли и выговаривая слова.

— Что ты… что ты… за что мне судить тебя, в чем прощать, какой грех отпустить тебе я смею… я сам во многом грешен… Может, грешнее тебя…

— Обманул с вас, ваше сиятельство, простите меня, окаянного… Бабья прелесть смутила… На капиталы польстился, бабу на них купил… Ох… горе мне… грешному…

— В чем ты обманул меня? — спросил князь, с сожалением выслушивая, как ему казалось, пьяный бред.

— Сын-то ваш, Володенька, жив… — сказал Степан.

— Что-о-о?.. — воскликнул Андрей Павлович и пошатнулся.

Еле сдерживаясь на ногах, он, шатаясь, дошел до стоявшего у одной из стен сундука и бессильно опустился на него.

(обратно)

XIV. «Наш сын жив»

— Что ты за вздор болтаешь? — сказал князь Андрей Павлович Святозаров, несколько оправившись от услышанного им рокового известия.

— Не вздор, батюшка, ваше сиятельство, а истинную правду говорю, подлое свое окаянство как на духу все открываю, чувствую я, что помру не нынче завтра, так не хочу в могилу сойти с тайной от вашего сиятельства…

Подробно рассказал Степан Сидоров свою последнюю поездку в Чижово, свой разговор с Дарьей Васильевной Потемкиной, ее ответ и преступную мысль при поездке туда удержать половину капитала, а по возвращении утаить все деньги, что и было им исполнено, путем выдуманного рассказа о смерти ребенка.

Это была полная, искренняя исповедь раскаявшегося грешника.

Степан затем перешел к описанию своей дальнейшей жизни, сватовства за Калисфенией Мазараки.

— Она, она, весь соблазн от нее шел, точно отуманила меня, опутала, обвела, беспутная… — говорил Степан, прерывая свой рассказ всхлипываниями и тяжелыми передышками.

— Покарал меня Господь Бог в сыне моем, не дал мне, грешному, порадоваться, отозвал к себе ангела, отец которого душу свою черту продал… Ох, грехи, грехи незамолимые…

Приступ страшного кашля прервал голос Степана Сидорова.

Видимо, от сильного волнения и напряжения сил кровь хлынула из горла несчастного и он без чувств повалился на пол.

Князь Андрей Павлович сидел неподвижно и хотя, казалось, смотрел на своего бывшего камердинера и слушал его, на самом деле мысли его были далеко от лежавшего у его ног Степана, или лучше сказать, он не в силах был сосредоточиться на какой-нибудь определенной мысли. Они какими-то обрывками мелькали в его голове, не слагаясь ни в какую определенную форму.

Рассказ Сидорыча, из которого князь слышал только ту часть, которая касалась доказательства, что его сын жив, казалось, вносил в голову князя еще большую путаницу.

Припадок кашля, хлынувшая кровь и наступившая затем тишина привели князя в себя.

Он как-то удивленно оглядел комнату, остановил вопросительно-недоумевающий взгляд на лежавшем у его ног, в грязи и крови Степане, медленно провел рукой по лбу, встал и неровной походкой, брезгливо обойдя Степана, вышел из гардеробной.

С соседней комнате его ожидал камердинер.

Князь отдал приказание отвезти Степана Сидорова в больницу и удалился в свой кабинет.

Не приказав сопровождающему его камердинеру себя беспокоить, князь заперся изнутри и бессильно опустился на кресло у письменного стола.

«Мой сын жив!..» — вот мысль, которая одна только и стояла в его уме, без всяких выводов и заключений.

Казалось, она заняла все мыслительные способности князя.

Наконец силою воли ему удалось сосредоточиться и вызвать мысль о последствиях, которые порождает для него это известие.

Это была роковая, губительная работа.

Когда перед князем Андреем Павловичем восстала картина его будущего, он содрогнулся и, схватившись обеими руками за голову, бессильно упал на стул.

Его сын жив, но где он? Он в руках светлейшего князя Григория Александровича Потемкина, могущественного после государыни лица в России, когда-то в молодости влюбленного в его жену, княгиню Зинаиду Сергеевну.

То, что князь Потемкин несомненно принял участие в отвергнутом отцом сыне любимой им женщины, было для Андрея Павловича вне всякого сомнения.

Его мать, Дарья Васильевна, к которой сама судьба привела исполнителя воли князя Святозарова — Степана, и которая сделалась его сообщницей, конечно, действовала по указаниям сына.

Этим объясняется принятие первых денег и отказ от вторых, от целого капитала в двадцать пять тысяч рублей.

Она успела в это время уже списаться с ним.

«Обратиться к ней!» — мелькнуло в голове князя, но он тотчас же отбросил эту мысль.

Она ответит ему то же, что ответила Степану во второй его приезд в Чижово.

Он вспомнил ее печально-загадочные взоры, бросаемые ею, при ее редких посещениях, на княгиню.

И эти посещения, — он теперь был убежден в этом, — совершаются по воле Григория Александровича, который сам никогда не переступал порог его дома и даже не сделал ему ответного визита приличия, который отдал всем.

Все мелочи, на которые он прежде не обращал никакого внимания, вырастали теперь в глазах князя в веские предзнаменования грозного будущего.

Значит, честь и доброе имя князя Святозарова находятся всецело в руках Потемкина.

При этой мысли Андрей Павлович заскрежетал зубами.

Он, как большинство придворной партии, глубоко ненавидел светлейшего князя — выскочку, parvenu, как звали, конечно, шепотом, Григория Александровича.

Почему же он медлит обличить его, князя Андрея Павловича, и возвратить ребенка когда-то любимой им женщине, княгине.

«Быть может, он сохранит эту тайну навсегда!» — пробежала в голове Андрея Павловича успокоительная мысль.

«Нет, он не таков, он, вероятно, готовит князю удар, удар публичный, он захочет позабавитьсяэтим страшным приключением, этой роковой опрометчивостью князя… — тотчас и отвечал на нее Андрей Павлович. — Унизить князя Святозарова: сорвать с него маску высоконравственного человека в этот развращенный век, затоптать в грязь имя родовитого вельможи — это ли не победа развратника Потемкина, для выскочки — светлейшего князя римской империи».

Князь дико захохотал.

«А быть может, он, этот его сын, умер не тогда, а потом…» — одну минуту подумал Андрей Павлович.

«Нет, он жив, жив… Он растет где-нибудь под чужим именем… Потемкин знает где и не нынче завтра выведет его публично перед отцом страшной, грозной, живой уликой».

Андрей Павлович затрепетал.

Что сын его жив, он был почему-то глубоко уверен.

«Где же выход из этого положения? Что делать? Что делать?» — ломал себе голову князь.

Он не находил в своем уме ответа на эти вопросы.

Выхода не было.

«Смерть!» — шепнул в ухо Андрея Павловича какой-то голос.

— Смерть! — повторил князь вслух и как-то вдруг весь успокоился…

Смерть в представлении Святозарова на самом деле была единственным и лучшим выходом.

Она разрушит все планы Потемкина.

Честь фамилии Святозаровых будет сохранена, и это историческое имя перейдет незапятнанным к потомству, к его сыну Василию, и даже к этому, ко второму, если Потемкин возвратит его княгине. Не будет же он глумиться над когда-то любимой им женщиной и над самого себя наказавшим преступником, над мертвым?

Как ни было нелестно мнение князя Андрея Павловича о Григории Александровиче, но он разрешил эти вопросы отрицательно.

«А, может быть, тогда он сам, при своем могуществе, выведет его в люди под другою фамилиею, и даже княгиня не будет знать гнусного поступка мужа… — думал Святозаров. — Нет, она должна знать… Тогда, когда он будет в могиле… Она простит… Она ангел…»

Князь Андрей Павлович зарыдал.

— Да, да… смерть… — повторил он, заставив себя успокоиться и движением головы сбрасывая с ресниц последние слезы, а быть может, и отгоняя иные мысли. — Это возмездие…

Ему пришли на память слова Христа, обращенные к апостолу Петру:

«Вложи меч в ножны. Поднявший меч от меча и погибнет…» И он, князь — убийца Костогорова, должен стать самоубийцей. Таков божественный закон возмездия.

Князь встал с кресла, несколько раз прошелся по кабинету, повторяя:

— Да, да, смерть, смерть…

Он подошел к тому же шифоньеру и, вынув из кармана ключи, открыл тот же ящик, откуда около пятнадцати лет тому назад вынул пистолет, которым он убил мнимого любовника своей жены — Костогорова.

Пистолет был заменен новым.

Андрей Павлович тщательно зарядил его, затем запер ящик и положил ключи в карман.

С пистолетом в руках он возвратился к письменному столу и сел в кресло. Положив оружие, он достал два листа бумаги и начал писать.

Писал он недолго. Это были два письма. Он запечатал гербовою печатью и надписал адреса.

Затем он снова взял в руки пистолет и задумался. В его уме, видимо, происходила борьба между желанием жить и необходимостью умереть. Так по крайней мере можно было судить по его последним словам:

— Нет, смерть… только смерть!..

Он приложил дуло к виску. Прикосновение металла к телу заставило его вздрогнуть. Он почувствовал, что рука его трясется. Он отнял пистолет от виска и направил его в рот.

Блеснул огонек. Раздался выстрел. Князя Андрея Павловича Святозарова не стало.

Его туловище с раздробленной головой грузно упало на одну сторону кресла. Окровавленный мозг обрызгал кругом ковер и мебель.

Смерть была, конечно, моментальная.

В этот самый момент княгиня Зинаида Сергеевна, которой доложили о беседе с Степаном, об отправке последнего в больницу и о том, что князь, после разговора со своим камердинером заперся в кабинете и не велел себя беспокоить, шла узнать у мужа, что случилось.

Она была уже в двух шагах от двери кабинета, когда раздался выстрел. Как подкошенная, княгиня упала без чувств на пол.

Сбежавшаяся прислуга бережно отнесла ее в спальню, и пока горничная приводила ее в чувство, камердинер и лакеи бросились к дверям кабинета. Они оказались запертыми.

Тотчас же было послано за полицией. Когда в ее присутствии двери были отперты слесарем, глазам вошедших представилась уже описанная нами ужасная картина.

Все судебно-полицейские формальности и даже панихиды — князь был признан лишившим себя жизни в помрачении ума — были совершены в отсутствии княгини Зинаиды Сергеевны, с которой то и дело происходили истерические припадки.

Она лежала у себя в спальне и почти ни на шаг не отпускала от себя сына, который, впрочем, присутствовал на одной панихиде. Мальчик был поражен смертью отца и плакал навзрыд.

Лишь ко дню похорон княгиня несколько оправилась и в слезах проводила своего мужа в место вечного его успокоения в фамильный склеп на кладбище Александро-Невской лавры.

С кладбища привезли ее домой снова без чувств.

Весть о самоубийстве князя Андрея Петровича Святозарова с быстротою молнии облетела Петербург и заняла на несколько дней праздные умы столичного великосветского круга.

Высказывались предположения, делались сопоставления.

Припоминали историю самоубийства Костогорова и разрыва между супругами, продолжавшегося более года.

До истины, конечно, никто не додумался.

Григорий Александрович Потемкин при получении известия о самоубийстве князя Андрея Павловича, произнес только одно слово, непонятое никем из окружающих князя, кроме разве отчасти его матери.

Это слово было: «возмездие».

На письменном столе покойного князя Святозарова найдено было два запечатанных письма, на одном из которых стоял короткий адрес «полиции», а другое адресовано было на имя княгини Зинаиды Сергеевны.

В первом письме было только несколько строк.

«В смерти моей прошу никого не винить. Я застрелился сам. Князь Андрей Святозаров».

Только по прошествии шести недель, когда княгиня несколько успокоилась от постигшего ее горя, ей решились отдать предсмертное письмо мужа.

В нем было всего две строки, но эти строки заставили несчастную женщину побледнеть как полотно и впиться в них жадными глазами.

В письме стояло:

«Наш сын жив, прощай.

Твой Андрей Святозаров».

«Что могло значить это письмо?» — вот вопрос, который возник в уме взволнованной княгини.

«Наш сын жив, — повторила она слова письма. — Ну да, конечно, он жив, если он говорит о Васе. Но о ком же другом он мог говорить… Другого сына у меня не было… была дочь… она умерла… Что же это значит?..»

«Быть может, Степан Сидоров, так как с ним последним говорил князь перед смертью, может что-нибудь разъяснит по этому поводу?» — подумала она.

Княгиня бережно спрятала письмо в потайной ящик своей шифоньерки и послала справиться в больницу о здоровье Степана Сидорова.

Ей доставили справку, что он умер в день похорон князя Андрея Павловича.

Если в письме была тайна, то он унес ее в могилу. Княгиня долго ломала голову над тем, что могло означать это странное, короткое письмо.

— Покойный просто хотел сказать вам, что у вас есть сын, который будет служить утешением в безвременной утрате мужа, — заметила княгине одна из ее немногочисленных светских приятельниц, которой она доверила эту тайну.

Эта приятельница была умнейшая женщина описываемого времени — Дашкова.

Княгиня Зинаида Сергеевна успокоилась этим объяснением.

(обратно)

XV. Женщина-президент

Упомянутая нами приятельница княгини Святозаровой княгиня Екатерина Романовна Дашкова является, как мы уже сказали, одной из выдающихся женщин Екатерининского времени и вполне заслуживает отдельной характеристики, хотя и играет в нашем повествовании второстепенную роль.

Дочь генерал-аншефа графа Романа Ларионовича Воронцова, она родилась в 1743 году, следовательно, в момент нашего рассказа ей было под сорок лет.

Не выдающаяся красотой, она еще в ранней молодости обнаружила замечательный ум и живое воображение.

На пятнадцатом году она вышла замуж за молодого князя Дашкова, но брак этот не был счастлив.

При восшествии на престол императрицы Екатерины она оказала ей много важных услуг, за что и получила звание статс-дамы ордена святой Екатерины и пользовалась некоторое время нежной дружбой государыни.

В описываемое нами время эти отношения ее ко двору были порваны вследствие ее гордого и чересчур честолюбивого характера.

Она только временно наезжала в Петербург и жила все время за границей, где занималась образованием своего единственного сына.

Во время катастрофы с князем Святозаровым она только что прибыла из заграницы и, проведя в столице несколько месяцев, много способствовала смягчению тяжести обрушившегося на княгиню Зинаиду Сергеевну несчастья.

Екатерина Романовна уехала уже тогда, когда княгиня почти совершенно успокоилась.

— О, как мне жаль расставаться с тобой! — воскликнула княгиня Святозарова, прощаясь с Дашковой. — Если бы ты вернулась сюда совсем…

— Может быть… может быть… — утешила ее княгиня Екатерина Романовна.

Дашкова действительно вернулась совсем через три года.

В то время княгиня Зинаида Сергеевна уже жила вся одною любовью к своему сыну Васе, молодому, блестящему гвардейскому офицеру.

Прошлое было забыто — время излечивает всякое горе.

С разъясненным Дашковой смыслом посмертной записки мужа княгиня Зинаида Сергеевна согласилась совершенно, — она на самом деле нашла утешение в сыне, заставившее забыть ее безвременную и страшную кончину мужа.

В судьбе же княгини Екатерины Романовны произошел тоже поворот к лучшему.

Она снова вошла в милость у императрицы.

Наступил 1782 год.

Императрица, высоко ценя замечательные дарования и литературные труды Дашковой, решила назначить ее директором императорской академии наук.

На одном из придворных балов государыня высказала Екатерине Романовне это свое решение.

Княгиня была поражена необычайностью для женщины такого назначения и не ответила ничего.

Императрица повторила ей свое предложение занять это место, причем отозвалась об ее трудах и дарованиях в самых лестных выражениях.

— Простите меня, ваше величество, — отвечала Екатерина Романовна, — но я не должна принимать на себя такой обязанности, которую не в состоянии исполнить.

— Почему же не в состоянии… Ах, я и забыла, ты ведь гордячка…

— Причем тут гордость, ваше величество?

— А разве ты забыла изречение: уничижение паче гордости…

— Тут этого нет, ваше величество, тут только есть искреннее сознание своей непригодности к такому ответственному посту…

— Пустяки, я тебя знаю лучше, чем ты сама, и надеюсь на тебя более, чем на себя…

— Назначьте меня директором над прачками, ваше величество, — заметила серьезно княгиня Дашкова, — и вы увидите, с какою ревностью я буду вам служить. Я не посвящена в тайны этого ремесла, но ошибка, могущая произойти от этого, ничего не значит в сравнении с теми вредными последствиями, которые повлечет за собою каждый промах, сделанный директором академии наук…

— Повторяю, пустяки… Сколько директоров академии наук были гораздо менее способными и достойными занимать эту должность, чем ты.

— Тем хуже для этих господ, — возразила Екатерина Романовна, — они так мало уважали самих себя, что взялись за дело, которое выполнить не могли…

— Хорошо, хорошо, — сказала императрица, — оставим теперь этот разговор; впрочем, твой отказ еще больше убедил меня, что лучшего выбора я не могла сделать.

Княгиня, сильно взволнованная, едва дождавшись окончания бала, поспешила домой и тотчас же села писать императрице.

Надеясь на великодушие государыни, Екатерина Романовна в своей записке высказала, между прочим, следующие мысли:

«Частная жизнь коронованной особы может и не появляться на страницах истории; но такой небывалый еще выбор лица для государственной должности непременно подвергнет ее осуждению: сама природа, сотворив княгиню женщиной, в то же время отказала ей в возможности сделаться директором академии наук. Чувствуя свою неспособность, она сама не захочет быть членом какого-либо ученого общества, даже и в Риме, где можно приобрести это достоинство за несколько дукатов».

Пробило полночь, когда записка была готова.

Императрицу, конечно, нельзя было тревожить в такое позднее время, но Екатерина Романовна нашла невозможным провести ночь в таком несносном положении, и отправилась к Григорию Александровичу Потемкину, у которого никогда прежде не бывала.

Князь был в постели, но княгиня настойчиво потребовала, чтобы ему о ней доложили, так как она приехала по неотложно важному делу.

Григорий Александрович встал, оделся и очень любезно принял неожиданную гостью.

Екатерина Романовна передала ему свой разговор с императрицей.

— Я уже слышал об этом от ее величества, — сказал Потемкин, — и знаю хорошо ее намерение. Она решила непременно поставить академию наук под ваше руководство.

— Принять на себя такую должность, — перебила княгиня, — значило бы с моей стороны поступить против совести. Вот письмо к ее величеству, заключающее в себе решительный отказ. Прочтите, князь, я хочу потом запечатать его и передать в ваши руки с тем, чтобы завтра поутру вы вручили его государыне.

Григорий Александрович пробежал бумагу и, не отвечая ни слова, разорвал ее на мелкие куски. Екатерина Романовна вспыхнула.

— Это уж слишком, ваша светлость! Как осмелились вы разорвать письмо, адресованное на высочайшее имя.

— Успокойтесь, княгиня, — сказал светлейший, — и выслушайте меня. Никто не сомневается в вашей преданности императрице. Почему же вы хотите огорчить ее и заставить отказаться от плана, которым она исключительно и с любовью занимается в последнее время. Если вы непременно хотите остаться при своем намерении, в таком случае, вот перо, бумага и чернила, — описываемый разговор происходил в кабинете князя, — напишите то же самое еще раз. Но, поверьте мне, поступая против вашего желания, я, однако, действую как человек, который заботится о ваших интересах. Скажу более, ее величество, предлагая вам эту должность, может быть имеет в виду удержать вас в Петербурге и доставить повод к более частым и непосредственным сношениям с нею.

Григорий Александрович сумел искусно затронуть самолюбие Екатерины Романовны.

Она обещала написать более умеренное письмо и прислать его со своим камердинером к князю, который дал слово на следующее утро передать его государыне.

Вернувшись домой, княгиня Дашкова снова принялась за письмо.

Оно было готово к шести часам утра и отправлено к Потемкину.

В то же утро княгиня получила чрезвычайно любезную записку императрицы и копию с указа, уже посланного в сенат, о назначении ее директором академии наук.

Выбор императрицы оказался на самом деле чрезвычайно удачным.

Екатерина Романовна Дашкова много сделала для русской науки, писала оригинальные и переводные статьи и издавала в 1783 году журнал под названием «Собеседник любителей русского слова».

Вскоре после назначения директором академии наук, княгиня Дашкова выработала план российской академии, энергично принялась за ее устройство и сделана была ее президентом.

Такова была чуть ли не единственная приятельница княгини Святозаровой.

Дружба между Святозаровой и Дашковой объяснялась сходством характеров обеих женщин.

Княгиня Зинаида Сергеевна в лице Дашковой преклонялась перед своим идеалом гордой, самостоятельной женщины, а Екатерина Романовна видела в ней друга, с полуслова понимающего ее взгляды и мнения.

Екатерина Романовна отдыхала душой около княгини Зинаиды Сергеевны, и за это платила ей сердечным сочувствием.

Княгиня же Святозарова нашла в Дашковой друга, которому открыла свою наболевшую душу.

Она рассказала ей всю свою жизнь, не скрывая ничего.

Княгине Дашковой были известны и юношеский роман ее подруги с Потемкиным, гнусная интрига графини Переметьевой, убийство Костогорова, разрыв с мужем, рождение ребенка — девочки и примирение.

Рассказ Зинаиды Сергеевны о ее сближении во время жизни в Несвицком с Дарьей Васильевной Потемкиной, редкое посещение ею княгини здесь и постоянное о ней со стороны старухи, казалось бы, прежде беспричинное соболезнование, не вызываемое в таком мере рождением мертвого ребенка, — так по крайней мере думала Екатерина Романовна, — давали последней в руки нить к некоторому разъяснению мучившего ее вопроса, и она ухватилась за эту нить, поистине ариаднину, которая, быть может, была способна вывести ее из лабиринта тайны, которая окружала прошлое княгини Зинаиды Сергеевны.

Дашкова воспользовалась первым удобным случаем и сделала визит Дарье Васильевне Потемкиной.

Конечно, не с первого слова заговорила она с последней о княгине Святозаровой и ее жизни в Смоленской губернии.

С присущим ей умом и тактом, стороной, осторожно, старалась Екатерина Романовна выпытать у Потемкиной все, что та знает о рождении Зинаидой Сергеевной мертвой дочери.

Но в данном случае можно было к обеим дамам всецело применить пословицу: «Нашла коса на камень».

Осторожная Дарья Васильевна отделалась ничего не говорящими, короткими ответами.

Дашкова от нее так ничего и не добилась.

Она вынесла только из этого разговора впечатление, что тайна на самом деле существует и что Дарья Васильевна посвящена в нее.

Разъяснение этой тайны для Дашковой предстояло в будущем.

(обратно)

XVI. Племянницы

Занятый осуществлением своих колоссальных проектов и разрешением государственных дел выдающейся важности и бесчисленными романтическими интригами, светлейший князь Григорий Александрович не забывал заботиться и об устройстве судьбы своих племянниц — сестер Энгельгардт.

Мы оставили их балованными, «нагуливающими тело» девушками, жившими вместе со своею бабушкою, Дарьей Васильевной Потемкиной, в роскошном помещении Аничковского дворца.

Три из них, Александра, Варвара и Надежда, были уже взрослыми девушками, когда, по вызову дяди, прибыли в Петербург, лишь младшей, Кате, шел в то время двенадцатый год.

Робко и недоверчиво смотрела провинциальная дикарка на живую, пышную обстановку и не скоро свыклась с тем положением, в котором она так неожиданно очутилась.

За прошедший десяток лет многое изменилось.

Старшая, Александра, и вторая, Варвара, за это время вышли замуж, первая — за графа Ксаверия Браницкого, а Варвара Васильевна — за князя Голицына.

Катя выросла и своей красотой затмила всех своих сестер. В 1781 году и она, как ее сестры, была назначена фрейлиной.

Махнув пока рукой на третью свою племянницу, «Надежду-безнадежную», Григорий Александрович позаботился найти поскорее жениха распустившейся, подобно роскошному цветку, красавице Кате.

Пример девической жизни трех старших племянниц заставил, даже неотличающегося особенно строгими правилами, князя торопиться.

Достойный жених был найден.

Это был граф Павел Мартынович Скавронский.

Потомок Карла Скавронского, латыша крестьянина, родного брата императрицы Екатерины I, в девицах Марты Скавронской, имел в гербе три розы, напоминавшие о трех сестрах Скавронских, «жаворонок», по-латышски — «skawronek», так как от этого слова произошла их фамилия, и двуглавые русские орлы, в данном случае, не только по правилам геральдики, свидетельствовавшие об особенном благоволении государя к поданному, но и заявившие о родстве Скавронских с императорским домом.

Сын графа Мартына Карловича Скавронского, генерал-аншефа, обергофмейстера и андреевского кавалера времен Елизаветы, и баронессы Марии Николаевны Строгановой, богатейшей женщины тогдашней России, граф Павел Мартынович от отца и матери получил два громадных миллионных состояния.

Молодой Скавронский был уже по рождению и богат и знатен.

В младенчестве его пеленали андреевскими лентами с плеча императрицы, в детстве и юности тщательно воспитывали, по обычаю того времени, под руководством иностранцев-гувернеров, и из него вышел блестящий молодой человек, в котором никто бы не мог узнать родного внука латышского крестьянина.

Природа, впрочем, не наделила его особенным умом. В нем была только одна неудержимая страсть к вокальной музыке.

Он воображал себя выдающимся певцом, прекрасным музыкантом и талантливым композитором.

С летами эта страсть развивалась все сильнее и наконец перешла в чудачество, близкое к помешательству.

Находя оценку своим музыкальным дарованиям со стороны соотечественников недостаточною, граф решился надолго покинуть свое неблагодарное отечество и поехал искать себе известность и славу певца и музыканта за границу.

Оставшись двадцати двух лет от роду полным распорядителем богатств своих родителей, граф Павел Мартынович начал свое артистическое турне по Италии, этой стране красоты и мелодии по преимуществу.

Жажда артистической славы усилилась там у него еще более.

Живя поочередно то в Милане, то во Флоренции, то в Венеции, граф Скавронский был окружен певцами и музыкантами, жившими на его счет буквально «припеваючи».

Он то и дело сочинял разные музыкальные пьесы и даже оперы и, тратя большие деньги, ставил последние на сценах главных итальянских городов.

Произведения эти оказывались ниже всякой критики.

В числе лиц, неразлучных с графом в его музыкально-артистических странствованиях по Италии, был и Дмитрий Александрович Гурьев, впоследствии министр финансов и граф, человек «одворянившегося при Петре Великом купецкого рода».

Он был сметлив, расторопен и пронырлив и, на свое счастье, не имел музыкального слуха.

Он совершенно спокойно мог переносить бой барабана, гром литавр, звуки труб, визг скрипок, завывание виолончели, свист флейт, вой валторн и рев контрабасов, хотя бы все это в сочетании Скавронского производило невозможную какофонию.

То приятно осклабясь, то выражая на своем лице чувство радости, горя, восторга, безнадежности, словом, то, что домогалась произвести на слушателя музыка сиятельного композитора, Гурьев с напряженным, ненасытным, казалось, вниманием выслушивал длиннейшие произведения графа.

Павел Мартынович платил за это слушателю, способному понимать музыкальные красоты, беспредельными любовью, привязанностью и доверием.

Пользуясь этим, Гурьев небезвыгодно для себя управлял всеми делами незнавшего счета деньгам молодого богача.

Музыка таким образом приносила ему изрядный доход.

Проведя в Италии пять лет, Скавронский вернулся наконец в Россию.

Ему шел двадцать восьмой год.

До императрицы Екатерины доходили слухи об артистических чудачествах молодого графа за границей, но государыня не видела в этом ничего предосудительного, а напротив, была довольна тем, что граф тратил свои деньги в чужих краях не на разврат, картежную игру и разные грубые проделки, чем отличались другие русские туристы, давая иностранцам плохое понятие о нравственном и умственном развитии русских аристократов.

По возвращении Скавронского в Петербург он стал считаться самым завидным женихом.

Маменьки, тетушки, бабушки наперебой старались выдать за него своих дочерей, племянниц и внучек, но Павел Мартынович, влюбленный по-прежнему в музыку, и не думал о женитьбе.

Выбор князя Потемкина, искавшего мужа для своей младшей племянницы, Екатерины Васильевны Энгельгардт, пал тоже на графа Скавронского.

Помощником светлейшего в этом деле явился расторопный Дмитрий Александрович Гурьев, имевший неотразимое влияние на графа и желавший подслужиться могущественному вельможе.

Он ловко взялся за дело, и свадьба вскоре была решена.

Граф Павел Мартынович вдруг изменил музыке и без ума влюбился в красавицу невесту.

Он был до такой степени доволен этим браком, что за устройство его подарил свату — Гурьеву, «в знак памяти и дружбы», три тысячи душ крестьян.

Свадьба состоялась в ноябре 1781 года, и была отпразднована с необычайным торжеством.

Весь избранный придворный круг присутствовал на ней.

После свадьбы в Зимнем дворце состоялся блестящий бал и ужин, в присутствии императрицы.

Жених приехал к венцу в карете, украшенной снаружи стразами, стоившей десять тысяч рублей.

После свадьбы начался ряд роскошных пиров в Апраксинском дворце.

Молодые поселились в собственном доме графа Скавронского на Миллионной.

Светлейший князь Григорий Александрович Потемкин был тоже со своей стороны очень доволен браком своей любимой племянницы.

Он баловал ее особенно перед другими сестрами.

Баловство это продолжалось и после замужества.

Екатерина Васильевна тоже очень любила дядю и часто проводила у него в кабинете и уборной целые часы, особенно когда на светлейшего находила хандра.

Прошло три года со дня замужества Екатерины Васильевны.

Однажды она вошла в уборную Григория Александровича, жившего в Зимнем дворце под комнатами, занимаемыми императрицей.

На туалетном столе она увидела портрет императрицы, осыпанный бриллиантами.

Портрет этот князь носил постоянно в петлице своего кафтана.

Взяв в руки портрет и стоя перед зеркалом, Скавронская шутя пришпилила его к корсажу своего платья.

— Иди, Катя, наверх к императрице и поблагодари ее! — крикнул совершенно неожиданно для Екатерины Васильевны лежавший на диване и хандривший Потемкин.

Скавронская удивленно вопросительным взглядом уставилась на дядю и торопливо стала отшпиливать портрет государыни.

— Нет, нет, не снимай его, а так с ним и ступай! — еще громче крикнул Григорий Александрович.

Лениво приподнявшись, он взял лежавший перед ним карандаш и лоскуток бумаги, на котором и написал несколько слов.

— Ступай с этой запиской к государыне и поблагодари ее за то, что она пожаловала тебя в статс-дамы.

— Что вы, дядя, не надо, я пошутила… — торопливо заговорила Екатерина Васильевна.

— Иди, иди, я не шучу… — прикрикнул Потемкин. Скавронская, видя его раздражение, волей-неволей должна была повиноваться.

Смущенная предстала она перед императрицей и подала ей записку князя.

С недовольным лицом, с нахмуренными бровями прочла государыня эту записку и, несмотря на свое искусство притворяться и быть любезной, не смогла на этот раз скрыть своего неудовольствия.

Не желая, впрочем, отказать Потемкину в его просьбе, она на обороте той же записки написала ему ответ, в котором уведомила его, что исполнила его желание и сделала его двадцатилетнию племянницу статс-дамою.

В эти дни царствования Екатерины пожалование этого высокого звания было чрезвычайно редко, а для такой молодой женщины звание статс-дамы было положительно небывалым отличием.

Начались толки и пересуды. Новую счастливицу начали встречать завистливыми взглядами. Екатерина Васильевна, не любившая ни интриг, ни сплетен, была очень рада оставить двор, когда вскоре после этого ее муж получил место посланника в Неаполь.

Вот до чего доходило баловство Потемкиным своей молодой племянницы.

С любовью относился князь и к другим своим племянницам, а в особенности к Варваре Васильевне, по мужу княгине Голицыной. Сохранилась переписка между дядей и этой племянницей, где попадаются выражения вроде «губки сладкие» и «улыбочка моя милая».

Но эти «сладкие губки» и «милая улыбка» тянули за каждую свою ласку и деньгами, и подарками, и надоедливыми просьбами о покровительстве родным и поклонникам.

Племянницы князя, за исключением Екатерины Васильевны, как жадная стая набрасывались на подряды, рекомендовали могущественному дяде подрядчиков и срывали с последних громадные куртажи. Светлейший видел все это, но имел слабость смотреть на действия «девчонок», как он продолжал называть даже уже замужних своих племянниц, сквозь пальцы.

Этим и объясняется более сильная привязанность Григория Александровича к скромной, далеко не алчной и не надоедавшей своими просьбами Екатерины Васильевны Скавронской.

Следует отметить, как одну несимпатичную черту племянниц светлейшего, то обстоятельство, что они как бы совершенно забыли, упоенные роскошью и счастьем, о бедном мальчике-сироте Володе Петровском, товарище их детских игр во время их скромной жизни в Смоленске.

По крайней мере даже имя его никогда не упоминалось.

Таков был нравственный облик этих пресловутых племянниц знаменитого дяди. Строго судить их, впрочем, нельзя — они были дочери своего века.

(обратно)

XVII. Страсть сказалась

На Васильевском острове, в роскошной золотой клетке, устроенной Григорием Александровичем Потемкиным для своей «жар-птицы», как шутя называл князь Калисфению Николаевну, тянулась за эти годы совершенно иная, своеобразная жизнь.

Полная беззаботность, окружающее довольство, возможность исполнения всех мимолетных желаний и капризов, почти царская роскошь — все эти условия жизни молодой женщины, казалось, должны бы сделать ее совершенно счастливой.

Так по крайней мере думал ее светлейший покровитель.

Калисфения Николаевна действительно развилась за эти годы и была гораздо красивее своей матери, когда та была в ее летах.

Читатели, вероятно, не забыли нарисованный нами ее очаровательный портрет в начале нашего правдивого повествования, а между тем этот портрет относится к более позднейшему времени.

В описываемые же нами годы она стала еще свежее, еще обольстительнее.

Была ли, однако, на самом деле счастлива Калисфения Николаевна?

Она и сама не могла решить совершенно утвердительно этого вопроса.

Порою она чувствовала себя в таком состоянии, которому она не могла ни подыскать названия, ни объяснить его причины.

Ее вдруг снедала такая безотчетная грусть, что ей донельзя опротивело все окружающее, ей хотелось куда-то бежать, бежать без оглядки, но куда и зачем — на эти вопросы она не была в состоянии дать ответ.

Первый такой припадок грусти случился с молодой женщиной года через два после переселения ее на Васильевский остров.

Калисфения Фемистокловна страшно обеспокоилась.

— Что с тобой, Каля, что с тобой? — в необычайном волнении спросила она у плачущей дочери.

— Мне скучно, мама, скучно…

— С чего же тебе, дурочка, скучно… кажись, все у тебя есть, и наряды, и золото, и лакомства, разве только птичьего молока не достать…

— Не знаю сама с чего, а только скучно, скучно…

Молодая женщина зарыдала.

— Перестань, перестань, глаза испортишь, разве можно плакать, от слез глаза выцветают, уж я с твоим отцом в молодости и горе видала, да и то не плакала, боялась…

— Чего? — сквозь слезы спросила дочь.

— А вот того, что глаза выцветут…

— И пусть выцветут…

— Что ты, что ты, в уме ли!.. Тогда его светлость на тебя и не взглянет…

— И пусть не глядит… Противен и он мне, так противен… и все… и все…

— Шшш… — замахала на нее руками Калисфения Фемистокловна и боязливо стала оглядываться по сторонам, несмотря на то, что они были только вдвоем с дочерью в будуаре последней. — Неровен час, кто услышит…

— И пусть слышит, я сама ему скажу, не поцеремонюсь…

— Ошалела совсем! — только махнула рукой мать и пошла к двери.

Дочь закрыла лицо руками и откинулась на спинку удобного кресла.

— Скучно, скучно! — снова простонала она и затопала ногами.

Калисфения Фемистокловна остановилась у двери, раскрыла было рот, чтобы что-то сказать, но не сказала, а только покачала головой и вышла из комнаты, плотно притворив за собою дверь.

Она поняла.

Для нее, испытанной в деле страсти женщины, стало вдруг совершенно ясно состояние ее дочери.

Разменивавшийся на множество любовных приключений, Потемкин не мог дать ей того, что требовала ее страстная животная натура, унаследованная ею от матери, всосанная вместе с ее молоком, развитая этою же матерью чуть ли не с самого раннего периода зрелости девочки-подростка и подогретая праздностью и окружающей ее негой.

«Ей надо развлечься!» — решила Калисфения Фемистокловна, весьма своеобразно, как мы увидим впоследствии, понимавшая последнее слово.

Надо заметить, что, несмотря на замкнутость жизни молодой Калисфении, ее мать, все еще мечтавшая о победах над мужскими сердцами, имела обширный круг знакомств среди блестящей молодежи Петербурга.

Стареющая красавица нельзя сказать, чтобы совершенно не понимала, что расточаемые ей любезности и подносимые подарки были направлены по адресу «потемкинской затворницы», но все же эти ухаживания приятно щекотали ее женское самолюбие, а между молодыми поклонниками Калисфении Николаевны находились и такие, которые в деле задабривания маменьки шли дальше ухаживанья, подарков и траты денег.

Калисфения Фемистокловна, хотя и за счет своей дочери, но все же, как она выражалась, «еще жила».

Она старалась откинуть эту мысль, что ее подкупают даже ласками и зачастую ей вполне удавался этот самообман.

Покровительствовать интрижкам своей дочери с ее поклонниками она и не помышляла, хотя и подавала им неясные надежды, так как это для нее выгодно.

Кованая шкатулка снова начала отпираться довольно часто.

Если она воздерживалась от осуществления подаваемых ею надежд поклонникам дочери, хотя это осуществление рисовало ей еще большую, чем теперь, прибыль, то она делала это исключительно из боязни светлейшего.

Григория Александровича она боялась как огня.

Заметив и поняв непонятную для самой ее дочери находившую на нее беспричинную тоску, Калисфения Фемистокловна серьезно задумалась.

«Тоскует, мечется, сама не знает чего хочет! — соображала она. — Знаем мы эту тоску, сами в молодости тосковали… Не углядишь за молодой бабой, бросится на шею какому-нибудь первому встречному, ни ей корысти, ни мне прибыли, да и вляпается перед светлейшим как кур в ощип… Сживет со свету тогда он и ее, и меня… Много ли нам перед ним надо… Давнул пальцем — и только мокренько будет…»

Так рассуждала сама с собой, сидя в своей комнате, на отведенной ей отдельной половине дома, старая куртизанка.

Мысль, что светлейший давнет пальцем, заставила ее задрожать.

Несколько успокоившись, она снова начала обсуждать вопрос, и мысли вроде того, что «за бабой не усмотришь», что она одна попадется «как кур в ощип», снова еще с большей настойчивостью посетили ее голову.

Приходилось принимать риск на себя, то есть начать покровительствовать интригам пылкой дочери, но делать это так, чтобы не только светлейший, но даже комар не подточил носа.

Она была в положении азартного по природе игрока, ставящего на карту все свое состояние и даже порою честь и жизнь.

Говорят, и в этом есть своя прелесть.

Калисфения же Фемистокловна по своей натуре была азартным игроком.

Можно быть им, никогда не брав в руки карт.

Жизнь — есть также только колоссальное зеленое поле, где судьба мечет банк и люди понтируют.

«Смелость города берет» — говорит русская пословица, а эта смелость не есть ли жизненный азарт.

Калисфения Фемистокловна окончательно решилась.

Она стала постепенно подготовлять дочь к измене своему покровителю.

Она не встретила со стороны последней отпора.

Восприимчивая для такого семени почва была подготовлена самой Калисфенией Фемистокловной.

Она, кроме того, угадала причину болезни своей дочери.

В молодой женщине действительно сказалась страсть.

Осторожно, под покровом величайшей тайны, начались устраиваемые матерью свиданья с избранными поклонниками ее дочери.

Опасность и тайна придавали им особую прелесть.

Пришлось иметь преданных, хорошо оплачиваемых слуг, но этот расход был ничтожен сравнительно с приходом.

Кованая шкатулка Калисфении Фемистокловны наполнялась.

Чтобы быть справедливым, надо заметить, что Калисфения Николаевна не была посвящена матерью в финансовую сторону доставляемых ей ее «доброй маменькой» развлечений.

Получаемые ею подарки она, конечно, считала лишь знаками внимания и выражением чувств своих счастливых избранников.

С искусством опытной куртизанки Калисфения Фемистокловна не давала дочери привязаться ни к одному из ее обожателей.

Шли годы.

Потемкин находился в полном неведении относительно поведения своей «жар-птицы».

Одним из последних рекомендованных и покровительствуемых Калисфенией Фемистокловной обожателей дочери был высокий, статный красавец, секунд-майор Василий Романович Щегловский.

Жизнь его была полна приключений, сделавших его имя окруженным ореолом героя.

Он вступил в военную службу солдатом при императрице Елизавете, участвовал в походе в Семилетнюю войну и находился при штурме Бендер в армии графа Панина.

В 1777 году, во время похода в Судакских горах, был ранен в шею и в голову стрелою и в руку кинжалом. Обессиленный от потери крови, он упал и был взят в плен турками.

В плену он находился четыре года, до заключения мира.

Обласканный императрицей Екатериной, он сделался, по возвращении из плена, кумиром дам высшего петербургского света.

Ловкий танцор, он однажды на придворном балу, в присутствии государыни, переменил в малороссийской мазурке четырех дам.

Императрица, восхищенная его ловкостью и грацией, рукоплескала и наградила ловкого танцора после бала золотою табакеркою.

Василий Романович был большой приятель Семена Гавриловича Зорича, любимца императрицы Екатерины.

Они были оба товарищами по службе и оба молодыми, и оба красавцами, и почти одновременно были взяты в плен турками.

Храбрый майор Зорич был в тех же Судакских горах окружен неприятелем, храбро защищался, но когда увидал, что надо сдаться, закричал:

«Я капитан-паша!»

Капитан-паша по-турецки полный генерал. Зорича отвезли к султану в Константинополь.

Его важный вид, осанка, разговор — все побудило султана отличить его и даже предложить перейти в турецкую службу, впрочем, с тем, чтобы он переменил веру.

Семен Гаврилович отказался, несмотря ни на какие угрозы, ни на пышные обещания.

Когда политические обстоятельства переменились, султан, пожелав склонить императрицу к миру, согласился на размен плененных и в письме поздравил государыню, что она имеет такого храброго генерала, как Зорич, который отверг все его предложения.

Государыня приказала справиться, и по справкам ей было доложено, что никакого генерала Зорича не было взято в плен, а взят майор Зорич.

Возвращенный в Петербург, Семен Гаврилович был представлен императрице.

— Вы майор Зорич? — спросила Екатерина.

— Я, Ваше Величество, — отвечал он.

— С чего же вы назвались русским капитан-пашею, ведь это полный генерал?

— Виноват, Ваше Величество, для спасения жизни своей и чтобы иметь счастье служить Вашему Величеству.

— Будьте же вы генералом, — сказала императрица, — турецкий султан хвалил вас, и я не сниму с вас чина, который вы себе дали и заслужили.

И майор был сделан генералом.

В описываемое нами время он жил в своем роскошном имении в Шклове.

Василий Романович Щегловский жуировал в Петербурге один.

Увлекшись «потемкинской затворницей», он добился ее взаимности, не жалея золота для матери «жар-птицы».

(обратно)

XVIII. В монастырь

Связь Калисфении Николаевны с майором Щегловским носила несколько иной характер, нежели ее мимолетные интрижки с другими.

Молодая женщина впервые увлеклась своим любовником, и увлеклась серьезно.

Происходило это, быть может, от их совершенно противоположных взглядов на жизнь и характеров.

Крайности, говорят французы, сходятся.

Калисфения Николаевна и Щегловский были несомненные крайности.

Он был образованный, начитанный идеалист, она — невоспитанная, полуобразованная, дитя природы, почти дикарка, обворожительная, полная неги восточная женщина.

Она жадно вслушивалась в его речи.

Он открывал ей новый мир, иной, нежели рисовала ей ее мать.

— Верите ли вы в любовь? — раз спросила она.

— Слышать от прелестнейшей из женщин такой вопрос по меньшей мере странно.

— Это любезность, а я хочу слышать прямой ответ.

— Тогда я спрошу вас, в свою очередь, что вы понимаете под словом «верить в любовь»?

— Ну, может быть, я не так выразилась, словом, я хочу знать, что вы думаете о любви?

— То, что думал Эзоп о языке, что есть худшего… — отвечал Василий Романович.

— Вы все шутите…

— Нисколько… Я говорю совершенно серьезно… Любовь есть все, что есть в мире великого, благородного, прекрасного, самого сладкого, самого сильного, словом, самого лучшего, если она искренняя, полная, то есть заключает в себе все чувства, из которых состоит и без которых не может существовать: доверие, уважение, безграничная преданность, доходящая до жертв и до самопожертвования.

— О, как хорошо вы это говорите! — воскликнула Калисфения Николаевна.

— А с другой стороны, любовь есть все, что есть лживого, низкого, презренного, то есть все, что есть худшего, если она служит для удовлетворения грубого инстинкта и проходящего каприза. Первая дает высшее счастье, которое лестно испытать на земле, а вторая оставляет разочарование, презрение, отвращение и горькие сожаления. Одна внушает великие мысли, другая дурные, низкие помыслы.

— Я в первый раз слышу такое прекрасное определение любви! — наивно воскликнула Калисфения Николаевна.

Действительно, в жизненной школе своей матери она не могла услыхать его.

Василий Романович посмотрел на нее с восторженным сожалением, но молчал.

— Отчего же не все понимают так, как вы, это прекрасное, возвышенное чувство… Отчего я не слыхала ни от кого такого чудного определения любви… Ужели все люди созданы для низменной любви…

— Увы, времена героев навсегда миновали, — отвечал Щегловский, — поэзия медленно умирает, как сломленный бурею роскошный цветок, вера в людях поколеблена, материализм торжествует всюду. Остались, без сомнения, и останутся и в будущем единичные личности, люди, преданные заветам прошлого, культу величайшей из религии, религии любви, но число таких отсталых, как принято называть их, людей уменьшается день ото дня. Скоро они будут так редки, как допотопные ископаемые. В наше времялюбовь — только удовольствие. Она подошла под вторую часть определения Эзопа: все, что есть худшее…

Василий Романович засмеялся.

— Вы смеетесь? — удивленно спросила его молодая женщина.

— Я действую в этом случае по методу Бомарше: он всегда спешил смеяться, чтобы не заплакать… Я думаю, что все-таки следует прикрывать легким газом печальную действительность…

Эти и подобные речи своеобразного поклонника увлекали молодую женщину, открывая ей совершенно новый мир, она пресытилась уже лекарством, прописанным ей ее матерью, ей хотелось новых, неизвестных ощущений.

Она нашла их в связи с Щегловским, связи, подбитой им подкладкой романтизма, самоотверженной, идеальной любви, не мешавшей стремиться к ее «апофеозу», как называл идеалист Щегловский близость к любимой женщине.

Калисфения Фемистокловна не присутствовала при этих разговорах дочери с Василием Романовичем, иначе бы она чутко угадала опасность от такого восторженного, или, как бы она назвала его, «шалого» человека.

Опасность действительно была, и вскоре сказались ее печальные результаты.

Влюбленный по уши в Калисфению Николаевну, Щегловский, не охлажденный даже близостью с ней, был болтлив, как все влюбленные.

Его восторженные отзывы о «потемкинской затворнице» возбудили над ним насмешки товарищей и дали пищу злым языком.

Сплетни о влюбленном в «прекрасную гречанку» майоре дошли до приближенных князя Потемкина, и эти последние не замедлили довести их до сведения светлейшего.

На последнего это известие не произвело, по-видимому, особенного впечатления. При его взгляде на женщин верность не считалась им в числе их прелестей. Качества женщины, по мнению Григория Александровича, заключались только в этих прелестях — женских же добродетелей он не признавал совершенно.

Хорошо понимая человеческую натуру, он и не ожидал, чтобы полная жизни и сил красавица Калисфения могла довольствоваться его редкими ласками, но, с другой стороны, он был твердо уверен, что она изменила ему не по собственной инициативе, так как сделала бы это менее умело, что во всей открывавшейся перед ним путем наведенных справок закулисной жизни его любовницы видна опытная рука куртизанки — ее матери.

Адъютант Баур, наводивший, по поручению светлейшего, эти справки, представил ему обстоятельный доклад именно в этом освещении.

Он даже разузнал и о заветной кованой шкатулке.

— Хорошо, я справлюсь с этой гадиной… — сказал Григорий Александрович, нахмурив брови.

Мысль его перенеслась на его последнего соперника, майора Щегловского.

Для Потемкина были почти безразличны интриги «жар-птицы» с безвестными молодыми офицерами и петербургскими блазнями, как тогда называли франтов, и он, повторяем, считал их даже естественными для молодой женщины, но красавец майор Щегловский, известный государыне и пользующий ее благоволением, был уже, пожалуй, настоящим соперником.

Хвастающийся своею близостью с любовницей князя, он делал его уже смешным в глазах света, тогда как те, другие, пользуясь взаимностью Калисфении Николаевны, крали только крохи, падающие от стола господ, не смея заикнуться об этом, боясь гнева его, светлейшего.

Соперничество с Щегловским подняло целую бурю оскорбленного самолюбия князя Потемкина.

Он, конечно, мог уничтожить его одним взмахом пера, мог отправить в крепость, где и оставить на всю жизнь — все это было в его власти.

Но теперь это имело бы вид устранения соперника, то есть признания его опасным, а это значило бы подлить масла в огонь светской насмешки.

Надо было действовать иначе.

Григорий Александрович подумал с минуту, ходя по своему кабинету, затем подошел к письменному столу и написал на бумаге несколько строк.

Это было поручение секунд-майору Щегловскому немедленно отбыть в Таврическую губернию для принятия участия в начавшихся там приготовлениях к приезду государыни.

Поручение было более чем лестно, но между тем удаляло от Петербурга и от Калисфении Николаевны влюбленного и болтливого майора.

Ввиду спешного дела, на сбор командированному было дано всего двадцать четыре часа времени.

Объявить эту милостивую волю светлейшего к Василию Романовичу был послан один из адъютантов Потемкина, которому было строго наказано не дозволять иметь Щегловскому ни с кем секретных сношений, а искусно провести с ним эти назначенные для сборов сутки, оказывая всякую помощь.

Щегловский понял, что кроется под этим поручением, и был рад, что отделается лишь временным удалением из Петербурга, да еще с таким лестным поручением.

Не можем скрыть, что при роковой догадке, что светлейшему все известно, любовь майора к прекрасной «гречанке» сильно уменьшилась.

Своя рубашка ближе к телу даже идеалиста.

«Послужу уж я его светлости, за милость, — думал Василий Романович. — Ведь захотел бы, мог в казенном сгноить, где на него найдешь управу…»

С этой-то надеждой «заслужить» выехал Щегловский на другой день к вечеру из Петербурга.

Адъютант Потемкина простился с ним за городской заставой, пожелав счастливого пути и тотчас же, по возвращении, явился с докладом об исполненном поручении к светлейшему.

Через несколько дней Григорий Александрович поехал на Васильевский остров.

Калисфения Николаевна встретила его, по обыкновению, цветущая, сияющая и довольная.

Она и не притворялась.

Отъезд Щегловского опечалил ее на какие-нибудь полчаса; ей, признаться, довольно-таки надоел восторженный поклонник-проповедник, и не говори мать всегда в его пользу, она давно бы сама показала ему двери.

Князь тотчас все это смекнул и остался доволен.

Никогда он не был так ласков, так любезен со своею «жар-птицей».

Заведомые ее измены придали ей в его глазах даже какую-то пикантность.

Такова была странная натура светлейшего.

«Тот товар и хорош, который нарасхват!» — таким циничным афоризмом подтверждал Григорий Александрович свою мысль.

Мы знаем, что женщина в его глазах была недалеко от товара.

С вышедшей к нему во время отъезда Калисфении Фемистокловны князь был тоже очень милостив.

Это успокоило трусливую «старую куртизанку», на которую командировка Щегловского произвела впечатление удара грома.

«Узнал, все узнал… сгниешь… пропадешь!» — думала она.

Приезд светлейшего и его приветливость рассеяли ее опасения.

Увы, не надолго.

Проболтав несколько времени с дочерью, лежавшей в постели, она удалилась на свою половину, но войдя в свой будуар, остановилась как вкопанная.

Перед ней стоял офицер в адъютантской форме и два солдата.

Она сразу все поняла.

— По приказанию его светлости я вас арестую! — сказал офицер. — Предупреждаю, что всякое сопротивление будет бесполезно, в случае неповиновения, мы употребим силу. Извольте одеваться.

— Куда… в Сибирь? — сдавленным голосом произнесла Калисфения Фемистокловна.

Она как-то сразу вся съежилась и состарилась.

— Нет, много ближе! — улыбнулся адъютант.

— Позвольте мне уложиться…

— Все уложено… Мы распорядились ранее, отдав приказание вашей прислуге.

Офицер указал ей на маленький чемодан, который держал в руках один из солдат.

Верхнее теплое платье — дело было зимой — тоже было уже вынуто из шкафа и положено на кресло.

Калисфения Фемистокловна стала одеваться.

— Вы мне позволите взять еще шкатулку?

— Нет, по приказанию его светлости шкатулка должна быть передана вашей дочери.

Калисфения Фемистокловна вздрогнула.

— Она на нее имеет более прав, чем вы! Это подлинные слова его светлости, — добавил адъютант.

Преступная мать опустила голову. В сопровождении двух солдат она вышла из дому. У подъезда стояла тройка.

Один из солдат сел на облучок к ямщику, другой подсадил Калисфению Фемистокловну в повозку, сел рядом и крикнул:

— Пошел!

Тройка понеслась.

Оставшись в доме, адъютант приказал после отъезда матери доложить о себе дочери.

Та в страшной тревоге вскочила с постели и, накинув капот, приняла позднего гостя.

Он передал ей шкатулку ее матери и письмо Григорий Александровича.

В этом письме светлейший уведомлял ее, что ввиду дурного на нее влияния ее матери он отправил ее на вечное заключение в монастырь. «В шкатулке, которая тебе будет передана, находятся деньги и подарки, за которые эта бессовестная женщина продавала твои ласки без твоего ведома. Вот какова твоя мать, постарайся не быть на нее похожей, чтобы с тобой не случилось того же», — заключал письмо светлейший.

К чести Калисфении Николаевны надо заметить, что она сделала жест омерзения, читая эти строки, и они еще более ослабили и вообще не сильное впечатление, которое произвела на дочь судьба матери.

Калисфения Фемистокловна, посеяв в сердце дочери лишь холодный эгоизм, пожала плоды своих трудов.

Она действительно была заключена в Спасский монастырь в Казани, откуда тотчас же прислала отчаянное письмо дочери с просьбой выхлопотать ей прощение у светлейшего.

Калисфения Николаевна, однако, благоразумно об этом даже не заикнулась перед Григорием Александровичем, довольно часто ее навещавшем.

Об ее матери он даже не упоминал, как будто ее никогда и не было на свете.

Молчала и молодая женщина.

Она даже повела затворническую жизнь.

Это, впрочем, продолжалось только до отъезда светлейшего из Петербурга, после которого у «жар-птицы» появились новые поклонники, и в числе их князь Василий Андреевич Святозаров.

Но не будем опережать событий.

(обратно)

XIX. На юг

Прошло более двух лет после высказанного императрицей Екатериной намерения посетить вновь присоединенные провинции, или как она, в течение этих двух лет, шутя говорила: «обозреть свое маленькое хозяйство», прежде чем это намерение осуществилось.

Наступило 1 января 1787 года.

День нового года прошел при дворе, по обыкновению, торжественно и шумно.

Весь двор и дипломатический корпус собрались поздравить государыню.

На улице было необычайное оживление.

На другой день это оживление еще более усилилось. Народ положительно запрудил все улицы Петербурга, от Зимнего дворца до Московской заставы.

Этот день был назначен государыней днем торжественного выезда из столицы в далекое путешествие.

Весть об отъезде матушки-царицы с быстротою молнии облетела весь город с пригородами, и народ широкой волной повалил к Зимнему дворцу, проводить свою обожаемую монархиню.

Ровно в полдень началась пальба из пушек и колокольный звон, и при этих смешанных звуках торжества императрица выехала из дворца с многочисленной свитой.

В этой свите находились, между прочим, посланники; австрийский — Кобенцель, французский — Сегюр и английский — Фицгерберт.

Они попеременно ехали в одной карете с императрицей.

Длинный императорский поезд медленно подвигался среди моря обнаженных голов.

Громкое «ура» раскатывалось по городу и заглушало и пушечную пальбу, и колокольный звон.

Картина была умилительная, встречающаяся только в России, где восторг народа при виде своей царицы-матушки или царя-батюшки искренно-непосредственен и сердечно-шумен.

Подобные овации не поддаются описанию — человеческое перо слишком слабо для выражения народного восторга при виде его государя.

Не одними, хотя и красноречивыми, русскими «ура» сопровождал народ поезд своей обожаемой государыни.

Слышались и другие, прямо от сердца исходившие крики.

— Счастливого пути, матушка-царица! — раздавалось в одном месте.

— Да здравствует государыня! — неслось в другом.

— Матушка наша, царица светлая, вернись скорей… — раскатывалось в третьем.

Государыня милостиво кланялась и, видимо, была растрогана этим выражением любви и преданности своих подданных.

Под гул таких искренних, сердечных народных приветствий выехала императрица из Петербурга, но не тотчас же отправилась на юг.

В Царском Селе была продолжительная остановка.

Государыня прожила там четыре дня и лишь с 5 января началось это незабвенное на скрижалях русской истории путешествие Екатерины по России.

Государыня ехала не спеша.

Выезжала она обыкновенно в 9 часов утра, в полдень была остановка для обеда до трех часов, а в семь часов вечера приезжала на ночлег, в заранее определенное место.

На каждой станции было заготовлено от 500 до 600 лошадей.

Всюду прием был достоин высокой путешественницы.

Маршрут путешествия был рассчитан предусмотрительным Потемкиным так, что государыня не могла чувствовать ни усталости, ни скуки.

Обеды обыкновенно готовились в нарочно для этой цели отремонтированных и роскошно убранных казенных зданиях, реже в помещичьих мызах.

В последнем случае владельцам имений, по распоряжению Григория Александровича, были отпущены громадные суммы, так как некоторые, даже сравнительно богатые помещики, не могли бы принять достойным образом государыню и были бы поставлены в затруднительное положение.

Вся столовая посуда и белье каждый раз были совершенно новые и после обеда отдавались в подарок хозяевам, на память о посещении высокой гостьи.

Необычный восторг и счастье распространяла государыня всюду, где ни появлялась.

Следом за ней неслись благословления и самые искренние лучшие пожелания.

Если попадались более длинные расстояния без селений и жилья, то перед взорами путешественников в назначенном месте, как из земли, вырастали роскошные дворцы, нарочно выстроенные по приказанию Потемкина.

Здесь, ввиду отсутствия хозяев, серебряную и золотую посуду императрица дарила кому-нибудь из своей многочисленной свиты.

На границе каждой губернии императрицу встречал местный губернатор и сопровождал до границы другой губернии.

В некоторых, даже небольших городах императрица останавливалась на несколько дней, не столько для отдыха, сколько для внимательного изучения экономического состояния этих городов.

От наблюдательности государыни, несмотря на приготовленные народные встречи, не ускользало ничего — она выносила из всего того, что видела, знание, не только казовой стороны своего государства, но и старательно от нее скрываемую оборотную сторону медали.

Впрочем, в большинстве случаев она встречала радовавшие ее сердце картины.

Григорий Александрович умел показать товар лицом.

Деятельные приготовления начались еще с 1784 года.

Григорий Александрович отправил бригадиру Синельникову и другим своим непосредственным подчиненным ордера с подробным расписанием, где надо было строить дворцы, по проектам, набросанным самим светлейшим, где должны были происходить обеденные столы, ночлеги, станции.

Это были, так сказать, подготовительные работы, главные же приготовления на юге происходили под личным наблюдением самого князя.

Тысячи рабочих, согнанных из разных областей государства, трудились над созданием Екатеринослава, города, которому Потемкин в своем пылком воображении предназначил возвещать во веки веков «славу Екатерины», и он должен был, по его проекту, превзойти все величайшие европейские города.

Кременчуг князь возвысил на степень столичного города, по крайней мере по внешнему виду.

Возникали целые города.

Так возникли Алешки на левом берегу Днепра, против Херсона, город не существовавший еще в октябре 1786 года, а в апреле 1787 года уже отстроенный и населенный малороссами и запорожцами.

Полковнику Корсакову, которому было поручено устройство дороги в Крым через Кизикерман и Перекоп, Григорий Александрович писал:

«Сделать богатою рукою, чтобы не уступала римским. Я назову ее Екатерининский путь».

Наряду с этими грандиозными работами князь не забывал и мелочей. Прослушивал торжественную ораторию, приготовленную к приезду Екатерины известным итальянским капельмейстером и композитором Сарти, собственноручно написал тему, которую должен был развить в своей приветственной речи духовный вития архиепископ екатеринославский и таврический Амвросий.

На триумфальных воротах в Перекопе, по приказанию князя, красовалась надпись: «Предпосла страх и принесла мир».

Наконец, положительно триумфальное шествие государыни приблизилось к Киеву.

Здесь встретил свою повелительницу Григорий Александрович Потемкин и его племянницы графиня Александра Васильевна Браницкая и Екатерина Васильевна Скавронская.

В Киеве государыня должна была сделать продолжительную остановку.

Надо было ожидать вскрытия Днепра, так как дальнейший путь предстоял водою.

Гигантская, почти титаническая работа была предпринята и в короткое время исполнена под наблюдением Григория Александровича.

Днепр был очищен от порогов, и вместе с появлением на его водах Екатерины, эти воды сделались судоходными.

Десятки великолепно отделанных галер, составивших целую увеселительную флотилию, с весенних дней запестрели на великой реке.

В них должно было разместиться три тысячи человек.

Галера императрицы носила название «Днепр» и была отделана с необычайною пышностью.

На «Буге», так называлась галера Потемкина, ехал сам устроитель этой исторической феерии.

Галера «Десна» приспособлена была для обширной столовой, где государыня давала торжественные обеды.

Южная весна вступила в свои права.

В день отплытия императорской флотилии стояла великолепная погода.

Галера «Днепр» шла впереди, а за ней следовало еще сорок девять судов.

Во всех этих судах были устроены великолепные каюты, кабинеты, будуары для дам.

Яркое солнце с ясного светлого неба освещало покрытые роскошною растительностью берега.

Как в волшебном калейдоскопе, перед взорами очарованных путешественников сменялись восхитительные пейзажи.

Оживленные сбежавшимся народом для приветствий своей обожаемой монархини берега, на которых то и дело попадались богатые селения, красивые дачи, поля, засеянные пшеницею, пастбища, наполненные стадами, указывали на несомненное благосостояние жителей.

Императрица была в самом лучшем настроении духа.

Она воочию убедилась, что все наговоры врагов ее знаменитого избранника и ученика были черной клеветою.

Положительным триумфатором ехал на «Буге» сам «маг и волшебник» Потемкин.

Он совершенно переродился.

Во время остановки в Киеве на него было нашла обычная хандра.

На этот раз припадок его был страшен и продолжителен.

Он уехал из дворца и нашел себе временный приют под тихою сенью Печерского монастыря.

Здесь, в обширной келье, немытый, нечесанный, в одном халате, без всяких признаков белья, лежал он на низенькой койке, окруженный толпою льстецов, жаждавших милостей.

Суровый, грубый, он не стеснялся в обращении с этой толпой.

Даже относительно таких лиц, как граф Румянцев-Задунайский, он оказывал полное пренебрежение.

Ему было не до них, ни до устроенного им грандиозного шествия по России императрицы, ни до самой императрицы.

Картины далекого прошлого неотступно стояли перед духовным взором несчастного «баловня счастья» и за возвращение хотя на мгновение пережитых им сладких минут свиданья с княжною Несвицкою в доме графини Нелидовой он готов был отдать свое могущество, власть, свое историческое имя и целый рой окружавших его красавиц.

Но, увы, прошлое было невозвратимо.

Оно дразнило его из своего заманчивого далека и указывало, что его могущество имеет границы.

Это доводило его до бешенства — он рвался и метался и как буря налетал на окружающих.

Все кругом трепетало.

«Светлейший хандрит» — это была одна из самых страшных фраз того времени.

Хандра прошла только за несколько дней перед отъездом из Киева, и ею, по счастью, не омрачилось ни на один день дальнейшее путешествие.

В особенно населенных местах путники останавливались и выходили на берег.

Торжественная встреча ликующего, одетого в праздничные платья народа, пальба из пушек и фейерверки ознаменовывали эти кратковременные остановки.

Что бы ни писали современники, а за ними и потомки, о будто бы непроизводительно истраченных громадных суммах на это путешествие государыни, тяжелым бременем упавших на состояние русских финансов, путешествие это несомненно послужило ко благу всех губерний и областей, через которые проезжала императрица, потому что обогатило их. Оно показало, насколько эти земли плодородны по самой природе своей и как мало нуждаются в обработке. Наконец, оно обратило внимание правительства на новоприобретенные земли, ободрило жителей и, так сказать, подготовило то блистательное и непоколебимое положение, которым эти страны пользуются в настоящее время.

Путешественники приближались к месту, где должна была состояться встреча русской императрицы с облагодетельствованным ею польским королем Станиславом-Августом Понятовским.

(обратно)

XX. Путь в Византию

В Каневе государыня пробыла менее суток.

Встреча ее с польским королем Станиславом-Августом Понятовским состоялась по заранее установленному церемониалу.

Современники отметили одну подробность, относящуюся к Потемкину.

При встрече с королем князь поцеловал у него руку.

Объяснялось это тем, что будто бы у светлейшего было желание получить польскую корону, а по польским законам королем мог быть гражданин и подданный этого государства.

Целованием королевской руки Григорий Александрович торжественно засвидетельствовал свои чувства к Польше.

Императрица приняла короля очень любезно, хотя и спешно, так как австрийский посланник торопил государыню, заявляя, что его император уже выехал из Леопольдштата.

Императрица и без того опоздала к назначенному времени свидания.

Польский король, впрочем, был очень доволен и расстался с Потемкиным в самых дружеских отношениях.

Императрица после свидания послала королю орден Святого Андрея Первозванного.

Этот орден получил и король шведский в бытность свою в Петербурге.

От Канева берега Днепра становятся дики и скалисты. Русло реки невозможно было совершенно освободить от множества подводных камней, и некоторые из них там и сям еще торчали из воды.

С величайшею осторожностью плыли между ними суда императорской флотилии.

Утро 5 мая было великолепно, но с полудня небо стало покрываться тучами, которые делались все чернее и чернее, подул сильный ветер и волны сердито бурлили и с силою разбивались о борта галер, сильно накреняя их то в ту, то в другую сторону.

Гребцы выбивались из сил, чтобы поскорее выбраться из опасного места, но усилия их оставались тщетными. С минуты на минуту усиливавшийся ветер, дувший навстречу судам, мешал им подвигаться вперед.

Гребцами овладел ужас, который скоро сообщился и всем путешественникам.

Одна императрица была спокойна.

Наконец разразилась настоящая буря. Ветер злобно завывал между ущельями береговых скал.

Галеры как щепки бросало из стороны в сторону, грозя ежеминутно разбить в дребезги о подводные камни.

На судах, следовавших за императорскими, наступила общая паника.

Женщины молились и плакали. Мужчины бросились на помощь выбившимся из сил гребцам.

В галере, на которой находилась императрица, оказалась течь.

Опасность была еще сильнее, а между тем все окружающие императрицу, ободренные ее присутствием духа, были почти спокойны.

Не слышно было ни жалоб, не видно было суматохи, царившей на прочих галерах.

Спустились густые сумерки. Все окуталось непроницаемым мраком.

Вдруг столб синеватого пламени вспыхнул вблизи императорской галеры и осветил картину общего смятения.

Крик ужаса вырвался из сотни грудей. Многим показалось, что настала минута окончательной гибели.

Сразу не могли даже сообразить причины этого огненного грозного призрака.

Лишь через несколько времени дело объяснилось.

Оказалось, что загорелось судно, нагруженное вином и шедшее навстречу императорской флотилии.

Воспламенившееся вино кипело как огненная лава, вода клубилась, как будто в адском котле, и обгорелые обломки судна погружались со страшным шипением в клокочущие волны.

Картина была ужасна и поразительна.

Лишь к рассвету ветер утих и тучи рассеялись. Опасность миновала.

Оригинальная флотилия прибыла в Кременчуг.

Императрица со всею свитой вышла на берег и в экипаже проследовала в выстроенный для нее великолепный дворец, окруженный роскошным садом.

Письма Екатерины к невестке и другим лицам были восторженны: государыня была положительно очарована всем виденным уже ею по дороге, а между тем в Крыму ее ожидали еще большие чудеса.

С Кременчуга началось полное торжество князя Потемкина. С этого города сразу бросилась в глаза разница с только что оставленным малоросским наместничеством, особенно в устройстве военной части.

Под городом, на другой день по приезде туда государыни, были устроены маневры двенадцатитысячного корпуса.

Маневры удались на славу.

Особенно отличился кирасирский полк, названный полком князя Потемкина-Таврического.

Сомнения, внушенные императрице насчет «легкоконных» полков, сформированных светлейшим, сразу распались.

— О, как люди злы! — сказала она принцу Карлу Иосифу де Линь, сопровождавшему, в числе других дипломатов, государыню, указывая на бравую конницу. — Как им хотелось обмануть меня!

Екатерина была так довольна всем, что, желая пристыдить и наказать доносчиков, послала санкт-петербургскому губернатору следующий высочайший рескрипт:

«Я приехала сюда и нашла третью часть той превосходной конницы, коей существование многие зломыслящие люди отвергали; но я видела сие войско и видела его в таком совершенстве, до какого никакой корпус не достигал. Прошу вас сказать всем людям, не верующим оному, и истину сию утвердить моим письмом, и таким образом посрамить ложное суждение неблагонамеренных господ. Наконец, надлежит воздать должную справедливость и похвалу людям, посвящающим себя с полной ревностью и успехом на службу своей государыни и отечеству».

Из Кременчуга императрица направилась далее в Крым.

В нескольких верстах от этого города, в степи, состоялась встреча государыни с графом Фалькенштейном.

Под этим именем путешествовал австрийский император Иосиф II.

Свидание произошло в уединенной хижине казака, в присутствии Потемкина, графа Ксаверия Браницкого и принца Карла-Генриха Нассау-Зигена.

После свиданья император поехал сопровождать императрицу в путешествии по Крыму.

В Херсон Екатерина въехала в великолепной колеснице. С ней сидели Иосиф II и Потемкин.

Перед изумленными путешественниками на месте, где за семьдесят лет перед тем была лишь пустынная степь и развалины, предстала крепость, арсенал со множеством пушек, три готовых на верфях корабля, несколько церквей, красивые здания, купеческие суда в прекрасном порту, словно как из земли выросший новый город, богатый и многолюдный.

Множество домов было занято не только русскими, но и иностранцами.

В роскошных магазинах были выставлены драгоценные товары. Везде была заметна жизнь и промышленная деятельность.

Государыня остановилась в адмиралтействе.

Насколько оно было великолепно украшено для приема августейшей посетительницы, можно судить уже потому, что один воздвигнутый в нем трон стоил около пятидесяти рублей.

В Херсоне императрица пробыла довольно долго.

При ней были спущены на воду три суда: два линейных корабля о 66 и фрегат о 40 пушках.

За это князь Потемкин был пожалован кайзер-флагом по-своему званию главнокомандующего черноморским флотом.

Во время одной из прогулок по городу Григорий Александрович умышленно повел государыню к древним воротам, на которых сохранилась надпись на греческом языке:

«Отсюда надлежит ехать в Византию».

Эта древняя надпись не заключала в себе ничего особенного и, видимо, служила лишь для указания пути в столицу Греции.

Но светлейший придал ей другое значение, сообразное с непокидавшим его ум «греческим проектом».

Указав императрице на надпись, он сказал:

— Путь открыт, Ваше Величество, недостает только вашего разрешения…

Императрица выразительно посмотрела на него и многозначительно улыбнулась.

Время неслось быстро среди различных осмотров и увеселений.

Представившиеся императрице татары желали показать ей свое искусство в различных военных играх.

Екатерина смотрела на них из кареты, в которой сидела вместе с австрийским императором.

Вдруг, в самом пылу военных эволюции, двухтысячный татарский отряд устремился на карету императрицы и вмиг окружил ее.

Иосиф II смутился, а императрица, сразу догадавшись, что эта эволюция была сделана по приказанию Потемкина, не высказала ни малейшей робости. Государыня не ошиблась. Это был действительно один из сюрпризов светлейшего, старавшегося разнообразить впечатления, производимые на императрицу разными зрелищами.

В числе сопровождавших императрицу в Херсон был и знакомый нам соперник князя Потемкина по молодой Калисфении Василий Романович Щегловский.

Незадолго до отъезда из Херсона, было получено известие, что один из мостов, по которому надо было ехать, разрушен бурею и заменяется новым.

Императрица спешила выехать, но было еще неизвестно, готов ли новый мост.

Григорий Александрович послал Щегловского за двадцать семь верст — узнать, построен ли мост.

Часа через три, когда государыня села за обеденный стол, Василий Романович возвратился, загнав несколько лошадей и проскакав пятьдесят четыре версты не более, как в три часа.

Войдя в столовую императрицы, где находился и Потемкин, Щегловский, с трудом переводя дыхание, едва мог промолвить:

— Ваша светлость, мост готов…

— Как, — сказала императрица, — он уже и съездил? — и так была довольна, что сняла с руки своей богатый бриллиантовый перстень и подарила Щегловскому.

Херсон произвел на императрицу неизгладимое впечатление.

При путешествии в глубь страны это впечатление еще более увеличивалось.

Чудная природа Крыма, великолепное Черное море, ласкающий, нежный воздух, роскошные горные панорамы еще сильнее подействовали на государыню.

Императрица намеревалась из Херсона ехать в Кинбурн, но известие, что там стоит сильная турецкая эскадра, побудило ее отправиться сухим путем через Перекоп в Тавриду.

Князь Потемкин с принцем Нассау-Зигеном отправились вперед.

Переехав через Борифень, они увидели детей знаменитейших татар, собравшихся тут, чтобы приветствовать императрицу.

Поговорив с ними, они двинулись к Каменному мосту, до которого оставалось около тридцати верст и где был назначен ночлег.

По дороге ожидало их до трех тысяч донских казаков со своим атаманом.

Они проехали вдоль их фронта, очень растянутого, так как они строились в одну линию.

Когда они их миновали, то вся эта трехтысячная ватага пустилась вскачь мимо кареты, в которой ехали князь и принц.

Равнина мгновенно покрылась казаками и представляла величественную картину, способную воодушевить всякого.

Казаки сопровождали их до следующей станции, то есть около двенадцати верст, и у станции снова выстроились в боевом порядок.

Между ними был полк калмыков, точь-в-точь похожих на китайцев.

Подъехав к Каменному мосту, они нашли тут хорошенький домик, построенный в маленьком земляном укреплении, и тридцать прекрасных палаток, приготовленных для ночлега.

Императрица прибыла, также сопровождаемая казаками.

Равнина, усеянная людьми, мчавшимися во весь опор, то нападая, то отбиваясь друг от друга, производила впечатление настоящего сражения.

Австрийский император по приезде с императрицей все время говорил об удовольствии, доставленном ему казаками, а государыня сказала Григорию Александровичу с милостивой улыбкой:

— Это один из ваших сюрпризов.

Потемкин приказал повторить маневры. Императрица и Иосиф II вошли на валы, чтобы лучше их видеть.

Весь вечер только и было речи о казаках.

Император много расспрашивал их атамана, который ему, между прочим, сказал, что они делают обыкновенно по шестьдесят верст в день во время похода. Ни одна кавалерия в Европе не может в этом отношении с ними сравниться.

Император был в восхищении и расточал князю Потемкину вполне им заслуженные похвалы.

На другой день прибыла жена казацкого атамана с дочерью, очень красивой девушкой. На них были длинные платья из золотой и серебряной парчи и собольи шапочки с расшитым жемчугом дном, жемчужные ожерелья и головные уборы и браслеты.

Их представляла графиня Браницкая.

Затем казацкие офицеры и двести казацких ветеранов подходили к руке императрицы.

Путешественники отправились далее в Перекоп.

В доме соляного пристава был приготовлен превосходный завтрак. Императрице были здесь показаны все сорта добываемой соли — один из них издает запах малины.

Сев снова в карету, государыня со свитой отправились к тому месту, где были разбиты прелестные палатки для обеда.

На месте ночлега были поставлены палатки на манер татарских. Для императрицы был устроен из палаток целый дом, от которого она была в восторге.

С места ночлега были уже видны горы.

Начиналась волшебно-прекрасная страна — Таврида.

(обратно)

XXI. В Крыму

20 мая императрица прибыла в древнюю столицу крымских ханов — Бахчисарай и остановилась там в ханском дворце.

От Перекопа ее конвоировала блестящая татарская гвардия, составленная из родовитых мурз.

Их яркие костюмы и джигитовка приводили в восторг государыню и ее венценосного попутчика — Иосифа II.

Это были те самые татары, которые еще недавно возмущались, когда из них хотели образовать правильные полки и подчинить их дисциплине.

Теперь им вверили охрану императрицы, и ее окружали тысячи татар, готовых стать на ее защиту.

Во время приезда в Бахчисарай с Екатериной чуть было не случилось несчастье.

На одном из крутых спусков забыли затормозить коляску. Лошади, не будучи в силах удержать тяжелый экипаж, понесли и чуть не опрокинули кучера.

Коляска, в которой сидело восемь человек, при этой бешеной скачке, казалось, каждую минуту должна была разлететься в дребезги, а пассажиры убиты или изувечены.

Татары, считавшие гибель экипажа неминуемой, кричали:

— Алла, Алла спаси ее! Алла, Алла, спаси!

Императрица между тем ни на минуту не потеряла присутствия духа и на лице ее не отразилось ни малейшего испуга.

Напротив, по приезде в Бахчисарай, она была очень весела и в положительном восторге от всего виденного и от своего дворца.

Особенно ей понравилась большая, роскошно отделанная зала, вокруг которой по сторонам был изображен, на арабском языке следующий девиз: «что ни говори клеветники и завистники, ни в Испагани, ни в Дамаске, ни в Стамбуле не найдешь подобной».

В этой же зале находились цветы и плоды, сделанные из воска господином Тоттом, во время его пребывания в Крыму, о чем он упоминает в своем сочинении.

Принц Нассау-Зиген обратил на них внимание императрицы.

— Удивительно, что все сделанное Тоттом, достается мне в руки, — заметила она, обращаясь к австрийскому императору. — Он изготовил 200 орудий в Константинополе — они все принадлежат мне. Он украшал этот дворец цветами — они мои. Странная судьба!

Вошел Сегюр.

Императрица переменила разговор, начала шутить и смеяться.

— Я заболталась… — кинула она принцу Нассау-Зигену.

С наступлением ночи все горы, окружающие город, и все дома, расположенные амфитеатром, были иллюминованы многочисленными огнями.

Зрелище было великолепное.

На утро императрица присутствовала у обедни в местной церкви, по окончании которой свита, мурзы, муфтии и татарские офицеры подходили к ее руке.

В этот день празднуется память святого Константина и Елены и было тезоименитство ее внука, Константина Павловича.

Вечером повторилась роскошная иллюминация, бывшая накануне.

22 мая в 9 часов утра высокие путешественники тронулись далее и в полдень прибыли в Инкерман.

Здесь ожидало императрицу, кстати, самое эффектное зрелище.

В хорошо построенном для государыни дворце во время обеда вдруг отдернули занавес, закрывавший вид с балкона, и глазам восхищенных зрителей представилась великолепная картина: освещенная ярким солнцем Севастопольская гавань, с десятками больших и малых кораблей — зачатком славного Черноморского флота.

На эскадре был поднят кайзер-флаг, или штандарт, пожалованный Потемкину.

Из частных лиц князь получил его третий.

В ту минуту, когда эскадра салютовала, императрица встала, вся сияющая, с огненным взглядом и провозгласила тост.

— Надобно выпить за здоровье моего лучшего друга! — чокнулась она с императором.

После обеда принц Нассау-Зиген подошел к императрице и сказал, что он так тронут всем виденным, что поцеловал бы ее руку, если бы на то осмелился.

— Князя Потемкина, которому я всем обязана, следует поцеловать! — заметила она, милостиво протягивая руку принцу.

Тот почтительно поцеловал ее.

— Не думаете ли вы, что это те же турецкие суда, которые стояли у Очакова и не пустили меня к Кинбурну! — смеясь, сказала она.

— Эти суда, — отвечал принц Нассау-Зиген, — только ожидают вашего приказания, чтобы отправиться за судами, стоящими под Очаковым.

— Как вы думаете, осмелюсь ли я на это? — снова заметила она, обращаясь к принцу де Линю. — О, нет, эти люди слишком страшны!

Император смеялся.

Из разговора было видно, что война с турками желательна для всех.

Затем все присутствующие сели в шлюпки и поехала в Севастополь.

Государыня с Иосифом II ехала в шлюпке, заказанной Потемкиным в Константинополе и совершенно сходной с султанской.

Вот как описывает эту поездку один из ее участников, граф Сегюр:

«Проехав залив, мы пристали к подножию горы, на которой полукружием возвышался Севастополь. Несколько зданий для склада товаров, адмиралтейство, городские укрепления, верфи, пристани, торговые и карантинные — все придавало Севастополю вид довольно значительного города. Нам казалось непостижимым, каким образом в 2000 верстах от столицы, в недавно приобретенном крае, Потемкин нашел возможным воздвигнуть такие здания, соорудить город, создать флот, утвердить порт и поселить столько жителей. Это действительно был подвиг необыкновенной деятельности».

Надо прибавить, что все это было сделано в баснословно короткое время.

Подтверждением этого служит сообщение Черткова, находящееся в записках Грановского:

«Я был с его светлостью, — рассказывал Чертков, — в Тавриде, Херсоне и Кременчуге месяца за два до приезда туда Ее Ееличества. Нигде ничего там не было отменного; словом, я сожалел, что он позвал туда государыню по-пустому.

Приехал с нею, Бог знает, что там за чудеса явились. Черт знает, откуда явились строения, войска, людство, татарва, одетая прекрасно, казаки, корабли…

Какое изобилие в яствах, напитках, словом, во всем, — ну, знаешь, так, что придумать нельзя пересказать порядочно. Я иногда ходил, как во сне, право, как сонный, сам себе не верил ни в чем, щупал себя: я ли? где я? не мечту ли, не привидение ли я вижу? Ну, надобно сказать правду: ему, ему одному можно такие дела делать, и когда он успел все это сделать».

На самом деле, только чародей Потемкин мог проделывать такие вещи.

Шлюпка проехала мимо эскадры, состоявшей из трех 66-пушечных кораблей, трех 50-пушечных и десяти 40-пушечных фрегатов.

Они приветствовали императрицу тремя залпами.

Шлюпка подошла к входу в гавань.

У пристани была великолепная лестница из тесаного камня. Роскошная терраса вела от нее ко дворцу императрицы.

Последняя повторяла все время:

— Надеюсь, теперь не скажут, что он ленив!

Она, конечно, подразумевала Григория Александровича.

На другой день Екатерина посетила порт и ездила за двадцать верст в море, где флот произвел в глазах ее учение с пальбою и разные эволюции, окончившиеся примерным нападением на деревянную крепостицу, нарочно для этого устроенную на северном берегу рейда.

Она была подожжена, когда в нее бросили шестую бомбу.

Крепостица была наполнена горючим материалом, и взрыв был очень эффектный.

Императрица была в восхищении.

«Весьма мало знают цену вещам те, кои с унижением бесславили приобретение сего края, — писала она из Севастополя к московскому генерал-губернатору Еропкину. — И Херсон, и Таврида со временем не только окупятся, но надеяться можно, что если Петербург приносит восьмую часть дохода империи, то вышеупомянутые места превзойдут плодами бесплодных мест. Кричали против Крыма, пугали и отсоветовали обозреть самолично. Сюда приехав, ищу причины такого предубеждения безрассудства. Слыхала я, что Петр Первый долговременно находил подобные рассуждения о Петербурге, и я помню еще, что этот край никому не нравился. Воистину сей не в пример лучше, тем паче, что с сим приобретением исчезает страх от татар, которых Бахмут, Украина и Елисоветград поныне еще помнят. С сими мыслями и с немалым утешением написав сие к вам, ложусь спать. Сегодня вижу своими глазами, что я не причинила вреда, а величайшую пользу своей империи».

Из Севастополя государыня поехала через Бахчисарай, Симферополь, Карасубазар и Старый Крым до Каффы, которая называется Феодосией.

В Карасубазаре был сожжен великолепный фейерверк.

Император заметил, что он никогда не видел ничего подобного!

Сноп состоял из 20 тысяч больших ракет.

Иосиф II призывал фейерверкера и расспрашивал его о количестве ракет.

— На случай, — говорил он, — чтобы знать, что именно заказать, ежели придется сжечь хороший фейерверк.

Иллюминация тоже была великолепная.

Все горы были увешаны вензелями императрицы, составленными из 55 тысяч плошек.

Сады также были роскошно иллюминированы.

Каффа, или Феодосия, была единственное место Тавриды, где сохранились древние памятники.

На монетном дворе была выбита медаль, которую Потемкин поднес императрице.

Все было приготовлено, чтобы выбить еще несколько медалей, но государыня пошла далее, не остановившись и передала медаль Мамонову, который положил ее в карман.

С однойстороны была изображена императрица, а с другой — надпись о том, что она соблаговолила посетить монетный двор, в сопровождении графа Фалькенштейна.

Из Феодосии государыня отправилась обратно в Россию.

В Кизикермане она рассталась с Иосифом II.

Он провел час в ее кабинете, и в ту минуту, когда она собиралась сесть в карету, хотел поцеловать ее руку, но она не допустила этого, и они обнялись.

Затем император прошел вперед к ее экипажу и снова хотел поцеловать ей руку, но они дружески расцеловались.

По отъезде государыни подъехал в карете Григорий Александрович.

Император, севший уже в карету, вышел из нее и направился к его экипажу.

Князь, в свою очередь, вышел из кареты.

Император простился с ним, приветствовал его по поводу всего того, что ему удалось показать императрице, поцеловал князя, сел в карету и уехал.

Пребывание Екатерины на юге было, как мы уже имели случай заметить, полнейшим торжеством для князя Потемкина.

Императрица в самых милостивых и признательных словах одобрила все им сделанное, и по его ходатайству осыпала наградами его сотрудников.

Сам Потемкин получил похвальную грамоту, в которой подробно были прописаны знаменитые услуги, оказанные им отечеству.

Григорий Александрович провожал императрицу до Полтавы и тут же представил ей величественное зрелище, достойное великой государыни.

В окрестностях Полтавы, на полях, прославленных победой Петра I, внезапно появились две армии и вступили в сражение в том же боевом порядке, в каком Петр Великий победил Карла XII.

Офицер, представлявший шведского короля, был в точно таком же костюме, в котором был Карл XII на этом знаменитом сражении.

Потемкин в Полтаве простился с императрицей.

Он питал надежду, что она наконец согласится объявить Турции войну, — выгнать турок из Европы было, как мы знаем, его заветной мечтой, — а потому счел выгодным остаться в Крыму, откуда ему удобнее было приступить к военным действиям.

Долго еще отголоски этого путешествия звучали в России и Европе.

Сопровождавшие Екатерину посланники разнесли в своих письмах по всем странам о могуществе великолепного князя Тавриды.

Но лучшею наградою Григорию Александровичу были письма государыни, которая долго не могла забыть виденного.

«А мы здесь чванимся, — писала она князю на возвратном пути из села Коломенского, — ездою, и Тавридою, и тамошними генерал-губернаторскими распоряжениями, как добрыми без конца и во всех частях».

Из Твери: «Я тебя и службу твою, исходящую из чистого усердия, весьма, весьма люблю, и сам ты бесценный; сие я говорю и думаю ежедневно».

Из Царского Села: «Друг мой сердечный, Григорий Александрович! Третьего дня окончили мы свое шеститысячеверстное путешествие и с того часа упражняемся в рассказах о прелестном положении мест вам вверенных губерний и областей, о трудах, успехах, радении, усердии и попечении и порядке, вами устроенных повсюду, и так, друг мой, разговоры наши, почти непрестанные, замыкают в себе либо прямо, либо сбоку, твое имя, либо твою работу».

Эти письма красноречиво доказывают, как живость воспоминаний Екатерины о пережитых впечатлениях, так и ее искреннюю и глубокую благодарность старому другу.

Ободренный благосклонностью и милостью государыни, Григорий Александрович снова стал лелеять свой излюбленный «греческий проект».

Ему казалось, что он уже накануне его осуществления. Крест на мечети Софии уже сиял в его пылком воображении.

Еще о войне с турками никто и не думал, а он спешно готовился к ней, стягивая во вверенные ему области войска, запасаясь провиантом и артиллерийскими снарядами в таком количестве, какое было потребно для продолжительных военных действий.

Повторяем, он надеялся получить в скором времени согласие императрицы отбросить турок в Малую Азию и восстановить греческую империю, вручив ее скипетр внуку государыни, великому князю Константину Павловичу.

Эту надежду он основывал на некоторых словах и замечаниях, сделанных Екатериною во время ее пребывания в Тавриде.

Турция сама пошла навстречу нетерпеливым ожиданиям светлейшего.

Война стала неизбежной.

(обратно)

XXII. Разрыв с Турцией

Описанное нами путешествие императрицы Екатерины в Крым и ее дружеское свидание с австрийским императором произвело сильное впечатление в Турции.

Диван, хотя ранее и изъявил согласие на присоединение Крыма к России, но согласие это не было искренно.

Турецкое правительство очень хорошо понимало всю важность для него потери этого полуострова.

Россия, уничтожив последнее татарское царство, вместе с тем приобрела весь северный берег Черного моря, откуда неприятельские корабли при первом удобном случае могли появиться под стенами Константинополя.

Предупредить опасность и броситься врасплох на врага — вот единственный выход, который и был подсказан Турции отчаянием и вместе с тем благоразумием.

Послы иностранных держав — английский, французский и прусский, которым было неприятно возвышение России и возможность завладения ею Черным морем и Константинополем, поддерживали задор турецкого правительства.

Летом 1787 года, когда императрица только что успела вернуться в Петербург, султан прислал послу нашему, Булгакову, ультиматум, в котором требовал: выдачи молдавского господаря Маврокордато, нашедшего приют в России; отозвание из Ясс, Бухареста и Александрии русских консулов; допущения во все русские гавани и торговые города турецких консулов; признание грузинского царя Ираклия, поддавшегося России, турецким вассалом и осмотр всех русских кораблей, выходящих из Черного моря.

Булгаков, конечно, отверг эти требования и был заключен, по приказанию султана в семибашенный замок.

5 августа 1787 года была объявлена война.

Она застала Россию действительно врасплох.

Войска русские были разбросаны на обширном пространстве, крепости еще не окончены вооружением, в продовольствии чувствовался недостаток по случаю почти повсеместного неурожая и, наконец, перевозочные и госпитальные принадлежности, понтоны и осадный парк не могли быть заготовлены и доставлены ранее зимы или в лучшем случае осени.

Положение Потемкина, как защитника Новой России, было чрезвычайно затруднительно.

Он пал духом.

Императрица старалась поддержать его нравственно письмами.

Турки открыли военные действия нападением на Кинбурн.

Узнав это, Екатерина писала Григорию Александровичу, между прочим, следующее:

«Что Кинбурн осажден неприятелем и уже четверо суток выдержал канонаду, я усмотрела из твоего собственноручного письма; дай Бог его не потерять; ибо всякая потеря неприятна; но положим так, то для чего же унывать, а стараться как ни на есть отомстить и брать реванш; империя останется империей и без Кинбурна; то ли мы брали и потеряли? Всего лучше, что Бог вливает бодрость в наших солдат там, да и здесь не уныли, а публика лжет в свою пользу и города берет, и морские бои и баталии складывает, и Царьград бомбардирует. Я слышу и все сие с молчанием и у себя на уме думаю: был бы мой князь здоров, то все будет благополучно, если бы где и вырвалось что неприятное. Молю Бога, чтобы тебе дал силы и здоровья, унял ипохондрию. Как ты все сам делаешь, то и тебе покоя нет; для чего не берешь к себе генерала, который бы имел мелкий детайль? Скажи, кто тебе надобен, я пришлю; на то дается фельдмаршалу генералы полные, чтобы один из них занялся мелочью, а главнокомандующий тем не замучен был. Что не проронишь, того я уверена; но, во всяком случае, не унывай и береги свои силы; Бог тебе поможет и не оставит, а царь тебе друг и покровитель. Проклятое оборонительное положение! И я его не люблю. Старайся его скорее оборотить в наступательное, тогда тебе, да и всем легче будет, и больных тогда будет менее; не все на одном месте будут».

Хандра Потемкина не проходила.

Новое неожиданное несчастье повергло его в положительное отчаяние.

Его любимое создание — севастопольский флот, на который князь возлагал все свои надежды, при первом выходе в море подвергся страшной буре, которая унесла один линейный корабль в Константинопольский пролив, где турки взяли его со всем экипажем; остальные корабли и суда были так повреждены, что с трудом вернулись в Севастополь. Эскадру Войновича, как некогда знаменитую армаду Филиппа II Испанского, истребили не враги, а бури.

Баловень счастья окончательно упал духом.

«Матушка государыня! — писал он императрице 27 сентября 1787 года. — Я стал несчастлив; при всех мерах, мною предпринимаемых, все идет навыворот. Флот севастопольский разбит бурею; остаток его в Севастополе — все мелкие и ненадежные суда, или лучше сказать, неупотребительные; корабли и большие фрегаты пропали. Бог бьет, а не турки. Я, при моей болезни, поражен до крайности; нет ни ума, ни духу. Прошу о поручении начальства другому. Верьте, что я себя худо чувствую; не дайте чрез сие терпеть делам. Ей, я почти мертв; я все милости и имение, которое получил от щедрот ваших, повергаю к стопам вашим и хочу в уединении и неизвестности кончить жизнь, которая, думаю, и не продлится. Теперь пишу Петру Александровичу (Румянцеву), чтобы он вступил в начальство, но, не имея от вас повеления, не чаю, чтобы он принял, и так Бог весть, что будет. Я все с себя слагаю и остаюсь простым человеком; но что я был вам предан, тому свидетель Бог».

В порыве отчаяния Потемкин предлагал вывести войска из Крыма.

Письмо это всецело обрисовывает характер Григория Александровича.

Этот сын счастья, почти не знавший неудач и все легко приводивший в исполнение, при первой неудаче вдруг впал в страшное уныние и готов был отказаться от всего, что несомненно составляло его лучшие дела.

Трогательное зрелище представляет нам в эти дни история. Екатерина, старая годами, но бодрая духом, в ласковых, задушевных письмах вливает свежую энергию в душу тоскующего и отчаявшегося громадного ребенка, как называли Потемкина некоторые современники.

«Конечно, все это нерадостно, однако ничего не пропало, — отвечала ему 20 октября императрица. — Сколько буря была вредна нам, авось либо столько же была вредна и неприятелям; неужели, что ветер лишь на нас. Крайне сожалею, что ты в таком крайнем состоянии, что хочешь сдать команду; это мне более всего печально. Ты упоминаешь о том, чтобы вывести войска из полуострова. Я надеюсь, что сие от тебя письмо было в первом движении, когда ты мыслил, что весь флот пропал… Приписываю сие чрезмерной твоей чувствительности и горячему усердию…

Если сие исполнишь, то родится вопрос, что же будет и куда девать флот севастопольский? Я думаю, что всего лучше было, если бы можно было сделать предприятие на Очаков, либо на Бендеры, чтобы оборону обратить в наступление. Прошу ободриться и подумать, что бодрый дух и неудачу поправить может. Все сие пишу тебе, как лучшему другу, воспитаннику моему и ученику, который иногда и более иметь расположения, нежели я сама; но на сей случай я бодрее тебя, понеже ты болен, а я здорова. Ты нетерпелив, как пятилетнее дитя, тогда как дела, на тебя возложенные теперь, требуют терпения невозмутимого».

Кроме утешения, которое черпал Григорий Александрович в милостивых письмах мудрой государыни, счастливый оборот военных действий влил жизненный бальзам в его наболевшую душу.

Суворов, после кровопролитного боя, отразил турок от Кинбурна с огромным уроном.

Мы впоследствии ближе познакомим наших читателей с этим знаменитым полководцем, в описываемую нами войну обессмертившим себя неувядаемыми лаврами непобедимого.

Григорий Александрович, повторяем, несколько приободрился.

С грустью, но уже сравнительно спокойно, он стал говорить о потере флота.

«Правда, матушка, что рана сия глубоко вошла в мое сердце. Сколько я преодолевал препятствий и труда понес в построении флота, который бы через год предписывал законы Царьграду!. Преждевременное открытие войны принудило меня предпринять атаковать раздельный турецкий флот с чем можно было; но Бог не благословил. Вы не можете представить, сколь сей нечаянный случай меня поразил до отчаяния».

Императрица между тем продолжала настаивать на необходимости взять Очаков.

2 ноября 1787 года, после кинбурнского дела, она, между прочим, писала:

«Понеже Кинбурнская сторона важна и в оной покой быть не может до того Очаков существует в руках неприятельских, то за неволю подумать нужно о сей осаде, буде тако захватить не можно по вашему суждению».

«Кому больше на сердце Очаков, как мне?» — отвечал Григорий Александрович.

«Несказанные заботы от сей стороны на меня все обращаются. Не стало бы за доброй волей моей, если бы я видел возможность… Схватить его никак нельзя, а формальная осада по позднему времени быть не может и к ней столь много приготовлений. Теперь еще в Херсоне учат минеров, как делать мины и прочему. До ста тысяч потребно фашин и много надо габионов. Вам известно, что лесу нет поблизости. Я уже наделал в лесах моих польских, откуда повезут к месту. Очаков нам нужно, конечно, взять, и для того должны мы употребить все способы, верные для достижения сего предмета. Сей город не был разорен в прошлую войну; в мирное время укрепляли его беспрерывно. Вы изволите помнить, что я в плане моем наступательном, по таковой их готовности, не полагал его брать прежде других мест, где они слабее. Если бы следовало мне только жертвовать собой, то будьте уверены, что я не замешкаюсь ни минуты; но сохранение людей, столь драгоценных, обязывает идти верными шагами и не делать сомнительной попытки, где может случиться, что потеря несколько тысяч пойдет не взяв, и расстроимся, так что, уменьшив старых солдат, будем слабее на будущую кампанию. Притом, не разбив неприятеля в поле, как приступить к городам? Полевое дело с турками можно назвать игрушкою; но в городах и местах таковых дела с ними кровопролитны».

Так писал и осторожный, жалевший солдат Потемкин.

За наступившими холодами военные действия прекратились.

Со стороны неприятеля они ограничились лишь неудавшимся нападением на Кинбурн.

Это произошло вследствие замешательства в Египте и восстания албанского правителя Махмуд-паши, отвлекших турецкие силы с театра русско-турецкой войны.

Зимой Григорий Александрович деятельно занялся приготовлениями к предстоящей кампании.

Войска были пополнены рекрутами и снабжены всеми средствами, необходимыми для ведения войны.

Госпитали и провиантские склады значительно умножены и расположены в удобных местах.

Укрепление Кинбурна и других приморских пунктов усилены.

Черноморский флот был исправлен и умножен.

Продовольственные припасы были заготовлены в изобилии.

Войска были разделены на две армии: екатеринославскую в 80 000 человек и 180 орудий, украинскую — в 37 000 человек и 90 орудий и отдельный кавказский корпус из 18 000 человек.

По плану кампании, составленному самим Потемкиным, екатеринославская армия, предводимая самим князем, должна была охранять Крым и взять ключ Бессарабии — Очаков; украинская армия, под командой Румянцева, овладеть Молдавией. Австрийский император, который, на основании договора с русскою императрицею, тоже объявил войну Турции, должен был занять Сербию и Валахию.

Предполагалось затем соединить все три армии, перейти Дунай и там, на полях Болгарии или за Балканами, нанести туркам решительный удар и предписать условия мира.

План был задуман прекрасно, но исполнение его не вполне соответствовало предначертанию.

В мае 1788 года большая часть екатеринославской армии, в числе 46 000 человек, собралась у Ольвиополя и двинулась по обеим сторонам Буга.

Переход совершали медленно, и лишь к 28 июня силы были стянуты под Очаковым.

В это же время Румянцев с украинской армией переправился через Днестр, расположился, чтобы отвлечь турок, между этою рекою и Прутом и отделил одну дивизию для обложения Хотина.

Турки со своей стороны тоже приготовились к упорной борьбе. Они успели усилить к весне свои полчища до 300 000 человек.

В Очакове, Бендерах и Хотине находилось более 40 000 человек.

Такою же силою охранялись линии по Днестру; следовательно, для действий в поле оставалось более 200 000 человек.

Султан решил обратить главные усилия против австрийцев, которые вступили в Сербию и Валахию, ограничиваясь, с другой стороны, лишь удержанием русских войск.

С этою целью пятнадцатитысячная армия, предводительствуемая верховным визирем, двинулась к Белграду.

Очаковский гарнизон был доведен до 20 000 человек, а новый крымский хан Шах-Бас-Гирей, избранный в Константинополе, сосредоточил до 50 000 турок у Измаила.

Таковы были силы обеих армий: наприятельской и нашей.

Первым пунктом, с которого началась эта вторая серьезная «борьба с луною», был Очаков.

Вся Европа обращала на него напряженное внимание.

Многие знатные иностранцы стремились туда, желая участвовать в деле, обещавшем отличие и славу.

Григорий Александрович, между прочим, медлил.

— Зачем терять даром людей? Не хочу брать Очаков штурмом — пусть добровольно покорится мне, — говорил князь и в надежде близкой сдачи крепости не торопился с осадой.

Григория Александровича смущали, во-первых, преувеличенные слухи о минах, устроенных французскими инженерами, и он ожидал получения из Парижа верного плана крепости со всеми ее минными галереями, а во-вторых, и главным образом он слишком дорожил кровью солдат.

Крест и луна стояли друг против друга, не вступая в решительную борьбу.

Развязка, однако, была недалека.

(обратно) (обратно)

Часть третья. Среди степей

I. Очаков

Проходили дни, недели, а осада Очакова не подвигалась вперед.

Лишь в половине августа 1788 года была заложена первая параллель в расстоянии версты от города, а к половине октября русские батареи приблизились к ретраншаментам не более, чем на 150 сажен.

Григорий Александрович был в нерешительности.

Происходило это, с одной стороны, оттого, что он нашел Очаков отлично вооруженным.

Французские инженеры, вызванные султаном, употребили все свое в это время славное искусство, чтобы сделать крепость неуязвимой.

Она была, кроме того, окружена внешними сооружениями, которые могли служить укрепленным лагерем для целой армии.

Очаков имел фигуру четырехугольника, продолговатого и неправильного, примыкавшего одной стороной к Днепровскому лиману.

Эта сторона была прикрыта простою гладкою каменною стеною, а три другие обнесены валом, с сухим рвом и гласисом.

Впереди была воздвигнута линия редутов, а в углу, образуемом морем и лиманом, пятиугольный замок с очень толстыми стенами.

Осадные работы были чрезвычайно трудны, вследствие песчаной и каменистой окрестной местности.

Турки поклялись держаться в крепости до последней крайности.

С другой стороны, причина медленности осады лежала в свойстве натуры светлейшего главнокомандующего.

Он был лично храбр и смел в составлении предначертаний, но когда приходилось их исполнять, то затруднения и заботы волновали его так сильно, что он не мог ни на что решиться.

Он сам сознавал это и зачастую говаривал:

— Меня не соблазняет победами, воинскими триумфами, когда я вижу, что они напрасны и гибельны. Солдаты не так дешевы, чтобы ими транжирить и швырять по-пустому… Упаси Бог тратить людей, я не кожесдиратель-людоед… тысячи лягут даром… Да и полководец я не по своей воле, а по указу… не в моей это природе… Не могу видеть крови, ран, слышать стоны и вопли истерзанных, изуродованных людей… Гуманитет излишний несовместим с войною. Так-то…

И он медлил и медлил отдать решительное приказание.

Все, между прочим, ожидали этого приказания с нетерпением. Многие даже роптали на эту черепашью осаду.

Что таил в своем уме князь, не было известно никому.

Состояние его духа было, по обыкновению, переменным.

Он то был в «Кане Галилейской», как называл он свои веселые дни, то «сидел на реках Вавилонских», как он образно именовал дни своей тяжелой хандры.

Чужая душа потемки. Душа светлейшего для всех его окружающих, и даже самых близких, была непроглядной ночью.

Григорий Александрович всегда тщательно скрывал свои планы и намерения и с этою целью даже, делая одно, говорил другое.

Во время этой бесконечно длящейся очаковской осады в главную квартиру прибыл присланный австрийским императором военный уполномоченный принц Карл-Иосиф де Линь.

— Когда сдастся Очаков? — спросил он светлейшего, явившись к нему тотчас же по приезде в армию.

— Ах, Боже мой! — воскликнул Григорий Александрович. — В Очакове находятся 18 000 гарнизона, а у меня столько нет и армии. Я во всем претерпеваю недостатки, я несчастнейший человек, если Бог мне не поможет!

— Как? — сказал удивленный де Линь. — А Кинбурнская победа… отплытие флота… неужели все это ни к чему не послужит?.. Я скакал день и ночь. Меня уверяли, что вы начали осаду!

— Увы! — вздохнул Потемкин. — Дай Бог, чтобы сюда не пришли татары предать все огню и мечу. Бог спас меня — я никогда этого не забуду — Он дозволил, чтобы я собрал все войска, находившиеся за Бугом. Чудо, что до сих пор удержал за собою столько земли.

— Да где же татары? — допытывался де Линь.

— Везде, — отвечал князь, — в стороне Аккермана стоит сераскир с великим числом турок; двенадцать тысяч неприятелей находятся в Бендерах, Днестр охраняем; да шесть тысяч в Хотине.

Принц де Линь недоверчиво покачал головой и, убедившись из этой беседы, что от Григория Александровича ничего не узнаешь, переменил разговор.

— Вот, — сказал он, подавая князю пакет, — письмо императора, долженствующее служить планом всей кампании; оно содержит в себе ход военных действий. Смотря по обстоятельствам, вы можете сообщить их начальникам корпусов. Его величество поручил мне спросить вас, к чему вы намерены приступить.

Григорий Александрович взял пакет.

— Не позже, как завтра, я дам вам непременно ответ.

Принц де Линь удалился.

Прошел день, другой, неделя, две, а ответа от Потемкина принц не получал.

Де Линь решился наконец напомнить князю об его обещании, и наконец получил от него лаконичную записку:

«С Божьей помощью, я сделаю нападение на все, находящееся между Бугом и Днестром».

Послав этот ответ, Григорий Александрович призвал к себе войскового судью незадолго перед тем сформированного «войска, верных черноморских казаков», уже известного нашим читателям Антона Васильевича Головатого.

— Головатый, как бы взять Березань?

Из укрепления Березань, построенного недалеко от Очакова, турки очень часто беспокоили вылазками нашу армию.

— Возьмем, ваша светлость! А чи будет крест за то? — спросил прямо Головатый.

— Будет, будет, только возьми.

— Чуемо, ваша светлость, — сказал Антон Васильевич, поклонился и вышел.

Немедленно послал он разведать о положении Березани и узнал, что большая часть гарнизона вышла из укрепления для собирания камыша.

Головатый быстро посадил казаков на суда, пристал спокойно к берегу, без шума высадил отряд и без сопротивления овладел Березанью.

Затем, отпустив свои суда, он переодел казаков турками и поставил из них караулы.

Гарнизон возвратился и, ничего не подозревая, беспечно входил малыми отрядами в укрепление.

Казаки забирали их по частям.

Березань была взята.

Антон Васильевич явился с ее ключами к Потемкину.

— Кресту твоему поклоняемся, владыко! — громким голосом запел он, входя в ставку к светлейшему.

Он поклонился низко князю и положил к его ногам ключи Березани.

Объяснив, каким образом ему удалось исполнить порученное ему дело, он заключил свой рассказ той же церковной песнью:

— Кресту твоему поклоняемся, владыко!

— Получишь, получишь! — воскликнул обрадованный Григорий Александрович, обнял Головатого и возложил на него орден святого Георгия IV класса.

Принц де Линь остался недовольным скрытностью и ответом Потемкина.

Вскоре после получения им письма и взятия Березани, он однажды в разговоре, в присутствии Григория Александровича, заметил, что хитрить в войне хорошо, но также необходима и личная храбрость полководца.

При этом принц привел пример личной храбрости австрийского императора Иосифа II, оказанной им в каком-то сражении.

Григорий Александрович промолчал.

На другой день, надев парадный мундир, во всех орденах, окруженный блестящим штабом, князь отправился осматривать только что заложенный на берегу Черного моря редут, почти под самыми стенами Очакова.

Ядра и пули сыпались со всех сторон.

Находившиеся в свите князя генерал-майор Синельников и казак были смертельно ранены.

Казак испустил жалобный вопль.

— Что ты кричишь? — сказал Потемкин и продолжал хладнокровно распоряжаться работами.

Окружающие начали представлять ему опасность, которой он себя подвергает.

— Спросите принца де Линя, — отвечал с досадой князь, — ближе ли к неприятелю стоял при нем император Иосиф, а не то мы еще подвинемся вперед.

Больше всех осуждали князя за медлительность осады иностранные вояжеры и эмигранты, кишмя кишевшие при главной квартире.

Для того чтобы судить, какого сорта были эти иностранцы, расскажем следующий эпизод.

Известный французский генерал Лафайэт прислал к принцу де Линю инженера Маролля, рекомендуя его за человека, способного управлять осадой крепости.

Де Линь отправился с ним к Потемкину.

Войдя в ставку князя, Маролль, не дожидаясь, чтобы его представили, спросил:

— Где же генерал?

— Вот он! — указал ему один из княжеских свитских.

Маролль фамильярно взял Григория Александровича за руку и сказал:

— Здравствуйте, генерал? Ну что у вас тут такое? Вы, кажется, хотите иметь Очаков?

— Кажется, так, — отвечал Потемкин.

— Ну, так мы его вам доставим, — продолжал Маролль. — Нет ли у вас здесь сочинения Вобана и Когорна? Не худо бы иметь также Реми и прочитать все то, что я несколько забыл или даже не так твердо знал, потому что, в сущности, я только инженер мостов и дорог.

Князь, бывший в эту минуту в хорошем расположении духа, расхохотался на нахальство француза и сказал:

— Вы лучше отдохните после дороги и не обременяйте себя чтением; ступайте в свою палатку, я прикажу вам принести туда обедать…

Казавшийся лентяем, Григорий Александрович Потемкин зорко следил за исполнением обязанностей подчиненных ему даже сравнительно мелких служащих.

Во время осады Очакова ночью, в сильную снеговую метель, князь сделал внезапно поверку и смотр траншейных работ и не нашел дежурного инженера-капитана, который, не ожидая главнокомандующего в такую погоду, оставил пост свой на время под наблюдением молодого офицера.

Кончив смотр и возвращаясь домой, Григорий Александрович встретил по дороге неисправного траншейного начальника.

— Кто ты такой? — спросил Потемкин.

— Я инженер-капитан Селиверстов.

— Через час ты им уже не будешь! — заметил князь и пошел дальше.

Действительно, не прошло и часу, как капитан получил отставку и приказание удалиться из армии.

Строгость светлейшего, впрочем, не превышала меры.

Один из офицеров черноморского казачьего войска, имевший чин армейского секунд-майора, в чем-то провинился.

— Головатый, пожури его по-своему, чтобы впредь этого не делать.

— Чуемо, наияснейший гетмане! — отвечал Антон Васильевич.

Головатый на другой день явился с рапортом к князю.

— Исполнили, ваша светлость.

— Что исполнили?

— Пожурили майора по-своему, как ваша светлость указали.

— Как же вы его пожурили, расскажи мне?

— А як пожурили? Прости, наияснейший гетмане? Положили, да киями так ушкварили, что насилу встал.

— Как, майора!.. — закричал Григорий Александрович. — Как вы могли…

— Правда-таки, — отвечал Головатый, — шо насилу смогли. Едва вчетвером повалили; не давался, однако справились. А шо майор? Не майорство, а он виноват. Майорство при нем и осталось. Вы приказывали его пожурить: вот он теперь долго будет журиться, и я уверен, что за прежние шалости никогда уже не примется.

(обратно)

II. Перед лицом неприятеля

В то время, когда русская армия с нетерпением ждала решительного приказания идти на штурм Очаковской крепости и роптала на медлительность и нерешительность вождя, когда сотни человеческих жизней гибли от стычек с неприятелем, делавшим частые вылазки и особенно от развившихся в войсках болезней, главнокомандующий жил в главной квартире, окруженный блестящей свитой и целой плеядой красавиц.

Около роскошно убранной ставки Григория Александровича каждый вечер гремел громадный оркестр под управлением Сарти, устраивались пиры и праздники, тянувшиеся непрерывно по целым неделям.

Волшебник Сарти, как называл его Потемкин, особенно угодил светлейшему, исполнив кантаты собственного сочинения на слова: «Тебе, Бога хвалим», причем припев «свят, свят» сопровождался беглою пальбою из пушек.

В числе красавиц, гостивших в то время при главной квартире, были княгиня Голицына, графиня Самойлова и жена двоюродного брата светлейшего Прасковья Андреевна Гагарина.

В угоду своим дамам Григорий Александрович не жалел ничего.

Все малейшие их капризы исполнялись.

Для них он выписывал с особыми фельдъегерями разные диковинки: икру с Урала и Каспия, калужское тесто, трюфели из Перинге, итальянские макароны из Милана и каплунов из Варшавы.

Узнав однажды, что два княжеских офицера, братья Кузмины, отлично пляшут лезгинку, князь тотчас же их выписал из Екатеринодара с курьером.

Те прискакали, лихо отплясали перед его светлостью лезгинку и на другой же день были отпущены назад.

— Молодцы, потешили, спасибо! — поблагодарил братьев Потемкин.

— Офицеры — народ лихой, на все руки… — заметил кто-то. — Взять хоть, например, ваша светлость, вашего адъютанта Спечинского.

— Разве есть у меня такой? — спросил Григорий Александрович.

Надо заметить, что многие адъютанты только числились состоявшими при светлейшем князе, что считалось высокою честью, но в дело он их не употреблял и даже некоторых совершенно не знал ни в лицо, ни по фамилии.

— Спечинский числится в числе адъютантов вашей светлости, — поспешил объяснить находившийся тут же Попов.

— А-а… — протянул Григорий Александрович. — Ну, так что же этот… как его… — обратился князь к говорившему.

— Спечинский, ваша светлость…

— Ну да, Спечинский.

— Да он обладает необыкновенною памятью, знает наизусть все святцы и может без ошибки перечислить имена святых на каждый день.

— Что ты, это, братец, очень интересно… Василий Степанович выпиши-ка его сюда… Он где?..

— В Москве, ваша светлость.

— Пошли в Москву… выдай на дорогу деньги, пусть приедет… Это любопытно…

Спечинский принял приглашение с восторгом, вообразив, что Потемкин нуждается в нем для какого-нибудь государственного дела, обещал многим своим знакомым протекцию и милости, наскоро собравшись, проскакал без отдыха несколько суток в курьерской тележке и прибыл под Очаков.

Это было рано утром. Светлейший еще был в постели. Спечинский тотчас же был потребован к нему.

Григорий Александрович, ожидая выписанного им адъютанта, держал всегда при себе святцы.

Они лежали на столе у его кровати.

— Правда ли, — спросил князь, окинув вошедшего равнодушным взглядом, — что вы знаете наизусть все святцы?

— Так точно, ваша светлость.

— Какого же святого празднуется 18 мая? — продолжал Григорий Александрович, открыв наугад святцы.

— Мученика Феодота, ваша светлость.

— Точно, а 29 сентября?

— Преподобного Кириака, ваша светлость.

— Точно. А 5 февраля?

— Мученицы Агафии.

— Верно, — сказал князь и закрыл святцы.

— Благодарю, что потрудились приехать. Можете отправиться обратно в Москву хоть сегодня же.

Разочарованный адъютант печальный поехал восвояси, хотя и получил хорошую денежную награду.

Надо заметить, что он приехал не вовремя.

Светлейший в это время, говоря его же образным языком, «сидел на реках Вавилонских».

Среди праздников и разного рода чудачеств проводил время осады главнокомандующий, казалось, забывая о деле, а между тем часто в самом разгаре пира делал распоряжения, поражавшие всех своею обдуманностью и знанием расположения предводимых им войск.

Только однажды, из самолюбия и желая похвастаться исполнительностью своей армии, князь отдал необдуманное приказание.

Турки при содействии служивших у них французских инженеров, вместо взятой Головатым Березани, в одну ночь построили впереди Очакова отдельный редут.

Это укрепление, выдававшееся на довольно значительное расстояние от крепости, стало сильно вредить нашим осадным работам и батареям.

Потемкин, в сопровождении своего блестящего штаба и иностранных гостей, отправился лично осмотреть этот выросший вдруг как из-под земли редут.

— Однако укрепление это построено на славу, взять его будет трудно и на это надо будет потратить немало времени… — заметил принц Нассау-Зиген.

— Ваша правда, — отвечал князь, — но через часа два-три его не будет.

Затем, обратясь к генерал-поручику Павлу Сергеевичу Потемкину, Григорий Александрович приказал ему поручить одному из храбрейших штаб-офицеров немедленно же взять редут с батальоном гренадер, а в помощь им назначить пять батальонов пехоты и несколько сотен кавалерии.

Штаб-офицер, получив приказание, объяснил невозможность исполнить его днем и просил или отложить его до вечера, или дать солдатам фашиннику для закидки рва и штурмовые лестницы, в противном случае, — говорил он, — люди погибнуть совершенно даром.

Павел Сергеевич оценил справедливость этих доводов и сообщил князю о разговоре своем с офицером, равно и о том, что при армии нет фашинника и лестниц.

Григорий Александрович сам очень хорошо видел, что, не подумав, без расчета, выпустил слово, но отменить его значило показать пустую похвальбу.

Самолюбие князя было задето, и он, внутренне досадуя на себя, сказал с наружным равнодушием:

— Хоть тресни да полезай.

Слова эти буквально переданы штаб-офицеру.

Последний собрал свой батальон, велел гренадерам стать в ружье, сомкнул их в колонну и, сообщив о приказании главнокомандующего, громко сказал:

— Итак, товарищи, надо помолиться Господу Богу и его святому угоднику Николаю Чудотворцу, попрося помощи свыше. На колени!

Солдаты упали на колени и стали усердно молиться. Молился на коленях и батальонный командир. Наконец, он встал. Встали и солдаты.

— Теперь с Богом, вперед. Помните, братцы, по-суворовски, точно так, как он, отец наш, учил нас.

Осенив себя крестом и взяв ружья наперевес, батальон, обреченный на верную смерть, быстро направился к турецкому укреплению, твердо решившись или взять его, или погибнуть.

Григорий Александрович молча следил за гренадерами, и лишь только они приблизились к редуту, велел двинуть беглым шагом приготовленные к подкреплению их войска с полевою артиллериею.

Турки в недоумении смотрели на происходившее и наконец, догадавшись, открыли убийственный огонь.

Гренадеры шли вперед, несмотря на осыпавшие их ядра и пули и шагов за тридцать перед рвом остановились на мгновение.

Три роты сделали залп из ружей в турок, усыпавших вал, и с криками «ура» бросились в ров, а оттуда полезли в укрепление.

Четвертая, рассыпавшись по краю рва, била пулями по головам неприятелей.

Произошла ужасная схватка, и минут через десять наши солдаты уже ворвались в укрепление, наповал поражая отчаянно защищавших турок.

Укрепление было взято, гарнизон его переколот, но подвиг этот стоил потери трехсот лучших солдат. Иностранцы диву дались перед геройством русского войска.

Светлейший главнокомандующий торжествовал и велел тотчас же представить к наградам уцелевших храбрецов.

Прошло несколько дней.

Штаб-офицер, взявший укрепление, был приглашен к столу князя — честь, которой удостаивались немногие из офицеров в его чине.

За обедом Григорий Александрович завел разговор о заселении Новороссийского края и вдруг, обратясь к штаб-офицеру, спросил его:

— Вы которой губернии?

— Слободско-Украинской, ваша светлость.

— Имеете имение?

— Отец мой имеет.

— И хозяйственные заведения есть?

— Есть, ваша светлость.

— А какие?

— Посевы, сады, заводы винокуренные, конские и рогатый скот. Есть овцы и пчелы.

— А пчелы ваши лесные или в хозяйстве разведенные?

— Домашние, ваша светлость.

— Э… домашние ленивы и крупнее лесных.

— Точно так, ваша светлость, прекрупные.

— А как?

— Да с майского большого жука будут.

Потемкин улыбнулся.

— И!.. А улья какие же?

— Улья и летки обыкновенные, ваша светлость.

— Да как же такие ваши пчелы лазят в летки?

— Ничего нет мудреного, ваша светлость, у нас так: хоть тресни, да полезай…

Григорий Александрович закусил губу и прекратил разговор.

Он понял, что штаб-офицер намекает на его необдуманное приказание штурмовать среди белого дня и без лестниц турецкое укрепление.

Вскоре этот штаб-офицер со своим батальоном был удален из-под Очакова под предлогом усиления корпуса Суворова, охранявшего Херсон и Кинбурн.

Осада между тем все тянулась.

Но наконец медлить было нельзя. В Петербурге недоброжелатели князя громко говорили о его промахах, и сама императрица высказывала неудовольствие. Надо было решиться на штурм Очакова, и Потемкин решился.

Это было 6 декабря 1788 года.

Стоял сильный мороз, и кровь, лившаяся из ран, моментально застывала.

Так говорит предание.

Начался приступ.

Турки сопротивлялись с отчаянным упорством, но ничем не могли удержать победоносного русского солдата. Битва была страшная и кровопролитная.

В недалеком расстоянии от места сражения на батарее сидел, подперев голову рукой, генерал с одною звездою на груди.

Тревожное ожидание отражалось на лице.

Он обращал свой унылый взор то к небу, то к месту битвы.

Ядра со страшным свистом летали вокруг него, в нескольких шагах от него лопнула граната и осыпала его землею, но он даже не двинулся с места, а продолжал, вздыхая, произносить:

— Господи, помилуй! Господи, помилуй!

Вдруг взор его, как бы прикованный, остановился на одном пункте… Русские мундиры показались на городских валах.

— Ура! Ура! — раскатилось вдали.

От валов до бастионов был один шаг, русские овладели ими. Очаков был взят.

— Тебя, Бога хвалим! — громким голосом воскликнул генерал и осенил себя истовым крестным знамением.

Генерал этот был — сам Потемкин.

Он тотчас же отправил донесение императрице и вскоре получил орден Святого Великомученника и Победоносца Георгия 1-го класса и шпагу, украшенную алмазами, в шестьдесят тысяч рублей.

Все офицеры, бывшие при взятии Очакова, получили золотые кресты, а нижние чины — серебряные медали на георгиевской орденской ленте.

В числе отчаянно дравшихся под стенами Очакова был и наш знакомец — Щегловский, уже ранее пожалованный золотою саблею и капитанским чином за храбрость и орденом Святого Георгия за взятие в плен турецкого паши.

За долгое сопротивление город был предан на три дня в добычу победителям.

Десятка два солдат из отряда Щегловского возвратился к нему с мешками золота и, поощренные удачей, отправились снова на поиски.

Несколько раз возвращались они с сокровищами, но раз пошли и не вернулись более.

Василий Романович должен был вскоре выступить, взять сокровища не было возможности, да и было опасно.

Завалив землянку с серебром и золотом, он покинул Очаков.

Он уже более не возвращался туда никогда и неизвестно, сохранился ли этот скрытый им клад.

К фельдмаршалу, в числе пленных, был приведен очаковский комендант сераскир Гуссейн-паша.

Потемкин гневно сказал ему:

— Твоему упорству мы обязаны этим кровопролитием.

— Оставь напрасные упреки, — отвечал Гуссейн, — я исполнял свой долг, как ты свой; судьба решила дело.

Взятие Очакова произвело потрясающее впечатление не только в Петербурге и Константинополе, но и во всей Европе.

(обратно)

III. Долг платежом красен

Очаков пал.

Добыча была громадна. На долю Потемкина, между прочим, достался изумруд, величиною с куриное яйцо.

Он послал его в подарок государыне.

Как мы уже говорили, Григорий Александрович сам сознавал необходимость решительных действий и, желая поднести ключи Очакова императрице в день ее тезоименитства, назначил днем штурм 24 ноября.

К этому дню, однако, не успели окончить все приготовления, и штурм был отложен до 6 декабря.

Войска узнали о намерении главнокомандующего с восторгом. Солдаты, встречаясь между собой, обнимались и поздравляли друг друга.

Интересен приказ, отданный князем по армии 1 декабря 1788 года:

«Истоща все способы к преодолению упорства неприятельского и преклонения его к сдаче осажденной нами крепости, принужденным я себя нахожу употребить, наконец, последние меры. Я решился брать ее приступом и на сих днях, с помощью Божиею, приведу оный в действо. Представляя себе торжество и неустрашимость войска российского и предполагая оным крайность, в которой находится гарнизон очаковский, весьма умалившийся от погибших во время осады, изнуренный болезнями и терпящим нужду, ожидаю я с полною надеждою благополучного успеха. Я ласкаюсь увидеть тут отличные опыты похвального рвения, с которым всякий воин устремится исполнить своей долг. Таковым подвигом, распространяя славу оружия российского, учиним мы себя достойными названия, которое имеет армия, мною предводимая; мне же останется только хвалиться честью, что я имею начальствовать столь храбрым воинством. Да дарует Всевышний благополучное окончание».

Приступ продолжался всего час с четвертью.

Мы уже знаем, что русские солдаты не щадили никого, кроме женщин и детей, озлобленные долгим ожиданием и отчаянным сопротивлением.

Наполненный трупами, Очаков представлял страшное зрелище.

Не было возможности похоронить их, а потому трупы, вывезенные на Лиман, оставались там до весны, когда истали добычею подводного царства Черного моря.

Трофеи победителей состояли в 310 пушках и мортирах и 180 знаменах. Число пленных простиралось до 283 офицеров и 4000 солдат. Число убитых с неприятельской стороны превышало 10 000 человек. С нашей стороны было убито и ранено 150 штаб— и обер-офицеров и свыше 3000 нижних чинов.

Взятие Очакова было для России тем важно, что оно открыло для нее свободное плавание по всему Днепру, обеспечило плавание по Черному морю и обуздало турок и татар, утвердив владычество России в Малой Татарии и в Крыму.

Взятие этой крепости, кроме того, способствовало утверждению спокойствия в этом крае и даровало средство к приведению его посредством земледелия и торговли в цветущее состояние.

Действия Украинской армии были сравнительно ничтожны. Румянцев, недовольный предпочтением, оказываемым Потемкину, провел все лето в бесплодных переходах по Молдавии и ограничился сдачей Хотина и занятием Ясс.

Австрийцы потерпели во всех своих предприятиях полнейшую неудачу, император Иосиф, лично предводительствовавший армией, был разбит турками и, возвратясь в столицу, помышлял уже не о победах, а о защите собственных владений.

Григорий Александрович лично распоряжался расстановкой армии по зимним квартирам в Очакове и Молдавии, а конницы за Днестром.

В это время небольшой отряд турецких пленных был отправлен под присмотром турецкого чиновника в Яссы.

Дорогой пленники, по наущению чиновника, бросились на сопровождавший их слабый конвой казаков, разбили его и пустились в бегство, но вскоре были пойманы и приведены в главную квартиру.

Потемкин, потребовав к себе турецкого чиновника, сделал ему грозный выговор.

— Как бы поступил верховный визирь с русскими, если бы они сделали то же самое, что и ты? — спросил он.

— Верховный наш начальник велел бы отрубить голову русскому чиновнику, — трепещущим голосом отвечал турок.

— А я… я прощаю тебя… — сказал Григорий Александрович.

Турок упал к ногам великодушного главнокомандующего.

Не только отдав все распоряжения, но и убедившись в их точном исполнении, светлейший отправился в Петербург, куда призывала его императрица, обрадованная взятием Очакова, оправдавшим ее надежды «друга и ученика».

Он пристыдил своих врагов.

«За ушки взяв обеими руками, — писала государыня Григорию Александровичу, — мысленно целую тебя, друг мой сердечный… всем ты рты закрыл и сим благополучным случаем доставляется тебе еще раз случай оказать великодушие ложно и ветрено тебе осуждающим».

Екатерина вызывала его в Петербург для совещания о плане будущей кампании и о делах со Швецией, которая, пользуясь затруднениями России на юге, объявила нам тоже войну.

Светлейший по дороге заехал в Херсон и там прожил около двух недель, для распоряжений по части кораблестроения.

В числе многочисленной свиты, сопровождавший победителя, были знакомый наш Василий Романович Щегловский и молодой поставщик армии первой гильдии купец Яковкин.

Щегловский лично испросил у князя позволение ехать с ним в Петербург, для свидания с родными.

— С родными ли… — подозрительно спросил его Потемкин.

— Только с родными, ваша светлость, — отвечал Василий Романович, делая ударение на первом слове.

— Хорошо, поезжай, но, смотри, только с родными… — сказал князь.

— Слово офицера, ваша светлость…

— Хорошо, говорю, поезжай, но если…

Светлейший не договорил и вышел из приемной.

История другого спутника князя, Яковкина, является чрезвычайно интересной.

Его отец был тот самый петербургский торговец, который, если не забыл читатель, был «кормилец гвардии», отпускавший в долг солдатам и офицерам незатейливые товары своей лавочки.

В числе должников был, как мы знаем, в молодости и Потемкин.

Вскоре после отъезда Потемкина в Новороссийский край для приготовления к встрече государыни, старый Яковкин, не получая уплаты от множества должников, совершенно проторговался и обанкротился.

Заимодавцы, рассмотрев его счета, признали его должником несостоятельным и посадили в тюрьму.

Сын Яковкина — юноша восемнадцати лет, предвидя беду, с согласия своего отца, скрылся, имея в кармане всего семнадцать рублей.

Тщетно кредиторы отыскивали его — он проводил где день, где ночь и потом приютился у раскольников, в одной из белорусских губерний.

Вследствие просьбы кредиторов, правительство присудило отдать старика Яковкина, еще стройного и ловкого, в солдаты. Ему забрили лоб и определили на службу в полевые полки. В то время, когда отец тянул тяжелую солдатскую лямку, сыну его часто приходило на мысль явиться к светлейшему князю и получить с него должок, простиравшийся до пятисот рублей.

«Но как осмелиться беспокоить могущественного вельможу. Да и допустят ли к нему?» — раздумывал молодой Яковкин.

Однако до Яковкина стали доходить слухи, что светлейший очень милостив к простому народу и солдатам, допускает их к себе без замедления и что только одни высшие чины не смеют войти к нему без доклада, а простого человека адъютанты берут за руку и прямо вводят к князю.

Слухи эти, хотя и были преувеличены, но заключали в себе значительную долю правды.

Они ободрили Яковкина, он решился и, помолившись Богу, пустился пешком в армию к Очакову.

Здесь он отыскал знакомого маркитанта, расспросил его, когда, как и через кого можно достигнуть светлейшего и, получив подробное наставление, явился в княжескую ставку и, доложив о себе адъютанту, был приведен к Григорию Александровичу.

— Кто такой? Что тебе нужно от меня?

Яковкин задрожал. Сердце его замерло, он упал на колени и трепещущим голосом сказал:

— Я Яковкин, сын бывшего мелкого торговца в Петербурге.

Потемкин задумался. Это имя, этот человек напомнили ему былое, давно прошедшее. Опустив голову, он, по обыкновению, грыз ногти, а потом вдруг весело улыбнулся и сказал:

— А, теперь только я вспомнил и тебя — тогда еще мальчика, и отца твоего — честного человека. Встань! Ну, как поживает твой старик?

— Давно не видал его, ваша светлость, он отдан в военную службу по приговору заимодавцем.

Яковкин рассказал все, как было.

— Вы глупы оба, — заметил князь, — почему не писал ко мне? Почему ты тогда же не явился? А!.. В каком полку твой старик?

— В нижегородском пехотном полку служит солдатом, ваша светлость. А я, отец ты мой, не смел явиться к тебе, опасался… Да, наконец, услышал от одного проезжего офицера, что ты, государь, милостивый, принимаешь милостиво всех нас, бедных, решился и вот пришел к тебе, отец мой! Не оставь и меня, и отца моего…

Яковкин снова упал на колени перед светлейшим.

— Встань! Встань! — сказал князь и, обратясь к адъютанту, добавил: — Баур! Возьми его на свои руки. Одень и все, все ему. Да, кажется, я должен отцу твоему, Яковкин?

— Так, ваша светлость, было малое толико!

— А сколько? Ведь я согрешил, забыл и что должен-то был.

— Да четыреста девяносто пять рублей двадцать одну копейку с деньгой.

— Ну, хорошо. Ступай теперь. После увидимся.

Яковкин опять бросился в ноги князю и со слезами благодарил его.

Через несколько дней Яковкин был вымыт, выхолен и одет щегольски в кафтан из тонкого сукна, подпоясан шелковым кушаком, в козловых сапогах с напуском и рубашке тонкого александрийского полотна с косым, обложенным позументом, воротом, на котором блестела золотая запонка с крупным бриллиантом. В таком виде он был представлен князю Бауром.

— А, господин Яковкин, здравствуй! — весело встретил его Потемкин. — Да ты сделался молодцом.

Яковкин упал на колени.

— Ваша светлость, да наградит же вас Господь Бог! От милости твоей я не знаю, жив ли я или мертвый? Вот третий день я как во сне, живу словно в раю. О, спасибо же вам, отец родной!

Князь был в духе и разговорился с молодым человеком.

Узнав, что он умеет хорошо читать и писать, знает арифметику и мастерски считает на счетах, Григорий Александрович спросил его:

— Скажи-ка мне, Яковкин, не хочешь ли ты быть поставщиком всего нужного нам в полевые лазареты для больных моей армии?

— Ваша светлость, да у меня не только лошади с повозкой, но и кнутовища нет, а рад бы душой служить вашей светлости, — ответил Яковкин, не поняв вопроса.

— Не то, — возразил князь, — ты не понял.

— Василий Степанович, — обратился он к Попову, — старого поставщика долой, рассчесть, он испортился, а Яковкина на его место, он первой гильдии купец здешней губернии. Растолкуй ему, в чем дело. Для первых оборотов дать ему деньги взаймы, дать все способы. Все бумаги приготовить и представить мне. Ну, Яковкин! Теперь ты главный подрядчик. Поздравляю!.. Э, Василий Степанович! А что о старике?

— Писано, ваша светлость, — отвечал Попов, — к полковому командиру, чтобы он произвел его в сержанты, имел к нему особенное внимание и об исполнении донес вашей светлости.

— Хорошо, — сказал Григорий Александрович, — да не забудь: через шесть месяцев он аудитор с заслугою на подпоручий чин. Вот, — продолжал князь, обращаясь к Яковкину, — и отец твой сержант, а после будет и офицер.

Яковкин залился слезами и осыпал поцелуями ноги князя.

Он честно провел порученное ему дело и вскоре разбогател с легкой руки светлейшего.

Его-то и вез с собою в Петербург Григорий Александрович на побывку и для свидания с отцом, которого князь перевел в Петербургский гарнизон.

(обратно)

IV. Триумф

Едва ли триумфы полководцев классической древности были более великолепны, нежели триумф светлейшего князя Григория Александровича Потемкина при его возвращении в Петербург после взятия Очакова.

В пространственном отношении он несомненно превосходил их все, так как это было триумфальное шествие по всей России.

Во всех попутных городах, в ожидании светлейшего триумфатора, звонили в колокола, стреляли из пушек, зажигали роскошные иллюминации.

Жители и все власти, начиная с губернатора до мелких чиновников, выходили далеко на дорогу для встречи князя и с трепетом ждали этого земного полубога.

Григорий Александрович, одетый в дорожный, но роскошный костюм: в бархатных широких сапогах, в венгерке, крытой малиновым бархатом, с собольей опушкой, в большой шубе, крытой шелком, с белой шалью вокруг шеи и дорогой собольей шапкой на голове, проходил мимо этой раззолоченной раболепной толпы, как Голиаф между пигмеями, часто даже кивком головы не отвечая чуть не на земные поклоны.

Его, пресыщенного и наградами, и почестями, не радовали эти торжества встречи, эти знаки поклонения, эти доказательства его могущества и власти.

Совершенные им дела он не считал своими — он их исключительно приписывал Богу.

Князь, как мы уже имели случай заметить, был очень набожен и не приступал ни к какому делу без молитвы. Любимым предметом его беседы было богословие, которое он изучил очень основательно.

Великолепные храмы, построенные им на юге России, и богатые вклады, пожертвованные разным монастырям, до сих пор служат памятниками его набожности.

Относя все свои успехи и удачи к Промыслу Божию, он видел в них лишь проявление особенной к себе милости и благоволения Господа.

Еще недавно, когда в бытность князя в Новогеоргиевске, было получено известие о первой морской победе принца Нассау-Зигена над турками.

— Это произошло по воле Божией, — сказал Григорий Александрович окружающим. — Посмотрите на эту церковь, я соорудил ее во имя Святого Георгия, моего покровителя, и сражение под Кинбурном случилось на другой день его праздника.

Вскоре принц Нассау прислал донесение еще о двух новых победах своих.

— Не правду ли я говорил, — радостно воскликнул князь, — что Господь меня не оставляет. Вот еще доказательство тому. Я избалованное дитя небес.

Сообщая Суворову об удачных морских действиях принца Нассау, Григорий Александрович писал:

«Мой друг сердечный, любезный друг! Лодки бьют корабля, пушки заграждают течение реки. Христос посреди нас. Боже! Дай найти тебя в Очакове!»

Во время осады Очакова князь однажды сказал принцу де Линю:

— Не хотите ли посмотреть пробу новых мортир. Я приказал приехать за мной шлюпке, чтобы отвезти на корабль, где будут производиться опыты.

Де Линь согласился, и они отправились на Лиман, но, к удивлению, не нашли там ни одной лодки.

Приказание князя почему-то не было исполнено.

Делать нечего, пришлось оставаться на берегу и смотреть издали на опыты.

Они удались прекрасно.

В эту минуту появилось несколько неприятельских судов.

На корабле поспешно начали готовиться к обороне, но второпях забыли о порохе, насыпанном на палубе и покрытом только парусом.

При первых же выстрелах порох вспыхнул, и корабль вместе с экипажем взлетел на воздух, на глазах Потемкина и де Линя.

— То же самое воспоследовало бы и с нами, — уверенно, с набожным видом, сказал он принцу, — если бы Небо не оказывало мне особенной милости и не пеклось денно и нощно о моем сохранении.

Таким безусловно глубоко верующим человеком был князь Григорий Александрович.

В столицу Потемкин прибыл вечером 4 февраля 1789 года. Дорога от Царского Села до Петербурга была роскошно иллюминирована. Иллюминация, в ожидании князя, горела по вечерам целую неделю. Мраморные ворота были украшены арматурами и стихами из оды Петрова «На покорение Очакова», выбранными самою императрицей.

«Ты с плеском внидешь в храм Софии!»

Екатерина была совершенно уверена в дальнейших успехах Потемкина.

— Он будет в нынешнем году в Царьграде! — сказала она Храповицкому после получения известия о падении Очакова.

Несметные толпы ликующего народа сопровождали торжественный поезд победителя до самого Петербурга.

Григорий Александрович остановился в Эрмитаже.

Скажем несколько слов об этом выдающемся из памятников Екатерининского времени.

Мысль создать Эрмитаж явилась у государыни совершенно случайно.

В 1766 году, проходя через кладовую Зимнего дворца, в комнате верхнего этажа императрица нечаянно обратила внимание на большую картину, изображающую «Снятие со креста».

Картина эта, после кончины императрицы Елизаветы, была перенесена сюда из ее комнаты.

Екатерина долго любовалась ею, и здесь у нее родилась мысль завести у себя картинную галерею.

Вскоре она повелела собрать все лучшие картины, находившиеся в других дворцах, а также приказала своим министрам и агентам при иностранных дворах скупать за границей хорошие картины и присылать к ней.

Таким образом были приобретены в течение нескольких лет известные богатые картинные коллекции: принца Конде, графов Брюля и Бодуэна, берлинского купца Гоцковского, лорда Гаугтона и еще много других.

Кроме покупок императрица заказала лучшим художникам снять копию с ложи Рафаэля.

К собранию картин императрица присоединила коллекцию античных мраморов, приобретенных в Риме, купила также все мраморные статуи у известного в то время мецената Шувалова; затем государыня приобрела у принца Орлеанского богатейшую коллекцию разных камней, античных гемм и стала покупать отрываемые в раскопках древности: монеты, кубки, оружие и пр.

Положив основание художественной части Эрмитажа, государыня избрала его местом отдохновения в часы, свободные от государственных занятий.

Здесь она делила свой досуг в беседе с Дидро, Гриммом, Сепором, принцем де Линем, Потемкиным, Шуваловым, Строгановым и многими другими остроумнейшими людьми своего времени.

Эрмитажем собственно называлась уединенная комната, где теперь хранятся эскизы и рисунки Рафаэля и других великих художников.

Она-то и дала имя всему зданию.

Из этой комнаты был выход в так называемую «Алмазную комнату», в которой, по приказанию императрицы, были собраны разные редкости из финифти и филиграна, агата, яшмы и других драгоценных камней.

Тут поместили все домашние уборы русских царей и бывшие у них в употреблении вещи: часы, табакерки, кувшины, зеркала, бокалы, ножи, вилки, цепочки, солонки, чайные приборы, перья, букеты.

Здесь хранились, между прочим, филиграновые туалеты царевны Софьи Алексеевны и царицы Евдокии Лукьяновны; хрустальный кубок императрицы Анны Иоанновны; серебряная пудреница Елизаветы Петровны, золотая финифтяная чарочка царя Михаила Федоровича; часы, служившие шагомером царю Алексею Михайловичу, модель скромного домика, в котором обитал Петр Великий в Саардаме; кукла, одетая по-голландски — копия с хозяйки этого домика; изображения Полтавской битвы и морского сражения при Гангеуде, высеченные резцом Петра; табакерки, игольник и наперсток работы Екатерины.

Впоследствии эти достопримечательности были расставлены по галереям Эрмитажа.

Первою из этих галерей считалась та, которая примыкала к южной части висячего сада.

Все три галереи были со сводами и имели около трех сажен ширины и четыре вышины.

Окна выходили только в сад.

Из первой галереи выстроен в своде переход через переулок в придворную церковь Зимнего дворца.

Вторая галерея, западная, примыкала к застройке флигеля, через который государыня из внутренних покоев ходила в Эрмитаж.

По обеим сторонам дверей находились вазы из белого прозрачного мрамора с барельефами, на подножках цветного мрамора, в четыре фута вышины.

Подле них стояли два женских портрета в восточных нарядах, в подвижных рамах.

Они были сделаны на императорской шпалерной фабрике.

В третьей, восточной, галерее были еще такие же две вазы.

В последней комнате все стены и промежутки между окон были покрыты картинами.

Окруженный с трех сторон галереями, а с северной залом Эрмитажа, висячий сад имел вид продолговатого четырехугольника, около двадцати пяти сажен длины и двенадцати сажен ширины.

Своды были покрыты землею на три фута, так что сад имел такую же вышину, как пол в галереях.

Сад был покрыт дерном, а между роскошными рядами прекрасных березок шли дорожки, усеянные песком.

В конце каждой из них стояли из белого мрамора работы Фальконета, на подножьях из дикого камня.

В северной части сада была устроена высокая оранжерея, с галереей вверху.

В этом зимнем саду содержалось множество попугаев и редких птиц, обезьян, морских свинок, кроликов и других заморских и наших зверьков.

От галереи, с восточной стороны, шли комнаты, в одной из которых стоял бюст Вольтера в натуральную величину из красноватого мрамора, на столбе из дикого камня.

В прилегающих к этим и другим комнатам стояло еще несколько бюстов Вольтера: один из фарфора, другой из бронзы, сделанные с оригинала Гудоном.

Все эти комнаты были украшены бронзовыми группами из жизни древней Греции и Рима.

Подле угольной комнаты к оранжерее находился зал, вместо стены с одной стороны были громадные окна в сад; рядом с залом была столовая комната.

Пол здесь состоял из двух квадратов, которые вынимались и из них поднимались и опускались посредством особого механизма два накрытых стола на шесть приборов.

Императрица здесь обедала без присутствия слуг.

В этой комнате стояли два бюста работы Шубина: графа Румянцева и графа Шереметьева.

Из этой комнаты шла арка ко второму дворцу Эрмитажа.

В первой, овальной зале этого дворца со сводами и высокою галереею, поддерживаемою тринадцатью столбами, никаких украшений не было.

Висели только два рисунка с изображением цветов, писанные великою княгинею Мариею Федоровною, и несколько географических карт.

В небольшой угловой комнате за этим залом сохранялся токарный станок Петра Великого и разные выточенные им работы из стеновой кости.

Рядом, в овальной комнате, стоял большой биллиард и маленькая «фортуна».

Стены этой комнаты были увешаны картинами.

В небольшой комнате, «диванной», рядом с биллиардной, стоял драгоценный столик из разноцветных камней, а в углах бюсты адмиралов: графа А. Г. Орлова и В. Я. Чичагова.

В соседней комнате стояли две драгоценные вазы: одна из стекла аметистового цвета, а другая фарфоровая с тонкою живописью.

Тут же было одно из первых и древнейших фортепьян с флейтами.

В комнате рядом помещались две мраморные группы и большой фарфоровый сосуд на круглом пьедестале, в четыре фута вышины, из голубого состава, работы Кенига.

В следующем, полукруглом зале находилось изображение римских императоров Иосифа и Леопольда и бюст князя Потемкина-Таврического.

Уборная императрицы кроме обыкновенной мебели имела следующие редкости: играющие часы работы Рентгена, бюсты Цицерона и Вольтера, античное изображение Дианы с собакой из слоновой кости, античный стол, горка из уральских драгоценных камней с каскадами из аквамаринов.

В следующем, большом зале висело шесть хрустальных люстр и были расположены разные китайские редкости.

Первая комната, на восточной стороне, по каналу, вела к лестнице главного входа в Эрмитаж, сделанной из одноцветного камня; напротив нее был переход через канал в придворный театр.

В комнате перед проходом построен был греческий храм, в котором стояло изображение из мрамора «Амур и Психея».

Далее, во всю длину по каналу, шли «ложи Рафаэля», расписанные al fresco.

Затем следовали императорская картинная галерея, кабинеты минералогические и скульптурных античных мраморов.

Таков был Эрмитаж при его основательнице, императрице Екатерине.

Потемкину было отведено помещение во втором дворце.

Императрица, желая особенно почтить его, предупредила его представление и сама первая посетила его.

Своеручно возложила она на князя орден Святого Александра Невского, прикрепленный к драгоценному солитеру, и подарила сто тысяч рублей.

Через несколько дней, при утверждении доклада о наградах за очаковский штурм, государыня приказала выбить медаль с изображением князя и пожаловала ему, «в доказательство своей справедливости к благоразумному предводительствованию им екатеринославской армией», фельдмаршальский жезл, украшенный лаврами и алмазами, и золотую шпагу, тоже с алмазами и с надписью: «командующему екатеринославскою сухопутною и морскою силою, успехами увенчанному».

Шпага была поднесена Григорию Александровичу на большом золотом блюде, имевшем надпись: «командующему екатеринославскою сухопутною и морскою силою и строителю военных судов».

При дворе и у вельмож начались балы и праздники.

(обратно)

V. Смотритель памятника

Снова разной формы и цвета экипажи стали запруживать каждый день, в приемные часы светлейшего, Миллионную улицу.

Снова массивные двери дворца то и дело отворялись, впуская всякого рода и звания людей, имевших надобность в властном вельможе.

А надобность эту имели очень многие.

Иные ехали благодарить за оказанное покровительство, другие искали заступничества сильной руки Потемкина, те надеялись получить теплое местечко, а те шли на горячую головомойку.

Большинство же торчало в его приемной лишь для того, чтобы обратить на себя внимание случайного человека, выказать ему лицемерное почтение, принести дань далеко не искреннего уважения, преклониться кумиру со злобной завистью.

Григорий Александрович хорошо знал настроение большинства этой низкопоклонничающей знати, которая еще так недавно старалась обнести его перед государыней всевозможною клеветою, а теперь ползала перед ним в прах и тем же подлым языком готова была лизать его ноги, а потому и не очень церемонился со своими гостями, заставляя их по целым часам дожидаться в его приемной и по неделям ловить его взгляд.

В один из таких дней, в самый разгар княжеского приема, к роскошному подъезду дворца, робко озираясь, нерешительною походкою подошел дряхлый старик с косичкою, выглядывавшей из-под порыжевшей шляпы духовного фасона, в нагольном полушубке, сильно потертом, и с высокой палкой в руках, одетых в рукавицы. Обут старик был в валенки, обшитые кожей сильно пообившеюся.

В подъезде то и дело сновали разодетые сановники и военные генералы, а отворявший дверь швейцар в расшитой золотом ливрее показался пришедшему важнее и строже всех этих приезжающих.

Старик остановился в сторонке и растерянным, боязливым взглядом стал смотреть на роскошные двери, охраняемые таким знатным господином, изредка своими подслеповатыми, слезящимися глазами решаясь взглянуть на последнего.

Седенькая, жиденькая бородка старичка мерно покачивалась, указывая на нерешительное раздумье ее обладателя.

С час времени простоял старик неподвижно, пока, наконец, не обратил на себя внимания важного на вид, но добродушного швейцара.

— Ты чего, дедушка, тут на ветру мерзнешь, ходь сюда, в подъезд, здесь не дует.

— Разве дозволено… — тихо, как бы про себя, сказал старик и робко подошел к подъезду.

— Ты кого ждешь, што ли, дедушка? — спросил швейцар.

— Поспросить думал во дворце, может, знают, где живет Григорий Александрович, может твоя милость знает…

— Какой Григорий Александрович?

— Потемкин.

— Его светлость?..

— Уж не знаю, милый человек, как его здесь величают… А по мне так Гриша.

— Гриша!.. Поди-ж ты какой… Первого, можно сказать, после матушки-царицы вельможу, а он — Гриша…

— Первого… не врешь?.. — вскинул удивленный взгляд на швейцара старик.

— Конечно же первого… Да ты, брат, откуда взялся?..

— Из Смоленской губернии, родименький, из села Чижова, дьячек я тамошний… вот кто…

— Как же тебе светлейший-то доводится, что он для тебя Гриша…

— Доводиться-то никак не доводится, а грамоте я его обучал мальчонком, за уши, бывало, дирал, за милую душу, хлестко дирал, ленив да строптив был, постреленок…

Старик улыбнулся беззубым ртом, весь отдавшись воспоминаниям прошлого;

— Вот оно что… Значит, повидать своего выученика приплелся, каков он стал поглядеть…

— Да вот разыскать бы его, посмотреть, может, куда-нибудь меня, старика, пристроит…

— Пристроит, коли захочет, как не пристроить, барскую мамзель, гувернантку, бают, к гвардейскому полку приписал, и жалованье положил… он у нас чудесник…

— А проживать-то где он изволит? — спросил старик.

— Как где, да здесь…

— Во дворце?.. — удивился старик.

— А то где же ему проживать, говорю, вельможа первеющий.

— Первеющий…

— Коли повидать желательно, в самый раз, ходь, дедушка, кверху, в приемную…

— Ты, внучек, коли в дедушки меня записал, зубоскалить-то брось… Над стариком смеяться грешно… Ишь, что выдумал, ходь вверх, в приемную… Так я тебе и поверил…

Много времени и слов пришлось истратить швейцару, пока он убедил старика-дьячка, что не смеется над ним и что, поднявшись наверх, в приемную, он может повидать своего Гришу.

Для вящей убедительности он даже позвал лакея, который подтвердил его слова и проводил старика в приемную.

Волшебная обстановка, ленты, звезды, толпы придворных, преклонявшихся перед прежним деревенским школьником, ошеломили окончательно старого дьячка, и он стоял ни жив, ни мертв между благоговейным страхом, смутною надеждой и мгновеньями безысходным отчаянием, покуда не упал на него рассеянный взгляд могучего вельможи.

Григорий Александрович узнал своего бывшего учителя, несмотря на долгий промежуток лет, разъединивших их в разные стороны, и, к удивлению придворных, бесцеремонно им раздвинутых, подошел к старику и приветливо взял его за руку.

— Здравствуй, старина!

— Какой же молодец стал ты, Гриша! — прошептал растерявшийся дьячок, окончательно обезумевший от лет, от неожиданного приема, от роскошной, никогда и во сне им не виданной обстановки. — Какой же ты молодец стал! — повторил он.

— Зачем ты прибрел сюда, старина? — ласково спросил его князь.

— Да вот пятьдесят лет, как ты знаешь, все Господу Богу служил, да выгнали за неспособностью. Говорят, дряхл, глух, глуп стал, так матушке-царице хочу чем-нибудь еще послужить, чтоб недаром на последях землю топтать, — не поможешь ли у ней чем-нибудь?..

— Поможем, поможем, старина, ты теперь у меня отдохни, тебя накормят, напоят и спать уложат, а завтра потолкуем, куда тебя приспособить: утро вечера, сам знаешь, мудренее.

Григорий Александрович отдал адъютанту соответствующие приказания.

— Да ты, Гриша, на голос мой не надейся, теперь я, голубчик, уж того — ау, — заметил дьячок.

— Слышу! — подтвердил, улыбаясь, князь.

— И видеть-то того — плохо вижу, уж раз сказал, что обманывать!..

— Разумеется!.. — согласился Потемкин.

— А даром хлеб есть не хочу, вперед тебе говорю, ваша светлость…

— Хорошо, хорошо, успокойся и ступай…

Дьячка увел адъютант во внутренние апартаменты.

Прием вскоре окончился.

На другой день, рано утром, когда еще князь был в постели, дьячок был позван к нему в спальню.

— Ты говорил вчера, дедушка, что ты хил, и глух, и глуп стал? — спросил Григорий Александрович.

— И то, и другое, и третье, как перед Богом сказать справедливо…

— Так куда же тебя примкнуть?

— Да хоть бы в скороходы или в придворную арапию, ваша светлость.

— Нет, постой! Нашел тебе должность! Знаешь ты Исакиескую площадь? — вскочил князь с кровати.

— Еще бы! Через нее к тебе тащился из гавани.

— Видел Фальконетов монумент императора Петра Великого?

— Еще бы! Повыше тебя будет!

— Ну, так иди же теперь, посмотри, благополучно ли он стоит и тотчас мне донеси.

Дьячок пошел.

Открытие памятника Петру Великому состоялось за семь лет до описываемого нами времени, а именно 7 августа 1782 года, в присутствии государыни, прибывшей на шлюпке, при выходе из которой была встречена всем Сенатом, во главе с генерал-прокурором A. A. Вяземским, и сопровождаемая отрядом кавалергардского полка отправилась в Сенат, откуда и явилась на балкон в короне и порфире.

Со слезами на глазах императрица преклонила главу и тотчас спала завеса с памятника и воздух огласился криками войска и народа и пушечными выстрелами.

Камень, служащий подножием колоссальной статуи Петра Великого, взят близ деревни Лахты, в 12 верстах от Петербурга, по указанию старика-крестьянина Семена Вишнякова.

Камень был известен среди окрестных жителей под именем «камня-грома».

По словам Вишнякова, на него неоднократно всходил император для обозрения окрестностей.

Камень этот лежал в земле на 15 футов глубины и зарос со всех сторон мхами на два дюйма толщины.

Произведенная громовым ударом в нем расщелина была шириною в полтора фута и почти вся наполнена черноземом, из которого выросло несколько довольно высоких берез.

Вес этого камня был более четырех миллионов футов.

Государыня приказала объявить, что кто найдет удобнейший способ перевести этот камень в Петербург, тот получит 7000 рублей.

Способ этот придумал простой кузнец, а князь Корбург, он же граф Цефалони, купил его у него за ничтожную сумму.

В октябре 1766 года было приступлено к работам для поднятия камня.

От самого места, где лежал камень, дорогу очистили от леса на десять сажен в ширину.

Весь путь был утрамбован.

Везли камень четыреста человек, на медных санях, катившихся на медных шарах.

Как скоро камень достиг берега Невы, его спустили на построенную подле реки плотину и затем на специально приготовленное судно.

22 сентября 1767 года, день коронации Екатерины, камень был торжественно провезен мимо Зимнего дворца, и на другой день судно причалило благополучно к берегу, отстоящему на 21 сажен от назначенного места для памятника.

В июне 1769 года прибывший из заграницы архитектор Фальконет окончил гипсовую модель памятника.

Голову всадника сделала приехавшая француженка девица Коллот.

Для того чтобы вернее изучить мах лошади, перед окнами дома Фальконета было устроено искусственное возвышение вроде подножия памятника, на которое по несколько раз в день выезжал вскачь искусный берейтор, попеременно на лучших двух лошадях царской конюшни: «Бриллиант» и «Каприсье».

5 августа 1775 года начата была отливка памятника и окончена с отделкой в 1777 году.

Модель змеи делал ваятель академии художеств Гордеев.

Такова краткая история памятника и этой «нерукотворной Россовой горы», которая, по образному выражению поэта, «пришла в град Петров чрез невские пучины и пала под стопы Великого Петра».

О том, благополучно ли стоит этот памятник и послал Григорий Александрович справиться своего бывшего учителя, старого дьячка.

Дьячок вскоре вернулся с докладом.

— Ну, что? — спросил Потемкин, все еще лежа в постели.

— Стоит, ваша светлость.

— Крепко?

— Куда как крепко, ваша светлость.

— Ну и очень хорошо! А ты за этим каждое утро наблюдай, да аккуратно мне доноси. Жалованье же тебе будет производиться из моих доходов. Теперь ступай.

Обрадованный получением места, дьячок отвесил чуть не земной поклон и вышел.

Григорий Александрович позвал Василия Степановича Попова и сделал распоряжение относительно аккуратной выдачи жалованья «смотрителю памятника Петра Великого».

Дьячок до самой смерти исполнял эту обязанность и умер, благословляя своего «Гришу».

(обратно)

VI. Попущение

В одном из пустынных в описываемое нами время переулков, прилегающих к Большому проспекту Васильевского острова, ближе к местности, называемой «Гаванью», стоял довольно приличный, хотя и не новый, одноэтажный деревянный домик, в пять окон по фасаду, окрашенный в темно-серую краску, с зелеными ставнями, на которых были вырезаны отверстия в виде сердец.

К дому примыкал двор, заросший травой, с надворными постройками и небольшой садик, окруженный деревянной решеткой, окрашенной в ту же серую краску, но значительно облупившуюся.

Над калиткой, почти всегда заложенной на цепь, около наглухо запертых деревянных ворот, была прибита железная доска, надпись на которой хотя была полустерта от дождя и снега, но ее все еще можно было прочитать, была следующая:

«Сей дом принадлежит жене губернского секретаря Анне Филатьевне Галочкиной».

Его владелицей была знакомая нам бывшая горничная княгини Святозаровой и сообщница покойного Степана Сидорова в деле подмены ребенка княгини — Аннушка.

Был поздний по тому времени зимний вечер 1788 года — седьмой час в исходе.

Ставни всех пяти окон были закрыты и в сердцевидных их отверстиях не видно было огня в комнатах — казалось, в доме все уже спали.

Между тем это было не так.

Войдя, по праву бытописателя, в одну из задних комнат этого домика, мы застанем там хозяйку Анну Филатьевну, сидящую за чайным столом со старушкой, в черном ситцевом платье и таком же платке на голове.

Чайный стол накрыт цветной скатертью. Кипящий на нем больших размеров самовар, посуда и лежащие на тарелках печенья и разные сласти и освещавшая комнату восковая свеча в металлическом подсвечнике указывали на относительное довольство обитателей домика.

Сама Анна Филатьевна с летами изменилась до неузнаваемости — это была уже не та вертлявая, красивая девушка, которую мы видели в имении княгини Святозаровой, в Смоленской губернии, и даже не та самодовольная дама умеренной полноты, которую мы встречали в кондитерской Мазараки, — это была полная, обрюзгшая женщина, с грустным взглядом заплывших глаз и с поседевшими, когда-то черными, волосами.

Между редких бровей три глубоких морщины придавали ее почти круглому лицу какое-то невыразимо печальное выражение.

Одета она в темное домашнее платье.

Разговор со старушкой, с год как поселившейся у ней, странницей Анфисой, оставленной Анной Филатьевной для домашних услуг, «на время», «погостить», как утверждала сама Анфиса, все собиравшаяся продолжать свое странствование, но со дня на день его откладывавшая, вертелся о суете мирской.

В комнате было тихо и мрачно.

Воздух был пропитан запахом лекарств и давал понять всякому приходящему, что в доме лежит труднобольной и заставлял каждого и тише ступать по полу, и тише говорить.

Муж Анны Филатьевны, Виктор Сергеевич Галочкин, лежал на смертном одре.

— Вы говорите, Анна Филатьевна, болеет — оно точно божеское попущение. Им, Создателем, каждому то есть человеку в болестях быть определено; а плакать и роптать грех. Его воля — в мир возвратить, али к Себе отозвать, — говорила певучим шепотом Анфиса.

— Да я, матушка, и не ропщу, а со слезой что поделаешь, не удержу; ведь почти двадцать пять годов с ним в законе состоим, не чужой!

— Вестимо, не чужой, матушка, что и говорить.

— То-то и оно-то, может, за эти годы какие от него обиды и побои видала, а муку его мученическую глядеть не в мочь; и как без него одна останусь и ума не приложу. Все-таки он, как ни на есть, а муж — заступник.

Анна Филатьевна заплакала.

— Это вы, матушка, правильно: муж и жена — плоть одна, и в писании сказано; а я к тому говорю, что болезнь это от Бога, а есть такие попущения, что хуже болезни. Это уж он, враг человеческий, посылает. Теперича, к примеру, хозяин наш, Виктор Сергеевич, по христианскому кончину приять приготовился; ежели встанет — слава Создателю, и ежели отыдет — с душою чистою…

— И что ты, Анфиса, не накличь.

— Что вы, матушка Анна Филатьевна, зачем накликать? Наше место свято. Я вот вам про солдатика одного расскажу: от смертной болезни Божией милостью оправился, а противу беса, прости, Господи, не устоял, — сгиб и души своей не пожалел. Силен он — враг-то человеческий.

— Расскажи, матушка, расскажи, авось забудусь я. За разговором-то мне и полегчает…

— Было это, родимая моя, годов назад пятнадцать; в эту пору я только овдовела. Деток, двух сынков, Он, Создатель, раньше к Себе отозвал; осталась я аки перст и задумала это для Господа потрудиться — по сиделкам за больными пошла — княгинюшка тут одна благодетельница в больницу меня определила. Недельки с две я в больнице пробыла; привозят к нам поздно ночью нищего-солдатика, на улице подобрали, и положили его в мою палату. Известное дело, дежурный дохтур осмотрел, лекарства прописал, по утру главный, Карл Карлович, царство ему небесное, добрый человек был, палаты обошел, с новым больным занялся. Порядок известный. Лежит солдатик этот неделю, другую, третью, лекарством его всяким пичкают, а не легчает. Дохтура с ним бились, бились, и порешили на том, что не встанет. Карл Карлович при нем это громко сказал и всякую диету для него велел прекратить. «Давайте ему все, что он ни пожелает», — приказ мне отдал. Ушли это они из палаты-то, а солдатик меня к себе подзывает: «Нельзя ли, — говорит, — мне медку липового?» Наше дело подневольное: Карл Карлович давать все приказал, ну я и послала. Принесли это ему медку на тарелке — я тем временем с другими больными занялась. Подхожу потом к нему, а он спит, и тарелка уже порожняя. И что бы вы, матушка, думали? В испарину его с эфтого самого меда ударило. Поутру дохтора диву дались: наполовину болезнь как рукой сняло.

— Ишь ты, мед какой пользительный! — вставила слово Анна Филатьевна.

— Не от меда, матушка, а такое, значит, уже Божье определение. Донесли это, значит, Карлу Карловичу, он сейчас мне свой приказ отменил, на диету посадили снова, лечить стали. Солдатик поправляется, ходить уже стал, но грустный такой, задумчивый.

— С чего же бы это?

— Я, матушка, и сама дивовалась; больные-то все перед выпиской веселые такие, а этот как в воду опущенный. Выбрала я минуточку и спросила его об этом. «Нечего, говорит мне, радоваться, капитал съел».

— Это то есть как же?

— Да так; рассказал он мне, что как доктора-то его к смерти приговорили, он это услыхал, и грусть на него в те поры напала, кому его капитал достанется. А было у него в ладанке, на кресте, пятьсот рублей — все четвертными бумажками — зашито. И порешил он их съесть; мед-то ему дали, он их изорвал, смешал с ним, да и слопал, прости, Господи!

— Ишь, грех какой! — удивилась Галочкина.

— Грех, матушка, грех, вражеское попущение!

— Ну а ты ему что же?

— Я, вестимо, утешать начала: Бог-де дал, Бог и взял. Куда тебе! Только пуще затуманивается. Ну, я и оставила, авось думаю, так обойдется: погрустит, да и перестанет.

— Что же перестал?

— Какой, родная, в эту же ночь в коридоре на крюке удавился. Вот он, бес-то, горами ворочает.

— Грехи… Слаб человек! Слаб! — заахала Анна Филатьевна.

— Уж именно, матушка, что слаб… Как раз ему, бесу-то, прости, Господи, поддаться, он уже насядет, да и насядет… Я это солдатику в утешение говорила: «Бог-де дал, Бог и взял», ан на поверку-то вышло, дал-то ему деньги не Бог, а он же, враг человеческий… Петлю ему на шею этими деньгами накинул… да и тянул всю жисть, пока не дотянул до геенны огненной…

— До геенны… — побледнела Галочкина.

— А вестимо, матушка, до геенны… Кто руки на себя наложит, уже ведь и греха хуже нету, непрощаемый, и молиться за них заказано, потому, все равно, не замолишь, смертный грех, матушка…

— Откуда же у него эти деньги взялись? — спросила Анна Фнлатьевна.

— Земляк его, матушка, опосля в больницу приходил, порассказал… Сироту, младенца, покойный, вишь, обидел… обобрал то есть… Господами был его жене на пропитание отдан, не в законе эти деньги прикарманил как в побывку ходил, от жены отобрал, а ребенок-то захирел, да и помер…

Анна Филатьевна сидела бледнее стоявшей перед ней белой чайной чашки и молчала.

Анна Филатьевна встала и, шатаясь, прошла в соседнюю комнату, где лежал больной Виктор Сергеевич.

Через минуту из этой комнаты раздался неистовый крик и шум от падения на пол чего-то тяжелого.

Анфиса бросилась туда и ее глазам представилась следующая картина: на постели, с закатившимися глазами и кровавой пеной у рта, покоился труп Галочкина; на полу, навзничь, лежала без чувств Анна Филатьевна.

(обратно)

VII. Была ли она счастлива?

Обморок с Анной Филатьевной был очень продолжителен, или скорее он перешел в болезненный, тяжелый сон.

Она совершенно пришла в себя только поздним утром другого дня.

Блуждающим взглядом обвела она вокруг себя.

Она лежала раздетая на двухспальной кровати, занимавшей добрую половину небольшой комнаты, служившей спальней супругам Галочкиным.

Кроме кровати в спальне стояли комод, стол, а в углу киот-угольник с множеством образов в драгоценных ризах, перед которыми теплилась спускавшаяся с потолка, на трех металлических цепочках, металлическая же с красным стекломлампада.

Анна Филатьевна уже месяца с два как спала одна в спальне, так как больного Виктора Сергеевича перевели в более просторную комнату, рядом со столовой, где и поставили ему отдельную кровать.

Поэтому, проснувшись одна, Анна Филатьевна не удивилась. Удивило ее только странное, монотонное чтение, доносившееся из соседних комнат.

Анна Филатьевна некоторое время внимательно вслушивалась. Это читали псалтырь. Мигом она вспомнила все происшедшее накануне.

Анна Филатьевна думала. Перед ней проносилась вся ее жизнь со дня ее свадьбы с Виктором Сергеевичем, с тем самым Виктором Сергеевичем, который теперь лежит там, под образами, недвижимый, бездыханный…

Она сделалась чиновницей-барыней. Она купила это положение на деньги, добытые преступлением, преступлением подмены ребенка, обидою сироты…

Анна Филатьевна вспомнила вчерашний рассказ Анфисы.

Она невольно вздрогнула под теплым, ваточным одеялом, покрытым сшитыми уголками из разных шелковых материй.

Одеяло было пестрое, красивое.

— Когда и как, а все скажется… Грех это… — силилась она припомнить слова старухи.

— Скажется? А может быть, уже и сказалось? — задала она себе вопрос.

В самом деле, была ли она счастлива?

Анне Филатьевне в первый раз в жизни пришлось поставить себе ребром этот вопрос.

Она затруднялась ответом даже самой себе.

Со многими людьми может произойти то же самое, если не с большинством.

Как много людей живут без всяких целей, интересов, чисто растительною жизнью, для которых понятия о счастии узки, и между тем так разнообразны, что вопрос, поставленный категорически: «Счастливы ли они?» — поставит их невольно в тупик.

— С одной стороны, пожалуй, и да, а с другой, оно конечно… Живем ничего, ожидаем лучшего…

Вот ответ, который вы получите от них после некоторого раздумья.

Да и что такое счастье?

Понятие относительное, но все же… человек может быть и даже должен быть счастлив, хотя мгновеньями.

Если человеку вообще не суждено сказать на земле: я счастлив, то ему по крайней мере дается возможность сказать: я был счастлив. И это уже большое утешение.

Была ли хоть так счастлива Анна Филатьевна?

С одной стороны, пожалуй, и да… а с другой, оно, конечно…

Эта именно или вроде этой фраза сложилась в уме лежавшей с закрытыми глазами Галочкиной, после долгого раздумья над вопросом: была ли она счастлива?

И действительно, с одной стороны ее жизнь катилась довольно ровно.

Первые годы муж служил. На часть ее денег они купили себе тогда домик. Виктор Сергеевич, впрочем, запивал и во хмелю был крут; Анне Филатьевне приходилось выносить довольно значительные потасовки… Анна Филатьевна терпела, потому трезвый он был хороший человек… Первого ребенка она выкинула, свалилась с лестницы в погреб и выкинула. После того было еще четверо детей — три мальчика и одна девочка, и все они умирали, не дожив до году, только последняя девочка жила до семи лет… жила бы и до сих пор, здоровая была такая, да ее забодала корова. Больше детей у нее не было.

«Дети — Божье благословение!.. — вспоминалось Галочкиной, — значит, на их доме благословения нет…»

«Скажется, как и когда, а скажется…» — снова лезли ей в голову слова Анфисы.

Она вернулась к своим воспоминаниям.

Вскоре после смерти девочки муж стал прихварывать и вышел в отставку… На службе он скопил деньжонок, так что вместе с оставшеюся у нее частью капитала образовалась довольно солидная сумма.

Виктор Сергеевич стал отдавать деньги в рост.

Дела пошли ходко.

Все окрестное неимущее население Васильевского острова полезло за деньгами к «Галке», как попросту называли Галочкина.

Вслед за мужем и у Анны Филатьевны развилась страсть к стяжанию, к скопидомству, к накоплению богатств.

В этом смысле они были удовлетворены.

Доходы с каждым годом росли.

Две комнаты дома, отведенные под кладовые, были полны всякого рода скарбом, принесенным в качестве заклада; тут были и меховые шубы, и высокие смазные сапоги, каждая вещь была под нумером.

Книги вел сам Виктор Сергеевич.

В комоде, стоявшем в той же кладовой, пять ящиков были наполнены золотыми и серебряными вещами, тоже занумерованными.

Проценты брались большие.

Бедность ведь и терпелива, и податлива.

Дом Галочкиных был полной чашей.

Они сладко ели и мягко спали.

«Но в этом ли счастье?» — задумалась Анна Филатьевна.

«Нет, не в этом!» — решила она мысленно.

Виктор Сергеевич изредка продолжал запивать и расхварывался все сильнее. Наконец слег.

«Теперь он умер…» — вспомнилось ей вчерашнее.

Монотонное чтение псалтыря снова явственно доносилось до ее ушей из соседних комнат.

Она теперь одна, во всеми накопленными богатствами…

К чему они ей?

Ведь и у солдатика, о котором рассказывала Анфиса, было богатство — пятьсот рублей.

Его деньги, как и ее, были нажиты не трудами праведными, а это ведь…

«Скажется, как и когда, а скажется», — снова прозвучала в ее ушах фраза Анфисы.

Он обидел младенца-сироту, а она…

Анна Филатьевна вспомнила со всеми ужасающими душу подробностями появление в Несвицком Степана Сидорова, искушение, которому он подверг ее… Страшную ночь родов княгини Зинаиды Сергеевны… Подмена ребенка…

Руки ее похолодели.

Ей показалось, что она и теперь держит в руках переданный трупик девочки.

Это ощущение холода мертвого тела как-то страшно соединилось с ощущением, испытанным ею вчера, при прикосновении рукой ко лбу мертвого мужа.

Она вся задрожала и как-то съежилась под пестрым одеялом.

«Легче будет ему, да обесится жернов осельный на вые его и потонет в пучине морской, — припомнились ей вдруг слова Анфисы. — вот что ожидает того, кто обидит единого из малых сих».

А она обидела.

Накинет бес петлю… Тянет, тянет, да и дотянет до геенны… А у нее разве на шее не такая же петля?..

Вчера умер муж, завтра может умереть и она.

Все под Богом ходим!

А каково предстать на суде Всевышнего, так, без покаяния… Не даст Господь покаяться, как вдруг призовет.

Анна Филатьевна вспомнила, что Виктор Сергеевич умер без покаяния.

Она не раз говорила ему намеками, стороной, чтобы он исповедался, да приобщился… Куда тебе… сердился… Ты что меня раньше времени хоронишь… Она, бывало, и замолчит… А вот теперь вдруг и нет его…

Не допустил Господь до покаяния.

Тоже ведь бедняков да сирот обижал — «малых сих».

Там, в кладовой, на стенах, в узлах и в комоде все слезы бедняков да сирот хранятся… Каждая вещь, может, кровавым потом нажита да горючими слезами облита, прежде чем сюда принесена! Так-то! Все за это самое…

Такие отрывочные мысли бродили в голове Анны Филатьевны.

Мерное чтение псалтыря при каждом возвышении голоса читальщика доносилось между тем явственно до ее ушей.

«Что же делать? Что же делать?» — мысленно, со страхом задавала она себе вопросы.

Она открыла глаза и обвела вокруг себя беспомощным взглядом.

Этот взгляд остановился на киоте с образами.

Кроткие лики Спасителя, Божьей Матери и святых угодников глядели на нее, освещенные красноватым отблеском чуть теплившейся лампады.

Вдруг Анну Филатьевну осенила мысль.

Она вскочила с постели и, как была, в одной рубашке, босая упала ниц на голый пол перед киотом.

Она молилась.

Сначала молитвенные помыслы перебивали, как это всегда бывает, другие мирские мысли, но потом, когда силою воли она принудила себя сосредоточиться, ей почудилось, что она не молится, а беседует с добрыми друзьями, готовыми прийти к ней на помощь, посоветовать, выручить из беды, разделить тяжесть горя.

Тяжесть, лежавшая на ее груди, стала как будто подниматься кверху, вот подошла к самому горлу.

Анна Филатьевна залилась слезами.

Это были великие слезы примирения с Богом, примирения со своей собственной совестью.

Долго еще горячо и усердно молилась Анна Филатьевна.

Наконец, она встала с колен и присела на край кровати.

Лицо ее за ночь как будто похудело и казалось каким-то просветленным.

Скрипнула дверь, полуотворилась, и в ней показалась голова Анфисы.

— Встали, матушка родимая, одевайтесь да выходите, болезная, гробовщик пришел.

— Сейчас! — отозвалась Анна Филатьевна и стала торопливо одеваться.

Через четверть часа она уже окунулась в омут жизненной сутолоки.

(обратно)

VIII. Исповедь

Совершенно оправившаяся Анна Филатьевна твердою походкой вошла в зал, где в переднем углу лежал покойный Виктор Сергеевич.

Он почти не изменился, только черты исхудавшего за время болезни лица еще более обострились.

Одет он был в его старый вице-мундир, три свечи горели по сторонам и у изголовья покойника.

Анна Филатьевна опустилась на колени и с полчаса пролежала ниц лицом у самого стола, на котором лежало тело ее мужа.

Она не плакала.

Встав, она начала отдавать приказания и делать нужные распоряжения.

К вечеру был принесен гроб и за вечерней панихидой в него положили тело.

Все соседи, близкие и дальние, перебывали в доме, чтобы поклониться покойному.

Большинство пришедших движимы были, впрочем, далеко не желанием отдать последний долг покойному, а любопытством, что происходит в том доме, ворота которого были почти постоянно на запоре и в который только ходили по нужде, за деньгами.

Весть, что умер «Галка-ростовщик», с быстротою молнии облетела весь Васильевский остров, и вся беднота невольно встревожилась.

— А вдруг Галчиха, — так звали Анну Филатьевну клиенты ее мужа, — вещи-то не отдаст, скажет, муж брал, а я знать не знаю, ведать не ведаю.

И они побежали смотреть, что делает Галчиха, чтобы вывести из ее наружности, настроения духа, как думает поступить.

Такт, присущий последнему нищему, не позволял говорить о делах в присутствии покойника.

Анна Филатьевна ходила по комнатам, распоряжалась, стояла на панихидах с сухими глазами, покойная, почти довольная.

Так по крайней мере показалось некоторым.

— Ишь, кремень-баба, слезы не проронит! — шептались в толпе, окружавшей гроб.

— Пропали наши манатки, пропали…

— У меня самовар… пять рублев стоил… полтинник дал… за полтинник пропадет, хороший самовар…

— А у меня, родимые, салоп чернобурый, канаусом крытый, старый, оно говорить нечего, маменькин… — бормотала ветхая старушка, — а еще хороший, теплый-растеплый… Три рубля отвалил покойный, не тем будь помянут, царство ему небесное… Пропадет…

— Вестимо, пропадет… — утвердительно, тоже шепотом, решил чиновник в вице-мундире и пальто нараспашку. — У меня табакерка жалованная, отцовская, сто рублей ей цена… за пятнадцать… Ну да я потягаюсь, до царицы дойду.

— Мужчинам, вам хорошо, управу как раз найдете, — томно закатив глаза, тихим шепотом говорила молодящаяся дама с раскрашенным лицом и с подведенными глазами и бровями. — У меня браслет, покойный муж еще в женихах подарил, сувенир… С жемчугом… Как твои зубки, говорил покойный, — осклабилась дама беззубым ртом. — За три рубля… Пропадет…

— Пропадет… — снова изрекал чиновник.

— Ах, mon dieu… — восклицала дама.

— Сапоги смазанные, намедни только и заложил за три гривны… Сама принимала, может, отдаст… — заявлял какой-то оборванец. — Ужели пропадут… Сапоги первеющие… Пропадут…

— Пропадут… — эхом шептал себе под нос чиновник.

Таково, вместо молитвенного, было настроение окружавших гроб покойного Виктора Сергеевича.

Как ни тихи были эти разговоры, но они достигали порой до ушей вдовы.

Анна Филатьевна на них только как-то загадочно улыбалась.

Ее улыбка, замеченная многими, еще более утверждала их к роковой догадке, что она не отдаст заложенные вещи.

Большинство склонялось к мнению чиновника, все продолжавшего повторять, как заключение на раздававшееся кругом сетование:

— Не отдаст!..

— Придется тягаться… — решили многие.

— Что тягаться… Ведь номерок и то своей рукой записал… Где-ж доказать… Квартальный им свой человек… Ишь перед вдовой рассыпается… Чувствует, что перепадет… Иродово племя…

Местный квартальный надзиратель, доводившийся Анне Филатьевне кумом по последней дочери, действительно разговаривал с ней в это время, называя ее кумушкой.

Это не ускользнуло от слуха окружающих.

— Квартальный-то ейный кум.

Эта фраза, сказанная кем-то, начала переходить из уст в уста.

— Пиши пропало… — решило большинство.

— До царицы-дойду… потому жалованная… — ворчал чиновник.

Панихида окончилась.

Это была последняя панихида перед днем похорон.

Отпевание тела состоялось на другой день, в церкви Смоленского кладбища.

Анна Филатьевна купила могилу на одном из лучших мест кладбища, возле церкви.

На вынос собралось также много народа, был и чиновник, хотевший дойти до царицы, и крашеная дама, и оборванец, заложивший сапоги.

Были и приглашенные — знакомые соседи, с местным квартальным во главе.

По окончании печального обряда вдова стала оделять нищих…

Милостыня, сверх ожидания, была очень щедрая…

— На помин-то души муженька расщедрилась… да только вряд ли замолят… скаред был покойничек, не тем будь помянут, царство ему небесное, — вставляли лишь некоторые ядовитое замечание, узнав об обильной милостыне, розданной Анной Филатьевной.

После погребения приглашенные поехали назад в дом, где был им предложен поминальный обед.

Анна Филатьевна вышла с кладбища под руку с квартальным надзирателем.

— Задобрит, шабаш… пропадут… — шептали снова в толпе, при виде этой пары.

— До царицы дойду… — ворчал чиновник.

Наконец кладбище опустело.

Виновник всей этой тревоги остался один, под свеженасыпанном холмом.

После поминального обеда, продолжавшегося до вечера, наконец все провожавшие разошлись.

Анна Филатьевна осталась вдвоем с Анфисой.

Последняя занялась уборкой посуды и только управившись заметила, что Галочкина сидит у окна, не переменяя позы, в глубокой задумчивости.

— Анна Филатьевна, матушка, Анна Филатьевна… — окликнула ее старушка.

Та не отвечала.

Анфиса подошла ближе и дотронулась до плеча сидевшей.

— Анна Филатьевна…

— А!.. Что?.. — точно очнувшись от сна, произнесла Галочкина.

— С чего это вы так задумались… Все время молодец-молодцом были… на людях… когда не грех бы и покручиниться, а тут вдруг затуманились, ровно в столбняке сидите…

— Ох, Анфисушка, столько дум, что и не передумаешь…

— О чем, матушка, думать-то… Покойного не вернешь… Надо и без него жизнь доживать…

— Доживать… Страшно…

— И чего, матушка, страшиться…

— Смерти, тоже также, без покаяния…

— Да разве покойный-то… Как же вы, матушка, мне сказывали, что исповедался, и он тайн святых принял…

— Ох, Анфисушка, голубушка, обманула я тебя, грешная, ты в Невскую лавру помолиться пошла, к вечеру вернулась, я тебе и сказала, чтобы ты к нему не пошла его уговаривать.

— Ахти, грех какой.

— Сколько разов я сама его Христом Богом просила: «Исповедайся ты да приобщись», — слышать не хотел… — «Что ты меня спозаранку в гроб кладешь… еще поправлюсь… на спажинках отговею, сам, на ногах отговею…» Серчает, бывало, страсть…

— Ахти, грех какой, ахти, грех какой… — продолжала качать головой Анфиса.

— Грех, грех…

Наступило молчание.

Сумерки стали сгущаться. В комнате была полутьма.

— Что же, матушка, очень-то убиваться о том, нищую-то братию ты сегодня как следует быть оделила — замолят за его грешную душеньку… Милостыня — тоже великое дело. Вклад сделай в церковь-то кладбищенскую… сорокоуст закажи… В Лавру тоже… помолятся отцы святые… — первая заговорила Анфиса.

— Все сделаю, Анфисушка, все сделаю… — со слезами в голосе отвечала Анна Филатьевна.

— Что, касаточка?

— Я вот, матушка, по весне по святым местам пойду, может, со мной какие жертвы угодникам Божиим пошлешь.

— Вот что я, Анфисушка, надумала, — вдруг вскинула на нее глаза Анна Филатьевна. — С тобой по святым местам походить…

— Оно что же, для души, ах, как пользительно…

— Еще Господь Иисус Христос сказал: «Легче верблюду пройти сквозь игольные ущи, чем богатому войти в царствие Божие».

— Я дом продам, Анфисушка, на что мне дом…

— Продашь?.. — удивилась старуха.

— Продам, Анфисушка, продам — и все деньги бедным раздам… Христовым именем с тобой пойду по святым местам.

— И что ты, Анна Филатьевна, что-то несуразное толкуешь… Прости меня, Господи.

Старуха перекрестилась.

— Ничего нет тут, Анфисушка, несуразного… Это я еще на другой день смерти Виктора Сергеевича решила… Так и будет, ведь я нынче нищей-то братии пятьсот рублев раздала…

— Пятьсот! Да в уме ли ты, матущка, такую-то уйму денег…

— Куда они мне, все раздам…

— Да с чего же ты это?

— А помнишь, Анфисушка, намедни, как мужу-то умереть, ты мне рассказала про нищего солдатика.

— Помню, расстроила только тебя…

— Не расстроила, а совесть у меня зазрила в те поры… Страшно стало…

— Не пойму я что-то! Что же тебе-то страшно?

— А вот сейчас и поймешь, Анфисушка! Припомни, ты сказала, что нечистый этими деньгами на него петлю накинул, да и тянул, и дотянул до геенны огненной…

— Сказала.

— А мои-то деньги тоже мне на шею нечистым, прости, Господи, петлей накинуты.

— Господи Иисусе Христе… С нами крестная сила… — лепетала Анфиса, истово осеняя себя крестным знамением.

— Слушай, Анфисушка, ты женщина праведная…

— И, какая праведная, матушка…

— Слушай и не перебивай, я тебе, как на духу, во всем откроюсь, тогда ты сама скажешь, что мне остаток своих дней не о мирском, а о небесном думать надо…

Тихим шепотом, со всеми мельчайшими подробностями, рассказала Анна Филатьевна Анфисе всю свою жизнь у княгини Святозаровой, отъезд в Несвицкое, подкуп ее покойным Степаном Федоровичем, подмене ребенка, который был отправлен к соседке Потемкиной.

— Вот на какие деньги, Анфисушка, разжились мы с Виктором Сергеевичем… Он, покойничек, царство ему небесное, об этом, в могилу сошел, не узнав… Ни духу я не признавалась, ты одна знаешь, суди меня… Разве деньги эти не петля дьявольская… Господи, прости меня, грешную…

Старушка, несколько раз крестившаяся во время рассказа Анны филатьевной, молчала.

— Вот какова я, окаянная… Грех совершила незамолимый, смертный, младенца обидела… В геенну себе путь уготовила…

Анна Филатьевна залилась горькими слезами. Анфиса вышла из своего оцепенелого состояния.

— Коли искреннее раскаяние чувствуешь… Бог простит… Он милостив… «Не до конца прогневается, ниже век враждует». В писании сказано… Не мне отговаривать тебя от твоего подвига… Сам Господь, быть может, вразумил тебя… Только вот что… княгинюшке своей ты все это расскажи, может, она сыночка своего и найдет…

— Ох, идти-то мне к ней боязно… — сквозь слезы прошептала Анна Филатьевна.

— Что тут боязно, передо мной покаялась, и перед ней покайся… К Богу-то тоже идти надо с душою чистою…

— Ох, боязно…

— Со мной пойдем, чего не сможешь… я доскажу…

— Пойдем, Анфисушка, пойдем… Только вот с этими закладами справиться, с завтрашнего дня, чай, ходить начнут узнавать, что и как…

— Как же с ними ты сделаешь?..

— Раздам, все раздам… дарма, за помин души раба Виктора.

— Пойдем-ка спать теперь, касаточка, утро вечера мудренее. Помолимся, да и на боковую…

Анна Филатьевна с Анфисой отправились в спальню.

Долго молились они перед образами, и обе плакали…

Кончив молитву, старушка перекрестила Анну Филатьевну и пошла на кухню.

Она сразу заснула.

Анна Филатьевна не могла от пережитого волнения долго сомкнуть глаз и задремала только под утро.

(обратно)

IX. Неожиданная благодетельница

Был седьмой час утра, когда в парадной двери дома Галочкиной раздался первый звонок.

Анна Филатьевна еще спала.

Первым посетителем оказался тот чиновник, который на панихидах и накануне на похоронах пророчил всем, что заложенные у «Галки» вещи пропадут и грозился дойти до самой царицы.

Ему отворила Анфиса. Она встала рано и была очень сосредоточена. Ее на самом деле поразила исповедь ее хозяйки и благодетельницы.

Проснувшись и помолившись Богу, она раздумалась о людских прегрешениях.

— Вот, кажется, живут люди… дом — полная чаша, истинно Божеское благословение на нем почет, а поди ж ты, что на поверку-то выходит… Что внутри-то гнездится… Так и яблоко, или другой плод какой, с виду такой свежий, красивый, а внутри… червь… Так-то…

Эти философские рассуждения старушки прервал раздавшийся звонок.

Анфиса поплелась к двери…

— Пошли… поехали… Прости, Господи!.. — ворчала она.

Чиновник вошел с видимо напускною важностью.

— Хозяйка дома?

— Спит еще…

— Спит. Мужа вчера похоронила, а спит.

— Да что же ты ей, батюшка, не спать прикажешь, столько дней намаявшись и всю ночь глаз, может, не сомкнувши… — рассердилась Анфиса.

— Ночь, говоришь, не спала?

— Вестимо, не спала, этакое горе.

— Ну, им, богатеям, такое горе с полгоря…

— Деньжищ, чай, покойный уйму оставил?

— А ты, ваше благородие, считал…

— И считать нечего… знаем… слухом, чай, земля полнится…

— Не всякому слуху верь, ваше благородие, да если и впрямь денег много… разве с ними-то, окаянными, горя люди не видят… еще большее…

— Да ты, кажись, тетка, начетчица, с тобой не столкуешь. Мне бы хозяйку повидать…

— Вот проснется… выйдет…

— Проснется… выйдет… Мне тоже не досуг, на службу царскую надобно…

— Так и иди на службу, а уж не обессудь, будить не стану; пусть поспит, болезная…

— С чего это ты к ней больно жалостлива, али вчерась щедро одарила?

— Это тебе, ваше благородие, ни к чему. А будить для тебя не стану, вот весь и сказ… — окончательно озлилась старуха.

Чиновник, видя непреклонность служанки, смирился.

— Что ж, и не буди, коли на самом деле она всю ночь не спала… я подожду.

У него мелькнула мысль, что если «Галчиху» разбудят, она встанет злая и, пожалуй, что табакерка его и впрямь пропадет.

Надежда дойти до царицы при близком знакомстве хозяйки дома с местным квартальным представилась ему вдруг делом довольно затруднительным.

— Что ж, посиди, я не гоню… — смилостивилась и Анфиса.

Чиновник сел на один из стульев, стоявших по стенам залы. Анфиса тоже присела.

— Я, собственно, насчет одной вещи.

— Заложена?

— Заложена.

— Отдаст…

— Не врешь?.. Потому у меня теперь денег нет, подождать попросить пришел недельки с две до жалованья… — заметил чиновник.

— Отдаст… так отдаст…

— Как, так?

— Так, без денег…

— Да ты, тетка, в уме ли?

— Да что же ты, ваше благородие, диву дался… точно отдать нельзя.

— Без денег?

— Ну, вестимо, без денег… На помин души покойника, все раздаст, что заложено было… Вечор мне так сказала, так и сделает…

— Не врешь?

— Пес врет, ваше благородие.

— Ну, дела, дивные дела… От Бога, видно, ей так внушено было…

— Вестимо, не от беса, прости, Господи!

Старуха перекрестилась.

— Так ты, тетушка, вот что, ее не буди… Пусть спит… — сказал чиновник.

— Да я и не буду…

— Я и говорю, не буди… Добреющая, видно, у ней душа… Не ожидал, признаюсь, не ожидал… — потирал руки чиновник. — Без денег и без процентов…

— Дивные дела… А уж за душеньку покойного мы замолим.

— Вестимо, молиться надо… Пусть спит, голубушка, пусть спит… — говорил чиновник.

— Ты вот что, ваше благородие, здесь побудь, а я пойду на кухню, самовар наставлю, а ежели кто позвонится, уж не поставь себе во труд, отвори…

— Иди, иди, дивные дела! — продолжал повторять чиновник, ходя по зале.

Через несколько времени раздался звонок. В дверь влетела раскрашенная дама.

— Вы уже здесь! Как я рада! — воскликнула она при виде отворившего ей чиновника. — Видели! Отдает?

— Тсс…

— А что?

— Спит…

— Кто?

— Анна Филатьевна…

— Галчиха?

— Тссс…

— Вот новости… Спит…

— И чего вы кричите, сударыня, пусть спит, благодетельница, мы и подождать можем… Мне ихняя старушка сказала, что всю ночь не спала.

— Благодетельница, вы говорите… mon dieu!..

— Конечно, благодетельница, когда решила все заложенные вещи даром раздать…

— Ужели?..

— Да, сударыня, именно так мне сказала старушка… На помин, значит, как бы души покойника…

— Сувенир?

— Да, так на манер сувенира.

— И вы поверили?.. Я ни в жисть не поверю…

— Не верьте, вот встанет, поверите… Старушка Божья врать не станет.

— Mon dieu, это было бы хорошо… Мой браслет… Сувенир мужа с жемчугом… «Как твои зубки», сказал покойный, подавая мне его…

Барыня улыбнулась своим беззубым ртом.

Снова раздался звонок.

Чиновник отворил, но оставил дверь полуоткрытой.

В комнаты стали набиваться разные люди, в числе которых были и старушка, заложившая маменькин салоп, и оборванец, заложивший сапоги.

Все сообщили друг другу известие, что вдова решила раздать заклады даром…

— «Ура!» — вдруг закричал во все горло оборванец.

— Тсс… — раздалось со всех сторон.

В залу вбежала Анфиса и напустилась на парня, указанного всеми, как на виновника крика.

Старушка подошла к нему совсем близко.

— Ты чего это орешь, в кабаке нечто ты?

— Виноват, бабушка, с радости…

Анфису заставили повторить слышанное ею от Анны Филатьевны решение раздать даром заложенные вещи.

— Спит? — спросили некоторые.

— Встала, чай пьет! — отвечала старушка и снова удалилась во внутренние комнаты.

— Пусть кушает… Мы подождем! — послышались замечания. Наконец Анна Филатьевна вышла.

Вся толпа шарахнулась на нее.

— А вы не все вдруг… По одному, — распорядилась вышедшая с ней вместе Анфиса.

Порядок водворился.

Анна Филатьевна со спокойным, несколько грустным лицом отбирала по несколько номерков и направлялась с ними в кладовую, откуда выносила с помощью Анфисы вещи и отдавала владельцам.

— Помяните в своих молитвах, да упокоит Господь душу новопреставленного раба Виктора… — говорила старушка каждому, получающему заклад.

— Будем поминать, будем, благодетельница…

— Упокой его душу в селениях праведных! — говорили, кланяясь, владельцы вещей.

— Уж и помяну я покойного! — вскрикнул радостно оборванец, получив обратно свои смазные сапоги.

Все уходили с радостными, веселыми лицами из того дома, куда еще недавно загоняли людей только нужда и безысходное горе.

Ушедших сменяли другие, уже знавшие о решении Галчихи раздавать даром заклады.

Весть об этом почти моментально облетела Васильевский остров и до позднего вечера бедняки все приходили в дом Галочкиной и, уходя оттуда, расточали ей свои благословения и пожелания всего лучшего в мире.

На другой день все повторилось. И так целую неделю.

Наконец, все вещи были розданы.

Эти радостные лица бедных людей, эти благодарности, полные искреннего чувства, эти благословения, идущие прямо от сердца, произвели необычайное впечатление на Анну Филатьевну.

В эти дни она была счастлива.

«Вот в чем счастье! — думала она. — Мало быть довольной самой, надо еще быть окруженной довольными людьми…»

Улыбки этих бедняков отражались тоже улыбкою на лице Галочкиной, как в зеркале.

Анфиса ходила вся сияющая, счастливая и шептала молитвы:

«Господи Иисусе Христе, прости ее грешную, Господи Иисусе Христе, пошли ей силы на искус…»

Когда последний бедняк с последним закладом вышел из дома, Анфиса заперла за ним дверь и вернулась в залу.

Анна Филатьевна бросилась ей на шею.

— Спасибо, родная, спасибо, родимая, спасибо, милая… — шептала она, покрывая лицо старухи нежными поцелуями.

Анфиса почувствовала, что на ее лицо и шею капают горячие слезы ее хозяйки.

— Что ты, матушка, что ты, голубчик, — бормотала старушка. — Меня-то тебе благодарить с какой стати?

— Тебя, Анфисушка, только тебя одну и благодарить мне надо… Не будь тебя, коснела бы я в этом скаредстве, не видела бы вокруг себя лиц радостных… Не была бы, хоть на минуту, да счастлива…

— Все Бог, матушка, один Бог…

— Бог и послал тебя мне, Анфисушка… Не расскажи ты мне про этого несчастного солдатика, может ничего такого, что теперь случилось, и не было, а теперь у меня с души точно тяжесть какая скатилася, а как исповедаюсь с тобой вместе перед княгинюшкой, паду ей в ноги, ангельской душеньке, да простит она меня, окаянную, и совсем легко будет… Силы будут остатные дни послужить Господу…

— Когда же пойдем мы к ее сиятельству?..

— А вот дай, Анфисушка, дела все справить, от денег-то бесовских совсем отвязаться, дом продать… Тогда уж и пойду, перед странствием…

— Не долгонько ли это будет откладываться?

— Недолго, Анфисушка, недолго… За ценой на дом ведь не погонюсь, мигом покупщик явится… Филат Егорович уже обещал мне это быстро оборудовать…

Филатом Егоровичем звали местного квартального.

— Оно, конечно, за дешевую цену дом со всей движимостью, кому не надо и тот купит, — заметила Анфиса.

— Купят, голубушка, купят… А завтра чем свет на кладбище пойдем да в Лавру, в другие церкви вклады сделаем, на вечный помин души покойничка… А что от дома выручим, с собой возьмем, по святым местам разнесем, в обители святые пожертвуем, но чтобы на себя из этих денег не истратить ни синь пороха.

— Вестимо, зачем на себя тратить… Ну, их, и деньги-то эти… Всю Рассею матушку из конца в конец обойдем, Христовым именем, и сыты будем, и счастливы…

Так и порешили обе женщины.

(обратно)

X. Слеза Потемкина

Жизнь княгини Зинаиды Сергеевны Святозаровой текла тихо и однообразно.

Она, как мы знаем, после смерти мужа совершенно удалилась от двора и посвятила себя сыну и Богу.

Последнее выражалось в широкой благотворительности княгини, благотворительности, заставившей говорить о себе даже черствый чувством Петербург.

Все нуждающиеся, все несчастные, больные, убогие находили в княгине Зинаиде Сергеевне Святозаровой их ангела-хранителя, она осушала слезы сирот, облегчала страдания недужных и порой останавливала руку самоубийцы от приведения в исполнение рокового решения.

Имея свое независимое громадное состояние, получив законную часть из состояния мужа, она, кроме того, через несколько лет после его смерти унаследовала колоссальное богатство своей тетки графини Анны Ивановны Нелидовой, умершей в Москве, среди той же обстановки, в которой мы застали графиню в начале нашего правдивого повествования, не изменив до самой смерти своих привычек и, казалось, нимало не огорченной таинственным исчезновением графини Клавдии Афанасьевны Переметьевой.

Старуха никогда не хотела слышать о завещании и умерла без него.

Ближайшей родственницей и единственной наследницей после нее оказалась княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова, так как единственная, оставшаяся в живых дочь графини уже более двадцати лет находились в безвестном отсутствии.

Деньги «московской чудачки» попали в хорошие руки.

Даже небольшая часть с процентов с огромного капитала могла обеспечить не десятки, а сотни семейств бедняков.

Княгиня по смерти мужа уменьшила громадную дворню почти наполовину и один из надворных флигилей отвела для богадельни на двадцать старушек, благословлявших, вместе со всеми бедняками столицы, имя ангела-княгинюшки Зинаиды Сергеевны.

Сама княгиня помещалась в верхнем этаже двухэтажного княжеского дома, апартаменты же нижнего этажа всецело были отданы в распоряжение молодого князька Василия Андреевича.

Последний, попав прямо из объятий маменьки в среду удалых товарищей-офицеров, как это всегда бывает с мальчиками, которых держат в хлопках, развернулся, что называется, во всю.

Ни один товарищеский кутеж не обходился без его участия, он был зачинщиком всевозможных шалостей и проделок тогдашней молодежи.

Ухарство заставляло его пить, часто против его желания, и его поведение доставляло много горьких минут любящей его матери.

Она нежно выговаривала ему порой.

Он давал ей обеты воздержания, ласкаясь как ребенок, и княгиня Зинаида Сергеевна таяла под лучами этой сыновьей ласки, таяла, как воск под лучами солнца.

Сынок же принимался снова за прежнее.

Так шли годы.

С Потемкиным Зинаида Сергеевна не встречалась, с Дарьей Васильевной, последние годы болевшей сильно ногами, виделась лишь несколько раз, сделав ей краткие визиты.

Из-за шалуна Васи, как она называла своего сына, ей, впрочем, пришлось один раз, уже по возвращении Григория Александровича из-под Очакова, явиться самой к нему просительницей.

Дело заключалось в следующем.

Несколько офицеров, с князем Святозаровым во главе, позволили себе сыграть какую-то злую шутку с одним из близких государыне лиц, почтенным графом Александром Андреевичем Безбородко.

Последний среди шалунов узнал одного Святозарова и объявил, что пожалуется на него самой государыне.

Дело могло принять дурной оборот для молодого князя.

Он во всем покаялся матери.

— Единственное спасение попросить светлейшего… Съезди, мама…

— К Потемкину! — вздрогнула княгиня.

— Ну да, к нему… Он один может спасти и отвратить гнев государыни…

— Хорошо… я съезжу, — сказала Зинаида Сергеевна после продолжительной паузы.

Много потребовалось ей силы воли, чтобы решиться на этот шаг.

На другой день она была в приемной светлейшего.

— Кого там принесло? — спросил Григорий Александрович адъютанта, сидя в кабинете и кивая в сторону приемной.

Адъютант начал говорить фамилии. Князь рассеянно слушал.

— Княгиня Святозарова, — произнес адъютант.

— Кто? — вскочил светлейший.

— Княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова… — повторил адъютант.

— Ты не ошибся?.. — спросил Григорий Александрович. Голос его дрогнул.

— Никак нет-с, ваша светлость, я лично знаком с ее сиятельством, и сейчас только говорил с нею… Она приехала просить вашу светлость по поводу ее сына…

— Сына… какого сына?.. — уставил Потемкин на адъютанта свой единственный здоровый глаз.

Глаз этот выражал сильное душевное волнение.

— Князя Василия Андреевича… — просто отвечал адъютант, с недоумением наблюдая волнение вельможи.

Он не понимал, да и не мог понять причины. Григорий Александрович вздохнул свободнее.

— Проси, проси сюда… скорее… Как можно заставлять дожидаться ее сиятельство… — заторопился светлейший.

Адъютант кинул на него чуть заметный удивленный взгляд и поспешил исполнить приказание светлейшего.

Через несколько минут дверь отворилась, и в кабинете Потемкина появилась княгиня Зинаида Сергеевна.

При виде этого, до сих пор дорого ему лица, этих светлых, почти таких же, как прежде светлых, глаз, часто мелькавших перед ним и во сне, и наяву, Григорий Александрович еле удержался на ногах от охватившего его волнения, но силой воли поборол его.

— Княгиня! — двинулся он навстречу неожиданной гостье. — Чем я обязан удовольствию видеть вас у себя… Несмотря на то, что я очень рад, я начну с упрека… Если я вам нужен, вам стоило только написать, и я явился бы к вам.

— Вы слишком добры, ваша светлость, — сказала княгиня, опускаясь в подставленное ей князем кресло. — Я к вам с просьбой.

— С приказанием, княгиня…

Зинаида Сергеевна окинула его вопросительно недоумевающим взглядом.

— Ваша просьба — для меня приказание… — пояснил светлейший свою мысль. — Потемкин всегда в полном распоряжении бывшей княжны Несвицкой.

Княгиня вспыхнула, а затем вдруг побледнела.

— Не будем тревожить прошлого, ваша светлость.

Очередь побледнеть настала для Григория Александровича.

— Для меня оно всегда настоящее… Но в чем дело, княгиня?

Зинаида Сергеевна рассказала ему подробно шалость молодого князя и грозящую ему беду.

— Одни вы можете спасти его… — заключила она.

Потемкин улыбнулся.

— Это просьба не из больших, княгиня… Прикажите вашему шалуну быть у меня завтра вечером, да скажите ему, чтобы он был со мной посмелее… Все уладится как нельзя лучше…

— Я не знаю как благодарить вас, ваша светлость.

— Вместо благодарности я прошу вас, княгиня, если я понадоблюсь вам, прислать за мной просто, а не беспокоиться ездить ко мне, этим вы доставите мне большое удовольствие… Обещайте мне это?

— Хорошо, я обещаю вам… — протянула княгиня руку Григорию Александровичу.

Он наклонился поцеловать ее, по обычаю того времени.

Княгиня почувствовала, что ее руку чем-то обожгло.

Это была слеза Потемкина.

Она вышла из кабинета почти шатаясь, с дрожащими на ресницах слезами.

Это были слезы волнения.

Василий Андреевич Святозаров явился в назначенное время к светлейшему.

Потемкин вышел из кабинета в обыкновенном своем наряде, не сказал никому ни слова и сел играть в карты.

В это время приехал приглашенный им граф Безбородко.

Григорий Александрович принял его как нельзя лучше, но продолжал игру.

Вдруг он подозвал к себе князя Святозарова.

— Скажи, брат, как мне тут сыграть? — спросил он его, показывая карты.

— Да мне какое дело, ваша светлость, играйте, как желаете, — отвечал согласно приказанию Василий Андреевич.

— Ай, мой батюшка, и слова нельзя сказать тебе; уж и рассердился… — улыбнулся Потемкин.

Услыхав такой разговор, граф Безбородко раздумал жаловаться.

Молодой князь был в восторге от этой выходки светлейшего и со смехом рассказал матери этот эпизод.

Княгиня слушала рассеянно.

Она спасла сына, но потеряла душевный покой, который добыла страшной нравственной ломкой. Задушевная речь Потемкина, капнувшая на ее руку его горячая слеза вновь унесли княгиню в далекое, чудное прошлое.

Гриша Потемкин как живой стоял перед ней.

Княгине было за сорок, но она замечательно сохранилась и нравственно, и физически. Она чувствовала, что она снова любит в светлейшем князе ее незабвенного Гришу.

Григорию Александровичу это свидание не прошло даром.

Исполнив просьбу княгини, князь захандрил, и хандра эта продолжалась долго и была сильней обыкновенной.

Но вернемся к молодому Святозарову.

Несмотря на ухарство, кутежи и шалости, единственно, что осталось в нем под влиянием воспитания в родительском доме, это благоговение перед женщиной.

Благоговение это доходило до того, что он боялся их.

Товарищи, зная за ним это свойство, поднимали его на смех, нарочно наталкивали его на модных куртизанок, но исправить в желательном для них смысле не могли.

Молодой князь дичился и убегал от оргий с женщинами. Это претило его чистой натуре.

Женщина и любовь для него были понятия нераздельные, одно из другого вытекающие.

Разделение этих понятий казалось ему отвратительным.

— Его надо познакомить с «гречанкой», — решил один из друзей князя, молодой граф Сандомирский, красивый мужчина, один из завзятых «дон жуанов» того времени.

Читатель несомненно догадался, что под именем гречанки подразумевалась Калисфения Николаевна.

Граф Владислав Нарцисович, так звали Сандомирского, усиленно именно в это время ухаживал за нею.

Соперничества князя Святозарова он не боялся. Граф не боялся ничьего соперничества.

Знакомство состоялось в театре.

Красивый, стройный и несколько застенчивый и дикий, молодой офицер понравился Калисфении Николаевне.

Она употребила все неотразимые чары своего кокетства, чтобы произвести впечатление на Василия Андреевича. Она достигла цели.

Князь Святозаров ушел из ложи красавицы в каком-то тумане. Он влюбился, влюбился в первый раз в жизни.

С летами Калисфения Николаевна Мазараки унаследовала опытность и осторожность своей матери. Немногие из ее поклонников решались хвастаться победою.

Она выбирала из них самых скромных, и прежде чем одарить своею хотя и мимолетною взаимностью, играла с ними, как кошка играет с мышью, прежде чем ее съесть.

Она продолжала получать громадные суммы из конторы светлейшего князя Григория Александровича, который во время своего отсутствия на театре военных действий находился с ней даже в переписке.

Поклонники ее осыпали и подарками, и цветами, предупреждали ее желания, и она, таким образом, каталась, по народному выражению, как сыр в масле.

Жила она все в том же восточном домике на Васильевском острове.

Стоявшие к ее услугам в конюшне лошади и в каретном сарае экипажи уничтожали расстояние этого отдаленного места от центра города, каковым и тогда, как и теперь, была Дворцовая площадь, Морская и конец Невского проспекта, или, как тогда называли, «Невская першпектива», примыкающая к последней.

Ежедневно, в урочный час, карета Мазараки появлялась в этих улицах, окруженная и пешими, и конными поклонниками.

В числе последних были отличные ездоки того времени, граф Сандомирский и князь Святозаров.

Последнего все сильнее и сильнее охватывало чувство первой любви.

Как известно, это чувство по преимуществу бывает платоническим.

Оно чуждо стремления к обладанию любимым существом, которое представляется любящему светлым, чистым образом, малейшая физическая близость к которому уничтожает его обаяние.

Нежный, прозрачный мрамор мечты не должен быть загрязнен малейшим прикосновением.

Это даже не любовь, это обожание, поклонение.

Для этого чувства совсем не надо, чтобы та или тот, к кому оно проявлялось, обладал всеми теми свойствами, которые приписывает ему влюбленный или влюбленная.

Оно находит силу в самом себе, и эту силу пылкого воображения, которая является для влюбленного созданной им действительностью, нельзя разрушить никакими доводами благоразумия.

Таким именно чувством к Калисфении Николаевне было охвачено все существо князя Василия Андреевича Святозарова.

Молодая женщина чутьем угадала духовное настроение своего поклонника, и оно польстило ее самолюбию.

Какая из женщин откажется быть так любимой?

В Калисфении Николаевне проснулись, кроме того, временно заглохшие мечты юности, обновленные полузабытыми речами Василия Романовича Щегловского.

Она стала искать любви, которая есть все, что есть лучшее. Онапоняла, что такова именно любовь князя Святозарова. Калисфения Николаевна искусно разожгла ее и с удовольствием видела, как брошенная ею искра разгорелась в пламя.

В этом пламени суждено было, кажется, погибнуть несчастному князю.

(обратно)

XI. По душе

От княгини Зинаиды Сергеевны не ускользнула перемена, происшедшая в ее сыне.

Веселый, беззаботный, он сделался вдруг серьезен и задумчив.

Постоянно вращавшийся в обществе, участник всевозможных пикников и кутежей, он вдруг стал по несколько вечеров подряд просиживать дома, поднимаясь наверх к матери.

Хотя последней это было очень приятно, но показалось подозрительным.

Чуткое сердце матери забило тревогу.

Тем более что в этом домоседстве сына княгиня видела далеко не желание проводить вечера в ее обществе, а причина его лежала в какой-то тихой грусти, с некоторых пор охватившей все существо этого, так недавно жизнерадостного, молодого человека.

Бывая с матерью, князь Василий то задумчиво ходил из угла в угол по мягкому ковру ее гостиной, то сидел, смотря куда-то вдаль, в видимую ему одному только точку, и нередко совершенно невпопад отвечал на вопросы княгини.

— Что с тобой, Basile? — не раз восклицала Зинаида Сергеевна.

— Ничего, maman, так я задумался…

— О чем?

Князь Василий давал объяснение, но оно явно оказывалось деланым и ничуть не успокаивало встревоженную мать.

Она стала доискиваться причины такого странного настроения ее единственного сына.

Из некоторых отрывочных фраз, которыми сын перекидывался при ней с посещавшими его товарищами, княгиня догадалась, что эти товарищи знают более внутреннюю жизнь ее сына.

К одному из них, а именно к графу Сандомирскому, она и решилась обратиться с расспросами.

В приемный день княгини он приехал с визитом ранее всех.

Они были вдвоем в гостиной.

Княгине показалось, что это был самый удобный момент для достижения намеченной ею цели.

— Много веселитесь, граф? — спросила она с напускною веселостью.

— Нельзя пожаловаться, нынешний сезон очень оживлен, особенно благодаря приезду светлейшего, который, кстати сказать, на днях снова уезжает…

— В армию?

— Да, он, видимо, серьезно задался мыслью выгнать турок из Европы и занять Константинополь.

— Мне кажется это мечтой…

— Для Потемкина сама мечта — действительность.

Граф Сандомирский после разнесшегося по Петербургу известия, что Григорий Александрович поцеловал руку у польского короля, сделался его горячим поклонником.

— Вы думаете? — рассеянно спросила княгиня, досадуя, что разговор, начатый ею, принимает другое направление.

— Не думаю, а убежден… У него в несколько часов строят корабли, в несколько дней созидают дворцы, в несколько недель вырастают города, среди безлюдных степей. Это волшебник, княгиня. Это — гений! — восторженно говорил граф.

— Говорят… Я слышала… — заметила княгиня. — Но я потому спросила вас, веселитесь ли вы, — заспешила она, как бы боясь, что панегирист светлейшего князя снова переведет разговор на него, — что Basile чуть ли не по целым неделям вечерами не выходит из дома и… скучает.

Граф засмеялся.

Зинаида Сергеевна вперила в него беспокойно-удивленный взгляд.

— Basile — это другое дело… Ему не до светских развлечений… — со смехом заметил Владислав Нарцисович.

— Почему?

— Разве вы не знаете… Он влюблен…

— Влюблен… В кого?

— Виноват, княгиня, но я не смею… Я со своей стороны, по дружбе моей к нему, делал все возможное, чтобы представить ему всю неприглядность такого выбора, но, вы знаете, влюбленные — это безумцы.

Княгиня побледнела.

— Граф… вы… не можете… или, как вы говорите… не смеете… сказать, в кого влюблен мой сын… — дрожащим голосом, с расстановкой сказала княгиня. — Кто же она?

— Княгиня… — начал было Сандомирский.

— Мы одни, граф… Вы говорите не в гостиной, не с княгиней Святозаровой, вы говорите с матерью о ее сыне… Прошу вас… умоляю… назовите мне ее…

В голосе Зинаиды Сергеевны послышались слезы.

— Извольте, княгиня, тем более, что это на самом деле серьезно, и, быть может, вы сумеете его образумить… Будете в этом смысле счастливее меня…

— Кто же она, кто?

— Гречанка… Потемкинская затворница… Жар-птица… Одна из его бесчисленных… но, кажется, самая любимая…

— Ах!..

Княгиня нервно вскрикнула и откинулась на спинку кресла. С ней сделалась легкая дурнота.

Флакон с солями, всегда находившийся на столике, у которого сидела княгиня, был любезно подан ей графом. Она поднесла ее к носу и усиленно вдохнула.

Несмотря на свою замкнутую жизнь, княгине было известно о существовании в Петербурге прекрасной гречанки.

Она считала ее просто кокоткой.

Известие, что ее сын, князь Святозаров, влюблен в эту женщину, с таким даже недвусмысленным положением в обществе, окончательно ошеломило Зинаиду Сергеевну.

«Это хуже самоубийства… Это позор!» — мелькнуло в ее голове.

— Благодарю вас, граф, — необычайной силой воли заставила прийти в себя Княгиня, — вы мне открытием оказали большую услугу… Я постараюсь спасти его от этого рокового увлечения.

— Дай Бог, чтобы вам удалось… Мне не удалось… — делано грустным тоном сказал граф и через несколько минут стал откланиваться.

Княгиня протянула ему руку, которую он почтительно поцеловал.

«Совершенно неожиданно устроил хорошее дельце… Княгиня его приструнит… Перестанет он набивать голову этой дуре разными сентиментальностями и позволять себя ей водить за нос… Только мешает другим… Ни себе, ни людям… Лежит собака на сене, сама не ест и другим не дает… Так, кажется, говорит русская пословица…»

Таковы были мысли спускавшегося с лестницы дома Святозаровых графа Сандомирского.

Его лицо выражало полное удовольствие.

Он сам усиленно ухаживал за Калисфенией Николаевной и считал ее затянувшийся платонический роман с Святозаровым главным препятствием для осуществления своих далеко не платонических целей.

Он надеялся, что княгиня прекратит этот глупый роман ее сына с содержанкой князя Потемкина.

Тогда дорога к сердцу, или лучше сказать в будуар красавицы, будет для него открыта.

«Удастся ли княгине?..» — возник в его уме тревожный вопрос.

«Это, конечно, в ее же интересах… она сумеет…» — утешал он самого себя.

В подъезде он встретился с несколькими только что приехавшими визитерами.

Княгиня Зинаида Сергеевна вынесла стоически мытарства приемных часов.

Она старалась быть приветливой и любезной, старалась поддерживать разговор, когда думы ее были совсем не о том, о чем говорили с ней ее светские знакомые.

Наконец гостиная опустела. Княгиня удалилась в свой кабинет.

«Что делать?» — восстал в ее уме роковой вопрос.

Она вспомнила о более чем любезном приеме, оказанном ей Григорием Александровичем Потемкиным, и о спасении им карьеры ее сына.

«Он, один он, и теперь может спасти его… Он сумеет его образумить… Это волшебник… Это гений… — вспомнились ей слова графа Сандомирского. — Поехать завтра к нему… Нет… Он взял с нее слово, что она напишет ему, когда он ей понадобится…» — мелькнула в ее голове мысль.

Княгиня села к письменному столу. Через несколько минут записка была написана.

Княгиня дернула сонетку. Вошел лакей.

— Это письмо сегодня же отправить во дворец… Его светлости князю Потемкину.

Лакей бережно взял письмо и, произнеся стереотипное: «слушаю-с, ваше сиятельство», удалился.

Княгиня снова оставалась одна и задумалась.

«Сын сказал ей, что и сегодня вечером он будет дома и зайдет к ней… — начала размышлять она. — Поговорить с ним… Нет… Нет, он даже не должен знать, что она получила сведения. Он будет допытываться от кого… Догадается… Это приведет к ссоре между ним и графом… Граф такой милый… Она и князю Григорию Александровичу скажет завтра, чтобы он действовал от себя… ведь она… его…»

Сердце княгини почему-то вдруг болезненно сжалось.

Перед ней восстал образ белокурого юноши Григория Потемкина там, в далекой Москве, и в далекие от настоящего годы.

Княгиня ходила в это время по кабинету и как-то инстинктивно приблизилась к зеркалу.

Отражение показало ей, что она еще очень моложава.

Несмотря на то, что ей уже было далеко за сорок лет, княгиня замечательно сохранилась. Свежий цвет лица и почти юношеский взгляд голубых глаз делали то, что ей можно было дать лет тридцать с небольшим.

Она порывисто отошла от зеркала.

Грустная полуулыбка, появившаяся на ее губах, говорила красноречиво, что она решила отрицательную какую-то льстившую ее женскому самолюбию мысль.

Она стала ожидать сына. Первый раз в жизни ей захотелось, чтобы он не пришел. Желание ее исполнилось.

Князь Василий провел вечер вне дома.

На другой день, часов около трех, великолепный, известный всему тогдашнему Петербургу экипаж светлейшего остановился у подъезда дома Святозаровых.

Князь был аккуратен и явился в назначенный княгиней час. Зинаида Сергеевна встретила его в зале. Они прошли в угловую маленькую гостиную, находившуюся рядом с будуаром княгини.

Княгиня спустила портьеру и жестом указала князю на одно из стоявших кресел. Григорий Александрович сел. Княгиня опустилась на противоположное кресло.

— Прежде всего, княгиня, благодарю вас за память и исполнение вами слова, написать мне, когда я вам понадоблюсь… А затем, что вам угодно?

— Ваша светлость, мне так совестно…

— Прошу вас, без чинов, кажется, мы слишком старые знакомые.

Сбиваясь и даже краснея, начала княгиня рассказ о несчастной любви ее сына к гречанке, к Мазараки, как, путаясь, называла княгиня Калисфению Николаевну.

— Вы одни, князь, можете помочь мне его образумить, так, чтобы он не знал, что это идет от меня… Поговорите с ним, пугните его вашей властью, делайте что хотите, только спасите его…

— Это уже не просьба, княгиня, тут обоюдный интерес… Он действует против меня… — заключил князь.

Княгиня вскинула на него испуганный взгляд.

— Успокойтесь, княгиня, я пошутил, — эта девочка, которою я когда-то от скуки заинтересовался, кружит, как мне известно, головы многим из нашей молодежи, но не так серьезно, как вы рассказываете, относительно князя Василия. Впрочем, он молод и, быть может, любит в первый раз.

Григорий Александрович вздохнул. Княгиня вся вспыхнула.

— Но выбор из неудачных, — продолжал светлейший.

Княгиня горько улыбнулась.

— Во всяком случае, я сумею излечить его от этой дури, простите за выражение, княгиня.

— Именно дури, c'est le mot… — улыбнулась Зинаида Сергеевна. — Значит, вы обещаете, и я покойна…

Княгиня протянула Григорию Александровичу руку. Он поклонился и поцеловал ее.

Этот поцелуй был дольше, чем этого требовал светский этикет; но Зинаида Сергеевна не отнимала руки.

— Положитесь на меня… Он даст мне слово позабыть ее и сдержит, — сказал князь.

— Я заранее благодарю вас… Вы во второй раз спасете его, — взволнованно сказала княгиня.

— Успокойтесь, все будет хорошо… Я на днях повидаюсь с ним…

Князь встал и, снова поцеловав руку хозяйки, уехал. Действительно, через несколько дней князь был вызван к Потемкину.

Светлейший принял его запросто, в спальне.

— А, соперник! — встретил он вошедшего князя Василия, совершенно неожиданным для последнего возгласом.

Князь Святозаров вспыхнул и затем побледнел.

— Не годится князю Святозарову делать то, что заставляет его краснеть…

Князь стоял, потупив глаза.

Это странное начало разговора положительно поставило его в тупик.

Он долго не мог понять, серьезно ли говорит светлейший или шутит.

— Я выручил тебя в трудную минуту и избавил от козней, которые тебе готовил Безбородко, а ты, вместо благодарности, вздумал отбивать у меня любовницу…

— Ваша светлость…

— Что, ваша светлость, разве я не прав? От меня ничего не укроется… Жениться, кажется, князю Святозарову на любовнице Потемкина не приходится… А ведь я и женю… Это убьет твою мать. Слышишь… женю… Это светский скандал… Похуже, чем дело Безбородко…

Князь молчал.

Да и что он мог возразить. Потемкин был прав. Он ведь знал, что Калисфения его содержанка. Ухаживая за ней, он совершал кражу.

— Ты сядь, чего ты стоишь… В ногах правды нет… — вдруг крикнул светлейший, лежавший на постели, и указал рукой на стоявшее около него кресло.

Князь Василий Андреевич машинально опустился на него.

— А ты не робей уж так, я, ведь, шучу. Я также, брат, не прочь поухаживать и за замужними, но если муж мне друг да еще оказал мне услугу… никогда… И тебе не советую… нехорошо… Честь прежде всего… а потом… женщина…

— Простите, ваша светлость, — пробормотал князь Василий.

— Чего простить, я не сержусь. Сказал по душе… Моя — не трожь… и весь сказ…

— Не буду…

— Честное слово?..

— Честное слово!

— Ну, вот и шабаш… давай руку… верю… А то ведь женил бы… что хорошего.

Рука Святозарова утонула в широкой длани светлейшего.

— Приезжай сегодня ко мне вечером… Я тебе не таких красавиц покажу, как та, черномазая, лучше…

Князь Василий понял, что аудиенция кончилась и откланялся. Он окончательно пришел в себя только в своем кабинете.

(обратно)

XII. Раскаяние

Прошло около двух недель.

Зинаида Сергеевна Святозарова сравнительно успокоилась за своего сына. Урок, данный ему Потемкиным — какой именно, княгиня не знала — видимо, пошел впрок.

Она реже видела его задумчивым, он снова вернулся в товарищеский круг и завертелся по-прежнему в столичном омуте.

Это радовало княгиню. Из двух зол надо было выбирать меньшее.

«Слава Богу, он позабыл ее! Вот было бы несчастье… Позор… Светский скандал», — мысленно говорила себе Зинаида Сергеевна.

Была ли она права совершенно, покажет будущее. Пока что, повторяем, она успокоилась и отдалась снова исключительно благотворительности.

Жизнь ее, словом, вошла в свою обычную колею. Княгиня в этот период своей жизни вставала и ложилась рано. Был десятый час утра, когда ей доложили, что ее желают видеть две странницы.

Доклад этот сам по себе не представлял ничего особенного, так как по утрам к княгине ходила масса разного рода и звания людей, кто за пособием, кто поблагодарить за оказанное благодеяние, кто с вынутой «за здравие ангела княгинюшки» просфорой, а кто с образком, освященным в дальних монастырях у мощей святых угодников Божиих.

Княгиня приказала провести вошедших в приемную и попросить обождать.

Зинаида Сергеевна сидела в своем уютном кабинете и была занята просмотром суточного рапорта смотрительницы ее богадельни, чем она занималась внимательно каждое утро.

Княгиня не ограничивалась отведением помещения для нашедших в ее богадельне приют старушек и доставлением им полного содержания, она внимательно следила за их жизнью, за их нуждами и старалась предупредить последние, дабы они ни духовно, ни физически ни в чем не терпели недостатка.

Старушки при попечении княгини жили, по народному выражению, «как у Христа за пазухой».

Покончив с рапортом и сделав надлежащие пометки, она занялась корреспонденцией, которая каждое утро составляла довольно объемистую пачку.

Она сплошь состояла из просительных и благодарственных писем.

В иных эти оба содержания смешивались.

Надо заметить, что к одному из окон, выходящих на двор княжеского дома, был приделан большой деревянный ящик с разрезом для опускания писем и прошений.

Туда бедняки имели право с утра до вечера опускать их, хорошо зная, что наутро ангел-княгинюшка собственноручно их распечатает, развернет, прочтет и, наконец, положит милостивое решение.

При ящике состоял один из слуг, на обязанности которого лежало ранним утром выбирать накопившуюся за сутки корреспонденцию и всю целиком класть на стол в кабинете княгини.

Княгиня действительно сама распечатывала письма, внимательно читала их и клала на каждое собственноручную резолюцию.

Особенно назначенный конторщик приводил эти резолюции в исполнение.

На этот раз писем было сравнительно немного, и княгиня в какой-нибудь час покончила с ними и позвонила.

Вошел дожидавшийся в соседней комнате конторщик и почтительно принял из рук Зинаиды Сергеевны просмотренную ею корреспонденцию.

Княгиня вышла в приемную.

Увидев входящую Зинаиду Сергеевну, две женщины, одетые по-дорожному, с котомками за плечами, встали со стульев, сидя на которых, видимо, до этого времени, мирно беседовали, отвесили низкие поясные поклоны.

Княгиня пристальным взглядом обыкновенно изучала приходящих к ней лиц, и первые ее впечатления никогда ее не обманывали.

— Обведет это тебя глазками, точно всю душу высмотрит! — говорили о ней обращавшиеся к ней бедняки. — И соврал бы ей, грешным делом, да язык не поворачивается; чуешь, сердцем чуешь, что ей, ангелу, ведомо, с горем ты тяжелым пришел али с нуждишкой выдуманной, от безделья да праздношатайства.

Одна из женщин была старуха, другая помоложе. Лицо последней показалось знакомо Зинаиде Сергеевне.

— Аннушка… ты? — произнесла княгиня посте некоторого размышления.

— Я, матушка, ваше сиятельство, я самая… — дрожащим голосом отвечала Анна Филатьевна.

— Что с тобой, ты так изменилась… тебя узнать нельзя… и этот наряд… Что это значит?.. — забросала ее вопросами княгиня.

Галочкина действительно страшно изменилась, особенно за время, которое ее не видала княгиня Святозарова, а она не видала ее более года, да и ранее Аннушка лишь изредка посещала свою бывшую госпожу, которой она была так много обязана и которой она отплатила такой черной неблагодарностью.

Анне Филатьевне было, по ее собственному выражению, «нож вострый» ходить к княгине, особенно после, вероятно, не забытого читателями разговора со Степаном Сидоровичем в кондитерской Мазараки.

Этот разговор навел ее на грустные мысли, он разбудил ее задремавшую совесть. Анна Филатьевна все реже и реже стала появляться в княжеском доме.

Изменилась Анна Филатьевна даже за тот сравнительно короткий промежуток времени, который промчался с тех пор, как она раздала последние заложенные у ее мужа вещи и решила продать дом, а затем уже и пуститься в странствование по святым местам.

Она страшно похудела и совершенно поседела.

Кожа на лице повисла морщинами, и с него исчезло прежнее самодовольное выражение сытости.

Глаза, уже далеко не заплывшие, а скорее навыкате, сделались больше и в них появилось какое-то щемящее душу отражение безысходного горя и перенесенного, или лучше сказать, переносимого страдания.

— Хозяина они, матушка, ваше сиятельство, только надысь похоронили… — отвечала Анфиса, видя, что дрожащая как осиновый лист Анна Филатьевна не в силах более произнести ни слова.

— Муж у ней умер?.. — с соболезнованием переспросила княгиня.

— Так точно, ваше сиятельство, от болезни, месяца с два грудью промаялся… и недавно Богу душу и отдал… — отвечали Анфиса.

— Чахоткой?

— Так точно, ваше сиятельство.

— С чего же ты, Аннушка, уж так убиваешься, все под Богом ходим, в животе и смерти Бог волен, я ведь вот тоже мужа потеряла, еще страшней было, да не прогневала Господа ропотом… — обратилась Зинаида Сергеевна снова к Анне Филатьевне.

Та молчала.

— И куда же ты это собралась… Ведь у тебя дом, хозяйство…

— Продала она, матушка, ваше сиятельство, и дом, и все продала…

— Продала, зачем?

— Так ей от Господа свыше указание было… — таинственно заметила Анфиса.

Княгиня окинула ее подозрительным взглядом.

— Какое указание?.. Куда же она дела деньги?..

— По церквам да по монастырям раздала на помин души покойничка… Виктор Сергеевич, царство ему небесное, не тем будь помянут, закладами занимался, так все залоги даром раздала… Деньги же, что за дом выручила, с собой несем… по святым местам да по дальним монастырям раздадим… — продолжала неспешно старуха.

Зинаида Сергеевна поняла, что говорившая чужда в этом деле корыстных целей.

У княгини, прежде всего, мелькнула эта мысль. Она навидалась разного рода странниц. Мысленно укорила она себя за нехорошую мысль о ближнем и, видя, что Аннушка стоит перед ней с остановившимся взглядом, видимо, ничего не понимая из совершающегося вокруг нее, уже более мягко обратилась к Анфисе.

— Так неужели, матушка, она так безумно любила своего мужа?

Старуха еще не успела ответить, как Анна Филатьевна, совершенно неожиданно, как сноп, ничком повалилась к ногам Зинаиды Сергеевны. Княгиня сперва испуганно отступила, а затем стремительно нагнулась, чтобы поднять лежавшую.

— Аннушка, Аннушка, что с тобой, что с тобой… — растерянно бормотала Зинаида Сергеевна, тормоша ее за плечо.

— Не замай ее… ваше сиятельство… пусть полежит, совесть ее не дозволяет смотреть вам в очи, ваше сиятельство, вот она к ногам и припала, прощенья, значит, вымолить хочет.

— Почему же ей совесть не дозволяет… в чем ей у меня просить прощенья? — выпрямилась княгиня, бросив удивленно-вопросительный взгляд на Анфису.

— Говорила она, что не сможет покаяться вашему сиятельству, и впрямь не смогла… Придется мне за нее поведать ее грех незамолимый против вас, княгинюшка.

Анна Филатьевна при этих словах старухи поднялась с пола, но продолжала стоять на коленях, опустив низко голову.

— Какой грех, говори, что такое? — нетерпеливо спросила княгиня.

— Жила она у вас в деревне, как вы на сносях были, ваше сиятельство, — медленно начала Анфиса и вдруг остановилась…

— Ну, ну…

— Родили вы в те поры мальчика.

Зинаида Сергеевна вся превратилась в слух и даже наклонилась вперед всем корпусом.

Глаза ее были широко открыты.

— Камердинер покойного князя, супруга вашего, и подкупил ее, окаянную, подменить ребенка на мертвую девочку, что родила судомойка вашей соседки… Потемкиной…

Княгиня слабо вскрикнула. Ноги у нее подкосились и она медленно, сперва села на пол, а потом опрокинулась навзничь.

На этот крик вбежала прислуга и понесла бесчувственную княгиню в ее спальню.

Этот же крик привел в сознание и Анну Филатьевну. Она вскочила на ноги.

— Ишь, болезная, как ее сразу скрутило… — заметила Анфиса.

— Но надо ей рассказать все… все… Ведь мне Степан Сидорыч сказал, что он, ребеночек этот, у Потемкиной.

— Другой раз зайти надо будет… к вечеру… пойдем-ка в Лавру, помолимся…

— Ее сиятельство просит вас обеих к себе в спальню… — вернула горничная уже было выходящих из приемной женщин.

— Пришла в себя, значит, голубушка…

— Ее сиятельство лежит в постели… — бросила на них суровый взгляд служанка.

Она, как и вся прислуга в доме, боготворила Зинаиду Сергеевну и считала этих неизвестных ей богомолок причиною дурноты княгини.

Горничная пошла вперед.

Анфиса и Анна Филатьевна послушно последовали вслед за ней.

Княгиня, уже раздетая, лежала в постели.

— Говори, Аннушка, говори… Что сделано, то не вернешь… Я много страдала, все вынесла… и это вынесу… Где он, где мой сын… Вот о ком написал мой муж перед смертью.

Голос Зинаиды Сергеевны прерывался.

Анна Филатьевна, облегченная исповедью за нее Анфисы, тоже прерывающимся голосом рассказала подробности происшествия в Несвицком, не умолчав и о том, что сынок княгини был отдан Степаном Сидоровичем Потемкиной.

— Простите меня, ваше сиятельство, простите окаянную, всю остатнюю жизнь буду замаливать грех свой перед Господом, только коли вы не простите, не простит и Он, милосердный.

— Бог простит ли тебя, а я прощаю…

Княгиня протянула ей руку.

Та припала к ней долгим поцелуем и облила ее всю горячими слезами.

— Не плачь… молись… за себя… и за меня… Это меня тоже Господь наказал за гордость.

Княгиня вспомнила свое поведение относительно мужа, после убийства им Костогорова.

Дрожь пробежала по ее членам.

— Вот она, матушка, ваше сиятельство, и надумала иудины-то деньги эти, с которых они и жить пошли, все раздать бедным да по святым местам, и самой для Бога потрудиться со мной вместе странствием… — вставила слово Анфиса.

— Простите, простите меня, окаянную! — плакала, припав к руке княгини, Аннушка.

— Прощаю, прощаю… Идите, помолитесь за меня…

Обе женщины вышли.

Зинаида Сергеевна некоторое время была в каком-то оцепенении.

— Она знает, где он… Знает наверное и мой сын… — высказала она вслух свою мысль и резко дернула за сонетку, висевшую у кровати.

— Одеваться! — сказала она вошедшей горничной. — Да сперва вели заложить карету.

Та удивленно посмотрела на барыню, но тотчас же отправилась исполнить приказание.

Через каких-нибудь четверть часа княгиня была уже в Аничковом дворце, но, увы, к Дарье Васильевне ее не допустили.

Старуха Потемкина была больна и лежала в постели.

Зинаида Сергеевна приказала ехать в Зимний дворец. Там ей сообщили, что его светлость накануне выехал из Петербурга в Новороссию.

Княгиня села в карету и зарыдала.

Лакей отдал приказание кучеру ехать домой.

Выплакавшись, она несколько успокоилась и стала соображать.

— Написать… он ответит… — решила она.

Тотчас же по приезде домой она стала писать письмо Григорию Александровичу Потемкину.

Она решила отправить его с нарочным вдогонку за светлейшим князем.

(обратно)

XIII. Сдача бендер

Пятого мая 1789 года Григорий Александрович Потемкин уехал из Петербурга к своей победоносной армии.

За это кратковременное пребывание его в столице он ко всему приложил свою могучую и искусную руку.

Она отразилась на ходе дел со Швецией, Польшей и Пруссией.

Его влияние на императрицу и доверие последней к нему ярче всего выяснилось в том факте, что Потемкину были поручены обе армии: украинская и екатеринославская, и он явился, таким образом, полководцем всех военных сил на юге и юго-западе.

Предводитель украинской армии, граф Румянцев-Задунайский, считал себя несправедливо обиженным, удалился в свою малороссийскую деревню.

Григорий Александрович получил для продолжения кампании шесть миллионов рублей.

Постоянно усиливавшаяся неприязнь поляков, сочувствовавших Турции, и в силу этого отказавшихся доставлять провиант для украинской армии, принудила его избрать главным театром своих действий не Подолию, а Бессарабию; он решился наступать по кратчайшей и удобнейшей для него операционной линии и от Ольвиополя к Нижнему Днестру и задался целью овладеть Бендерами и Аккерманом.

Сообразно с этим планом, князь разделил вверенные ему войска, численность которых превосходила 150 000 человек, на две части.

Одна, состоявшая из трех дивизий, под личным его предводительством, сосредоточилась у Ольвиополя; другая же, из двух дивизий и таврического корпуса, под начальством генерал-аншефа, князя Репнина, расположилась на реке Прут.

Кроме того, дивизия Суворова была направлена к Бырладу, для поддержания сообщения с австрийцами, которые занимали небольшим отрядом принца Кобургского Молдавию и собирала свои армии в Кроации, Славонии и Баннате, намереваясь двинуться к Белграду.

Намерение неприятеля было, видимо, стараться возвратить себе Очаков и овладеть Крымом.

Начало военных действий замедлилось в силу непредвиденных случайностей.

Растянутое положение екатеринославской армии и бури, свирепствовавшие на Днепре, не позволяли собрать ее к Ольвиополю ранее конца июня. Истощение молдаванских магазинов и сильное разлитие Прута, сорвавшего все устроенные на нем мосты и затопившего дороги, задержали Репнина в Молдавии.

В это же самое время умер султан Абдул-Гамид, и его место занял юный Селим III.

Князь Потемкин, далеко не уклонявшийся от мирных переговоров с турками, считал за лучшее выждать, какой оборот примут дела в Константинополе, вследствие перемены правительства.

Во время этого вынужденного обстоятельством бездействия Григорий Александрович заложил при устье Ингула, недалеко от Очакова, новый портовый город с верфью и назвал его Николаевым, в память святителя, в день которого был взят Очаков.

В половине июня великий визирь, получив повеление нового султана начать наступательные действия, перешел Дунай и направил 25 000-й корпус на Фокшаны, чтобы вытеснить австрийцев из Молдавии.

Русские войска, стоявшие в Бырладе, поспешили на помощь к австрийским и соединенными силами разбили турок близ Фокшан.

Великий визир, взбешенный неудачею, двинулся сам с 90 000-й армией против союзников, а для отвлечения оттуда главных сил Потемкина, велел сераскиру Гассан-паше выступить с 30 000 из Измаила к Лапушне.

Обе эти армии потерпели полное поражение.

Суворов, вместе с австрийцами, разбил визиря наголову при Рымнике, а князь Репнин — сераскира при Сальче.

Начало этой кампании было, таким образом, много счастливее начала первой.

Эти победы русских повлекли за собой сдачу турецких крепостей на Днестре.

Потемкин почти без боя занял 14 сентября замок Гаджи-бей, где впоследтсвии была выстроена Одесса, 23-го — укрепление Паланку, 30-го — крепость Аккерман.

Интересна подробность взятия последнего.

Григорий Александрович послал сказать начальствовавшему в нем паше, чтобы он сдался без кровопролития.

Ответ, по мнению Потемкина, мог быть только утвердительным, а потому в ожидании его был приготовлен великолепный обед, к которому были приглашены генералитет и все почетные особы, принадлежавшие к свите светлейшего.

По расчету Потемкина, парламентер должен был явиться к самому обеду.

Однако же он не явился.

Князь сел за стол в дурном расположении духа, ничего не ел, грыз, по своему обыкновению, ногти, и беспрестанно спрашивал не едет ли посланник.

Обед оканчивался, и нетерпение светлейшего возрастало.

Наконец, вбежал адъютант с известием, что парламентер идет.

— Скорей, скорей, сюда его! — воскликнул Григорий Александрович.

Через несколько минут в ставку вошел запыхавшийся офицер и подал князю письмо.

Распечатать и развернуть его было для князя делом одной минуты, но вот беда — оно было написано по-турецки.

Новый взрыв нетерпения.

— Скорее переводчика!.. — крикнул Потемкин.

Переводчик явился.

— На, читай и говори скорей, сдается крепость или нет?

Переводчик начал читать письмо, прочел раз, другой, оборачивает его, вертит перед глазами, но не говорит ни слова.

— Да говори же скорей, сдается крепость или нет! — загремел князь.

— А как вашей светлости доложить? — хладнокровно ответил переводчик. — Я сам в толк не возьму…

— Как так?

— Да изволите видеть, в турецком языке есть слова, имеющие двойное значение: утвердительное и отрицательное, смотря потому, бывает поставлена над ним точка или нет…

— Ну так что же?

— В этом письме есть именно такое слово. Если над ним поставлена точка, то крепость не сдается, но если эту точку насидела муха, то на сдачу крепости паша согласен.

— Ну, разумеется, насидела муха! — воскликнул Григорий Александрович и тут же соскоблил точку столовым ножом, приказал подать шампанское, и первый провозгласил тост за здоровье императрицы.

Крепость Аккерман действительно сдалась, но только через двое суток, когда паше были обещаны подарки.

Донесение же государыне о сдаче этой крепости было между тем послано в тот же самый день, когда Потемкин соскоблил точку, будто бы насиженную мухой.

После взятия Аккермана Потемкин двинулся на Бендеры.

Во время этого движения в авангарде произошла ночью небольшая стычка.

Григорий Александрович, услышав перестрелку, немедленно сел на лошадь и поехал вперед.

Дорогой он встретил партию казаков, из которых один, весь в крови, шел пешком и во все горло пел песни.

Князь остановился, подозвал к себе казака и спросил его, что с ним случилось.

— Батько свитлый! — отвечал казак. — отказаковался! Пропала рука! Сучий турчин отбив из гарматы.

Казак показал князю оторванную по самый локоть руку, которую он бережно нес, завернув в тряпку.

Григорий Александрович вздохнул, вынул из кармана десять червонцев и подарил их казаку.

Бендеры были обложены 28 октября. В них находилось 16 000 человек гарнизона. Осадой крепости заведовал лично сам главнокомандующий.

Однажды он поехал на передовую линию, чтобы указать места для закладки осадных батарей. Турки узнали его и усилили огонь.

Одно из ядер упало около самого князя и забросало его землей.

— Турки в меня целят, — сказал он спокойно, — но Бог защитник мой, Он отразил этот удар.

Постояв еще некоторое время на том же месте, князь поехал медленным шагом по линии, не обращая никакого внимания на учащенные выстрелы.

Однако осада сильной крепости в такое позднее время года могла иметь весьма невыгодные последствия для осаждающих, и потому Потемкин старался всеми мерами побудить гарнизон сдаться.

«Я через сие даю знать, — писал он командовавшему в городе паше, — что с многочисленною армиею всемилостивейшей моей государыни императрицы Всероссийской приблизился к Бендерам, с тем, чтобы сей город взять непременно. Закон Божий повелевает наперед вопросить. Я, следуя сему священному правилу и милосердию моей самодержицы, объявляю всем и каждому, что если город будет отдан добровольно, то все без вреда, с собственным имением, отпущены будут к Дунаю, куда захотят; казенное же все долженствует быть отдано нам. В противном случае поступлено будет, как с Очаковым, и на вас уже тогда Бог взыщет за жен и младенцев. Избирайте для себя лучшее».

Постоянные успехи и многочисленность русской армии, свежие еще в памяти гибель защитников Очакова и великодушие победителя к покорившемуся аккерманскому гарнизону, получившему свободу, сделали турок миролюбивыми.

Бендеры сдались.

В крепости было найдено 300 пушек, 25 мортир, 12 000 пудов пороху, 22 000 пудов сухарей и 24 000 четвертей муки.

Григорий Александрович, верный своему слову, отпустил гарнизон и жителей в Измаил.

Приобретение такой сильной крепости без всякого урона было тем более приятно светлейшему, что в 1770 году эта же крепость три месяца была осаждаема графом П. И. Паниным и, наконец, взята кровопролитным штурмом, стоившим свыше 7000 человек убитыми и ранеными.

Потемкин донес государыне о взятии Бендер. «Мы взяли девять судов, не потеряв даже одного мальчика, и Бендеры с тремя пашами, не потеряв и кошки».

С этим донесением отправлен был в Петербург Валерьян Зубов, осыпанный милостями императрицы.

Взятием Бендер окончилась успешная кампания 1789 года.

Действия австрийцев тоже были гораздо счастливее сравнительно с предшествовавшими походами: они заняли Валахию и успешно воевали на Саве и Дунае.

В ноябре месяце князь распустил войска на зимние квартиры между Прутом и Днестром и поселился в Яссах, которые избрал своим местопребыванием и главною квартирою.

26 декабря он получил от императрицы благодарственный рескрипт, оканчивающийся такими словами: «дабы имя ваше, усердною к нам службою прославленное, в воинстве нашем пребывало навсегда в памяти, соизволяем, чтобы кирасирский екатеринославский полк, коего вы шеф, отныне впредь именовался «кирасирским князя Потемкина полком».

Вслед за тем, государыня пожаловала ему 100 000 рублей деньгами, 150 000-й лавровый венок, осыпанный бриллиантами и другими драгоценными каменьями, и звание «великого гетмана казацких войск, екатеринославских и черноморских».

Кроме того, императрица приказала выбить в честь Потемкина три золотые медали с его изображением в виде героя, увенчанного лаврами. На обороте одной медали была представлена карта Крыма, на другой — план Очакова и на третьей — Бендеры.

Посылая князю эти медали государыня, между прочим, писала ему: «Я в них любовалась как на образ твой, так и на дела того человека, в котором я никак не ошиблась, знав его усердие и рвение ко мне и к общему делу, совокупленное с отличными дарованьями души и сердца».

Потемкина ожидали после этой кампании в Петербург, но он не поехал.

(обратно)

XIV. В Яссах

Блестящие успехи русского оружия не могли, однако, вывести Россию из того затруднительного положения, в которое она была поставлена в описываемое нами время.

В наступившем 1790 году эти затруднения достигли своего кульминационного пункта.

Война со Швецией не прекращалась. Польша собирала свои войска на наших границах. Пруссия, Англия и Голландия, опасаясь возраставшего могущества России, готовились, под предлогом пресловутого политического равновесия, помогать Турции и грозили войною, если не будет заключен мир с Портой, при условии возвращения последней завоеванных областей.

К довершению всего, верный союзник Екатерины, Иосиф II умер, а его преемник Леопольд II, под влиянием берлинского кабинета и вследствие внутренних неурядиц, поспешил заключить мир с Турцией.

Россия осталась одна, окруженная врагами.

Григорий Александрович Потемкин поневоле должен был ограничиться обороной взятых им крепостей, так как получить подкрепления войсками было невозможно. Он даже завязал с турками мирные переговоры, безрезультатно длившиеся до августа.

Сам же он проживал в Яссах. Эта жизнь была рядом великолепных празднеств.

Обеды и рауты сменялись балами. Оркестр в 300 человек, под управлением волшебника Сарти, ежедневно оглашал роскошное помещение светлейшего и разбитый вокруг его ставки английский сад.

Цветник красавиц, между которыми особенно выдавались Потемкина, де Витте, Гагарина и Долгорукая, украшал эти волшебные праздники и лукулловские пиры.

Тосты за этих представительниц прекрасного пола сопровождались грохотом пушек, во время десерта им раздавались бриллианты целыми ложками.

Григорий Александрович усиленно ухаживал в это время за княгиней Гагариной.

Она находилась в интересном положении, и князь обещал ей собрать мирный конгресс в ее спальне.

На одном из таких праздников Григорий Александрович, в порыве неудержимой страсти, обнял княгиню при всех.

Та ответила ему пощечиной.

Не ожидавший этого Потемкин вскочил и весь бледный вышел из комнаты.

Гости похолодели от ужаса.

Наступило короткое, но казавшееся бесконечным, тяжелое молчание.

Григорий Александрович через несколько минут снова появился среди гостей, веселый, улыбающийся.

— Мир, княгиня… — подошел он к виновнице переполоха и поднес ей дорогую брошку с великолепным солитером.

Праздник, омрачившийся на несколько минут, продолжался.

«Делу — время, забаве — час» — говорит русская пословица.

Следуя ей, Григорий Александрович, несмотря на беспрерывно сменявшиеся праздники, неусыпно и неустанно работал.

Курьеры от начальников частей то и дело прибывали в Яссы с донесениями и за получением приказаний главнокомандующего.

Между этими курьерами явился и присланный Суворовым ротмистр Софийского кирасирского полка Линев.

Это был очень умный, образованный и богатый человек, но чрезвычайно невзрачной наружности.

Посланный был тотчас же представлен князю.

Приняв от Линева депешу, Потемкин взглянул на его некрасивое лицо, поморщился и произнес сквозь зубы:

— Хорошо! Приди ко мне завтра утром.

Когда на другой день Линев явился к князю, последний пристально посмотрел на него, снова поморщился и сказал:

— Ответ на донесение готов, но ты мне еще нужен, приди завтра.

— Я вижу, — резко ответил Линев, оскорбленный таким обращением, — что вашей светлости не нравится моя физиономия; мне это очень прискорбно; но, рассудите сами, что легче: вам ли привыкнуть к ней, или мне изменить ее?

Ответ этот привел в восхищение Григория Александровича.

Он расхохотался, вскочил, обнял Линева, расцеловал его и тут же произвел в следующий чин.

Горожане и окрестные жители Ясс чуть не молились на светлейшего.

Его щедрость вошла в пословицу.

Один из окрестных крестьян, узнав, что князь охотник до огурцов, принес ему ранней весной несколько штук.

Потемкин удивился, откуда крестьянин мог так рано достать свежих огурцов.

Тот доложил, что у него есть нечто вроде парника, и как только поспели первые огурцы, он счел долгом ударить ими челом светлейшему.

Григорий Александрович щедро наградил его.

Слухи об этом вскоре распространились по окрестным деревням.

Когда наступило лето и огурцы выросли уже на грядах, одна крестьянка начала понукать своего мужа свезти огурцов светлейшему.

— Повези целый воз, князь тебя озолотить! — говорила она. Муж было заупрямился, но баба поставила на своем и отправила его в Яссы с возом огурцов.

— Прихвати и несколько арбузов… — заметила она. Но от арбузов мужик решительно отказался.

Григорию Александровичу доложили о приезде мужика. Князь был в эту минуту чем-то расстроен и сказал в сердцах:

— Выбросьте ему огурцы на голову…

Челядь с радостью принялась буквально исполнять приказание его светлости.

Пока в мужика швыряли огурцами, он обнаруживал не столько чувство боли, сколько чувство самодовольства.

— Хорошо-таки я сделал, — приговаривал он, — что не послушался бабы и не взял арбузов, а то теперь ими меня бы убили до смерти…

Челядь смеялась.

Потемкин, увидя в окно исполнение своего приказания, о котором уже успел позабыть, послал узнать о причине такого веселого настроения слуг.

Ему доложили все в подробности.

Поведение мужика, избиваемого его собственными огурцами, прогнало хандру князя, он улыбнулся и велел дать ему довольно значительную сумму денег.

Кроме щедрости, князь заслужил любовь жителей Ясс и справедливостью.

Людям его была отведена квартира в доме одного купца.

У последнего случилась крупная кража, грозившая ему совершенным разорением.

Купец принес Потемкину жалобу, объяснив, что причина кражи была та, что люди светлейшего беспрерывно днем и ночью ходят со двора, вследствие чего нельзя запирать ни ворот, ни дверей.

Григорий Александрович, убедившись в справедливости жалобы купца, приказал немедленно вознаградить его сполна наличными деньгами из своей шкатулки.

Сюда же, в Яссы, явился из отпуска Василий Романович Щегловский.

Князь Потемкин, к которому он не замедлилпредставиться, принял его более чем сухо.

Он на его приветствие как-то загадочно посмотрел на него исподлобья и не сказал ни слова.

Щегловский вышел из приемной бледный как полотно, еле держась на ногах.

Он понял, что светлейшему известно, что он не сдержал своего слова и виделся в Петербурге не только с родными.

Выдержав свой характер, в присутствии князя в столице, Василий Романович после отъезда Потемкина, не устоял против соблазна посетить несколько раз восточный домик на Васильевском острове.

Григорий Александрович, до мелочей зорко следивший за исполнением своих приказаний, был уведомлен об этом из Петербурга.

Этим и объясняется холодная, суровая встреча провинившегося.

Василий Романович понял, что его карьера окончательно погибла.

Не таков был светлейший, чтобы забыть и оставить безнаказанным человека, нарушившего данное им честное слово.

«Честь прежде всего… потом женщины!..» — говаривал, как мы знаем, Потемкин, и твердо держался этого правила.

Щегловский чувствовал, что отныне над ним висит Дамоклов меч.

Меч упал.

Между прочими возложенными на него обязанностями, Василий Романович получил ордер сдать турецких пленных поручику Никорице. Из числа этих пленных девять турецких офицеров бежали.

Об этом доложили светлейшему.

Не прошло и пяти дней, как за это упущение пленных, без всякого допроса и суда, Щегловский был в кандалах отправлен в Сибирь.

В Яссах же находился и созданный Потемкиным богатый подрядчик Яковкин.

Он уже был титулярный советник и ездил на своих лошадях.

— Я слышал, что ты купил себе имение? А отцу своему купил ли? — раз спросил его светлейший.

— Я для себя купил имение, ваша светлость, а для отца еще нет.

— Купи и ему. Он стар и ему время на покой.

Воля князя была немедленно исполнена.

Старик Яковкин дослужился в это время благодаря, конечно, покровительству Потемкина уже до капитанского чина, вышел в отставку и зажил барином в своем имении.

Задаваемые чуть не ежедневно Григорием Александровичем пиры и праздники служили ему некоторым рассеянием от тяжелых гнетущих мыслей, которые невольно посещали его голову под влиянием сложившихся обстоятельств.

Старания князя, давно, кажется, разочаровавшегося в скором осуществлении своих крупных планов о мире, не увенчались успехом.

Конечно, мир, после всех блестящих успехов русского оружия, должен был бы быть почетным, между тем Порта, подзадориваемая иностранными державами, не особенно спешила вести переговоры и делать уступки.

Потемкин стал приготовляться к военным действиям.

Он послал адмирала Ф. Ф. Ушакова с эскадрою отыскивать турецкий флот.

«Возложите твердое упование на Бога, — писал ему набожный князь, — и при случае сразитесь с неприятелем. Христос с вами, я молю Его благость, да ниспошлет на вас милость и увенчает успехом».

Через несколько дней он снова писал Ушакову.

«Молитесь Богу! Он вам поможет, положитесь на Него, ободрите команду и произведите в ней желание сразиться. Милость Божия с вами».

Кроме того, светлейший призвал Головатого и спросил, нет ли у него из числа возвратившихся из Турции беглых запорожцев, таких, которых можно было бы послать к Измаилу для разведывания о пришедшем турецком флоте и о положении островов на устье Дуная, ниже крепости.

— Стрывай, батьку, — отвечал Головатый, — я пиду пораспытаюсь до коша.

Собрав казаков и сделав им вызов, Головатый нашел многих, способных выполнить поручение.

Оказалось, что некоторые из них даже знали инженерную науку, умели рисовать и брались начертить всему точные планы.

Когда Головатый донес об этом светлейшему, тот приказал немедленно снабдить казаков всем нужным, но Головатый остановил его:

— Треба тилькы хлиба дать, а бильще ничого.

Вызвавшиеся на опасное поручение запорожцы, в числе сорока человек, отправились к устью Дуная, сели там на легкие рыбацкие лодки, взяли невод и объехали свободно весь турецкий флот, показывая вид, что они ловят рыбу.

Турки сначала было остановили их, но они уверили их, что они турецкие запорожцы и были отпущены.

Таким образом, смельчакам удалось снять подробные планы расположения турецкого флота и крепостей Измаила и Браилова.

Окончив поручение, запорожцы возвратились в Яссы.

Головатый представил план князю, который был чрезвычайно удивлен верностью чертежей и подробностью собранных сведений и пожелал лично поблагодарить смельчаков-искусников.

Головатый привел их в залу и построил в одну шеренгу. Все они были оборванцы, ощипаны, в рубищах. Некоторые не имели даже рубашек, не только платья и обуви.

Григорий Александрович вышел, и, думая что это стоят нищие, спросил:

— Где же они?

— Вот они, батько… — указал Головатый на запорожцев.

Князь был поражен представившейся ему картиной бедности и прослезился.

Он тут же произвел шестнадцать человек запорожцев в офицеры, а остальных, которые отказались от чина, велел обмундировать с ног до головы в лучшее казацкое платье и сверх того подарил каждому по сто червонцев.

Но ни денег, ни платья не стало некоторым и на месяц, — все было пропито и остались они опять в чем мать родила.

Наступил август.

Григорий Александрович получил неожиданно радостное известие о прекращении шведской войны.

«Велел Бог одну ногу высвободить из грязи, — писала к нему государыня, — а как вытащим другую, то пропоем аллилуйя».

Мир со Швецией дал возможность усилить нашу армию и возобновить наступательные действия на Дунае. Надо было сломить упорство Турции и взять ее последний оплот на театре войны — твердыню Измаила. Для совершения этого дела, конечно, лучше всего было назначить Суворова.

(обратно)

XV. Суворов

Александр Васильевич Суворов, этот знаменитый чудак-полководец, уже в описываемое нами время пользовался репутацией непобедимого.

Он был кумиром солдат, и одно его появление перед войсками уже предрешало победу.

Он украсил свое бессмертное чело первыми военными лаврами в семилетнюю войну в 1759 году, участвовал в усмирении Польши в 1768 году и в подавлении пугачевского бунта в 1773 году и везде с одинаковым успехом.

Про него говорили, что он нашел тайну побед. Эта тайна, как все на свете, была очень проста.

Гений — это труд.

Этот афоризм английского ученого всецело оправдывается на истории величайшего русского полководца.

Расскажем вкратце его биографию.

Отец Александра Васильевича Василий Иванович Суворов был потомок шведского дворянина Сувора, переселившегося в Россию при царе Михаиле Федоровиче.

Потомки Суворова верой и правдой служили русским государям и пользовались их особою милостью, что доказывается тем, что Василий Иванович был крестником Петра Великого.

Служа при своем высоком воспреемнике, он дослужился до чина капитана гвардии и после кончины императрицы Екатерины I вышел в отставку и поселился в своем имении в Новгородской губернии.

Там он занялся воспитанием своего единственного сына Александра, родившегося 15 ноября 1729 года.

Мальчик был очень худ и слаб, что беспокоило его отца и заставило его, скрепя сердце, решиться пустить сына по гражданской службе.

Маленький Саша, напротив, как бы унаследовал от отца любовь к военной службе и спал и видел себя солдатом.

После долгой борьбы с самим собою, по совету родственников, Василий Иванович решился исполнить желание сына.

Мальчик был в восторге.

Он был записан солдатом в гвардейский Семеновский полк.

Несколько лет провел он в родительском доме, и только в 1745 году, семнадцати лет, он вступил в действительную службу.

Отец его тоже, по восшествии на престол Елизаветы Петровны, событии радостном для всех приверженцев Петра Великого, покинул деревню и вновь был принят на службу, в чине генерал-майора.

Молодой солдат Александр Суворов с первых же шагов заявил себя примерным служакой, а свободное от фронтовой службы время посвящал изучению военной науки.

Однажды, летом 1749 года, он стоял на часах в Монплезире, в Петергофе.

Вдруг из большой аллеи вышла государыня.

Суворов не замедлил отдать ей честь.

Полюбовавшись очаровательным видом открытого моря, Елизавета, возвращаясь, обратила внимание на молодого солдата.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Александром Суворовым, ваше императорское величество.

— Ты не родственник генерала Суворова?

— Я его сын, ваше величество.

— Поздравляю тебя с таким отцом; старайся следовать по его стопам и служи мне верно и усердно. Я не забуду.

— Рад стараться, ваше величество.

— А вот тебе от меня рубль серебром… — сказала императрица, подавая ему серебряную монету.

— Всемилостивейшая государыня, закон запрещает солдату, стоящему на часах, принимать деньги.

— Ай да молодец… — улыбнулась Елизавета и, потрепав его по щеке и дав поцеловать свою руку, она прибавила: — Ты, я вижу, знаешь службу. Я положу рубль на землю. Возьми, когда сменишься. Прощай.

Суворов снова отдал честь.

Когда его сменили, он поднял рубль и, поцеловав его, решил хранить как святыню.

На другой же день рядового Александра Суворова потребовали к генералу.

— Поздравляю тебя, — сказал ему последний, — сейчас получен от императрицы приказ произвести тебя в капралы вне очереди. Продолжай служить как служил до сих пор и без награды не останешься. Ступай с Богом.

Весь сияющий, вышел от генерала Александр Васильевич. Несколько времени спустя после производства в капралы Суворов опять случайно встретил императрицу Елизавету Петровну.

— Здравствуй, капрал! — милостиво улыбнулась она.

— Здравия желаю, ваше императорское величество.

— Послушай, Суворов, — продолжала государыня, — я слышала, что ты не только не водишься со своими товарищами, но даже избегаешь их общества… Какая тому причина?

— Ваше величество, — отвечал Суворов, — у меня много старых друзей, а старым для новых грешно изменять.

— Кто же эти старые друзья?

— Их много, ваше величество.

— Назови мне кого-нибудь.

— Слушаю, ваше величество. Старые друзья мои — Цезарь, Аннибал, Вобан, Когорн, Фолард, Тюрен, Мантекукули, Роллен… всех и не упомню.

Императрица невольно улыбнулась, когда молодой солдат скороговоркой произносил имена знаменитых полководцев и историков, творения которых он не переставал изучать.

— Это очень похвально, — заметила государыня, — но не надобно отставать и от товарищей.

— Успею еще, ваше величество! Теперь же мне нечему у них учиться, а время дорого.

— Странный молодой человек! — сказала императрица одному из следовавших за нею придворных и, обратясь к Суворову, добавила: — Старайся поскорее дослужиться до офицерского чина. Ты, я вижу, будешь отличным офицером.

— Рад стараться, ваше величество! — отвечал молодой капрал, и когда императрица удалилась, милостиво кивнув ему головой, он прибавил вполголоса: — Нет! Я недолго буду ждать очереди к производству по гвардии. Я подам прошение о переводе в армию… Чины мои на неприятельских пушках…

Еще два года прослужил Суворов и был произведен в сержанты.

В этом чине его посылали курьером в Польшу и в Германию, а по возвращении оттуда он получил чин фельдфебеля.

Наконец, в 1754 году он был произведен в офицеры, а в 1757 году мы застаем его подполковником в действующей армии во время Семилетней войны.

Он командовал гусарами и казаками и в несколько недель превратил их в своих орлов.

— Ребята, — говорил он солдатам, — для русских солдат нет середины между победой и смертью. Коли сказано вперед, так я не знаю, что такое ретирада, усталость, голод и холод.

Офицерам же он говорил следующее:

— Господа, помните, что весь успех в войне составляют: глазомер, быстрота и натиск!..

С одной сотней казаков он явился к стенам города Ландсберга. Казаки, высланные вперед для рекогносцировки, вернулись и с беспокойством объявили, что в городе прусские гусары.

— Помилуй Бог, как это хорошо! — заметил Суворов. — Ведь их-то и ищем.

— Не прикажете ли узнать, сколько их здесь?

— Зачем, мы пришли их бить, а не считать. Стройся, — скомандовал он своему отряду и крикнул:

— Марш-марш!

Впереди отряда он во весь опор проскакал к городским воротам.

— Ломи! — скомандовал Александр Васильевич.

В несколько минут ворота были выломаны бревном, и казаки ворвались в город.

Неожиданное нападение смешало пруссаков, которые сдались, хотя были впятеро сильнее.

Таково было первое дело Суворова.

Близ Штаргарда, он с небольшим отрядом был окружен пруссаками, которые закричали ему:

— Сдавайся!

— Я этого слова не понимаю, — отвечал Александр Васильевич и, крикнув «ура», прочистил себе путь.

Таким образом, во время описываемой нами войны с турками имя Суворова уже было окружено ореолом славы — он был генерал-поручиком и участвовал, как мы знаем, в сражениях при Кинбурне и осаде Очакова.

Незадолго перед штурмом последнего, он был ранен пулею, ворвавшись и чуть не овладев одним из очаковских укреплений.

К телесным страданиям Суворова присоединились и душевные скорби.

Григорий Александрович выговаривал ему за последнее дело, где много легло русских солдат, и писал ему:

«Мне странно, что в присутствии моем делают движения без моего приказания пехотой и конницей… Извольте меня уведомить, что у вас происходить будет, да не так, что даже не прислали мне сказать о движении вперед».

Александр Васильевич, огорченный этим выговором, просил Потемкина позволить ему удалиться в Москву для излечения ран.

Он писал, между прочим, князю:

«Невинность не терпит оправдания; всякий имеет свою систему, так и по службе я имею свою. Мне не переродиться и поздно! Светлейший князь! Успокойте остатки моих дней!.. Шея моя не оцарапана — чувствую сквозную рану, — тело мое изломано. Я христианин, имейте человеколюбие! Коли вы не можете победить свою немилость, удалите меня от себя. Но что вам сносить от меня малейшее беспокойство. Добродетель всегда гонима. Вы вечны, мы кратки».

Потемкин отпустил Суворова, но не вследствие немилости, а искренно примирившись с ним, и называл его в письмах сердечным другом.

По взятии Очакова Александр Васильевич встретился с Григорием Александровичем в Петербурге.

Григорий Александрович неоднократно назывался к нему на обед.

Суворов всячески отказывался, но наконец был вынужден принять князя с многочисленною свитою.

Накануне назначенного для обеда дня, Александр Васильевич позвал к себе лучшего княжеского метрдотеля, Матоне, и поручил ему, не щадя денег, изготовить великолепный стол; а для себя велел своему повару Мишке приготовить только два постных блюда.

Обед был самый утонченный и удивил даже Потемкина, но Суворов, под предлогом нездоровья, ни до чего не касался, за исключением своих блюд.

На другой день, когда метрдотель принес ему счет, простиравшийся за тысячу рублей, он подписал на нем: «Я ничего не ел» и отправил князю.

Потемкин рассмеялся и тотчас же заплатил деньги и сказал:

— Дорого стоит мне Суворов.

Императрица приняла Александра Васильевича в Петербурге очень милостиво и пожаловала ему бриллиантовое перо на каску, с изображением буквы К. в воспоминание славного Кинбурнского дела.

В 1789 году Суворов снова вернулся в действующую армию.

Первыми славными делами его в эту кампанию были битвы при Фокшанах и на берегах Рымника.

В последней он явился спасителем австрийского корпуса, находившегося под начальством принца Кобургского.

Принц, увидав неожиданно перед собой турецкую армию, послал нарочного за помощью к Суворову.

«Иду! Суворов…» — отвечал Александр Васильевич.

Тотчас по прибытии его принц приказал просить его к себе.

«Суворов Богу молится!» — был получен ответ. Принц, немного подождав, прислал вторично.

«Суворов ужинает», — получил он в ответ. Третьему нарочному, присланному принцем, отвечали:

«Суворов спит».

Между тем он не думал спать, а с высокого дерева обозревал расположение неприятельских войск и слез тогда, когда совершенно стемнело.

На рассвете он явился к принцу и условился с ним о нападении.

Турки между тем в надежде, что будут иметь дело с одними австрийцами и легко победят их, перешли через крутые берега Рымника и сами атаковали неприятеля.

Тут они неожиданно для себя встретились с Суворовскими штыками.

Когда великому визирю доложили, что войском командует Суворов, он не поверил и сказал:

— Это, наверное, другой Суворов, потому что первый умер от ран в Кинбурне.

Турки обращены были в позорное бегство.

Суворов преследовал бежавших, не давал им пощады, приказав рубить их всех и не брать в плен.

Следствием Рымникской победы было, как мы уже знаем, взятие Белграда, сдача Аккермана и Бендер.

Императрица истинно по-царски наградила победителя.

Александр Васильевич получил знаки ордена Андрея Первозванного, осыпанные бриллиантами, шпагу, тоже украшенную бриллиантами и лаврами и надписью: «Победителю верховного визиря», диплом на графское достоинство с наименованием Рымникского и орден святого Георгия 1-го класса.

Последняя награда особенно обрадовала Александра Васильевича.

Вот что писал он по этому случаю своей единственной горячо любимой им дочери, воспитывавшейся в институте в Петербурге.

«Слышала ли, сестрица, — в письмах Суворов, иногда в шутку, так называл свою дочь, — душа моя. От моей щедрой матушки — рескрипт на полулисте, будто Александру Македонскому; знаки святого Андрея тысяч в пятьдесят, да выше всего, голубушка, первый класс святого Георгия. Вот каков твой папенька за доброе сердце. Чуть, право, от радости не умер».

Император Иосиф пожаловал Александра Васильевича графом римской империи, а принца Кобургского в генерал-фельдмаршалы.

После сражения принц, сопровождаемый своим штабом, пришел в палатку Суворова, и оба полководца, со слезами на глазах бросились друг другу в объятия.

Все эти подвиги и победы Александр Васильевич приписывал далеко не себе, а солдатам — чудо-богатырям, как он всегда называл их.

«Помилуй, Бог, — говаривал он о них, — это моя семья, мои дети! Я с ними пройду весь свет, принесу Царьград на плечах и сложу у ног моей матушки-царицы».

Многие удивлялись привязанности к нему со стороны солдат.

— А знаете ли вы, — говорил Суворов, — за что меня солдаты любят и народ уважает?

— За ваши геройские подвиги.

— Полноте, геройские подвиги не мои, а того же солдата… Любит он меня за то, что я забочусь о нем, люблю как брата родного, как сына, рано встаю, пою петухом и не изгибаюсь ни перед неприятельскими пулями, ни перед дураками.

Солдаты и народ действительно боготворили Александра Васильевича.

Первые иначе не называли его, как «отцом родным».

— Батюшка нам родной!

— Кормилец!

— Ясный сокол!

— Красное солнышко!

Таковы были эпитеты Суворова, даваемые ему в народе и в войске.

Его-то и избрал Потемкин для взятия твердыни Измаила, считавшейся неприступной.

Суворов тоже не понимал этого слова.

(обратно)

XVI. Измаил

Наступил декабрь 1790 года.

Взять Измаил было тогда единственной мыслью Григория Александровича Потемкина.

О чем бы он ни начинал говорить, всегда кончалось тем, что он переводил разговор на эту неприступную, сидевшую неотступно в его мозгу, турецкую твердыню.

По оборонительным средствам это была третья крепость в Европе: вал ее имел четыре сажени вышины, а ров семь сажен глубины и столько же ширины, шесть бастионов защищали стену крепости.

Гарнизон, снабженный на несколько месяцев провиантом, состоял из 35 000 человек отборного войска, под командою храброго сераскира Аудузлу-паши.

Турки, таким образом, не без основания считали Измаил неприступным.

Гудович и Кутузов открыли осадные работы, но, не предвидя успеха, собрали военный совет, который, приняв в соображение наступление ненастной погоды, появившейся в войсках болезни, крайнее изнурение солдат и недостаток в продовольствии, решил снять осаду.

Известие это не успело еще дойти до Потемкина, когда, однажды вечером, де Витт, гадая светлейшему на картах, сказал, что Измаил сдастся через три недели.

— Я умею гадать лучше вас! — отвечал с улыбкой Григорий Александрович и вышел в свой кабинет.

Оттуда он немедленно послал приказ Суворову:

«Взять Измаил во что бы то ни стало».

Александр Васильевич понимал почти невозможность исполнить это приказание. Все лучшие военные авторитеты того времени признавали штурм Измаила делом неисполнимым.

Вся армия Суворова состояла из 28 000 человек, терпевших от болезней и недостатков.

Но… солдат не рассуждает — Суворов стал готовиться к приступу, послав начальнику крепости письмо светлейшего главнокомандующего, в котором Потемкин требовал сдачи Измаила.

— Скорее Дунай остановится в своем течении и небо преклонится к земле, нежели сдастся Измаил! — отвечал гордый Аудузлу-паша.

Суворов послал ему вторично письмо от себя:

«Если сераскир в тот же день не выставит белого флага, то крепость будет взята приступом и гарнизон сделается жертвою ожесточенных воинов».

Это письмо осталось без ответа.

На Григория Александровича между тем напала нерешительность, и он послал Суворову вторичное приказание:

«Если предвидится невозможность взять Измаил, то оставить».

Александр Васильевич отвечал:

«Намерение мое твердо решено; два раза русские были у ворот Измаила: стыдно будет третий раз отступать».

Собран был военный совет.

Бригадир Платов — будущий герой Отечественной войны 1812 года, первый написал: «штурмовать».

Другие написали то же.

Радостно принял это решение Александр Васильевич.

— Один день — Богу молиться; другой день — учиться; третий день — славная смерть или победа! — воскликнул он.

Из каждого полка были выбраны лучшие старые солдаты.

— Чудо-богатыри, — сказал им Суворов, — крепость непременно должна быть взята; это повелевает матушка-царица, а воля ее — святой закон.

Наступила ночь на 11 декабря.

Еще часа за три до рассвета во всем русском лагере царила глубокая тишина.

Вдруг взвилась ракета и рассыпалась сотнями звезд во тьме ночи.

Штурмовые колонны стали по своим местам.

По второй ракете войска двинулось, a по третьей бегом бросилось к крепости.

Гробовую тишину не нарушал ни один выстрел.

Только в двух стах шагах от Измаила нападающие были встречены адским огнем со всех батарей и со всего вала.

Турки, зная хорошо Суворова, не спали и ожидали нападения.

Пули, ядра и картечь свистали в воздухе. Огненный дождь лился на русские войска. Весь Измаил светился от выстрелов.

Наши продолжали подвигаться вперед, не отвечали на выстрелы и подошли ко рву крепости.

Мигом стрелки рассыпались по краю рва и, под прикрытием их выстрелов, русские спустились в ров, приставили к стенам лестницы и полезли на вал.

Завязался страшный рукопашный бой.

В числе бывших на валу находился и Кутузов, этот тоже будущий герой двенадцатого года, более двух часов боровшийся с малочисленным отрядом против несметного числа неприятелей, получавших беспрестанно свежие подкрепления.

Наконец, он послал своего адъютанта к Суворову с донесением, что вскоре он не будет более в силах удержаться на валу и просил помощи.

Суворов ответил посылкой 200 человек и велел передать Кутузову, что поздравляет его с назначением комендантом крепости Измаил.

Только Суворов мог сказать эти замечательные слова и только Кутузов мог понять их. Последний возобновил отчаянную борьбу.

Рассветало. Битва продолжалась с обоюдным ожесточением. Час проходил за часом, а кровопролитная резня не прекращалась.

Русские стояли уже твердою ногой в Измаиле и бились с неприятелем на улицах крепости.

Наконец победа была одержана окончательно. Измаил пал.

Перо прозаика слишком слабо для описания подробностей этого свирепого штурма, где люди превратились в зверей, где кровь лилась потоками и где живые дрались, попирая ногами мертвых и даже полумертвых.

Недаром взятие Измаила, считавшееся беспримернейшим эпизодом всемирной истории, вдохновило гений Байрона, посвятившего в своем «Дон Жуане» этому событию много чудных строк.

Приведем их:

     Над крепостью раздался крик: «Аллах!»
     Зловещий грохот битвы покрывая,
     И повторился он на берегах;
     Его шептали волны, повторяя;
     Он был и вызывающ, и могуч,
     И даже, наконец, из темных туч
     Святое имя это раздавалось,
     «Аллах, Аллах!» — повсюду повторялось.
     Сдавался шаг за шагом Измаил
     И превращался в мрачное кладбище.
     Нет, не сдались твердыни Измаила,
     А пали под грозою. Там ручьем,
     Алея, кровь струи свои катила…
     Штыки вонзались, длился смертный бой,
     И здесь и там людей валялись кучи;
     Так осенью, убор теряя свой,
     В объятиях бури стонет лес дремучий…
Наш славный русский поэт Г. Р. Державин написал оду на взятие Измаила. Вот несколько стихов из нее:

     Представь последний день природы,
     Что пролилася звезд река,
     На огнь пошли стеною воды,
     Бугры взвилися в облака;
     Что вихри тучи к тучам гнали,
     Что мрак лишь молнии свещали,
     Что гром потряс всемирну ось,
     Что солнце, мглою покровенно,
     Ядро казалось раскалено:
     Се вид, как вшел в Измаил Росс.
Трофеи штурма Измаила были: 200 орудий, 350 знамен, 10 000 пленных и более нежели на два миллиона разных товаров и военных припасов.

Убитых со стороны турок было 15 000 человек, а с нашей — 10 000 человек убитыми и ранеными.

Утром 11 декабря Александр Васильевич Суворов рапортовал князю Потемкину:

«Нет крепче крепости и отчаяннее обороны, как Измаил, павший перед троном ее императорского величества кровопролитным штурмом. Нижайше поздравляю вашу светлость».

Императрице Суворов рапортовал кратко:

«Знамена вашего величества развеваются на стенах Измаила».

Город Яссы принял праздничный вид. От дворца светлейшего по дороге к Измаилу были расставлены сигнальщики, и адъютанты князя скакали взад и вперед по всему протяжению.

Григорий Александрович ожидал к себе Суворова.

Но день проходил за днем, а герой Измаила не приезжал. Оказалось, что Александр Васильевич, не любя никаких парадных встреч, нарочно приехал в Яссы ночью, а рано утром явился к Потемкину в длинной молдаванской повозке, заложенной парою лошадей в веревочной сбруе.

Один из адъютантов Потемкина узнал, однако, приехавшего в этом оригинальном экипаже и поспешил доложить об этом светлейшему.

Григорий Александрович вышел на крыльцо и обнял и расцеловал измаильского победителя.

— Чем могу я, дорогой граф Александр Васильевич, — сказал он ему, — наградить вас за все победы над врагами и за взятие Измаила?.. Скажите, друг мой!.

Этот покровительственный тон оскорбил Суворова.

— Помилуй, Бог, ваша светлость! — отвечал он, отвешивая чуть не земной поклон. — Сколько милости!.. Меня никто не может награждать, кроме Бога и всемилостивейшей нашей матушки, государыни царицы.

Григорий Александрович побледнел и закусил губу. Молча он прошел в залу, где Суворов с почтительностью подчиненного подал ему рапорт. Фельдмаршал холодно принял его и также холодно расстался с Александром Васильевичем. Его гордости был нанесен страшный удар.

Это не прошло даром Суворову. Он был вскоре отозван в Петербург. Императрица, желая вознаградить его, велела спросить: где он желает быть наместником.

— Я знаю, — отвечал Александр Васильевич, — что матушка-царица слишком любит своих подданных, чтобы наказать мною какую-либо губернию… Я размеряю силы с бременем, какое могу поднять… Для другого невмоготу и фельдмаршальский мундир.

Но фельдмаршальского мундира он не получил и сделан был лишь подполковником лейб-гвардии Преображенского полка.

Дочь его была пожалована фрейлиной.

Падение Измаила произвело сильное впечатление на Турцию, но, уверенная в помощи Пруссии и Англии, Порта отвергала мирные условия, предложенные ей Потемкиным, и решилась продолжать войну.

Вследствие этого Григорий Александрович приказал войскам расположиться на зимних квартирах в Молдавии, начал деятельные приготовления к предстоявшей кампании.

Расположение духа светлейшего было в то время далеко не из веселых.

Уже в последних письмах к нему императрицы он читал между строк, что государыня недовольна громадностью военных издержек и жаждет мира.

Между нею и ним стали набегать черные тучки.

В Петербурге же при дворе появилось новое лицо — Платон Александрович Зубов — новое восходящее придворное светило.

Быстрое возвышение двадцатидвухлетнего Зубова было неожиданно для всех, а особенно для Потемкина.

В 1789 году Зубов был только секунд-ротмистром конной гвардии, на следующий год он уже был флигель-адъютантом государыни, генерал-майором и кавалером орденов: святого Станислава, Белого Орла, святой Анны и святого Александра Невского.

При таких явных знаках благоволения монархини надменный Зубов не искал благосклонности и покровительства Потемкина и не обнаруживал к нему того раболепного уважения, с каким все преклонялось перед князем Тавриды.

Такая смелость глубоко потрясла душу человека, в течение пятнадцати лет привыкшего не видеть себе совместника в доверии императрицы, в ведении государственных дел и в общественном мнении относительно силы своей у престола.

Чувство оскорбленного колоссального самолюбия зародилось в груди всемогущего до этого времени вельможи.

Ни пышность, ни великолепие, его окружающие, ни почести, везде ему воздаваемые, не могли залечить этой ноющей раны.

Особенно в Яссах после взятия Измаила был он мрачен, задумчив, скучен, искал развлечения и нигде не находил его.

Не скрывая своих чувств от государыни, Григорий Александрович писал ей в конце 1790 года:

«Матушка родная!

При обстоятельствах отягощающих, не оставляйте меня без уведомления. Неужели вы не знаете меру моей привязанности, которая особая от всех. Каково слышать мне, со всех сторон, нелепые новости и не знать: верить мне или нет?

Заботы в такой неизвестности погрузили меня в несказанную слабость. Лишась сна и пищи, я хуже младенца. Все видят мое изнурение. Ехать в Херсон, сколь ни нужно, не могу двинуться; в подобных обстоятельствах скажите только, что вы здоровы».

В начале февраля 1791 года Потемкин начал готовиться к отъезду из Ясс в Петербург и, сделав распоряжение по армии и флоту, 9 февраля снабдил князя Репнина следующею инструкциею:

«Отъезжая на кратчайшее время в Петербург, препоручаю здесь командование всех войск вашему сиятельству, а потому и предписываю: сколь возможно остаться до времени без движений, ради успокоения войск, разве бы нужно было подкреплять которые, части.

Флот гребной исправить в скорости. Как крепости Измаил, Килия и Аккерман должны быть уничтожены, то взять на то меры, употреблять жителей на помянутую работу. Против неприятеля иметь всю должную осторожность.

С поляками обходиться ласково и дружно, но примечать. Если бы турки вызвались на переговоры и предложили бы перемирие, не принимать иначе, как разве утвердят прелиминарно объявленный от меня им ультиматум, состоящий в том, чтобы утверждено было все поставленное в кайнарджинском трактате и потом бывшие постановления; границу новую на Днестре и возвращение Молдавии и Валахии, на кондициях, выгодных для помянутых княжеств — sine qua non.

Казначейство будет зависеть от вашего распоряжения, о чем и в Варшаву я дал знать. Работами судов на Пруте и Днестре поспешить прикажите и почасту наблюдать.

Я в полной надежде, что ваше сиятельство все устроите к лучшему. Меня же уведомляйте через курьеров каждую неделю».

Мечты о восстановлении Византии снова начали копошиться в уме Потемкина, особенно вследствие того, что императрица, под влиянием Зубова и его партии, желала прекращения военных действий.

Григорий Александрович надеялся лично убедить государыню в необходимости продолжения войны.

Мысль о Зубове не давала ему покоя.

— Зуб болит, — говаривал он окружающим, — еду в Петербург вырвать…

Близкие к князю понимали этот намек.

Кроме этого государственного дела у князя было в Петербурге еще дело личное…

Он хотел сам возвратить княгине Святозаровой ее сына Владимира.

Получив в дороге письмо княгини, он тотчас же ответил ей, что ее сын с честью сражается с неприятелем и вполне достоин имени, которое носит его мать, и что по окончании кампании он сам привезет его к ней.

В письме он много не распространялся.

Тогда же Григорий Александрович написал императрице письмо с подробным изложением семейного дела князей Святозаровых и его в нем участия и просил высочайшего ее соизволения на восстановление прав усыновленного дворянина Владимира Андреевича Петровского, дарования ему княжества и фамилии его отца Святозарова.

«Только сделать это надо, матушка, секретно, чтобы злые языки о том не проведали и не оскорбили княгиню-страдалицу нелепым подозрением», — заключил свое письмо Потемкин.

Императрица отозвалась на это письмо чутким женским сердцем, и просьба Потемкина была исполнена.

Владимир Андреевич Петровский, за жизнью и воспитанием которого неусыпно следил князь, действительно, окончив курс в московском университетском пансионе, по собственному желанию пошел в военную службу, в армию, и в описываемое нами время служил в отряде Кутузова.

Во время штурма Измаила он был легко ранен, и ко времени отъезда светлейшего находился накануне выписки из лазарета.

В день своего отъезда Потемкин подписал приказ о переводе Владимира Андреевича Петровского в гвардию, с откомандированием в распоряжение фельдмаршала.

(обратно)

XVII. На пути

Вторая поездка Григория Александровича Потемкина в Петербург с театра военных действий сопровождалась такою же торжественною обстановкою, как и первая, после Очакова.

Во всех городах были парадные встречи, при звоне колоколов и пальбе из пушек, если таковые, конечно, имелись в тех городах, которые проезжал светлейший фельдмаршал.

Роскошные пиры и праздники устраивались в честь победителя Очакова и Измаила в более значительных городах. Ночью путь князя освещался горящими смоляными бочками.

Но пресыщенного властелина не тешили почести, не радовали торжества. Он был уныл, сердит и мрачен.

Лишь при особом умении приближенных к нему лиц, в нем пробуждались интерес к чему-нибудь и желание.

В одном из маленьких городов, лежавших на пути, жители ожидали проезда светлейшего с особенным нетерпением, так как хотели подать ему просьбу о городских нуждах.

Дни шли за днями. Наконец ночью появился экипаж Потемкина. Жители окружили его. Но на их беду, князь дремал и не велел себя тревожить и останавливаться в городе.

В этом затруднительном положении горожане обратились к одному из свиты светлейшего, и тот, тронутый их просьбами, согласился устроить дело.

Когда Григорий Александрович сердито спросил, скоро ли будут готовы лошади, он отвечал:

— Сейчас, ваша светлость! А какая здесь капуста, какой хлеб! — добавил он, как бы про себя, со вздохом.

Потемкин вдруг встрепенулся:

— Где, братец, давай сюда!

Капуста и хлеб были мигом поданы. Они оказались действительно прекрасными. Князь покушал, похвалил, внимательно рассмотрел просьбу горожан и, найдя ее справедливою, тут же удовлетворил их желания.

Светлейший приближался к Тульской губернии.

Знали, что он выразил желание пробыть в Туле несколько дней, чтобы осмотреть оружейный завод.

— Тульский завод, — сказал дорогой Григорий Александрович, — есть такое государственное заведение, такой военный предмет, который заслуживает моего внимательного обозрения, и я непременно займусь этим делом тщательно и серьезно.

Когда это намерение светлейшего стало известным в Туле, все пришло в движение.

Везде готовились роскошные торжества, спектакли, иллюминации и разного рода увеселения.

Местные власти с неутомимой энергией спешили привести в порядок город и завод, в сладкой надежде хотя на одно слово похвалы полудержавного властелина, хотя на один взгляд одобрения.

Так ценны были милости светлейшего.

Тульский губернский предводитель с дворянством и чиновники всех присутственных мест были наготове по первой повестке явиться в парадных кафтанах к тульскому наместнику, генерал-аншефу Михаилу Никитичу Кречетникову, для представления могущественному вельможе.

По-видимому, и народ принимал живейшее участие в этой парадной встрече.

Множество крестьян пришли в Тулу из ближайших сел и деревень.

Все хотели посмотреть на человека, на которого обращено было внимание всех и слава о котором гремела по всей обширной России.

Ежедневно толпы этого пришлого люда собирались по Киевской улице и осаждали тогда еще существовавшие триумфальные ворота, дворец, где должен был остановиться высокий путешественник, и крепость.

Михаил Никитич Кречетников, зная хорошо Григория Александровича, приказал, на всякий случай, приготовить на каждой станции все, что только могло удовлетворить причудливый вкус князя.

Тульский губернатор, Андрей Иванович Лопухин, ожидал дорогого гостя на границе Мценского уезда.

Все суетилось, готовилось, хлопотало.

Наконец, светлейший въехал в Тульскую губернию и, нигде не останавливаясь, даже не вылезая из своего зимнего дормеза, продолжал путь.

Таким образом, сопровождаемый губернатором, капитаном-исправником и некоторыми чиновниками, он проскакал Малое и Большое Скуратово — станции, где переменяли лошадей, а Лопухин все еще не видал его.

Желая непременно представиться светлейшему и донести об этом свидании наместнику, Лопухин решил обратиться к любимому адъютанту князя — Бауру, который был не только ему знаком, но даже несколько обязан.

Это было в Сергеевске, в шестидесяти верстах от Тулы, где переменяли лошадей.

Баур, сидевший вместе с Григорием Александровичем, вышел из дормеза, и Лопухин спросил его каким-нибудь средством доставить ему случай сейчас представиться князю.

— Хорошо, — ответил Баур, — я сделаю все, что могу, но за успех не ручаюсь.

Подойдя к дормезу и обращаясь к своим товарищам — другим адъютантам, которые от инея, облепившего их с головы до ног, были похожи на белых медведей, громко он сказал:

— Вот каков русский мороз: и без румян покраснеешь! Бррр… хорошо бы теперь, знаете, перекусить чего-нибудь да подкрепиться водочкой.

Князь из наглухо закрытого дормеза не подавал голоса, хотя мог слышать этот разговор.

— Кто бы отказался от таких благ! — подхватил один из адъютантов, переминаясь с ноги на ногу у дормеза.

Потемкин молчал.

— Этак, пожалуй, чего доброго, застынешь как студень, — продолжал Баур.

— Ты шутишь, а нам не до шуток — мы смертельно прозябли.

Потемкин молчал.

— Ваша светлость, — крикнул, наконец, потерявший терпение Баур, подойдя к самому окну дормеза, — здесь приготовлен вкусный завтрак.

Григорий Александрович сделал легкое движение.

— Тульские гольцы теперь только из воды, а калачи еще горячие. Право, все это стоит внимания вашей светлости.

Стекло дормеза опустилось.

— Алексинские грузди и осетровая икра заслуживают того же… — продолжал Баур.

— Гм!.. — отвечал Потемкин.

— А ерши, крупные, животрепещущие, так и напрашиваются в рот.

— Ой ли?

— Сверх того, ваша светлость, здесь мигом приготовят и яичницу-глазунью.

— Вели отворить карету! — крикнул Григорий Александрович, видимо, соблазненный последним блюдом русской кухни.

Светлейший вышел из дормеза, вытянулся во всю длину своего роста, окинул блуждающим взором своих полузамерзших спутников и сказал Попову и Бауру:

— Пойдем.

Они отправились к почтовому дому, где их действительно ожидали сытные яства и превосходное вино.

Когда с князя сняли шубу, он скорее упал, нежели сел в вольтеровское кресло в каком-то изнеможении, которое, вероятно, было следствием продолжительной и необыкновенно скорой езды.

Баур, улучшив минуту, доложил ему, что тульский губернатор уже две станции сопровождает их и желает представиться его светлости.

— Попроси сюда господина губернатора, — отвечал Григорий Александрович и велел своему камердинеру подать флягу с водкой.

Баур бросился за Лопухиным в другое отделение почтового дома.

— Его светлость просит ваше превосходительство к себе… Пожалуйте скорее…

Лопухин не заставил себя ждать и вошел к князю, который, сидя откинувшись на спинку кресла, отвинчивал серебряную крышку у фляги, оклеенной красным сафьяном.

Увидя вошедшего, он сделал легкое движение головой, что означало поклон, и холодно сказал:

— Напрасно вы беспокоились, я слышал, что вы проехали с нами две станции.

— Три, ваша светлость, — отвечал Андрей Иванович.

— Напрасно, повторяю вам, — возразил князь, — я, право, не мог этого знать, потому что не выходил из кареты.

Крышка между тем была отвинчена.

Светлейший налил в нее из фляги тминной водки, которую всегда употреблял, выпил, потом налил Попову, а флягу отдал Бауру, который, в свою очередь, также налил из нее, проглотил свою порцию и передал флягу камердинеру.

— Я здесь немного отдохну и позавтракаю, — продолжал Григорий Александрович, обращаясь к Лопухину, — а вы поезжайте с Богом в Тулу и потрудитесь поклониться Михаилу Никитичу, с которым я сам скоро увижусь… Вас же лично благодарю.

Князь опять сделал легкое движение головой. Андрей Иванович низко поклонился, вышел из комнаты, надел шубу, сел в сани и помчался в город.

Наступило продолжительное молчание.

Подали яичницу. Баур напомнил о нейсветлейшему, полулежавшему в кресле в мрачной задумчивости.

— Яичница готова, ваша светлость! — сказал Баур.

Потемкин встрепенулся, как бы от сна и начал завтракать. Его примеру последовала и свита, и скоро яичница, а за ней и другие кушанья были истреблены по-военному.

В этот день вечером вся Тула осветилась иллюминацией. Светлейший въехал в город. Наместник, губернатор, вице-губернатор, губернские и уездные предводители с дворянством, многие военные генералы, штаб-офицеры, гарнизон, все чиновники присутственных мест встретили его у дворца.

Григорий Александрович был на этот раз в хорошем расположении духа.

Он был крайне вежлив с Кречетниковым, повторил свою благодарность Лопухину, сказал несколько приветливых слов генералам, губернскому предводителю, вице-губернатору, похвалил почетный караул, ординарцев и сделал всем остальным общие поклоны, прошел вместе с наместником и губернатором во внутренние покои дворца.

На другой день, за обеденным столом, к которому было приглашено более сорока особ, Григорий Александрович, обращаясь к Кречетникову, сидевшему с ним рядом, сказал, указывая на некоторые кушанья.

— Я замечаю, Михаил Никитич, что вы меня балуете. Все, что я видел и вижу, доказывает особое ваше обо мне озабочивание.

— Очень рад, ваша светлость, — отвечал тот, улыбаясь, — что я мог угодить вам этими мелочами.

Взяв с тарелки огромную мясновскую редьку, стоявшую на столе под хрустальным колпаком, Потемкин отрезал от нее толстый ломоть и продолжал:

— У вас каждое блюдо так хорошо смотрит, что я начинаю бояться за свой желудок.

Редька ему чрезвычайно понравилась; но он, к удивлению всех, взял, вслед за тем, свежий ананас, разрезал его пополам и начал есть, заметив:

— У всякого свой вкус.

Тогда наместник провозгласил тост за князя, музыка заиграла туш, и артиллерия, привезенная из парка, открыла пальбу.

— Все это прекрасно, Михаил Никитич, — сказал князь Кречетникову, — но здесь нет еще одной вещи, до которой я большой охотник и которую вы, помните, прислали мне с курьером в Бендеры.

— Не могу догадаться, ваша светлость, — отвечал несколько изумленный Кречетников.

— Вы, кажется, и калужский наместник?

— Точно так, ваша светлость.

— А забыли, что тульские обварные калачи едва ли лучше калужского теста…

На другой день за завтраком светлейший уже ел калужское тесто.

Князь между тем не забыл главнейшей цели пребывания своего в Туле — оружейного завода. Он посвятил ему два утра и осмотрел подробно во всех частях. Многое он одобрил, но многое нашел требующим значительных улучшений и преобразований.

Он сделал тут же некоторые распоряжения и приказал начальству выбрать двух чиновников, которых хотел послать в Англию для изучения оружейного искусства.

Он изъявил, кроме того, желание вызвать оттуда же опытных и знающих мастеров для закалки стали, которую делали у нас очень дурно.

Эти предложения светлейшего осуществились уже после его кончины.

Два дня и два вечера толпился народ на тульских улицах, то бегал за каретой Потемкина, с любопытством и уважением поглядывая на знаменитого вельможу, то любовался иллюминацией, дивился прозрачным картинам, глазел на тысячи предметов, для него диковинных и чудесных.

Два дня и два вечера в Туле беспрерывно происходили торжества, спектакли, раздавались музыка и песни.

Наконец, Григорий Александрович уехал и город снова вернулся к своей однообразной и скучной жизни.

Императрица отправила навстречу светлейшему главнокомандующему графа Безбородко. Она ждала своего друга с радостью, вельможи же, которых он заслонил своим присутствием, с ненавистью.

Среди придворной толпы один только не боялся предстоящей встречи — это Платон Зубов. Страшно честолюбивый и затаивший ненависть против Потемкина, не дававшего ему быть «первою персоною» в государстве, он, поощряемый большой партией при дворе и благоволением государыни, вздумал сломить гиганта. Предстояла борьба великана с пигмеем.

Встреча князя в Петербурге, куда он прибыл 28 февраля 1791 года, была необыкновенна по своей пышности.

(обратно)

XVIII. День Потемкина

С первого взгляда казалось, что Григорий Александрович ничуть не утратил своего могущества.

Роль его в устройстве государственных дел по-прежнему была первенствующая.

Имя его имело такое же, как и прежде, обаяние в придворных сферах.

Но… Это «но» было и у Потемкина; хотя императрица и относилась к нему по-старому благосклонно, однако порой замечалось с ее стороны как бы какое-то тайное предубеждение против князя.

Это были, видимо, результаты наветов графа Платона Зубова.

Светлейший, по самому своему характеру, не был склонен к мелким интригам — он привык сокрушать с маху, одним ударом, а не валить противника «под ножку».

Понятно, почему этот чисто русский богатырь не мог терпеть совместничества во власти с Зубовым.

Не желая иметь с ним частых встреч, князь не остановился в приготовленных для него его прежних покоях в Зимнем дворце, а поселился в Таврическом.

Столкновений между этими «светилами», одним еще стоявшим на зените, а другим восходящим, не было по крайней мере крупных.

Из мелких отметим лишь одно.

Вскоре после приезда Григория Александровича в столицу, императрица объявила Зубову, что дарит ему за заслуги имение в Могилевской губернии, заселенное 15 000 душ крестьян, но потом спохватилась, вспомнив, что имение это уже подарено Потемкину.

Тогда она раз за обедом сказала князю:

— Продай мне твое Могилевское имение.

— При всем моем желании исполнить желание вашего величества, — сказал, весь вспыхнув, Потемкин, догадавшись для кого предназначается покупка, — исполнить его не могу.

— Почему?

— Я продал имение…

— Кому?

— Вот ему… — оглянувшись кругом, сказал Потемкин, указывая на стоявшего за его креслом молодого камер-юнкера Голынского.

Императрица, догадавшись, что князь догадался о ее намерении, сильно смущенная, растерянно спросила Голынского:

— Как же ты это купил имение у светлейшего?

Григорий Александрович бросил на молодого человека выразительный взгляд.

— Точно так, ваше величество, купил… — ответил с низким поклоном догадливый Голынский.

В этом поступке виден гигантский размах «великолепного князя» — он не пожалел огромного богатства, швырнув его юноше, лишь бы это богатство не досталось Зубову.

В общем отношении Екатерина к своему подданному другу оставалась, однако, по-прежнему благосклонна. На него сыпались милостивые знаки внимания, награды и подарки.

Григорий Александрович с присущим ему тактом, сам удалился от Зимнего дворца, проводя время у себя в Таврическом.

В своей домашней жизни князь всегда держался порядка, к которому сделал привычку еще в молодости.

Он ложился спать и вставал в назначенные часы.

Впрочем, нередко, особенно в описываемое нами время, он проводил целые ночи, ходя и лежа в постели, но не засыпая. Терпел от этого не столько сам князь, сколько Василий Степанович Попов, изумлявший всех своей неутомимою деятельностью.

Когда Григорий Александрович мучился бессонницей, то беспрестанно призывал его к себе, заставлял записывать мысли и планы, отдавал различные приказания и поручал тотчас же приводить их в исполнение.

Попов являлся всегда в полной форме, работал до утра, не смыкая глаз, и, несмотря на это, когда Потемкин просыпался, первым входил к нему с донесением.

Такая неутомимость Василия Степановича удивляла иногда даже самого князя, потому что Попов, не имевший буквально минуты покоя и исправлявший самые трудные и разнообразные обязанности, был постоянно весел и бодр.

Проснувшись и выслушав доклад Попова, князь на целый час садился в холодную ванну, потом одевался, отправлял краткое утреннее моление и выходил в столовую, где уже стоял завтрак, заключавшийся обыкновенно в чашке шоколада и рюмке ликера.

Затем, если был весел, приказывал своим музыкантам и певцам исполнять какую-нибудь кантату.

Нередко он приглашал к завтраку и красавиц своих, которые, по выражению современника, «отличным образом прелестного обхождения и редкою красотою могли затмить самих граций».

Когда же князь был не в духе, что также случалось нередко, к нему никто не смел являться, за исключением должностных лиц, и все двери кругом затворялись, чтобы до него не доходил никакой шум.

После завтрака к Григорию Александровичу снова входил Попов, вручал полученные бумаги и письма и оставался до тех пор, пока не получал приказания удалиться.

Попова сменял секретарь, имевший доклад два раза в день, потом медик, наконец, все прибывшие с поручением от разных правительств иностранцы.

По отпуске последних Потемкин запирал свой кабинет и оставался часа два один.

Служить у Потемкина было трудно.

Василий Степанович Попов, отлично изучивший все привычки светлейшего, никогда и ни в каком случае не начинал говорить первым и не осмеливался напоминать ему о каком-либо деле, которое он почему бы то ни было медлил исполнять, потому что князь, никогда и ничего не забывавший, терпеть не мог напоминаний.

Не только служившие при князе лица, но даже все вельможи и иностранцы без изъятия должны были приноравливаться к его характеру, если не хотели навлечь на себя его неудовольствия и гнева.

Перед обедом, если не было надобности собственноручно писать императрице или не удерживали другие важные дела, Григорий Александрович обыкновенно ехал навестить кого-нибудь из своих близких.

При возвращении, он подписывал все приготовленные бумаги, отдавал пароль и в два часа садился обедать.

Насколько был великолепен двор светлейшего, по блеску многочисленности равнявшийся королевскому, настолько был роскошен и его стол, к которому ежедневно собиралось несколько десятков гостей, званых и незваных.

В продолжении обеда играл прекрасный домовой оркестр князя, меняясь по очереди с хорами русских песенников и оперных певцов и певиц.

В это время Потемкин был почти всегда весел, разговорчив и любезен.

Хотя он величественностью своей осанки и обхождением, немного резким и гордым, внушал каждому какое-то подобострастие к себе, тем не менее все современники согласны в том, что князь был очень внимателен и снисходителен к своим гостям и не делал между ними никакого различия.

Григорий Александрович старался строго следовать правилам умеренности и трезвости и, для сбережения своего здоровья, воздерживался иногда по целым месяцам, от употребления вина и других излишеств.

После обеда, который продолжался не более двух, иногда трех часов, князь, посидев еще немного с гостями, удалялся в свой кабинет, где так же, как поутру, оставался некоторое время один.

Затем, если не препятствовали дела, он развлекался игрою в карты с приближенными к нему людьми.

Игра происходила всегда в глубокой тишине, потому что партнеры князя, зная его привычки, не говорили ни слова, кроме того, что следовало по игре, или если Григорий Александрович не подавал сам повода к разговору.

Вечером Потемкин занимался гимнастикой или гулял пешком.

Потом ехал в концерт или театр, если же назначал у себя вечера, что бывало довольно часто.

Кроме порядка, введенного в доме князя и соблюдавшегося им даже в походах, он нередко давал великолепные, стоившие огромных издержек, балы, на которые приглашались все придворные, генералитет, офицеры.

Сознавая вполне необходимость и пользу развлечений, Потемкин заботился доставлять их не только себе, но и своим подчиненным.

«Чтобы человек был совершенно способен к своему назначению, — говорил он, — потребно оному столько же веселия, сколько и пищи; в рассуждении сего наипаче надлежит помышлять о солдатах, кои без того, быв часто повергаемы великим трудам и отягощениям, тратят бодрость и силы сердца. Унылое же войско не токмо бывает неспособно к трудным предприятиям, но и легко подвергается разным болезням».

Руководствуясь таким правилом, Григорий Александрович не жалел ни трудов, ни денег на устройство и содержание вверенных ему войск и этим приобрел себе искреннюю любовь подчиненных и солдат.

В тех случаях, когда около князя все веселилось, был весел и сам он, хотя нередко среди веселья внезапно подвергался припадкам своей обычной скучливости и раздражительности.

Григорий Александрович ужасно боялся болезней и питал отвращение ко всем лекарствам.

Когда он заболевал, нужно было иметь необыкновенное терпение, чтобы переносить капризы и раздражительность, проявлявшиеся в нем в это время.

Доктора возились с ним и день и ночь как с ребенком и должны были давать ему лекарства обманом, в пище и питье, потому что иначе он ни за что бы не принял их.

Несмотря на все просьбы медиков, он никогда не хотел слушаться их советов, не лежал в постели, когда того требовали обстоятельства болезни, и не мог долго выдерживать диеты.

Как только силы ему позволяли, он тотчас же выезжал и без разбора ел все, что нравилось. Скорое выздоровление производило в Потемкине чрезвычайную радость.

Вскоре после приезда в Петербург после падения Измаила он простудился на охоте. Врачи уложили его в постель и прописали лекарство, которое, по обыкновению, осталось нетронутым.

Почувствовав ночью сильный лихорадочный пароксизм, Григорий Александрович кликнул камердинера и велел подать себе горячего пунша. Несколько стаканов этого напитка вызвали, разумеется, обильный пот, и князь вдруг почувствовал себя совершенно здоровым.

Это привело его в такой восторг, что он немедленно велел осветить весь дом, готовить великолепный ужин и разослал гонцов будить всех своих коротких знакомых и звать их сейчас же на бал.

Еще не рассвело, как все уже танцевали под звуки двух оркестров. Потемкин сам открыл бал и старался доставить присутствующим разнообразные удовольствия, которые продолжались до самого обеда.

Вот мнение о великолепном князе Тавриды одного из его современников:

«При великих свойствах Потемкина нельзя не дивиться и противоположностям, кои имел знаменитый вельможа в нравственном своем поведении. Характер его с этой стороны был из самых странных, каковой едва ли можно в сравнении приискать в другом муже; поэтому нельзя верить, чтобы человек в состоянии был предаваться стольким непостоянным страстям, как Потемкин.

Люди, возраставшие с ним в молодости, обнадеживали, что он прихоти свои усвоил в совершенных летах, с приумножением его необычайного счастья, и что в молодости своей не оказывал он и следов такого нрава.

Великое богатство, дозволявшее ему издерживать ежегодно свыше трех миллионов рублей, не в состоянии было доставить ему радость, чтобы он хотя один день в покое оным наслаждался. Он не щадил великих сумм для удовлетворения страстям своим, и прежде нежели что-либо доходило к его употреблению, он терял уже желание, побудившее его в первые мгновения сделать на то издержки.

Сколько странна была сия его перемена страстей, столько же быстро действовала и переменчивость его душевного состояния; несколько раз в день можно было видеть его в полном веселии и удовольствии и столько же раз в совершенном унынии. Нередко случалось, что во время увеселений князь ясностью своего духа и радованием превосходил всех участвующих; но прежде, нежели кто-либо мог вообразить, делался он столь унылым, как бы произошли с ним все несчастия в свете.

Радость и огорчение с равномерною быстротою в нем действовать могли, и потому нельзя было воспринимать осторожности, чтобы заблаговременно избегать его гнева, поелику нрав его был вспыльчивый и действия оного следовали скорее, нежели можно себе представить.

Малость в состоянии была доставить ему несказанное удовольствие и опять малость могла на целый день повергнуть в несносную скуку. Он имел некоторые часы, в которые сердце его таяло, иногда от радости, иногда же от сострадания; еще иные, в которые ему ничто на свете не нравилось, не могло восстановить его понуренного духа. Он имел привычку непременно окусывать ногти, отчего всегда говорил сквозь пальцы и большею частью наморщив лицо; а сие представляло в нем вид недовольный. Чтобы не видеть уныния на лице других, Потемкин, особливо же в веселом духе, расточал свои сокровища, в другое же слезы невинности и бедности служили орудием к вящему раздражению его гнева; но через несколько мгновений приходил он в состояние, в котором о поступке своем раскаивался. Вообще кроме занятий по своей обязанности ни к чему на свете примениться не мог».

Мы знаем истинную причину такого, оставшегося для современников, не посвященных в роман юности Потемкина, странного душевного состояния светлейшего князя, этого «несчастного баловня счастия».

Загадочная хандра в последние приезды князя в Петербург повторялась с ним особенно часто.

Причиной ее, с одной стороны, была известная нам «болезнь зуба», вырвать который оказалось труднее, нежели князь предполагал, а с другой — душевное состояние княгини Святозаровой, с которой князь виделся несколько раз и которая с нетерпением ожидала заключить в объятия своего второго сына.

Хандра напала на князя, как мы знаем, и в день приезда в Петербург Владимира Андреевича Петровского, загадочным образом попавшего с первых же своих шагов в столице в восточный домик Калисфении Николаевны Мазараки, откуда под арестом его привезли в Таврический дворец.

(обратно)

XIX. Дуэль

Состояние духа княгини Зинаиды Сергеевны Святозаровой со дня полученного ею от Аннушки известия о том, что сын, рожденный ею в Несвицком, появления на свет которого она, как, вероятно, не забыл читатель, ожидала с таким нетерпением, жив, до самого получения ею ответа на ее письмо от Потемкина и даже после этого ответа, едва ли поддается описанию.

Она, несмотря на громадную силу воли, ходила положительно в каком-то тумане, с единственной мыслью о предстоящем свидании с своим ребенком, которого она никогда в жизни не видала.

Из письма Григория Александровича она поняла, что последний все время заботился о Володе, как уже она мысленно называла своего сына и, несомненно, сделал его достойным имени, которое он будет носить.

«Которое носит его мать…» — вспомнилась ей фраза из письма Потемкина.

«Почему же он не написал достойным имени своего отца?» — возник вопрос в уме Зинаиды Сергеевны.

«Он прав!» — решила она через мгновение и горькое чувство к покойному мужу шевельнулось в ее душе.

«Царство ему небесное!» — остановила она сама течение этой мысли, которое могло разрастись до страшного обвинения.

Он искупил свою вину… страшной смертью…

Он покаялся перед ней коротким предсмертным письмом… Он написал в нем «наш сын». Он безумно ревновал ее, но ревность ведь признак любви… Можно ли обвинять в чем-нибудь человека, который любит… Любовь искупает все… — мелькали в уме княгини мысли, клонившиеся к защите несчастного самоубийцы…

Невольно в уме Святозаровой возникло сравнение между тем сыном, который с честью сражается с неприятелем, и этим, старшим, который проводит время среди праздности и веселья, в то время когда там, на границах Турции, льется кровь героев.

Володя, ее сын, один из этих героев.

Княгиня припоминает все подробности о ее неожиданно найденном сыне, рассказанные ей Григорием Александровичем, несколько раз посетившим ее по приезде в Петербург после падения Измаила.

— Он похож на Васю лицом и фигурой, только немного ниже ростом, да выражение лица более серьезное, вдумчивое, — перебирает в своей памяти Зинаида Сергеевна. — Он до сих пор не знает, кто он. Князь скажет ему это здесь, накануне свидания с нею… Потемкин для этого вызовет ее к себе… Свидание произойдет при нем…

Княгиню всю охватывала нервная дрожь при одной мысли, что эта минута скоро наступит.

— Скоро, очень скоро… Князь уже уведомил ее, что ее сын выехал из Ясс и… едет… Это было вскоре после приезда светлейшего… Уже давно, значит…

— Авось доедет благополучно… а так он здоров, совершенно здоров… Ужели… накануне… Не может быть… Бог этого не допустит.

Таковы были беспокойные мысли княгини Святозаровой.

Сердце ее болезненно сжималось, точно чуя какую-то близкую беду…

Беда на самом деле была у ворот, но не касалась ее нового — она так и называла его — «новый» — сына Владимира.

Мы оставили князя Василия Андреевича Святозарова в тот момент, когда он возвратился к себе после объяснения с князем Потемкиным, по поводу его ухаживания за Калисфенией Николаевной Мазараки, объяснения, как мы знаем, сильно подействовавшего на молодого человека и заставившего его совершенно изменить свое поведение относительно «потемкинской затворницы».

Насколько сильно ранее он искал с ней хотя мимолетной встречи, настолько после он упорно и настойчиво стал избегать ее.

Это было для него тем более необходимо, что чувство к «прекрасной гречанке» далеко не потухло в сердце князя Святозарова.

Скажем более: властное потемкинское «не тронь — моя» и данное светлейшему честное слово, положив между ним и предметом его любви безбрежную пропасть, только усилило в нем обожание этой женщине.

Она, со времени его объяснения со светлейшим, умерла для него, но память о ней была для него священна.

Он смешивал, как это всегда бывает с влюбленными, ее личность с своим чувством и чистоту последнего переносил на его предмет.

Фривольно и двусмысленно произносимое имя Калисфении заставляло его страдать и портило на несколько дней расположение его духа.

Товарищи знали это, и более чуткие и дальновидные щадили его и были осторожны в разговорах.

Увы, такой тактики держались не все.

Граф Владислав Нарцисович Сандомирский, бесплодно, как мы знаем, ухаживавший за красавицей гречанкой, ничего не выиграл, удалив с своей, как ему казалось, дороги князя Василия.

Скорее даже он проиграл.

На Калисфению разрыв с князем Святозаровым, так неожиданно начатый им самим, произвел неожиданное для нее самой впечатление. Ей вдруг страшно захотелось, чтобы князь Святозаров был снова у ее ног.

Это был каприз оскорбленного женского самолюбия — импульс, зачастую заменяющий у женщин любовь и страсть.

Она изобретала всякие способы, чтобы увидаться с князем, рассчитывая на силу своих чар, писала ему письма. Но Василий Андреевич оставлял их без ответа и не являлся ни к ней, ни в места, назначенные для свидания.

Молодая женщина выходила из себя, рвала и метала.

Это состояние духа далеко не способствовало победе над ней со стороны другого.

Граф Сандомирский оставался, как выражаются гадалки, при пиковом интересе.

Красавица перестала на него обращать даже небольшое, как прежде, внимание.

Пришлось отказаться от всякой надежды.

Фат по природе и воспитанию, пустой человек, с мелким самолюбием, граф Владислав Нарцисович был взбешен.

Он считал уничтоженным свой престиж «неотразимого», которым он так кичился в товарищеском кругу.

Он начал поднимать этот престиж, стараясь при всяком случае намекнуть, что он был близок к «жар-птице», но что она ему надоела.

«Слишком навязчива… не люблю таких… прямо бросилась на шею, так и висит, не стряхнешь… Ну да я не из таковских — стряхнул… С такими, как она, чем круче, тем лучше… Видали мы их не одну сотню… какое, тысячу…» — врал озлобленно отвергнутый ловелас.

Товарищи посмеивались, но слушали. Многие знали, что он врет, но молчали.

«Какое нам дело… Пусть врет…» — думали, вероятно, они.

По счастливой случайности, это хвастовство графа происходило без князя Святозарова.

В тот самый день, с которого мы начали наше правдивое повествование, у князя Василия Андреевича Святозарова был товарищеский обед, обильно политый всевозможными винами.

После обеда все холостое общество собралось в кабинете князя с трубками.

Разговор перешел, сообразно настроению собравшихся, на женщин вообще и на Калисфению Николаевну в частности.

О последней заговорил Сандомирский. Он стал, по обыкновению, рассказывать о своей к ней близости и вошел в самые пикантные подробности.

— Подлец! — вдруг, не выдержав, вскочил князь Василий.

— Что-о!.. — в свою очередь, крикнул граф.

— Подлец!.. говорю я, кто рассказывает так о женщинах. Если же, вдобавок, он, как ты, врет, то подлец — вдвойне!..

Граф Сандомирский было рванулся к князю, с поднятой рукой, но его удержали.

— Ты мне за это ответишь!.. Думаешь, как самого тебя прогнала кокотка, так и всех…

Князь Святозаров поднял чубук и хотел ударить им графа, но его также не допустили сделать этого.

— Ты мне ответишь… за это… — прохрипел князь, вырываясь из рук державших его товарищей.

— Хоть сейчас… — отозвался, тоже силившийся освободиться из непрошенных объятий офицеров граф.

— Сейчас… так сейчас… вот шпаги… Снимите!.. — прохрипел князь Святозаров.

Над диваном, крест-накрест, были расположены прекрасные, парные дуэльные шпаги.

Этому обороту дела присутствующие не решались воспрепятствовать.

Дуэли были тогда в ходу.

Оскорбление, служащее поводом к дуэли, несомненно имело место.

Двое из товарищей графа Сандомирского и князя Василия сами вызвались быть секундантами и начали говорить, что дуэль надо отложить до более удобного времени и назначить в более удобном месте.

— К чему… — сказал князь Василий, — он сам сказал сейчас… А я говорю здесь…

— Я согласен… — отозвался граф.

Секунданты подали противникам шпаги и поставили их на позиции.

Дуэль с хозяином дома, при весьма оригинальной обстановке в его собственном кабинете, началась.

Князь Василий горячился.

Граф Сандомирский, напротив, совершенно овладел собою и, видимо, хладнокровно рассчитывал каждый удар.

В этом было его преимущество, так как они оба фехтовали прекрасно.

Горячность погубила князя.

Он сделал неосторожный выпад и открыл противнику правый бок.

Шпага Сандомирского почти до половины лезвия вонзилась в бок князя Святозарова несколько выше бедра.

Этот страшный удар был, видимо, непредвиден самим графом, быть может, и не желавшим убить товарища.

Владислав Нарцисович бросил эфес шпаги и в ужасе отступил.

Князь Святозаров медленно опустился на ковер кабинета. Шпага дрожала в его боку. Широко раскрытые глаза князя были полны предсмертного ужаса.

Все присутствующие окружили тяжелораненного.

В наступившем переполохе не заметили, как граф Сандомирский выбежал из кабинета, а затем из дома.

Один из товарищей быстрым движением вынул шпагу. Кровь хлынула фонтаном и обагрила пушистый ковер. Глаза раненого закатились.

С помощью сбежавшейся прислуги раненого раздели, уложили на диван и сделали первую перевязку.

Прибывший очень скоро врач констатировал безнадежное положение князя Василия Андреевича.

Княгиня Зинаида Сергеевна, несмотря на осторожность, с которой ей сообщили о случившемся несчастии, бледная как смерть, поспешила к смертному одру своего старшего сына. Она приняла его последний вздох.

Он умер, не приходя в сознание.

Княгиню без чувств унесли наверх.

Все это произошло в тот самый вечер, когда Владимир Андреевич Петровский был в Большом театре и, принятый Калисфенией Николаевной за его брата князя Василия Святозарова, совершил после спектакля таинственное и загадочное для него путешествие в восточный домик Васильевского острова.

Обморок княгини продолжался недолго. Несчастная женщина, закаленная под ударами судьбы и поддерживаемая религиозным чувством покорности воле Божией, вскоре встала и почти спокойно стала делать необходимые распоряжения.

Дали знать полиции. Та по горячим следам бросилась за графом Сандомирским, но разыскать его не могли: он как в воду канул. Оказалось впоследствии, что он в этот же вечер бежал за границу.

Одинокая и беспомощная княгиня вспомнила, естественно, о Потемкине и о своем втором сыне, возвратить которого обещался ей светлейший. Она приказала заложить карету и поехала в Таврический дворец.

Мы знаем, что Григорий Александрович не принял ее: у него был припадок жестокой хандры.

Через несколько часов после ее отъезда был привезен Бауром Петровский.

Хандра князя на этот раз продолжалась с небольшим сутки.

Входивший на другой день несколько раз в кабинет светлейшего Попов застал его около четырех часов дня уже сидевшим за письменным столом. Он осторожно доложил ему о случае с Петровским и повторил свой вчерашний доклад о дуэли между князем Святозаровым и графом Сандомирским со смертельным исходом для первого и о посещении княгини.

Князь молча выслушал первую часть доклада и мрачно улыбнулся. На вторую часть он сквозь зубы сказал:

— Знаю!..

Наступило молчание. Григорий Александрович озлобленно кусал ногти.

— Петровского… сюда, — наконец произнес он. Попов вышел, чтобы исполнить приказание.

Через несколько минут смущенный и бледный Петровский уже стоял перед светлейшим князем.

Григорий Александрович принял его почти ласково, несмотря на свое мрачное настроение духа.

Он подробно рассказал ему историю его рождения и воспитания и окончил сообщением, что по воле императрицы он теперь получил принадлежащий ему по праву княжеский титул и фамилию его отца и матери…

— Не обвиняй твоего несчастного отца… Быть может, каждый сильно любящий и дорожащий своею честью человек поступил бы так же, как и он… не обвиняй и мать… они оба и виноваты и не виноваты… Оба они были жертвою светской интриги… небывалой, возмутительной… Кроме того, возмездие за их поступок уже свершилось… Отец твой окончил жизнь самоубийством… брат вчера убит в дуэли… Ты теперь один, будь опорой, утешителем своей матери… Она… святая женщина.

У Григория Александровича на глазах блеснули слезы. Расстроенный Владимир Андреевич плакал как ребенок. Князь дал ему выплакаться.

— Поедем к матери! — сказал он ему, когда тот несколько успокоился. — Подожди меня в приемной, я оденусь.

Князь дернул за сонетку.

Владимир Андреевич, шатаясь, вышел из кабинета светлейшего и в изнеможении опустился на один из ближайших к нему стульев в приемной.

(обратно)

XX. Волшебный праздник

Мириады мыслей неслись в голове молодого офицера. Все прошлое восстало перед ним общей картиной; дымка таинственности с нее исчезла. Все мучившие его еще с детства вопросы вдруг получили неожиданное разрешение.

Все для него стало ясно, включительно до эпизода вчерашнего вечера. Она, эта красавица, приняла его за брата, за того брата, который теперь лежит мертвый, убитый на дуэли.

«Быть может, из-за нее!» — мелькнуло в его голове предположение.

Он инстинктивно угадал истину.

Владимир Андреевич вырос без родительской ласки. Потребность в ней гнездится в сердце каждого человека. Имя «мать» звучит для всякого, даже дикаря, небесной мелодией.

«У него есть мать!» — это сознание, как вывод из объяснения князя, вдруг поселило в его душе какое-то неземное спокойствие.

«Поскорей бы очутиться в ее объятиях, поскорей бы начать жизнь для нее…»

До сих пор его жизнь казалась ему бесцельной, теперь цель жизни была отыскана. Широкая волна энергии и подъема духа охватила все его существо.

Князь Владимир Святозаров — так мы теперь будем называть его — встал.

В это самое время вышел из кабинета Григорий Александрович Потемкин.

— Едем! — коротко обратился он к Святозарову.

Владимир Андреевич с сильно бьющимся сердцем последовал за князем.

В карете всю дорогу они молчали. Григорий Александрович усиленно кусал ногти, что было у него, как известно, признаком сильного волнения.

Княгиня молилась у гроба сына, когда ей доложили о приезде светлейшего князя Потемкина.

— Князь один? — спросила она лакея.

— Никак нет-с, с ними офицер.

Сердце княгини сжалось от охватившего ее волнения. Она догадалась, что это — он, ее сын. Зинаида Сергеевна вышла в гостиную.

— Княгиня… — сделал к ней несколько шагов Потемкин, — ваш сын, Владимир…

Не успел он договорить этой фразы, как княгиня Святозарова была уже на груди Владимира Андреевича.

— Володя, дорогой, милый… — шептала она, рыдая.

— Мама, мама… — задыхаясь от волнения, говорил молодой офицер, и слезы крупными каплями падали из его глаз.

Потемкин, усиленно моргая глазами, смотрел на эту сцену.

Когда сын и мать выплакались и успокоились, когда он перестал покрывать ее руки поцелуями, обливая их слезами, а она с какою-то ненасытностью целовать его в лоб, щеки, губы, Зинаида Сергеевна вдруг бросилась на шею Потемкину и поцеловала его в губы.

Князь дрогнул и было в первое мгновение отшатнулся, но затем сжал княгиню в своих мощных объятиях.

— Княгиня… Зинаида Сергеевна… Зина… — заговорил он, не помня себя от нахлынувшего на него потока счастья.

— Вам, одному вам, я обязана этим счастьем… Вам я обязана моим возрождением… Вы единственный светлый луч во тьме моей жизни… Гриш… Григорий Александрович…

Она опомнилась и отшатнулась.

Потемкин тоже пришел в себя… Страдальческая улыбка промелькнула на его губах.

— Я рад, княгиня, что мог доставить вам утешение в вашем горе… — сдержанным тоном сказал он. — Я хотел бы поклониться покойнику…

Он прошел в залу.

Княгиня, опираясь на руку сына, последовала за ним.

Они все трое преклонили колени перед гробом усопшего Василия.

Вскоре Потемкин уехал.

Он присутствовал через два дня на похоронах молодого князя, которые отличались необыкновенною помпою и многолюдством.

Весь великосветский Петербург собрался проводить прах безвременно погибшего молодого человека, а главное, посмотреть на нового, неожиданно, точно с неба, свалившегося сына княгини Святозаровой — Владимира Андреевича.

История появления этого сына в самых разнообразных версиях уже успела облететь все петербургские гостиные.

Злые языки уверяли, что это побочный сын Потемкина и княгини, не признанный покойным князем Андреем Павловичем, простившим жену под условием, что плод ее любви к Григорию Александровичу не разделит ни титула, ни состояния с их сыном.

Теперь законный сын умер, а незаконный вступил в его права. Могущество светлейшего сделало эту метаморфозу.

Так шептались в гостиных…

Молодого князя похоронили в фамильном склепе князей Святозаровых, на кладбище Александро-Невской лавры.

Таинственная история семейства князей Святозаровых снова заняла умы петербургского большого света и заняла бы на более долгое время, если бы его внимание не отвлек данный светлейшим князем Потемкиным волшебный праздник в Таврическом дворце.

Приготовления к этому празднику делалось уже давно, и также давно в обществе циркулировали слухи о тех и других подробностях его программы, но самый праздник превзошел, как это нередко бывает, даже самые взыскательные ожидания, самую пылкую фантазию приглашенных, которых было множество.

Приглашен был буквально весь великосветский Петербург кроме Александра Васильевича Суворова, которому светлейший не забыл нанесенной обиды.

К огорчению Григория Александровича, не могла, конечно, быть и княгиня Святозарова с сыном.

Наконец день праздника наступил.

Это было 8 мая 1791 года. На площади, перед Таврическим дворцом, построены были качели и разного рода лавки, из которых безденежно раздавалось народу не только яства и питье, но платья, обувь, шляпы, шапки и прочее.

Народу, конечно, собралась несметная толпа. К дворцовому подъезду между тем один за другим подкатывали богатые экипажи. Над подъездом красовалась из металлических букв надпись, выражавшая благодарность Потемкина великодушной его благодетельнице.

Всех приглашенных было три тысячи человек, и все они как мужчины, так и дамы, должны были явиться в маскарадных костюмах.

На самом Григорие Александровиче был алый кафтан и епанча из черных кружев, стоившая несколько тысяч рублей.

Все это, по обыкновению светлейшего, сияло бриллиантами, а на шляпе его было их столько, что ему стало тяжело держать ее в руке и он отдал ее одному из своих адъютантов, который и носил за ним эту неоцененную драгоценность.

Обстановка и убранство комнат были великолепные.

Из передней, не очень большой комнаты, о трех дверях, входили в огромную большую залу с куполом и светом сверху. Под куполом устроены были хоры, на которых стояли невидимые снизу часы с курантами, игравшие попеременно пьесы лучших тогдашних композиторов; тут же помещены были триста человек музыкантов и певцов.

Во всю длину залы, в четыре ряда, шли высокие и массивные колонны из белого полированного гипса, образовавшие таким образом две узкие галереи, и по четырем концам которых были громаднейшие зеркала.

Окна находились не в продольных, а в поперечных стенах комнат, и тут, у каждого из этих стен, устроено было по эстраде, отделявшейся от полу несколькими ступенями.

Одна из эстрад, предназначавшаяся для императрицы, была покрыта драгоценнейшим персидским шелковым ковром.

На каждой из эстрад стояло по огромнейшей вазе из белого каррарского мрамора, на пьедестале из серого; а над вазами висели две люстры из черного хрусталя, в которых вделаны были часы с музыкой.

Люстры эти стоили сорок две тысячи рублей.

Кроме того, в зале было еще пятьдесят шесть люстр и пять тысяч разноцветных лампад, белых и цветных, сделанных наподобие роз, тюльпанов и лилий и развешанных гирляндами.

При входе в залу, по обеим сторонам от дверей, устроены были ложи, задрапированные роскошными материями и убранные цветами.

Под ними были входы в четыре ряда комнат, обитых драгоценными обоями.

На стенах этих комнат красовались великолепные картины, купленные Потемкиным, как и описываемые нами вазы из черного хрусталя у герцогини Кингстон.

Из этих комнат особенным великолепием отличались комнаты, предназначенные для карточной игры императрицы и великой княгини Марии Федоровны. Обои в них были гобеленовские, софы и стулья стоили сорок шесть тысяч рублей.

В одной из этих комнат находился «золотой слон» и средней величины часы, стоявшие перед зеркалом на мраморном столе. Часы служили пьедесталом небольшому золотому слону, на котором сидел персиянин. Слон был обвешен драгоценными каменьями.

Из большой залы был выход в зимний сад, в шесть раз больший эрмитажного и несравненно красивее распланированный.

На дорожках сада и на невысоких дерновых холмиках стояли мраморные вазы и статуи, изображающие гениев, из которых одни венчали очень сходно сделанный бюст Екатерины, а другие совершали перед ним жертвоприношения.

Посреди сада возвышался храм с куполом, достигавшим до самого потолка, искусно расписанного в виде неба. Купол опирался на восемь колонн из белого мрамора.

Государыня была представлена в царской мантии, держащею рог изобилия, из которого сыпались орденские кресты и деньги.

На жертвеннике была надпись: «Матери отечества и моей благодетельнице».

Сад был увешан также гирляндами разноцветных лампад в форме цветов и плодов, оглашался пением певчих птиц и был полон ароматами от поставленных там и сям курильниц и фонтана, бившего лавандовою водою.

Эффект, производимый этой волшебной обстановкой, был чрезвычайный.

Самый Таврический сад, окружавший дворец, был точно также великолепно убран и иллюминирован. В нем построены были несколько новых мостов из мрамора и железа, несколько павильонов и беседок, а в аллеях поставлены были новые статуи.

В шестом часу съехались почти все приглашенные, но в роскошных залах дворца царствовала чинная тишина. Все ждали царицу праздника.

Пробило шесть часов и из уст в уста стали передавать известие, что императрица едет.

Действительно, вокруг дворца раскатилось громоподобное «ура». Это народ приветствовал свою «матушку-царицу».

Екатерина с великими княгинями Александрою Павловною и Еленою Павловною подъехала ко дворцу.

Григорий Александрович принял ее из кареты, а в передней комнате встретил императрицу наследник престола Павел Петрович и его супруга Мария Федоровна.

Сопровождаемая всей высочайшей фамилией, государыня прошла на приготовленную для нее, в большой зале, эстраду и начался балет сочинения знаменитого балетмейстера того времени Пика.

В балете участвовали двадцать четыре пары из знатнейших фамилий — на подбор красавцы и красавицы.

Все они были в белых атласных костюмах, украшенных бриллиантами, которых в итоге было на десять миллионов рублей.

Предводительствовали танцевавшими великие князья Александр и Константин Павлович и принц Виртембергский.

В конце балета явился сам Пик и отличился необыкновенным соло.

Стало уже смеркаться.

Григорий Александрович пригласил императрицу, со всей высочайшей фамилией, в театр, устроенный в одной из боковых зал, куда последовала и часть гостей, сколько могло уместиться.

Когда занавес поднялся, на сцене появилось лучезарное солнце, в середине которого в зеленых лаврах стояло вензелевое имя Екатерины II.

Поселяне и поселянки, воздевая к солнцу руки, выражали движениями благоговейные и признательные к нему чувства.

Затем следовали две французские комедии и балет.

В последнем представлен был смирнский купец, торгующий невольниками всех народов, между которыми не было ни одного русского.

После спектакля императрица, в сопровождении великих князей и княжен, прошла сперва в большую залу, а потом в зимний сад.

Там уже все приняло другой вид.

Дворец освещен был ста сорока тысячами лампад и двадцатью тысячами восковых свечей.

Он был буквально залит светом, всюду отражавшимся в бесчисленных зеркалах, всюду дробившимся в хрустале и драгоценных украшениях.

— Неужели мы там, где и прежде были? — спросила Потемкина Екатерина, изумленная и, видимо, довольная представившимся ей великолепным зрелищем.

Государыня последовала в зимний сад.

Там заливались на все голоса соловьи и другие птицы.

На колоссальной, украшенной хрусталем пирамиде, находившейся между храмом и устроенной за ним лиственной беседкой, сверкало бриллиантовыми литерами имя Екатерины, от которого на все стороны исходилосияние.

На других пирамидах горели составленные из фиолетовых и зеленых огней вензелевые имена наследника престола, его супруги и обоих великих князей, Александра и Константина Павловичей.

Когда императрица со своею свитою подошла к храму, Григорий Александрович на его ступенях упал на колени перед изображением государыни и благодарил ее за все ее благодеяния.

Екатерина ласково подняла его и поцеловала в лоб.

По возвращении высочайших особ в залу начался бал.

Он открылся знаменитым польским гимном Козловского «Гром победы раздавайся», слова которого сочинил Державин, с трескотней литавр, пением и пушечными выстрелами.

Императрица во время бала играла в карты с великой княгиней Марией Федоровной, а гости кроме обыкновенных танцев забавлялись плясками, русскою и малороссийскою музыкой, устроенными в комнате качелями и разными другими увеселениями.

Прохладительные напитки, плоды и конфеты подавались беспрерывно.

Угощался и веселился по-своему и народ в дворцовом саду, который тоже весь горел огнями.

Иллюминированы были беседки, иллюминированы аллеи, иллюминированы суда, стоявшие на прудах, иллюминированы берега самых прудов.

Роговая музыка и хор песенников попеременно услаждали слух несметной толпы гуляющих.

На столе, за которым ужинала императрица с наследником престола и его супругою, был золотой сервиз, и сам Потемкин прислуживал императрице, пока она не попросила его сесть.

Сервировка и посуда и на других столах были драгоценные. Нечего и говорить, что ужин состоял из самых изысканных и редких блюд.

После ужина бал продолжался до самого утра, но императрица с высочайшей фамилией уехала в исходе второго часа ночи.

Никто и не помнил, чтобы она у кого-либо оставалась так долго.

Когда она уже выходила из залы, с хор, закрытых стеклянными сосудами, сиявшими яркими огнями, послышалось нежное пение с тихими звуками органа.

Пели известную итальянскую кантату, слова которой были следующие:

«Царство здесь удовольствий, владычество щедрот твоих; здесь вода, земля и воздух — дыщут все твоей душой. Лишь твоим я благом и живу, и счастлив. Что в богатстве и в почестях, что в великости людей, если мысль — тебя не видеть — дух ввергает в ужас! Стой, не лети время, и благ наших нас не лишай! Жизнь наша — путь печали: пусть на ней цветут цветы».

Императрица обернулась к провожавшему ее Потемкину и объявила ему свое живейшее удовольствие и признательность за прекрасный праздник.

Григорий Александрович упал перед Екатериной на колени, схватил ее руку и прижал к губам своим. Она была глубоко тронута, он плакал.

На глаза императрицы тоже навернулись слезы…

Многие из присутствующих при этом говорили потом, что светлейший был растроган потому, что предчувствовал близкую смерть.

Предчувствовал ли он ее или нет — неизвестно, но смерть действительно уже избрала его своей жертвой, и во время этого «волшебного праздника» он в последний раз видел императрицу в своем доме.

Ранним утром разъехались от Таврического дворца последние экипажи, и он опустел и принял угрюмый вид.

Угрюмый, проводив гостей, отправился на покой и его светлейший хозяин.

(обратно)

XXI. Закат

После данного Потемкиным «волшебного праздника» он еще около трех месяцев оставался в Петербурге.

Для такой отсрочки отъезда в армию, казалось, не было основательной причины, но князь просто хандрил и не хотел ехать.

Это странное поведение главнокомандующего породило в Петербурге массу слухов.

Говорили даже, что он хлопотал о разрешении основать из областей, отнятых у турок, особое царство и владычествовать в нем под протекторатом России.

Это были, конечно, выдумки досужих и праздных умов.

На самом деле на Григория Александровича напал продолжительный припадок его болезненной хандры, и он, бросив все дела, то валялся по целым неделям на диване в своем кабинете нечесаный, полураздетый, то задавал пиры и проводил в самых необузданных оргиях по несколько дней и бессонных ночей подряд.

Временами «великолепный князь Тавриды» по целым часам стоял на коленях, бил с рыданием головой в пол перед образами, в горячей молитве, то в бешеной злобе катался по широким оттоманкам, изрыгая страшные ругательства и проклятия, а иногда по целым дням сидел, уставившись в одну точку, грызя ногти, не слыша и не видя ничего и никого, и не принимая пищи.

Вдруг, среди ночи, это мрачное настроение сменялось бурным весельем.

Таврический дворец горел огнями, гремела музыка, пел хор певцов, начинались увлекательные танцы, дорогие вина лились рекой и сам хозяин был как-то необузданно весел и ухаживал за женщинами с пылкостью юноши.

Но в середине пира внезапно он хмурился, уходил на полуслове; музыка смолкала, огни потухали, и сконфуженные гости спешили разъехаться по домам.

Между тем на театре войны турки потерпели несколько чувствительных поражений.

Еще в последних числах марта генерал-поручик князь Голицын, переправясь через Буг, взял Мачин, срыл его и потом овладел укреплениями на острове Концефан, лежащем против Браилова. В начале июня генерал-майор Кутузов разбил турок при Пободаче, а командовавший на Кавказе генерал-аншеф Гудович взял приступом сильную и важную крепость Анапу; наконец, 28 июля князь Репнин одержал блистательную победу над верховным визирем при Мачине.

Диван, устрашенный мачинской победой и падением Анапы, предписал верховному визирю сделать Репнину мирные предложения.

Все эти победоносные подвиги русских войск не были известны в Петербурге.

Хандривший Потемкин не распечатывал пакетов князя Репнина, которые последний один за другим слал ему с курьерами, напрасно ожидавшими ответа светлейшего главнокомандующего в кордегардии Таврического дворца.

Слух о курьерском пленении дошел до придворных сфер, но не находилось смельчака доложить о действиях Потемкина императрице.

Узнал об этом и Алексей Григориьевич Орлов, а на другой же день он присутствовал за завтраком во дворце среди небольшого кружка первых вельмож двора.

Тут, среди других, находился и остроумец того времени Лев Александрович Нарышкин.

Разговор зашел о необыкновенном молчании князя Репнина по поводу военных действий с турками. Больше всех возмущался поведением Репнина Нарышкин.

Орлов молчал, но под шумок разговора незаметно собрал со всего стола ножи и спрятал их под салфетку около своего прибора.

— Лев Александрович! Отрежь, благодетель, телятинки, что около тебя стоит, — обратился он к Нарышкину, сидевшему на противоположном конце стола.

— С удовольствием, Алексей Григорьевич, с удовольствием.

Нарышкин начал искать нож около телятины, около своего прибора, на всем столе, но безуспешно.

— Чудеса в решете… Точно от сущеглупых все ножи обобрали… Эй, кто там! — крикнул он.

— Постой, Лев Александрович, не надо ножей, вот они здесь, это я нарочно… Ты вот говоришь, что Репнин вестей не шлет и здесь ничего о войне неизвестно! А как же быть известным, коли все репнинские вести, как у меня ножи, у светлейшего Григория Александровича под спудом лежат.

— Как, что такое? Как под спудом?

— Да так!.. Он нынче в грустях находится и курьеров с письмами Репнина без ответа во дворце держит, и писем не читает, и подступиться никто к нему не смеет.

— Да как же это можно?

— Нам с тобой не можно, а ему можно, — съязвил Орлов.

— Нет, это великолепно… — восхитился Нарышкин. — Отобрать все ножи и просить отрезать… Так и письма Репнина… Сегодня же буду у ее величества в Царском, насмешу ее до слез… Ножей нет, а отрежь…

Нарышкин хохотал от души.

Он действительно сообщил это императрице, но далеко не насмешил ее.

Государыня рассердилась.

Она призвала к себе Василия Степановича Попова и приказала ей немедленно доставить все пакеты Репнина, а затем сама приехала к Потемкину и объявила князю в решительных выражениях о необходимости отъезда в армию.

Григорий Александрович должен был покориться.

Он выехал 24 июля 1791 года.

Он ехал медленно, в покойном экипаже, но, несмотря на это, путешествие чрезвычайно утомляло его.

Но через несколько дней пути он вдруг ожил.

Эта бодрость, впрочем, была неестественная, а следствие сильного раздражения и страшного гнева.

По дороге Григорий Александрович встретил курьера, отправленного из армии в Петербург, и узнал от него, что князь Репнин уже подписал мирный договор с Турцией.

Забыв свою болезнь, Потемкин стрелою помчался в Галац.

Тотчас же по прибытии туда был позван князь Репнин.

— Несчастный, что ты сделал!.. — воскликнул Григорий Александрович.

— Я исполнил свой долг… — спокойно отвечал Репнин.

— Ты изменил мне…

Князь Репнин нахмурился.

— Как ты смел начать без меня кампанию? — неистовствовал Потемкин.

— Я должен был отразить нападение тридцатитысячного турецкого корпуса сераскира Ботал-Бея.

— Но как дерзнул ты заключить мир не только без моего согласия, но даже не посоветовавшись со мной?.. Мир невыгодный, и в тот самый день, когда Ушаков одержал победу над турецким флотом у мыса Калакрии, когда султан уже трепетал видеть русский флот под стенами Царьграда… Несчастный!

— Я исполнил свой долг, повторяю вам, ваша светлость.

— А я повторяю тебе… — с пеной у рта закричал Григорий Александрович, — что ты головой поплатишься мне за эту дерзость… Я велю тебя судить, как изменника…

— Ваша светлость… — возразил Репнин, с трудом сдерживая свой гнев, — если бы вы не были ослеплены в эту минуту гневом, то я заставил бы вас раскаяться в последнем слове…

— Угрозы… — зарычал Потемкин. — Да ты знаешь ли, что через час я могу приказать расстрелять тебя…

Князь Репнин гордо поднял голову и пристально глядя на светлейшего, спокойно отвечал ему:

— Знаете ли, князь, что я могу арестовать вас, как человека, противящегося повелениям государыни.

Григорий Александрович остолбенел.

— Что это значит? — спросил он задыхающимся голосом.

— Это значит, что я повинуюсь и обязан отдавать отчет в своих действиях одной государыне императрице.

Потемкин понял, что во время пребывания его в Петербурге императрица уполномочила князя Репнина на самостоятельные действия.

Страшный удар был нанесен его самолюбию.

Он удалился к себе в кабинет и слег в постель, на самом деле совершенно разбитый и нравственно, и физически.

В это время, а именно в половине августа, в Галаце скончался брат великой княгини Марии Федоровны, принц Виртембергский.

Григорий Александрович полубольной был через несколько дней на похоронах. Выйдя из церкви, он, в задумчивости, вместо своей кареты, сел на похоронные дроги, но вовремя в ужасе отступил.

Это произвело страшное впечатление на суеверного Григория Александровича.

Через пять дней его, уже совершенно больного, повезли в Яссы.

Тут болезнь князя ежедневно стала усиливаться, и натура, изнуренная трудами, страстями и невоздержанностью, не могла победить ее, несмотря на старание и искусство генерал-штаб-доктора Тимона и доктора хирургии Массота.

Сначала, впрочем, ему стало лучше, но, по нетерпеливости своего характера, он не берегся, то и дело нарушая правила диеты, и болезнь перешла в горячку.

К нему приехала его племянница, графиня Браницкая.

Григорий Александрович пожелал приобщиться святых тайн и послал за духовником своим, архиепископом Херсонским Амвросием, который и прибыл к нему вместе с русинским митрополитом Ионою.

Оба они умоляли князя беречь себя, принимать лекарства и воздерживаться от вредной пищи.

— Едва ли я выздоровею, — отвечал он им, — сколько уже времени, а облегчения нет как нет. Но да будет воля Божия! Только вы молитесь о душе моей и помните меня. Ты духовник мой, — обратился Григорий Александрович к Амвросию, — и ведаешь, что я никому не желал зла. Осчастливить человека было целью моих желаний.

Амвросий и Иона не могли удержать рыданий и, обливаясь слезами, приступили к исполнению великого таинства.

Потемкин исповедовался и приобщился с живейшими знаками веры и тотчас же велел собираться к выезду из Ясс.

— По крайней мере умру в моем Николаеве, — говорил он, — а то место сие, наполненное трупами человеческими и животных, более походит на гроб, нежели на обиталище живых…

2 октября дрожащею рукою он подписал последнюю официальную бумагу — полномочие генералам Самойлову, Рибасу и Лошкареву на окончательное ведение мирных переговоров с Турцией, а 4 числа, бережно уложенный в экипаж, отправился в Николаев, в сопровождении графини Браницкой, правителя канцелярии Попова и нескольких слуг.

С самого начала дороги Григорий Александрович жаловался по временам на сильную боль в желудке.

В общем, впрочем, он был в веселом расположении духа.

— Тише, тише! — кричал он во время приступов боли кучеру. Ехали тихо и в день отъехали только двадцать пять верст. К ночи припадки желудочной боли усилились. Экипаж остановился. Князя внесли в хату, стоявшую на дороге. Он несколько раз спрашивал:

— Скоро ли рассветет?

Чувствуя удушье, он судорожно вырывал пузыри, заменявшие в хате стекла.

— Боже, Боже мой, как я страдаю… — изредка стонал князь.

— Дядюшка, успокойтесь, в Николаеве вы отдохнете, выздоровеете… — успокаивала его графиня Александра Васильевна.

— Выздоровею… — повторил Григорий Александрович… — К чему мне выздоравливать… Я лишний на этом свете… Императрица более не нуждается во мне…

Горькая усмешка пробежала по губам светлейшего.

— Дядюшка, вы несправедливы… Государыня до сих пор к вам расположена… Когда мир будет окончательно заключен…

— Мир… — заскрежетал зубами Потемкин, — мир! Я не хочу мира! Этот мир опозорит меня в глазах всего света… Я хочу войны, жесткой, упорной, неумолимой… и хоть бы мне пришлось вести ее на свой счет, я продал бы свое последнее имение и отдохнул только в Царьграде…

Волнение еще более усилило боли…

Наконец занялась утренняя заря. Потемкина снова уложили в карету и продолжали путь. Боли несчастного страдальца все усиливались.

— О, как я страдаю, как страдаю… — то и дело повторял он.

— Потерпите, дядюшка, мы остановимся у первого дома…

— Не могу… стой… — пронзительно вскрикнул Григорий Александрович.

Кучер вздрогнул и остановил лошадей.

Место было совершенно пустынное. С одной стороны расстилалась бесконечная равнина, с другой, чернелся густой лес… Кругом не было видно ни одного жилища. Браницкой стало страшно.

— Остановитесь! Мне дурно! Теперь некуда ехать, некуда ехать… Умираю… Выньте меня из кареты… я хочу умереть в поле…

Слуги, окружившие карету, поспешно разостлали белый плащ под деревом, стоящим при дороге, и положили на него князя. Свежий воздух раннего утра облегчил страдания больного.

— Где ты… где! — произнес он слабым голосом, потухающим взором отыскивая свою племянницу.

— Я здесь, дядюшка, не угодно ли вам чего…

— Мне худо, очень худо, дайте образ…

Ему подали образ Христа Спасителя, с которым он никогда не расставался.

Он взял его благоговейно, поцеловал три раза, осенив себя крестом.

— Мне худо, очень худо, — повторил он.

— Пройдет, дядюшка…

Князь безнадежно покачал головой.

— Наклонись ко мне…

Александра Васильевна села рядом и наклонила свою голову к умирающему.

— Дай мне руку… вот так… Слушай… более тридцати лет… служил я государыне верой и правдой и теперь, в предсмертную минуту, сожалею только об одном… что прогневил ее…

— Оставьте, дядюшка, эти печальные мысли… они несправедливы.

— Слушай… скажи государыне… Боже… опять… опять… эти страдания… Господи! В руце Твои предаю дух мой…

Князь замолчал и, казалось, успокоился. Холодная рука его продолжала держать руку графини Браницкой.

— Его светлость отходит, — сказал стоявший рядом казак. Все окружавшие поняли горькую истину этих слов. Александра Васильевна приложила руку к сердцу Григория Александровича.

Оно не билось.

Тот же казак положил дрожащей рукой на глаза усопшего две медные монеты.

Светлейший князь Потемкин-Таврический, президент государственной военной коллегии, генерал-фельдмаршал, великий гетман казацких екатеринославских и черноморских войск, главнокомандующий екатеринославскою армиею, легкою конницей, регулярною и нерегулярною, флотом черноморским и другими сухопутными и морскими военными силами, сенатор екатеринославский, таврический и харьковский генерал-губерантор, ее императорского величества генерал-адъютант, действительный камергер, войск генерал-инспектор, лейб-гвардии Преображенского полка полковник, корпуса кавалергардов и полков екатеринославского кирасирского, екатеринославского гренадерского и смоленского драгунского шеф, мастерской оружейной палаты главный начальник и орденов российских: святого апостола Андрея Первозванного, святого Александра Невского, святого великомученника и победоносца Георгия и святого равноапостольного князя Владимира, больших крестов и святой Анны; иностранных: прусского — Черного Орла, датского — Слона, шведского — Серафима, польского — Белого Орла и Святого Станислава кавалер — отошел в вечность.

Ночью, в той же самой карете, окруженной конвоем и освещенной факелами, привезли усопшего обратно в Яссы.

(обратно)

XXII. Похороны Потемкина

Графиня Александра Васильевна Браницкая была права, говоря своему покойному дяде Григорию Александровичу Потемкину, что он не прав, жалуясь на изменившееся к нему отношение императрицы.

Екатерина на самом деле, выпроводив князя из Петербурга, как того требовала честь государства и его личная, нимало не уменьшила своего расположения к подданному-другу.

Целый ряд самых ласковых и ободряющих ее писем полетел вслед за Григорием Александровичем, едва он выехал из столицы.

Императрице нужно лишь было, чтобы он «для славы империи» уехал в армию; но она все-таки по-прежнему ценила его таланты и сердце.

Когда донеслась до Екатерины первая весть о болезни светлейшего, она писала ему:

«О чем я всекрайне сожалею и что меня же столько беспокоит, есть твоя болезнь и что ты мне пишешь, что не в силах себя чувствуешь оной выдержать. Я Бога прошу, чтобы он отвратил от тебя сию скорбь, а меня избавил от такого удара, о котором и думать не могу без крайнего огорчения».

«Обрадовал ты меня, — писала она в другом письме, — прелиминарными пунктами о мире, за что тебя благодарю сердцем и душою.

Желаю весьма, чтобы великие жары и труды дороги здоровью твоему не нанесли вреда, в теперешнее паче время, когда всякая минута требует нового труда.

Adieu, mon ami».

Болезнь князя очень сильно беспокоила государыню.

Подтверждением этого служит заметка в дневнике Храповицкого от 28 августа 1791 года: «Получено известие через Кречетникова из Киева, что Потемкин был очень болен и что к нему поехала Браницкая… Печаль и слезы».

Опечаленная Екатерина на другой же день, то есть 29 августа, ездила ко всенощной в Невский монастырь и пожертвовала в тамошнюю церковь большое серебряное паникадило, золотую лампаду к раке святого Александра Невского и несколько золотых сосудов с антиками и бриллиантами.

Вслед за тем четыре курьера, один за другим, привезли сведения, что князю все хуже и хуже.

Наконец, 14 октября прискакал нарочный из Ясс с роковым известием, что Потемкина не стало.

Весть эта поразила императрицу как громом. Она впала в совершенное отчаяние, заперлась в своем кабинете, плакала и долго не могла утешиться.

— Мне некем заменить Потемкина, — говорила она окружающим, — он имел необыкновенный ум, нрав горячий, сердце доброе; глядел волком и потому не пользовался любовью многих; но, давая все, благодетельствовал даже врагам своим; его нельзя было купить — он был настоящий дворянин.

Уведомляя о смерти князя принца Нассау-Зигена, Екатерина писала:

«Это был мой ученик, человек гениальный; он делал добро своим неприятелям и тем обезоруживал их».

Письмо государыни к Гримму — великолепное надгробное слово светлейшему.

«Древо великое пало — был человек необыкновенный», — сказал о Потемкине московский митрополит Платон.

Честолюбивый фельдмаршал граф Румянцев-Задунайский не любил Григория Александровича и постоянно завидовал его значению и влиянию при дворе.

Когда, как вероятно не забыл читатель, в 1788 году главное начальство над действующею армиею против турок было вверено императрицей Потемкину, Румянцев оскорбился предпочтением, оказанным его противнику, уехал из армии и поселился в деревне, которую уже не оставлял с тех пор до самой своей кончины.

Он получил известие о смерти светлейшего, сидя за ужином со своими друзьями, князем Дашковым и Апраксиным.

Старый фельдмаршал быстро поднялся с кресла, стал на колени перед образом и громко произнес:

— Вечная тебе память, князь Григорий Александрович!

Затем, обратясь к Дашкову и Апраксину, удивленно глядевших на него, сказал:

— Чему вы удивляетесь? Князь был мне соперником, может быть, даже неприятелем; но Россия лишилась великого человека, отечество потеряло сына, бессмертного по заслугам своим.

Подробности об обстоятельствах, сопровождающих необыкновенную по своей внезапности смерть «необыкновенного человека», ходили из уст в уста по обширной России.

Кроме описанного нами происшествия с погребальными дрогами, рассказывали еще следующее предзнаменование кончины Григория Александровича.

На одной из черниговских церквей, во имя святого Иоанна Богослова, до сих пор находится 600-пудовый колокол, отличающийся необыкновенно приятным звуком.

Народная молва говорила, что, когда Потемкина, по приезде в Чернигов в 1791 году, встречали колокольным звоном во все городские колокола, он отличил звук богословского колокола и с удовольствием слушал его.

Захворав, он пробыл в Чернигове три дня и в продолжение всего этого времени велел звонить в колокол.

«Потемкин звонит по себе!» — говорили в народе.

Когда князь выехал из Чернигова, колокол стащили и повезли в только что основанный Екатеринославль.

Народ со слезами провожал свою потерю.

Вдруг колокол воротился с дороги… с ним вместе пришла весть о кончине Потемкина.

Императрица велела похоронить Потемкина почти с царскими почестями и великолепием и поставить в Херсоне мраморный памятник.

Тело усопшего, по прибытии в Яссы, было поставлено в доме, где он жил прежде, в большой зале, которая к этому случаю была вся обита черным крепом с флеровыми перевязями по бортам. Часть залы была отделена для катафалка черною шелковою занавесью, обложенною по бортам серебряным позументом, и большими висячими серебряными кистями и подтянутою серебряным шнуром; несколько поодаль поставлена была баллюстрада, обитая черным сукном и обложенная сверху по краям широким серебряным позументом.

Потолок этого отделения был задрапирован, наподобие павильона, черным сукном и увит крестообразно по краям белыми и креповыми перевязями.

По середине отделения был поставлен амвон, обитый красным сукном, с тремя степенями, обложенными по краям серебряным позументом.

На амвоне сделано было возвышение, покрытое богатою парчою, на котором стоял гроб, обитый розовым бархатом, выложенный богатыми позументами с серебряными скобами, на серебряных подножиях и покрытый великолепным златотканым покровом.

Над гробом возвышался огромный балдахин из розового бархата, обложенный по краям черным бархатом с богатым золотым позументом.

Спуски его были из розового бархата, обложенные золотым позументом с бахромой и подтянутые шнурками с небольшими золотыми кистями.

Балдахин стоял на десяти древках, обтянутых розовым бархатом и перевитых серебряными позументами и укреплен к полу восьмью золотыми шнурками, на которых висели большие золотые кисти. Верх балдахина украшался черными и белыми страусовыми перьями, а внутренность была обложена белым атласом.

В головах, на особом возвышении, лежала на парчовой подушке княжеская корона, обвитая лаврами.

На первых ступенях гроба, у головы с обеих сторон, стояли табуреты, покрытые красным сукном с золотыми по краям позументами, на которых были положены подушки из малинового бархата, обложенные золотым позументом с бахромою и висячими по углам золотыми кистями.

На них с правой стороны лежал фельдмаршальский жезл, а с левой — пожалованный покойному императрицей золотой лавровый венок, усыпанный изумрудами и бриллиантами; с той же стороны лежала крышка от гроба, на которой были укреплены шпага, шляпа и шарф.

На последней ступени были расположены на бархатных подушках все ордена умершего, по старшинству их, все знаки власти, полученные им от щедрот монарших.

По сторонам катафалка возвышались две пирамиды из белого атласа, увешанные перевязями из черного и белого крепа.

На пирамиде, стоявшей с правой стороны, виден был герб Потемкина, осененный двумя знаменами великого гетмана; на черной доске изображена была белыми буквами следующая надпись:

«В бозе почивающий светлейший князь Григорий Александрович Потемкин-Таврический и прочее и прочее, усерднейший сын отечества, присоединитель к Российской империи Крыма, Тамани, Кубани, основатель и соорудитель победоносных флотов на южных морях, победитель сил турецких на суше и на море, завоеватель Бессарабии, Очакова, Бендер, Аккермана, Килии, Измаила, Анапы, Кучук-Кале, Сунии, Тульчи, Исакчи, острова Березанского, Хаджибея и Паланки, прославивший оружие Российской империи в Европе и Азии, приведший в трепет столицу и потрясший сердце Оттоманской империи победами на морях и положивший к преславному миру с оною; основатель и соорудитель многих градов, покровитель науки, художеств и торговли, муж, украшенный всеми доблестями общественными и благочестием.

Скончал преславное течение жизни своей в княжестве Молдавском, в 34 верстах от столичного города Ясс, в 1791 года, октября в пятый день, на 52 году от рождения, повергнув в бездну горести не только облагодетельствованных, но едва ведающих его».

На пирамиде, стоявшей с левой стороны, находился герб, во всем подобный первому, осененный справа кейзер-флагом, слева — гетманским знаменем.

Девятнадцать больших свеч, в высоких подсвечниках, обложенных золотою парчою, и множество меньших свеч, поставленных кругом гроба, освещая катафалк, придавали всему великолепный вид.

При гробе были учреждены дежурства из одного генерал-майора, двух полковников, четырех штаб-офицеров, восьми обер-офицеров, одного генерал-адъютанта и одного флигель-адъютанта.

11 октября жителям города было объявлено, что желающие отдать последний долг покойному фельдмаршалу будут допускаться без изъятия.

Народ стоял толпами; горесть была написана на всех лицах, преимущественно военные и молдавские бояре проливали слезы о потере своего благодетеля и защитника.

В это время поставленный у дверей залы офицер раздавал нищим мелкие серебряные деньги.

Поклонение телу происходило в тот день от 3 до 6 часов пополудни.

В часы прихода для поклонения у головы усопшего стояли по обеим сторонам два генерал-адъютанта, у середины гроба по два офицера гвардии и два флигель-адъютанта, несколько подалее по два офицера екатеринославского гренадерского полка, лейб-гвардии бомбардирской роты и кирасирского князя Потемкина полка, а у баллюстрады по два офицера того же полка в супервестах.

12 числа двери залы были отворены для публики от 10 часов утра до двух часов пополудни и от 3 до 8 часов вечера.

В это же время по-прежнему происходила раздача нищим мелких серебряных денег.

Между тем один генерал-адъютант, два флигель-адъютанта на лошадях, в сопровождении одного эскадрона кирасирского князя Потемкина полка, в траурном одеянии, с литаврами, покрытыми черным сукном, возвестили городу о времени выноса тела, которое назначено было на другой день в 8 часов утра.

Шествие происходило в следующем порядке:

1) Эскадрон конвойных гусар усопшего фельдмаршала.

2) Кирасирский полк князя Потемкина.

3) Дом покойного в трауре.

4) Верховые лошади в богатых уборах; каждую вели два конюха в богатых ливреях, в черных епанчах и шляпах.

5) Сто двадцать человек солдат с факелами, в черных епанчах и в распущенных шляпах с черным флером.

6) Двадцать четыре обер-офицера в траурном одеянии со свечами.

7) Двенадцать штаб-офицеров в траурной одежде со свечами.

8) Бояре княжества Молдавского, князья и посланники черкесские.

9) За ними должен был следовать генералитет, но генералы выносили гроб и шли по сторонам его до самого монастыря.

10) Знаки отличия, из которых каждый несли штаб-офицеры с двумя обер-офицерами за ассистентов: а) ордена святого Андрея Первозванного; б) святого Александра Невского; в) святого Георгия 1-го класса; г) святого Владимира 1-го класса; д) Белого Орла; е) святого Станислава; ж) прусского Черного Орла; з) Датского Слона; и) Шведского Серафима; и) святой Анны 1-го класса; к) камергерский ключ; л) гетманская булава; м) гетманская сабля; н) жалованная шпага; о) венец золотой с бриллиантами; п) бант от портрета императрицы; р) фельдмаршальский жезл; с) гетманское знамя; ф) княжеская корона.

12) Гроб на черных дрогах, запряженных 8 лошадьми, в черных попонах, из которых каждую вел конюх в черной епанче и шляпе.

13) Парадная карета, покрытая черным сукном, запряженная 8 лошадьми, под черными покрывалами; при ней конюхи в парадных ливреях и черных епанчах.

14) Родственники покойного.

15) Шествие замыкали: эскадрон конвойных гусар, казачий полк великого гетмана и донской казачий полк князя Потемкина.

По совершении литургии преосвященный Амвросий, местоблюститель экзархии молдаво-валахской, вышел было сказать надгробное слово, но, зарыдав, не мог выговорить ни слова и возвратился в алтарь.

По окончании отпевания, когда запели «вечную память», сделав одиннадцать выстрелов, войска произвели троекратный беглый оружейный огонь.

Церковь огласилась рыданием присутствующих.

Штаб и обер-офицерам были розданы золотые кольца с именем покойного фельдмаршала.

Четырем полкам были розданы на каждого человека по рублю серебром.

Тело покойного оставалось еще на несколько дней в монастыре, а затем было перевезено в Херсон и 23 ноября положено в крепостной соборной церкви во имя святой Екатерины, в особом склепе, куда все желающие могли входить и служить панихиды.

Особенно горевали о Григории Александровиче солдаты.

— Покойный, его светлость, — твердили они, — был наш отец, облегчал нашу службу, довольствовал нас всякими потребностями; словом сказать, мы были избалованные его дети; не будем иметь подобного ему командира; дай Бог ему вечную память!

Но были люди, которые обрадовались смерти светлейшего князя.

Прежде всего — все придворные.

Рады были смерти Потемкина и его родственники, получившие от него огромное наследство в десять миллионов и неисчислимые художественные сокровища.

В память Потемкина государыня кроме памятника приказала изготовить грамоту с перечислением всех подвигов и хранить ее в соборной церкви Херсона.

В степях Бессарабии, на том месте, где умер «князь Тавриды», возвышается небольшая пирамида.

(обратно)

XXIII. Послесловие

Гигант пал.

Князь Тавриды, жизни и действительности которого мы посвятили наше правдивое повествование, отошел в вечность.

Остается сказать лишь несколько слов о судьбе оставшихся в живых второстепенных выведенных нами героев и героинь и о судьбе останков светлейшего князя Тавриды.

Эта судьба последних, как и жизнь и смерть русского Алкивиада, не из обыкновенных.

Калисфения Фемистокловна Мазараки не выдержала монастырского заключения и, не получая ответа от своей дочери, поняла, что последняя оставила ее на произвол судьбы.

Бывшая куртизанка загрустила, а через год с небольшим после приезда в монастырь утопилась в монастырском пруду.

Начальство монастыря, впрочем, приписало это несчастной случайности, и наложившая на себя руки грешница была похоронена по христианскому обряду и нашла успокоение от полной треволнений жизни на монастырском кладбище.

О судьбе матери Калисфения Николаевна узнала лишь после смерти Григория Александровича, кстати сказать, не очень ее огорчившей — она уже успела себе составить большое состояние.

Равнодушно узнала она и о том, что ее матери уже нет в живых. Эгоизм, почти нечеловеческий, нашел себе воплощение в этой красавице.

Возмездие, впрочем, не заставило себя ждать. Года через три после смерти Григория Александровича она увлеклась венгерцем — наездником из цирка, который сумел быстро обобрать красавицу и убежать с ее капиталом за границу.

К довершению несчастья, Калисфения Николаевна заболела. У нее сделалась оспа, поветрие которой было тогда в Петербурге.

Крепкий организм выдержал болезнь, но… она встала с постели уродом.

Когда она подошла к зеркалу, то невольно отшатнулась.

Изрытое лицо, глаза, лишенные ресниц, с воспаленными веками, поредевшие волосы сделали неузнаваемой за какие-нибудь два месяца очаровательную женщину.

Калисфения Николаевна зарыдала.

Это были первые серьезные слезы ее жизни — горькие слезы безнадежного отчаяния.

Она поняла, что ее жизнь кончена. Красота и деньги были главными рычагами ее существования. У нее не было ни того, ни другого.

На другой день ее нашли повесившеюся на шелковом шнурке в том самом будуаре, служившем алтарем поклонения ее исчезнувшей красоты, где было принесено столько жертв, где несколько томительно-сладких минут провел Владимир Андреевич Петровский-Святозаров.

Она висела на крючке, вбитом в потолок для снятой на летнее время люстры.

Искаженное лицо удавленницы обращено было к висевшему на стене большому портрету, из золотой рамы которого насмешливо смотрел на нее Григорий Александрович Потемкин.

Восточный домик после смерти Мазараки был приобретен родственниками покойного Потемкина и лучшие вещи, вместе с портретом светлейшего князя, вывезены, а другие распроданы.

Вырученные деньги, как выморочное имущество, поступило в казну.

Домик был заколочен наглухо.

О нем на Васильевском острове сложилось множество легенд, пока, пришедший в ветхость, он не был продан на слом уже в конце царствования императора Александра I.

Княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова была глубоко потрясена вестью о кончине Потемкина.

Она нашла, впрочем, утешение в своем «новом» сыне, который свято сдержал слово, данное им светлейшему — быть опорой матери, умершей через десять лет после смерти Григорий Александровича.

В царствование императора Павла и особенно Александра I князь Владимир Андреевич Святозаров сделал блестящую карьеру.

Аннушка и Анфиса нашли себе приют в одном из отдаленнейших и строгих женских монастырей и постриглись в монашество, сделав богатый вклад из оставшихся нерозданных денег, взятых с собою из Петербурга.

Игуменья этого монастыря отличалась святой, почти отшельнической жизнью. Она начала в нем с самых тяжелых трудов послушницы около тридцати лет тому назад и дослужилась до звания игуменьи за свое более чем строгое житье.

Кто она и при каких обстоятельствах поступила в монастырь, — никто из монашек не знал.

Для Аннушки в лице игуменьи, матери Досифеи, мелькнуло что-то знакомое.

Бывшая горничная княгини Святозаровой стала напрягать свою память и вспомнила.

Мать Досифея оказалась не кто иная, как пропавшая без вести графиня Клавдия Афанасьевна Переметьева.

Императрица Екатерина пережила своего подданного друга на шесть лет.

В первый же год царствования Павла I, который не любил Потемкина, Куракин, увидев из его бумаг, как много тот вредил императору через мнение императрицы, направил Херсонскому губернатору следующие бумаги:

Помеченная 18 апреля 1798. Секретно.

«Милостивый государь мой Иван Яковлевич.

Известно государю императору, что тело покойного князя Потемкина до ныне еще не предано земле, а держится в особо сделанном под церковью погребу, и от людей бывает посещаемо, а потому, находя сие непристойным, высочайше соизволяет, дабы тело без дальнейшей огласки в самом же том погребу погребено было в особо вырытую яму, поверх засыпано землею и выглажено, как бы его никогда не бывало.

Вследствие чего, о такой высокомонаршей воле вашему превосходительству сообщая, есмь впрочем с истинным и непременным почтением вашего превосходительства, милостивого государя моего покорный слуга Алексей Куракин.

Марта 27 дня 1879 года».

Приказ был, конечно, немедленно исполнен.

Не прошло и месяца, как была получена бумага и о памятнике Потемкину, воздвигнутом по велению Екатерины II.

Бумага эта, помеченная 7 мая 1798 года, была следующего содержания:

«Милостивый государь мой Иван Яковлевич.

Господин действительный тайный советник генерал-прокурор и кавалер князь Алексей Борисович Куракин 10 минувшего марта сообщил мне высочайшее Его Императорского Величества повеление, на имя его данное, чтобы сооруженный в Херсоне от казны в память князю Потемкину памятник был уничтожен.

А потому, предписав о точном и немедленном исполнении сего высочайшего соизволения Херсонскому коменданту, нужным почитаю об оном известить сим и ваше превосходительство.

Имею честь быть с совершенным почтением вашего превосходительства покорнейший слуга Граф Михаил Каховский.

Апреля 27 дня 1798 года».

Херсонский комендант вскоре донес, что высочайшая воля относительно памятника князя Потемкина исполнена.

Эти распоряжения подали основание молве, быстро облетевшей всю Россию и проникшей за границу, будто тело князя вынуто было из гроба и зарыто бесследно во рву Херсонской крепости.

Молва эта была несправедлива — тело оставалось в гробу неприкосновенным.

В 1818 году при объезде епархии Екатеринославский архиепископ Иов Потемкин, по родству, пожелал убедиться в справедливости носившегося слуха.

Ночью 4 июля в присутствии нескольких духовных лиц поднят был церковный пол, проломан свод склепа и вскрыт гроб.

Архиепископ удостоверился в присутствии в гробу тела.

Рассказывали, что он вынул из склепа какой-то сосуд и поместил его в свою карету; в сосуде этом, по догадкам, находились внутренности покойного.

Говорили, что сосуд отправлен был в сельце Чижово, Смоленского уезда, на родину князя.

Предание гласит, что, захватив из склепа сосуд, иерарх взял и портрет императрицы Екатерины II, осыпанный бриллиантами, лежавший в гробу.

В 1859 году, по случаю внутренних починок в церкви, пять лиц спустились через пролом в склепе и, вынув из развалившегося гроба засыпанные землею череп и некоторые кости покойного, вложили их в особый ящик с задвижкой и оставили в склепе.

Около этого времени, как рассказывают, из склепа взято было все до последней пуговицы, куски золотого позумента и даже сняты полуистлевшие туфли Потемкина.

Череп и несколько костей — вот что осталось от великолепного «князя Тавриды».

Позднейшее потомство лучше оценило заслуги великого государственного мужа.

В 1836 году «благодарный Новороссийский край» с высочайшего соизволения воздвиг в честь Потемкина в центре Херсона, в городском саду, новый бронзовый памятник, который изображает князя во весь рост, облеченным в рыцарскую мантию: лицо его обращено к завоеванной им Тавриде, а взор устремлен на Екатеринославль.

В одной руке он держит фельдмаршальский жезл — эмблему военных подвигов, в другой — подзорную трубу — эмблему зоркой проницательности.

Чудный вид принимает памятник среди деревьев, когда весеннее солнце яркими лучами играет на его блестящей поверхности.

Колоссальная фигура князя, превосходно исполненная знаменитым художником Мартосом, возвышается на гранитном пьедестале, окруженном чугунными колоннами и цепью.

В 1873 году Херсонское земство повесило в церкви Святой Екатерины в память князя Таврического небольшую мраморную доску с надписью.

(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Эдуардович Гейнце Первый русский самодержец

Часть первая Господин или государь?

I В Новгороде

На дворе стоял сентябрь 1477 года.

Бледные осенние тучи бежали по небосклону. Из них сыпался мелкий частый дождь; отдаленные горы и вершины были покрыты как бы серебряною дымкою; ветер то бурливо завывал по ущельям, раскачивая макушки огромных дубов и шумя последними желто-красными листами молодого осинника, то взрывал гладкую поверхность реки Волхов, и тогда, пробужденная от своего величественного покоя, разгневанная стихия бурлила и клокотала, как кипяток.

Вдруг среди этих чудных по своему разнообразию звуков природы раздался звон вечевого колокола в Новгороде: раз, два… и залился. Вся окрестность, содрогнувшись, заныла от этого звука.

Народ, заслыша его, повалил буйными и нестройными толпами на Ярославово дворище, окружавшее вече, и буквально затопил его. Рогатки, заграждавшие улицы, раскидывались и трещали от напора толпы.

Призыв на вече раздался рано утром, и рогатки еще не были раздвинуты ярыжками.[286]

— Что за невзгода снова грозится на нас бедных! — восклицали иные бегущие вслух, а другие только думали то же про себя, спеша достигнуть двора Ярославлева, с которого несся вещий и пронзительный звук вечевого колокола.

Без всякого порядка, без малейшего уважения к этому священному месту, бросился народ к воротам и стучал в них чем попало, угрожая выломать их, или же сшибить каменьями звонаря, если его тотчас не впустят в общее собрание.

Несколько караульных, — иные с бердышами, иные с пищалями, чинно разъезжавших вокруг двора, — были смяты, а полусонные ярыжки, шатавшиеся в изумлении и хлопотах во все стороны с поднятыми, присвоенными их должности палками, были биты ими же.

Наконец, ворота подались, скрипнули, народ еще теснее прижался к ним, и они начали медленно растворяться.

Толпа с шумом,подобно бурному потоку, бросилась в них, но вдруг отступила, как бы пораженная внезапным видением, окаменела и мгновенно оказалась с обнаженными головами.

Архиепископ Феофил, во всем облачении, с животворящим крестом в руках, сопровождаемый знатнейшими сановниками, посадниками города и клиром, появился перед народом.

— Люди дерзновенные! — раздался среди наступившей могильной тишины его грозный голос. — Образумьтесь! На что покушаетесь вы и перед кем? Разве забыли вы, ослушники богопротивные, пред чьим лицом предстоите? Смиритесь и приложите внимание к грамоте, которую прочтут вам. Но предваряю вас: размыслить хорошенько, о чем пишет к вам законный ваш князь. Вот наместник его, прибывший к нам вчера о вечерье.

Архиепископ указал рукою на бывшего тут же боярина Федора Давыдовича и продолжал:

— Не посрамите себя перед ним, дайте в душе вашей место голосу совести и отвечайте ему кротко, что внушит вам рассудок. Настало время решительное. Отечество наше зыблется. Вы сыны его; я пастырь ваш; мы должны поддержать, исцелить язвы, которые и прежде гнездились в самом сердце его! Обдумайте, решитесь и преклоните колена перед милосердной заступницей нашей, святой Софиею.

Феофил кончил и подал знак рукою. Посадник Яков Короб начал читать запросную грамоту великого князя:

— «Осподарь всея земли русския и великий князь московский, владимирский, псковский, болгарский, рязанский, воложский, ржевский, бельский, ростовский, ярославский, белозерский, удорский, обдорский, кондийский и иных земель отчин и дедич, и наследник, и обладатель, Иоанн Васильевич, посылает отчине своей Великому Новгороду запрос с ближним боярином своим и великим воеводою, Федором Давыдовичем: что разумевает народ его отчины под именем государя вместо господина, коим назвали его прибывшие от них послы архиепископские: сановник Назарий и дьяк веча Захарий? Имуть-ли они желание видеть власть судную в одних его руках и хотят ли присягнуть ему как полному властелину, единственному законодателю и судии не причастному, не иметь у себя тиунов, кроме княжеских, и отдать ему двор Ярославлев, древнее место веча? Если так, то он посылает им милость свою и скоро имеет вступить во владение своих праотцев. Сию запись скрепил печатник печатью великокняжескою, князь Юрий Патрикеев. Писал ее дьяк Анциферов, по реклу[287] Шершавый».

Далее были прочтены скрепы сановника Назария и дьяка Захария.

Когда посадник окончил чтение этой грамоты, несколько минут народ хранил молчание ужаса, затем уже послышался глухой ропот:

— Это все бояре да посадники мудрят; якшаются с москвитянами, одаряются ими и тайком от нас обсылаются вестями да записями!

— Зачем же вече-то установлено, как не про всех? Что мы черных сотен слобод людишки, так нам и не поверяют умыслы свои! Вот от белых-то и замарались! Дело вышло на разлад, так наши же руки и тянут жар загребать! — слышались там и тут возгласы.

— Как бы не так! Что сами заварили, пусть сами и расхлебывают! — крикнул чей-то голос.

— Кто отвращает лицо свое от блеска меча вражеского, тот недостоин называться гражданином Новгорода Великого! — возвысил голос архиепископ. — Но дело не в том. Прение наше должно совершиться в льготу отчизне, иначе месть Божия над нами!

— Владыко святый! — начал тысяцкий Есипов. — Ты сам видишь, что всю судную власть забирает себе наместник великокняжеский. Когда это бывало? Когда новгородцы так низко клонили свои шеи, как теперь перед правителем московским? Когда язык наш осквернялся доносами ложными, кто из нас был продавцам своего отечества? Упадыш? Казнь Божия совершилась над ним! Так да погибнут новые предатели — Назарий и Захарий. Мы выставляли князю московскому его оскорбителей, выставь и он нам наших!

— Вестимо так, требуем этого по договорным грамотам! — раздались народные крики.

— Постойте, выслушайте меня, или же слагаю теперь же сан свой с себя! — заговорил Феофил, возвышая голос, заглушаемый народом.

Из уважения к пастырю душ воцарилось молчание.

Архиепископ заговорил:

— Чьи очи из вас не зрили бедствия уничтожения и срама отечества в недавнем времени? Чей слух не был раздираем воплями соотечественников — братий ваших? Чье сердце, содрогаясь, не соболезновало в те тяжкие времена? Ваша кровь не совсем еще высохла на стенах крепостных, и вы, кичливые, опять становитесь доступны гордости, самонадеянности и непослушанию; опять даете пищу мечу вражескому, опять хотите утолить жажду его собственною кровию! Проклят тот, кто неправедную силу не отражает силою, но вдвое тот — кто противится правоте.

— Владыко святый, да видит Бог, мы неповинны. Ты сам видишь, на нас налгали. Между нами предатели, Иуды! Так бы и Литва не поступила! — снова закричал народ.

— Дети мои, — кротко и величественно отвечал Феофил, — сознавайтесь, чашу горшую должны допить вы за прошедшую вину свою, ничем неискупимую. Не ропщите же, но допивайте ее. Презренные наушники зло хитрят над вами: отклоните от их наветов слух свой, будьте терпеливы и предайтесь на волю Провидения. Мы обошлемся сперва с князем, обвиним предателей и поклонимся ему; предатели будут наказаны собственным грозным судом своей совести, а от нас да будут они преданы анафеме! Пойдемте же, преклоните колена перед престолом Всевышнего: это будет священным началом нашего дела!

Он снял клобук, благоговейно перекрестился и пошел.

— Анафема изменникам! — торжественно воскликнул клир.

— Анафема! да будут преданы анафеме изменники — предатели отечества! — подхватил народ и в стройном порядке отправился за своим духовным владыкою.

Величественную и стройную картину представил из себя храм святой Софии, основанный князем Владимиром, сыном Ярослава Великого, оставшийся доныне единственным памятником древнего Новгорода, когда благочестивый архиепископ, облаченный в крещатую ризу, с паствой своей преклонил колено перед алтарем и клир умилительно запел молитву «Царь Небесный».

По окончании ее Феофил вдохновенно произнес:

— Царь Небесный услышит нас, когда мы докончим благословенное начало, но гром Его не замедлит разразиться в противных поступках. Опять повторяю вам: будьте кротки и терпеливы. Видите ли вы в куполе образ Спасителя со сжатою десницею вместо благословляющей? «Аз-бо, — вещал глас писавшему сию икону, — в сей руце Моей держу Великий Новгород; когда же сия рука Моя распространится, тогда будет и граду сему окончание».

Растроганный народ начал молиться почивающим в храме мощам: святителя Никиты, печерского затворника, благоверной княгини Анны, матери его, приложился к Евангелию, писанному святым Пименом, и иконам Всемилостивого Спаса и Премудрости Божией — Петра и Павла, затем вышел на паперть, поклонился праху архиерея Иоакима и, освеженный и успокоенный пастырским словом, мирно разошелся по домам.

(обратно)

II В тереме Марфы

Темная ночь давно уже повисла над землею… Луна была задернута дождевыми облаками, ни одна звездочка не блестела на небосклоне, казалось, окутанном траурною пеленою. Могильная тишина, как бы сговорившись с мраком, внедрилась в Новгороде, кипящем обыкновенно деятельностью и народом. Давно уже сковала она его жителей безмятежным сном, и лишь изредка ветер, как бы проснувшись, встряхивал ветвями деревьев, шевелил ставнями домов и опять замирал.

Вся Никитская улица с своими домами, балаганами и лачужками утопала в непроницаемом мраке. Только в самом конце ее в продолговатом окошке высокого терема, обращенном на двор, мелькал огонек. Терем этот отличался от других особенным искусством и красотою в постройке, а потому назывался «Чудным теремом».

Его окружал на большое пространство высокий забор с зубцами, а широкие дощатые ворота, запертые огромным засовом, заграждали вход на обширный двор; за воротами, в караулке дремал сторож, а у его ног лежал другой — цепной пес, спущенный на ночь. Кругом, повторяем, царила мертвая тишина, лишь где-то вдали глухо раздавалась перекличка петухов, бой в медную доску, да завывание собак.

Послышались чьи-то тяжелые, уверенные шаги. Кто-то шел вдоль забора и, оставаясь у калитки, вырубленной в воротах, отыскал проволоку, продетую сквозь нее, и потянул ее к себе.

Раздался тонкий звук колокольчика.

Чуткий пес, давно уже настороживший уши, рявкнул, вскочил, подсунул рыло под подворотню и радостно забил хвостом о землю. Сторож тоже встрепенулся, и с языка его сорвался обычный вопрос:

— Кто идет?

— Свой! — ответил ему не громко, но грубо, поздний гость.

В ту же минуту сторож подскочил к калитке, медное кольцо зазвучало, и незнакомец, тщательно закутанный, перенес свою ногу через высокий порог, оправил полы своего широкого охабня и опять грубым голосом сказал сторожу:

— Тебе, старый леший, сидеть бы на горохе, да пугать бы воробьев. Что так рано пришиб тебя сон? Разве забыл, что должен дождаться меня?

— Не во гнев твоей милости, господине, от самой боярыни вышел приказ держать ворота на запоре! — отвечал ему сторож.

Вошедший посмотрел на окно терема.

— Что это за огонь в оконце?

— Должно быть, светец горит, али жирник, а статься может свечи теплятся в образной боярышниной перед ликом праздничной иконы. Завтра ведь праздник Рождеству Богородицы.

— Не в прок мне знать о празднествах твоих. Говори, старый плут, не укрывается ли кто у ней? Все ли наши собрались?

— А кто их знает. Я окромя тебя, да князя Василия Ивановича, никого не знаю. Вишь, ходят все ночью, как тати.

— Скажешь ли ты мне, кто с ней, или я вызову у тебя язык вот этим! — вскрикнул незнакомец и, распахнув полы охабеня, показал на кинжал, блеснувший во мраке своей серебряной чешуей.

— Сейчас, боярин, сейчас. Пошел к ней еще о вечерьи; в память ли тебе тот чернец-то, что, бают, гадает по звездам? Мудреный такой! Ну, еще боярыня серчала все на него и допрежь не допускала пред лицо свое, а теперь признала в нем боголюбивого послушника Божия? В самом деле, боярин, уж куда кроток и смирен он! Наша рабская доля — поклонишься ему низехонько, а он и сам также.

— Кто бы это? — проворчал сквозь зубы вошедший. — Да это соловецкий пришелец, монах тамошней обители, все оттягивает у легковерной бабы льготы от земель ее на свой монастырь. Ну, я выжму ж его от нее… Он что-то мне подозрителен, — продолжал он вслух высказывать мысли, направляясь к крыльцу терема.

Терем этот принадлежал вдове бывшего новогородского посадника Исаака Борецкого — Марфе.

В описываемую ночь она сидела в своей наугольной гриднице, где на широком дубовом столе догорала восковая свеча в точеном, костяном светце и освещала передний угол с иконами в богатых окладах. Гридница эта была под сводами и роскошно убрана во вкусе того времени. Стены ее были обиты алым бархатом с раскиданными на нем серебряными и золотыми звездочками, а по бокам воткнуты были красивые, позолоченные стрелы, как бы поддерживая эти богатые обои. В глубине гридницы стояло высокое ложе с пышными, шитыми в узоре шелками изголовьями, задернутое кружевным пологом.

Марфа Борецкая сидела недалеко от него, важно раскинувшись на лавке, покрытой соболями.

Это была красивая, но далеко не молодая женщина. Покрывало ее, отороченное золото-шелковою бахромою, было немного опущено на лицо, и из-под него мелькали быстрые глаза, особенно когда она повелительно устремляла их на своего собеседника, скромного чернеца, сидевшего перед ней с опущенным долу взором.

Этот чернец был отец Зосима, еще довольно молодой настоятель Соловецкой обители.

— Да скажи же мне, отче Зосима, каким случаем сделалась известной обитель Соловецкая и по чьим следам вошел ты в нее? — говорила Марфа.

— Невидимая рука Божия привела меня в тихое и уединенное пристанище, — отвечал отец Зосима. — Предместник мой, святитель Савватий, бывший инок Кирилло-Белозерского монастыря, искал пустыни, где бы мог укромно возносить молитвы свои к престолу Всевышнего и безмятежно кончить дни свои, пустился странствовать с духовным братом своим Германом. Они отыскали такое место на диком, уединенном, совершенно безлюдном острове и поселились на нем в 1442 году; там выстроили они себе убогий шалаш под мрачными сводами елей, недоступными солнечным лучам, а подле него часовню и дожили срок жизни своей тихо и благословенно.

— Как же ты переступил рубеж светской жизни? — продолжала допытываться Борецкая.

— Молва и слава о подвигах моего предместника огласилась во всех концах земли русской, сердце мое закипело святым рвением — я отверг прелесть мира, надел власяницу на телесные оковы и странническим посохом открыл себе дорогу в пустыню Соловецкую, обрел прах предместников моих, поклонился ему, и искра твердого, непоколебимого намерения, запавшая мне в душу, разрослась в ней и начала управлять всеми поступками моими. С благословения покойного архиепископа новогородского Ионы, основал я храм и огородил его стенами. Люди чуждые мира стекались ко мне во всех сторон и охотно понесли со мной тяжелый крест, скоро сделавшийся для нас легким; все избрали меня настоятелем, и это избрание довершил Иона благословением своим и поставил меня в игумены. Мощи святителя Савватия перенесли мы со всем благочинием в обитель, где почивают они и доныне. С тех пор живем мы тихо, миролюбиво и привольно. Грамотою новогородской предоставлено нашей обители владеть островами Соловецким, Анзерским, Заяцким и другими. Мы, сколько могли, улучшили обитель: питаемся рыбною ловлею и засеянными нашими руками овощами; завели солеварню, провели каналы от потопления и без всякой нужды ожидаем вечности.

— И тебе, отче святый, не взгрустнулось по свету в юные годы твои? Не наскучили труды тяжкие, каждодневные, ни тогда, ни теперь?

— Они-то и не дали места скуке в душе моей, посвященной Богу и трудолюбию. Тогда я был крепче телом, ныне — духом. От молитвы — к трудам, от трудов — опять к молитвам. Мне некогда было скучать и кручиниться. На душе было легко, на сердце весело. В часы отдохновения, бывало, выйдешь поразмыслить о своей новой жизни, взглянешь на все окружающее, начнешь созерцать искусство Небесного Художника — и мысли потонут в дивной красоте. Дикое, но прекрасное очарование положительно сковывает тебя: высокие развесы елей, пышными шатрами нависшие и шумно раскачивающиеся над головой, а под ногами мрачное море, по которому ходят бурливые волны, глаз обнимает бесконечную сизую пелену, кипящую сверкающими алмазами при светиле дня. Одна мысль, что ты находишься на краю земли, отдаленном ото всего мира, возбуждает благоговейные и высокие чувства, не радость и не печаль закрадывается в душу, а что-то необъяснимое, что выше того и другого. Когда же в немом восторге слеза умиления прольется из глаз, упадет на сердце и освятит его, когда душа зарвется из пленной оболочки своей и запросится в мир чудес и света… тогда поймешь этот мир, несравненно более прекрасный, нежели оставленный тобою.

Зосима умолк.

Благоговейно слушала Марфа вдохновенные слова святого мужа и, после некоторой паузы, растроганным голосом сказала:

— Да, у кого святое тепло на сердце, тот всем доволен; но у кого душа больна…

Она не могла более продолжать и быстро надвинула покрывало на все лицо, чтобы он не прочел в нем движения сердечных мук.

— У кого она страдает светскими помыслами, так ее и многим не удовлетворить: это бездонный сосуд, которого ничем никогда не наполнишь, — отвечал, понявши ее, отец Зосима.

— Истинно верую в слова твои, — начала она опять, успокоившись. — Помнишь ли, праведный отче, когда ты искал покровительства моего от обиды двинских жителей. Я владею близ страны, тобой обитаемой, богатыми селами, но я отказывала тебе во всякой помощи. Теперь совесть, раскаяние мучат меня.

— Человеку долженствует помнить одно добро; тебя смутил искуситель в образе неверного литвина. Прости меня, боярыня. Хоть ты чтишь его своим суженым, но истина руководствует мною, и я вторично повторяю устами ее: «отжени от себя врага, удались от зла и сотвори благо».

Она сидела с поникшей головой.

— И тогда неправеден был гнев твой, — продолжал Зосима. — Вспомни, сколько щедрот своих излил на тебя законный князь твой: все имущество твое, злато, серебро, каменья дорогие и узорочья всякие, поселья со всеми землями и угодьями остались сохранены от алчбы вражеского меча; жизнь твоя, бывшая подле смерти, искупилась не чем иным, как неподкупной милостью великого князя московского. Сверх того, сын твой Дмитрий также не обойден был ею и пожалован знатным титулом боярина московского. Чего же недостает ненасытности твоей?

Глаза Марфы блеснули из-под вновь приподнятого ею покрывала.

Было заметно, что напоминание о прошедшем затронуло слабую струну ее сердца.

— Но где же сыновья мои? — воскликнула она. — Один под черным рубищем муромского монаха, быть может, скитается без приюта и испрашивает милостыню на насущное пропитание; другой, — жалованный боярин твой, — под секирой московского палача встретил смертный час! Это ли милость великокняжеская!

Она перевела дух.

— Я призвала тебя и одарила богато, чтобы посоветоваться, как отвратить общую напасть, грозящую всему Новгороду, а ты, пробудив во мне заснувшую было ненависть к мучительнице-тиранке — Москве, заставляешь еще каяться за то, что я люблю отечество свое и не меняю его на гонителя сына моего, меня самой, моей родины! Нет, Марфа не укротится, не посрамит себя!

— Много я сказал бы тебе на слова твои, — прервал ее отец Зосима, — но ты, несомненно, слышала уже слова владыки нашего Феофила, а мне остается только домолвить. Я прозреваю цель твою, меня не смутят козни любимца твоего Болеслава Зверженовского. Вы хотите властвовать! Но помните: кто выше станет, тот быстрее падет! Любовь всякая, как и твоя к родине, бывает часто слепою. Если ты не желаешь видеть света истины, то отпусти меня — я более не нужен тебе, и дары твои оставь при себе: они тяжелы, не по силам моим.

— Тебя любит народ. Как молитвы твои доступны слуху Всевышнего, так и увещевания на подвиги бранные воспламеняют сердце каждого новгородца против врагов отчизны! — начала было умилостивлять его Марфа.

— Я не вижу их, — сказал он равнодушно, вставая со своего места.

— Так благослови же хоть меня на это, — выговорила с заметною досадою огорченная Марфа, поспешно вставая со скамьи.

— Отныне и до века благословляю и заклинаю тебя именем Вездесущего Свидетеля всех дел и помышлений наших, и всеми святыми угодниками новогородскими, и матерью-заступницею нашею, святой Софиею, только на добрые дела! — произнес торжественно Зосима и вышел.

— Гордый монах! — прошептала Марфа и в волнении начала ходить по светлице.

(обратно)

III Клятва

Шаги отца Зосимы еще не затихли на чугунном полу узких сеней терема Борецкой, как Болеслав Зверженовский — незнакомец, разговаривавший со сторожем, — вошел в противоположную дверь светлицы Марфы, блеснув из-под своего короткого полукафтанья ножнами кривой польской сабли.

— Здравствуй, боярыня, — сказал он мрачно, с заметным неудовольствием в голосе, низко и почтительно кланяясь хозяйке.

— А, это ты, пан, — ласково приветствовала она его, хотя выражение ее теперь почти открытого лица носило следы только что пережитого душевного волнения. — Ну, что нового? Я давно поджидаю тебя!

— Свет наш состарился: что же искать в нем нового? — коротко отвечал он.

— Ночь уже очернила его, теперь он не белый, а во мраке, и в этих случаях, по моему мнению, новостям должен быть урожай, — с ударением на каждом слове проговорила Марфа, усаживаясь на скамью.

— Ты, боярыня, сама была окружена за последнее время чернотою, от которой не спасет тебя и свет, а во мраке — новости мрачные; не спрашивай же о них!

— Что замышляешь ты сказать мне? — озабоченно спросила она, не поняв, или не желая понять его намеков. — Или худой оборот приняли наши дела, или мало людей на нашей стороне? Возьми же все золото мое, закидай им народ, вели от моего имени выкатить ему из подвала вино и мед… Чего же еще? Не изменил ли кто?

— Никто; все идет хорошо, — спокойно отвечал Болеслав, садясь возле Борецкой по данному ею знаку.

— С чего же ты такой озабоченный, пасмурный?

— Не дух ли сына твоего, Федора, до меня являлся проститься с тобою? — ответил он ей вопросом.

— Нет, это был чтимый Зосима, муж разумный, но… несколько… не знаю, что и сказать о нем.

— Не в нем дело! — раздражительно прервал он ее. — Ты давно не видала своего сына?

— С тех пор, как московские тираны выволокли его из родных стен и принудили постричься в Муроме; напрасно я старалась подкупить стражу, лила золото, как воду, они не выпустили его из заключения и доныне, не дозволили иметь при себе моих сокровищ для продовольствия в иноческой жизни… Но к чему клонится твой вопрос? Нет ли о нем какой весточки? — с трепетным волнением проговорила она.

— Боярыня, — торжественно, громко произнес Зверженовский, поднимаясь с лавки, — будь тверда! Ты нужна отечеству. Забудь, что ты женщина… докончи так, как начала. Твой сын уже не инок муромский, не черная власяница и тяжелые вериги жмут его тело, а саван белый, да гроб дощатый.

— Как?.. он… второй?..

— Его домучили… Сегодня я узнал об этом достоверно от одного муромца, очевидца его последних минут. Но будь тверда!

Трудно описать выражение лица Борецкой при этом известии; оно не сделалось печальным, взоры не омрачились, и ни одно слово не вырвалось из полуоткрытого рта, кроме глухого звука, который тотчас и замер. Молча, широко раскрытыми глазами глядела она на рокового вестника, точно вымаливала от него повторения слова: «месть». Зверженовский с злобной радостью, казалось, проникал своими сверкающими глазами в ее душу и также молча вынул из ножен саблю и подал ее ей.

— Значит ты понял меня? — произнесла она хриплым, сдавленным голосом.

Он кивнул головой и, сложа руки на груди, вопросительно глядел на нее.

— Клянусь острием этой сабли, клянусь кровью и прахом сыновей моих, я изнурю себя, лишусь своего имущества, но уязвлю гордыню московского князя под стенами Новгорода, или пусть погибну под ножами его клевретов! — торжественно произнесла Марфа, размахивая саблею, и глаза ее блестели, как сталь, которую она держала в руке.

Картина была достойна великого художника: хитрый поляк с сверкающими злобною радостью глазами, с шершавой головой и смуглым лицом, оттененным длинными усами, казалось, был олицетворением врага и искусителя человечества, принимающего исповедь соблазненной им жертвы.

— Через мой труп перешагнут на тебя твои враги, боярыня, — хвастливо произнес он, — а победа надо мной достанется им дорого.

— А если она будет на нашей стороне?

— Тогда гуляй мечи на смертном раздолье! Весь Новгород затопим вражеской кровью, всех неприязненных нам людей — наповал, а если захватим Назария, да живьем еще, я выдавлю из него жизнь по капле. Мало ли мешал он мне, да и тебе; бывало, ни на вече, ни на встрече шапки не ломал. А Захария посадим верхом на кол, да и занесем в его притон — Москву. Нужды нет, что этот жирный бык не бодается, терпеть нам его не след.

— А после?.. — с восторгом начала Марфа.

— А после, — прервал он ее, — после тебе в руки жезл правления… Казимир твоя правая, а я — левая рука…

Борецкая дико, радостно захохотала.

— Ты… ты, — произнесла она, тихо переводя дух, — ты будешь моим, я твоею… жизнь поделим поровну.

Вдруг в древнем Херсонском монастыре, на Хутыне, заныл колокол, брякнул несколько раз и опять замолк; только ветер, разнося дождевые капли, стучавшие по окнам, гудел как труба — вестница чего-то недоброго.

Злоумышленники вздрогнули и переглянулись между собой.

— Что бы это значило? — почти шепотом сказала Марфа. — В глухую ночь кто может взойти звонить на колокольню? Кажется, нам не послышалось?

— Нет, это, должно быть, ветер шевельнул колоколами, — отвечал Зверженовский с расстановкой, прислушиваясь. — Вот опять стало тихо.

— Однако это недаром… мне что-то жутко! Уж не бунт ли затевается? Кажется, рано. Не предупредил ли нас кто-нибудь?

В это время на дворе заскрипела калитка, залаяла собака и послышались голоса входивших на двор людей.

— Бабушка, бабушка! Мне страшно, не спится что-то, да и грезы все такие страшные, будто ты… — заговорил сквозь слезы, дрожа всем телом, вбежавший десятилетний внук Борецкой, сын ее сына Федора Исаакова.

— Что ты, Васенька, чего испужался? — прервала его Марфа, лаская. — Что такое тебе привиделось?

— Да вот, будто ты, да пан этот, — ребенок указал рукой на Зверженовского, — хватаете меня мохнатыми руками и хотите стащить с собой в яму, оттуда тятенькин голос слышится, да такой слезливый, и он будто, сидя на стрелах, манит меня к себе. Кровь из него ручьем хлещет, а глаза закатились. Мне не хотелось прыгать к нему, да вот пан этот так на меня глянул, что я не вспомнился, сотворил крестное знамение, зажмурился, вскрикнул и проснулся. Вокруг меня темно, и, кажись, наяву, представился мне опять тятя, поглядел на меня так жалобно, к вам сюда кулаком погрозился и пропал. Я хотел выговорить молитву: силюсь, да не могу. Тут оглушил меня звук колокола… Отец-то мой давно уж мне грезится.

— Полно, полно, позабавься, да полакомься гостинцами… и все пройдет, — в смущении заговорила Марфа и высыпала в подол его рубашки из коробки всяких сластей.

Ребенок ушел с пришедшей за ним нянькой.

— Должно, это наши стучат по сеням, а то бы рабы твои остановили незваных гостей! — радостно сказал Зверженовский, заметно ободрившись.

— И впрямь наши, — отвечала Марфа и вместе со своим гостем перешла из гридницы в соседнюю советную палату.

Там действительно уже были налицо все их единомышленники: сам тысяцкий Есипов, степенный посадник Фома, посадник Кирилл, главный купеческий староста Марк Панфильев, из житых людей,[288] Григорий Куприянов, Юрий Репехов и другие старосты концов: Наровского, Горчанского, Загородского и Плотницкого, некоторые чтимые в Новгороде купцы, гости и именитые, наконец, такая же знатная и богатая вдова, как и Марфа, Наталья Иванова, которая хвасталась, что великий князь Иоанн, в бытность свою в Новгороде в 1475 году, ни у кого так не был роскошно угощен, как у ней.

(обратно)

IV Среди спасителей отечества

После взаимных приветствий жданные гости разместились по широким лавкам.

Первая начала Марфа, обратившись к тысяцкому Есипову.

— Что, велемудрый боярин, соглашается ли с нами народ? На нашей ли улице праздник?

— Пока еще будни на нашей улице, боярыня, вот что скажет завтра. Золото, серебро и вино действуют; в хмельном разгуле народ побушевал, потолокся на площади, да и разошелся по домам, — отвечал Есипов.

— Теперь время действовать словами. Вон Феофил как опешил толпу велеречием своим, все пали ниц и заныли об отпущении вины, — заметил посадник Фома.

— Да, он все дело на свой лад настроил, — подтвердила Марфа.

— Бочка меду да ложка дегтю, красно на устах, да черно на душе его, так и всем будет: сладко во рту, да горько на сердце отрыгается! — вставил свое слово Зверженовский.

— Я сама завтра явлюсь перед народом. Он еще помнит меня и поминает… — начала было Марфа.

— Проклятьем, — перебила ее Наталья Иванова. — Я сама слышала ономнясь, как поносили тебя, боярыня, кляли, зазорили того, кто послушает твоих наветов, и обещались вымести телом приспешника твоего Софийскую площадь, если он только покажется на ней.

— «Слова без дела, что лук без стрелы!» — ваше же русское присловье! — обиделся Зверженовский. — Таковы новгородцы; а как услышат, что земляки мои наготове напасть на москвитян — заговорят другое. Они как рыбы — в худую погоду ищут глуби, а в ясную любят поиграть на солнце.

— Надобно непременно пустить слух, что Казимир стоит за нас и рать его уже выступила против москвитян, — поспешно сказала Марфа.

— Да их, вашу братию, новгородский народ не стал терпеть за обманы и называет челядинцами, голой Литвой, блудливыми кошками и трусливыми зайцами! — заметил один из старцев.

— Небось, на нашей стороне еще много людей, а золото, ласковые слова и обещания перетянут хоть кого. Завтра попробуем счастья новыми посулами, подмажем колеса, и все пойдет ходче, — с веселым, беззаботным смехом произнес Зверженовский.

Слуги в это время внесли и поставили на столы яства и пития, и между долгими разговорами и совещаниями началась попойка. Болеслав Зверженовский, съев конец сладкого пирога и оросив его крепким русским медом, воскликнул первый:

— Многолетие тебе, Марфа Борецкая, нынешняя боярыня и будущая княгиня новгородская.

— Многолетие, многолетие! — подхватили все, и гордая вдова, встав, начала раскланиваться во все стороны.

Вдруг ударил колокол, другой, и благовест разлился по всему городу.

Все встрепенулись, как вороны, почуя кровь, думая, что это призыв к бунту и убийствам, но вскоре опомнились, и тысяцкий Есипов сказал:

— Чу… утреня… пора и по домам…

— Нас давеча изумил еще дальний колокол в самую полночь, так завыл, что мы, шедши к тебе, боярыня, индо пригнулись к земле, — вставил один из гостей.

— Да, сильна непогода, на Софийском храме, говорят, бурею крест сломило, — добавил другой.

— Ахти! — воскликнул третий. — Это, братцы, помяните мое слово, не к добру.

— Ты бы сидел между баб и точил им веретена, когда, ничего не видя, начинаешь трястись как осиновый лист, — оборвал его Зверженовский.

— Горожане! братия! — начала снова Марфа. — Время наступает, отныне я забываю, что я родилась женщиной; прочь эти волосы, чтобы они не напоминали мне этого; голова моя просит шлема, а рука меча; окуйте тело мое доспехами ратными, и, если я хоть малость отступлю от клятв моих, — залейте меня живую волнами реки Волхова, я не стою земли.

— И мы, и мы тоже! — подхватили все.

— Завтра поступим по общему условию. Утро вечера мудренее, — говорили между собою, расходясь, гости.

— Каково-то завтра проглянет день? Что-то темно, уж не суждены ли нам вечные сумерки, — думали робкие, и скоро чудный дом Марфы опустел и замолк, как могила.

На одном конце стола, покрытого длинною полостью сукна, стоял ночник, огонь трепетно разливал тусклый свет свой по обширной гриднице; на другом конце его сидела Марфа в глубокой задумчивости, облокотясь на стол. Ее грудь высоко подымалась, ненависть, злоба, сожаление о сыновьях сверкали в ее глазах.

— Итак, отныне я не женщина! — воскликнула она. — Прочь же эти уборы!

Она сорвала с головы своей покрывало, и две длинные косы, иссиня-черные, как вороново крыло, расплелись и скатились волнами на ее могучие плечи.

Когда волнение ее несколько улеглось, ей представился отец Зосима с кротким и вместе укоряющим взглядом. От сердца ее отлегло, на душе стало светлее, и слеза умиления скатилась из ее глаз.

Она вздохнула было с облегчением, но вдруг ее взор упал на лезвие сабли, забытой Болеславом Зверженовским.

Вид этой сабли снова напомнил ей все.

Она схватила косу и мгновенно обрезала ее.

«Свершилось!» — произнеслось в ее голове.

(обратно)

V Новгородская бывальщина

Багровая заря взошла на небо и бросила свой красноватый отблеск на землю. Настало раннее утро. Погода была переменчива. Порою ветер разгонял облака и показывалось солнышко, то опять оно заволакивалось тучами, черным саваном висевшими над Новгородом.

Снова, как и вчера, ударили в вечевой колокол со двора Ярославлева, и пронзительный звук его разлился по окрестностям. Народ, только что успокоенный накануне Феофилом, не знал как и разгадать причины нового призыва на общественный совет. Улицы заволновались, и ропотный шум толпы все усиливался и усиливался на Софийской площади.

Около самых ворот веча, осажденных со всех сторон народом, стоял старик с длинной седой, как серебро, бородою, в меховой шапке с куньей оторочкой и длинными подвязными наушниками; зипун на нем был серый, на овчинном подбое; в руках держал он толстую суковатую палку, с широким литым набалдашником из меди. Хотя морщины складками облегали его лицо, но глаза из-под седых нависших бровей горели огнем юности, особенно когда он, рассказывая про былую старину окружавшим его любопытным, приправлял свой рассказ разными прибаутками, присказками и присловьями и, переносясь за много лет назад, подражал молодецким движениям.

— И что за времена настали нонеча! — говорил он. — Чуть враг за лесом — и поникнут головами так низко, что шапка валится. Со страха, вестимо, искра кажется больше полымя. Износил я на плечах своих десятков семь с золотником годов, и научился видеть, что черно, что бело. Бывало, кто не слыхал, кто те видал Новгорода Великого далеко? «Это город, то-то привольный, то-то могучий!» — говаривали и немчины, и литвины, и все иноземные людины: ганзейцы и мурмане, гречины и татары, бывшие в нем не как враги, а как гости, — любили они заглядываться на золоченые главы церквей его, разгуливать по широким улицам и любоваться на площадях и в балаганах всеми товарами заморскими! Тут были раскиданы и меха пермские, и полотна фламандские, и ковры персидские, и соболи сибирские, и камки хрущатые, и бахромы золотошелковые, и всякие снадобья хитротканные, и седла азиатские, и камни самоцветные, и жемчуги бурмицкие, и уздечки подборные, и всякие узорья выписные. Всего грудами навалено было перед чужеземными зеваками — отдай деньги и бери добра сколько хочешь, сколько можешь.

В мирное время задает всякий пир на весь мир! Отъедайся, отливайся душа, ходи стена на стену, али заломи на бок шапку отороченную, крути ус богатырский, да заглядывайся на красоточек в окошечки косящатые; затронул ли опять кто, отвечай огнем, да копьем, да стрелами калеными; прослышал ли про караван ливонский, али чей-либо ненашенский — удальцы новгородские разом оскачат его, подстерегут и накинутся с быстротой соколиною раскупоривать копьями добро, зашитое в кожи, а меж тем косят часто головы провожатых, как маковинки. Бывало, одурь возьмет, как давно нет дела рукам; ну что, сиди на печи, да гложи кирпичи — разучишься и шевельнуть мечом; ждешь не дождешься, когда-то грохнет вечевой колокол, а уж как закатится, любо сердцу молодецкому, вспрыснет его словно живою водою радость удалая. Уж так забьется, так заскачет ретивое, как конь необъезженный в чистом поле, того и гляди, что выскочит в пригоршню. А бились мы с Чудью и Ямью со своими, и с чужими, и морем, и сухим путем, и Нарвою, и Волгою, и по Новоозеру неслось наше ополчение на несчетных судах. На кого наскочили, тот разведывайся; куда пришли, там и дома. В Кострому ли, в Тверь ли, в Ярославль ли, под Астрахань ли богатую, рады не рады — принимайте гостей, выносите калачи на золотых блюдах, на серебряных подблюдниках, выкатывайте бочки медов годовалых и чокайтесь с нами, незваными гостями; а если хозяева попросят расплаты, рассчитывайся мечами, да бердышами, да бери с них сдачи ушами, да головами, а там снимайся, удалая дружина, и мчись восвояси. А где аховой народец, как примером сказать бы в ближних пригородах ливонских, да еще где застанешь его не врасплох и выступят против тебя хозяева-то в железных обручах, да начнут пересыпаться с гостями своим свинцовым горохом, затепливай скорее его лачугу со всех четырех сторон и тут-то вот и привольно будет погреться: шум, гам, гик, вопль, стены трещат, рушатся, растопленное железо рекой течет, а люд словно воск тает. Натешилась душа, и заливай пожарище вражеской кровью, ведь как булат разогреется, от него пар валом валит, острие притупится хлестать по телам, да по костям, а еще хочется. Ведь это не то, чтобы мы напраслино нападали на соседей, и они при случае не спустят. Обоз ли отбить у наших, девушек ли захватить, золота ли без счета пограбить, да передушить стариков и малых детей — это им обычно; да не удавалося проклятым в частую, как нам приходилось, напрашиваться не в любые для них гости. А как опять мировая, так и мы, бывало, придерживаемся присловью: «В поле враги, дома гость, садись под святые[289] починай ендову; в лесу — кистенем, а в саду — огурцом». И ведется речь любезно, и ходим об руку попарно, и любуются не насмотрятся наши гости, как красуется град наш, а в нем рдеют девицы красные, да разгуливают молодцы удалые, и бросаются им в глаза всякие диковинки редкие, и стали звать, прозывать его давно-предавно, чуть прадеды помнят, и чужие, и свои, славным богатырем, Великим Новгородом.

Взоры слушателей, впившиеся в рассказчика, сверкнули огневой отвагой, а старик, откашлянувшись, продолжал:

— И ноне придерживаются этого старики, да не обеими руками, с тех пор, как Иоанн московский залил наши поляны родною кровью. Все как-то пошло на разлад: старики шатаются от старости, молодые трясутся от страха, а родина гибнет. Молодечество[290] иные стали считать делом зазорным, а по силе грамот отнимать — это им нипочем. Укажите-ка мне, кто теперь поспорит, постоит и словом, и делом, языком и плечом за отчизну. Разве один Чурчила с своими удальцами! Если бы опомнясь не отшатнулся бы он добывать добра в Ливонию, в замок Гельмст, попятил бы московскую дружину так, что некому было бы и до Москвы добежать.

— Краснобай ты, старинушка, но кривы уста твои: нас-то по что изобидел ты? Чем мы не молодцы? Загуди только труба воинская, все побратаемся скинуть головы свои или вражеская, выменять на красную жизнь, на славную смерть! — воскликнули окружавшие старика.

— Все красно, ребятушки, да не так как солнце! — возразил он. — Прежде, бывало, московские князья засылали к нам гонцов и велеречиво просили через них подмоги. Дмитрий Иоаннович не знал как чествовать нас, когда на Куликовом поле четыредесять тысяч новогородцев отстаивали Русь против поганой татарвы, хоть после и озлобился на нас, что мы в яви и без всякого отчета стали придерживаться своего самосуда, да делать нечего, из Москвы-то стало пепелище, так выжгли ее татары, что хоть шаром покати, ни за что не зацепиться; кой-где только торчали верхи, да столбы, да стены обгорелые. Видно, понадобилось ему золото новгородское — подступил. Мы не прочь, выбирай любое: деньги, али битву. Взял первое, да и пошел обстраиваться, а к нам-то татары никогда и ноги не заносили неприязненно. Соберем дань, пошлем в Москву — и разделывайся ею московский князь с ордою, как рассудит. Нынешний-то лих что-то, а то, бывало, указывали мы путь обратный и московской, и литовской дружинам; вольница-то новгородская не очень робела и тех и других. Как послышим, поднимается на нас враг — и в ус не дуем; новгородец накинет шапку на одно ухо, подопрется и ходит козырем: по нему хоть трава не расти, готов и на хана и на пана! Вам грозят, а на вече голосят: не спугнешь ножнами, когда ножа не боимся. Впервые, что ли, нам слушать угрозы московские? Кассы наши полны, закрома тоже, да и железное снадобье отпущено. Что нам? Мы своих боярей имеем, нам свои грамоты оставлены Ярославом Великим, ссылаемся на них, да на крепкие головы земляков своих — и с нами Бог, умрем за святую Софию.

— И вестимо! — подхватили слушатели. — Московский князь нас не поит, не кормит, а нас же обирает: что ж нам менять головы на шапки. Званых гостей мы примем, а незваных проводим. Умрем за святую Софию!

(обратно)

VI Чурчило

Гулко раскатились эти крики по площади и послужили как бы призывом для рослого и плечистого молодца. Он не вбежал, а скорее влетел в толпу.

Невысокая бархатная голубая шапка с золотым позументом по швам, с собольим околышем и серебряною кисточкой на тулье, была заломлена набок; короткий суконный кафтан с перетяжками, стянутый алым кушаком, и лосиная исподница виднелись на нем через широкий охабень, накинутый на богатырские плечи; белые голицы с выпушкой и кисой с костяною ручкою мотались у него на стальной цепочке с левого бока; черные быстрые глаза, несколько смуглое, но приятное открытое лицо, чуть оттененное нежным пухом бороды, стройный стан, легкая и смелая походка и приподнятая несколько кверху голова придавали ему мужественный и красивый вид.

— Чурчило! Чурчило! Отколе тебя Бог принес? Легок на помине!.. Ну, что, как живешь-можешь? — раздавались радостные приветствия в толпе.

— Да, живется, братцы, как живется, а можется, как можется! — отвечал душа новгородских охотников,[291] снимая шапку и раскланиваясь во все стороны.

— Где побывал, добрый молодец, что последним поспел на совет наш? — спросил его старик-рассказчик.

— Земляки знают меня, — отвечал Чурчило, — на схватке я бываю не последним, а думу раздумывать, сознаюсь прямо, не моего ума дело, да и о чем?

— Знаю тебя, отъемная голова! — заметил старик. — В кого ты уродился, — дедовский в тебе норов. Таков был и Абакунов при Дмитрии Иоанновиче, предводитель вольной шайки новгородской; он тоже всегда молчал, но зато красно и убедительно говорил его мечь-кладенец.

— Таперича надо и раздумать, — вставил один видный парень из толпы. — Скажи, Чурчило, на какую сторону более склоняется твое ретивое?

— Вестимо, к родине лежит, — твердо ответил он, — и за нее куда придется, в огонь или в воду, в гору или пропасть, за кем бежать или кого встречать — я всюду готов.

— А мы с тобой! — воскликнули окружающие. — Хватайся, ребята, за палку, кинем жребий, кому достанется быть его подручным…

— Постойте, не спешите, наша речь впереди, — остановил их старик и, обратившись к Чурчиле, расправил свою бороду и сказал с ударением: — Ты, правая рука новгородской дружины, смекни-ка, сколько соберется на твой клич, можно ли рискнуть так, что была не была? Понимаешь ты меня — к добру ли будет?

Чурчило молчал.

Старик пристально посмотрел на него и добавил:

— Ведомо ли тебе, что весть залетела недобрая в нашу сторону. Московская гроза, вишь, хочет разразиться над нами мечами и стрелами, достанется и на наш пай.

— Так вы об этом так разболтали языком вечевого колокола? — вместо ответа, с презрительным равнодушием спросил Чурчило. — Я ходил в Чортову лощину, ломался там с медведем, захотелось к зиме новую шубу на плечи, али полость к пошевням, так мне не досужно было разбирать даприслушиваться, о чем перекоряются между собой степенные посадники.

— Подай, вишь, Москве на огнеметы[292] перелить наш колокол, да на сожжение законные грамоты наши, а после…

— Широко шагают! — вспыхнул Чурчило, прервав старика. — Не видали мы их брата-супостата. Что нам вече — тенистое болото, в котором квакают лягушки что им вздумается. За пригоршню золота, да за десяток ядер отступятся от прав своих. Так что же вы, братцы, не рассудите до сих пор? — окинул он всех быстрым огневым ответным взглядом. — Мы-то что ж? Пусть их звонят и колоколом и языками… Нам-то любо. Слышь, трезвонят. Вот так, качай во всю и припляснуть можно!.. Что уж давно не звонили?.. А свыклись мы с этим раздольным голосом: так и подступает к сердцу смертная охота рвануться на целую ватагу, — а то ведь и мертвым стало не в чем позавидовать живым. Облежались мы до пролежней без всякого дела… Давайте же руки, братцы, жмите крепче, до слез. Пусть бояре хитроумничают, а мы затеем свое дело… Кто за мной?

— Мы все за тобой, удалой молодец! — закричал народ. — Пойдем меч острить.

Толпа с воинственным криком кинулась вслед за Чурчилою, почти бежавшим по площади.

— Прямой сокол, — заметил, глядя ему вслед, старик, — ретивое у него доброе, горячо предан родине… Кабы в стадо его не мешались бы козлы да овцы паршивые, да кабы не щипала его молодецкое сердце зазнобушка, — он бы и сатану добыл, он бы и ему перехватил горло могучей рукой так же легко, как сдернул бы с нее широкую варежку.

(обратно)

VII Вече

На вече между тем в обширной четырехугольной храмине, за невысоким длинным столом, покрытым парчовою скатертью с золотыми кистями и бахромой, сидели: князь Шуйский-Гребенка, тысяцкий, посадник и бояре, а за другим — гости, житые и прожитые люди.

На столах были накиданы развернутые столбцы законов, договорных и разных крестоцеловальных грамот. Не всех желающих видеть это собрание, слышать совещание допускали внутрь веча, так как там уже и без того было тесно.

Два копейщика с секирами в руках охраняли двери, около которых на дворе и на площади, как мы уже видели, толпилось громадное количество народа.

Князь Василий Шуйский-Гребенка с тысяцким Есиповым, в бархатных кафтанах с серебряными застежками, сидели на почетном месте в середине стола; возле них по обе стороны помещались посадники Фома, Кирилл и другие.

Марфа, важно раскинувшись по скамье с задком, в дорогом кокошнике, горящем алмазами и другими драгоценными камнями, в штофном струистом сарафане, в богатых запястьях и в длинных жемчужных серьгах, с головою полуприкрытою шелковым с золотою оторочкой покрывалом, сидела по правую сторону между бояр; рядом с нею помещалась Наталья Иванова, в парчовом повойнике, тоже украшенном самоцветными камнями, в покрывале, шитом золотом по червчатому атласу, и в сарафане, опушенном голубою камкой. Сзади них стоял Болеслав Зверженовский, в темно-гвоздичном полукафтане, обложенном серебряной битью.

Вокруг них толпился народ, успевший проникнуть в храмину.

Подьячий Родька Косой, как кликали его бояре, чинно стоял в углу первого стола и по мере надобности раскапывал столбцы и, сыскав нужное, прочитывал вслух всему собранию написанное. Давно уже шел спор о «черной, или народной, дани». Миром положено было собрать двойную и умилостивить ею великого князя. Такого мнения было большинство голосов.

Возражать встала Марфа Борецкая.

— Честные бояре и посадники! — сказала она. — Думаете ли вы этим или другим, даже кровью наших граждан, залить ярость ненасытного? Ему хочется самосуда, и этой беды руками не разведешь, особенно невооруженными.

— Этого мы и в уме не хотим держать! — прервал ее Василий Шуйский, ее личный враг, но и верный сын своей родины. — Разве его меч не налегал уже на наши стены и тела? Я подаю свой голос против этого, так как служу отечеству.

— Он не служит, а подслуживает! — шепнул Марфе Зверженовский.

Последнюю обдало, как варом, это несогласие с нею Шуйского.

— Князь, — воскликнула та, сверкнув глазами, — к чему же и на что употребляешь ты свое мужество и ум? Враг не за плечами, а за горами, а ты уже помышляешь о подданстве.

Князь Василий в свою очередь распалился гневом, заметя ее сношение с Зверженовским.

— Мы верили тебе, боярыня, да проверились, — заговорил он. — И тогда литвины сидели на вече чурбанами и делали один раздор! Я сам готов отрубить себе руку, если она довременно подпишет мир с Иоанном и в чем-либо уронит честь Новгорода, но теперь нам грозит явная гибель… Коли хочешь, натыкайся на меч сама и с своими клевретами.

— Но и самосуда мы не потерпим! Сколько веков славился Новгород могуществом своим, и каким же ярким пятном позора заклеймить его и себя, когда без битвы уступим чужестранным пришельцам те места, где почивают тела новгородских заступников и где положены головы праотцев наших! — важно сказал тысяцкий Есипов.

— Боже оборони и слышать об этом! — воскликнул Шуйский. — Первая рука, которая протянется за нашей хранительной грамотой, оставит на ней пальцы. Но зачем же самим заводить ссору?

— Да исчезнет враг! — раздались возгласы посадников и народа.

— Родька, — сказал тысяцкий, обращаясь к подьячему, — прочти-ка еще порасстановистее запись великого князя.

И Родька громким голосом прочел еще раз.

Все снова ужаснулись, и даже самые мирные граждане, расположенные к великому князю, повесили головы.

— Ишь, требует веча! Самого двора Ярославлева. Мы и так терпели его самовластие, а то отдать ему эти святилища прав наших. Это значит торжественно отречься от них! Новгород судится своим судом. Наш Ярославль Великий заповедывал хранить его!.. Месть Божия над нами, если мы этого не исполним! Московские триуны будут кичиться на наших местах и порешат дела и властвовать над нами! Мы провидели это; все слуги — рабы московского князя — недруги нам. Кто за него, мы на того!

— Проклятие, проклятие двоедушным косноязычникам Назарию и Захарию. И когда мы обсылались через них с московским князем? Это голая ложь! Анафемы! Сам владыко произнес это.

— Да что владыко? Он за князя подает голос, стало быть, супротив нас!

Таковы были разнообразные возгласы народа, подстрекаемого Марфой и ее сообщниками.

Лишь немногие члены веча задумчиво молчали.

Начавшийся нестройный шум голосов вызвал владыку Феофила, который, пробравшись сквозь почтительно расступившуюся перед ним толпу, воскликнул:

— Необузданные мятежники! Зачем же вызвали вы меня из моей смиренной кельи на позорище мятежа? Нет вам моего благословения; делайте что хотите. Горе вам, непослушные! На начинающих — Бог!

Голос его был заглушен дикими криками, и он быстро удалился, всплеснув руками.

— Суетная земля! — был его заключительный возглас.

Тогда воспрянула Марфа. Шуйского она не так опасалась, как Феофила, но заметив и к последнему холодность народа и победу своих широкогорлых соумышленников, она громко и оживленно заговорила:

— Настало время управиться с Иоанном! Он не государь, а лиходей наш. Великий Новгород сам себе властелин, а не отчизна его. Казимир польский возьмет нашу сторону и не даст нас в обиду, митрополит же киевский, а не московский, даст архиепископа святой Софии, верного за нас богомольца.

Эти слова вызвали у толпы восторженные клики одобрения, почин которым дали, конечно, клевреты Марфы Посадницы.

(обратно)

VIII Бунт

Между людьми, не принимавшими сторону бунтовщиков, находились: знатный муж Василий Никифоров, боярин Захарий Овин, брат его Кузьма Овин и несколько других, лично доброжелательствующих Иоанну и ценивших его за ум и энергию. Они держали его сторону, и Василий Никифоров обратился к народу:

— Братия, вразумитесь, что вы замышляете? Изменить Руси и православию, поддаться иноплеменному королю, просить себе от еретика латышского святителя и этим накликать на себя и гнев Божий, и правосудный меч государев? Вспомните, предки наши, славяне, вызвали из земли варяжской Рюрика, он княжил мудро и славно, что видно из преданий, а кровные потомки его более шести веков законно властвовали над Новгородом. Истинною же и православною верою обязаны мы святому Владимиру, а от него прямо происходит и Иоанн, латыши же всегда были нам неверны и ненавистны. Рассудите: к кому же более должны мы обращаться сердобольно и молить о милостях?

Увидя, что эти слова Василия Никифорова, шедшие прямо из сердца, и крупные слезы, катившиеся на его седую бороду, начали трогать слушателей, Марфа, поддерживаемая своими, воскликнула:

— Ты, злой кудесник, давно съякшался с Ивашкой на погибель своих соотечественников и хитро точишь свои медовые речи, чтобы заманить и нас в свои сети. Исчезни, коварный старик! Да обратится на тебя все зло, которое ты готовишь нам.

— Да оглушит тебя гром Божий, жена дьявола! — громко заговорил было Василий Никифоров, но сам был оглушен восклицаниями.

— Не хотим Иоанна, да здравствует Казимир! Да исчезнет Москва!

Небольшая кучка защитников Иоанна отвечала криками:

— Не хотим Казимира! Да здравствует Иоанн!

Марфа, выйдя с клевретами своими из храмины на Ярославлев двор, распорядилась рассыпать народу несколько четвериков пуль,[293] раздать по оловяннику[294] меду на брата и подала знак, по которому туча камней полетела на ее ослушников. Иные, сраженные, попадали, другие разбежались, а крики толпы становились все громче.

— Хотим за короля, меч на Иоанна!

— Хотим к Москве православной, к Иоанну и отцу его Терентию![295] — прокричал на Софийской площади Василий Никифоров, насилу выбравшийся на нее, прочистя себе путь мечом, но голос его остался без отголоска.

Явилась щедрая Марфа со своей челядью и обратилась к народу:

— Если вы, мужья, к великому позору Великого Новгорода, отрекаетесь биться с москвитянами, то ступайте сторожить и прятать имущество свое от разбойничьей шайки Иоанновой; а мы, жены, пойдем на бойницы и будем защищать вас, робких мужей!

Народ или, вернее сказать, толпа бунтовщиков, возбужденная хмелем, стыдом, жаждой мщения, остервенилась.

— Повели, боярыня, на кого нам? Что начать?.. Вольные новгородцы не посрамят себя!..

— Казнь изменникам! Они соглядатаи и предатели отечества! — воскликнула Марфа, указывая на Василия Никифорова.

Вмиг неистовая толпа ринулась на него, вцепилась десятками рук и потащила снова на вече, нанося чем попало ему удары.

— За что и куда тащите вы меня так позорно, как татя? — слабым голосом говорил мученик.

— Ты соглядатай, ты предатель, ты изменник, ты Иуда! — кричала толпа.

— Нет, видит Бог, я прав; кровь моя останется на вас и когда-нибудь сожжет ваши души, совесть загложет вас, богопротивники, и тебя, гнусная жена-змея!.. Я клялся Иоанну в доброжелательстве, но без измены моему истинному государю, Великому Новгороду, без измены вам, моим брат…

Он не успел окончить. Убийственный топор звякнул, и голова его отскочила от туловища и покатилась по песку, чертя по нему кровавые следы. Некоторые дрогнули, другие же, остервенясь еще более, продолжали волочить по площади обезглавленное тело, схватили Захария Овина, брата его Кузьму и убили их обухом топора.

Оба умерли почти не вскрикнув.

Началась дикая расправа над телами: толпа тешилась, рубя их на куски, и любовалась зрелищем, как эти окровавленные куски прыгали под саблями и топорами.

Бросились расхищать балаганы и лавки на Славковой улице. На дворе архиепископском тоже грабили и сажали в застенок[296] подозрительных людей, которых тут же без допроса и суда убивали.

Усталые от кровавой работы, подходили эти люди-звери к выставленным для них догадливой Марфой чанам с брагой, медом и вином; кто успевал — черпал из них розданными ковшами, а у кого последние были вышиблены в общей сумятице, те черпали окровавленными пригоршнями и пили это адское питье, состоявшее из польской браги и русской крови.

Шум, ропот, визг, вопли убиваемых, заздравные окрики, гик, смех и стон умирающих — все слилось вместе в одну страшную какофонию.

Ничком и навзничь лежавшие тела убитых, поднятые булавы и секиры на новые жертвы, толпа обезумевших палачей, мчавшихся кто без шапки, кто нараспашку, с засученными рукавами, обрызганными кровью руками, которая капала с них, — все это представляло поразительную картину.

— Ты что ж, сокол, стоишь без дела и не бьешь изменников? Али и тебе крылья перешибли? — спросил знакомый уже нам старик-балагур, столкнувшись нечаянно с Чурчилой, томно и задумчиво смотревшим на ужасную картину побоища.

— Я люблю биться, а не бить! — ответил ему мрачно тот и, отвернувшись, быстро пошел в другую сторону.

— Постой, я понимаю тебя, молодец! Помаракуем-ка вместе. Мы не этого ждали, — сказал старик, догоняя его.

Побоище продолжалось. Иной дрался поневоле. Быть безучастным зрителем было небезопасно, могли как раз принять за изменника. Не скоро руки палачей устали наносить удары, наступивший вечер не разогнал их. Кто-то догадался посветить им: зажгли дома убитых, и страшное пламя, откидывая на небо багровое зарево и наводя грозные тени на двигавшихся во мраке убийц, придавало этой картине вид еще ужаснее, еще поразительнее.

— Вот так в случае и весь город запалим! Пусть москвитяне поживятся головнями нашими вместо золота! — раздавались со всех сторон возгласы.

Марфа Борецкая со своей шайкой была на площади до позднего вечера, тайно прислушиваясь к все еще продолжавшимся крикам и стонам, результатам ее адской работы.

Все они то и дело натыкались на мертвые тела.

Болеслав Зверженовский, шедший рядом с Марфой, чуть было не упал, споткнувшись обо что-то круглое.

Он нагнулся и поднял за волосы голову.

Блеснувшее зарево осветило ее — это оказалась голова Василия Никифорова.

— Вот он, ворог-то наш, на нас теперь не осклабляется, — со смехом произнес он, поднося ее Борецкой.

Она взглянула. В закатившихся полуоткрытых глазах мертвой головы она, почудилось ей, прочитала страшный упрек. Дрожь пробежала по всему ее телу. На лбу выступил холодный пот.

— Пора, давно уже ночь, — робко промолвила она, как бы пораженная нависшим над ней мраком, и быстро пошла по направлению к своему дому.

Взгляд мертвых глаз, казалось, преследовал и подгонял ее.

(обратно)

IX В келье Феофила

Неистовства толпы еще продолжались несколько дней.

Вольный народ, то есть чернь новгородская, перед которой трепетали бояре и посадские, бесчинствовала, пила мертвую, звонила в колокола и рыскала по улицам, отыскивая мнимых слуг и советников Иоанновых и расхищая у слабых последнее достояние. Дрались насмерть и между собою из-за добычи.

Новгородские сановники, принимавшие вначале сами участие в бунте, опомнились первые, хотя и у них в головах не прошло еще страшное похмелье ими же устроенного кровавого пира. Их озарила роковая мысль, что если теперь их застанут врасплох какие бы то ни было враги, то, не обнажая меча, перевяжут всех упившихся и овладеют городом, как своею собственностью, несмотря на то, что новгородская пословица гласит: «Новгородец хотя и пьян, а все на ногах держится».

Многие держались уже только на руках.

Задумались люди сановитые, стали собираться каждый день на вече, почесывали затылки, теребили свои бороды и наконец решили — бить челом владыке Феофилу, чтобы он благословил принять на себя труд голосом духовного слова не только успокоить неистовую толпу, но и запретить народу, под страхом проклятия, отлучения от церкви, гнева Божия и наказания, буйствовать и разбойничать.

Жребий вести речь владыке выпал на степенного посадника Фому, прочие же бояре и посадники решили сопровождать его. Не теряя времени, отправились они пешком в смиренную келью архиепископа. Не доходя еще до двери его, они обнажили головы, а войдя в нее, Фома отделился от них, пошел вперед и обратился с просьбой к привратнику, чтобы он сказал келейнику, что бояре и посадники и все сановитые люди новгородские просят его доложить владыке, не дозволит ли он предстать им пред лицо свое и молить его скорбно и слезно об отпущении многочисленных грехов их перед ним.

Через несколько времени архиепископ Феофил вышел сам на крыльцо и строго обратился к ним:

— Да рассыплятся племена нечестивые, алчущие брани, и будут поражены молнией небесною и, яко псы голодные, лижут землю языками своими! Чего еще хотите вы от меня?

— Благодушный пастырь наш! — отвечал за всех Фома, преклоняя колено. — Человек рожден со страстями. Молим тебя, праведный, обрати гнев на милость, спаси Великий Новгород — он гибнет.

Слезы брызнули из его глаз и он, окончив свою речь, низко опустил свою голову.

— Безумные, вы сами хотели этого… Спасение града нашего в руце Божией. Покайтесь. Я могу только умилостивить Его, соединяя свои молитвы с вашими, — заметил тронутый Феофил.

— Этого и жаждем мы, владыко святый. Воззри на раскаивающихся, благослови начинание наше и помоги нам, — молящим тоном произнес Фома.

— Дети мои, — заговорил архиепископ тихим, ласковым голосом после некоторой паузы, обведя всех стоявших перед ним проницательным взглядом, — знаю, что дух и плоть — враги между собою. Тесно добродетели уживаться в сем мире срочном, мире испытания, зато просторно будет в будущем, безграничном. Не ропщите же, смиритесь: претерпевший до конца спасен будет — глаголет Господь. Но вы сами возмущаете, богопротивники, братий своих и на долго ли раскаиваетесь?

Пристыженные сановники молчали.

Он продолжал:

— Думаете ли вы, что я не сочувствую вам в общей горести и гибели отечества? Разве запамятовали вы мои услуги ради его? Не я ли выкланял у московского князя гибнувшие права наши и настоял: быть Новгороду Великим? Вы сами положили начало той язвы, которой теперь страждете. Сколько раз я внушал вам благие мысли: смиритесь — все дастся вам, и успехом увенчаются дела ваши, а вы как исполняли слова мои, как угождали святой Софии? Разве так подобает защищать ее — распрями и убийствами? Я сделал все, что возлагает на меня сан мой, рвение и любовь к отчизне. И мое сердце кипит любовью к ней под черною рясою, но я сомневаюсь в вас, в вашем послушании.

— Будем послушны вовеки! — воскликнули в один голос присутствующие и преклонили свои головы.

Архиепископ осенил их крестным знамением и пригласил к себе для совещания.

Вечевой колокол все еще заливался, кровь лилась на площадях.

В одном месте черпали вино из полуразбитых бочек шапками, в другом рвали куски парчей, дорогих тканей, штофов, сукна и прочих награбленных товаров, как вдруг с архиепископского двора показался крестный ход, шедший прямо навстречу бунтовщикам; клир певчих шел впереди и пел трогательно и умильно: «Спаси, Господи, люди Твоя». Владыко Феофил, посреди их, окруженный сонмом бояр и посадников, шел тихо, величественно, под развевающимися хоругвями, обратив горе свои молящие взоры и воздев руки к небу.

Пораженные как громом, бунтовщики окаменели и остались неподвижно в тех позах, в которых застало их это чудное видение.

Руки, державшие добычу, замерли на минуту, затем поднялись для молитвы, шапки покатились с голов, но толпа не смела поднять глаз и, ошеломленная стыдом, пошатнулась и пала на колени, как один человек.

Архиепископ, молча, не взглянув на народ, не удостоив его благословения и не допустив приложиться к Животворящему Кресту, прошел к соборному храму Святой Софии, помолился у золотых врат[297] его.

После краткой молитвы у этих врат процессия тронулась к городским стенам.

(обратно)

Х Ответ великому князю

Прошло еще несколько дней.

Софийская площадь очистилась. Мертвые тела поклали на носилки и похоронили по христианскому обряду за городским валом, колокола замолкли, и вече стало представлять собою простую мирскую сходку.

На первом месте в храмине заседал архиепископ, подле него тысяцкий Есипов, князь Василий Шуйский, посадники Фома, Кирилл и другие. Марфа же с Натальей Ивановой уехали посетить свои села, находившиеся близ Соловецкой обители.

Великокняжеского посла, боярина Федора Давыдовича, жившего на Городище с многочисленной дружиной, чествовали как подобает, ни чем не обижали, только не допускали на вече и решились отпустить к великому князю с записью от имени веча Новгородского.

— Люди новгородские! — сказал Феофил. — Я написал ответную грамоту в Москву, останетесь ли вы довольны ею.

Подьячий Родька Косой начал громко читать ее, поглаживая свою бороду:

— «Оть Веча Великого Новгорода к Великому Князю Московскому и проч. ответственная грамота!

Кланяемся тебе, Господину нашему, Князю Великому, а государем не зовем. Суд твоим наместникам оставляем на стороне, на Городище, и по прежним известным тебе условиям; дозволяем им править делами нашими, вместе с нашими посадниками и боярами, но твоего суда полного и тиунов твоих не допускаем и дворища Ярославлева тебе на даем; хотим же жить с тобою, Господином, хлебосольно, согласно, любезно, по договору, утвержденному с обеих сторон по Коростыне, в недавнем времени.

Кто же тебе предлагает быть государем нашим, Великого Новгорода, тех самих ведаешь, и то, как подобает наказывать за криводушие. Мы здесь также управились с своими предателями, и ты не взыскивай с нас за самосуд, данный нам предком твоим, Ярославом Великим, каковым мы нынче и воспользовались, сиречь, в силу оного дозволения, не преступая нашей к тебе чтимости и покорности.

Молим и взываем к тебе, Господин, всеусердно и всеуниженно: держи по старине, по крестному целованию, и мы всегда будем верными слугами и тебе, и отчизне твоей Великому Новгороду. Руки приложили: владыка Великого Новгорода, архиепископ Феофил, тысяцкий Ксенофонт Есипов, новоизбранный дьяк Тит, по реклу: Останов, и проч.»

— А если Иоанну не любо будет наше послание, — заметил князь Шуйский, — чего должны ожидать тогда?

— Битвы, — почти в один голос отвечали Есипов, Фома, Кирилл и другие.

Архиепископ задумчиво молчал. Он чувствовал, что не уговорить ему своих сограждан к безусловному подданству, да и самому тяжело было решать все лишь в пользу Иоанна.

— Но в силах ли мы бороться с ним? — понизив до шепота голос, промолвил дьяк Ксенофонт.

Никто не отвечал.

— А уж когда он одолеет нас, — прибавил он, — много резни будет, досыта натешится меч его кровью новгородскою. Надобно чем-нибудь отвратить эту грозу великую, черную.

— Красную, кровавую и непреодолимую, — продолжал его мысль посадник Фома. — На нас она покатится, над нами и разразится! Тогда я первый не скрываю своего намерения поддаться Литве.

Молодой парень, слушавший с прочим людом мнения бояр, стоял в углу храмины и давно уже с досады кусал губы и рвал оторочку своей шапки.

Последние слова о подданстве Литве, произнесенные Фомою, заставили его вздрогнуть. Он сбросил с себя охабень и быстро вышел вперед, окинул всех присутствующих орлиным взглядом своих глаз, сверкающих и блестящих, как полированный лист.

— Владыко святый, — начал он взволнованным голосом, — и вы все, разумные, советные мужи новгородские, надежда, опора наша, ужели вы хотите опять пустить этих хищных литвинов в недра нашей отчизны? Скажите же, кто защитит ее теперь от них, или от самих вас? Разве они не обнажали уже не раз перед вами черноту души своей, и разве руки наши слабы держать меч за себя, чтобы допускать еще завязнуть в этом деле лапам хитрых пришельцев?

— Мальчик, — возразил ему Фома с заметным неудовольствием, — что же ты нашел противного в литвинах, что у них волчьи зубы, или лисьи хвосты?

— И то, и другое, чтимый муж, если хочешь, чтобы мальчик вразумил твои седины! — отвечал ему гордо молодец.

— Чурчило, ты забываешься, так иди же вон отсюда немедля! — вскричали в один голос Фома и Кирилл.

— Уйду и унесу с собою ретивое, которое бьется любовию к родине так же сильно, как рука эта будет вертеть головы ваших заступников — челядинцев, и это так же верно, как то, что я называюсь Чурчилою! — сказал пристыженный и взбешенный витязь Новгорода и, натянув голицу свою, сжал кулак и быстрыми шагами вышел из веча.

— Я говорил тебе, что этот мальчик вреден и языком и кулаком своим Новгороду. Славу Богу, что я это узнал вовремя! — заметил, нахмурившись, Фома Кириллу.

— Он пылок, но добр. Однако здесь не время и не место объясняться о нем; теперь приходится всякому думать о себе, — с досадой ответил ему Кирилл.

— На сей раз довольно! — сказал владыко, вставая с своего места.

На его лице ясно отпечатывались следы глубоких дум.

Все встали за ним.

Колокол ударил несколько раз, означая окончание заседания, и народ, трепетно, с каким-то вещим, недобрым предчувствием смотрел на бояр, тихо и задумчиво расходящихся по домам.

(обратно)

XI На берегу Волхова

Ярко и весело светил месяц на землю, звездочки при нем чуть искрились, то пропадали, то снова сверкали в темной синеве горизонта, как резвые рыбки в чистой воде блистают своей серебристой чешуею.

В Новгороде ярко горели огни, но мрак вечера давно уже сгущался; наступала ночь, светлая, роскошная. Огни один за другим стали потухать, и скоро вечно живой город, слившись вдали с горизонтом в один бледный свет, затих и заснул.

На берегу реки Волхов сидел пригорюнившись добрый молодец. С правой стороны его стоял оседланный конь и бил копытами о землю, потряхивая и звеня сбруею; с левой — воткнуто было копье, на котором развевалась грива хвостного стального шишака; сам он был вооружен широким двуострым мечом, висевшим на стальной цепочке, прикрепленной к кушаку, чугунные перчатки, крест-накрест сложенные, лежали на его коленях; через плечо висел у него на шнурке маленький серебряный рожок; на обнаженную голову сидевшего лились лучи лунного света и полуосвещали черные кудри волос, скатившиеся на воротник полукафтанья из буйволовой кожи; тяжелая кольчуга облегала его грудь.

Он молчал и лишь порою затягивал какую-то заунывную песню, глядя пристально и печально на Новгород и считая рассеянно волны, бившиеся о берег.

Вдруг ему послышался приближающийся от города звук конских копыт.

Он приложил ухо к земле — звук слышался явственнее, и конь его насторожил уши. Вскоре показался конник, осматривающий пристально окрестности, как бы в поисках. Заслышав шорох у берега, всадник свернул туда своего коня, вгляделся в полулежавшего молодца и радостно воскликнул: «Чурчило!», соскочил с лошади и заключил его в свои объятия.

— Постой, Димитрий, ты задушил меня, как слабого ребенка, — заговорил Чурчило (это был он), в свою очередь дружески обнимая прибывшего, — я и так насилу дышу, у меня на сердце камень, а в душе — сиротство бессчастное!

— Так вот как поступают наши задушевные-то! — воскликнул Димитрий. — Помчался ты, как вихорь, невесть куда, и не сказал мне прощального словца! Бог тебе судья, Чурчило! А мы с тобой еще побратались на жизнь и смерть! Что я тебя изобидел, что ли, чем, словом, али делом, али нелюбым взглядом?

— Не кори меня ни тем, ни другим, брат названный, — вздохнул тяжело новгородский витязь. — Чудно тебе показалось отбытие мое из родного края, особливо же тогда, когда уже сковался и кольцом обручальным, но я еще чудное дело поведаю тебе.

Крупная, как градина, слеза, скатившись по щеке его, разбилась о кольчугу.

— Да что ты, богатырская косточка, ужели и впрямь заплакал, как баба? О чем же? Расскажи скорей, не терпится.

— Эх, замолчи молодецкое сердце! — заговорил снова Чурчило, ударяя себя в грудь. — Дай вымолвить тоску-кручину другу закадычному! Нет, я весел, Димитрий, право, весел, как этот месяц, — продолжал он, прикидываясь веселым. — Да и о чем тосковать? Красоток много на белом свете, а милая-то хоть и одна, да что ж? Коли забыла она слово клятвенное, не в омут же бросаться оттого, чертям в угоду.

Он улыбнулся, но эта улыбка была скорее болезненной гримасой.

— Так-то это так, — отвечал в раздумье Димитрий, — да вот мне невдомек: во-первых, я тебя не узнаю, ты ли это, Чурчило-сокол, кистень-рука, веселый, удалой, всем пример, который, бывало, один выходил на целую стенку; во-вторых, дивно мне, как могла разлюбить тебя Настенька, новгородская звездочка? Хоть родитель ее, степенный посадник Фома Крутой, и впрямь крут, да твой родитель, Кирилл, тоже посадник, не хуже его, они же с ним живут в превеликом согласии; издавна еще хлеб-соль водят, так как и мы с тобой, бывало, в каждой схватке жизнь делили, зипуны с одного плеча нашивали, да и теперь постоим друг за друга, хоть ты меня и забыл, сподручника своего, Димитрия Смелого.

— Постой, брат, не язви меня, дай передохнуть — все выскажу.

Глубоко и тяжело вздохнув, Чурчило начал:

— Ведомо тебе хлебосольство и единодушие отца моего с Фомою и то, как они условились соединить нас, детей своих; памятно тебе, как потешались мы забавами молодецкими в странах иноземных, когда, бывало, на конях перескакивали через стены зубчатые, крушили брони богатырские и славно мерились плечами с врагами сильными, могучими, одолевали все преграды и оковы их, вырывали добро у них вместе с руками и зубрили мечи свои о черепа противников? Бывало, радость привольная обуяет удалых такая, что десятью языками не сможешь рассказать о ней. И тот восторг, который чувствовал я в душе при взгляде на мою суженую, когда благословили нас Пречистой, когда вложили руку ее в мою и наказали нам жить в любви и согласии, — восторг, вознесший меня на седьмое небо! Ах, Димитрий, если б ты знал, если б ты мог знать, как билось мое ретивое! Бывало и смерть была мне близкой соседкой, и острие меча мелькало перед самыми глазами, но я не пугался, отобьешь его, да свое запустишь по самую рукоять — и прав, и понесся далее, а тогда… О нет, не умно! Какая она была приглядная, как понимала меня! Как хотела нежить мою буйную голову на коленях своих! Настя, добрая, милая моя Настя!

С этими словами он крепко сжал руку Димитрия и упал головой к нему на грудь, стараясь скрыть выступившие на глазах слезы, которых он стыдился.

Раздались сначала тихие, а потом громкие рыдания.

— Не одна она, и я понимаю тебя, добрый друг! — говорил Димитрий, обнимая Чурчилу.

— Да, теперь ты у меня остался один, один на всем белом свете; теперь он почернел для меня. «Отсветила звезда моя, отсветила приглядная, покрылося саваном небо туманное». Как бишь дальше-то поется эта песня, которую сложил Владимир-утопленник?

— Полно, не обманывай ни себя, ни меня: до песен ли тебе, лучше расскажи, как поется дальше твоя-то песня.

— Слеза смыла пятно тоски задушевной, как будто я поделился ею с тобой! Отлегло немного от сердца. Слушай же дальше! Я, как водится, с большим поездом сватов и дружек, стал ездить к невесте своей разгульно и весело! Пироги у ней на столах высились горами, напитки лились разливом, и положили уже день, когда совершить наше благословенное дело. Этот день был торжеством для всего народа, день памяти по святой Софии, к которому отец Насти, Фома, хотел совсем изготовиться. Все шло своим чередом, старики наши отдались радости и руками и ногами, а дружки и все поезжане всей головой, пили они как на заказ, а мы… да и что говорить, так было привольно всем! Вдруг, точно ворон накаркал вину на нас бедных, нагрянул гонец из Москвы — и все пошло на разлад. Дорога мне моя Настя, не возьму я за нее всего мира подлунного, но родина… Сожму ретивое, заставлю молчать и променяю бесценную мою, стотысячную, на бесценнейшее сокровище — отчизну. После пусть сам умру несчетными смертями, не проживу мига без нее, зато на душе не будет зазорно.

Чурчило молодецки тряхнул своими кудрями.

Димитрий молча слушал исповедь друга.

— Ты знаешь клевретов Марфиных, — продолжал тот. — Они, в том числе и Фома, зачинщики всему делу, злоумышляют опять поддаться Литве, а у нас с тобой никогда не лежало сердце к этой челяди. Я, заслыша о том, протолкался в думскую палату и горячо заговорил с Фомою. Не любо стало ему это, рассерчал он на меня и назвал обидными словами. Я тоже и при отце своем и при всех советных мужьях задал ему такую отповедь, что пристыдил его, и тем накликал на себя немилость и ненависть. Когда же сердце отошло у меня, простыло от обиды его, я спохватился. Отец мой принял его же сторону и послал меня повиниться перед ним. Я тотчас кинулся туда, куда душа моя давно просилась, и стал молить его забыть обоюдные распри наши и покончить скорей начатое дело.

Чурчило перевел дух.

— Когда бы ты видел, как он рассвирепел на меня! «Одно условие, — рявкнул он как зверь, — и я прощу тебя и назову сыном: приходи завтра на вече и на коленях при всем собрании выползай у меня прощение вины твоей. Да еще согласись на все помышления наши: преклони голову перед прибывшими литвинцами и всячески их приветствуй, моли заступиться за родину. Иначе, выкинь из головы мысль называться моим сыном, да и дочь моя выбрала уже себе другого суженого». Слова эти затронули меня за живое. «Ползают одни гады, — отвечаю я ему резко, — а приветствовать литвин я должен не языком, а мечом. Когда бы им прислучилось добыть меня живьем и, загнув голову, держать нож над горлом, и тогда бы не стал я унижаться и чествовать их, просить пощады у заклятых врагов наших!» — «Так если же когда-либо занесешь ногу свою через подворотню мою, — завопил он, — я затравлю тебя лихими псами». — «Да я не захочу встречаться с тобой, ты злей их облаиваешь», — сказал я ему, как отрезал, и так сильно захлопнул за собой калитку, что ворота затряслись и окна задребезжали.

— А что же отец?

— Отец мой напустился тоже на меня за то, как посмел я дерзко речь вести с чтимым посадником, близким его сотоварищем, зачем не уступил ему, не согласился на его условия. К жалу добавил он еще жару. «Стало, вы одной шайки!» — больше не мог я выговорить слова, выбежал на перекресток и начал клич кликать: «Верные мои молодцы-сотоварищи, кто хочет со мной рискнуть за добычею далеко, за Ново-озеро, к Божьим дворянам,[298] того жду я под вечер в „Чертовом ущелье“». — Я сам вскочил на коня и не смел обернуться назад, чтобы косящатое окошечко Фомина дома не мигнуло бы мне привычным бывалым и не заставило воротиться, да пустился сюда, как на вражескую стену, ожидать…

Не успел он договорить эти слова, как вблизи послышался конский топот. Явилось множество всадников, брони которых сверкали при трепетном блеске луны. Раздался звон оружия, когда они, соскочив с коней, окружили своего удалого предводителя.

— Ну теперь прощай, друг! — сказал Чурчило, крепко обнимая Димитрия. — Она забыла меня! Но ты вспомни меня, умру не умну, а помчусь рассеять тоску-кручину или прах свой.

— Как! — воскликнул Димитрий. — И ты думаешь, что я пущу тебя одного без себя! Да мне и большой Новгород покажется широким кладбищем.

— Нет, Димитрий, — сказал Чурчило, — не жертвуй: у тебя дряхлый отец. Прости!

Закинув на руки поводья, он прыгнул в седло и вмиг исчез с своею дружиною.

Димитрий остался один.

— Да ведь отец мой любит больше стяжать сокровища, чем дорожить сыновнею любовью, — задумчиво говорил он сам себе, вспоминая последние слова Чурчилы.

— Ты покинул меня, так я тебя не покину! — воскликнул он.

Луна скрылась в это время за облако и открыла его погоню за своим другом-братом.

(обратно)

XII В доме Фомы

В день столкновения Чурчилы с посадником Фомой последний не возвращался домой из думной палаты до позднего вечера.

В доме посадника еще никто не знал о происшедшей распре жениха с отцом невесты, а потому по обычному порядку в дом к нему собрались на свадебные посиделки девушки — подруги невесты, которая еще убиралась и не выходила в приемную светлицу. Гостьи, разряженные в цветные повязки, с розовыми лентами в косицах и в парчовых сарафанах, пели, резвились и играли в разные игры, ожидая ее.

Скоро по извилистой лестнице, ведущей в эту светлицу, раздались стуки костыля и в дверях показалась, опирающаяся на него, сгорбленная старушка в штофном полушубке, в черной лисьей шапке и с четками в руках.

Девушки, завидя ее, кинули игры и, бросившись к ней навстречу, закричали:

— Ах, Лукерья Савишна, матушка! — подхватили ее под руки и начали с нею шутить, приглашая побегать да поплясать с ними.

— Ох, полноте, резвуньи, — говорила старуха, садясь в передний угол, кряхтя от усталости и грозясь на них костылем, — у вас все беготня да игры, а я уж упрыгалась, десятков шесть все на ногах брожу. Поживите с мое, так забудете скакать, как стрекозы или козы молодые. Да где же мое дитятко, Настенька-то?

— Она еще не выходила, а мы уж давно собрались жениха да гостей встречать хоть издали, — сказала одна из девушек.

— Пожалуй, мы вместо ее тебя повеличаем, Лукерья Савишна, — промолвила другая. — Запеть, что ли?

— Пошлите вы, — отвечала старуха, — провеличайте тогда, когда мне скоро уж запоют вечную память!

— Полно, что ты, Христос с тобою, Лукерья Савишна! Разве на свадьбе о похоронах думают? — вскричали все девицы, всплеснув руками.

— Да к тому уж время подходит, милые мои молодицы! — со вздохом произнесла старуха, задумчиво чертя по полу своим костылем. — Только бы привел Бог при своих глазах пристроить Настюшу, тогда бы спокойно улеглись мои косточки в могилу, — добавила она, прослезившись.

— Да полно же, перестань, так ты на нас тоску наведешь, повеселимся-ка лучше! — заговорили девушки.

— Нет, это ведь я так, к слову молвила, жаль дитятко стало, разлучают нас с нею, некому будет мне и глаза закрыть. Фома Ильич, Бог его ведает, как начал опять на вече ходить, и не приступишься к нему, такой сумрачный стал. Спросишь что, — зыкнет, да рыкнет, так по неволе не радость на ум-то, как обо всем пораздумаешь. Прежде я и сама не такова была: в посиделках ли, на пиру ли, на беседе ли, на Масляной ли в круговом катании, о святках ли в подблюдных песнях — первая и закатываюсь. Плясать ли пущусь — выступаю плавно, подопрусь рукой, голову набок, каблучками пристукну, да как пойду, пойду — все заглядываются…

Не успела Лукерья Савишна договорить свои воспоминания, как в комнату, в сопровождении сенных девушек, вошла невеста. Настасья Фоминишна была красивая, стройная блондинка, с белоснежным лицом, нежным румянцем на щеках и темными вдумчивыми глазами, глядевшими из-под темных же соболиных бровей. Не даром по красоте своей она считалась «новгородской звездочкой». Этой красоты достойной рамкой служил ее наряд. Атласная голубая повязка, блистающая звездочками, с закинутыми назад концами, облекла ее головку; спереди и боков из-под нее мелькали жемчужные поднизи с алмазами длинных серег; верх головы ее был открыт, сзади ниспадал косник с широким бантом из струистых разноцветных лент; тонкая полотняная сорочка с пуговкой из драгоценного камня и пышными сборчатыми рукавами с бисерными нарукавниками и зеленый бархатный сарафан с крупными бирюзами в два ряда вместо пуговиц облегали ее пышный стан; бусы в несколько ниток из самоцветных каменьев переливались на ее груди игривыми отсветами, а перстни на руках и красные черевички на ногах с выемками сзади дополняли этот наряд.

Девушки кинулись к ней навстречу, окружили ее и повели к старушке, припевая всем хором:

Шла девица-голубица,
Свет наш, Настенька,
По крылечку, по тесову
Да по коврику.
Она шла, переступала,
Приговаривала:
Как роскошно, как богато
Здесь у батюшки;
Как приглядно, торовато
У родного мне.
Славно птичке поднебесной,
Резвой ласточке.
Порхать по полю чистому,
По зеленому,
Красоваться, любоваться
Светлым ведрышком,
Быстро виться, расстилаться
По поднебесью.
Так и Настеньке таланливой
Быть век девицей
Притаманней и привольней,
Чем молодушкой!
Вдруг откуда ни возьмися
Да на встречу ей
Идет молодец красивый
Словно писаный.
Ясноокий и румяный,
Кудри черные.
Он приветит ее речью
Сладкогласною:
Ты куда, моя девица,
Настя-звездочка?
Воротися, дай мне руку:
Я твой суженый!
Хорошо тебе, раздольно
В отчем тереме,
А с милым другом милее
Жить по бедности.
Мы согласно и советно,
По любовному,
Не увидим, как промчатся
Годы многие.
Настя дрогнула, смутилась
И потупилась;
Ее щеки жаром пышат,
Разгораются,
Ретивое бьется сильно,
Колыхается.
Словно сладкий мед вливают
Речи молодца,
И разнежася вздыхает
Тяжко, сладостно;
Исподлобья и украдкой
На него глядит
И с стыдливою ухваткой
Говорит ему:
Суженый, возьми девицу, —
Полюби меня.
И сверкнула на ресницу
Жемчугом слеза.
В то время, когда девушки приветствовали невесту этой песнею, она была в объятиях своей матери и, слушая с удовольствием приятные для нее напевы, скрывала на груди Лукерьи Савишны свое горящее лицо. Затем, как бы очнувшись, она начала целовать поодиночке своих подруг.

— Что это?.. На дворе уж давно вечер, а жениха нашего все нет. Да и отец что-то запропал на вече. Ну что ему там делать с ранней зари да доселе. Ведь всех не перекричать, — сказала старуха-мать.

— Уж не приключилось ли ему что недоброе? — заметила дочь, не спуская глаз с окошка.

— Кому, — спросила мать, смеясь, — отцу илижениху? Кто для тебя дороже?

Настя смешалась и молчала. Лишь после довольно продолжительной паузы вымолвила:

— Оба они неоцененные для меня, матушка, но батюшка дороже, он родитель, кормилец мой.

— Полно пустословить, Настюха! — перебила ее мать. — Я по себе это знаю: бывало, сидя на вышке, да взаперти в своей девичьей светлице, куда хочется найти такого человека, который бы вынес тебя оттуда, как заговоренный клад, и как он после того становится нам дорог. Вот мы с отцом твоим, так признаться сказать, не всегда ладили, норовом-то он крутенек и теперь. Сперва звались мы «голубками», хоть подчас и грызлись как кошка с собакой, а после стал он прозывать меня сорокою-трещоткою, — ведь вот какой обидчик. Да, впрочем, я ему сама не спускала: он меня за косу, я его за бороду — отступится поневоле. Я еще скромна, не все высказываю. Да что же ты, Настенька, призадумалась? Девицы, гряньте-ка песенку, да погромче какую, только не заунывную, что душу тянет, а так — поразгульнее, повеселей… Я и сама подтяну вам.

Старуха запела дребезжащим голосом:

Отставала свет-лебедушка
Прочь от стада лебединого.
— Да ты уж, кажись, и плакать собралась?.. О чем это? Да, да, мы расстанемся с тобой, неоцененное мое дитятко. Отдаю я тебя в чужие люди! Осиротеем мы обе.

— Полно, родная, мне и без того моченьки нет, что-то так тяжко взгрустнулось, так вещее замерло, и сама не знаю о чем! — отвечала, всхлипывая, дочь.

— О чем?.. Ну, вестимо, о чем, что долго суженого нет. Вот приедет он — дам я ему себя знать!

— Да приедет ли он, матушка?.. Что-то мне и веры нет! Я ноне сон видела зловещий такой…

— Я сама — тоже. Будто отец твой, муж мой, обратился в медведя, еще страшнее стал, да и…

— Вот кто-то подъехал… Чу, уж и голос раздается в сенях. Должно быть, это они! — вскричали девушки, и мать с дочерью, несмотря на то, что последней вменялось в преступление самой показываться жениху, бросились встречать жданных гостей.

Девушки между тем запели:

Вылетал сокол ясный на долину,
Он искал соколицу, девицу,
Он сыскал себе…
— Анютка! Палашка! — кричала старуха своим девкам. — Ступайте, бегите скорей принимать кульки с гостинцами от жениха! Накрывайте столы. Пойте, пойте, девицы!

Девушки заливались.

Вошел Фома с несколькими незнакомцами.

— Что это? — угрюмо проговорил он. — Чего вы вопите? Гасите светцы и замолкните, теперь не до вас!..

— Как! Да что это ты затеял? — подхватила Лукерья Савишна, пятясь от него и раскинув удивленно руками. — Зачем гасить светцы, да замолкать песням? Что ты ворожишь, или заклинать кого хочешь в потемках? Так ступай в свою половину, а в наши дела, жениха принимать, не мешайся.

— Жених ноне не будет! — грубо буркнул Фома и стал усаживать своих гостей, из которых один пристально и жадно вперил свои взоры в бледную, томную Настю.

— Чтоб тебе самому попритчилось, старому лешему! — проворчала про себя старуха. — Почему же? Что же ему подеялось? Не хворает ли он и помнит ли слово клятвенное? — пристала она к мужу с вопросами уже вслух.

— Нечистый его знает, отвяжись от меня! — закричал на нее Фома.

— И ты от меня с своей челядью сгинь с глаз долой! — не осталась в долгу Лукерья Савишна.

— Баба! — крикнул еще громче Фома. — Я вижу, у тебя волос долог, да и язык не короток, замолчи, а не то я его совсем вытяну или укорочу.

— Да что ты взаправду рассерчал и озлобился на меня без пути, уж нельзя и слово вымолвить! Мы ждали жениха, а не тебя с этими, — сразу понизила она тон.

— Чурчило более не жених моей дочери! Слышишь ли? Теперь об нем более ни слова. Скажи это Насте, чтобы и она не смела более помышлять о нем.

Старуха всплеснула руками, а Настя, сама услыхав свой приговор, дико взглянула на отца изумленными, помутившимися глазами и бледная, как подкошенная лилия, без чувств упала на пол.

— Что ты, варвар, старый, что слово, то обух у тебя! Батюшки-светы! Сразил, как ножом зарезал детище свое… Разве она тебе не люба! — кричала и металась во все стороны Лукерья Савишна, как помешанная, между тем как девушки спрыскивали лицо Насти богоявленской водою, а отец, подавляя в себе чувство жалости к дочери, смотрел на все происходящее, как истукан.

— Что же теперь добрые люди скажут? Вот сердечный твой сынок старший, Павлуша нелюдимый, знать, более тебе по нраву пришелся! Тебе нужды нет, что он день-деньской шатается, да с нечистыми знается. Нет же ему моего материнского благословения! От рук он отбился, уж и церковь Божию ни во что ставит! Али его совесть зазрит, что он туда ноги не показывает? Али его нечистые закляли? Али сила небесная не пущает недостойного в обитель свою? Намедни он… — вопила старуха.

— Что ты отходную, что ли, читаешь дочери? — мрачно сквозь зубы прервал ее Фома, сурово сдвинув брови.

— Ахти, мои родные! Сгубил тебя варвар, мою крошечку!.. Заплатит ему Бог… — стала было причитать Лукерья Савишна, но силы ее оставили, и она, в последний раз всплеснув руками, как сноп упала подле дочери.

(обратно)

XIII В Чертовом ущелье

Почти на конце Новгорода, далеко за Московскими воротами, был обширный пустырь, заросший крапивою и репейником. Вокруг него торчали огромные рогатые сосны, любимое пристанище для грачей, ворон и хищных зверей; в середине находилось ущелье, прозванное «Чертовым», — в нем под грудами хвороста и валежника водились всякие гады: змеи и ужи.

Недалеко от него стояла маленькая избушка с соломенною крышею и с двумя прорезами маленьких окон. Покосившаяся от времени дверь, сколоченная из трех досок, поминутно билась и скрипела на крючьях, то отворяясь, то затворяясь.

Предание об этой избушке было недоброе.

Старожилы уверяли, что они и не запомнят, кто построил ее. Место это обегали испокон века, и только запоздалый путник решался идти мимо нее, да и то в некотором отдалении, осеняя себя крестным знамением.

Рассказывали, будто дверь избушки, бьющая, как подстреленная птица крылом, была движима нечистой силой, которая нарочно заманивала любопытных внутрь избушки, откуда уже они никогда не возвращались.

Молва шла далее и утверждала, что в ней жил чернокнижник, злой кудесник, собой маленький старичишка, а борода с лопату и длинная, волочащаяся по земле; будто вместо рук мотались у него железные крючья с когтями, а ходил он на костылях, но так шибко, что догонял ланей, водившихся в окружности. Днем он не показывался, заклятый еще святителем Ионой Новгородским, а по ночам прогуливался, если не на костылях, то верхом на огненном козле и с таким пронзительным свистом, раздававшимся по всему лесу, что распугивал всех хищных птиц, притаившихся в гнездах. Птицы стонали и били крыльями страшную тревогу по всему лесу.

Солнце глянуло своими лучами сквозь сырые облака на мрачные ели и сосны и зарумянило Красный холм, находившийся перед самой избушкой Чертова ущелья. Красным он был назван потому, что под ним злой кудесник погребал свои жертвы, и в известные дни холм этот горел так ярко, что отбрасывал далеко от себя красное зарево.

На этом холме сидело двое людей. Один из них — человек мрачного вида, в нагольном тулупе и в нахлобученной на глаза шапке из черной овчины, волосы его, черные, как душа закоснелого убийцы, были нечесаны и взъерошены и высовывались клочьями из-под шершавой шапки, так что трудно было догадаться, где кончается овчина и где начинаются волосы. Кудрявая борода, смуглое лицо, кушак, кованный из чугунных колец, на котором висели заржавленные ножны, — ножом же он шаркал по брусу, — лежавшая подле него рогатина — все это показывало в нем если не хозяина сего места, то достойного его жильца, обыкновенно называемого «придорожным удальцом».

Вид его белокурого товарища был менее свирепым, но все-таки у постороннего зрителя могло сразу сложиться убеждение, что они — два сапога пара.

— Прощай же, Семен! — говорил задумчиво черный.

— Видно, ты далеко на добычу хочешь отшатнуться! Куда это? Что-то давно я вижу тебя таким сумрачным и что-то обдумывающим, — спросил его белокурый.

— Куда мне надобно! — уклончиво ответил тот.

— Слушай, Павел Фомич, — начал Семен, — грех тебе таиться от товарища, который мыкает с тобою жизнь заодно, готов наткнуться за тебя на нож и копье.

Помолчав немного, Павел отвечал:

— Так и быть, поведаю тебе что ни на есть мое задушевное. Мне скучно на родине, тесно в обширном городе, люди неласково смотрят на меня, да и сам я не люблю никого из них, словно рожден быть не человеком… Ты знаешь, как я ненавижу Чурчилу, и вот за что: до него я слыл на кулачном бою первым бойцом и удальцом, но он раз меня сшиб так крепко, что я пролежал замертво целые сутки, а ты знаешь мой норов: али ему, али мне могила, без того жить не хочу. Ты знаешь и то, что случилось в нашем семействе. Если бы он не повздорил с отцом моим и свадьба их с сестрой состоялась бы, я уж готовил ему подарок в заздравной чаре. Но толковать теперь некогда. Он далеко, ищет смерти, а я из стремя ноги не выпущу до тех пор, пока не найду его и не помогу ему в этом, то есть не всажу ему нож в горло. Он думал видеть во мне брата и обходился со мной всегда очень любезно, тем легче будет мне втереться к нему в дружбу. Давно бы выслал я его из белого света, да за него здесь заступников много, а там, где он теперь скитается, верней и ходчей найдется рука на его шею. Сам знаешь, грозен враг за горами, но грозней за плечами. А ты оставайся здесь рыскать по ночам за добром к прочим товарищам. Прощай, конь мой далеко, руки зудят.

С этими словами Павел быстро вскочил на своего коня и исчез, мелькнув раз-другой в чаще дерев.

— Вот оно что! — удивленно развел руками Семен, вытаращив глаза вслед удаляющемуся товарищу.

Оставим на время наших героев, дорогой читатель, вернемся для объяснения некоторых, описанных в предыдущих главах, исторических событий за несколько времени назад, причем заглянем в Московское княжество.

(обратно)

XIV Терем под Москвою

Тихо, мертвенно было в природе. Черные тучи густо обложили горизонт, изредка лишь мерцали на нем редкие звездочки, но и те одну за другою заволакивали дождевые облака.

Ночь уже совершенно спустилась на землю и покрыла ее как бы черным траурным крепом: молния изредка разрывала тучи, но этот мгновенный пожар неба еще более сгущал сумрак, висевший над землею.

Громовые раскаты долго и яростно звучали в пространстве.

Был конец августа 1477 года.

В нескольких десятках верст от Москвы и на столько же почти в сторону от большой тверской дороги стоял деревянный терем, окруженный со всех сторон вековыми елями и соснами. При первом взгляде на него можно было безошибочно сказать, что прошел уже не один десяток лет, когда топор звякнул последний раз при его постройке. Крылья безостановочного времени, видимо, не раз задевали его и оставили на нем следы свои. Добрые люди давно не заносили ноги через его порог.

Путники, застигнутые ночью, или непогодою, на большой дороге, редкие не знали, что на ней находится приятный шинок, содержимый одним жидовином по прозвищу Загреба, славившийся в то время на всю окрестность молодою брагою и молодою женою, которая была весела и так же гуллива, как брага, и щеки которой были так же пышны и румяны, как поджаренные блины ее мужа.

Недобрые тоже давно не прокладывали следов к этому терему, зная, что в нем, кроме ветра, хозяйничавшего по гридням, ловить было некого, да и поживиться, кроме живших в нем старика и старухи, было нечем и не у кого.

Терем этот, огороженный высоким бревенчатым забором, разделялся длинными сенями на две ровные половины. Меньшая из них, состоявшая из одной светлицы, была занята упомянутыми стариками, а большая, по слухам, обитаемая нечистою силою, стояла запертою большой железной дверью, сквозь которую продеты были двойные заклепы, охваченные огромным замком с заржавленною петлей.

Шесть долгих зим провели в этом необитаемом тереме старик Савелий с женой Агафьей; недаром говорят, что привычка долго ли, а обращается во вторую природу: старики были довольны своею судьбою и друг другом. В последнем бывали исключения лишь тогда, когда Савелий, побывав в Москве за харчами, соблазнялся на возвратном пути елкой, гордо торчавшей над дверью шинкаря Загребы, ласково и умильно манившей к себе конных и пеших путников, заезжал будто ненароком к хозяину шинка спросить, нет ли какой ни на есть работишки, несмотря на то, что жидовин при всякой надобности всегда сам присылал за ним.

Савелий при этих посещениях не был обносим ковшом пенистой браги, а при выходе из шинка пазуха его всегда топырилась доброй краюхой пирога с капустой, данной ему на дорогу или в гостинец Агафье Сидоровне. После такого задабривания, гостеприимный Загреба уж и не спрашивался Савелия, можно ли ему в пределах леса, вверенного последнему, рубить дрова для варки браги и печения пирогов.

Только Агафья-то Сидоровна всегда недовольная встречала своего муженька, заметив, что у него лицо алое, как ее праздничная кича, а ноги и язык, видимо, заплетаются. Он же с похмелья был недоволен женою, когда она своим ворчанием прерывала его вместе грустные и сладостные воспоминания так недавно минувшего.

В сущности, они жили дружно, хотя и не припеваючи.

В описываемый нами поздний вечер зажженная лучина, воткнутая в железный светец, слабо освещала Савелия, сидевшего на скамье; подле него лежал готовый лапоть, другой он плел, спеша докончить его к утру на продажу. Против него Агафья дремала под однообразное жужжание веретена, а последнему вторил сверчок за печкой.

Старики молчали.

Вдруг молния облила своим пламенем оконце светлицы.

— С нами крестная сила! — воскликнула Агафья, перекрестясь и выронив из рук веретено.

— Упаси Господи, какая гроза наступает! — сказал Савелий, также осенив себя широким крестом.

Вслед за громовым ударом вдруг забушевал ветер и полил проливной дождь: лес дрогнул, деревья порывисто закачались своими вершинами.

— Сидоровна, — сказал Савелий, — заслони-ка окончину-то ставнем, а то задует лучину.

Старуха поплелась, но только лишь подошла к окну, как в него ворвался порыв ветра, лучина вспыхнула и потухла. Вместо нее ослепительно блеснула молния и осветила под окнами движущиеся фигуры людей.

— Батюшки-светы, что это? — воскликнули в один голос старики, пораженные такою массою неожиданностей, но раскат грома заглушил их слова.

— Эй, кто здесь живет, добрые люди или недобрые? Укройте от темной ночи и непогоды заплутавшихся, — раздался у окна громкий голос.

— Да поскорей, — поддержал другой хрипловатый, дрожащий, видимо от холода, голос.

— Баба! вздувай огня, — заговорил Савелий, пришедши в себя, — а я побегу отворить ворота.

— Как бы не так, вздувай огня! — передразнила Агафья мужа вполголоса. — Да кого это нелегкая принесла в такую пору. Стану я светить всяким бродягам. По мне они хоть все бельмы повыколи себе о рожны, побери их нелегкая!

— Аль хозяев нет, аль они нехристи какие, что не могут пустить нас на часочек пообогреться да пообсушиться? — повторял за окном хрипловатый голос.

— Да что тут попусту толковать… Ишь — ни привету, ни ответу… Если бы они были добрые люди, то сами бы позвали нас, а с злыми чиниться нечего! — прервал его громкий голос. — Если совсем нет хозяев, то мы и без них обойдемся… Терем не игольное ушко — пролезем… Эй, люди, ломайте ворота, а я попробую окно…

По стуку ножен меча не трудно было догадаться, что говоривший спрыгнул с лошади.

— Иду, сейчас, вот только накину зипунишко! — закричал Савелий, струсив перед решительными поступками незваных гостей.

Через несколько минут, медленно скрипя, растворились ворота, и Савелий вышел из них, тараща глаза, как бы желая рассмотреть сквозь окружающий густой мрак приезжих.

— Входите, вот сюда, за мной… Да много ли вас? — с тревогой спрашивал он.

— Всего четверо, — ответил ему громкий голос, ощупав его плечо и ухватясь за него, — авось углы твоей светлицы не растреснутся от нас.

Остальные трое, введя на двор лошадей, ухватились тоже один за другого и, таким образом, медленно, гуськом, ощупью, вступили в обиталище Савелия.

(обратно)

XV Поздние гости

— Да посвети нам, хозяин, нам не в чумички играть; нет ли хоть на алтын огоньку! — заговорили приезжие, войдя в светлицу Савелия.

— Шарю… родимые… Куда-то в впотьмах светец обронил, — отвечал с расстановкой хозяин. — Жена, баба, хозяйка! — продолжал он. — Ты куда еще запропастилась? Вздуй-ка господам огоньку. Небось они не тронут.

Молния блеснула и осветила Агафью, выползавшую, как ящерица, из-под печки.

— Ха-ха-ха! Видно, хозяйка там цыплят высиживает! — захохотали приезжие. — Ты бы ее крышкой покрыл, а то сглазят.

Молния повторилась. Агафья приподнялась с пола и, прокравшись по стене к мужу, начала что-то шептать ему.

— Что? Не хочешь вздувать огня? Вот дам я тебе затрещину, так поневоле засветишь, как искры из глаз посыплются, — отвечал ей тоже полушепотом Савелий.

Агафья, ворча себе что-то под нос, отыскала трутницу, высекла огонь, вздула его на лучину и осветила светлицу и находившихся в ней.

Четырехугольная, обширная светлица, вопреки своему названию, была закопчена, как угольная яма. В переднем углу, в божнице, стояло несколько икон в медночеканных окладах; под божницей висела запыленная занавеска, прикрывавшая полку, на которой лежали писанные святцы и четки из Богородицыных слезок. В передней стене находились два узкие продолговатые окна, называемые красными. В рамах были вставлены стекла, — что для описываемого нами времени составляло значительную роскошь, так как они получались из чужих краев, — только кой-где, вместо разбитых верешков, была наклеена холстина, обмазанная маслом. В боковых стенах были волоковые окна, заткнутые говяжьими пузырями. Все это, как и колоссальная изразцовая печь, указывало, что светлица была некогда обитаема не Савелием с Агафьей, а ближними боярами великого князя.

По стенам светлицы были лавки, а в переднем углу стоял вымытый и выскобленный стол; в заднем, на двух столбах, стояло корыто, над которым находились полки с разной посудой.

Агафья, засветив огонь, стала у шестка, обтирая руки о полосатую поневу, и исподлобья оглядывала поздних гостей; невдалеке от нее Савелий был занят тем же самым.

Посредине светлицы стоял высокий средних лет мужчина, с открытым, добродушным лицом, в камлотовой однорядке, застегнутой шелковыми шнурками и перехваченной казыблатским[299] кушаком, за которым заткнут был кинжал. Широкий меч в ножнах из буйволовой кожи, на кольчатой цепочке, мотался у него сбоку, когда он отряхивал свою мокрую шапку с рысьей опушкой. На ногах его были надеты сапоги с несколько загнутыми кверху носками; на мизинце правой руки висела нагайка.

Подле него стоял, недоверчиво озираясь, другой человек, постарее, но плотный, с редкой бородою, с широкою плешью на голове и с быстрыми маленькими глазками, одетый почти так же, как и его товарищ, исключая разве вооружение, которое у этого состояло из одного широкого ножа с серебряной рукояткою.

На двух других были надеты простые, суровые охабни, но они были вооружены с головы до ног — видимо, это были холопы двух бояр.

— Ну, здорово, хозяева! — сказали пришедшие, помолясь в передний угол и слегка поклонясь Савелию и Агафье. — Не взыщите, что мы напросились к вам, нужда привела.

— Милости просим, бояре, рады гостям! — отвечали хозяева в один голос.

— За что взыскивать? — продолжал уже Савелий один. — Мы по силе помощи рады приютить вас чем Бог послал от темной ночи и непогоды… Не знаю, как ваша милость прозывается.

— Меня зовут Назарием, а товарища моего — Захарием, — отвечал высокий. — А тебя как звать?

— Да был Савелий Тихонов!.. А далеко ли едете? — говорил Савелий, кланяясь.

Он отошел в сторону и стал сложа руки.

— Вот думали-гадали нонче до Москвы доехать, ан вышло иначе! — заговорил Назарий. — Дождь загнал нас в лес; хотели укрыться под какое-нибудь дерево и проплутали, да уж слава Богу, что у тебя ошарили в потемках ночлег.

— Человек предполагает, а Бог располагает, это искони ведется, боярин! — отвечал Савелий. — Вестимо, в лесу жутко. Теперь молонья так и обливает заревом, а гром-то стоном стонет. Чу, ваши лошадушки так и храпят, сердечные.

— Да, вот спасибо напомнил! Что ж вы, олухи, забыли про лошадей-то? — закричал Захарий, оборотясь к холопам. — Самих вас вытолкать на двор, пусть бы дождик доколотился до ваших костей, стали бы вперед заботиться о животных.

— Лошадей мы ввели сюда, боярин; а наше дело — не знаем, куда их поставить! — ответил один из холопов. — Вишь, мы не дома.

— Хозяин, нет ли у тебя навеса какого для них? — спросил Назарий.

— Как же, боярин, — отвечал Савелий, — там позади сарай, в нем и моя клячонка стоит.

— Ну, что ж вы буркалы-то вылупили? Ступайте за хозяином! — снова закричал на холопов Захарий и стал что-то нашептывать своему товарищу.

Савелий зажег лучину и, прикрывая ее полою, пошел было к двери, но Назарий вернул его вопросом:

— Слушай, хозяин, да много ли вас здесь живет в тереме?

— Мы с женой, боярин, двое только. Вот в Микиткин день минет шесть лет, как мы здесь одни маемся; а прежде он стоял пустой, прах его возьми! До того еще жили в нем…

— До прежнего нам дела нет… а теперь не утаивая все выскажи. Знай, что мы не поддадимся тем, кого ты прикрываешь здесь; только тронь нас, ведь ты же поплатишься головой и тех бородой своей не заслонишь… даром что она широка.

— Да что ты, боярин, кормилец, я хоть раб на белом свете, а меня добрые люди знают и ничем не хают… Правда, парнишки шинкаревы трунят, да зубоскалят иное время надо мной: ты, дескать, не лесничий, а леший… Намедни…

— Врешь, проводишь, вот как мы допросим тебя палашами, так не так заговоришь, — сказал, прищурясь, Захарий.

— А еще, кажись, добрые бояре! — отвечал Савелий, покачав головой. — Седые волосы мне порукой, что я не грешен перед Богом и добрыми людьми во лжи! Что ж мне-то о вас думать?

— Верим, верим тебе, старинушка! — сказал Назарий ласковым голосом, трепля его по плечу. — И ты поверь нам, что мы ни одной седины твоей не тронем, вот тебе правое слово мое.

— Да было бы за что и тронуть, — вмешалась в разговор Агафья, — ведь мы — москвичи, суд найдем: нас, рабов своих, ни боярин наш, ни сам князь великий в обиду не даст всяким заезжим.

— Ого! Наконец и ты каркнула, старая ворона. На чью только голову? — заметил Захарий, язвительно улыбаясь.

— Да в своем гнезде и ворона коршуну глаза выклюет, не погневись, боярин, — поклонилась старуха.

— Слушай ты, лягушка! Перед чем ты расквакалась? Пикни еще, так я тебе засмолю пасть-то! Эка невидаль — москвичка! А москвитяне-то все рабы!

Агафья струсила и замолчала, продолжая ворчать что-то себе под нос.

— Полно, товарищ, — сказал Назарий с неудовольствием, — твое дело не право; лучше исследуем сами истину! Дедушка, посвети-ка нам до твоего сарая; чай наши лошади продрогли.

Савелий молча и нахмуренно направился к двери, за ним следовали все четверо приезжих.

Захарий шел последним, недоверчиво оглядываясь на Агафью, как бы боясь преследований ее ухвата, опершись на который она стояла у шестка.

(обратно)

XVI История терема

Захарий вернулся со двора ранее своего товарища и, убедившись в справедливости слов Савелия, не в пример храбрее вошел в светлицу. Агафья оказалась относительно его такой неласковой хозяйкой, что тотчас же убралась в сени по его приходе.

Захарий, пройдя несколько раз по светлице, отошел к сторонке и, вынув из-за пазухи кожаную кису, зашнурованную ремнями на сборчатых кольцах, высыпал из нее на ладонь несколько серебряных монет, стал любоваться их блеском, видимо, обдумывая, куда бы поверней спрятать свои сокровища.

Вошедший вслед за ним Назарий доверчиво скинул с себя охабень, разложил его на лавку, подкинул под голову шапку и, приготовив таким образом себе постель, оглянулся на товарища.

— Эй, послушай, — заговорил он. — Эк у тебя глаза-то приросли к деньгам; так и впился в них, что не оттянешь ничем! Сколько не пересчитывай, этим не прибавишь! Да и на что тебе больше? Их и то столько у тебя, что до Страшного суда не проживешь, а тогда от смерти не откупишься; черти же и в долг поверят, — по знакомству, — а не то на них настрочишь челобитную.

— Ты только зубоскалишь! — пасмурно отвечал Захарий. — Чем бы дать добрый совет, да защитить товарища, а тебе вес равно: ограбят ли его, или прихватят горло… А я, кажись, почтеннее тебя, потому что постарее: не тебе язык чесать надо мною, — ты еще ползком ходил, а я уже заседал в думной палате.

— То-то и есть, ты от всех отпрыскаешься чернилами. А насчет добрых советов: я и тебе подаю его — спрячь-ка ненаглядные свои, они тебя вводят частенько в искушение, но не избавят от лукавого. Уж я тебе предрекаю, что ими ты не один нож призовешь на свою шею. Да вон кто-то уж и идет.

Захарий поспешно задернул шнурками кису и, опустив ее за пазуху, приосанился, как ни в чем не бывало.

— Самого свежего, сочного сенца задал лошадушкам вашим, бояре, и кадушку овса почал для них, — сказал вошедший Савелий. — Ишь как измучились сердечные. Одна чья-то уж куда добра, вся в мыле, как посеребрела, пар валом валит от нее, и на месте миг не стоит, взвивается. Холопская уж куда не то; а то еще одна там есть, ни дать ни взять моя колченогая. Променяйте-ка ее в Москве на ногастую, что привели намедни татары целый табун для продажи. Дайте придачи рублей…

Захарий весь вспыхнул от злости, обидясь тем, что старик браковал его лошадь, и резко прервал его:

— Что гроза, еще не унялась?

— Слава Богу, постихло, дождь чуть покрапывает, только с деревьев больно сыплет его ветер, как веником смахивает.

Вошел холоп Назария и подал своему господину яшмовую фляжку с греческим вином, серебряный рожок и конец белого папушника.

Назарий, налив в рожок вина, перекрестился и, поклонясь хозяевам, разом опорожнил его, а, наливая другой, обратился к Захарию.

— На-ка, промочи живой водицей свою душеньку, небось она зачерствела со страху в лесу.

Тот не отказался и, прильнув к рожку, вытянул вино как насосом.

Дошла очередь до хозяина, но тот обеими руками отмахивался от вина.

— Что ты, боярин! Нам не во льготу это снадобье, наше рыло не отворачивается только от пенной браги, да и то в праздничный день, а не в будни.[300]

Немало труда стоило Назарию уговорить его выпить хотя один рожок. Савелий опасался, что среди приезжих есть соглядатай из холопьего приказа,[301] который после возьмет с него виру.[302]

Только тогда, когда Захарий поклялся ему московским чудотворцем, святым Петром митрополитом, что никто из них из избы сору не вынесет, то есть не будет на него доносчиком, старик охотно согласился опорожнить не только рожок, но даже целую флягу.

Полюбилась ему, видимо, лакомая влага. С самодовольной улыбкой погладил он свою бороду, которую звали полосатой, так как она была черная с проседью, и любовно посмотрел на оставшееся во фляжке вино.

Агафья тоже промочила себе горло, не отказываясь, но прихлебывая и приговаривая:

— Куда голова, туда и хвост, живши с мужем четыре десятка, так уж и пить из одной чаши!

Вино развязало языки старикам.

Савелий пустился в россказни о тереме, утверждая, что он более чем ровесник Москве, что прадеду великого князя, Юрию Владимировичу Долгорукому, подарил его на зубок замышляемому им городу какой-то пустынник-чародей, похороненный особо от православных на Красном холму, в конце Алексеевского леса, подле ярославской дороги, что кости его будто и до сих пор так бьются о гроб и пляшут в могиле, что земля летит от нее вверх глыбами, что этот весь изрытый холм по ночам превращается в страшную разгоревшуюся рожу, у которой вместо волос огненные змеиные хвосты, а вместо глаз высовываются жала и кивают проходящим; что пламя его видно издалека и оттого он называется Красным. Великий князь подарил этот терем боярину Савелия за верную службу, вскоре после похода под Казань, и что с тех пор стал тут жить боярин с семейством до самой опалы великокняжеской.

Савелий проговорил бы до утра, если бы его не прервал Захарий.

— Уйми ты жернов свой, — крикнул он на него, — сказка твоя слишком тощая закуска для меня. Эй, вы, подите, ошарьте-ка тороки у моего седла, там, я заприметил, мотались давича калачи.

— Да они, боярин, все размокли от дождя, — отвечал один из холопов.

— В самом деле, хорошо бы закусить что-нибудь, — заметил Назарий.

— Скудна наша трапеза, боярин, а если тебе в угоду, то бьем челом всем, что сыщется, — произнес Савелий. — Эй, жена, все, что есть в печи, на стол мечи!

— Что там разбирать, люба, али не люба, все благословение Господне, — отвечал Назарий. — Что до меня, я человек привычный ко всему, рос не на печке, не был кутан хлопком под материным шугаем, а все почти в поле; одевался не полостями меховыми, а железной скорлупой и питался зачастую чем ни попало.

Агафья тем временем всунула руки и голову в печь, вытащила из нее горшок с ячменной кашицей, приправленной чесноком и свиным салом. Савелий достал с полки ковригу ржаного хлеба, толокно, и все это они поставили с поклоном перед своими гостями.

Савелий нацедил ендову квасу, подал его вместе с деревянною узорной резьбы солоницею гостям и пожелал им на здоровье откушать его хлеба-соли.

Назарий, усердно помолясь Богу, сел за стол, отрушил себе добрую краюху хлеба и, зачерпнув широкой ложкой кашицы, стал аппетитно уплетать далеко не изысканные яства.

Захарий сперва морщился и делал себе под нос замечания, что на хлебе не меньше плесени, чем на лице хозяйки морщин, что он жесток так, что ему не по зубам, но видя, что аппетит его товарища грозит опустошить весь горшок кашицы, начал взапуски наверстывать потерянное время.

Когда оба проголодавшиеся гостя насытились, Захарий даже самодовольно разгладил рукою свое увесистое брюхо и почти дружески спросил Савелия:

— Скажи-ка нам, Тихоныч, — мы люди заезжие, — нет ли на Москве чего новенького? Полакомь нас какой-нибудь весточкой.

(обратно)

XVII Рассказ Савелия

— И, боярин, откуда нам набраться новостей, — отвечал Савелий, — живем мы в глуши, птица на хвосте не принесет ничего. Иной раз хоть и залетит к нам заносная весточка, да Бог весть, кому придет она по нраву, другой поперхнется ею, да и мне не уйти. Вот вы, бояре, кто вас разгадает какого удела, не московские, так сами, чай, ведаете, своя рука только к себе тянет.

— Хотя мы и не москвитяне, не земляки твои, однако такие же русские, — сказал Назарий, — такие же православные христиане, ходим с вами под одним небом, поклоняемся одному Богу, греемся почти одною кровью и баюкает нас одна мать — Русь святая.

— Да отец-то не один, — продолжал Савелий. — Мы чтим и челом бьем своему князю, на кого он, на того и мы, за кого он, за того и мы, а вы, чай, чествуете своего.

— Мы, — гордо воскликнул Назарий, — все мы одно тело! Душа одна…

Он остановился, так как Захарий толкнул его ногой, и добавил живо:

— Что-то будет!..

— А бывала ли ваша милость в Москве? — нарушил Савелий вопросом наступившее было молчание.

— Я был, но давно уже, — отвечал Захарий, — когда еще в Москве замирала жизнь и души во всех дремали. Помнишь ли, когда истекала седьмая тысяча лет от сотворения мира, что по греческим писаниям означало приближение конца света?

— Как же, родимый! То была черная година! Знать на нее взглянул Касьян немилостивейший. Я жил тогда в Красном селе. Бывало, пойдешь в Кремль к боярину, да еще не доходя до посада, все сердце изноет; в какую сторону ни взглянешь, везде идет народ в смирном[303] платье, на каждом шагу, видишь, несут одер или сани[304] с покойниками, а за ними надрываются голосатые.[305] Слухи носились, что железа[306] рыскала по всей Руси, а у нас, кажись, нахватала народу более всех. Ведь что его вымерло — гибель! А как студено было, какие снеги сыпались даже в весенние дни, солнышко-то Божье отвернулось тогда от грешной земли нашей, бывало и не проглянет и не обрадует нас бессчастных; а летом-то еще пущая пришла невзгода; ни дождичка, ни росинки, жар обдает, а напиться нечего, вода-то вся, как выпарилась! Хлеба все опалило — и голодно и душно, хоть живым ложись в могилу. А ночи-то какие ужасы наводили на нас. Вдруг сделается темная такая, что хоть глаз выколи, ни месяца, на звезд, да еще, сам не видал, а молва разносила, озера по ночам воем выли, так что спать не давали, кто жил к ним близко. Не весть что претерпели мы тогда! И чем прогневали только Владыку Небесного, что послал Он на нас, громких, напасть такую лихую.

Назарий, внимательно слушавший рассказ Савелия, задумчиво и печально произнес:

— Бедная наша отчизна! Чужие и свои враги, и гнев Господень подавляют тебя.

— Какие же это враги, боярин? — спросил его Савелий. — Кажись, теперь все князья живут в ладу, как дети одной матки, дружно, согласно. Наш же московский, как старший брат, властию своею покрывает других. О прежнем времечке страшно подумать. Вот недавно сломил он, наш батюшка, разбойников.

Захарий быстро смекнул, о чем хочет заговорить Савелий, и, заметя, что в глазах Назария блеснул луч гнева, поспешно перебил старика:

— Ну, Тихоныч, что же дальше-то было?

— Да что? Грянул гром и хватились за ум, — начали все креститься: кто вносил богатые вклады в храмы Божии, кто строил их, кто, не в суд будь сказано, протоптал колени и отмахал всю голову, молившись, а с ближних своих сдирали вчетверо за хлеб насущный, несмотря на то, что у самих были полные закрома всякой всячины, а другим и куснуть было нечего; иные же, зазорно и вымолвить, нанимали за себя молельщиков… Всяк, кто не хотел трудиться да работать, делался их попом… Их ублажали всячески, а они, прости Господи, вместо утешения да моления за православных, только соблазняли народ и бесчинствовали до того, что добрый владыко, наш пастырь и святитель Феодосий, не будучи в состоянии терпеть далее таких беззаконий, сложил с себя сан митрополичий и заключился в Чудовом монастыре. Там, сказывали, ухаживал он все за каким-то прокаженным, омывал его раны, молился за нас грешных и творил многие богоугодные дела до конца своей жизни.

— А церковь-то Божья и вы остались без стража, отданные на добычу этим развратным искусителям? — спросил Назарий.

— Место свято пусто не живет, да и верующие в него тоже. Духовные сановники вскоре всем собором избрали на упразднившееся место в московские пастыри суздальского святителя Филиппа. Этот муж, разумный и красноглаголивый, силою слова своего разогнал во имя Божие эту челядь, а нас просветил надеждою, проповедуя об испытании и покорности рабов земных Отцу нашему Небесному, чадолюбивому.

— Помнится мне, москвитяне ваши загомозились на Казань после этого падежа людского? — спросил Захарий.

— Не после, а в это же время, боярин, как великий князь встрепенул верноподданных громким кличем идти на неверцев. Как выкатили на площадь Кремлевскую не тараны стенобитные, не туры подвижные, не перевесы приступные,[307] а огнеметы чугунные,[308] все это так ободрило народ, что все подняли головы, как будто грянула страшная труба и вызвала всех из гробового сна. Сбылись и священные слова нашего пастыря: «Молитесь и дастся вам». Настала весна, проглянуло солнышко, Боже, как обрадовались ему православные. Солнышко, родное, глазок Божий, ненаглядное ты наше! — вскрикивали все, рыдая, а оно-то так умильно, так светло взглянуло на нас… и заиграли его искорки на крестах соборных, и разгорелись наши сердца радостью, и… Да что и говорить, всего не вымолвишь, что было на душе! Земля отдохнула — и с тех пор уже жутко стало показываться снегам да морозам в вешние дни.

Окончив свой рассказ, Савелий утер рукавом выступившие слезы.

Прослезился и затуманившийся Назарий.

Лучина нагорела. В светлице был полумрак. Все было тихо; вдруг Захарий вывел носом такую ноту, что все оглянулись, подумав, что это прозвучала сапелка.[309] Затем он сильно всхрапнул и, тут же проснувшись, удивленно посмотрел посоловевшими глазами на молчавших собеседников.

— Ох, да как славно я вздремнул! — произнес, наконец, он, и, заметив, что заветная киса его высунулась наполовину из-за пазухи во время сна, поспешно спрятал ее.

Назарий встал из-за стола и помолился Богу, за ним поднялся, зевая, и Захарий.

— Ну, теперь моя очередь заснуть, — сказал первый и прилег на свой охабень.

— Старуха, покорми чем-нибудь наших холопей. Кстати, вот тебе за все тепло и добро твое, — продолжал он, выкидывая на стол серебряную резань,[310] а Захарий, сверх того, отложил несколько литовских грошей.[311]

— Это тебе, Сидоровна, за хлопоты и услуги.

— Спасибо, господа милостивые, — сказали хозяева, низко кланяясь им.

— Вот эта наша, светленькая-то, — прибавил Савелий, перевертывая резань и любуясь ею, — а эти медяшки-то Бог весть какие; те же пула, да не те, на них и грамотей не разберет всех каракулек. А что, боярин, — продолжал он, обратясь к Захарию, — должно быть, издалека эти кружки?

— Нужды нет, что отсюда не видать, где их круглят, однако тебе за них и в Москве насыплят добрый оков[312] хлеба.

— Я не сумлеваюсь, боярин; всякая деньга становится всем притоманна, — отвечал Савелий.

(обратно)

XVIII Рассказ Агафьи

— Ну-ка, старина, что-то сон не берет, — порасскажи-ка нам теперь о дворе вашего великого князя, — сказал Захарий. — О прошлых делах не так любопытно слушать, как о тех, с которыми время идет рядышком. Ты же о чем-то давича заговорил, будто иную весть не проглотишь. Небось, говори смело, мы верные слуги московского князя, у нас ведь добро не в горле останавливается, а в памяти: оно дымом не рассеется и глаз не закоптит.

— Я, боярин, опять-таки молвлю: мои вести короче бабьего разума, сами будете в Москве, все разузнаете и диву дадитесь, как она красится, как добры и сильны стали детки ее и как остры мечи их. Вот хоть бы взять, к примеру, мурзы татарские, эти казанцы-поганцы, с своим псом-царем Ибрагимом; уж не они теперь на нас, а мы на них; наши дружины протопали дорожку даже к самому гнезду этих неверцев… Да вот только привел бы Господь батюшка нашему великому князю сбить остатную спесь с чопорных новгородцев, он бы их ошеломил, как намедни этих.

— Да знаешь ли ты, косноязычник, что погубило новгородцев? — воскликнул взволнованно Назарий и даже привскочил с лавки, на которой лежал. — Если бы не измена Упадыша[313] с его единомышленниками, брызнул бы на московитян такой огненный дождь, что сразу спалил бы их, а гордыня стены Новгорода окрасилась бы кровью новых врагов и еще краше заалела бы. Так-то, седая борода, — добавил он, несколько успокоенный, изумленному Савелию, — что не знаешь, о том и не болтай.

— Вот то-то, боярин, сами вы напросились на нелюбое слово. Я говорил, что на всякого не приберешь нравную весть. Однако за что же ты застеняешь крамольников, — они кругом виноваты, в них, видно, и кровинки русской нет, а то бы они не променяли своих на чужих, не стали бы якшаться да совет держать с иноверною Литвою! Мы холопы, а тоже кое-что смекаем; я не один, вся Москва знает, о чем теперь помышляет князь наш.

Назарий задумался и, видимо, не найдясь, что ответить ему, глубоко вздохнул и опустил голову на шапку, заменявшую ему подушку, и закрыл глаза. Захарий же с ударением заметил:

— Полно гуторить-то, мы точнее тебя ведаем, какие мысли ворошатся теперь в голове вашего любовластного князя.

Савелий пристально посмотрел на него и, как бы сообразив что-то, схватил себя за голову и поспешно выбежал из светлицы. Агафья же, кормившая холопов, отвечала ему вместо мужа:

— Вестимо, боярин, но мы-таки понаведались кой-чего, а когда бояре наши были во времени,[314] то тогда мы и более знавали.

— Кстати, Сидоровна, за что же опала-то опалила крылышки твоим боярам? Кто они таковы и где находятся теперь? — спросил Захарий.

— Долга будет песня про все, боярин! — отвечала она. — Вот дождь-то, кажись, унялся, небо прояснилось и светать скоро начнет, вам будет в путь пора, а нам на покой.

— Да, что-то сон давеча у меня как рукой сняло; порасскажи теперь что-нибудь ты.

— Ну, коли изволишь слушать, да это тебе в угоду — так пожалуй! Боярин наш прозывается Алексеем Полуевктовичем, он был в чести у великого князя, а жена его, боярыня Наталья Никоновна, у великой княгини Марьи Михайловны[315] — первой любимицей. В свадьбу великокняжескую она осыпала жениха и невесту хмелем из золотой мисы, да опахивала тридесятью дорогими соболями. И жили-поживали наши бояре при дворе в высоких теремах чинно и раздольно и едали с княжеских блюд сладко и разносольно. Поднимется ли, бывало, князь великий в поход, и боярин с ним, охраняет его особу, а боярыня останется потешать сиротиночку княгиню великую, — и много годов прошло таким чередом. Вдруг с Марьей Михайловной что-то подеялось, не соснет ни на миг, не промолвит словечка, не проглотит кусочка, — уж чем ни забавлял ее великий князь: заставлял слепого гудочника играть подле постели ее на гудке и веселые песни, и умильные песни, ластил ее и медом золотым, шипучим, и всякими закусками и гостинцами сладкими, ничем не угодишь. Знахари думали-передумали, судили, рядили и сказали в один голос, что она испорчена злыми снадобьями. На кого подумать? Стали спрашивать у всех сенных и сановитых прислужниц ее строго, и показали все, что видели, как боярыня наша Наталья Никоновна ходила с поясом великой княгини кворожее и что будто эта ворожея и привила ей недуг лютый. Отворили храмы святые, подняли образа чудотворные, служители Божии преклонили колена и начали упрашивать силы небесные о здоровье матушки нашей великой княгини, но знать Богу не угодно было ниспослать ей милостей Своих — тело ее почернело, как вороново крыло, и отекло так, что и рассказать невозможно. Недолго маялась она, сердечная, и отошла тихо, как заснула. Только что ударили в колокола о выносе тела ее, Наталью Никоновну как ножом по сердцу урезнуло, забегала она по гридням своим и занесла такую гиль, что Господи упаси всякого было слушать ее. Видно, убоясь праведного гнева великокняжеского, вдруг пропала она, да так скрытно, что сам Алексей Полуевктович не мог придумать, куда бы ей деться? Вот он и переселился из Москвы сюда, в родовой свой терем, удалил всех своих закупных рабов, только мы с Тихонычем остались служить ему. И жил он здесь ни много ни мало, шесть годов с половиною, и потребовал его князь опять перед лицо свое, повелел ему занять прежнее его место окольничьего. С тех пор запустел наш терем. Одни мы домыкиваем жизнь свою в нем, а о боярыне ни слуху ни духу, как ключ ко дну сгинула. Дивились мы, что за притча такая: за что бы ей посягнуть на государыню, и где она положила головушку свою, в чьей земле улеглись косточки ее? И жутко, страх жутко случается нам, как на той половине терема кто-то по ночам словно в набат бьет, особливо в темную ночь, как зашелестит дождик проливной, за завоют ветры бурливые…

— Жена, баба, дура, хозяйка! — тревожно позвал Агафью, приотворивши дверь в светлицу, Савелий и перервал этим ее рассказ.

— Что ты, одурелая, распрыгалась языком-то? — говорил он, когда она вышла к нему в сени. — Знаешь ли что это соглядатаи, враги наши, которые нарочно выведывают от тебя всякую всячину. Дойдет до ярыжек, так не отмолиться ничем.

— А по мне, прах их побери! — отвечала Агафья. — Мне почто знать, кто они такие? Ну что ж? Я говорила, да не проговорилась. Уж нелегкое дело, будто не смыслю с твое-то, ты и сам давича…

— Нет, смертью искупим славу! Родились вольными и умрем такими же! — воскликнул так громко Назарий, что Агафья с Савелием вздрогнули.

— Он бредит! — произнес тихо Захарий, наклонясь над своим сонным товарищем.

Затем он улегся снова на свою лавку.

На цыпочках прокрался Савелий в светлицу и стал выманивать шепотом холопов идти спать в клеть, но они улеглись у порога. Тогда он указал Сидоровне на печь, задул светец, перекрестил издали своих постояльцев и, взобравшись на полати, еще долго прислушивался в окружавшую его тишину, прерываемую лишь храпом спящих, да бессвязным бредом Назария о свободе.

(обратно)

XIX На пути к Москве

Было раннее утро 29 августа 1477 года.

Из сумрачного леса на большую тверскую дорогу медленно выезжали четыре вершника,[316] в которых нетрудно было узнать путников, ночевавших в лесном тереме.

Назарий сидел пасмурно, так низко поникнув головой, что залом его шапки, висевшей наперед, нередко касался гривы бодро выступавшего коня. Захарий же сгорбился и посвистывал, переваливаясь то в ту, то в другую сторону, мотая ногами и сидя, как туго набитый мешок, на маленькой лошаденке, неохотно трусившей под ним. Холопы ехали сзади и с глупым любопытством осматривали окрестности, видимо, для них совершенно незнакомые.

— Вот и часовня! Должно быть отсюда московский рубеж начинается! — сказал Захарий.

Товарищ его поднял голову, как бы пробужденный, поспешно скинул шапку, перекрестился и снова погрузился в свои думы.

— Что ты, ошалел, земляк, али от Москвы-то тебя огнем обдает? Вымолви словечко, оправь шапку, будь молодцом! Смотри, какое утро, солнышко играет так ярко и весело…

— У кого на душе сумерки, так и в главах не заря! — ответил Назарий, тяжело вздохнув.

— Знать, твою удаль что-нибудь сковало со вчерашнего — не шевельнешься… Видно, старый колдун Савелий сильно уязвил тебя последними словами о наших.

— А ты без зазору хлопаешь глазами, когда земляков твоих поносят, называют разбойниками, помышляют о них, как…

— Да, а вот ты не хлопал, так у тебя глаза-то и выело, как дымом.

— Знаю я, что тебя ничто не берет: ни стыд, ни дым.

— Вестимо, что кручиниться? Уж коли взялся за гуж, не говори, что не дюж.

— А понимаешь ли ты, кого ты теперь представляешь в лице своем?

— Кем был, тем и останусь: вечевым дьяком Захарием. А по-твоему как же?

— По моему, был ты Захарием, а когда окунулся в купель корысти, то вышел оттуда Иудой.

— Гм… — крякнул Захарий. — Поэтому мы с тобой тезки.

— Как, чернильная гадина! — гневно воскликнул Назарий и даже осадил своего коня. — Недомерок человеческого рода тянется под мою стать, или хочешь окоротить меня, чтобы сравняться со мною. Господи, до чего я дожил! — добавил он с неподдельным отчаянием в голосе.

— Да что ты серчаешь? Я сказал это потому, что мы целимся в одну мету!..

— В одну, да каким образом? Я действую прямо, иду на всякого лицом к лицу, а ты, заспинная шпилька, подкрадываешься медяницей, неспешной стопою.

— Пусть так, да ужалим-то мы оба одинаково.

— Отец Небесный! — вновь воскликнул Назарий, возведя пламенный взор к небу. — Перед Тобой я весь! Душа моя не темна и перед людьми, а наипаче перед Тобою. Ты видишь, способен ли я ужалить отчизну мою. Родная моя, пусть прежде рассыплюсь я во прах, нежели помыслю что-нибудь недоброе о тебе.

Некоторое время он оставался в немом созерцании лучезарного неба.

Захарий что-то ворчал сквозь зубы.

Наконец, Назарий прервал молчание.

— Слава Тебе Господи! Нашла Тебя молитва моя, молитва скорбная, глас сердца моего доступен Тебе! — произнес он, вздохнув полною грудью, как бы после тяжелого сна. — Отлегло… на душе легче стало! Я не продаю отечества… Я отвожу лишь его от пропасти.

— Ведь и я тоже! — добавил самодовольно Захарий.

— Если совесть твоя отшатнулась от тебя, то я вместо нее растолкую тебе разницу между нами. Слушай же меня!.. Ты знаешь, как чествуют имя мое, имя Назария, и доныне в Новгороде Великом, и в Пскове соседнем, и у латышей[317] с тех пор, как зарубил я на воротах Нейгаузена православный крест, даже самой Москве не неведом я, когда великий князь Иоанн припер ономнясь наш город копьями да бердышами несметной своей рати, — я не последний подавал голос на вече, хотя последний произнес его на казнь славного изменника Упадыша — вечная ему память… И на мне есть пятнышко черное… и на меня брызнула кровинка его!

Назарий вздохнул.

— Ты знаешь, — продолжал он, — правы ли мы были поднять руку на потомка Ярослава Великого и на нашего государя? Чего нам хотелось, сытым, богатым? Правдива поговорка на Руси: «От жиру собаки бесятся». Накликали мы сами на себя гнев Божий и меч государев. Помнишь, чай, как мы глодали кулаки с голоду и, наконец, решились, да простит нас Господь, в пост Великий есть мясо и чье же, — палых лошадей и собак, которыми не показано питаться рабам Христовым. В это смутное время не я ли с Василием Никифоровым и прочими боярами и степенными посадниками молил князя снять осаду с города и дозволить нам, сирым, похоронить по христианскому обряду тела павших братий наших.

— Их без нас схоронил Ильмень,[318] — вставил Захарий.

— Для тебя, конечно, все равно: муха ли утонула в стопе, из которой ты пьянствуешь, земляк ли захлебывается собственною кровию, но дело не в том. Не раз и моя кровь смывала ржавчину с мечей новгородских, а тело зазубрило вражеские. Не пальцами на руках, а волосами на голове следует считать мои заслуги. Но, недавно, кто заглушил голос мой на вече? Жена хитрая, баба поганая, человек неумный… Марфа Борецкая! Перед кем принуждали меня преклонить выю? Перед мозгляком, литвином, бродягой, полюбовником ее. Широка рана на груди отчизны, так они еще увеличивают ее злыми изветами на законного владыку своего, всякими неистовыми проступками! Я сказал, что сам побью челом великому князю от лица Новгорода Великого, чтобы он сжал его крепкой, самодержавной мышцей своей и наложил бы на него праведную десницу. Во что бы-то ни стало, избавлю земляков от домашних врагов, уличу злых, накажу дерзких, а после сам скажу всем новгородцам: «Я виновник вашего счастья, покарайте меня!» И если голос мой заглохнет в криках обвинителей, пусть торговою казнью снимется с плеч голова моя — дело мое уже будет сделано. Вот для чего я согласился действовать с тобою и впервые в жизни осквернил язык свой ложью, которую мы произнесем перед великим князем на своих, навести согласился на отчизну одного врага, чтобы спасти ее от многих. Я чувствую, что в деле этом я прав и чист.

— Мы надели кафтаны одного покроя, больны одним недугом, теперь едим из одного сосуда, пьем из одной братины, один топор грозится на нас! — сказал Захарий.

— Ну, да… послушай, — прервал его Назарий, — всем я был доволен, на душе светло, на сердце легко, да только вот сьякшался с тобою, и думаешь ты, не узнал я, что нашептывал тебе московский наместник, как одарил тебя щедро великий князь в Москве. Он наметил тебя на поклон к нему как вечевого дьяка, зная, что звание это почетно. Так-то, хоть от рук твоих не пахнет, но я знаю, что они давно уже смазаны московским золотом.

— Стало и ты знаком с нечистыми, коли все знаешь.

— Молчи лучше! Душа твоя темна, как дно чернильницы, чернота ее пробивается иногда наружу. Так уж и быть, докончу я наше дело, а там пойду поклониться могиле святого Савватия, если только молитвы заступника Божия спасут меня от смерти. Услыши, Господи, обет мой и помоги исполнить его.

— Вот и Москва показалася! — воскликнул Захарий.

Исполин-город, колосс России, Москва златоглавая вдруг развернулась, как на ладони, перед взорами путников и ярко заблистала на солнце своими светлыми маковками.

Золоченые кресты храмов, казалось, сотканы были из слившихся солнечных лучей.

Картина была ослепительная.

Вдруг донесся от Москвы удар церковного колокола, за ним другой, третий и разлился торжественный благовест к обедням во всей столице.

— Кажись, ноне не воскресный день? Разве празднество какое, что так звучно гудят колокола в Москве? — сказал Захарий, снимая шапку.

— Святый угодник Божий Иоанне! Помози нам, благослови приезд наш! — произнес Захарий, истово крестясь, и оборотился к Назарию. — Разве ты не знаешь, что ноне день Усекновения главы Иоанна Предтечи? А еще книжный человек!

— А, вот что. Так, значит, великий князь сегодня именинник. Вот кстати у нас для него готов подарок, — заметил Захарий.

(обратно)

XX Москва в 1477 году

Подгородние деревушки и пригородныя слободы московские тянулись длинными и грязными улицами, одна от другой в недалеком расстоянии. Промежутки между ними были менее полуверсты. Слободы отличались от деревушек тем, что были обширнее, чище, новее строениями и, вообще, красивее последних; первые принадлежали казне, что можно было заметить по будкам, которые служили тогда жилищем нижних чинов полиции и подьячих. В каждой слободе было по одной такой будке. Некоторые из слобод, прилегавших к самой Москве, составляли с ней одно целое и потому назывались пригородными.

Проехав несколько таких деревушек и слободок, наши путешественники въехали в большую слободу, отличавшуюся более кипучею деятельностью и многолюдством. Поминутно мелькали перед ними обыватели: кто с полными ведрами на коромысле, кто с кузовами спелых ягод, и все разодетые по праздничному: мужики в синих зипунах, охваченных разноцветными опоясками, за которыми были заткнуты широкие палицы, на головах их были шапки с овчиною опушкой, на ногах желтые лапти; некоторые из них шли ухарски, нараспашку, и под их зипунами виднелись красные рубашки и дутые модные пуговицы, прикреплявшие их вороты; бабы же — в пестряных паневах, в рогатых кичках, окаймленных стеклярусовыми поднизьями — кто был зажиточнее, — а сзади златовышитыми подзатыльниками.

Все встречавшиеся низко и приветливо кланялись нашим путешественникам.

— Путь дорога, бояре!

— Бог в помощь!

— Спасибо!

— С праздником!

— Спасибо, спасибо!

Такие восклицания слышались со всех сторон.

— Не позволите ли остановиться, бояре, да дать передохнуть животным своим и покормить их — ишь, как они упарились, — послышался голос одного из выбежавших из избы мужиков.

— Да и самим бы перекусить чего-нибудь! — кричал другой мужик, подбегая к путешественникам.

Он еще издали им кланялся, горбился, вытягивал голову и тряс своими волосами.

— У меня бураки из свежей свеклы! — выкрикивал один.

— У меня щи из кочанной капусты! У меня папушники пухленькие, горяченькие, только что с пылу! У меня пышки подовые с сытой! — закричали вдруг несколько голосов из окружавших путников.

— Нет, братцы, благодарствуем на приглашении, нам привал в Москве.

— А у нас-то что? Разве другой город? — сказал один, видимо, обидевшись.

— Пусть их добираются до Загородья, аль до посада, там подороже поплатятся! — заметил другой.

— По нас, хоть за посад, только там теперь порожнего угла не найдешь, в избе душно, да они битком набиты, а за чистую светлицу отдашь полгривны на день за постой!

— Ништо… Не в Кремль же их пустят для нонешнего дня, там и без них много приезжих, так что маковой росинки, чай, негде упасть.

— Если вы хотите, добрые люди, угостить нас, — сказал Захарий, перебивая говор окружающих, — то вынесите нам по ковшу квасу.

Мигом несколько человек бросились к своим домам, принести целый жбан и, зачерпнув ковшик, подали Захарию, а затем и остальным, уверяя, что квас прямо с ледника и такой холодный, что только глядя на него уже заноют зубы.

— Ну, теперь закусите, бояре, белым калачиком. Чай, проголодались, уже обедня поздняя, а ныне вы наверняка ничего еще не вкушали, заморите червячка, нам, грешным людям, еще рано, грешно, а вам, дорожным, Бог простит, — говорили разом несколько человек, насильно суя в руки путникам калачи.

Назарий кинул им несколько кунь,[319] и проезжие поехали далее.

— Ну, братец, уж о сию пору москвичи сказываются, видно, что не промахи, умеют деньгу нажить, а нажитую беречь. Что-то будет далее? — сказал Захарий, почесывая затылок.

Через несколько времени, при въезде в одну улицу, показались на ней рогатки, отодвинутые в сторону с дороги и означавшие начало настоящего города, хотя тогда это место называлось Загородьем.

Оглядывая пристально проезжаемые им места, Захарий продолжал говорить:

— Вот мы и в Москве! Да как она разрослась, разубралась, раскинулась на все стороны — и узнать ее нельзя! Помнится мне, прежде стояли тут избенки одна от другой на перелет стрелы, а ноне как будто все под одной крышей.

На самом деле громады деревянных построек, без симметрии, без вкуса, тянулись длинными рядами и составляли кривые узкие улицы, которые вдруг раздваивались от выстроенных посреди их теремов, церквей. Глухие переулки оканчивались поперечными зданиями также теремов боярских, вышек, высоких заборов со шпильками, в угрозу ворам, которые бы вздумали лезть через них, и каменных церквей с большими пустырями, заросшими крапивой и репейником, из которых некоторые были кладбищами, и на могилах мелькали выкрашенные кресты и белые, поросшие мхом камни.

Самые задние казались нестройными потому, что подле двухэтажных хором, обнесенных тесовой оградой, стояли покосившиеся, низкие, вросшие в землю избы, огражденные поломанным тонким частоколом. Не только посреди Москвы были тенистые рощи, пруды, озера и зеленые волнистые луга, но почти каждый боярин и зажиточный человек имел на своем дворе тенистый сад, по преимуществу из диких яблонь. Через тын сада переваливали головки свои статные подсолнечники, а в самом саду пестрились гирлянды разноцветного мака, ноготков и проч. В большинстве садов были рыбные пруды — чистые, зеркальные, цветистые лужайки, улья пчел. Кроме того, на дворе были разные строения: часовни, амбары с запасным хлебом, кладовые с железными дверями и подвалы, теплые особые светлицы, вышки, мыльни, голубятни, толстые необхватные столбы с блестевшими на них медными кольцами, в которые застольные гости хозяев вдевали удила своих коней. Дворы были гладко вымощены бревнами, имели снаружи на воротах навесы, а под ними иконы. Глубокие погреба хранили крепкие меда и греческие и фряжские вина.

Богатство и роскошь бояр составляли еще божницы, в которых находились иконы в богатых серебряных и золоточеканных окладах; драгоценная посуда серебряная и золотая, кубки, ковши, братины, блюда, тарелки, и проч., нарядная одежда из шелка и парчи, с узорчатыми нашивками из золота и драгоценных камней, и наконец, множество слуг и холопов, обельных, закабаленных и закупных.[320]

Имущество же бедных огнищан,[321] купцов черных сотен и слобод,[322] половных[323] и прочих людей состояло из ветхих хибарок с соломенными крышами, с небольшим двором, внутри которого виднелись жердь с веревкою и бадьей для колодца, да длинные гряды с капустой, свеклою, редькою, морковью и другими огородными овощами.

Такова была Москва в описываемое нами время, за исключением Кремля, описанию которого мы посвятим особую главу.

В настоящее время остались только некоторые храмы, на которых не изгладились еще следы глубокой древности нашей родной столицы. Другие же памятники хотя и носят название древних, но реставрированы до неузнаваемости.

Единственное, что напоминало и тогда сегодняшнюю Москву — это неумолкаемый говор народа, особенно на торговых площадях в праздничные дни.

Этот говор поразил приезжих новгородцев сильнее вида самого города.

(обратно)

XXI В Кремле

Колокольня церкви Иоанна Лествичника была в описываемое нами время колоссальным сооружением московского Кремля и на далекое расстояние бросалась в глаза, высясь над низкими лачужками. Впрочем, чем ближе путник приближался к Кремлю, тем лучше, красивее и выше попадались хоромы, двухэтажные терема с узенькими оконцами из мелких цветных стеклышек, вышки с припорками вместо балконов, для голубей, обращенными во двор, и густые сады.

Великолепный же сад, находившийся на берегу Москвы-реки, хотя и был разбит на низменном месте, но его букетные рощицы из молодого орешника, перемешавшиеся с густым малинником, виднелись издалека. Подле великолепного сада, отделенного высоким тыном, были сады бояр, полные густолиственных деревьев и пестрых цветов.

Картина этих сплошных садов была особенно великолепна весною и летом.

Сады эти, конечно, не были распланированы, и дорожки в них протаптывались в большинстве случаев самими хозяевами.

Множество балаганов, разных гостинных, купеческих и монастырских подворьев, скученных около Кремля, не заграждали его высоких бойниц, доминировавших над всеми этими постройками. На высоких, от времени поседевших и во многих местах поросших мхом каменных зубцах кремлевских стен вились плющ и павилика.

Весь Кремль обнесен был широким тыном, низ и бока которого были выложены кирпичами, а к воротам вели деревянные мосты с крашеными перилами.

В самом Кремле скученность построек была еще больше. Громадное пространство занимал один дворец, в котором находились разные палаты и хромины, писцовые и приемные дворы: соколиный, кухонный, мыльный,[324] ясельничий,[325] службы, кладовые, погреба, запасные подвалы и разные великокняжеские хранилища. Особенно замечателен был тайник, или подземный ход, вокруг всего Кремля, относящийся, вероятно, к XII столетию времени владычества татар и имевший своей целью прикрытие от набегов этих варваров.

Кроме двора с его многочисленными пристройками в Кремле находились соборы: Успенский, Архангельский, Спас на Бору, Чудова монастыря, Рождества Иоанна Предтечи, а подле него митрополичий дом, Думная палата,[326] в которой заседали думные или советные бояре и в которой решались все важные государственные дела; ордынское подворье, терема ближних бояр, ворота: Боровицкие, Тайницкие, Флоровские, Константино-Еленские.

Среди толпы народа, валом валившей в Кремль, пробирались и наши знакомцы, Назарий и Захарий. У Боровицких ворот они слезли с лошадей и, передав их с кое-какой поклажей своим холопам, приказали им ехать в дом их знакомого и родственника Назария — князя Стрига-Оболенского, а сами, сняв шапки, перешли пешком через мост в Кремль и, смешавшись с все возраставшею толпою, стали подходить к Успенскому собору.

В это время только что кончилась обедня и раздался колокольный звон, означавший выход великого князя.

— Тише, тише! — послышался голос от церкви.

— Тс! Князь, князь! — раздалось со всех сторон и говор народа моментально смолк.

Хотя дворец находился недалеко от собора, но во время парадного шествия, для соблюдения церемониала, великому князю подан был праздничный возок, запряженный шестью рослыми лошадьми ногайского привода. Шлеи у лошадей были червчатые, уздечки наборные, серебряно-кольчатые; отделан возок был посеребренным железом и обит снаружи лазуревым сафьяном, а внутри голубою полосатою камкою, седельные подушки были малиновые шелковые с золотою бахромою. Бока возка были расписаны золотом, а колеса и дышло крашеные.

Впереди ехали вершники,[327] раздвигая народ, за ними московские копейщики под предводительством статного, богато разряженного юноши, а затем уже медленно двигался возок, в котором сидел великий князь Иоанн Васильевич, милостиво кланяясь на обе стороны шумно приветствовавшему народу.

По сторонам возка шли с обнаженными головами первые сановники двора.

Вслед за ним несли на носилках, обитых алым бархатом, великую княгиню Софью Фоминишну с детьми и ее пасынком.

Она величественно сидела на парчовых подушках, унизанных жемчугом.

За носилками шли ближние бояре, окольничьи, стольничьи, кравчие и остальной придворный штат.

Толпы народа замыкали шествие.

Когда вся процессия остановилась у дворца, дворецкий,[328] по повелению великого князя, обратился к народу и провозгласил:

— Для именин своих великий князь приглашает подданных на трапезу, устроенную против его палат.

Слова эти были встречены кликом восторга:

— Да здравствует отец наш, Иоанн Васильевич, с матушкой великою княгинею, с чадами и со всеми потомками своими!

Толпа хлынула к месту пиршества.

Между двух столбов, находившихся друг от друга на значительном расстоянии, были протянуты веревки, на которых висели калачи и мясные окорока; на стоявших тут же столах были нагромождены кучи пирогов, караваев, блинов, сырников и других яств. Возле столов стояли чаны с брагою и медом.

Угощение народа началось. Назарий заметил между сановниками, сопровождавшими возок великого князя Иоанна, князя Стригу-Оболенского, и последний, также узнав его в толпе, протолкался к нему и, заключая его в свои объятия, изумленно спросил:

— Какими судьбами очутился ты здесь?

— И сам хорошенько не знаю, как занесло нас сюда с товарищем, — отвечал Назарий, указывая на Захария, — и ответить не решусь: волею, али неволею.

Захарий отвесил князю неуклюжий поклон.

Последний продолжал смотреть на них вопросительно.

— Впрочем, здесь не место и не время рассказывать, — добавил Назарий.

— Так пойдемте ко мне и отдохните у меня, а там я вас представлю нашему высокому имениннику, — сказал князь Стрига-Оболенский.

Все трое двинулись из Кремля в хоромы княжеские, находившиеся поблизости.

Быть представленными князю и было целью приезда новгородцев, и потому обещание Стриги-Оболенского пришлось им очень кстати.

(обратно)

XXII Царь

Иоанн III Васильевич, царствовавший с 1462 по 1505 год, первый из русских государей стал именовать себя царем и был одним из величайших монархов России. Он довершил труды своих предшественников в собирании отдельных княжений в единое государство и своими мудрыми делами ясно указал цели и наметил тот путь, по которому и пошли потом его преемники вплоть до наших времен.

С 1425 по 1462 год в Москве был великим князем внук Дмитрия Донского, Василий Васильевич Темный. Много этот князь потерпел несчастий на своем веку, но великое удовольствие доставлял ему подраставший сын. Слепой князь презирал духом великую будущность сына, и, кроме того, эта будущность была ему предсказана, когда Иван был еще отроком.

В Москву приезжал ходатаем за буйных своих сограждан один из святых мужей новгородских, архиепископ Иона. Во время беседы его с великим князем о делах Руси внезапно вошел в горницу сын и наследник Васильев — Иван.

Святитель взглянул на него и сказал:

— Вот кому Бог пошлет свободу от власти ордынской.

Затем долго в молчании глядел на отрока, на его разумные очи и вдруг закрыл лицо свое руками и, заплакав, сквозь слезы произнес:

— Отрок сей приведет и мою родину, Великий Новгород, под свою руку.

Василий Темный умер в 1462 году, 17 марта. Ему наследовал этот Иван, или Иоанн, двадцати двух лет от роду.

Двадцать лет прошло со времени взятия турками Царь-града.

В это время греки, — даже те, которые понадеялись было на папу и подписали соединение вер, — поняли, что спасение их может выйти только из самого православия, и так как из православных государств в то время, очевидно, возвышалось одно государство Московское, то на Москву и обратились с надеждой очи всего Востока.

У греков завязались теснейшие сношения с Москвою. Патриарх греческой церкви сам не мог приехать в Москву: ему нужно было бодрствовать за свою паству в отечестве; он и благословил российскому духовенству самому, соборне, выбрать себе митрополита.

Но звание защитника церкви, — лежавшее по преемству, от святого Константина Великого, на греческих царях, — греки задумали передать торжественно и по всем правам государю московскому.

Дело это они устроили таким образом.

Многие из греков проживали в Риме, но лишь по наружности признавали папу. Они, и особенно грек, кардинал Виссарион, стали внушать папе Пию мысль, что с великим князем московским нужно обделать разом два дела: обратить его в католичество и получить помощь для борьбы с турками. Для этого надо-де постараться женить его на племяннице последнего греческого императора Константина Палеолога, Софье, которая в приданое принесла бы ему свои права на престол Константинов и обратила бы самого его в католичество; он-де вдов и молод, и против женской прелости и хитрости не устоит.

Папа с радостью ухватился за эту мысль и послал в Москву сватом грека же Георгия.

Это сватовство, как сказано в нашей летописи, «Иван Васильевич взял в мысль» и, поговорив с митрополитом и боярами, отправил в Рим смотреть невесту и вести переговоры своего посланца, итальянца, принявшего в Москве православие, Ивана Фрязина. Начались переписки, и дело длилось около двух лет. Наконец, невесту отправили в Россию.

— Ну, дочь моя, — говорил, отпуская ее, папа, — послужи римскому престолу, и будешь ты великая из жен, если еретического царя Ивана приведешь в римскую веру.

Невесту провожал папский кардинал и хотел вступить в Москву торжественно, в своей красной мантии и чтобы впереди его несли большой латинский крест.

Он намеревался и венчать жениха и невестой по римско-католическому обряду.

Но за несколько верст от Москвы крест ему велели спрятать; невеста, как вступила в Москву, так и объявила, что никогда не изменяла православию, — и в тот же день, 12 ноября 1471 года, была обвенчана с Иоанном Васильевичем в Успенском соборе митрополитом.

Кардинал начал было разговор о вере, но когда митрополит изложил ему всю римскую неправду, он замолчал, сказав, что не взял с собой нужных книг, не ожидая спора, так как Иван Фрязин говорил в Риме, что здесь все согласны на соединение веры. Ему отвечали, что вольно им было верить. Фрязин-де никаких грамот с собой о том не имел, и за ложь великий князь прогонит его с очей своих.

И точно, великий князь прогнал его, но ненадолго, — потом опять принял на службу.

Кардинал с тем и уехал.

Папа римский остался ни при чем.

Иоанн же Васильевич, женившись на греческой царевне, принял на себя права ее предков, облачение императорское и герб византийских императоров — двухглавый орел.

Митрополит на торжественных службах, обращаясь к нему, стал называть его царем: «Божиею милостью радуйся и здравствуй, преславный царь Иван, великий князь всея Руси, самодержец».[329]

В грамотах своих к иностранным государям он стал именоваться царем и императором. При дворе завел царские обычаи и чины, как было у греческих царей; иностранных послов стал принимать в порфире, в шапке древнего греческого императора Константина Мономаха, и в его бармах и со скипетром в руке. Все царские украшения были Софьино приданое и привезены ею. В глазах своих подданных Иоанн Васильевич уже стал монархом, требующим беспрекословного повиновения и строго карающим за ослушание, возвысился до недосягаемой царственной высоты, перед которою бояре и князья одного с ним корня должны были благоговейно преклоняться наравне с последним из его подданных. Таков был Иоанн — первый русский самодержец. До него князья московские, начиная с Ивана Даниловича Калиты, и московский народ, словно молча, не понимая друг друга, трудились над освобождением от татар, и в этой молчаливой работе, в этой тайне, которую знали все, но и друг другу не высказывали, — чувствовали свою силу и свое превосходство над жителями прочих русских областей, которые жили сами по себе, а об общем деле не помышляли и тяготы его не несли, каковы были, например, новгородцы.

Теперь дело было сделано: от Орды Русь была свободна. Народ русский, единый по крови, по вере и языку, имел вместо многих князей одного государя. Удачи победы и великий ум Иоанна III еще более возвысили мнение русских о самих себе и о величии своего государя.

Когда же пал Царь-град и с ним прирожденный защитник православия, царь греческий, и Иоанн Васильевич женился на греческой царевне и на него перешло, вместе с царским венцом и царскими регалиями, высокое звание, права и обязанности великого и единого поборника истинной веры, тогда русские с гордостью стали говорить: «Государи наши во всем свете единые браздодержатели святых Божиих престолов! Чистое православное учение только в богоспасаемом граде Москве удержалось и паче солнца светится! Два Рима пало, третий стоит, а четвертому не быть».

(обратно)

XXIII Начало новгородской смуты

Прежде нежели мы последуем за Стригой-Оболенским и его неожиданными гостями в княжеские хоромы, расскажем вкратце историю новгородской смуты и причину таинственного появления двух официальных представителей Великого Новгорода в ненавистной, как мы видели ранее, ему Москве.

По новгородским хартиям значилось, что пригород Москвы — Торжок и окружные земли издавна были под властию Великого Новгорода, но дед Иоанна III, великий князь Василий Дмитриевич, завоевал их и оставил за собою, по договорным же грамотам с сыном, великим князем Василием Васильевичем, прозванным Темным, Торжок снова обратился под власть новгородского веча, а прочие земли остались как бы затаенные за Москвою и помину объявить не было. Думные и советные бояре новгородские много раз собирались на вече, чтобы решить, кому владеть ими. По праву они должны были оставаться за Иоанном Васильевичем, как приобретенная мечом, хотя и его предками. Так говорили разумные мужи, но молодость не хотела об этом и слушать.

«Подавай нам суд и правду!» — кричали они, не ведая ни силы, ни могущества московского князя. — «Наши деды и отцы были уже чересчур уступчивы ненасытным московским князьям, так почему же нам не вступиться и не поправить дела. Еще подумают гордецы-москвитяне, что мы слабы, что в Новгороде выродились все храбрые и сильные, что вымерли все мужи, а остались дети, которые не могут сжать меча своего слабою рукою. Нет, восстановим древние права вольности и смелости своей, не дадим посмеяться над собою».

У новгородцев того времени текла в жилах не кровь, а кипяток: зарони искру в одного, и во всех — полымя.

Так случилось и тогда.

Думали, думали, с чего бы начать действовать. Явно напасть на владения великого князя не хотели, а может быть и не смели, и потому начали действовать исподтишка, понемногу, захватя доходы его, воды и земли, заставляли присягать народ только именем Великого Новгорода, а о князе умалчивали, наконец, схватили великокняжеского наместника и послов и властию веча заключили их под стражу.

Великий князь, узнав об этом, прислал из Москвы гонца с требованием удовлетворения, но они его отослали без ответа.

Вскоре новгородский наместник Василий Ананьин поехал в Москву с земскими делами, но ни слова не сказал об этом деле великому князю. Последний сам сделал ему по этому поводу запрос.

— Я ничего не знаю, — отвечал Ананьин. — Великий Новгород не дал мне о сем никаких повелений.

Князь промолчал, но когда стал отпускать его в обратный путь, то промолвил, прощаясь:

— Скажи новгородцам, моей отчине, чтобы они исправились, заточенных освободили бы с честью, в земли мои и воды отнюдь не вступались, а имя мое держали бы честно и грозно по старине, исполняя обычай крестный, если хотят от меня милости и защиты. Прибавь им и накажи помнить, что терпению бывает конец, а мое истощается… Ступай.

После отъезда Ананьина, великий князь послал боярина Селиванова с грамотою псковитянам, приглашая их, в случае войны, быть готовыми выступить в поход с московскими дружинами против ослушников. Наместником в Пскове был тогда Федор Юрьевич, великий воевода, храбро гонявший немчинов, как стаю трусливых зайцев, от области, ему вверенной. Псковитяне прислали великому князю судное право на всех своих двенадцати пригородах, а до тех пор московские князья судили и рядили только в семи, остальные же оставались в зависимости от народной власти.

Псковитяне предложили новгородцам свое посредничество между ними и великим князем, но совет новгородский им отвечал: «Если вы добросовестны и нам не вороги, а добрые соседи, то вооружайтесь и станьте за нас против самовластия московского, а кланяться вашему владыке не хотим, потому что считаем это дело зазорным, да и ходатайства вашего не желаем, а коли вы согласны на наше предложение, то дайте знать и мы сами будем вам всегда верны и дружественны».

Вместо ответа псковитяне сообщили обо всем великому князю.

Это не устрашило новгородцев, они надеялись на собственные свои силы и на мужество всегда могучих сынов святой Софии, как называли они себя, продолжали своевольничать и не пускали на вече никого из московских сановников. В это время король польский прислал в Новгород послом своего воеводу, князя Михаила Оленьковича, и с ним прибыло много литовских витязей. Зачем было прислано это посольство, долго никто не знал, тем более, что смерть новгородского владыки Ионы отвлекла внимание от заезжих гостей.

Совет бояр и посадников, в числе которых был и Назарий, избрал протодьякона Феофила. Избрание произошло по жребию, взятому с престола святой Софии, куда был положен жребий протодьякона Феофила и ключника Пимена. Избрать-то избрали, а поставить его надо было в Москве по древнему обычаю. Как туда ехать без согласия великого князя? Решились, однако, послать боярина Никиту с просьбою к нему, к его матери и к митрополиту. Великий князь оказал милость, дал опасную грамоту,[330] для приезда Феофила в Москву, а отпуская его обратно, велел передать новгородцам:

— Он вами выбран — и принят был мною с честью. Я готов жаловать вас, мою отчину, и всегда, если вы чистосердечно признаете вину свою и не забудете, что мои предки чествовались великими князьями Новгорода и всей Руси.

Новопоставленный владыка Феофил, тронутый приемом и милостями великого князя, начал стараться прекратить распрю между ним и новгородцами и успел бы в этом, так как народ стал поддаваться на его увещевания, но вдруг открылся мятеж со стороны, никем неожиданной.

(обратно)

XXIV Польская интрига

Вопреки наставлениям дедов и отцов, вопреки древним обычаям, запрещавшим женщинам принимать участие в политических делах народа, в один прекрасный день на вече появилась гордая, честолюбивая и хвастливая женщина — Марфа Борецкая. Она была вдова бывшего посадника Исаака Борецкого, мать двух взрослых сыновей. Богатства ее были несметны, знатность, красноречие, гостеприимство были известны всем далеко за пределами Новгорода; благодаря этим качествам, овладела она душами людей, все подчинялись ее уму и уменью излагать свои мысли. Слова ее так лились из ее уст, что ласкали слух и вместе подчиняли память до такой степени, что трудно было их изгнать из головы.

В одно из заседаний веча, где находился Назарий, вдруг в советную комнату вбежала, прорвавшись сквозь стражу, стоявшую у входа, высокая, немолодая, хотя все еще красивая женщина. Вид ее был растрепан, покрывало на голове смято и отброшено с лица, волосы раскинуты, глаза же горели каким-то неестественным блеском.

Это была Марфа.

Она остановилась, обвела глазами собрание и, не дав никому опомниться от неожиданности, заговорила:

— Кого я вижу перед собой? Здесь ли вече Великого Новгорода? Куда девались советные мужи его? Я их не вижу! Это слабые ребята, которым пригрозили розгою, и они отступаются от прав своих, отдают угнетенную родину, как агнца в зубы хищного волка.

Она перевела дух.

— Скройтесь отсюда! — грозно вскрикнула она. — Пустите нас, жен, на места свои: мы засядем в совет, мы будем защищать вас от врагов московских.

Долго говорила она, и что ни слово — все больше и больше лилось с ее языка яду, что ни взгляд, то упрек, презрение…

Но нахальство восторжествовало: речь ее подчинила себе новгородское вече, и с этого момента Новгород оказался в ее руках.

Подчинился ей и сравнительно молодой Назарий.

Присутствие ее стало на вече делом обыкновенным.

Прошло несколько недель.

На одном из собраний она радостно объявила, что польский король прислал новгородцам запрос: не хотят ли они его помощи?

Немногие благоразумные из новгородцев поняли тогда, что означало прибытие Михаила Оленьковича с литовскою дружиною, но даже и сторонники Марфы находили решение вопроса, задетого Казимиром, опасным.

— Предложение выгодно, но и в золотом кубке можно поднесть яду! — слышались замечания.

Вече призадумалось.

Литовцы между тем бесчинствовали и грабили в городе, позволяли себе выражать неуважение к народным представителям даже на вече, куда были призваны для выслушания ответов.

Архиепископ Феофил первый подал голос, что непристойно соединяться с литовцами. К нему примкнули бояре: Василий Никаноров, Захарий Овин, Назарий и еще несколько других.

Борецкая, присутствовавшая на вече, встала.

— Слушайте, чтобы после не раскаяться. Король польский хотел быть заступником нашим, а вы, недостойные, не хотите признать и оценить его милостей. Он требует с нас дани менее Иоанна, обещает не притеснять нас и всегда стоять крепко за будущую отчину свою против Иоанна и всех врагов Великого Новгорода.

Многие стали было возражать ей, но наемные клевреты ее заглушили голоса возражавших криками:

— Не хотим Иоанна, хотим Казимира! Да здравствует Казимир!

Марфа снова победила.

Дело сделалось, покорились даже благоразумные, в числе которых был и Назарий. Приложили все руки и печати к роковой грамоте и послали ее с богатыми подарками к Казимиру, прося не одного заступничества, но и подданства, то есть того, за что хотели поднять руку на своего законного правителя — Иоанна.

Вскоре от Казимира было получено подписанное им согласие.

Статья седьмая этого договора гласила:

«Если ты примиришь нас с Иоанном, князем московским, то обязуемся выплатить тебе, господину честному королю, всю народную дань, состоящую в годовом окладе».

Из этого было ясно, что легкомысленных новгородцев не особенно прельщала перспектива подданства Литве и что скрытой задушевной мыслью было примириться с Иоанном Васильевичем. Большинство рассчитывало, что он малодушно откажется от борьбы с Литвою.

Московские наместники были освобождены и жили по-прежнему спокойно на Городище. Им, конечно, не нравилась интрига Борецкой, но в правление новгородских посадников они не мешались и лишь отписывали обо всем великому князю. Новгородцы продолжали их чествовать как представителей Иоанна, и убеждали их, что от последнего зависит навсегда оставаться другом святой Софии, а между тем в Двинскую землю был уже отправлен воевода, князь суздальский Василий Шуйский-Гребенка, охранять ее от внезапного вторжения московской рати.

Вскоре от великого князя Иоанна была получена грамота, в которой он уговаривал мятежников смириться. Митрополит в припись увещевал их на то же самое и, соболезнуя о народе русском, писал, что вдаются они в ересь нечестивую, как в сети дьявола.

На вече снова заволновались умы, и снова победа осталась за Марфой и ее сторонниками.

Грамоту оставили без ответа.

Терпение Иоанна истощилось, и он прислал новгородцам складную грамоту,[331] исчисляя в ней все дерзости, которые они нанесли его лицу.

(обратно)

XXV Война

Многочисленное войско, предводимое самим великим князем, выступило против Новгорода, Иоанн убедил князя тверского Михаила действовать с ним заодно, псковитянам приказал выступить с московским воеводою Федором Юрьевичем Шуйским, по дороге к Новгороду, устюжанам же и вятчанам идти на Двинскую землю под начальством Василия Федоровича Образца и Бориса Слепого-Тютчева, а князю Даниилу Холмскому — на Рузу.

Сын князя Оболенского-Стриги, Василий, статарскою конницей спешились к берегам Мечи, с самим же великим князем отправились прочие бояре, князья, воеводы и татарский царевич Данияр, сын Касимов. Кроме того, молодой князь Василий Михайлович Верейский, предводительствовавший своими дружинами, пошел окольными путями к новгородским границам.

Новгородцы, наскоро набрав войско из разных званий и состояний, выступили против москвитян.

Войска встретились у самого Ильменя.

Завязалось жаркое дело.

Среди новгородцев было много новобранцев, а потому войско их не выдержало натиска дружин князя Холмского и боярина Федора Давыдовича и бежало.

Москвитяне победили, бросились вслед за беглецами. Началась страшная резня. Множество пленных новгородцев были трофеями победы. Им отрубили носы, уши, зубы и искалеченных отпустили в Новгород, а отнятое оружие топили в Ильмене.

«Изменническим оружием мы не нуждаемся!» — говорили москвитяне. Такой же перевес оказался везде на стороне последних. Среди пленных были посадники, начальствовавшие над войском, воевода Казимир и сын Марфы, Дмитрий Исааков Борецкий.

Боярский сын Иван Замятин представил их всех великому князю, находившемуся в Яжелбицах, и вручил ему договорную грамоту с королем польским, эту законопреступную хартию — памятник новгородской измены. Ее нашли в обозе, перехваченном еще накануне битвы.

Некоторых из пленных казнили на месте, а других, скованных, отослали в Коломну.

Оставалась одна опора Новгорода — князь Василий Шуйский-Гребенка, но вскоре пришла весть, что он, разбитый и раненый, бежал в Холмогоры. Явившись с полей битвы, обрызганные кровью и искалеченные воины произвели панику в городе — новгородцы спохватились. Им жутко стало и стыдно. Понадеялись на Литву, а литвины сами только вредили им: Михаил Оленькович бежал еще раньше битвы и по дороге разграбил Рузу. В Новгороде остался только советник Марфы, шляхтич Зверженовский, которого она скрывала в своем доме от народной ярости.

Уныло загудел, как бы застонал вечевой колокол. Сошлись на вече сыны святой Софии с поникшими головами. Думали, гадали и, наконец, решили во что бы то ни стало сопротивляться.

Повсюду наступил голод, появились недуги, продовольствия взять было неоткуда, так как все обозы перехватывали москвитяне. Воины новгородские с башен и бойниц валились мертвыми грудами, да кроме того, некто Упадыш, бывший до того времени верным слугою отечества, заколотил огнеметы и этим довершил бессилие новгородцев к защите.

Упадыша отыскали, отрубили ему голову и труп бросили в ров.

В то же время пришло в Новгород известие о казни именитых посадников и в числе их Дмитрия Борецкого.

До тех пор никто из великих князей не решался покуситься на жизнь первостепенных бояр новгородских.

Архиепископ Феофил вразумил своих сограждан просить пощады у грозного, раздраженного Иоанна и взялся сам ходатайствовать перед лицом его о прощении.

Новгородцы дали ему свое согласие и полную свободу действий при заключении мира, и он со свитою, в которой находился Назарий, отправился к великому князю.

Смиренно преклонило посольство перед ним свои головы и упросило смилостивиться над своим народом и поберечь свою отчину.

Порешили на том, чтобы внести в его казну 50 пудов серебра,[332] а затем платить ежегодно черную, или народную дань, возвратить ему прилегающие к Вологде земли, берега Пинеги, Мезени, Нелевючи, Выи, Песчальной Суры и Пильи горы. Эти места были уступлены Василию Темному, но после новгородцы снова отняли их. Архиепископов обязались ставить в Москве, у гроба святого Петра-чудотворца, в доме Богоматери, не принимать врагов великого князя: князя Можайского, сыновей Шемяки и Василия Ярославича Боровского, отменить вечевые грамоты и обещались не издавать судных прав без утверждения и печати великого князя, и многое другое, и по обычаю целовали крест в уверение в исполнении ими всего обещанного.

Великий князь помирил со своей стороны новгородцев с псковитянами, и боярин Федор Давыдович, взяв на вече присягу, тем закончил дело.

Мир был заключен.

Марфа Борецкая скрылась в свои вотчины, но про нее великий князь не обмолвился ни словом в договорной грамоте, как бы презирая слабую жену.

Простился он с новгородцами приветливо и со славою возвратился в Москву.

В Новгороде наступили тишина и спокойствие.

Хотя он много потерял, но за то приобрел сильного защитника против других хищников.

За эти три года до приезда Назария в Москву, великий князь посетил Новгород, был встречен с почестями и в особенности среди новгородских сановников отличил Назария.

Последний действительно честно и искренно служил своему отечеству и рукой и головой, но почти перед самым приездом великого князя был обойден своими согражданами, — его обошли посадничеством и избрали, по проискам Борецкой, какого-то литвина.

Назарий, беседуя с Иоанном, высказал ему свою обиду и открыл ему свое сердце.

— Я стерпел за себя, но не могу стерпеть за отечество, — заключил он свой рассказ, — так как чует мое сердце, Марфа снова завладеет новгородскими душами.

Иоанн предложил ему приехать к нему в Москву и от имени Новгорода назвать его государем, что означало бы полное подданничество.

Назарий испросил время на размышление.

Три долгих года обдумывал он этот роковой шаг — одним словом передать во власть Москвы свое отечество.

Сильно и часто за эти годы билось его сердце. Жаль было ему родины с обеих сторон, но что было делать? Лучше отдать своему, чем чужим!

Назарий решился проехать в Москву.

(обратно)

XXVI В доме князя Стриги-Оболенского

— Ну, теперь мы одни, — сказал князь Оболенский, усаживая гостей своих в светлице на широких дубовых лавках, покрытых суконными настилками. — Поведай же мне, Назарий Евстигнеевич, так как мы с тобой считаемся кровными и недальними, — ты мне внучатый брат доводишься, — волею или неволею занесла вас лихая студь к нам, вашим ворогам?

— Не знаю, брат, — отвечал Назарий, — как тебе на это ответить, тут все есть: и воля, и неволя.

— Да уразумел ли ты вопрос мой, на что он метит и о чем я речь веду?

— Как не уразуметь! А ты бы нас сперва напоил, накормил, да спать положил, а после бы и спрашивал: зачем-де вы, дальние птицы, прилетели на чужбину? Здесь не накормят вас пшеницей ярой, а с вас же последние перышки ощиплят, — заметил Захарий.

— И, ведомо, так, — сказал улыбнувшись Оболенский. — Вы народ хитровой, сперва надо расплавить задушевные речи винцом горячим, а там они уже сами с языка польются.

Вскоре слуги уставили стол яствами и питиями и удалились.

— С тобой, как с кровным, сердечным и старшим, — начал Назарий, машинально принимаясь за пищу, — хочу я вместе побеседовать, чтобы раздумать думу крепкую и растосковать тоску тяжелую.

— Ты знаешь, брат, — отвечал Оболенский с дрожью в голосе, — я теперь сир и душой и телом, хозяйка давно уже покинула меня, и, если бы не сын — одна надежда — пуще бы зарвался я к ней, да уж и так, мнится мне, скоро я разочтусь с землей. Дни каждого человека сочтены в руце Божией, а моих уже много, так говори же смело, в самую душу приму я все, в ней и замрет все.

— Потому-то я тебя и избрал, как образец честности. Дело такого рода, — заговорил Назарий, поставив на стол кубок и отодвинувшись от стола.

— Так говори же, не мешкай, и у меня кусок колом становился в горле, — вопросительно взглянул на него князь, положив на стол ложку.

— Начну тебе издалека, как взбаламутились земляки мои. Помнишь ли, что было лет за пяток перед сим? Подробно ты не знаешь, впрочем, как и почему все случилось…

— Да, я оставался тогда править Москвой вместе с братом великого князя, Андреем меньшим, а сын мой Василий направился отсюда с татарской конницей прямехонько на берега реки Мечи, — прервал его князь Иван.

— Не забудь меня в присловье, — сказал насытившийся Захарий, прислонясь спиной к стене, — а я немного прикурну.

Назарий начал свой рассказ. Он подробно передал князю Стриге-Оболенскому все то, что уже известно нашим читателям из предыдущих глав, и высказал ему свой уговор с великим князем и цель своего приезда в Москву.

— Но где ты добыл себе этого чудака? Кто он таков? — вполголоса спросил Оболенский, указывая на Захария, который давно уже, сидя на лавке, раскачивался всем телом, с полуразинутым ртом в приятном усыплении.

— Его подкупил наемник московский сопутствовать мне. Он дьяк веча, чтоб в случае надобности, приложить и его руку в доказательство новгородцам, что мы посланы от них. Происками своими он сумел достигнуть такого важного чина. С виду-то он хоть и прост, неказист, но хитер, как сатана, а богат, как хан.

Назарий замолчал и лишь после довольно продолжительного раздумья, не прерываемого деликатным хозяином, заговорил снова:

— Все готов я перенести, даже отдать под топор повинную голову, если князь ваш не исполнит обещанных условий, но чем загладить неповинную казнь Упадыша? Из любви к Новгороду поступил он так, чтобы спасти его и не дать повод разгромить его. Вот что выпытали у него перед смертью. А я подал голос против него… я открыл его измену!.. Живо помню я то время… как теперь гляжу я на эти седины, вдруг обагрившиеся алою кровью… А что тяжелей всего — с тех пор пропал без вести малолетний сын его… непризренный никем сирота. Должно, умер он с голода или холода! Эта мысль душит, терзает меня.

Наступило снова унылое молчание.

Вдруг князь Иван произнес как бы вдохновенно:

— Ты не виновен!..

Точно пудовая тяжесть скатилась с души Назария, взгляд его просветлел.

— Почему же ты считаешь меня белым между черными?

— Потому, что ты был только окутан черными пеленами, но когда архангел Господень, охраняющий всякого человека, внушил тебе оборвать таинственные сети, сплетенные рукою дьявола, ты вышел из них. И влас главы твоей не погибнет по слову Божию, без Его произволения. Сын же мученика Упадыша, если жив, то, поверь, бережется также Отцом Небесным и призрен добрыми людьми. Судьба темна и мудрена. Может быть, ты найдешь его, заменишь ему родителя, и сойдет на вас благословение неба. Доверши же начатое. Тебе еще мало ведомо князь наш, но когда сам узнаешь, кого нам послал Господь в лице его, то возрадуешься и совершенно успокоишься. Видно, молитва православных нашла его и наступили времена светлые для нас, уже не те, когда Москва светилась заревами и раздиралась на части. Выстрадала она, сердечная, долю свою.

С сердечным умилением прислушивался Назарий ко всякому слову князя. Вдруг спящий Захарий встрепенулся и вскочил.

— А что? Пора? — бормотал он, вытаращив глаза.

Назарий невольно улыбнулся.

— Ты, видно, думаешь, что мы все еще в дороге? Эк она убаюкала тебя… Не очнешься…

Насмешливый тон Назария омрачил лицо новгородского дьяка в ту минуту, когда довольная улыбка было осветила его.

— Теперь время отправляться и в палаты великокняжеские, — заметил Оболенский.

Назарий вздрогнул.

— Итак, должно все решиться, — прошептал он.

— В руцех у Него милостей много. Не нам судить и разбирать, к чему ведет Его святой промысел. Нам остается верить только, что все идет к лучшему, — сказал князь Иван, указывая рукой на кроткий лик Спасителя, в ярко горящем золотом венце, глядевший на собеседников из переднего угла светлицы.

Назарий вздохнул с облегчением и, осенив себя крестным знамением, твердой походкой вышел вслед за князем и Захарием.

(обратно)

XXVII В палатах великокняжеских

На широкий великокняжеский двор вела по Кремлю извилистая дорога, убранная по сторонам воткнутыми елками и березками и усыпанная белым песком с Воробьевых гор.

Народ после только что окончившейся пирушки, данной ему великим именинником, толпился по этой дороге в ожидании проезда бояр, князей и прочих сановников.

В иных местах слышалась залихватская песня, прерывавшая несмолкаемый говор толпы, — все были пьяны, довольны и веселы.

Но вот показался боярский поезд, потянулась цепь разнокалиберных возков и колымаг, и народ, заслышав стук колес и конских копыт, раздвинулся на две стороны, чтобы дать дорогу проезжающим.

Иные сторонились по собственной воле, а иные — вследствие неоднократного убеждения нагайками, которыми боярские вершники или знакомцы, в цветных платьях, с большими бубнами в руках, скакавшие перед каждой повозкой, щедро наделяли всякого, медленно сворачивающего с дороги.

— Что ты, охальный холоп, озорничаешь!

— А что ты, неторопиха, медведь, чуть поворачиваешься?

Эти возгласы слышались то и дело.

Поезд тянулся непрерывною полосою, и в нем, в одной из повозок, находился князь Стрига-Оболенский с своими гостями Назарием и Захарием. Не доезжая до высоких, настежь отворенных дворцовых ворот, все поезжане вышли из колымаг и возков и отправились пешком с непокрытыми головами к воротам, около которых по обеим сторонам стояли на карауле дюжие копейщики, в светлых шишаках и крепких кольчугах, держа в руках иные бердыши, а иные — копья.

Около ворот теснилась придворная челядь, глазея на великокняжеских гостей: псари, сокольники, кречетники, ястребники, кашевары, медовары, пивовары, ясельники,[333] подьяки из писцовой палаты и других палат и приказов, шашарничьи,[334] стременные, стольничьи и проч.

Обширный двор дворцовый разделялся на маленькие дворики. В одном месте высились терема, вышки, в другом виднелись низкие кирпичные своды погребов, где хранились вина: волжские, греческие, фряжские и квасы.

Около самой Красной палаты, то есть приемной залы, двор расширялся в площадях, на которой тоже теснились люди из дворцового штата, а также юродивые и увечные нищие, разместившиеся у заднего крыльца палаты и получавшие мелкие деньги из рук дворцовых стряпчих,[335] а получившие сидели по сторонам дороги, поджав ноги и кланяясь, выискивая между ними себе милостивцев.

По ступеням парадного крыльца и по косому коридору палаты змеился кармазинный ковер, тянувшийся по длинным и круглым с каменным полом полутемным сеням, так как освещавшие их смежные и узкие окна были расположены в самой верхней части купола. В конце сеней были другие двери, охранявшиеся двойной стражей копейщиков, ведшие в прихожую, в которой суетились высшие придворные чины: кравчие, стольники, постельные, чайники, комнатные дворяне, степные ключники, путевые ключники, горошники, комнатные стражи, или гридни, и другие.

Все бояре, которых считалось при великом князе Иоанне III Васильевиче до двадцати, были в светлом, то есть праздничном платье, степенно раскланивались между собою и с придворными и с удивлением, искоса, посматривали на новых лиц — на Назария и Захария.

В ожидании приема их великим князем для принесения поздравления и поднесения поклонных даров, они вполголоса беседовали друг с другом.

Вдруг кто-то произнес магические слова:

— Т-с… великий князь!

Все разом смолкло. Двери в Красную палату распахнулись.

Опишем вкратце внутреннее убранство этой палаты. В то время в России было еще мало вкуса и материалов для уборки комнат. Стены ее были обиты вызолоченными голландскими кожами; на одной из этих стен висели две большие картины в кипарисных рамах, изображавшие притчу о блудном сыне и о трех отроцех, в печи сожженных, — вывезенных из Греции великою княгинею Софиею Фоминишной и считавшихся тогда большой редкостью; на другой стене, в таких же рамах, висело несколько картин мозаичной живописи с изображениями рыб и птиц. Пол был устлан широким персидским ковром с вычурными узорами. Про передний угол и находившуюся в нем большую божницу и говорить нечего. Иконы горели как жар! Дорогие камни и жемчужины, унизывавшие их золотые венцы, переливались всеми цветами радуги.

Великий князь, одетый в богато убранную из золотой парчи ферязь, по которой ярко блестели самоцветные каменья и зарукавья которой пристегивались алмазными, величиною с грецкий орех, пуговицами, в бармы,[336] убранные яхонтами, величественно сидел на троне с резным высоким задом из слоновой кости, стоявшем на возвышении и покрытом малинового цвета бархатной полостью с серебряной бахромою; перед ним стоял серебряный стол с вызолоченными ножками, а сбоку столбец с полочками,[337] на которых была расставлена столовая утварь из чистого литого серебра и золота.

Над головою великого князя висела, искусно утвержденная к потолку, богатая, украшенная драгоценными каменьями корона, из-под которой спускался балдахин из голубой парчи с серебрянными крест-накрест копьями, увитыми цветными гирляндами.

По сторонам трона стояли оруженосцы или телохранители великого князя, называвшиеся рындами, в белых длинных отложных кафтанах и в высоких, опушенных соболями шапках на головах. На правом плече они держали маленькие топорики с длинными серебряными рукоятками и стояли, потупя очи и не смея шевельнуться.

Бояре, впущенные в палату, стали низко кланяться великому князю; он в свою очередь ласково приветствовал их наклонением головы. Каждый по очереди подносил ему на больших блюдах разную хлеб-соль: караваи, сгибень, именитые пироги и проч. На блюдах под ними лежало еще по нескольку пенязей. Князь Михаил Верейский, отец Василия Верейского, давно был у него и поднес ему серебряное блюдо, полное разных дорогих каменьев. Великий князь, принимая от каждого боярина хлеб-соль, давал в знак милости своей целовать руку[338] и ставил дары перед собою на стол.

По окончании поздравлений духовник великокняжеский стал говорить молитву, затем поставил под иконами водоосвященные свечи, освятил воду и, обернув сосуд с нею сибирскими соболями, поднес ее великому князю, окропил его, бояр и всех находившихся в палате людей. Великий князь встал, приложился к животворящему кресту и поднятому из Успенского собора образу святого великомученика Георгия, высеченному на камне,[339] а за ним стали прикладываться другие.

По окончании богослужения великий князь снова сел на трон, а слуги стали накрывать столы: один для великого князя и князей Верейских, другой, названный окольничьим, для избранных и ближних бояр, и третий, кривой, для прочих бояр, окольничьих и думных дворян.

Князь Стрига-Оболенский, взяв за руку Назария и Захария, подвел их к великому князю и, низко поклонившись, сказал:

— Представляю тебе, государю и великому князю моему, сих двух людин… Вот этот, — указал он на Назария, — посадник новгородского веча, а сей — дьяк веча, — он указал на Захария. — Оба они прибыли к тебе, великому князю и государю своему, с делами, предлежащими до тебя, и посланы к тебе собором всего веча.

Окончив представление, князь Оболенский отошел в сторону.

Только очень зоркий взгляд постороннего наблюдателя мог заметить изменившееся на мгновение выражение лица великого князя: взгляд его радостно заблистал. Но Иоанн, как тонкий политик своего века, тотчас овладел собою и ласково, но равнодушно ответил на низкий поклон неожиданных гостей. Он ждал их, но не так скоро.

После этого официального приветствия великий князь встал с своего трона и прошел в соседнюю храмину, подавая знак приезжим новгородцам следовать за собою.

Назарий и Захарий последовали за Иоанном.

Удивленные бояре столпились вокруг князя Стриги-Обо-ленского, ожидая узнать от него подробности и цель приезда новгородских представителей.

(обратно)

XXVIII Пред лицом великого князя

Назарий и Захарий были одни пред лицом Иоанна.

Перед ними стоял тот, слава о чьих подвигах широкой волной разливалась по тогдашней Руси, тот, чей взгляд подкашивал колена у князей и бояр крамольных, извлекал тайны из их очерствелой совести и лишал чувств нежных женщин. Он был в полной силе мужества, ему шел тридцать седьмой год, и все в нем дышало строгим и грозным величием.

— Ну, что, созрели думы твои? Решился ли ты быть спасителем твоего отечества? — спросил Иоанн Назария.

— Отечество мое взывает к тебе о помощи. Избавь его от крамольников и огради силою власти твоей. Передаю тебе иго неискупно… невозвратимо. Государь! накажи беззаконие, притупи жало злобы… но не притесняй, защити и награди достодолжно добро, — отвечал Назарий.

— Суд и правду держу я в руках. Теперь дело сделано. С закатом нынешнего дня умчится гонец мой к новгородцам с записью, в которой воздам я им благодарность и милость за их образумление. Пусть удивятся они, но когда увидят рукоприкладство твое и вечевого дьяка, то должны будут решиться. Иначе дружины мои проторят дорожку, по которой еще не совсем занесло следы их, и тогда уж я вырву у них признание поневоле.

— Государь, меч твой не обсох еще, а ты уже думаешь опять о крови… не заставь меня клясть, как Иуду, и…

— Даю тебе клятву, — перебил его великий князь, — ни одна кровинка не скатится на родную землю твою, если они не будут упорствовать… И даже тогда я постараюсь сберечь ее от погибели — ведь она русская, моя…

— Понимаю: мертвить, но не умерщвлять, — возразил с ударением Назарий.

— Раб, вспомни, перед кем ты стоишь и с кем дерзаешь перекоряться!.. Рассуди, что и без кротких мер я в силах налечь на Новгород мечом своим и повергнуть его в прах! — вскричал Иоанн, и глаза его сверкнули гневом, а щеки покрылись румянцем раздражения.

— Государь! Яви милость, прости меня, — преклонил колена Назарий. — Рассуди и сам, — продолжал он, закрыв лицо руками, — что отдаю я тебе и на кого обрушится проклятие?

— Встань, я прощаю и понимаю тебя. Если ты признаешь справедливыми слова мои и держишься того же мнения, что земляки твои мечом своим не столько защищаются, сколько роют себе гибельную пропасть, то согласись, не должно ли отобрать у них оружие? Если же они добровольно не отдадут его, то надо вырвать насильно, иначе они, как малые дети, сами только порежутся. Просвети же душу свою спокойствием и надеждой на меня.

— Я дело свое окончил и от тебя, наконец, услыхал слово ласковое… с меня довольно.

Иоанн обратился к Захарию:

— А ты доволен ли, дьяк?

— Я не прочь. С моей стороны что обещано, все исполнится, — отвечал Захарий, переминаясь с ноги на ногу.

— И с моей тоже, — сказал великий князь и, отыскав в сундуке своем, обитом железными обручами, кису, туго набитую деньгами, поднес Назарию и сказал:

— Знаю тебя давно, а потому не могу предложить принять это. Чем же наградить тебя, говори смело?

— Вечною милостью твоею к старой отчизне твоей, новоприобретенной тобою в вечное владение. Золото же твое горит, как жар, я страшусь принять его: оно прожжет руку мою; звук же его будит совесть, а не усыпляет ее. Благодарность Всевышнему, она еще бодрствует во мне, благодарность и тебе, государь, что ты не обижаешь меня подношением твоего гостинца. Все сокровища московские скудны ослепить очи души моей. Разум, доблесть твоя подкупили меня, закабалили в твою полную волю. И не страх грома оружий твоих вынудил меня решиться предаться тебе. Не столько мечом, сколько речью пронзаешь ты грудь. Теперь я весь твой…

Государь милостиво взглянул на него и крепко пожал ему руку, которую Назарий с чувством поцеловал.

Направляясь в Красную палату, Иоанн опустил в жадно протянутые руки Захария отвергнутую Назарием кису.

Последний принял ее с довольной улыбкой и, вероятно, тоже опасаясь, чтобы она не прожгла ему ладоней, быстро отправил ее за пазуху.

Накрытые столы ломились от множества поставленных на них блюд, кубков, чар, стоп и бражек. Чашники, каравайники и гридни суетились около них.

Великий князь, войдя с веселым лицом в круг своих верховых,[340] объявил им, что новгородцы прислали к нему этих двух именитых мужей, — он указал на Назария и Захария, — поклониться и назвать его государем своим от лица архиепископа, веча и всего Великого Новгорода.

— Изготовься с провоженною дружиною ехать к ним в повечерье. Я хочу обослаться с ними вестью и спросить их, что разумеют они под словом «государь»? — обратился он к боярину Федору Давыдовичу.

— Что разуметь иное, — отвечал Федор Давыдович, — как не совершенное покорение их под власть твою, государь!

Начались шумные поздравления и клики непритворной радости.

— Насилу-то хватились за ум!

— Что, видно, Литва-то не по губе пришлась!

— Не как прежде таращились!

— Спешили мы их!

— Теперь одной грудью будем отстаивать Русь святую!

— Теперь пора ближайшую соседку, Тверь, добыть мечом! — кликнул кто-то.

— Вестимо, — подхватили другие, — вишь, слухи носятся, будто и к ним Литва бесовская привела чуму свою.

Великий князь приказал бирючам[341] разгласить народу о прибытии послов новгородского веча и выкатить ему еще несколько бочек вина, а гостей пригласил к трапезе.

Почетный пир начался.

Когда он близился к концу, Иоанн повелел принести запись к новгородцам, и дьяк, составивший ее, прочитал ее вслух. Назарий и Захарий приложили свои руки, а боярин Федор Давыдович почтительно принял ее от великого князя, обернул тщательно в хартию, в камку, спрятал ее, и, переговорив о чем-то вполголоса с Иоанном, поклонился ему и вышел поспешно из палаты.

— Быть войне! — шепотом заговорили бояре.

— Да, не миновать! — отвечали тихо другие.

— Дело сделано, полно крушиться, — заметил Стрига-Оболенский задумавшемуся Назарию.

— Да, не воротишь, — вздохнул тот. — Теперь, может, уж роковая запись мчится…

— Не только врата моих хором, но и сердце всегда для тебя открыто, честный боярин! — сказал великий князь Назарию, прощаясь с ним.

Мы знаем, какое впечатление произвело в Новгороде получение записи Иоанна, и знаем также ответ на нее мятежных новгородцев.

(обратно) (обратно)

Часть вторая Под власть Москвы

I На берегу Наровы

Остзейские провинции были некогда достоянием Великого Новгорода и полоцких князей. Незадолго до нашествия татар и вторжений литовских полчищ начали исподтишка, в малом числе, показываться монахи и рыцари на ливонских берегах и с дозволения беспечных новгородцев и полочан строить замки и кирки. Когда две кровавые тучи, одна после другой, с востока и запада покрыли всю раздробленную Россию, тогда и наши немцы, усиленные прибытием многочисленных сподвижников, начали расширяться на севере. Татары нагрянули, вломились, немцы же воспользовались гостеприимством и засели, мечом начали крестить несчастных эстов и скоро захватили два русских города, Юрьев и Ругодив (названный ими Дерптом и недавно снова переименованный, и Нарву), не считая селений, переименованных ими на немецкий лад; если бы не могущество республик новгородской и псковской, они бы проникли во внутренность России.

В описываемое же нами время их самих в захваченных ими владениях часто беспокоили новгородские вольные дружины под предводительством молодцов-охотников.

В борьбе с издревле ненавистными для русского человека немцами искали вольные дружинники ратной потехи, когда избыток сил молодецких не давал им спокойно оставаться на родине, когда от мирного безделья зудили богатырские плечи. Клич к набегу на «божьих дворян», как называли новгородцы и псковитяне ливонских рыцарей, не был никогда безответным в сердцах и умах молодежи Новгорода и Пскова, недовольной своими правителями и посадниками — представителями старого Новгорода.

Немцы со своей стороны принимали меры к ограждению себя от набегов русских и платили им за ненависть ненавистью, не разрешая вопроса о том, что самовольно сидели на земле ненавистных им хозяев. Они и в описываемую нами отдаленную эпоху мнили себя хозяевами везде, куда вползли правдою или неправдою и зацепились своими крючковатыми лапами.

С берегов реки Москвы перенесемся же и мы, читатель, в страну этих немецких пауков, на берег реки Наровы, вслед за дружиной новгородскою, под предводительством Чурчиллы и Димитрия, покинутых нами, если припомнит читатель, при выезде их из Новгорода.

В трех верстах от города Нарвы, близ местечка Кулы, река Нарова образует водопад, и светлые ее воды с шумом низвергаются с высоты четырнадцати футов по острым, как бы отточенным камням, разбиваясь об них в мельчайшие брызги, далеко по сторонам рассыпая водную пыль и разнося однообразно гудящие звуки.

Невдалеке от берега, на разостланных войлоках сидели знакомые нам Чурчило и Димитрий.

Оба молчали, погруженные в глубокую думу.

Вокруг них, вповалку, лежали товарищи, плотным кольцом окружая своих предводителей.

Царившая тишина нарушалась лишь гулом водопада, а вокруг этого стана вольных дружинников расстилались необозримые обожженные поля и дымилось селение Кулы, накануне взятое ими на копье и выжженное дотла.

Все дружинники были в полном вооружении, что доказывало, что они не намерены были ограничиться вчерашним пожаром, а были готовы вскочить на коней и ринуться за новой добычей.

Их сильные шишаки, кроме наличников, имели назади опушенные сетки, сплетенные из железной проволоки, а наборные доспехи кольчуг, охватывающих их груди, доходили до колен; на ноги, кроме того, были надеты набедренники. Чурчило первый нарушил молчание.

— Куда же нам теперь метнуться? Разве на крепость Ниеншанц. Догромить ее? — спросил он, ни к кому особенно не обращаясь.

— Мы и так в ней не оставили камня на камне, хотя и не спалили ее, как эту, — ответил Димитрий, указав рукою на погорелые Кулы.

— Мне, надо сознаться, не хотелось об нее и руки марать, да все же эти железные дворяне Божии сами стали задирать нас, когда мы ехали мимо, пробираясь к замку Гельмст, — они начали пускать в нас стрелы… У нас ведь и своих много, — заметил Чурчило.

— Вестимо, не спускать же немчинам, — вставил свое слово один из дружинников, Иван, по прозвищу Пропалый, и поправил свой меч, висевший на широком ремне через плечо.

— Не пора ли и восвояси, кажись, довольно побушевали, — сказал Димитрий.

— Восвояси! — воскликнул с горечью Чурчило. — Да лучше в ад кромешный! Давно ли мы здесь, да и что делали? Это была не драка, а ребячья игра!..

— Выгодная присказка, особенно когда не пропадет охота меряться плечом с сильным врагом, — промолвил Пропалый.

— Да, когда разойдется рука, только помни это присловье, стыдно уже станет попятиться, — сказал Чурчило.

— Мы, кажись, так и поступаем, а ты служишь примером, я был всегда твоим однополчанином и следую давно этому правилу. Верно ли говорю я? — спросил Чурчилу Димитрий.

— Что тут говорить, конечно, так. Да и к чему это? Разве мы сомневаемся в тебе, Димитрий. Не тебе это говорить, не мне бы слушать.

— Да так, к слову пришлось. А теперь, когда я доподлинно знаю, что слова мои не сочтешь за язык трусости, я далее поведу речь свою. Широки здесь края гарцевать молодцам, много можно побрать золота, вино льется рекой, да и в красотках нет недостатка, но в родимых теремах и солнышко ярче, и день светлее, да и милые милей. Брат Чурчило, послушайся приятеля, твоего верного собрата и закадычного друга: воротимся.

— Нет, родина теперь для меня — пустыня! Не смущай меня, не мешай мне размыкать грусть, или домыкать жизнь. Поле битвы теперь для меня — и отчизна, и пища, и воздух, словом, вся потребность житейская, только там и отдыхает душа моя — в широком раздолье, где бренчат мечи булатные и баюкают ее, словно младенца, песнею колыбельною. Не мешай же мне! Я отвыкаю от родины, от Насти.

— А сам чуть не плачешь! Вижу, что затронул твою сердечную рану, но рассуди сам, враги рыкают, как звери, на родину нашу, да, может, и Настя не виновата. Сдается что-то мне, что мы с тобой сгоряча круто повернули. Теперь же молодецкое сердце твое потешилось вдосталь, отдохнуло, так и довольно! Мы ведь здесь пятнадцатые сутки, а за это время много воды утекло, может, все изменилось и нас опять приголубит там счастье.

Чурчило повесил голову и задумался.

Вдруг Пропалый завидел всадника, который, заметя русский стан, торопился ускользнуть из его вида и поспешно своротил в сторону с дороги. Не вымолвив ни слова, быстро вскочил Иван на коня, вонзил в его бока шпоры, и звук копыт через мгновенье заглох вдали.

Дружинники опомнились лишь тогда, когда Пропалый исчез из вида.

— Это какой-нибудь соглядатай, право слово, недруг нам! Семка, я помогу Ивану ссадить его с коня и допросить путем! — встал Димитрий.

— Нет, не стыди и не обижай Пропалого, он и один заарканит его… Вишь, вон что-то чернеется вдали! Вон еще недалеко от него… Это он, кажись… догоняет, догоняет, близко… Лошадь его так и расстилается; ну, остановился. Что это? Вдали утекает кто-то, а на месте, должно, возятся?

Все вперили взоры свои в туманную даль, и вдруг вся дружина захлопала в ладоши в радостном восторге.

Они приветствовали победу Пропалого.

(обратно)

II Пленник

Иван в самом деле быстро возвращался назад, волоча за собою на веревке сраженного им всадника, конь которого радостно мчался без седока по широкому полю.

— Бог помочь! Как у вас дело обошлось? — посыпались ему навстречу вопросы…

— Обошлось очень просто… Молодецкий конь разом стал догонять чужака… Я ему крикнул: «Стой и отдай оружие!» А у него, видно, норов-то упрямый. Куда тебе! Вытащил меч из ножен и давай им отмахиваться, не говоря ни слова, да шпорить коня. Я, видя, что словами не возьмешь его, послал вдогонку стрелу… Он в этот миг повернул в сторону, а стрела вонзилась в лошадь, получше чем его шпоры. Та закружилась под ним, подпруга, даром что кованная, разметалась в стороны, седло скользнуло набок, а он с ним. Тут-то я и зацепил его, как волка, да и айда к вам. А лошадь его с перевернутым седлом понеслась вихрем, закусив удила, — рассказывал усталый Иван, соскочив с лошади, в кругу обступивших его товарищей.

— Ты, Пропалый, нигде не пропадешь, — сказал подошедший Чурчило, осматривая пленника. — Спасибо, товарищ, от всех спасибо! Однако раскупорить бы беглеца. Долой с него шлем и латы, не таится ли чего под ним.

Пойманный лежал неподвижно. Затянутый арканом, долго волочился он по кочковатой дороге за Пропалым, лицо его было во многих местах окровавлено, а налившиеся кровью глаза полуоткрыты.

— Латы его подбиты хлопчатой бумагой, должно быть, от стрел! — говорил один из дружинников, развязывая кольца и застежки вооружения пленника.

Затем он опустил руку в его котомку, вытащил кипу бумаг, бросил их по ветру и заметил:

— От этих латышей, кроме пустых фляг да пробок, ничего не дождешься!

— Постой, может, это нужные грамотки, — сказал Димитрий, собирая разметанные по полю ветром бумаги и пристально вглядываясь в них. — Ишь, ведь как писали-то! Сам черт прежде ослепнет, чем разберет и поймет, что здесь написано; я малую толику знаю грамоте, а от этого отступлюсь. Этот лесной народ перенял язык у медведей, так диво ли, что по-нашему редкие из них смыслят.

— Лучше допросить его на словах, подельнее, так сознается, куда и зачем ехал и что содержится в этих бумагах. Быть может, они и до нас касаются, — заметил Чурчило.

— Эй, оборотень, немчин бессловесный, вымолви что-нибудь! Кто ты таков и куда тебя Бог несет? — стал допытываться Иван, теребя за полу пленника.

Тот что-то глухо пробормотал и снова замолк.

— Да из него и обухом не выбьешь слова! — послышалось чье-то замечание.

— Мычнул, да и в попятную. Так нет же, я выпытаю у тебя сознание. Вот как отпорю нагайкой, скажешься, нехотя весь рассыплется в словах! — сердито вскрикнул Иван, доставая нагайку, притороченную к седлу, и только что хотел привести в исполнение свою угрозу, как кто-то из толпы закричал:

— Глянь-ка, братцы, назад. Вишь кто-то сидит на берегу, словно прирос к нему. Наши все здесь налицо, сорок пять человек, Чурчило, да Димитрий, да Иван, никто из наших не отшатывался с места, а этот, должно, вынырнул из воды, окаянный.

— Ну, что ж… Разом — к нему, хоть будь он нечистый: двух смертей не бывать, одной не миновать, мы же не нехристи, все с хрестами.

Дружинники вскочили и побежали толпой к сидевшему в довольно далеком расстоянии от них.

При пленнике остались Чурчило, Димитрий, Иван и несколько дружинников.

— Это, кажись, наш, русский. Эй, земляк, кто ты?.. Оглянись! — кричали ему взад дружинники, не решаясь приступить к нему поближе.

Незнакомец молчал.

— Друг ты наш или враг, отвечай?

— Постойте-ка, братцы, попробуем мы, возьмет ли наш гостинец! — сказал один из дружинников и начал натягивать тетиву у лука, и когда стрела, прицеленная в сидящего, готова была полететь в цель, незнакомец, как бы придя в себя, нетерпеливо крикнул зычным голосом:

— Чего вы хотите от меня, разбойники придорожные? Я в чужой земле, без защиты.

— Так и есть, что наш! Но что он тут делает?.. Рыб, что ли, скликает?.. Видно, знает, как их звать по именам.

Тут таинственный незнакомец обернулся и глаза его дикой злобою сверкнули из-под черных нависших бровей.

Дружинники отступили в изумлении.

На камне, вросшем наполовину в землю и покрытом диким мохом, под огромным вязом, от которого отлетали последние поблекшие листья, сидел смуглый широкоплечий мужчина в нахлобученной на самые глаза черной шапке и раскачивался в разные стороны. Его стекловидные зеленоватые глаза угрюмо следили за катившимися у ног его волнами, озаренными последними лучами заходящего солнца. Одна тень, сгорбленная, длинная, далеко откинувшаяся на берег, могла спугнуть дерзких любопытных, пожелавших бы рассмотреть мрачную физиономию неизвестного путника, для которого природа, видимо, была злою мачехою.

Неизвестный не мог не слышать шума шагов приближающейся к нему толпы, но он не обратил на это никакого внимания и, не оглядываясь и не трогаясь с места, продолжал медленно раскачиваться из стороны в сторону, и при этом движении шатался на его боку широкий нож с черенком из рыбьего зуба.

(обратно)

III Павел-колдун

— Павел! чернокнижник! злой кудесник! колдун!.. Как он здесь очутился? Видно, лесовик довез его, на хребте своем! Пришибем его, братцы, избавим землю от лихого зелья! — закричали почти в один голос.

— Земляки мои, братья! Нет, не чуждайтесь меня! — воскликнул Павел, прикинувшись радостно-изумленным. — Теперь я не тот нелюдим, от встречи которого вы бежали прежде, я смиренный, кающийся грешник. За вас, мои братья, жизнь моя, молитва и руки.

— Врет, прикидывается… Погодите, еще не то заговорит, а дьявол, который в него вселился, ишь как корежится! Перехватить ему горло, да и в воду. Пусть его оттуда освобождают нечистые его побратимы, а мы свое дело сделаем, благо есть случай.

— Нет, лучше привяжем его к камню, да свалим в волны, а то нож так заржавеет в крови его, что не ототрешь никакими заговорами. Страшно будет опоясаться им, как зельем.

Так рассуждали обступившие Павла дружинники.

Дико блеснул он глазами, крепко стиснул кулаки и судорожно вытянул перед собой руки, как бы защищаясь.

Дружинники между тем еще более приблизились к нему и некоторые уже схватили его и стали тормошить.

— По крайней мере, дайте мне проститься со светом Божьим! — заговорил он упавшим голосом.

— Уж ты давно отклепался от человеческого имени, и давно пора тебе туда восвояси; там за тебя давно уже и паек получают! — отвечали ему.

— Дайте мне хоть повидаться с Чурчилою. Ведь вы, чай, с ним?

— Что за свиданье! Ты уязвил его, как змей-горыныч!.. Мы давно добирались до тебя; а теперь, знать, черти выдали, что насунули на нас. В Новгороде отец твой силен, оборонит кого захочет, а здесь мы тебя, — заговорил один дружинник и, схватив левой рукой Павла за бороду, правой занес над ним руку с ножом.

Павел весь съежился и зажмурился, чтобы не видеть опускавшегося над ним блестящего лезвия, и даже преждевременно дико вскрикнул.

— Да пусть его взглянет последний раз на Чурчилу… Пожалуй, осерчает, что не допустили до него Настасьина брата, хоть любит он его, как собака палку, — сказал другой дружинник, останавливая опускавшуюся было над головой Павла руку товарища.

— Ну, быть так, сволокем его к нему, да заклепите покрепче ему руки и ноги, а то ведь он хитер, проклятый, вывернется, — решили остальные дружинники.

Корчившегося от бессильной злобы Павла дружинники крепко-накрепко связали по рукам и ногам и, окружив, потащили его за веревку, подгоняя сзади палками по чем ни попало.

— Что это, еще пленника, али зверя какого тащат наши? — сказал Димитрий Чурчиле, указывая на приближающуюся к ним толпу.

— Чурчило, это я, злейший враг твой! Упейся теперь моею кровью, я в твоей власти! — заговорил смело прерывающимся от ярости голосом поставленный на ноги Павел.

— Как? Павел? Лучше бы взглянул я на ехидну, чем на этого дьявола в человеческом образе! — вскрикнул Чурчило, и так ударил рукой по рукоятке своего меча, что все вооружение его зазвенело.

— Упросил, чтоб тебе его показали, — послушались голоса дружинников.

— Он знает, чем хуже наказать меня… Чего тебе нужно от меня? — обратился он к Павлу.

— Жизни твоей…

— А что тебе в ней и за что ты ненавидишь меня, подкупной, заспинный враг.

— Верно слово твое, я — подкупной, но меня подкупила братская любовь, — с ударением отвечал Павел.

Чурчило вздрогнул.

— Ты спрашиваешь, за что я ненавижу тебя? Но кого же любил я? Я — исчадие зла, все люди были мне противны, сам не знаю почему… Но сестра моя, эта кроткая овечка, Настасья, она давно примирила меня со всеми; она как бы не человеческим голосом уговаривала меня переродиться, и слова ее глубоко запали в мою черную душу. Она показалась мне ангелом, а голос ее песнью серафима, и я… повиновался…

Павел зарыдал.

Чурчило зашатался и приклонился к плечу поддерживавшего его Димитрия.

Немного погодя, он спросил:

— Не этот ли ангел Божий вразумил тебя покушаться на мою жизнь?

— Погоди и дослушай, после обвиняй, — начал снова Павел. — Я повиновался ей… нет, не ей; я не знаю, кто говорил ее устами. Душа моя созналась во всехпоступках. Священное родство, любовь, все чувства человека разлились в душе моей, и новый свет озарил ее, я умилился и искренно назвал братом любимого ею Чурчилу.

— Как, разве у вас шла речь обо мне?

— Никогда не переставали мы о тебе беседовать.

— Все более и более непонятны, темны слова твои.

— Мудрено ли! Душа каждого — загадка, а у этого она — совсем потемки. Пожалуй, заслушаешься его, то и несдобровать тебе. Ему надо язык выгладить полосой раскаленного железа, а на руки и на ноги надеть обручи, или принять его в дреколья!.. До каких пор ждать конца его сказки? — с сердцем воскликнул Димитрий.

Павел скосил на него и без того косые глаза свои и сказал с упреком:

— Обшаривай душу темную, а светлая вся на виду.

— Что тут толковать, вы из одного гнезда с нечистым, одного поля ягода.

— Да не одинаковая, — возразил Павел. — Кем я был прежде — сознаюсь. А теперь, теперь ты сам, как злой враг человеческий, перетолковываешь смысл моих слов, и отказываешь мне, грешному, в возможности раскаяния, в освобождении от тяжелого гнета души моей.

— Экий краснобай! Как гладко он выстилает словами дорогу к сердцу всякого, — прервал его Димитрий.

— Постой, Димитрий, твоя речь впереди, дай нам дослушать, а ему договорить, — сказал Чурчило.

— Пораспустите хотя немного мои руки, веревки больно стянули их; я честно исповедуюсь перед вами и тогда легко приму смерть, тогда и оковы телесные легки будут для меня, а если приму смерть, не буду влачить их. Господи, помилуй, поддержи меня!..

— Не богохульствуй, собака, я тебе засмолю рот, — снова не утерпел Димитрий и бросился на него с мечом, но Чурчило остановил его.

Павел с сожалением посмотрел на Димитрия и с тяжелым вздохом начал:

— Настасья любила тебя меньше Бога, но больше жизни. Ты покинул ее, несчастную, и обливается теперь она день и ночь горючими слезами, и сохнет, как былинка в знойный день. Это зажгло ретивое мое праведным гневом против тебя. «Сыщи его, — сказала она мне, — добудь, достань мне, или перенеси меня к нему. Я забуду стыд девичий, упаду на грудь его, обовью его моими руками и мы умрем вместе». На эту беду присватался к ней какой-то именитый литвин. Отец возрадовался этому и приказал ей принимать подарки и называться его, суженой. Где же было чувство твое к ней, когда ты покинул ее?

Чурчило дрожал, изменившись в лице, и не мог выговорить слова.

— Теперь, быть может, влекут ее к венцу с немилым женихом, или заколачивают останки ее в гроб тесовый. Я как будто слышу стук молотка, и холодная дрожь пробирает меня.

Он замолк и пристально поглядел на Чурчилу.

Последний стоял, как приговоренный к смерти. Лицо его исказилось от внутренней невыносимой боли.

Павел продолжал:

— Потому-то я и ринулся всюду отыскивать тебя, чтобы заставить вспомнить о покинутой тобою. Не утаю, я решился закатить тебе нож в самое сердце и этим отомстить за ангела-сестру, но теперь я в твоих руках, и пусть умру смертью мученическою, но за меня и за нее, верь брат Чурчило, накажет тебя Бог.

— Истину ли изрыгаешь ты? — грозно спросил его Чурчило.

— Соболезную о слепоте твоей. Что же ты медлишь. Дорезывай скорей кстати брата, а там присоединись к вольным шайкам московских бродяг и грабь с ними отчизну. Вместо того, чтобы защищать, ты отрекся от нее и рыскаешь далеко.

— Нет, ты брат Настасьи! Ты — мой брат! Я освобождаю тебя!

Послушался ропот дружинников, но Чурчило обнажил меч свой и крикнул:

— Чего вам надо? Крови? Вяжите меня, режьте, если поднимется рука.

С этими словами он разрубил веревки на руках и ногах Павла.

(обратно)

IV Бегство

Яркие звезды засверкали на темном своде небесном, луна, изредка выплывая из-за облаков, уныло глядела на пустыню — северная ночь вступила в свои права и окутала густым мраком окрестности. Около спавшей крепким сном, вповалку, после общей попойки по случаю примирения Павла с Чурчилою, дружины чуть виднелась движущаяся фигура сторожевого воина.

В глубокую полночь, когда и сторожевой склонил свою усталую голову на копье, что-то тихо зашевелилось в средине спавших, чья-то голова начала медленно подниматься, дико озираясь кругом, силясь прорезать взглядом окружающий мрак.

Подле этой поднявшейся головы поворачивался пленник, рейтар ливонский, лежавший навзничь и силившийся вытащить руки из веревочных пут.

— Ты что, схвачен? — шепнул, приподнявшись, Павел (это был он) пленнику.

— А ты боишься меня, а я еще хотел помочь тебе. Не веришь, смотри, — продолжал он и перерезал двуострым ножом своим веревки, скручивавшие ноги пленника.

— Спаси меня, — тоже шепотом заговорил пленник. — Я герольд бывшего гроссмейстера ливонского ордена Иоганна Вальдгуса фон-Ферзена, владельца замка Гельмст. Он послал меня ко всем соседям с письмами, приглашающими на войну против…

Герольд остановился.

— Ну, договаривай смелей, на Русь, что ли, нашу? Я вам помощник.

— Ты!.. Да кто ты? Ведь ты русский? Как же?

— Не твое дело. Беги, скажи…

Он хотел было совершенно освободить его, перерезав веревки и на руках, но вдруг остановился и спросил:

— А далеко ли Гельмст?

— Перейди поле и лес, повороти налево и поезжай наискосок по дорожке; к утру будешь в замке.

Павел разрезал веревки на руках пленника.

— Ступай, но коня уж оставь волкам на закуску, а то к копытам мои земляки чутки, как медведи к меду: услышат и захватят опять. Выберись отсюда лучше на змеиных ногах,[342] расскажи своим, что русские наступают на них, поведи их проселками на наших и кроши их вдребезги! Ступай, а мне еще надо докончить свое дело.

Пленник вскочил на ноги, затем пригнулся к земле и начал медленно, озираясь, пробираться между сонными дружинниками, спавшими богатырским сном.

Чурчило, утомленный походом и взволнованный встречей с Павлом и в особенности словами последнего, лежал в каком-то тяжелом полусонном забытьи, и молодецкая грудь его тяжело вздымалась под гнетом удручающих сновидений. Он хотел тотчас лететь обратно на родину, чтобы избавить свою Настю от когтей иноплеменного суженого, или лечь вместе с нею под земляную крышу, его насилу уговорили дождаться зари, и теперь сонным мечтам его рисовалась то она в брачном венце, томная, бледная, об руку с немилым, на лице ее читал он, что жизни в ней осталось лишь на несколько вздохов, то видел он ее лежащею в гробу со сложенными крест-накрест руками, окутанную в белый саван. Он не узнавал ее; орбиты высохших от слез глаз впали так глубоко, страшно; розовые ногти на руках и малиновые уста ее посинели. Холодный пот обливал его снаружи, внутри же он чувствовал жгучую боль и то стонал, то яростно скрежетал зубами и вскакивал впросонках.

Павел крался, подползая к Чурчиле как червь; нож его блеснул во мраке, взвился с рукою над головой жениха его сестры и уже готов был опуститься прямо над горлом несчастного, как вдруг Чурчило, под влиянием тяжелых сновидений, приподнялся и попал бы прямо на нож, если бы убийца не испугался и угрожающая рука его не замерла на полувзмахе.

— Измена, — крикнул сторожевой, услышав шорох вскочившего в страхе Павла, и ударил мечом своим плашмя несколько раз по ножнам.

Дружинники, услыхав эти звуки, все проснулись и в одно мгновение были на ногах, хотя в первые минуты не могли понять причины тревоги.

Сторожевой дружинник в коротких словах рассказал, как он заметил Павла, бежавшего с ножом от Чурчилы. Фигура беглеца, благодаря вышедшей из облаков луны, действительно видна была мелькающей по полю. За ним стремглав бросилась погоня. Павел, перебежав большое пространство, своротил в прибрежные кусты и засел в них.

Ожесточенные дружинники начали шарить в них, ударяя по ним мечами, и жертва, наверное, не ускользнула бы от них, если бы Павел, видя явную опасность, не принял бы меры.

Безвыходное положение, страх всегда рождают внезапно счастливую мысль, или же сковывают человека бездействием.

То же случилось и с Павлом.

Нащупав около себя огромный камень, он скатил его с шумом в реку, а сам притаился ничком в кустах. Вслед за камнем, который дружинники приняли за бросившегося в реку Павла, посыпались стрелы, но прошло несколько мгновений, — волны катились с прежним однообразным гулом, и дружинники, думая, что Павел с отчаяния и срама, чтобы не попасться в их руки, бросился в реку и утонул, подождали несколько времени, чутко прислушиваясь, и возвратились к товарищам, решив в один голос: «Собаке — собачья смерть!»

Чурчило, убедившись, что поддался хитрому обманщику, решил не возвращаться на родину, а продолжал поход к намеченной ранее дружинниками цели — замку Гельмст.

Под покровом ночи и Павел ползком, после ухода своих преследователей, выбравшись из прибрежных кустов, осторожно прокрался к лесу, по дороге, указанной ему рейтаром Вальдгуса фон-Ферзена.

Он решил тоже направиться в замок Гельмст.

Зачем? — это была тайна его черной души.

(обратно)

V Замок Гельмст

Замок Гельмст — цель дальнейшей ратной потехи наших новгородских дружинников, принадлежавший, как мы уже знаем, рыцарю Иоганну Вальдгусу фон-Ферзен и сохранившийся до нашего времени, находится в Лифляндии, у истока реки Торваста, в миле расстояния от Каркильского озера, в котором, по преданию, находится будто бы несколько затонувших зданий.

В описываемое нами время он представлял собою неприступную твердыню. Широкие стены его, поросшие мхом и плюшем, указывали на их незапамятную древность, грозные же в них бойницы и их неприступность, глубина рва, его окружавшего, и огромные дубовые ворота, крепкие, как медь, красноречиво говорили, что он был готов всякую минуту к обороне, необходимой в те неспокойные, опасные времена.

Подъемный мост спускался лишь при звуке трубы подъезжавших путников и снова поднимался, скрипя своими ржавыми цепями, впустив в ворота жданного или нежданного гостя.

Замок Гельмст славился на всю округу гостеприимством своего хозяина. Столы этого редкого среди немцев хлебомола всегда ломились под обильными и изысканными по тому времени яствами и питиями.

Рыцарь Иоганн Вальдгус фон-Ферзен был богат, чем не могли похвастаться остальные его товарищи по оружию, рыцари ордена меченосцев. Это богатство сделало то, что он был избран гроссмейстером ордена, но оно же было причиною потери им этого сана — его обвинили в сношениях с русскими и в принятии от них подарков; было ли это результатом зависти или же имело за собой долю правды — осталось всецело в глубине души фон-Ферзена — души, впрочем, сильно оскорбленной потерею почетного звания. Фон-Ферзен всеми силами старался вернуть его в свой род, и к общей ненависти к русским у этого бывшего гроссмейстера прибавилась ненависть личная.

Он сам в минуты откровенности, после лишнего стакана вина, хотя и не признавал себя виновным в подкупе со стороны русских варваров, но все же делал кое-какие намеки и не мог удержаться, чтобы не излить на них всю желчь своего развенчанного величия.

— С тех пор, — так обыкновенно он заканчивал свой рассказ о своем падении, — как услышу я слово «русский», какая-то нервная дрожь охватывает меня. С тех пор поклялся я всеми святыми вредить этим заклятым врагам моим, чем только могу, и твердо сдержу свое слово.

Эта ненависть к русским не помешала, впрочем, фон-Ферзену дать прием в своем замке бездомному сиротке-юноше, едва вышедшему из отрочества, русскому по происхождению, но не помнившему ни рода, ни племени, по имени Григорий, искаженному среди немцев в Гритлиха.

Приятели не раз упрекали фон-Ферзена за его пристрастие к этому «русскому щенку» и советовали переслать его на родину, «на стреле», но владелец замка Гельмст настойчиво защищал своего любимца.

— Я так люблю его, — говаривал он, — да он уже и выродился из всего русского, проживши столько лет у меня. Вы не знаете цены этому малому. Я нашел его полузамерзшим и полунагим на самой русской границе; ему было тогда лет десять от роду; я призрел его, накормил, взял к себе на седло. Как он прижимался ко мне, сердечный, весь дрожа от холода. Я стал расспрашивать его, откуда он. Из его слов я понял, что он бежал от какого-то бунта, что все его родные были перебиты. Куда же было деваться ему, сироте… Я оставил его у себя… Моя дочь была только годом моложе его… Они вместе выросли, играя между собою как родные, и даже зовут друг друга братом и сестрой. Он плел для нее корзинки из ивовых прутьев, ловил птиц силками, лазил по деревьям, как белка, чтобы доставать из гнезд пташек и воспитывать их, как я их воспитывал. Когда же он возмужал, то стал держаться моего стремени — на звериной ловле усмирял диких бегунов и гарцевал на них молодецки. А как он стреляет! Сшибает шапку с головы и волоска не тронет. Но что больше всего меня привязало к нему — это то, что он не корыстолюбив: с своими не воюет, а когда других задевали мы, он не пользовался грабежом; а однажды вышиб из седла врага, который уже занес меч над головой моей… Я ему обязан жизнью… да и Эмма моя любит его, как родного брата… Я не могу расстаться с ним.

— Это-то и худо, — пробовали задеть старика фон-Фер-зен с этой стороны, — долго ли до беды, надо вовремя разлучить молодых людей.

— Нет, — возразил он, — моя Эмма — эта юная ветвь славного и могущественного рода Ферзенов — никогда не соединит свою судьбу с каким-нибудь подкидышем. О! прежде я изрублю тело его в крупинки.

— Чем дожидаться до этого, не лучше ли теперь принять меры и теперь же отослать его в конюшню и на псарню, самое подходящее место для «русского щенка», — не унимались советчики.

— Это было бы слишком жестоко, особенно без вины, но если я что-либо замечу, то лучше выгоню его из своего замка на все четыре стороны, — возразил фон-Ферзен.

Эти беседы хотя и не имели грустных последствий для Гритлиха, но все же внесли в душу старика Ферзена подозрение и он стал наблюдать за дочерью и приемышем, но не замечал ничего.

Эмма фон-Ферзен и подкидыш Гритлих были еще совершенные дети, несмотря на то, что первой шел девятнадцатый, а второму двадцатый год. Они были совершенно довольны той нежностью чистой дружбы, которая связала их сердца с раннего детства; сердца их бились ровно и спокойно, и на поверхности кристального моря их чистых душ не появлялось даже ни малейшей зыби, этой предвестницы возможной бури.

Среди сокровищ ее отца Эмма фон-Ферзен была самым драгоценным сокровищем, не только в глазах отца, но даже и для постороннего взгляда.

Стройная, гибкая блондинка, с той прирожденной грацией движений, не поддающейся искусству, которая составляет удел далеко не многих представительниц прекрасного пола, с большими голубыми, глубокими, как лазуревое небо, глазами, блестящими, как капли утренней росы, с правильными чертами миловидного личика, дышащими той детской наивностью, которая составляет лучшее украшение девушки-ребенка, она была кумиром своего отца и заставляла сильно биться сердца близких к ее отцу рыцарей, молодых и старых. Друг ее детства, Григорий или Гритлих, с летами из тщедушного мальчика обратился в стройного юношу, полного сил и здоровья, добытого физическими упражнениями и суровой жизнью среди суровых рыцарей. С самых юных нежных лет на охотах, этих первообразах войны, привык он смело глядеть в глаза опасностям, а с течением времени — пренебрегать ими. Высокий ростом, с задумчивым, красивым, полным энергии лицом, матовая белизна которого оттенялась девственным пухом маленьких усиков, с темно-русыми волосами и карими глазами, порой блиставшими каким-то стальным блеском, доказывавшим, что в этом молодом теле таится твердый характер мужа.

Таков был молодой новгородец, волею судеб нашедший себе второе отечество в Ливонии и вторую семью в лице старика фон-Ферзсна и его дочери.

Чтобы закончить описание обитателей замка Гельмст, нам необходимо нарисовать, хотя в нескольких штрихах, портрет самого владельца замка, рыцаря Иоганна Вальдгуса фон-Ферзен. Это был высокий, худой старик, лет за шестьдесят, с открытым добродушным лицом, совершенно не гармонировавшим с несколькими рубцами рассеченных ран, говорившими о военном ремесле рыцаря. Посвятив свою раннюю юность подвигам на пользу ордена меченосцев, он поздно встретил подругу жизни и недолго пользовался ее ласками. Молодая, хрупкая, Матильда фон-Эйх-шедт, ставшая Матильдой фон-Ферзен, прожила с мужем с небольшим год и умерла в родах, подарив ему дочку — живой портрет матери. Пораженный неожиданным горем, Иоганн фон-Ферзен перенес всю нежность своего поздно проснувшегося сердца на этого ребенка и от трудов войны отдыхал сперва около ее колыбели, а затем около ее девичьей постельки, благословляя ее на сон грядущий, сон чистоты и невинности. Ее детский лепет, ее улыбка, ее игры, забавы и даже шалости были тем живительным бальзамом, который привязывал к жизни старого рыцаря, давал этой жизни цель и значение, но, вместе с тем, не допускал жестокому ремеслу сделать его кровожадным и бессердечным, подобно многим из его сотоварищей.

И не на одного отца своего производила Эмма фон-Ферзен такое чарующее впечатление; вся прислуга замка, все рейтары ее отца боготворили ее, их угрюмые, суровые лица расплывались при встрече с нею в довольную улыбку, ее ласковый взгляд был для всех их дороже неприятельской богатой добычи. Казалось, самые поросшие мохом каменные громады замковых стен становились менее мрачными, когда Эмма фон-Ферзен проходила мимо них. Был только один человек среди служителей замка, который не только не улыбался при встрече с общим кумиром, Эммою, но, видимо, избегал подобной встречи. Это был старый привратник Гримм. На него эта златокудрая ангелоподобная девушка производила действие проснувшейся совести.

(обратно)

VI Весть о русских

Скорее деньги Иоганна фон-Ферзен, чем еще только расцветшая красота его дочери Эммы за несколько лет до того времени, к которому относится наш рассказ, сильно затронули сердце соседа и приятеля ее отца, рыцаря Эдуарда фон-Доннершварца, владельца замка Вальден, человека хотя и молодого еще, но с отталкивающими чертами опухшего от пьянства лица и торчащими в разные стороны рыжими щетинистыми усами. Только общее пристрастие к флягам, в содержимом которых и сам фон-Ферзен любил подчас топить скуку своего одиночества, да искусная игра Доннершварца на пикентафль[343] могли объяснить близость между этими двумя рыцарями, нравственные качества которых были более чем противоположны.

— Я привык к нему, как к моему колпаку, да, кроме того, он мне полезен, как мой кот; тот очищает мой погреб от крыс и мышей, а этот — от бутылок и бочонков; за это я люблю его.

Старик не стеснялся выражать свое мнение и в присутствии своего частого гостя, но тот, ввиду намеченной им цели, да и по врожденной трусости, пропускал все это мимо ушей и не обижался.

Он и сам не рассчитывал получить согласие отца на брак, а потому принял свои меры на случай, если придется похитить обладательницу богатого приданого.

Последнее для него было очень важно — Доннершварц был беден.

Чтобы иметь среди прислуги фон-Ферзена своего человека, он пристроил одного из своих рейтаров, Гримма, в привратники в замок, обещав ему хорошую награду, если при его содействии брак его с Эммой фон-Ферзен состоится, будь это с согласия отца или насильственным увозом.

Привратник Гримм на своей особе всецело оправдывал французскую пословицу «Каков господин, таков и слуга», — он был кривой старик, с плутоватой физиономией, большим, почти беззубым, ртом и вечно злым и угрюмым видом; красный нос его красноречиво свидетельствовал, что он не менее своего господина был поклонником бога Бахуса. Он состоял на службе еще у отца Эдуарда, но далеко не жаловал сына — этого пьяницу и обжору, как, конечно за глаза, он честил бывшего своего господина, а потому с удовольствием перешел на службу в замок Гельмст, где все дышало довольством и богатством, тогда как в замке Вальден приходилось часто класть зубы на полку вместе с своим господином с той разницей, что последний раньше уже пристроился к хлебосолу фон-Фер-зену.

Обещанная богатая награда тоже соблазняла старика Гримма, но за последнее время на него начало находить смятение, так как он все еще не получал задатка, который посулил ему Доннершварц.

— И вправду, что же ждать от разбойника? — ворчал Гримм про себя в минуту раздумья. — Что награбит, тем и богат, а ведь часто волк платится и своей шкурой. Разве — женитьба? Да где ему! Роберт Бернгард посмышленнее, да и помолодцеватей его, да и у него что-то не вдруг ладится… А за моего она ни за что не пойдет, даром что кротка, как овечка, а силком тащить ее из замка прямо в когти к коршуну — у меня, кажись, и руки не поднимутся на такое дело… Дьявол попутал меня взяться за него…

Этим и объяснялось смущение Гримма при случайных встречах с молодой девушкой, в которой он видел обреченную жертву его гнусных интересов, гнусных до того, что он мысленно открещивался от них, подавляя в себе даже порой соблазн корысти.

Роберт Бернгард, о котором упоминал в своих рассуждениях Гримм, был более открытый претендент на руку Эммы фон-Ферзен. Красивый молодой человек, отважный, храбрый, с честной, откровенной душой, он был любимцем Иоганна фон-Ферзен, и старик часто задумывался о возможности породниться с ним, отдав ему свое сокровище — Эмму.

«Но она еще ребенок… о чем это я думаю»? — ревниво отгонял он от себя все же тяжелую для него мысль о разлуке с любимой дочерью.

Таковы были взаимные отношения обитателей замка Гельмст с их близкими соседями в то время, когда до этой твердыни дошел слух о появлении неподалеку русских дружинников.

Мы застаем Иоганна фон-Ферзен и Эдуарда фон-Доннершварц в длинной готической, со сводами, столовой замка, за обильным завтраком, которому они оба делали достодолжную честь.

— Стремянной мой Вольфган, — говорил фон-Ферзен, — прослышал, что где-то недалеко бродит шайка русских, но небольшая… Давненько их не было видно у нас…

— Ничего, мы затравим их собаками и застегаем плетьми! — хвастливо воскликнул фон-Доннершварц.

— Это несомненно, — подтвердил хозяин, — но мне пришло на мысль не только пугнуть пришельцев, но и самим прогуляться в Пермь, или в Псков, или хоть под самый Новгород… Там будет чем поживиться… Есть слух, что он опять бунтует… Это будет кстати, там все заняты, чай, своим делом, обороняться будет некому. Не правда ли?..

Гость утвердительно кивнул головой.

— На все необходимы не только отвага, но и ум… Об этом-то я и хотел посоветоваться с тобою и еще кой с кем и послал герольдов собрать на совет всех соседей… Один из моих рейтаров попался в лапы русских и лишь хитростью спасся и пришел ползком в замок… Он говорит, что они уже близко… Надо нам тоже приготовляться к встрече. Полно нам травить, пора палить! А? Какова мысль! Даром, что в старом парнике созрела.

— Черт возьми, превосходная. У меня так и запрыгало сердце от радости, что наконец придется потешить копья! — воскликнул фон-Доннершварц.

— Зубы не защелкали от страха? — усмехнулся фон-Ферзен.

Гость сделал вид, что не слыхал этого замечания, и продолжал:

— И мне пришла в голову мысль.

— Какая? Взять с собой ящик вина?

— Нет, а вот что это, верно, ваш Гритлих снюхался с бродягами русскими и подманил их… Примите-ка скорей меры, велите сейчас позвать его, я из него все выпытаю, да прикажите осмотреть замок и приготовиться к обороне.

Эдуард фон-Доннершварц от глубины души ненавидел Гритлиха и всеми силами старался восстановить против него фон-Ферзена.

— Нет, братец, не теперь! Гритлих теперь еще на охоте. Да и что тебе дался этот Гритлих? Даже хмель спадает с тебя, как только ты заговоришь о нем. Я давно замечаю, что ты ненавидишь сироту, и, конечно, особенно с тех пор, как он перебил у тебя славу на охоте. Помнишь белого медведя, от которого ты хотел уйти ползком?

Доннершварц вспыхнул. Этой историей его дразнили уже давно.

— Сами вы белый медведь! — крикнул он, вскочив со скамьи. — На другого бы я пожаловался своему мечу, который сорвал бы его седую голову, но на вас… Смотрите, я не всегда терпелив.

Фон-Ферзен захохотал.

— А что, видно, за живое задело, господин рыцарь белого медведя?.. Ты, верно, и от него хотел уйти, чтобы пожаловаться своему мечу, так как вместо него у тебя на боку торчала колбаса, а через плечо висела фляга. Я, признаюсь, сам этого не видел, но мне рассказывал Бернгард.

— Бернгард!.. Вот еще кого вы выбрали в свидетели!.. Он не лучше вашего Гритлиха… Если он осмелится это сказать при мне, я тотчас же брошу ему вызывную перчатку… несмотря на то, что ваша Эммхен умильно поглядывает на него…

— Смотри, Эдуард, бросишь и не разделаешься; Роберт сам горяч…

— Хоть бы он был горячее огня… Шутки в сторону, зачем вы принимаете еще этого шелкового рыцаря, у которого все достояние снаружи, а в кармане засуха?

— Да ведь и твой карман не жирен, не хвастайся, брат. Карман Бернгарда еще тем превосходит твой, что отворен настежь для всех. Но чего же ты нахохлился, что тебе не по нраву? Полно, Доннершварц, я знаю, что ты любишь меня и ревнуешь старика ко всем. Не бойся, я умею это ценить. Вот тебе моя рука, я хоть и люблю Роберта, этого благородного рыцаря, но будь уверен, что и ты мне также дорог…

Доннершварц почтительно схватил руку фон-Ферзена и патетически произнес:

— Вы увидите при первом случае, когда вам понадобится моя рука, кто из ваших приверженцев более всех вам принесет пользы. Довольно говорить, время докажет.

— Поговорим-ка лучше о русских, — снова перебил его фон-Ферзен. — Как ловко они подкараулили моего рейтара. С каким наслаждением я сделал бы из них бифштексов. Да, — продолжал он задумчиво, — их рысьи глаза никого не просмотрят, теперь, того и гляди, наскачут они на мой замок.

— Не бойтесь, Ферзен, к нему пойдет дорога только через мой труп, но необходимо поговорить о деле.

— Да этим и кончить. Только говорить о деле — теперь мало. Я послал отряд своих рейтаров собрать вассалов и приглашать соседей. Кто меня любит, тот, верно, приедет первый.

— Это я, — всегда с вами, как тень ваша… Но все же я возвращусь к Гритлиху. Его необходимо выслать из замка, или же вы будете дожидаться, чтобы за ним пришли земляки с дубинами и кистенями?

— Хорошо, хорошо. Скажи ему, когда он вернется, за меня, что знаешь, и дай ему денег на дорогу из моего…

— Я ему не дам старого гвоздя из подковы лошади… Ему за вас подарит охотно фрейлейн Эмма дорогое кольцо, да пожалуй, с пальчиком… О, черт возьми, не могу перенести, что золото и ржавчину вы держите вместе.

— Ну, цыц, опять за свое! — прикрикнул на него сердито фон-Ферзен.

Доннершварц замолк.

Послышался шорох легкой походки, и юная Эмма резво впорхнула в комнату. При ее входе лицо ее отца прояснилось, брови раздвинулись и глаза засияли добрым блеском. Так солнце, вспыхнув на небе, озаряет своим блеском черную пучину и ярко раззолачивает ее своими лучами.

(обратно)

VII Два соперника

— Эммхен, моя милая Эммхен! — воскликнул радостно старик фон-Ферзен. — Наконец-то ты навестила отца!

Он открыл ей свои широкие объятия и обнял своими могучими руками ее гибкий стан.

— Здравствуйте, папахен! — нежно сказала Эмма и сделала книксен Доннершварцу, глядевшему на нее плотоядным взглядом и расшаркавшемуся перед ней, неистово гремя шпорами.

— Посмотрите, папахен, — радостно продолжала она, садясь к нему на колени и показывая маленький костяной лук с серебряною стрелою, — это подарил мне мой братец Гритлих, чтобы стрелять птичек, которые оклевывают мою любимую вишню. Он учил меня как действовать им, но мне жаль убивать их. Они так мило щебечут и трепещут крылышками и у них такие маленькие носики, что едва ли они могут много склевать… Пусть их тешатся, и им ведь хочется есть, бедняжкам…

— О, моя прелесть, — заметил отец, любуясь дочерью и трепля ее по розовой щечке.

— Да что это, милый папахен, нас совсем забыл молодой Бернгард? Он обещал мне привезти бусы.

Фон-Ферзен обернулся к Доннершварцу, с открытым ртом неотрывно смотревшему на молодую девушку и насупившемуся при имени Бернгарда.

— Ты что замолк? Куда девалась твоя храбрость? Или струсил девочки? Глядит на нее, как собака на дичь.

Старик раскатисто захохотал.

Доннершварц очнулся от немого созерцания.

— А я хочу подарить фрейлейн Эмме ожерелье из львиных зубов — большая редкость в нашей стороне. А стрел таких и луков я и не имею. Есть у меня лук…

Он не успел кончить своей речи, как на дворе послышался конский топот.

Фон-Ферзен ссадил Эмму с колен и скорыми шагами подошел к окну.

— Мелькнуло чье-то белое перо, — сказал он. — Но что это значит? Ни трубач, ни кто другой не дает знать о прибывшем. Верно, кто-нибудь из наших.

— Белое перо? Ах, папахен, это мой любимый цвет! Верно, это…

Ее голубые глазки заискрились, как незабудки.

Статный рыцарь, с длинными белыми перьями на шлеме, в щегольском вооружении того времени, быстро вошел в комнату и не дал договорить Эмме свое имя.

Его гладко выполированные латы сверкали под шелковою белою перевязью, охватывающею его стан; лосиные, до локтей, с раструбами перчатки и коротенький меч в хитрочеканенных и позолоченых ножнах придавали ему вид щеголя.

Он почтительно раскланялся с фон-Ферзеном и приветливо с фон-Доннершварцом и, видимо, с особенным чувством с Эммою, затем поднял забрало своего шлема, ловко снял его и черные кудри рассыпались по его плечам.

— Узнали, узнали! Роберт! А мы тебя ожидали и недавно еще говорили о тебе, — сказал фон-Ферзен, протягивая ему руку.

— Мне остается только благодарить вас.

— И я говорила о вас, Роберт, — вставила свое слово молодая девушка. — Я удивилась, что вы совсем забыли нас. Неужели вам приятнее гоняться по лесам за страшными дикими зверями?

— Чем за девчонками, — захохотал фон-Ферзен и сильно закашлялся. — Накажи его, Эммхен, за эту забывчивость, в пример другим.

— О, сейчас! — воскликнула она, выпорхнула из комнаты и через минуту возвратилась, держа в руках белую ленту.

— Вашу руку, Роберт! — с напускною серьезностью, но с ангельскою улыбкою сказала она.

— Хоть жизнь, — отвечал рыцарь, протягивая ей руку, — но помните, что только одна ваша безопасность, которую я оберегаю, как свою честь, вынудили меня — не забыть о вас, о нет, а лишь не видеть несколько дней, и этим я сам жестоко наказал себя, так что наказание ваше, какое бы ни было, будет для меня наградою.

— Хорошо, хорошо, что там не говорите, как не извиняйтесь, а я свое дело сделаю, — продолжала Эмма, привязывая его за руку к своему столу.

— Браво, браво, Эммхен! Да покрепче, несмотря на то, что он так кудряво рассыпается. Нет, господа рыцари, вам уж нынче девушки не верят ни на золотник.

Эмма с неподдельным старанием крепко привязывала своего пленника, смотревшего на нее глазами, полными любви и восторга.

— Лентой, фрейлейн Эмма, а как крепко привязали вы меня к себе. Теперь прошу у вас одной милости за раскаяние — не отвязывайте меня.

— И стерегите сами неотступно своего пленника. Не так ли? — спросил со смехом фон-Ферзен. — О, я знаю, — продолжал он, — пленник тогда не только не уйдет, но и не тронется с места, как пригвожденный.

Фон-Доннершварц, ревнивым взглядом созерцая всю эту сцену, наконец не вытерпел:

— Нет, черт возьми! Вы все не правы. Ну, что это за наказание? Оно придает ему лишь желание еще раз провиниться, а по-моему — отослать его к конюху и познакомить спину его с кнутом, а потом посмотреть: будет ли он таким приверженцем вашего дома, как говорит. Поверьте, это лучшая проба.

Выпалив эту тираду, Доннершварц глупо и самодовольно улыбнулся.

Бернгард вспыхнул, но, подавив гнев свой, с презрением взглянул на него.

— Кнут конюха пришелся бы как раз по вашей широкой спине, рыцарь! Вы, вероятно, метили в себя и лишь ошибкой попали в другого.

— Я никогда не промахиваюсь и называюсь рыцарем гораздо прежде чем вы, а потому, кто в этом сомневается, я могу доказать на деле. На бойне молотом, а не в кругу благородных рыцарей.

— Черт возьми, смотри, чтобы меч мой не вырвал с корнем дерзкий язык твой…

— Прежде я заклеймлю тебе на лбу или на крючковатом носу твоем имя подлеца и разбойника, чтобы рука искренних рыцарей не осквернилась твоей кровью.

Доннершварц задрожал от злобы и бросил железную вызывную перчатку к ногам Роберта.

Эмма задрожала от страха и побледнела.

— Вы перешли границы, — вступился фон-Ферзен. — Хотя я и сам люблю, кто меняет жизнь на честь, но властью хозяина попрошу вас теперь прекратить эту сцену… Видит Бог, это в наше время не бывало…

— Хорошо, я еще увижусь с ним и мы расквитаемся! — проворчал Доннершварц, сверкая глазами.

— Простите меня, фон-Ферзен, и вы, фрейлейн Эмма, — начал Бернгард. — Я так разгорячился, но, поверьте, драться бы не стал, иначе я рискнул бы получить вызов от всех благородных рыцарей за унижение нашего ордена — ломать копья с каким-нибудь мясником! Если он хочет, мой оруженосец накажет его вместо меня.

— Разведите нас… я не оглох, чтобы… чтобы… — повторил Доннершварц и вдруг громко чихнул и замолк.

Эмма между тем, по знаку отца, освободила Бернгарда и, все еще не оправившись от испуга, печально отошла к окну.

Роберт был смущен, любовь, ненависть, презрение попеременно волновали его душу. Он молча стал ходить по комнате, как бы собираясь с мыслями. Фон-Доннершварц исподлобья поглядывал то на него, то на Эмму.

Ферзен что-то чертил мелом по столу.

Наступило общее молчание. Его прервал хозяин.

— Что, любезный Роберт, нет ли чего нового?.. Знаешь ли ты цель моего вызова рыцарей?

— Я узнал ее от вашего герольда… и поспешил.

— Благодарю… Да, русским духом запахло… Знать, у меня, старика, злейшие и исконнейшие враги мои хотят вырвать последнюю искру жизни.

— Зачем печальные мысли? Мы защита нашему замку, только послушайтесь любви нашей, остерегайтесь… Расставьте всех рейтаров в окруженных лесах и на дорогах и приготовьте отпор. Мои вассалы теперь уже галопом несутся сюда.

— Черт возьми, — прервал его Доннершварц, — не дождаться ли нам, пока замок займут толпы бродяг. Кто боится измять свои латы и истоптать серебряные подковы у лошади, того мы защитим встречей нашей с незваными гостями, но добычей не поделимся с ним. Так мы условились с фон-Ферзен и, черт возьми, кто помешает нам своими ребяческими советами исполнить прямое рыцарское дело!

— Где тебе думать о прямизне, когда ты все качаешься! Не на словах показывают себя, господин бутыльный рыцарь, а на деле, с оружием, а оно у тебя все заржавело, — заметил Бернгард.

Доннершварц только что хотел ответить, как вдруг Эмма, стоявшая у окна, дико вскрикнула.

Все бросились к ней и стали расспрашивать ее о причине испуга.

Эмма не могла ответить, только показывала в окошко.

Все взглянули по этому направлению и увидели статного юношу, которого несла по двору бешеная лошадь. Он сидел прямо и, казалось, спокойно, натянув на руки удила туго, как струны, и крепко обхватив бока сильного животного ногами. Несмотря на это, лошадь закусила удила, то расстилалась под ним на бегу, то вдруг останавливалась, или сворачивала в сторону, или вихрем взвивалась на дыбы, стараясь сбросить с себя всадника.

Но последний был как будто бы слит с нею из одного вещества и, взмахивая сильной рукой, поминутно стегал ее по голове нагайкой.

— Это мой Гритлих объезжает дикую лошадь, которую мне прислали недавно из Нотебурга.[344] Четыре сильные конюха насилу довели ее, а он один управляется с нею. Браво… Браво…

Фон-Ферзен глядел в окно и хлопал в ладоши.

— Черт возьми! Удал же управляться с лошадьми, — проворчал Доннершварц.

— Молодец, точно привинчен к седлу! — с неподдельным восторгом воскликнул Бернгард. — Точно рыцарь! Он достоин им быть.

Он впился глазами в всадника и следил за каждым его движением.

Эмма между тем схватила за руку отца своего и еще громче вскрикнула, когда лошадь, вытянув шею, взвилась на дыбы и чуть не опрокинулась назад вместе с всадником.

Молодая девушка, видимо, не могла выносить далее этого зрелища и, быстро отскочив от окна, стремглав бросилась из комнаты.

Мужчины в недоумении переглянулись между собою.

(обратно)

VIII Гритлих

Гритлих между тем, оправясь от стремительного прыжка лошади, закричал Гримму, чтобы он отпер поскорей задние ворота, и когда последний боязливо, но с коварной улыбкой исполнил его желание, он собрал все силы, направил лошадь прямо в ворота, выскочил в поле и вмиг исчез из виду, как дым, разнесенный порывом ветра.

Доннершварц наклонился к фон-Ферзену.

— Видите ли вы, что Гритлих не ваш пленник, а вашей дочери? Видите ли, что я прав, — чтобы его разнесла лошадь по кустам, а вы нет, потакая бродягам?

— Да отстань, знаю, вижу… и сегодня все решу! — отвечал вслух фон-Ферзен.

Эмма вбежала опять. Ее кудри были беспорядочно разбросаны по бледному лицу.

— Папахен! Она умчала его, — воскликнула она, бросаясь на шею отца, — а кругом замка ров с водою, мост не поднят. Бедный Гритлих.

Она зарыдала.

— Что ты, что ты, резвая моя козочка? Успокойся! — увещевал ее отец.

Но Эмма только дико взглянула на него, как бы к чему-то прислушиваясь.

В это время загремели перекладины подъемного моста, она встрепенулась и с силою рванулась из рук отца, несмотря на то, что он так сжал ее руку, что помял на ней золотую браслетку; и выскочила из комнаты.

— Послать за ним, за ней!.. Побежим на подзорную башню взглянуть с нее на удальца, — заговорили присутствующие.

Вошедший герольд остановил их намерение.

— А, Штейн! — воскликнул фон-Ферзен. — Ну, что скажешь?

— Русские подвигаются все ближе и ближе, благородный господин. Они теперь находятся только на день езды отсюда. Их провожает дым пожарищ.

— Как, ужели никто из наших соседей не дал им еще достодолжного отпора? Где же они рыскают или спят, непробудные винные исчадия? — быстро и гневно спросил Бернгард.

— Я видел их, благородный рыцарь, на перелет стрелы от нашего замка. Они сели завтракать. Их много, и они вооружены крепко.

— Что же медлят они? — закричал фон-Ферзен, топнув ногою. — Русские жгут земли наши, а они пьют.

— Как и мы! — вставил Доннершварц, глухо ухмыляясь.

Бернгард пожал плечами.

— Нет, видит Бог, этого в наше время не бывало! Вот распоряжения нынешнего гроссмейстера! Вот храбрость нынешних рыцарей! Свидетель Бог, не так было в наше время, — продолжал фон-Ферзен.

— Не всех обижайте!.. Мой меч свернет также головы, — заговорил было Доннершварц.

— Всем бутылкам моим, — отвечал фон-Ферзен. — Что же ты ожидаешь и не едешь отыскивать наших шатунов? Или боишься встречи русских и их угощенья?

Доннершварц тупо глядел на него и не находил ответа, а Бернгард заметил оскорбленным тоном:

— Фон-Ферзен, порукою ничем незапятнанная честь моя, мы не выдадим вас врагам. Если вы сомневаетесь, да судит вас совесть ваша.

— Да, да, смейтесь, сколько хотите, — заговорил Доннершварц, — пусть я пролью за вас не кровь, а вино, но… но…

Он не сумел договорить.

— Простите меня, — сказал старик, — я по горячности вас обидел…

В комнату снова вбежала Эмма и радостно воскликнула:

— Едет, едет!.. Мой Гритлих цел и невредим… Он справился с лошадью… посмотрите.

Она указала в окно на лошадь, покрытую пеною и возвращающуюся домой с повисшими ушами.

Фон-Ферзен прервал свою дочь:

— Вот кстати. Вот кто загладит обиду мою! — заговорил он, указывая на дочь. — Рыцари, дети благородной стали! Вот вам награда. Кто более скосит русских голов с их богатырских плеч, тот наследует титул мой, замки и все владения мои и получит Эмму.

— О, для таких наград я не пожалею руки своей! — воскликнул Доннершварц.

— Последнее обещание, — заметил Бернгард, — лучший перл из всех сокровищ ваших. Я не хвалюсь, но для нее умру хотя тысячу раз ужасными смертями.

Он нежно взглянул на Эмму.

Ее щеки то покрывались ярким румянцем при взгляде на красивого Бернгарда, то смертельной бледностью, когда взор ее падал на неуклюжего Доннершварца. Она робко прижалась к отцу и сердце ее билось, как птичка, попавшаяся в силок.

Наконец она выбрала минуту и быстро вышла из комнаты.

— Итак, господа, мое слово свято, зарабатывайте обещанную награду!

— Она будет моей! — прорычал Доннершварц.

Бернгард не успел выразить в свою очередь надежду, как в комнату быстро вошел Гритлих в венгерском коротком костюме, обшитом шнурами. На ногах его были надеты зеленые сафьяновые полусапожки с красными отворотами и серебряными нашивками, на боку мотался охотничий ножик, на черенке которого была золотая насечка, в одной руке его была короткая нагайка, а в другой шапка с куньей оторочкой и мерлушьим исподом.

Он учтиво поклонился гостям и особенно почтительно фон-Ферзену.

— Браво, Гритлих, — воскликнул фон-Ферзен, — мы видели твою удаль. Ты достоин того, чтобы тебе носить шпоры.

Доннершварц не дал фон-Ферзену договорить, оттащил его в сторону и стал что-то нашептывать.

Бернгард дружески пожал руку Гритлиха и стал выхвалять его искусство, на что тот вежливо откланивался.

Вдруг фон-Ферзен жестом руки подозвал к себе юношу, пристально взглянул на него, погладил свою бороду и с усилием сказал:

— Гритлих, скоро у нас будет резня с земляками твоими.

— Очень сожалею, благородный господин мой, что соседи не живут мирно между сбою, — отвечал он выразительно.

Фон-Ферзен замолчал, видимо, не находя слов, но Доннершварц продолжал за него:

— Ты русский, следовательно должен убираться отсюда.

Гритлих с презрением взглянул на него, но не ответил ни слова.

— Слышишь ли, — продолжал Доннершварц, — господин твой приказывает тебе поскорей убираться из замка, пока рыцари не выбросили тебя из окна на копья.

— Как, разве вы нанялись говорить за него?.. В таком случае, я останусь глух и подожду, что скажет мне благородный господин мой, — твердым, ровным голосом отвечал Гритлих.

— К несчастью, это правда, — с дрожью в голосепроизнес фон-Ферзен, — я люблю тебя, Гритлих, и ни за что бы не расстался с тобою, но все рыцари, защитники и союзники мои, требуют этого… Я отпускаю тебя.

Несчастный юноша низко опустил голову и стоял, как пораженный громом.

Все молчали.

— Ужели ты не любишь своей родины, так что возвращение в нее печалит тебя? — спросил после некоторой паузы фон-Ферзен.

— Родины! — с жаром воскликнул юноша. — Хотя я мало знаю ее и воспитан вами, но отдам за нее кровь мою. Я сильно привык к Ливонии и забыл мою родину, и за это Бог карает преступника.

Он остановился, но через минуту начал сквозь слезы:

— Нет, я прав, она отвергла меня: родители мои убиты палачами, которых я должен называть своими земляками, мы с нею квиты. Теперь для меня все равно: смерть для всех стелет одинаковую постель, хотя и в разной земле.

Он бросился в ноги фон-Ферзену и обнял его колени и стал умолять его не отпускать от себя.

Старик совершенно смутился, поднял юношу и не знал, что сказать.

Бернгард подошел к ним:

— Фон-Ферзен! Я беру его к себе. Где же сироте безродному скитаться теперь по обнаженным полям нашим? Пойдем, Гритлих, не унижайся, ты не того стоишь.

— Стой, стой, одно условие, — прервал его фон-Ферзен, обращаясь к Гритлиху, — останься с нами. Я разрешаю тебе это, поклянись клятвой рыцаря, что исполнишь наше желание. Поклянись на мече.

Старик обнажил меч и протянул его лезвием к юноше.

Гритлих положил руку свою на обнаженный меч и приготовился повторить слова требуемой от него клятвы.

— Клянись же, что ты отрекаешься от русского имени и будешь воевать с нами под нашими знаменами, которые разовьют над ними поголовную смерть, — начал торжественно старый рыцарь.

Пораженный Гритлих горько улыбнулся и снял свою руку с меча. Затем, гордо покачав головою, тряхнул своими кудрями и, не ответив ничего, пошел твердыми шагами из комнаты.

Вдруг он остановился и обернулся.

Фон-Ферзен догадался для чего и открыл ему свои объятия.

Неутешный юноша бросился в них со словами:

— Простите! Это уж слишком, благородный господин! — говорил он со слезами в голосе. — Я не могу совсем переродиться в ливонца, Русь мне родина — я сын ее, и будь проклят тот небом и землею, кто решится изменить ей. Небесное же проклятие не смоешь ни слезами, ни кровью.

— Милое дитя мое, Гритлих! Видит Бог, я не забуду тебя. После возвратись опять ко мне! — растроганным голосом заговорил фон-Ферзен и опустил в руку юноши кошелек, полный золотом.

Почувствовав эту подачку, Гритлих быстро отошел от старика, вытряхнул из кошелька золото, а самый кошелек положил за пазуху и быстро направился к двери, но здесь встретил его Доннершварц и загородил путь.

— Остановись! Дай обещание, что ты не наведешь на нас русских, не укажешь им ближней дороги к замку, или я сделаю так, что ты не ногами, а кувырком дойдешь до них.

— Этого еще недоставало, оскорблять меня таким гнусным, низким подозрением! — воскликнул юноша, и не успел Бернгард и фон-Ферзен кинуться к нему на помощь, как он ловким движением выбил щит у Доннершварца и, схватив его за наличник шлема, перевернул последний на затылок, а затем быстро вышел из комнаты.

Меч, брошенный наугад ослепленным Доннершварцем, не попал в ловкого юношу, а впился в стену и задрожал.

(обратно)

IX Свидание

В роскошном, но запущенном парке фон-Ферзена, опершись на дорожный суковатый посох, стоял Гритлих.

Поздний вечер уже спускался на землю, и яркие краски багрово закатывающегося на запад солнца гасли мало-помалу. На небе медленно выплывал месяц, ныряя в облаках.

Юноша продолжал стоять неподвижно на одном месте и даже не замечал, как вокруг него все более и более сгущался ночной сумрак, как шумели в пустынном парке пожелтевшие деревья, колеблемые резким осенним ветром.

Он не отводил взгляда своего от замка, навеки прощаясь с этой второй своей родиной.

Почти все окна замка горели огнями, из них слышался какой-то гул, звон посуды и говор. Фон-Ферзен встречал все новых и новых гостей, рыцарей — своих союзников. Печальный юноша поднял взор свой к одному из верхних окон, задернутых двумя сборчатыми полосами занавесок, за которыми, как ему казалось, промелькнула знакомая ему фигура.

На дворе замка раздался заунывный колокол. Это был сигнал, поданный привратнику, что настало время запирать ворота и опускать подъемный мост. Цепи его загрохотали, на шпице башни заблестел фонарь, и все умолкло, только откуда-то раздавался вой собак, да ржали рыцарские кони, дрогнувшие от холода на привязи у столбов.

— Пора! — сказал самому себе Гритлих, но вдруг стал внимательно прислушиваться.

Мимо забора, за которым он стоял, кто-то как будто крался, один навстречу другому. Скоро он различил и узнал их голоса.

— Черт возьми, — заговорил один из кравшихся, фон-Доннершварц, — как темно и жутко бродить по здешним ущельям. Ты ли это, Гримм? Ну, кривой сыч, говори, что нового?

— Тс! Тише, — отвечал голос Гримма, — не шумите по двум причинам: во-первых, нас могут подслушать, а во-вторых, вы можете разбудить того удавленника, который завален вон тем камнем у красного колодца. Видите ли, что-то белеется. А дело наше приходит к концу. К вечеру, послезавтра, приготовьте рейтаров наших у западной башни, а до того расположите их в Черной лощине.

— Черт возьми! Уж я это слышал. Что же дальше?

— Поперхнись ты сам нечистым, — проворчал Гримм, — я вытащу фрейлейн Эмму, — продолжал он громче, — по лестнице, которую приставлю к ее окошку, завяжу ей рот и передам вам с рук в руки.

— Прекрасно! — заметил фон-Доннершварц. — То-то я насмеюсь над глупым стариком, жеманной его дочерью и над этим жиденьким хвастуном Бернгардом.

— Ради Бога, тише, благородный рыцарь! Я сам, признаюсь вам, ненавижу их всех от души, с тех пор, как отставной наш гроссмейстер обошел меня и сделал кастеляном замка мальчишку Штейна, своего стремянного, но, право, боюсь, подслушают нас и вздернут нас с вами на первую осину, обновив чьи-нибудь кушаки на наших шеях, — говорил Гримм, робко озираясь.

— Как? Меня? Рыцаря, носящего шпоры и меч, повесят на веревке, как бадью на лист, и оставят болтаться ногами и головою между землею и небом! Что ты! Образумься, старый Гримм.

— С тех пор, как вы захлебнулись было шлемом своим от рук Гритлиха, наш-то смотрит на вас не совсем милостиво и доверчиво.

— Черт возьми! Напомнил еще ты об нем! — закричал Доннершварц во все горло. — Если бы не ускользнул он, я бы вышиб из него душонку.

Зная, чем остановить своего бывшего хозяина, Гримм вдруг притворился испуганным, всплеснул руками и шепотом произнес:

— Посмотрите, камень шевелится, я как будто вижу посинелое лицо мертвеца и закатившиеся полуоткрытые глаза его! Прощайте. По чести скажу вам: мне не хочется попасть в его костяные объятия, а в особенности он не любит рыцарей. Помните условие, а за Гритлихом послал я смерть неминуемую; его подстерегут на дороге, лозунг наш «форвертс».[345]

Гримм на цыпочках и ощупью стал пробираться домой.

Перепуганный насмерть Доннершварц пустился бежать во всю рыцарскую прыть. Скоро мрак скрыл их обоих от глаз Гритлиха. С другой же стороны замка послышался новый шорох.

Юноша стоял в изумлении как вкопанный.

Он давно замечал тайную связь между коварным Гриммом и самохвалом Доннершварцем, но, зная, что первый был прежде в услужении у второго, не обращал на это внимания. Теперь же счастливый случай помог ему открыть их адские замыслы относительно его и Эммы. Гритлих невольно опустился на колени и, подняв руки и очи к невидимому, но вездесущему Существу, стал горячо молиться. Это была молитва без слов, от полноты охвативших его чувств.

Чистый фимиам души доступен слуху Всевышнего.

Молитва облегчила несчастного юношу, с души его скатилась будто тяжелая глыба.

Вдруг перед ним, как из земли, выросла белая фигура.

— Моя Эммхен, сестрица моя дорогая! — с рыданием воскликнул Гритлих.

Уста их слились в долгом поцелуе.

— Что стало с тобою? Ты так печален, как будто недоброе таишь в сердце? — спросила наконец Эмма, играя его кудрями.

— Ты сама не весела! — отвечал он. — Верно, зловещее предчувствие томит и твою грудь.

— Напротив, смотри: я смеюсь. Право, мне так хорошо теперь.

— А сама плачешь? Я ведь это чувствую: слезы твои на щеках моих.

— Зато на душе у меня легко! С тобой и горевать весело. Ну, поверь же мне, в глазах моих плачет радость. Это наслаждение! Ты зачем мне назначил быть здесь?

— Скажи мне прежде, чему ты радуешься?

— Тому, что ты любишь меня! А знаешь что, милый Гритлих, отец мой отдаст меня тому рыцарю, который отличится в битве с русскими. Бернгард уверял меня, что я буду его. Как я рада! Он такой милый, добрый.

Гритлих побледнел. Он насилу выговорил дрожащим голосом:

— Как, ты радуешься тому, что будет стоить мне жизни?

— Почему же? Разве… Да… ты русский, я и забыла это. Бесценный мой Гритлих, за что ты любишь отечество больше нас? Ужели ты хочешь сражаться с противниками нашими и убить батюшку и Бернгарда?

— Бернгарда? О! я забыл: ты не любишь меня, Эмма. Прощай же! Теперь я вижу, что я круглый сирота, для всех чужой на белом свете!

— Что ты, Гритлих, да тебя я не променяю ни на что на свете. И ты говоришь, что я не люблю тебя! Что сделалось с тобой? Разве Бернгард помешает нам любить друг друга по-прежнему? Если что случится, я отвергну его.

Так рассуждала чистая невинность.

— Как же ты любишь меня? — спросил Гритлих, жадно прислушиваясь к звуку ее речей.

— Да как, право, и сказать не умею. Вот отдала бы за тебя все, что имею. Мне так всегда приятно с тобой: не наговорюсь, не насмотрюсь на тебя, все бы любовалась я тобой, гладила бы кудри твои, нежила бы голову твою на груди моей. О! не умирай, Гритлих! Мне будет скучно без тебя, я не перенесу этого. Я люблю тебя ненасытно, как родного моего, как брата, как…

— Только-то! — дико вскрикнул он, услыхав последние слова.

Эмма вздрогнула, в ужасе отступила от него и замолчала.

Юноша, преодолев волнение, твердо произнес:

— Эмма, будь счастлива с Бернгардом, он стоит тебя, а обо мне забудь совершенно. Остерегайся разбойника Доннершварца и злого Гримма: они покушаются на тебя.

Он не договорил и опрометью бросился бежать от нее к калитке, выдернул засов и исчез из сада.

Эмма несколько мгновений ошеломленная стояла на месте и вдруг, как сноп, упала на траву.

Угрюмый и печальный сидел старик фон-Ферзен в комнате Эммы, около постели своей любимой дочери.

Ее нашли без чувств в парке замка, принесли и уложили на кровать.

Около нее хлопотала старая Гертруда — ее бывшая кормилица и затем нянька.

Молодая девушка лежала нема и недвижима, правая рука ее свесилась с кровати: в ней судорожно был зажат какой-то предмет.

Гертруда прыскала на нее свежей водой.

Эмма шевельнулась, рука разжалась и что-то упало на пол.

В эту минуту в комнату вбежал Бернгард. Его черные волосы были в беспорядке и еще более оттеняли мертвенную бледность его лица. Он упал на колени перед постелью любимой девушки и неотводно устремил на нее свой взгляд.

— Гритлих, Гритлих! Ты не понял меня, — прошептала Эмма слабым голосом и, как бы очнувшись, привстала немного, обвела глазами комнату, затем горько улыбнулась, оттолкнула протянутую руку Бернгарда и снова упала на подушки.

Фон-Ферзен поднял упавший из руки дочери предмет. Это оказалась серебряная раковина. Он открыл ее и нашел русый локон — несомненно, локон Гритлиха.

Бернгард взглянул и вздрогнул.

Завеса пала с глаз его, золотые сны любви рассеялись, как дым, и в этом ужасном пробуждении они оба с Ферзеном поняли, кому отдано было сердце Эммы.

— Где он? Отдайте мне его, — продолжала бредить больная. — Душно, тяжело, темно без него! Где я? Далеко ли он? Увижу ли его? Что это налегло на сердце? Знать, все кончено!

С жгучею, невыразимою сердечною болью прислушивался Бернгард к этому роковому бреду молодой девушки.

Наконец он заговорил:

— Клянусь любовию моей к тебе, Эмма, я догоню его и приведу к тебе, или источу жизнь свою по капле подле тебя, за тебя.

Последние слова он договорил уже за дверью.

Эмма как бы пришла в себя от его слов. Она взглянула на него так нежно, так выразительно, как бы благословляя его своим взором, и этот взор пролил в его душу еще более отваги и непоколебимости в принятом им решении.

По его уходе Эмма снова закрыла глаза.

— Раздену я ее, благородный господин мой, да спать уложу, к утру все как рукой снимет, опять пташкой по замку заливаться будет, — сказала Гертруда опечаленному, сидевшему с поникшей головой фон-Ферзену.

Он посмотрел в последний раз на свою дочь, встал и медленно вышел из комнаты к гостям, которые продолжали пировать в готической столовой замка Гельмст, заранее торжествуя победу над русскими бродягами. Не рано ли?

(обратно)

Х В московской думной палате

В то время, когда в замке Гельмст рыцари ордена меченосцев с часу на час ждали набега новгородских дружинников; в то время, когда в самом Новгороде, как мы уже знаем, происходили смуты и междоусобия по поводу полученного от московского князя неожиданного запроса, а благоразумные мужи Великого Новгорода с трепетом за будущее своей отчизны ждали результата отправленного к великому князю ответа, — посмотрим, что делалось тогда в самой Москве.

Было 30 сентября 1477 года.

Роковая запись новгородская была получена накануне, и великий князь повелел для выслушания ее собраться всем ближним своим боярам в думную палату для окончательного разрешения дела относительно вольной отчины своей — Великого Новгорода.

К назначенному, по обычаю того времени, раннему часу думная палата великокняжеская была полна. Сам великий князь восседал на стуле из слоновой кости с резною спинкою, покрытом бархатною полостью малинового цвета с золотою бахромою.

Высокие рынды в белых одеждах стояли чинно по обе стороны. На правую руку от великого князя стояла скамья, на которой лежала его шапка, а по левую другая, с посохом и крестом.

Невдалеке сидел митрополит Геронтий, окруженный высшими духовными чинами, а затем уже на лавках, устланных суконными подушками, заседали бояре и князья.

Подьячий Родион Богомолов с пером за ухом стоял вытянувшись в струнку на конце делового стола и держал под мышкой длинный столбец бумаги. Копейщики и дети боярские с заряженными пищалями стояли на страже у дверей.

Когда известная уже читателям запись была прочитана, лицо великого князя сделалось сумрачно, бояре и князья стали переглядываться между собою, поглаживать свои бороды, приготовляясь говорить, но, видимо, никто первый не решался нарушить торжественную тишину. Иоанн Васильевич обвел глазами собрание, остановив на несколько мгновений свой взгляд на Назарии, сидевшем с опущенной долу головой, и на митрополита, погруженного в глубокие, видимо, тяжелые думы.

— Владыко святый, — начал он, — и вы все, верные сыны, опора отчизны нашей, не сердобольно ли слушать нам, как отвечают единокровные нам смельчаки новгородские. Они торжественно и бесстыдно запираются в данном мне от них имени государя, они, строптивые, казнят позорною смертию верных людин законному государю своему, прямо мекают о намерении поддаться Литве иноплеменной и явно поставляют меня лжецом перед лицом всей земли русской. Присудите, думные головы, как должен я поступить, чтобы стереть и с вас пятно, омрачающее честь нашу общую, — чернота лжи налегла и на ваши души, — чтобы укоротить языки и руки их, подвизающиеся на обиду великую, тяжкую, прикасающуюся до государя их, чтобы вынудить их выполнять, а не вторично изменять их святейшим клятвам, ознаменованным и крепко утвержденным крестным целованием, следовательно, тесно сопряженным с неотвратимою карою небес и примерным наказанием земного их судии?

Гневно сверкали глаза великого князя, и речь его лилась подобно огненному потоку лавы. Иоанн кончил, в палате воцарилась та же невозмутимая тишина, которая казалась теперь еще торжественней.

Первый, по обычаю и по старшинству, заговорил митрополит Геронтий.

— Возмогай о Господе! В державе крепости Его один пожнешь тысячу! Господь пошлет тебе от Сиона жезл силы, и одолеешь врагов своих, и смятутся, и погибнут они, и рассыпятся, яко прах. Бог восставит нам тебя, государь, яко древле Моисея, Иисуса Навина и других освободивших Израиля, яко от нечестивых фарисеев, разбойников и богоборцев, но прежде внемли мне: удержи праведный гнев свой, обрати еще на милость им: не видят бо, что творят. Мы пошлем к ним общие увещевания свои, и если и тогда не усмирятся, то пусть заблуждения взыграют, яко орлы, и посреди звезд устроят гнезда себе — свергнет их Господь оттуда!

Митрополит кончил и снова поник головою.

Его вдохновенная речь произвела глубокое впечатление, хотя некоторые из заговоривших бояр были против его миролюбия.

— Что еще за переговоры с ослушниками верховной власти! — заметил князь Даниил Холмский. — В первую войну они отгрызались литовщиной, и теперь тем же пахнут их речи.

— Оно так-то так, но ведь увещательное слово льнет к душе, особливо когда особа священная, благоизбранная произносит его, — возразил ему недавно прибывший из Новгорода боярин Федор Давыдович.

— Тогда мы не упрекнем себя, что поступили, не спрося ни совести своей, ни совета чтимого владыки и не приняв от него благословения на столь великое дело, — с ударением промолвил Назарий.

— Истинно, — сказал князь Стрига-Оболенский. — Будем примером в кротости и терпении. Враги наши сами устыдятся, и мы через это жару насыплем на главу их.

— Мы им зададим жару, когда обступим стены домов их! — прервал речь его князь Семен Ряполовский, — стало быть, он полюбился им, когда еще старый не совсем простыл, а они…

— Я с тобой согласен, князь Семен! — крикнул боярин Василий Сабуров. — Пора подавить нам, брат, ненавистное, враждебное племя. Их увещевать надо языком смерти, словами, выкованными из железа, — это одно только они поймут, этому только и дадут веру.

— И видимо, а то они подумают, что своею записью заговорили нам зубы, или мы струсили, — заметил Сабуров.

— А вот как мы заставим их собственною кровью подписать договорные грамоты, так, небось, они от них не отступятся, — подхватил Ряполовский.

— Ничья судьба не ведома; это дело закрытое. Бывает, что и самая заносчивая голова скатывается с плеч ниже ног! — возразил Назарий. — Как лоб ни широк, стены им не спихнешь, как окропит его свинцовый дождик, так и ищи просухи в земле.

— Так могут думать и говорить одни запечные храбрецы новгородские, — колко ответил ему князь Ряполовский. — Дома они соколами витают по звону вечевому, на петли идут, медь за второго бога чтут, а от железа стаями бегут, даром что хорохорятся, как петухи!

— Да и петухи пряничные! За чужими спинами всякий сумеет выше колокольни подняться, шапкой в облака упереться, а как дойдет до размена ударов, и кричат громче своего колокола: «давай мировую, за что нам считаться, лучше чокаться кубками, чем мечами», — прибавил Сабуров.

— Трусость наша растеряна по полю, да не вы ли подобрали ее? — вдруг заговорил до сих пор молчавший дьяк Захарий. — От Волги до моря далеко усыпаны следы новгородские. Наших-то молодцев назвать домоседами? Как грибы растут они перед стенами вражескими, мечи их хозяйничают на чужбине, как в своих кисах, а самих хозяев посылают хлебать сырую уху на самое дно. Кто их не знает, того тело свербит, как ваши же языки, на острие.

— Смотри, пожалуйста, как эти чернильные дрожжи раздулись! Отодвинься, князь Данила, а то они лопнут, так забрызгают! — сказал Сабуров.

— Долго ли до греха, — отвечал князь Данила Холмский. — Он и сам-то не просох еще с давишней попойки. Разве попробовать выжать его, начать хоть с головы, а от нее уже и до ног недалеко.

Кругом раздался общий хохот.

— А земляк-то его прикусил язык.

— Видно, слова наши прямо в цель попали, — заметил Ряполовский.

Терпение Назария истощилось, глаза его разгорелись, руки невольно сжали рукоятку меча, он вскочил с места и произнес дрожащим от гнева голосом:

— Кто хочет слышать ответ мой, тот может принять его с конца копья…

Великий князь, разговаривавший все время с митрополитом, повернулся в сторону споривших и повелительно произнес, указав на Назария:

— Правда, он горожанин без отечества, но вы люди без души, если ставите ему в укор любовь к родине. Теперь он москвитянин, стольный град наш — кровь его, рука моя — щит, а самая заступа его — честь его; кто хочет на него, пойдет через меня.

Бояре разом умолкли.

«Забылись мы!» — подумал каждый про себя. — «Вот что значит свое и чужое!»

(обратно)

XI Увещательная грамота

— Пиши! — обратился великий князь к подьячему Богомолову.

Тот быстро развернул столбец бумаги, обмакнул перо в медную чернильницу и стал выводить им крючковатые старинные буквы, под диктовку самого Иоанна.

«Люди новгородские! Рюрик, святой Владимир и другие предки мои, память им вечная, повелевали вами, как подвластными себе во всю волю свою, и вы не смели ослушаться их. Вы служили им верно и честно, и вся эта честь принадлежит вашим предкам; теперь я наследую право сие, жалую вас, ограждаю силою моею, но могу ею зло казнить дерзких ослушников. Когда вы были ведомы Литвою и платили ей поголовную дань свою, я не обременял вас своею такою же, но только истребовал законной доли своей, установленной веками, дедами и отцами нашими; вы же замышляли прежде и теперь сделаться отступниками от нее, стало быть и от меня, и хотите опять предаться Литве, несмотря на завещание предков: блюсти повиновение законное старшему удельному князю Русскому. Казнь Божия над вами. Вы побили торговою казнь честных горожан, преданных мне и, что всего позорнее, оболгали меня перед всею Русью, якобы не называли меня государем своим. За все сие я посылаю вам окладную грамоту и вслед за ней иду со всем воинством моим, наказать вас, строптивых ослушников. Но я, как чадолюбивый отец, готов еще помиловать вас, детей своих, если вы одумаетесь и преклоните повинные головы, испросите у меня отпущения за все вины свои, подтвердите прежние слова свои и согласитесь на все условия, извещенные вам под стенами Новгорода Великого — там повидаемся мы!»

Митрополит собственною рукою сделал приписку на этом же столбце:

«С соболезнованием душевным слышу о мятеже и расколе вашем. Бедственно и единому человеку уклониться от пути правого, но еще гибельнее вдаваться в него целому народу. Вам самим ведомо „не суть боги их, яко наш Бог!“ Трепещите заблуждений, страшный серп Божий, виденный пророком Захарием, да не снидет на главу сынов ослушных; вспомните реченное в Священном Писании: „Беги греха, яко ратника, беги от прелести, яко лица змеина“. Сия прелесть есть латинская: она уловляет вас опять легковерных. Разве пример Византии не доказал гибельного действия увещевания ее? Греки славились благочестием, соединились с Римом и служат ныне туркам нечестивым. Опомнитесь же, вразумитесь силою бодрости душевной и воспряньте от нечестия, омрачающего вас! Досель вы были сохранными, целы под прочною рукою Иоанна, но когда отвергнетесь от него — и погибнете. Страшно подумать, как дерзнули вы злоязычничать на законного повелителя вашего и отступать от собственных словес и письмен, начертанных руками вашими с полюбовного согласия всего Новгорода и владыки вашего Феофила!»

«Троекратно увещеваю вас, не забывайте слов апостола: „Бога бойтесь, а князя чтите“. Состояние града вашего ныне уподобляется древнему Иерусалиму, когда Бог готовился предать его в руки Титовы. Смиритесь же, да прозрят очи души вашей от слепоты своей — и Бог мира да будет над вами непрестанно, отныне и до века. Аминь».

Отданная на обсуждение бояр грамота и отпись к новгородцам получили всеобщее единогласное одобрение; сам Назарий согласился, что поступить иначе с ними нельзя.

— Защита новгородцев — это паутинное ткание, — сказал Федор Давыдович. — Я сам видел, как тщатся они о войне: пьют, да бьют — вот и все, что можно об них сказать.

— Тем лучше! Как мы нагрянем на них, так поневоле придут к нам челом бить, как на Страшное судилище, — ответил Холмский.

— Я с своей стороны давно подумывал, что пора подчинить их самосудную власть одному князю. Насмотрелся я вдоволь на их посадников. Это не блюстители правосудия, а торгаши властию и совестью; правота там продается, как залежалый товар, — заметил снова Федор Давыдович.

— Грустно об этом слышать, не только видеть подобное зло! — промолвил Стрига-Оболенский.

— И зло и язву! Этими недугами болят уже псковитяне: и к ним она прикоснулась, — произнес Ряполовский.

— Да, да, они во всем передразнивают новгородцев, — согласился Сабуров.

— Да как же! В случае задирки кого-нибудь Новгород им помога, а в случае утяги с битвы он для них всегда был теплою пазушкой, — сказал князь Холмский.

— Недобрые вести расскажу вам и про Тверь, — начал боярин Ощера, недавно вошедший в думную палату, — и в ней поселилась литовщина. Тверь лишь тем рознится от Новгорода, что тот бушует вслух, а эта втихомолку, про себя. Я давно уже примечаю тверских шатунов в Москве и давно бы пора захлестнуть их за шею, да нельзя еще явно повыхватать из народа. Вот как мы гульнем к ним на перепутье, повысмотрим, да повыглядим их движения, да усмирим новгородцев и заметим по дороге притаившихся молодцов, чтобы так — одним камнем наповал обоих!

— Уж где литовщина, там и бесовщина! — заметил Назарий.

Бояре в присутствии великого князя всегда говорили между собою не громко, но четкое ухо его не пропускало мимо ушей их слова, несмотря на то, что он порой занимался другим делом. По его наказу Ощера переряжался в разные платья и шнырял между народом, причем его обязанностью было не говорить, а только слушать, держась его же заповеди: не выпускать, а принимать.

Дела и даже самые мысли князя Михаила были нанизаны перед ним как на ниточке. От этого он и брал все меры осторожности, оттого про него и говорили в народе:

«Князь московский думает, да замышляет, нынче — друг, завтра — враг, ты о чем только подумаешь, а он уже это сделает».

Великий князь между тем подписал грамоту и отпустил Богомолова.

По его уходе двери думной палаты распахнулись и Иоанн повелел собрать полный совет народный для выслушания воли его. Перед лицом великого князя предстали, кроме митрополита, епископов, братьев, бояр и прочих думных людей, окольничьи, стольники, стряпчие, дьяки, головы, сотники, дети боярские, гости, жильцы, торговые и другого сословия люди.

Думный дьяк и печатник изложили им дело и потребовали их мнения.

Когда они замолчали в ожидании ответа, присутствующие единогласно воскликнули:

— Государь-надежда, возьми оружие. Буде тебе угодно, отцу нашему, и мы пойдем воевать Новгород. Во всем твоя воля. Повели, и пойдем искать охочих людей сберегать твою особу и наказать ослушников воли твоей.

— На начинающих Бог. Да будет война! — торжественно произнес Иоанн.

Народный совет кончился.

Через несколько дней были посланы по всем городам московского княжества гонцы, или бирючи (их называли также кличаями), с грамотами, в которых объявлялось всем и каждому, кто обязывался носить оружие, собираться в стольный город Москву, чтобы оттуда вместе выступить на врагов.

(обратно)

XII Под стяг московского князя

Полки начали собираться под стенами московскими. Из всех мест то и дело приходили в большом числе ратники: их не приневоливали — они сами шли охотно на службу Иоанна Великого.

В числе их находились жители уже присоединенных в то время московским князем тверских и новгородских земель: Кашинской, Бежицкой, Новоторжской и других.

Сам Иоанн, следуя обычаю предков, раздавал перед войной милостыню бедным, делал большие вклады в храмы и монастыри и молился над прахом своих предместников в соборах, которые были день и ночь открыты для богомольцев.

Наконец настало 8 октября — день выступления соединенной московской дружины. День был тихий, ясный; солнце при восходе яркими лучами рассеяло волнистый туман и, величественно выплывши на небо, отразилось тысячами огней на куполах церквей и верхах бойниц и башен кремлевских.

Послышался звон с колокольни Иоанна Лествичника, колокола других церквей завторили ему, и разлился красный звон по всей Москве, как в Светлую Христову ночь.

Кремль уже кипел народом, но толпы его все прибывали: все спешили проститься с любимым князем, с дружиною его, отцами, сыновьями, мужьями и внуками, отправляющимися искать ратной чести на чужбине.

Звук гудящей меди не пугал москвитян. С веселыми лицами приветствовали они золотым огнем рассыпавшуюся денницу и друг друга, как бы в день Светлого Христова Воскресенья, обнимались, целовались и проливали слезы умиления, созерцая великолепную и трогательную картину собиравшихся под развевающиеся знамена, как под хоругвь защиты небесной, бравых веселых ратников.

От Красного крыльца до Успенского собора народ стоял в два ряда, ожидая с нетерпением великого князя, который прощался с своей матерью, поручая юному сыну править Москвою, одевался в железные доспехи, отдавал распоряжения своей рати.

Распоряжения эти были следующие: всей дружине разделиться на пять полков: на большой, передовой, правый, левый и сторожевой или запасный; для самого же себя назначил отборный, чтобы в таком порядке выступить из Москвы вперед до дальнейших распоряжении.

Любимая дряхлая мать Иоанна наконец троекратно перекрестила великого князя, повесила ему на шею охранительный крест с мощами, поцеловала его и, горько заплакав, отпустила его.

Лишь только показался великий князь на Красное крыльцо — в народе и среди войска раздался общий крик восторга:

— Властитель наш, богоизбранный государь-надежда, ты любимец неба и земли. Повелевай нами; рады умереть за тебя все до единого, рады для тебя сложить головы свои и вражеские!..

Иоанн приветливо улыбнулся и пошел далее, кланяясь во все стороны.

Бояре и стража следовали за ним.

Митрополит со всем духовенством, в праздничном облачении, с образами Всемилостивейшего Спаса и Владимирской Богоматери, писанными евангелистом Лукою, и святого Георгия Победоносца, высеченным из камня, с хоругвями, величественно колыхавшимися над обнаженными головами толпы, плавно шел навстречу ему при пении клира: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его».

Великий князь благоговейно приложился к святым иконам, низко-низко преклонился перед владыкою Геронтием, когда тот осенил его животворящим крестом.

— Аз воздвиг тя, царя правды, — говорил митрополит, — и приях тя за руку десную и укрепих тя, да послушаю тебя языцы, и крепость царей разрушиши, и Аз пред тобою иду и горы сравняю, и двери медныя сокрушу, и затворы железные сломлю. Тако гласит Господь.

Архиепископ Виссарион добавил, благословляя в свою очередь Иоанна:

— Да будет тако! Благословение наше на тебе и на всем христолюбивом воинстве твоем. Аминь.

На далекое пространство развернулась картина собравшегося войска перед восторженными взорами великого князя.

Знамена его, или по тогдашнему стяги, были окроплены святою водою.

Чудную, невыразимую пером картину представлял Кремль.

День блистал лучезарный, ослепительный, несмотря на то, что на дворе стоял уже угрюмый октябрь.

Небо как будто бы праздновало вместе с землею счастливое выступление русских дружин.

Горевшие под яркими лучами солнца кресты и купола храмов, светлые кольчуги и нагрудники стройных дружин, недвижно внимавших поучения слова Господня, произнесенного митрополитом, тысячи обнаженных голов горожан и тысячи же поднимавшихся рук для совершения крестного знамения, торжественный гул колоколов — все это очаровывало взгляд и наполняло души присутствующих тем особенным священным чувством благоговения, которое редко посещает человеческие души.

Эта была беседа небес с землею.

Колокольный звон постепенно стихал, на смену ему разливался другой: заиграли рога, трубы, сапели,[346] зурны, зазвучали накры.[347] Кони начали ржать, ратники задвигались и стали быстро садиться на коней, бряцая оружием.

Надобно заметить, что в описываемое нами время было больше конницы, нежели пехоты, а оружие русских воинов состояло уже не из самострелов, подкатных туров, приступных перевесов, быков, баранов или огнестрельных пороков, или зелий, и прочих орудий, употреблявшихся ранее при осадах, но из пушек и завесных пищалей,[348] или ружей, двойных колчанов с луками и стрелами, сулицы,[349] которым поражали неприятеля издали, кистеней и бердышей.

Ножи бывали также не у всех воинов, но мечи и копья — у каждого.

(обратно)

XIII Выступление и поход

Великому князю подвели богато убранного вороного коня, покрытого алой бархатной попоной, унизанной жемчугом и самоцветными камнями. Уздечка на нем была наборная из сереброчеканных колец.

Князь Василий Верейский, сжимая острогами крутые бока своего скакуна, уже гарцевал перед теремом княжны Марии, племянницы великой княгини Софьи Фоминишны. Наличник шлема его был поднят, на шишаке развевались перья, а молодецкая грудь была закована в блестящую кольчугу.

Княжна Мария, любуясь в косящатое окно на своего суженого, роняла на грудь блестки слезинок… но роман их не служит нам темою: о их будущем браке говорит история.

Бояре и воеводы плотно окружили своего князя.

Все еще раз истово перекрестились на храмы, поглядели на кремль, вообще, каждый на свой терем — в особенности и, поклонясь народу на все четыре стороны, двинулись.

Скоро густые облака пыли, поднятые конницей, скрыли из виду удаляющиеся дружины; только изредка мелькали вдали кольчуги, подковы лошадей, да брызгающие из-под них искры.

Все оставшиеся, поникнув головами, начали расходиться.

Столица осиротела.

Предки Иоанновы, воевавшие с новгородцами, бывали иногда побуждаемы неудобством перехода по топким дорогам, пролегающим к Новгороду, болотистым местам и озерам, окружавшим его, но несмотря на это, ни на позднюю осень, дружины Иоанна бодро пролагали себе путь, где прямо, где околицею. Порой снег заметал следы их, хрустя под копытами лошадей, а порой, при наступлении оттепели, трясины и болота давали себя знать, но неутомимые воины преодолевали препятствия и шли далее форсированным маршем.

Москвитяне, раздосадованные изменою новгородцев, остервенились и, казалось, считали их хуже татар.

Все встречавшееся им трепетало перед ними, как перед лютейшими врагами; по лесам, до тех пор непроходимым, гнали отнятый скот, везли продовольствие и были веселы и сыты.

От востока и запада неслись они ураганом к озеру Ильмень.

Сам великий князь с отборным полком шел впереди, направляясь через Торжок на дорогу, находящуюся между дорогою Яжелбицкою и Метою.

Татарский царевич Данияр, сын Касимов, и Василий Образец назначены были идти в сторону от него по Замте.

Князь Даниил Холмский шел за Иоанном с детьми боярскими, владимирцами, переяславцами и костромитянами, за ним два боярина с дмитровцами и коломенцами.

С правой стороны — князь Симеон Ряполовский с суздальцами и юрьевцами, а с левой — брат великого князя Андрей Меньшой и Василий Сабуров с ростовцами, ярославцами, угличанами и бежичанами; с ними шел воевода матери великого князя Семен Пешков с ее двором.

Между дорогами Яжелбицкою и Демонскою шли князья Александр Васильевич и Борис Михайлович Оболенские, первый с калужанами, радонежцами, новоторжцами, а второй с можайцами, волочанами, звенигородцами и ружанами (жителями города Рузы).

По самой дороге Яжелбицкой шел боярин Федор Давидович с детьми боярскими двора великокняжеского и коломенцами, а также князь Иван Васильевич Оболенский со всеми его братьями и детьми боярскими.

Передовой отряд великого князя достигал уже Торжка, и за ним шел сам Иоанн Васильевич.

В Торжке народ встретил московского князя искренними восторженными криками — жители Торжка любили более москвитян, как своих одноплеменников, чем литовцев, которых они звали голыми челядинцами.

Князь Михаил Микулинский — любимец князя тверского Михаила — сделал Иоанну торжественную встречу. Он сошел перед ним с своего коня, низко поклонился и приветствовал его от имени своего князя, приглашал от его лица в Тверь откушать хлеба и соли.

— Не время угощаться мне, — отвечал Иоанн. — Не затем поднялся я в поход дальний, чтобы пировать пиры по дороге, если же хотите доказать приязнь свою, то приготовьте мне воинов, чтобы вместе наказать нам непокорных новгородцев. Хочу я так поступать отныне со всеми открытыми и застенными врагами.

Микулинский поднял шлем и, запинаясь, отвечал:

— Мы всегда готовы покорствовать тебе, князю князей: повели — представим тебе потребное число воинов. Мы не ослушники твоей воли…

— Знаю и тех, кто одной рукой обнимает, а другой замахивается. Я жду воинов ваших к делу, которое скоро начнется, — с ударением заметил великий князь.

Князь Микулинский молча поклонился и отошел в сторону.

За ним представились новгородские послы — опасчики, прибывшие просить у великого князя опасных грамот для архиепископа Феофила и посадников, намеревавшихся отправиться к нему для переговоров. Их было трое: староста Даниславской улицы, Федор Калитин, гражданин Житов и гражданин Мавков.

— Неизменно бьем челом тебе, государю нашему! — говорили они. — Желаем благоденствовать многие лета и просим униженно милосердия твоего: повели дать свободный пропуск.

Иоанн почти не взглянул на них и, прервав их просьбу, сказал:

— Вы сами ниже земли поступками своими, лицемерные люди! В глаза признаете меня государем, а заглазно не только не держите имя мое грозно, но еще всячески его поносите. Я переговорю с вами выстрелами.

Он сделал знак рукою, послов схватили и увели, а великий князь поехал обедать к брату своему Борису Васильевичу в Волок со всею свитою и князем Микулинским.

Во время шумной и роскошной трапезы разговор, конечно, вертелся на цели похода — Новгороде.

Московские бояре по очереди выходили, по обычаю того времени, из-за стола на середину гридницы и кричали:

— Пьем за здоровье великого князя, всего двора его, воинства и союзников!

Князь Микулинский закричал:

— Я пью за здоровье будущего победителя новгородцев!

«И тверитян», — подумали многие про себя, осушая большие кубки.

— Будущее таится в руце Божией, — скромно произнес Иоанн, — а лучше выпьем за бывших победителей их, подивимся храбрости доблестных мужей и произнесем им вечную память.

Хмель вскипятил кровь молодости и разогрел холод старости — языки развязались, бояре стали разговорчивее, смелее.

— Правду-матку сказать, государь, — воскликнул Ряполовский, — ты победил их пяток лет тому назад. Честь тебе и слава! Но сами они тоже часто натыкались на смерть, купленную ими междоусобною сварою: она на них из-за каждого угла целила стрелы свои и на твое оружие натыкались они, как слепые мухи на свечку. Стало быть, следует пить и за их здоровье: они и сами много помогли победить себя.

— Непременно, — подхватил Сабуров, — дух междоусобий был для них меч обоюдоострый; памятен этот меч нашим предкам.

— Но вы забыли прибавить к числу собственных их язв острые языки литвин, — сказал Федор Давыдович, — они, как ножи, втыкались в уши новгородцев и вели их короткою дорогою на погибель.

— Кому здоровье, а им анафема, двоедушникам!.. Клянусь всей роднею моею, покинутой в Москве, не щадить до конца жизни это проклятое племя, если встретятся они с нами в битве за новгородцев, хотя бы они налетели на нас на огненных драконах! — вскричал князь Даниил Холмский.

— В Новгороде, говорят, конский падеж, а так как они не завелись еще воздушными конями, то наверно выедут против нас на коровах, — пошутил боярин Ощера.

На шутку его, однако, никто не откликнулся.

— Храбрым воинам здоровье, литвинам анафема! — резюмировал бывший при особе великого князя Назарий.

— Я заколочу тем рот до самой рукоятки меча моего, кто осмелится тайно или явно доброжелательствовать им и поминать их не лихом! — воскликнул князь Василий Верейский.

Трапеза между тем окончилась.

Иоанн дал знак к походу.

С московскою дружиною отправился и брат великого князя Борис Васильевич.

(обратно)

XIV Новгородские перебежчики

4 ноября к соединенным московским дружинникам присоединились тверские, под предводительством князя Микулинского, и привезли с собой немалое количество съестных припасов.

Но воины тверские были плохо одеты для ненастного времени и были, видно с расчетом, не завидны ни для своих, ни грозны для неприятеля, ни по виду, ни по летам, ни по вооружению.

Москвитяне смеялись над ними.

— Да они, видно, у смерти на время выпрошены, — говорили они, — и грозны столько же для нас, сколько и для врагов, и тех и нас станут морить не от меча-кладенца, а от смеха.

Иоанн заметил эту хитрость тверского князя, но молчал и был милостив к пришедшим воинам и приветлив с их предводителем.

Через несколько времени великий князь потребовал к себе задержанных опасчиков новгородских, укорял их в неверности и, наконец, велел дать им охранные и опасные грамоты для послов и отпустил восвояси.

Между тем в стан его стали прибывать многие знатные новгородцы и молили принять их в службу; иные из них предвидели неминуемую гибель своего отечества, другие же, опасаясь злобы своих сограждан, которые немилосердно гнали всех подозреваемых в тайных связях с московским князем, ускользнули от меча отечества и оградились московским от явно грозившей им смерти.

В числе прибывших новгородских вельмож был, к удивлению всех, посадник Кирилл — отец Чурчилы.

Все знали в нем верного приверженца новгородской вольницы и ревностного защитника ее прав.

— Какой ветер вынес тебя издома отцов твоих и занес сюда? Добрый или злой? — спросил его великий князь.

— Там потянул на меня злой ветер, государь, а к тебе занес добрый, — отвечал Кирилл. — Обида невыносимая, личная, сгибает теперь главу мою пред тобою. Прикажи, я поведаю ее.

— Что мне до того? Тебя и всех старейшин Новгорода можно назвать детьми, потому что вы играете опасностью и страшитесь безделицы. Ты был один из злейших врагов моих, и я наказую тебя милостию моего прощения, — ласково положил руку Иоанн на плечо Кирилла.

— Истинно наказуешь, — воскликнул последний со слезами в голосе, целуя руку великого князя. — Раскаяние гложет, совесть душит меня. Позволь хоть умереть за тебя.

— Хорошо, старик, — отвечал Иоанн, — скоро я пошлю тебя опять домой с ратью моею. Если ты верно сослужишь мне эту службу, то сам в себе успокоишь совесть, а если — ты понимаешь — хотя ты скроешься в недра земли, не забудь, есть Бог между нами!

— И с нами, государь, везде присутствует Дух Его. Посылку твою приму я, как драгоценную награду: она зажжет в старике пыл молодости и укрепит мою руку. Первая голова вражеская падет от нее за Москву, вторая — за детей и братьев твоих, а моя — сюда скатится, за самого тебя!..

— Ну, что ваш Новгород? — спросил великий князь других. — Думает ли он обороняться?

— Смотрит-то он богатырем, государь, — отвечали они, — силится, тянется кверху, да ноги-то его слабеньки. Погоди немного, упадет он сперва на колени, а там скоро совсем склонится, чокнется самой головой о землю, рассыплется весь от меча твоего и разнесется чуть видимою пылью, так и следа его не останется, кроме помину молвы далекой, многолетней…

Эта льстивая речь оказалась пророчеством.

Всех новгородских перебежчиков великий князь принял в свою службу и милостиво одарил.

Достигнув Палины, Иоанн вновь устроил войска уже для начатия неприятельских действий, вверив передовой отряд брату своему Андрею Меньшому и трем опытнейшим и храбрейшим воеводам, Холмскому, Федору Давыдовичу, и князю Ивану Оболенскому-Стриге.

Распорядясь таким образом, он послал своего дьяка Григория Волина с записью в Псков, требуя себе подмоги и продовольствия от псковитян.

Московский дьяк, прибывши в Псков, увидел в нем почти одни головки, торчащие обгорелые столбы, да закоптелые стены, оставшиеся от недавно бывшего в городе пожара.

— Вот ты сам видишь, — говорили псковитяне Волину, — какую мы помощь можем оказать великому князю, когда сами нуждаемся в ней.

— Вижу, — отвечал дьяк, — что не стены ваши целы, а сами вы, да нам они и не нужны, а вы сами. Что вам тут осталось делать, не жар загребать, или начинать работать топором! Лучше действовать мечом.

— Да мы еще льем слезы на пепле наших жилищ! — говорили они уклончиво.

— Уж теперь поздно заливать ими пожарище, — отвечал он и настойчиво продолжал требовать от них людей и оружие.

Псковитяне уже перешепнулись с новгородцами, которые соблазняли их соединением с собою и разными заманчивыми выгодами, но благоразумие взяло верх.

Псковитяне, поняв, что от всякого выигрыша, полученного ими от новгородцев, они будут в проигрыше, собрались на вече.

— Если мы передадимся Новгороду и он падет, — говорили они между собою, — то придавит и нас. Лучше не раздразнивать московского князя, а поскорее услужить ему всячески, чтобы самим дорого не пришлось расплачиваться.

К тому же псковский наместник, князь Василий Васильевич Шуйский, настаивал на скорейшем исполнении великокняжеской воли, и они, хотя со вздохом, но выдвинули свои пушки и самострелы, и набрав сильную рать с семью посадниками, выставили ее Шуйскому, который и поспешил с нею к берегам Ильменя, к устью Шелони, как назначил ему великий князь.

(обратно)

XV Новгородское посольство

23 ноября великий князь находился уже в Сытине.

Рано утром, когда солнце на востоке, застланное зимним туманом, только что появилось бледным шаром без лучей, и стан московский, издали едва приметный, так как белые его палатки сливались с белоснежной равниной, только что пробудился, со стороны Новгорода показался большой поезд.

Это было посольство, с владыкою Феофилом во главе.

Подъехав к великокняжеской палатке, отличавшейся от других своим размером и золотым шаром наверху, прибывшие сняли шапки и подошли.

Остановленные стражею, они передали ей свое желание видеть великого князя и говорить с ним.

Десятник стражи доложил об этом ближним боярам великокняжеским, а последние ему самому.

Но он уже слышал голоса прибывших и вышел к ним.

Посольство состояло из многих людин всякого чина в богатых собольих шубах нараспашку, из-за которых виднелись кожухи, крытые золотой парчой.

Архиепископ Феофил смиренно стоял впереди и низко поклонился великому князю.

Его примеру последовали и другие.

— Государь и великий князь, — начал Феофил. — Я, богомолец твой, со священными семи соборов и с другими людинами, молим тебя утушить гнев, который ты возложил на отчину твою. Огонь и меч твой ходят по земле нашей, не попусти гибнуть рабам твоим под зельем их.

Другие обратились к нему с просьбою о даровании свободы закованным в московские цепи новгородским боярам.

— Они сами сковали их на себя! — сурово отвечал Иоанн и, не продолжая с ними разговора, пригласил их, однако, к себе на трапезу.

Во время последней великий князь посылал боярам кушание в рассылку, а новгородцам особенно и, кроме того, хлеб, в знак милости, по обычаю того времени, а Феофилу — соль, в знак любви.

Ендовы переварного меда возвышались на столе для всех, а владыку новгородского Иоанн угощал из собственного поставца.

Все были обворожены его обхождением и не знали, как изъявить ему свою преданность.

— Если бы зависело от одного меня отдать тебе город, государь, — сказал Феофил, — я бы устроил это скорее, чем подумал.

— Верю, — отвечал Иоанн. — Но мне желательно знать, как приняли новгородцы мою запись, отправленную к ним еще из Москвы? Что придумали и что присудили думные головы отвечать на нее? За мир или за меч взялись они?..

Феофил молчал, уныло опустив голову.

Великий князь понял и тоже замолчал.

Разговор сделался общий между боярами.

— Скоро, чай, вы будете постничать: город ваш со всех сторон обложим ратью нашей так, что и птица без спроса не посмеет пролететь в него, — говорил один из московских бояр новгородскому сановнику.

— Если не птицы, так стрелы наши станут летать к ним рассыпным дождем! — заметил другой.

— Что ж, в таком случае вам придется взять город порожний! — спокойно отвечал новгородец.

— Это значит, вы все хотите помереть голодною смертью?

— Нам некогда будет думать об яствах, сидя на стенах и на бойницах.

— Им голодным-то еще легче будет перескакивать через стены, чтобы отбивать нас от них! — послышалось замечание.

— А я думаю, напротив: тощие-то они не перешагнут и через подворотню домов своих, не только что через стены… Да и для нас будет лучше, так как неловко метиться в тени, — возразил другой боярин.

— Зато мы не будем промахиваться в смельчаков московских; наши огнеметы добрые; только подходите погреться к ним; как шаркнут, на всех достанет, — заметил новгородец.

— Не так ли, как лет пяток тому назад, когда огнеметы ваши сами прохлаждались в озере? — спросил его Ряполовский.

— Тогда были изменники среди нас; их вы осыпали золотом, а теперь они засыпаны землей, — с торжественною язвительностью отвечал новгородец.

— И теперь они есть, только, хвала Создателю, не между нами, — заметил другой и обвел взглядом обширный стол, но Назария и Захария не было в палатке великокняжеской.

Трапеза кончилась.

Иоанн, выходя из палатки, подозвал к себе князя Ивана Юрьевича и поручил ему говорить за себя с посольством.

— Чего вы хотите от государя своего, чтимые мужи новгородские? — спросил он его.

— Князь! Одна ваша просьба до него и вас: уймите мечи свои. За что ссориться нам и что делить единокровным сынам Руси православной? — отвечал один из них.

— Челобитье наше перед государем! — заговорил другой. — Прими нас в милость свою, мужей вольных, а там пусть будет то, что Бог положит ему на сердце; воля его, терпенье наше, а претерпевший до конца спасен будет.

— Милость и казнь в его власти, — отвечал им князь Иван, — ни то, ни другое не обойдет вас. Покоритесь и примите его в врата градские как единственного законодателя вашего.

— Мы дозволим ему делить власть с вечем, — заявили новгородцы, — только оставь он нам чтимое место, завещанное нам и всем потомкам нашим от дедов и отцов.

— Пожалуй, обратите ваш колокол в трон, и воссядет на нем князь наш, и начнет править вами мудро и законно, и хотя не попустит ничьей вины пред собою, зато и не даст в обиду врагам, скажите это землякам вашим — и меч наш в ножнах, а кубок в руках, — сказал Иван.

— За что гнев его поднялся над главами нашими, как гроза небесная? Разве мы не чествовали имя его грозно? Разве не ломились под нашими богатыми дарами золотые блюда, когда мы подносили их его чести? Разве не низко клонили мы головы свои и самому ему, и вам, господам честным? Примите нас в милости свои. Попутал нас прежде враждебный дух Литвы, но ныне не поддадимся ему! На вас вся надежда наша; не обойдите нас заступлениями своими: замолвите за нас словцо у князя великого, и благодарность наша к вам будет немалая, — упрашивали князя Ивана новгородцы.

В разговор вмешался боярин Федор Давыдович.

— Однако Литва-то оставила в вас недобрые семена свои, — семена лжи и непризнательности. Не вы ли прислали сановника Назария и вечевого дьяка Захария назвать князя нашего государем своим и после отреклись от собственных слов своих? Не вы ли окропили площади своего города кровью мужей знаменитых, которых чтил сам Иоанн Васильевич? Не вы ли думали снова предаться литвинам? Теперь разделывайтесь же с оружием нашим, или сложите под него добровольно свои выи, одно это спасет вас.

Князь Иван добавил в заключение:

— Долго терпел князь наш нестерпимое, но теперь обнажил меч свой по слову Господню: «Аще согрешит к тебе брат твой, обличи его наедине, аще не послушает, пойми с собой два или три свидетеля, аще же тех не послушает, повеждь церкви, аще же церкви не радеть станет, будет тебе яко язычник и мытарь». «Уймитесь и буду вас жаловать», писал вам великий князь, — но вы не правым ухом слушали слово его, и милость его прекратилась к вам. Заключенных горожан также не освободит великий князь, так как вы сами прежде жаловались на них как на беззаконных грабителей отчизны вашей. Ты сам, Лука Исаков, находился в числе истцов, и ты, Григорий Киприянов, от лица Никитиной улицы, — продолжал князь Иван, обращаясь то к тому, то к другому. — Мои уста произносят слова великого князя. Буде хотите образумиться, вам условия ведомы, а то меч помирит нас, хотя и не он поссорил.

С поникшими головами слушали новгородцы увещания московских воевод и, сказав, что они сами ничего решить не могут, вышли из палатки и немедленно отправились восвояси, под охраной великокняжеского пристава от далеко не мирно настроенных против них московских дружин.

Вскоре после их отъезда двинулись московские дружины к Городищу, для занятия монастырей, чтобы новгородцы не выжгли их.

Воины смело вступили на лед озера Ильмень.

— Настало время послужить государю! За нас правда и Бог Вседержитель! — говорили они.

(обратно)

XVI Перед осадой

Возвратимся на время в Новгород, дорогой читатель, и посмотрим, что делалось там во время похода Иоаннова.

Вечевой колокол гудел чуть не ежедневно, и на дворище Ярославовом собирались посадники и старосты всех улиц в ожидании ответа Иоанна на запись их.

Архиепископ Феофил был неусыпным блюстителем тишины и спокойствия, несмотря на то, что Марфа с тысяцким Есиповым и с литовскою челядью всегда успевала перекричать даже вечевой колокол.

Ворота чудного дома Борецкой были широко отворены не только для клевретов ее, но даже для нищей братии, для всех, кто желал утолить свой голод и жажду.

Служители Марфы, кроме того, щедрою рукою рассыпали монеты толпившемуся на дворе народу, и последний, под влиянием хмеля, оглашал воздух восторженными в честь щедрой хозяйки криками.

Борецкая, окруженная всегда толпой своих приверженцев, осушавших бесчисленные кубки, с восторгом прислушивалась к этим крикам.

Она владела несметными, непрожитными богатствами и, лишившись своих сыновей, видя темную одинокую будущность, не знала кому передать свои сокровища, а потому, всецело отдавшись честолюбию, решилась купить ими историческую славу.

Она достигла этого, хотя слава ее печальна.

Наконец ожидания посадников и старост кончились. Родион Богомолов прибыл в Новгород с ответною грамотой от московского князя и проехал прямо на вече.

Народ повалил туда со всех сторон, столпился на дворище Ярославовом и стал неистовыми криками требовать скорейшего прочтения грамот.

Новоизбранный дьяк веча, испросив благословения у владыки Феофила, поклонился во все стороны, поднял вверх руку и замахал бумагой над шумевшей толпой.

Чтобы показать собою пример уважения к московскому князю, Феофил снял свой клобук и, наклонив голову, почтительно и внимательно слушал запись, но когда дело дошло до складной грамоты, лицо его побледнело, как саван, посадники невольно вздрогнули, а народ, объятый немым ужасом, не вдруг пришел в себя.

Марфа Борецкая, значительно переглянувшись со своими, первая вскочила с своего места.

— Ну, что скажете вы теперь, советные мужи Новгорода Великого? Прячьтесь скорей в подпольные норы домов своих, или несите Иоанну на золотом блюде серебряные головы чтимых старцев, защитников родины. Исполнились слова мои: опустились ваши руки. Кто же из вас будет Иудой-предателем? Спешите, пока все не задохлись еще совестью, пока гнев Божий не разразился над вами смертными стрелами.

— Напрасно ты нас упрекаешь, боярыня, в таких зазорливых делах. Пусть вражий меч выточит жизнь мою, а я все-таки останусь сыном, а не пасынком моего отечества! — возразил ей тысяцкий Есипов.

— Честь тебе и слава! — отвечала Марфа. — Все равно умереть: со стены ли родной скатится голова твоя и отлетит рука, поднимающая меч на врага, или смерть застанет притаившегося. Имя твое останется незапятнанным черным пятном позора на скрижалях вечности. А посадники наши, уж я вижу, робко озираются, как будто бы ищут безопасного места, где бы скрыть себя и похоронить свою честь.

— Боярыня! — воскликнул гневно посадник Кирилл, предупредив своих товарищей. — Честь такая монета, которая не при тебе чеканилась, стало быть, не тебе и говорить о ней. Теперь одним мужам пристало держать совет о делах отчизны, а словоохотливые языки жен — тупые мечи для нее.

Борецкая вздрогнула, но не вдруг ответила, стараясь подавить свое волнение.

— Давно замечала я, но теперь ясно вижу, в кого метят стрелы твои, Кирилл. Черный язык свой хочет закоптить и меня, чтобы унижением моим лишить Новгород всякой опоры. Ты давнишний наветник Иоанна московского, ты достоин награды изменников Упадыша, Василия Никифорова и других злоумышленников против отчизны нашей. Кто из вас сохраняет еще любовь к бедной родине нашей, — обратилась она ко всему собранию, возвышая голос и окидывая всех вызывающим взглядом, — допытайте этого неверного раба острием меча вашего и вышвырните им из него змею — душу его, а то яд ее привьется и к вам.

— Славь Бога, — крикнул он ей, скрежеща зубами от ярости, — что ты далеко каркаешь от меня и руки мои не достигнут тебя, гордись и тем, что дозволяет честное собрание наше осквернять тебе это священное место, с которого справедливая судьба скоро закинет тебя прямо на костер. Товарищи и братия мои, взгляните на эту гордую бабу. Кто окружает ее? Пришельцы, иноземцы, еретики. Кто внимает ей? Подкупные шатуны, сор нашего отечества.

— Заклепите его в кандалы и швырните на расщипку копий и мечей! — кричала в свою очередь Марфа, задыхаясь от злобы, своим челядинцам.

Ее крик был бы исполнен, если бы народ не уважал этого посадника, не раз доказывавшего ревностную приверженность к отечеству.

Марфа, увидя, что слова ее не оказывают действия, умолкла.

Замолчал и Кирилл.

— Что нам теперь делать и с чего начать? — спросил тысяцкий Есипов.

Феофил, сидевший до сих пор с поникшею головою, поднял ее и проговорил:

— Сами виноваты вы; великий князь вправе обрушить на головы ваши мстящую десницу свою; смиритесь и дастся вам отпущение вины.

— Нет, владыко, твое дело молиться о нас, а не останавливать оружие наше, — возразили ему. — Иоанн ненасытен, и меч его голоден, да москвитяне зачванились уж больно: мы ли не мы ли! Кто устоит против нас? Посмотрим: чья возьмет. Мы сами охотники до вражеской крови! Если не станем долго драться, то отвыкнем и мечом владеть.

Более благоразумные и рассудительные говорили:

— Словами и комара не убьете! Где нам взять народа против сплошной московской рати? Разве из снега накопаем его? У московского князя больше людей, чем у нас стрел. На него нам идти все равно, что безногому лезть за гнездом орлиным. Лучше поклониться ему пониже.

— Да он и сожнет ваши головы, как снопья снимет! Кланяться ему все равно, что вкладывать в волчью пасть пальцы! Лучше же с него шапки скинуть! — кричал народ, подстрекаемый клеветами Марфы, и перекричал разумных.

Запись московскую истоптали ногами.

По сборе голосов большинство оказалось за войну.

Тотчас начались быстрые приготовления.

Марфа торжествовала.

Народ вооружался, поголовные дружины набирались из разночинщины: плотников, гончаров и других ремесленников одевали в доспехи волею и неволею и выставляли на стены.

Чужеземцам, промышляющим торговлею в городе, дозволяли выехать. И потянулись обозы во все ворота городские с товарами во Псков; но многие остались на старых гнездах, надеясь на милосердие Иоанна.

Река Волхов запрудилась многочисленными судами, с развевающимися цветными флагами, — ими хотели загородить реку, — и по берегам ее вытянулись две высокие деревянные стены, за которыми и на которых делали укрепления.

Весь город день и ночь был на ногах: рыли рвы и проводили валы около крепостей и острожек; расставляли по ним бдительные караулы; пробовали острия своих мечей на головах подозрительных граждан и, наконец, выбрав главным воеводою князя Гребенку-Шуйского, клали руки на окровавленные мечи и крестились на соборную церковь святой Софии, произнося страшные клятвы быть единодушными защитниками своей отчизны.

В списке жертв, обреченных на смерть, имя посадника Кирилла стояло первым, а потому друзья его упросили разобиженного и несговорчивого старика, соединясь с другими, недовольными правлением, выбраться из Новгорода и явиться к Иоанну, что, как мы видели, он и сделал.

Архиепископ Феофил, с священниками семи церквей и с прочими сановными мужами, поехали на поклон и просьбу к великому князю по общему приговору народа, но когда посольство это вернулось назад без успеха, волнения в городе еще более усилились.

(обратно)

XVII Ворон ворону глаза не выклюет

В окружавших замок Гельмст лесах разъезжали рейтары фон-Ферзена, наблюдая за появлением русских дружинников.

Вечерело.

Рейтары, перед возвращением своим в замок, расположились отдохнуть на поляне, граничащей с небольшой, но глубокой, уже начинающей мерзнуть рекой.

Начальствовал над рейтарами знакомый нам кривой Гримм.

Невдалеке от прочих сел он на голую скалу, глядевшую в воду.

На скале противоположной горы все более и более сгущались вечерние краски. Наступила та невозмутимая тишина природы, спутница ночи, которая на таких негодяев, как Гримм, производит гнетущее впечатление, давая мир и отраду людям лишь с чистым сердцем и спокойной совестью.

Черные думы витали над головой привратника замка Гельмст: надо было скоро приводить, так или иначе, в исполнение свои гнусные замыслы.

Вдруг до его ушей донесся подозрительный шорох.

Гримм оглянулся пугливо, как оглядываются только преступники. Какая-то черная тень кралась между ним и отдыхавшими рейтарами, вот она ближе, это человек, он крадется и вдруг останавливается против него.

— Кто идет? — крикнул среди тишины сторожевой рейтар и прицелился в пришельца.

Этот крик освободил душу Гримма от обуявшего было его панического страха — как все негодяи, он был трусом.

Он быстро вскочил и спустился к незнакомцу. Глаза последнего блестели зеленым огнем среди ночного мрака.

Гримм невольно отступил.

— Кто идет?.. Стой! Ни с места! — раздались крики, и несколько человек с угрожающим видом бросились на пришельца.

— Русский, но не враг вам, — отвечал незнакомец.

— А! Вот кстати… это соглядатай… Видно, шея у него соскучилась по петле, коли сам сунулся в наши руки, — закричали рейтары.

— Нет, прежде допросим, выпытаем, вымучим у него признание: далеко ли земляки его, сколько их, на кого они думают напасть, — прервал Гримм.

— Ну, говори же все начистоту, русский баран, а то сразу душу вышибем, — продолжал он, схватив незнакомца за грудь и тряся изо всей силы.

— Кто бы вы ни были, дворяне Божьи, благородные рыцари ливонские или их верные слуги, выслушайте меня терпеливо. Я сам пришел отдаться вам в руки, за что же вы озорничаете?

— Вон еще кто-то скачет! Загородите дорогу, снимите его с лошади копьем. Двое в ряд протянитесь цепью! Сам попадется в силки! Только этот, кажется, не хочет сам отдаться в наши руки, — распорядился Гримм.

Не успел он договорить последние слова, как ловкий всадник успел уже увернуться от брошенного в него метательного копья и так сильно ударил напавшего на него рейтара тупым концом своего копья, что тот упал навзничь и лежал неподвижно, так как железные доспехи мешали ему подняться.

— Стой! Стой! Разве вы не видите, что это наш? — закричал торопливо Гримм на своих, которые, прикрывшись щитами, начали было наступать на отважного всадника.

— Кой черт, наяву или во сне я вижу вас, благородный рыцарь? Поднимите наличник, чтобы я более уверился. По осанке, вооружению и сильной руке я узнал вас: еще одна минута — и не досчитались бы многих из защитников моего господина.

— Не тебе, кривому сычу, с подобными тебе бродягами мочить разбойничьи мечи рыцарской кровью, — сказал гордо всадник, поднимая наличник своего шлема, и луч луны, выглянувший из-за облака, отразился на его блестящих латах и мужественном лице.

Рейтары узнали Бернгарда.

— Не гневайтесь, благородный рыцарь, что кривой сыч узнал прямого, — язвительно заметил Гримм.

— Не прогневайся и ты, если кстати будешь немой. Жаль только, что язык твой еще надобен мне. Не видал ли ты Гритлиха?

— Когда?

— Конечно, не вчера… Тогда еще ты был недалеко от него и твое ядовитое дыхание жгло благородного юношу, но теперь, недавно, не нагоняли ли вы его в окрестностях замка? Смотри, продажная душа, говори прямо. Не сложили ли вы труп его уже в ближний овраг, или мой меч допросит тебя лучше меня.

Властный голос рассерженного рыцаря невольно подействовал на трусливого, но хитрого Гримма.

Он было оробел, то тотчас же сообразил, как искуснее отделаться от допроса. Он понял, что Бернгард разыскивает Гритлиха, чтобы под своей охраной препроводить его назад в замок. Это не входило в расчеты подлого слуги не менее подлого господина.

— Ни теперь, ни недавно не видал, но утром, когда мы только что выехали дозорить русских, он попался мне навстречу, и когда я спросил его о причине его удаления из замка, он сказал, что это делается им по приказанию нашего господина, поэтому я и не посмел остановить его, — без запинки соврал Гримм. — Однако, — продолжал он, понизив голос до шепота, — он признался мне, что идет разыскивать своих земляков. Какими запорами не замыкай коня, он все рвется на свободу, а только пусти его разыграться — и хозяина не пощадит: копыт своих не пожалеет на него… Поверьте, благородный рыцарь, теперь его не догонишь, да и не стоит он вашего беспокойства.

Бернгард молчал, пристально глядя на Гримма, как бы взвешивая каждое его слово.

— Воротитесь-ка, — с ударением добавил последний, — вы уже помыкались, довольно порыскали день-деньской, а моя молодая госпожа, чай, соскучилась без вас… Поезжайте-ка утешить ее.

При этих словах несчастный отвергнутый юноша вздрогнул, судорожно стиснув рукоять своего меча и тихо произнес:

— Ты кривишь своими устами.

Гримм уже готов был разразиться страшными клятвами, как вдруг пойманный незнакомец, смекнув, что ему надо поддержать начальника рейтаров, заговорил:

— Точно, я сам видел нового пришельца в нашу службу из замка Гельмст…

— Это кто? — прервал его Бернгард.

— Это пленник русский, мы допрашиваем его, — отвечал Гримм.

— Ты сам пленник золота, и, я думаю, нашел уже выкуп его жизни в его карманах. Допросите-ка его при мне, теперь же! — повелительно сказал рыцарь.

— Я уже слышал, что вам нужно, — отвечал захваченный. — Если не поверите, что я охотно предаюсь вам, то обезоружьте меня, вот мой меч, — говорил он, срывая его с цепи и бросая под ноги лошади Бернгарда. — А вот еще и нож, — продолжал он, вытаскивая из-под полы своего распахнутого кожуха длинный двуострый нож с четверосторонним клинком. — Им не давал я никогда промаха и сколько жизней повыхватил у врагов своих — не перечтешь. Теперь я весь наголо.

— А что это мотается у тебя? — спросил один рейтар, показывая на грудь.

— Это ладанка с зельем, — ответил пленник. — А почему теперь я весь отдаюсь вам, когда узнаете, то еще более уверитесь во мне. Собирайтесь большой дружиной, я поведу вас на земляков. Теперь у них дело в самом разгаре, берут они наповал замки ваши, кормят ими русский огонь; а замок Гельмст у них всегда, как бельмо на глазу, только и речей про него. Спешите, разговаривать некогда. Собирайтесь скорей, да приударим… Я говорю, что поведу вас прямо на них, или же срубите мне с плеч голову.

— А где русские? — спросил его Бернгард.

— За рекой, влево, недалеко от леса…

— Знаю, знаю… Все ли ты кончил?

— Все, как перед Богом, все… Ничего не утаил…

— Довольно. Теперь ты более не нужен. Прицепите его к осине, или к нему самому привесьте камень потяжелее: ходче пойдет в воду, не запнется… Повторяю, теперь он более ни на что не нужен, как лук без тетивы. Кто изменил своим, тому ничего не стоит продать и нас за что ни попало…

Сказав это, Бернгард поворотил коня своего, пришпорил его и быстро помчался обратно, по направлению к замку.

— Снимай-ка ладанку свою. Вот это будет повыгоднее: дольше не износится, — сказал рейтар Штейн пленнику, подходя к нему с узловатой веревкой, на которой был прицеплен огромный тяжелый камень.

Незнакомец дико и злобно сверкнул глазами.

Гримм попробовал было вступиться за него, помня его услугу перед рыцарем, но рейтары не соглашались оставить в живых пленника; только случай неожиданно избавил его от смерти.

Вдруг ближний лес и вся поляна осветились ярким заревом.

— Это наши работают, сами на себя накликают, — проговорил незнакомец.

Зарево озарило его лицо.

— Ах, это ты, Павел! — вдруг вскричал Штейн. — Узнаешь ли ты меня, которого проворством своим и сметливостью избавил от русских у реки. Товарищи, а мы хотели убить его! Да я бы отсек себе руку, если бы она поднялась на него!

Вместо смерти, пленнику предложили принять участие в общей попойке, во время которой он особенно сошелся с Гриммом.

Затем все потянулись к замку.

Их путь освещало все увеличивающееся зарево.

(обратно)

XVIII Спасение Гритлиха

Зарево мало-помалу потухало. Небо очистилось от облаков. Ночь вступила в свои права. Луна и звезды ярко заблистали на темно-синем небосклоне.

По вьющейся зимней лесной дорожке шел усталый Гритлих. Уже более суток бродил он по лесу без пищи и питья, измученный, изнуренный, но не голод, не жажда томили его, а разлука с Эммой. Он был одинок: только луна провожала его, да верхушки деревьев, мерно качаясь, как бы приветствовали его при встрече.

Кругом царствовала томительная тишина, нарушаемая лишь однообразным журчанием горного ручья, пробиравшегося между скал, и гулом ветра.

Наконец, Гритлих остановился, видимо не будучи в состоянии идти далее, выбрал себе отлогое место, окутался суровым плащом своим и заснул, убаюканный однообразными звуками природы.

Вскоре в лесу послушался топот копыт скачущих лошадей и смешанный людской говор, но крепко заснувший Гритлих, к счастью, не слыхал ничего.

Луна между тем скрылась за надвинувшеюся на нее тучею, и пушистый снег хлопьями повалил на землю. Быстро засыпал он спавшего Гритлиха, так что его едва можно было приметить на земле.

Прибывшие всадники, плутавшие долго по лесу, расположились отдохнуть невдалеке от того места, где сном непорочной юности покоился преследуемый ими юноша.

Они сняли с голов своих грузные шлемы, покрытые снегом, стряхнули свои латы и оружие и, собравшись в кучу, принялись опоражнивать свои фляги, ругая на чем свет стоит своего господина.

— Куда это черт спрятал русского бродягу? — заметил один из рейтаров Доннершварца.

— Туда, — отвечал другой, — где нам не найти его. Да и зачем искать, назад не воротили бы. Прихлопнуть бы его на месте, как комара, вот и все тут! И руки не обмочили бы в крови.

— Фриц никогда не промахнется. Он и иглу уколет, и ножны зарежет, — промолвил третий.

— Да ты и сам живая петля! — возразил Фриц. — Для тебя убить человека, все равно что орех щелкнуть.

— Что тут считаться, — сказал четвертый. — Никто из нашей братии, ливонцев, сколько ни колотил врагов, оскомины на руках не набил. Но меня что-то все сильнее и сильнее пробирает дрожь. Разведем-ка огонь, веселее пить будет.

— Ах ты, зяблик! — заметил, смеясь, Фриц. — Завернись в волчью шкуру, да глотни еще из фляги. Душа мера, пей сколько хочешь! Ведь мы сегодня немало отпили вина, которое везли в замок гроссмейстера для угощения его гостей.

— Нет, пить вино в потемках, что проку, — сказал прозябший и чиркнул по острию своего меча кремнем; искры посыпались на подставленный трут.

Прочие побрели отрывать из-под снега хворост.

Костер вскоре запылал.

— Карл правду сказал, — послышалось замечание, — при огне пить поваднее. Ведь как душа-то разгорелась, теперь бы и рука славно бы расходилась.

— Подбавьте-ка, подбавьте! — послышались возгласы.

— Чего: вина из фляги, или хвороста в огонь?

— И того и другого…

Огонь на самом деле стал было потухать, и мокрый хворост только потрескивал и дымился. Хворосту кое-как нашли и подбросили. Попойка продолжалась.

— Товарищи, хотите я разниму эту колоду на дрова! — воскликнул заплетающимся языком Фриц и указал рукой на спавшего, засыпанного снегом Гритлиха.

— Сам ты колода, — заметил Карл. — Это, должно быть, зарезанный человек.

— Врете, вы оба пьяны, стало быть, не разглядите, — заметил один из рейтаров, сам насилу держась на ногах. — Это не колода и не зарезанный человек, а зверь. Дайте-ка я попробую его копьем; коли подаст голос, мы узнаем, что это такое.

Копье сверкнуло, но владевший им, когда стал направлять свой удар, потерял равновесие и упал, при громком хохоте товарищей.

«И волос с головы твоей не погибнет без Его произволения», — говорит Святое Писание.

Это исполнилось над беззащитным юношей.

По лесу вдруг раздались призывные возгласы.

— Сюда, сюда, братцы! Сметайте с них головы мечами, как вениками.

Пьяные рейтары были застигнуты врасплох.

Русские, тоже дозорившие своих врагов, заметили огонь и, отправившись на него, добрались до пирующих, рассмотрели их число, медленно подкрались к ним, захватили почти покинутое ими оружие и, быстро окруживши их со всех сторон, начали кровавую сечу, заглушая шумом ударов вопли умирающих о пощаде.

В те суровые времена битвы были жестоки — брать в плен не было в обычае.

Скоро снег, орошенный кровью, заалел и земля покрылась трупами.

— Четверо наших и все десять немчинов пали! — сказал один русский воин Ивану Пропалому, рассматривая тела убитых.

— А вот еще живой! — добавил подошедший другой воин, таща за собою полуживого рейтара. — Он хотел было улизнуть, да я зашиб его.

С этими словами он приставил меч к груди рейтара.

Иван остановил его:

— Оставь его, надо его допросить, а то мы и то сгоряча всех перебили, надо хоть бы двоих оставить в живых для допроса порознь.

— Дело, дело! Ладно, ладно! — поддержали Ивана остальные дружинники. — Ну, немчин проклятый, рассказывай же, куда вы путь держали и откуда? Тогда мы тебя отпустим, а не то пришибем живо.

Несмотря на угрозы, они насилу могли допытаться у ослабленного от ран пленника, что он послан был владетельным рыцарем Доннершварцем в погоню за бежавшим из замка Гельмст русским, что старый гроссмейстер фон-Фер-зен готов уже напасть на них и отомстить им за соседей; что он уже соединился со всеми вассалами своими и соседями и что число их велико.

— А много ли их? — спросил один дружинник.

— Стыдись спрашивать, много ли числом врагов! — возразил Иван. — Мы не привыкли считать их. Узнай только где они! Теперь не трогайте же, отпустите его, — продолжал он. — Сохраните новгородское слово свято. Ведь он далеко не уйдет. Прощай, приятель, — обратился он к пленнику. — Если увидишь своих, то кланяйся им и скажи, что мы рады гостям и что у нас есть чем угостить их; да не прогневались бы тогда, когда мы незваными гостями нагрянем к ним. В угоду или не в угоду, а рассчитывайся чем попало.

Пропалый отошел.

— Однако огонь-то надобно погасить, а то мы можем преждевременно накликать на себя кого-нибудь, — заметили оставшиеся дружинники и кинули на догоревший костер раненого.

Через несколько минут он умер в судорожных корчах.

Захватив оружие и одежды вражеские и погнав перед собой коней их, веселой толпой тронулись русские в свой лагерь делить добычу.

Месяц уже побледнел при наступлении утра и, тусклый, отразившись в воде, колыхался в ней, как одинокая лодочка. Снежные хлопья налипли на ветвях дерев, и широкое серебряное поле сквозь чащу леса открылось взору обширной панорамой. Заря играла уже на востоке бледно-розовыми облаками, и снежинки еще кое-где порхали и кружились в воздухе белыми мотыльками.

Гритлих, или лучше отныне будем называть его настоящим русским именем — Григорий, наконец проснулся и открыл глаза. Он не слыхал почти ничего происходившего вокруг него в эту ночь. Усталый до крайнего истощения сил, он спал как убитый. Звуки голосов и оружия, правда, отдавались в его ушах, но как бы сквозь какую-то неясную, тяжелую дремоту, и не могли нарушить его крепкий сон.

Открыв глаза, он огляделся кругом и с удивлением увидал груду мертвых тел, обломки оружия и вившийся к небесам дым потухшего костра и, наконец, свою одежду, всю опушенную снегом.

Он вскоре прозяб, поспешно встал, отряхнулся и не сразу вспомнил, где он и что означает все его окружавшее.

Мысль об Эмме снова появилась в его уме и снова отуманила его. Он понял, впрочем, что каким-то чудом избег опасности, и благоговейно опустился на колени, забывшись на несколько минут в теплой благодарственной молитве Всеблагому Творцу.

Окончив молитву, он пошел далее и, выбравшись из лесу, скоро оставил его далеко за собой.

(обратно)

XIX Среди земляков

Зима соткала одежду природы из снега, как из белой кисеи, хлопья его легли на землю тонкими кружевами, солнце увенчивало небо, алмазные блестки снежинок засверкали то белыми, то рубиновыми искорками. Лиловые облака окаймляли небо, а на западе свивались шатром.

Картина полной зимы впервые в этом году развертывалась перед взором: оголенные деревья, подернутые серебристым инеем, блистали своей печальной красотой. Особенно сосны и рогатые ели, так величаво и гордо раскинувшие свои густые ветви, выделяясь среди белизны снега своим черно-сизым цветом, и не шевелясь, казалось, дремали вместе со всею природою.

Кругом царила тишина. Григорию на пути попадались только белогрудые сороки, да вороны, привольно разгуливавшие по первой пороше, но спугнутые его приближением, они с диким карканьем взвивались на воздух и рябили вдали, мелькая своими крыльями.

Случайно Григорий пошел прямо на русский лагерь.

Чурчило с Димитрием, услыхав от Пропалого о намерении ливонцев напасть на них, заторопили дружинников идти в поход и, таким образом, предупредить врагов.

Усиленная работа кипела в лагере.

Иван Пропалый первый заметил приближающегося Григория и с изумлением воскликнул:

— Это кто еще выступает прямо на меня?

— На ловца и зверь бежит! — сказал Чурчило, подходя к нему с Димитрием.

Несколько дружинников бросились было на незваного гостя, но твердая его поступь, смелый, добродушный вид, а главное, наказ Чурчилы не трогаться с места, остановил их.

Григорий все приближался.

Каким трепетом забилось его сердце, когда он разглядел своих земляков, узнав их по одежде и вооружению, которые еще со времени раннего детства запечатлелись в его памяти. Шишаки, кольчуги, угловатые кистени, в кружок обстриженные волосы, русский язык, еще памятный ему, — все это было перед ним.

Он не мог дойти до Чурчилы, Ивана и Димитрия, молча ожидавших его. Чувство сладкое, невыразимое, никогда им неизведанное, наполнило его сердце, ноги его подкосились, он упал на колени, протянул руки по направлению к лагерю и зарыдал.

«Вот кого искали ливонцы! — подумал про себя Чурчило, Иван и Димитрий. — Под щитом неба прошел он невредимо сквозь тысячу смертей! Это русский, это брат, это земляк наш!»

Они подошли к нему и, не спрашивая его о роде и племени, открыли ему свои объятия.

Вся дружина приняла его с выражением радостного восторга.

Когда желанный гость отдохнул, утолил свой голод и жажду в кругу близких его сердцу людей, при звуках чоканья заздравных чар и братин, все сдвинулись вокруг него, и он рассказал им, насколько мог, о житье-бытье своем в чужой ливонской земле, упомянул об Эмме и умолял спасти ее от злых ухищрений Доннершварца и его сообщников.

Чурчило и многие тотчас догадались, кто был этот бесприютный юноша, но не сказали ему ничего, чтобы не прибавить к свежим ранам новых.

Они обещали ему во что бы то ни стало добыть мечом головы заклятых врагов его и Эммы.

— Куда же ты денешь свою возлюбленную, когда мы выхватим ее из замка как самую ценную добычу? — спросил его Чурчило.

— Куда?.. Отвернусь от нее и отдам ее возлюбленному! — отвечал Григорий.

— Как бы не так! — возразил Иван. — Это не по-моему. По-моему, так не доставайся никому: расколол бы ей череп, да и отдал бы ему.

— Вестимо, на что же и добывать ее?

— Кровь да золото, вот что тянет нас на битву, — послышалось замечание.

Григорий молчал, но взгляд его был красноречивее слов.

— Хочешь ли ты идти туда вместе с нами? — вдруг спросил его Чурчило после некоторого раздумья.

— Жизнь и смерть готов я делить с тобой… Но я изгнанник…

— Что же? Ведь мы не в гости пойдем. Ты будешь только охранять девицу и отражать удары, направляемые на нее… Тебе жизнь постыла, мне также, — выразительно добавил Чурчило. — А кто за чем пойдет, тот то и найдет. Понимаешь ты меня?

— Да что его спрашивать? Он наш, на Руси родился, стало быть, должен любить с малолетства меч и копье, а не бабье веретено. Разве иная земля охладила его ретивое, — с видимым неудовольствием заметил Димитрий.

— Братцы, — отвечал Григорий, схватив их за руки, — если бы я был ливонец и вы бы пришли со мной вести расчеты оружием, любо бы было мне потешиться молодецкою забавою. Тогда, Бог весть, чья сторона перетянула бы! Или, к примеру сказать, когда бы я с вами давно был однополчанином и мы пришли бы вместе сюда на врагов, — не хвалюсь, а увидали бы вы сами, знаю ли я попятную.

Глаза его одушевились мужеством, загорелись.

— Гляньте-ка, братцы, — воскликнул радостно Пропалый, указывая на Григория, — так и пышет весь отвагой! Я готов спорить на что угодно, что не кровь, а огонь льется в его жилах…

— Я не договорил еще, — продолжал Григорий. — Чужая земля воспитала круглую сироту и была его родиной, чужие люди были ему своими, и, подумайте сами, должен ли он окропить эту землю и кормильцев своих собственною их кровью? Не лучше ли мне на нее пролить свою, неблагодарную? Разве вы, новгородцы, выродились из человечества, что не слушаете голоса сердца?

Многие были тронуты его речью и молчали, внутренне соглашаясь с ним, но со стороны некоторых послышался громкий ропот.

— Брат Григорий, — начал Чурчило после продолжительной паузы. — Всякий, кто чувствует в себе искру чего-то… небесного… как бы это пояснить… я не красноглаголист, я прямо скажу: кто называется человеком, у того и тут должно быть человеческое.

Он указал на сердце.

— Мы понимает тебя! — продолжал он. — У нас тут кроется и любовь, и отвага, и жалость, и сердоболие, а кто не чувствует в себе этого, тот пусть идет шататься по диким дебрям и лесам со злыми зверями. Ты наш! Мы освобождаем и разрешаем тебя от битвы с твоими кормильцами и даже запрещаем тебе мощным заклятием. Пойдем с нами, но обнажай меч только тогда, когда твою девицу обидит кто словом или делом.

Он крепко сжал руку Григория.

— Я ваш! — вскричал последний, обнимая Чурчилу.

— Ну, живо! Радуйтесь, товарищи! Пойдем на коней! Настало времечко на смертное раздолье! — отдал приказ Чурчило.

Не прошло и минуты, как все уже были на конях.

— Не лучше ли напасть ночью, — заметил Димитрий, — а днем подождать в засаде?

— Нет, не утаить и не схоронить славы своей под мраком ночи. — Пока дойдем, пока что еще будет, сумерки и спустятся, — возразил ему Чурчило.

— А где же Пропалый? — спросил он. — Да еще кой-кто из наших дружинников пропали Бог весть куда?..

Все были уже в сборе, но Ивана и еще некоторых из дружинников не было. Никто не мог придумать, куда они могли отшатнуться от своих.

Вдруг увидали они небольшую толпу, скакавшую прямо на них.

Сначала подумали, что это был Пропалый с товарищами, но, вглядевшись, увидали, что это были ливонские рейтары,неприязненно направлявшие на них свои копья.

Русские бросились им навстречу, но вдруг услыхали громкий хохот.

Враги подняли свои наличники и русские отступили.

Это был Иван с дружинниками, перенаряженные в платье и доспехи ливонские, отбитые у них в ночную схватку.

— Причудник… ишь, что придумал… Теперь ты нам чужак.

— Что, не узнали… это я и хотел узнать. Теперь смело пойду прежде вас в замок Гельмст… там привольно будет.

— Зачем же ты хочешь идти прежде нас? Смотри, подстрелят!

— Пойдем к живым на поминки… а вам до этого дела нет… Дожидайтесь, когда я посвечу вам с башен замка, и неситесь скорей доканчивать… да помните еще слово «булат».

Сказав это, Пропалый с товарищами повернули коней и ускакали.

— Вперед и мы, товарищи! — крикнул Чурчило, вонзая шпоры в крутые бока своего коня.

Было уже раннее утро. Солнце рассыпало свои яркие, но холодные лучи и играло ими на граненых копьях русских дружинников.

Дружина сомкнулась и тронулась.

(обратно)

XX Ряженые в замке

Слова Чурчилы сбылись. Уже смеркалось, когда отважные русские дружинники, переряженные рыцарями, приблизились к замку Гельмст.

Близ замка господствовало необычайное оживление; около подъемного моста несколько рыцарских отрядов ожидало спуска.

— Люблю поля вражеские! — воскликнул Пропалый. — Ну, братцы, чур, теперь слушать чутко, глядеть зорко… Если нас не узнают, то мы в одно ухо влезем, а в другое вылезем из замка, а если дело пойдет наоборот, зададут нам передрягу, хорошо если убьют, а то засадят живых в холодильню.

Он указал рукой на проруби окрестных озер.

— Что делать?.. На то пошли!.. Сами вызвались, — послышались ответы.

— Авось, живые в руки не дадимся! — продолжал Иван. — Нас здесь одиннадцать, постоим часок стеною непрошибною.

— Вестимо! Однако у них, собак, стены-то несокрушимы: ни меч, ни огонь не возьмет их! — заметил один из дружинников.

— И соседей собралось на подмогу им число немалое… Вишь каким гоголем разъезжает один! Должно, их набольший! — заметил другой, указывая на одного плечистого рыцаря, который осматривал стены, галопируя около них на статном иноходце.

— Ну, с Богом! Мать Пресвятая Богородица и заступница наша святая София, помоги нам, многогрешным! — с благоговением произнес Иван Пропалый, въезжая в толпу ожидавших рейтаров.

— Здорово, товарищи! — приветствовали последние новоприбывших. — Не видали ли вы русских? Говорят, будто они бежали из нашей земли. Знать, солоно, или вьюжно пришлось им. А впрочем, кто их знает, где они разбойничают.

— Как не видать! — отвечал Иван. — Мы немало гнались за ними и общипали у них кое-что из награбленной добычи.

При этих словах Пропалый вынул из-за рукавника серебряную опояску с крупными алмазами, которую он еще ранее отнял у одного рыцаря при нападении на его замок, показал ее своему собеседнику и спрятал снова.

— Хоть и темно, но я и впотьмах всегда увижу хорошую вещь, — произнес рейтар с блеснувшими от зависти глазами.

— А ты от кого же слышал, что русские бежали? — спросил Иван.

— Мы захватили их прежде, да не добились до сих пор никакого толка, а вчера сам пришел к нам какой-то Павел, бывший при их начальнике телохранителем, начальник-то его, видишь, чем-то обидел, ну, он и бежал к нам и взялся навести нас на русское гнездо. Объяснил по приметам, да по зарубкам деревьев, где оно находится. Наши смельчаки ездили разузнавать, правда ли это, и недавно возвратились и сказывали, что и впрямь там были русские. Они видели на том месте изломанное оружие их, а от большого костра вился еще дымок, так что надо полагать, что они недавно покинули это место, — отвечал рейтар. — Видно, струсили, узнали, пройдохи, что мы на них поднялись, да и всполошились.

— А Павла этого, что же вы, чай, притянули за шею?..

— Нет, за что же? Он в чести теперь у нас. Завтра, чем свет, выступят отыскивать беглецов… Слышишь, какой говор в замке? Все уже в сборе. Ныне последнюю ночку проведем повеселей, да и в поход.

Раздался звук рога, возвещавший спуск моста. Цепи загрохотали, и русские смельчаки вместе с ливонцами благополучно въехали с опущенными забралами в широко отворенные ворота замка Гельмст.

На дворе замка стоял неумолкаемый говор, рейтары ходили толпами: кто держал лошадиную узду и побрякивал ею, кто вел поить лошадь, или уже упившегося товарища на успокоение.

Ржание коней, бряцание оружия, рассказы, окрики, споры, хохот и брань — все сливалось в странный своеобразный гул.

Иван Пропалый с товарищами поставили своих лошадей в общие стойла и, незаподозренные никем, пошли осматривать замок.

На задней его части, выдавшейся острым утесом в глубокий овраг, огибавший стену, из которой камни от действия времени часто открывались и падали в глубину, находилось отверстие, из которого дружинники приметили вышедшего человека, окутанного с ног до головы широким плащом, несшего что-то под мышкою; за ним вскоре вышли еще несколько человек, которые вместе с первым прокрались, как тати, вдоль стены.

Иван ощупал это отверстие и нашел в нем железное замерзлое кольцо, вбитое в медную доску. Он насилу приподнял ее и ощупал чугунные ступени, ведшие вниз, хотел только что спуститься, но остановился, услыхав сзади голоса, и захлопнул доску.

Притаившись вместе с товарищами в расщелине стены, они стали наблюдать.

Черные тени возвращались, что-то бережно неся на руках, передний поднял доску, и все они вместе с ношей на глазах дружинников опустились вниз и захлопнули за собой творило.

«Что за дьявольщина!» — подумали с недоумением дружинники.

— Это дело надо разузнать, тут что-то неладно, — решил Пропалый.

В обширной приемной комнате — рыцарской зале фон-Ферзена — происходило между тем многочисленное собрание.

Стены комнаты были увешаны дорогими казылбатскими коврами, на них висели огромные рыцарские доспехи в полном наборе, производившие на первый взгляд впечатление повешенных рыцарей.

В одном углу стоял стол, покрытый медвежьею полостью, на котором лежал большой гроссмейстерский жезл, обвитый широкою золотою тесьмою.

В другом углу навалены были горою шлемы, а в противоположном от него углу пылал огромный камин, один освещавший обширную комнату и сидевших за большим, стоявшим посредине столом рыцарей.

Стол был весь уставлен вином и грубою закускою: соленою рыбою, копчеными окороками и черствым хлебом.

Попойка была в полном разгаре и шла уже к концу, что было заметно по опустевшим флягам и блюдам, а также по раскрасневшимся лицам рыцарей.

Фон-Ферзен сидел среди своих гостей и союзников молча, с опущенною долу головой; невдалеке от него находился, тоже не принимавший участия в пиршестве, Бернгард.

— Ну, славно попировали, так что не осталось теперь чем мух накормить! — сказал один рыцарь и встал из-за стола.

За ним последовали и другие.

— Да что это гроссмейстер повесил голову, как дохлая лошадь? Неужели он так сильно запуган кольчужниками, что и нас, своих союзников, ни во что не ставит? — спросил тихо один рыцарь другого.

— Нет, видишь, он тоскует о пропаже дочери, которая, как рассказывает Доннершварц, бежала с его приемышем-русским в его отчизну.

Спрашивавший рыцарь замолчал, как бы показывая вид, что это до него не касается, а третий, вмешавшийся в разговор, заметил:

— Только-то? А я думал, что уж не ограбили ли его русские?

— Мундшенк, — послышался пьяный голос из-за стола. — Подайте мне еще выпить за долголетнее существование храбрых меченосцев во все грядущие века.

На этот призыв откликнулись многие. На столе появились принесенные слугами новые фляги и даже бочонки: пьянство началось с новою силою, и вскоре многие из храбрых меченосцев позорно валялись под столом.

Другие, более крепкие, шатаясь из стороны в стороны, бродили по залам, изрыгая проклятия на русских и угрожая им неминуемой гибелью от славных рыцарских мечей.

Убитый горем фон-Ферзен и Бернгард не могли удержаться, чтобы порою не бросить презрительных взглядов на этих, окружавших их, бесстрашных победителей фляг и бочонков.

(обратно)

XXI За славу, за Эмму!

В столовую вошел Доннершварц и, окинув своими посоловевшими глазами присутствующих, подошел к фон-Ферзену.

— Я всем распорядился, — заговорил он сильным басом. — Не бойтесь, мы настигнем их завтра и вдоволь насытим наши мечи русскою кровью. О, только попадись мне Гритлих, я истопчу его конем и живого вобью в землю. Дайте руку вашу, Ферзен! Эмма будет моею, или же пусть сам черт сгребет меня в свои лапы.

Фон-Ферзен, как бы пробужденный надеждой на отмщение, воскликнул, сверкая глазами:

— О, только попадись он мне; я сам собственными руками разорву его на части. Друзья, верные союзники мои, — обратился он к присутствующим, — я разделяю между вами все мои владения и богатства, добудьте мне Эмму, мою дочь, или проклятого Гритлиха… О, если бы обоих вместе! Я даже не знаю, что лучше!.. Эмму я люблю всем сердцем и без нее не утешусь, но его… его мне хочется посмотреть умирающим в предсмертных корчах, когда я сам буду по капле выпускать его подлую кровь… О, какое наслаждение! Эмму, повторяю, получит храбрейший! Отметите же за славу, за Эмму, за меня…

— За славу, за Эмму, за гроссмейстера! — раздались крики, и все повскакали с своих мест, неистово махая обнаженными мечами.

Доннершварц с злобной, язвительной улыбкой посмотрел на Бернгарда. Последний вспыхнул, подошел к фон-Ферзену и сказал, обращаясь ко всем:

— Выслушайте меня! Они любят друг друга, разлучить их — значит убить обоих… Мое мнение: настичь русских, дать битву, захватить Эмму и Гритлиха и…

Бернгард остановился, ему, видно, тяжело было окончить начатую фразу.

— И что же с ними делать? — послышался вопрос.

— И соединить их! — твердо произнес благородный юноша.

Взгляд фон-Ферзена дико блеснул.

Остальные даже отступили от Бернгарда в изумлении.

— И соединить их! — повторил тот, как бы наслаждаясь тем сердечным мучением, которое доставляла ему эта фраза.

— Замолчи, или я сочту тебя злейшим врагом моим! — сдавленным голосом сказал ему фон-Ферзен. — Он всего лишил меня, а ты что предлагаешь мне!

— Бернгард насмехается над фон-Ферзеном! — перешептывались рыцари между собой.

— Я бы вырвал с корнем язык его, чтобы он не оскорблял благородного рыцарства! О, я бы сумел научить его уважать и седины, — заговорил было вслух Доннершварц.

Бернгард не дал ему окончить угроз, бросился на него с мечом, но, вдруг, одумавшись, откинул меч в сторону и, выхватив из камина полено, искусно увернулся от удара противника, вышиб меч из рук его и уже был готов нанести ему удар поленом по голове, но фон-Ферзен бросился между ним и Доннершварцем, да и прочие рыцари их разняли и развели по углам.

После обоюдных угроз поссорившихся и громкого хохота рыцарей над Доннершварцем на тему, что его бьют поленом, как барана, ссора утихла и мир водворился.

Фон-Ферзен, ободренный перспективою мести, стал веселее и начал усиленно заливать свое горе вином.

Последнее развязало ему язык. Он начал мечтать вслух, как они завтра настигнут русских и потешат свои мечи и копья над вражескими телами.

— Пленник Павел рассказывал нам, что эти новгородцы — народ вольный, вечевой… Их щадить нечего. Они хотя и богаты, а выкупу от них не жди… разве только нового набега, — заметил один из рыцарей.

— Да, кстати, я вспомнил о пленниках — где они? — произнес фон-Ферзен.

— Петере, — обратился он к своему слуге, — вели их ввести сюда, сделаем последний допрос и пора с ними разделаться.

Петере вышел.

— А что нас остановит пуститься и дальше? Мы соберемся еще большим числом и нагрянем на Новгород. Государь Московии, поговаривают, сам хочет напасть на него. Тем лучше для нас: мы будем отгонять скот от города, отбивать обозы у москвитян, а если ворвемся в самый город, то сорвем колокол с веча, а вместо него повесим опорожненную флягу или старую туфлю гроссмейстера, пограбить, что только попадется под руки, и вернемся домой запивать свою храбрость и делить добычу, — хвастался совершенно пьяный рыцарь, еле ворочая языком.

Его речь приветствовали аплодисментами, но один Бернгард усмехнулся и возразил:

— Что-то давно сбираемся мы напасть на русских, но, к нашему стыду, до сих пор только беззаботно смотрим на зарево, которым они то и дело освещают наши земли… Уж куда нам пускаться вдаль… Государь Московии не любит шутить, он потрезвее нас, все говорят.

— Не верь, не верь, что говорят… Мы сами тебе не верим! — прервали его пьяные крики.

Бернгард обвел присутствующих презрительным взглядом и замолк.

Через несколько минут раздался звон цепей, и сторожа ввели в залу изнуренных русских пленников.

Их было шестеро, они были крепко скованы по рукам и ногам и, видимо, с трудом влачили свои тяжелые цепи.

Их выстроили в ряд перед сидевшим за столом фон-Ферзеном.

— Вы новгородцы? — спросил их последний.

— Новгородцы.

— А зачем пришли вы к нам?

— Умереть, или убить вас.

— Черт возьми, что тут выспрашивать? Скорей уничтожить это русское отродье! Неужели и этих откармливать на свою шею? — громко проговорил Доннершварц.

— Да, пора бы, мы вам не нужны! — отвечали хладнокровно пленники.

Фон-Ферзен, которому намек Доннершварца напомнил о Гритлихе и мести, яростно воскликнул:

— Да, конечно, затравим их нашими медведями, потешимся напоследок кровавым зрелищем.

— Не рыцарское это дело, фон-Ферзен, — громко запротестовал Бернгард, — я, по крайней мере, до последней капли крови буду защищать беззащитных.

Фон-Ферзен почти с ненавистью посмотрел на говорившего. В зале раздался недовольный ропот, но к чести рыцарей надо все-таки сказать, некоторые, хотя немногие, присоединились к мнению Бернгарда.

Не желая начинать раздора, фон-Ферзен сделал незаметный знак Доннершварцу.

Тот понял его, и на губах его заиграла злобная улыбка.

Пленников увели по приказанию хозяина, а за ними вышел из залы и Доннершварц.

Через несколько минут со двора замка донесся глухой короткий стон, другой — до шести раз.

Все догадались, что это значило.

Бернгард в ужасе пожал плечами.

Вздохнул и сам фон-Ферзен.

С самодовольной улыбкой вернулся вскоре в залу Доннершварц, весь обрызганный кровью, и спокойно осушил кубок, как бы забыв, какое страшное поручение он исполнил.

Раздался звон колокола, жалобным звуком раскатившийся по всему замку, означавший полночь.

Камин погасал.

Немногие рыцари, еще державшиеся на ногах, собрались в кучу и стали обсуждать последние подробности предстоящей экспедиции и, чокнувшись, выпили еще и опрокинули свои кубки в знак окончания пира и заседания.

— За славу, за Эмму, за гроссмейстера! — раздавались крики.

— Куда же?.. На лошадей? — спросил фон-Ферзен, увидя, что многие расходятся.

— Нет, сперва в постели. Рог разбудит нас, — отвечали ему.

— Так до завтра.

— До утра…

Все разошлись. Фон-Ферзен ушел в свою спальню вместе с Доннершварцем.

Бернгард вышел из замка и прошел в парк.

Он сам не мог понять взволновавших его чувств, но ему хотелось и плакать, и молиться, а главное, быть одному…

(обратно)

XXII В подземелье

Пока рыцари с усердием и отвагой, достойными лучшей цели, опустошали содержимое погребов фон-Ферзена, русские молодцы в рыцарских шкурах тоже не дремали.

— Братцы, — говорил товарищам Пропалый, стоя над загадочным творилом, на их глазах скрылась таинственная процессия, — мы взбирались на подоблачные горы и на зубчатые башни, но не платились жизнью за свое молодечество, почему теперь не попробовать нам счастья и не опуститься вниз, хотя бы в тартарары? Я, по крайней мере, думаю, что нам не найти удобнее места, где бы мы могли погреться вокруг разложенного огня, да, кроме того, мы разузнаем, кто эти полуночники. Лукавый их ведает, что у них на уме? Может, они для нас же готовят гибель!

— Мы готовы, идем хоть на край света! Веди нас хоть туда, куда и орел не нашивал добычи, где конец странствия облаков, мы за тобой всюду, — отвечали ему дружинники.

Осторожно подняли они чугунную доску и ощупью, один за другим начали спускаться в подземелье.

Чутко прислушиваясь на каждом шагу, они медленно спускались все ниже и ниже.

Кругом и внизу царила гробовая тишина.

Страшная сырость и спертый воздух затрудняли дыхание.

Наконец они почувствовали под ногами вместо камней сырую землю — лестница окончилась. В подземелье было совершенно темно. Вытянув перед собой руки, ощупывая мечами впереди себя, храбрецы двинулись среди окружавшего их могильного мрака.

Мечи рассекали только воздух.

Вскоре, впрочем, один из дружинников встретил своим мечом стену. Шедшие повернули вправо и увидали вдали слабое мерцание огонька.

Дружинники пошли на огонек, и скоро до них стали доноситься голоса людей.

При слабом освещении смоляного факела, который держал один из четырех находившихся в подземелье людей, наши храбрецы, приблизившись к ним, рассмотрели тяжелые своды стен и толстые столбы, подпиравшие закопченный потолок.

За последними скрылись они, чтобы быть незамеченными до времени, и стали прислушиваться к разговору неизвестных. Одного из них, впрочем, они вскоре узнали по голосу.

Это был Павел.

— Ну, Гримм, теперь все кончено! — говорил он. — Девица в ваших руках… Что же медлит и нейдет рыцарь?

— Ты молодец хоть куда, парень не промах, — отвечал Гримм. — Только доделывай начатое, за то рыцарь наградит тебя…

— Удавкою, как бешеную собаку; знаю я вас… Но вот, кажется, шпоры… Это он…

На самом деле, другой факел еще более осветил присутствующих в подземелье.

Его нес оруженосец Доннершварца.

За ним шел и сам он, пошатываясь на каждом шагу.

— Ну что, добыли ли? — рявкнул он, обращаясь к Павлу.

— Наше слово свято, — отвечал тот, указывая рукой на дверь, видневшуюся в глубине, и повел его к ней.

— Ну, Гримм, черт возьми, — ворчал, следуя за ним, Доннершварц, — нашел же ты местечко, куда спрятать ее. Видно, ты заранее привыкаешь к аду…

— Привыкнешь! — лаконически и лукаво отвечал Гримм.

Пропалый подал знак своим, и дружинники последовали за ушедшими.

Павел с шумом отодвинул железный засов. Чугунная дверь, скрипя на ржавых петлях, отворилась.

В низкой, тоже со сводом комнате, отдаленной от подземелья полуразрушенной стеной, висела лампада и тускло освещала убогую деревянную кровать, на которой, казалось, покоилась сладким сном прелестная, но бледная как смерть девушка.

Шелковый пух ее волос густыми локонами скатывался с бледно-лилейного лица на жесткую из грубого холста подушку, сквозь длинные ресницы полуоткрытых глаз проглядывали крупные слезинки…

Увы! это был не сладкий сон, а глубокий обморок.

Доннершварц бросил на нее плотоядный взгляд, но приблизившись, воскликнул:

— Черт возьми, да это не Эмма! Это какой-то оглодыш. Жива ли она?

На самом деле Эмма, — это была она, — исхудала до неузнаваемости. Павел наклонился над лежащей.

— Еще дышит этот живой остов. Она нескоро умрет и здесь, а на свежем воздухе и подавно… Бабы живучи, а это только с их бабьего придурья…

— Но что с ней сделалось?

— Что? Испугал я, как, выманивши ее голосом Григория и схватив в охапку, потащил с собою… Сперва она завопила: «Гритлих, Гритлих, где ты?»

— Подожди, с того света он придет за тобой, — сказал я ей. — С тех пор она и не двинулась.

Но Эмма шевельнулась, или, скорей, вздрогнула от холода и сырости воздуха, которым было пропитано подземелье.

Доннершварц, стоявший немного поодаль от кровати и пожиравший свою жертву жадными взглядами, сделал уже шаг вперед с распростертыми, как бы для объятий, руками.

— Не терпится более! — шепнул Пропалый и хотел уже кинуться на него, но у несчастной девушки нашелся другой невидимый хранитель.

С потолка оторвался тяжелый камень и упал между ней и Доннершварцем.

Негодяй испугался и отступил.

— Перестаньте, благородный рыцарь, — начал Гримм с чуть заметной иронией в слове «благородный», — разнеживаться теперь над полумертвою… Что тратить время по пустякам. Она от вас не уйдет. Идите-ка лучше собирать в поход своих товарищей, и, когда они все выберутся из замка, мы с Павлом перенесем ее отсюда к вам. Вы, проводив рыцарей, не захотите марать благородных рук своих в драке с русскими и вернетесь домой… Там вас будет ожидать Эмма и мы с нашими услугами.

— Да, да, пусть сам черт заступается за нее, но она будет моею! — воскликнул Доннершварц. — А теперь я на самом деле пойду, — добавил он, уже дрожа от страха.

Предшествуемый оруженосцем с факелом, он ушел. Гримм с Павлом и двумя подкупленными злодеями остались одни.

— Ну, а мы что? Улепетнем тоже отсюда? — заговорил Гримм, когда звуки шпор умолкли вдали.

— Скоро утро… несподручно… Да еще вот что мне сомнительно: куда девались мои земляки? Я знаю Чурчилу как самого себя: он не убежит, разве что в другом месте рыскает за добычею, — отвечал Павел.

— А нам что до них? Этого чугунного рыцаря Доннершварца заведем в глушь, а там…

Гримм сделал выразительный жест рукою.

— Нет, пусть они уберутся завтра, а мы разгромим кладовые и отправимся в надежное местечко… Ведь мы с тобой одной шерсти, небось, уживемся везде…

— А эту полуживую девчонку похороним здесь! Я не намерен делать угодное Доннершварцу.

— И теперь же! Неужели же дожидаться ее смерти? Может, она еще и за горами…

— А у вас за плечами! — крикнул Иван Пропалый и бросился на них.

Дружинники последовали за ним.

Павел ускользнул, воспользовавшись суматохой.

Гримм пырнул ножом одного русского, но сам пал под узловатым кистенем Пропалого. Двое других тоже были убиты.

Побоище кончилось, и все умыслы злодеев рассеялись прахом.

— Куда же девался этот искариотский Павел? — спросил один из дружинников, отирая свой окровавленный меч.

— Поищем и его, но прежде надобно сделать расправу с этой падалью! — отвечал Пропалый, указывая на мертвых и шевельнувшегося посреди них Гримма.

— А, прикинулся! А кажись, удар был верен, без промаха! Чу, отдыхает, силится сказать что-то! — промолвил другой дружинник, наблюдая Гриммом.

— Возьмите вот тут… у меня за поясом все, что найдете, — прерывистым голосом заговорил последний, — только не добивайте меня!

— Эк, что сморозил! Да мы и без того оберем тебя, — заметил Иван, обыскивая его, и, нащупав в указанном месте большую кису, вытащил ее и радостно воскликнул: — Правда, эта собака стоит того, чтобы задать ему светлую смерть!

В эту минуту Эмма очнулась, приподнялась на кровати и смотрела на всех мутными, но не испуганными глазами.

Иван Пропалый подошел к ней и помог ей встать.

Она продолжала обводить всех диким взглядом.

— Наконец я умерла! — заговорила она слабым голосом. — Гритлих, ты взял меня к себе! Как я рада! Как мне хорошо теперь! Что жить без жизни. Да где же ты? О, дай мне полюбоваться на тебя…

Она протягивала руки в пространство.

— Нет, ты не умерла, ты жива, красная девица. Мы вырвали тебя у смерти. Вот твои вороги, — сказал Пропалый.

Эмма взглянула бессмысленным взглядом на трупы.

— А они давно уже умерли? Вместе со мной? Это вы, батюшка? Теперь мы не расстанемся с Гритлихом!

— Да она полоумная, брось ее, что проку возиться с ней! — закричали Ивану товарищи.

— Нет, возьмем ее с собой из этой преисподней. Тут побыть, так и мы заблажим. Давайте-ка на ее место этого старого Кощея! — сказал Иван.

Гримма потащили на кровать.

Он всеми силами выбивался из рук несших его, но видя, что усилия тщетны, закричал что есть силы, зовя кого-нибудь на помощь.

— Захмелел, горлопятина! Погоди, скоро не так запоешь! — говорил Пропалый, укладывая его и связывая своим кушаком.

Дружинники натаскали обломки скамеек, древков от валявшихся в подземельи копий и, навалив их кучею под постель, зажгли факелом.

Гримм продолжал изрыгать ругательства, но скоро затих, охваченный дымом и пламенем.

— Собаке — собачья и смерть! Но куда девался окаянный Павел? — заметил Иван.

— Черт в зубах унес! — отвечали ему товарищи, освещая впереди и около себя все места и неся на руках слабую, безмолвную Эмму.

Они обыскали все обширное подземелье и, бросив поиски, поднялись через другую лестницу в необитаемую часть замка.

(обратно)

XXIII Пожар

В этой необитаемой части замка Гельмст стены обвивали полуувядшие плющи, высовываясь наружу из полуразрушенных окон; совы и филины летали на просторе и, натыкаясь на огонь факела, который принесли с собой из подземелья русские дружинники, чуть не гасили его и в испуге шлепались на землю.

Эмму положили на пол. Воздух освежил ее. Она стала дышать ровнее и свободнее.

Иван Пропалый, невзирая на сильный холод, окутал ее своим зипуном и, сам не зная, что с нею делать, куда ее девать и куда самим деваться, согласился с прочими, что пора действовать.

Они начали подставлять факел к рваным обоям; последние быстро вспыхивали, но вскоре гасли, шипя от сырости.

Видя, что это не действует, дружинники стали собирать горючий материал и, наконец, достигли того, что пламя охватило всю комнату.

— Пора! Чу! петухи перекликаются. Чай, теперь давно за полночь? Наши продрогнут от холода и заждутся. Пожалуй, еще за упокой поминать начнут, подумав, что мы погрязли в этой западне по самые уши, — заметил Иван, подпаливая последнюю стену.

Все работали усердно, кто шапкой, кто чем попало, раздувая огонь, и скоро пламя широкими языками начало выбиваться из окон.

— Авось, теперь не погаснет огонь. Он прожорлив; как разбежится, так не уймешь, начнет метаться во все стороны: любо-дорого смотреть, — слышались замечания дружинников.

— Однако, братцы, горячо оставаться в этой жаровне. Выберемся-ка лучше на приволье.

— Братцы, что мучить девицу-то? Кинем ее лучше в середину. Не успеет и пикнуть, как уж ни одной косточки в ней не останется, — предложил один из дружинников, указывая на лежащую в полузабытьи Эмму.

— Нет, не тронь, она и так обижена! — сказал Иван. — Душа безвинная восплачется на нас, так Бог накажет.

Еще раз посмотрели они на всепожирающее пламя, длинными языками лезшее вверх по стенам, вышли на волю другим выходом и вскоре по уцелевшей полуразвалившейся лестнице спустились вниз.

Эмма, после их ухода, от действия свежего воздуха ожила, и, как была, в зипуне Пропалого, быстро убежала по стене замка, видимо, сама не зная куда.

Спустившись на двор замка, дружинники натолкнулись на груду изувеченных тел. По одежде и оружию они узнали в мертвецах своих земляков.

«Так вот они, пленники, захваченные ими, о которых говорил вчера рейтар, при въезде в ворота замка!» — подумали русские молодцы.

Распаленные гневом и жаждою мщения, они начали с своей стороны дикую расправу над встречными-поперечными: как звери, зарыскали они по двору и по замку и рубили сонных служителей.

Задумчиво всю ночь расхаживал Бернгард по стенам замка. В его душе боролись между собой противоположные чувства: то он хотел покинуть зверский замок, где нимало не уважается рыцарское достоинство, то жадно стремился мыслью скорее сесть на коня и мчаться на русских, чтобы кровью их залить и погасить пламя своего сердца и отомстить за своих.

Вдруг стены и весь замок мгновенно осветились. Огонь, пробившись сквозь ветхую западную башню, засверкал на зубцах ее и далеко отбросил от себя яркое зарево.

Бернгард испугался за фон-Ферзена и бросился скорей будить служителей, но нашел их перерезанными, между тем как из соседних комнат до него доносился беспечный храп и носовой свист спящих рыцарей.

— Пожар, пожар! — закричал он изо всей силы.

— Измена! Русские в замке! — крикнул в ответ ему неизвестный, бежавший прямо на него.

Бернгард узнал в нем того русского пленника, которого накануне велел повесить Гримму.

— Я вижу кто… — грозно встретил его Бернгард, одной рукой схватил его за шиворот, а другой приставил меч к его груди. — Кайся, сколько вас здесь и где твои сообщники, тогда я одним ударом покончу с тобой, а иначе — ты умрешь мучительною смертью.

— Заклинаю вас, благородный рыцарь, увериться в моей преданности к вам! Не теряйте времени, спешите на ту сторону замка, к воротам: там русские в одежде рейтаров Доннершварца. Я узнал их, они как-то прокрались в замок, перебили многих, сбили замки с конюшен, разогнали лошадей ваших и…

— Верны ли слова твои?..

— Да возьмите меня с собой!

Оба они растолкали кого могли из спящих, стремглав побежали в указанное Павлом место, хлопая дверьми, звуча оружием и неистово крича:

— Пожар, пожар! Русские!

«Пожар! Русские!» — грозным эхо пронеслось по замку.

Проснувшиеся и оставшиеся в живых рейтары и служители бросились во внутренние апартаменты замка, где сладким сном покоились непобедимые рыцари.

— Вставайте! Пожар! — кричали они им.

— Где? — спрашивали, лениво потягиваясь, рыцари.

— На западной части башни!

— О, до нас еще далеко, — беспечно решили они и перевернулись на другой бок.

— Да ведь русские в замке!

— В чьем?

— В нашем, в нашем! Уж там дерутся — чу, какой гам!

— Как! — воскликнули они испуганно, и полусонные начали метаться по комнатам.

— Благородный рыцарь, господин повелитель мой, владетельный рыцарь Роберт Бернгард послал меня успокоить вас. Русские вчера обманули стражу нашу и вошли в замок в нашей одежде. Их немного, всего одиннадцать человек. Господин мой с рейтарами уже окружил их гораздо большим числом и просит вас не препятствовать ему в битве, хотя они упорно защищаются, но он один надеется управиться с ними, — сказал рыцарям вошедший оруженосец.

— Пусть за ними будет эта слава! — вскричали обрадованные рыцари.

— Да мы с малым числом и драться не захотим, — добавил другой, зевая во весь рот.

Доннершварц, как короткий приятель дома фон-Ферзе-на, находился с ним вместе в отдаленной от пожара и битвы комнате замка.

Старик, опечаленный, усталый от нескольких проведенных ночей, выпивший накануне лишнее, спал как убитый, не ведая, что около него спит самый злейший его враг, — похититель его дочери.

Ввиду известия, принесенного оруженосцами Бернгарда, что русских немного, что рыцарь Бернгард окружил их, хозяина не стали и беспокоить, чтобы он запас более сил к утру, на храбрость же Доннершварца плохо надеялись.

Доннершварц между тем с своими рейтарами, среди общей паники, наступившей в замке при вести о нахождении в нем русских, среди воплей отчаяния и мольбы о помощи, руководимый Павлом, настиг русских дружинников, убивавших поодиночке наповал каждого из попадавшихся им рейтаров.

Русские пробрались к стене, искали какого-нибудь выхода из замка, чтобы соединиться с своими, когда на них было сделано нападение. Они сомкнулись друг с другом крепко-накрепко, уперлись спинами к стене и, оградившись щитами, устроили стену, решась, видимо, дорого продать свою жизнь.

Заметнее всех среди сражавшихся мелькали меч Бернгарда, да угловатый кистень Пропалого.

Но бой был не равен.

Русские падали без подкрепления, тогда как редевшие ряды воинов Бернгарда заменялись новыми.

— Булат! булат! — кричали русские, в надежде, что их услышат товарищи, но тщетно.

Скоро расходившееся все более и более пламя зажженного ими замка осветило их трупы.

(обратно)

XXIV Гибель Эммы

Огненный флаг, обещанный Иваном Пропалым, был выкинут им с башни замка Гельмст.

Его скоро заметили находившиеся в засаде в лесу, невдалеке от замка, русские дружинники, предводительствуемые Чурчилой и Димитрием.

— Сдержал свое слово Пропалый. Вот уж прямо по-молодецки! Славно светит он нам дорогу к замку! Ну, братцы, разом! Промните коней, да и у самих, чай, кровь застоялась! — разнеслись по встрепенувшейся дружине восклицания.

Все было забыто — сон, усталость, самая родина.

Мигом вскочили все на коней и пустились туда, где виднелось громадное зарево. Через рвы и канавы началась скачка: приманками служили слава, золото, раны и смерть.

Подъемный мост был поднят, но русские даже не взглянули на него. Они спешились, спустились в ров и туда же свели своих лошадей. Вода во рве замерзла.

Если бы рыцари заметили движение русских и захотели воспрепятствовать им в переправе, то могли бы очень легко это сделать, так как соскочить в ров было делом нетрудным, а подняться на крутизну его сопряжено было с большим трудом.

Но из замка их не заметил никто, и они все благополучно выбрались на ровное место.

— Братцы! — воскликнул Чурчило. — Рубите и жгите мост! Во-первых, мы ответим Пропалому на его же язык, на язык огня, во-вторых, без моста никто из нас не подумает возвратиться назад.

Сказано — сделано. Мост запылал, русская дружина мчалась между двух огней.

— Кто это там на стенах? Переговоры, что ли, вести с нами хочет? — сказал один из дружинников, показывая рукою на стены замка.

Все поглядели по указанному направлению и, подъехавши ближе и всмотревшись, увидали ужасное зрелище. Иван Пропалый с товарищами висели мертвыми на зубцах стен. Головы их были раздроблены, тела изуродованы, свежая кровь шла из их ран.

Насилу узнали их земляки.

В их сердцах и взорах закипела месть.

Прикрывшись щитами, с гиком ярости бросились они на замок, откуда слышались им смешанные громкие голоса, галоп лошадей и звук оружия.

Задрожали тяжелые ворота под первым натиском русских. Рыцари повыглянули на осаждающих из окон и говорили себе в утешение, что врагов малая кучка, что муха крылом покроет всю шайку, — так ободряли они своих рейтаров, но сами не трогались с места.

Русские кричали им, осыпая окна градом стрел.

— Ну-ка, выходите сюда, железные люди! Что вы головы-то высовываете, как лягушки из воды! Выходите смелей, мы раскупорим вашу скорлупу!

Бернгард, раненный в схватке с дружиною Пропалого, отдыхал в замке, фон-Ферзен бросался во все стороны, отдавал приказания одно нелепее другого, так что никто не понимал его и слушавшие только пожимали плечами, глядя на помутившегося умом старика. Доннершварц, празднуя победу над Пропалым и помянув его полной чарой, расхрабрился и выехал на двор, но когда ропот ужаса при новом нападении русских достиг до него, он совершенно обезумел от страха и кричал, что под замком есть надежное убежище в подземелье, куда он и советовал ретироваться. Страх вышиб у него всю память, он забыл об Эмме, Павле и Гримме. Весь замок кружился в глазах его. В эту минуту фон-Ферзен схватил за поводья коня его и потащил за собою.

Мимо них пронесся в битву не усидевший на стенах замка Бернгард. Рейтары понеслись за ним, многие спешились и полезли на стены замка защищаться.

Смертный час несчастной Эммы был близок. Это нежное слабое созданье, напуганное столькими ужасами, убитое столькими горестями, лишилось совершенно ума и в отчаянии бегало по саду, призывая своего Гритлиха. Только шум битвы вызвал ее оттуда. Не чувствуя холода, побежала она через двор с слабым остатком памяти и начала искать свою комнату, но огонь охватил уже большую часть замка; хотя она и не нашла ее, но, не страшась пламени, ползла с непомерной силой и ловкостью между рыцарями на стенах. Легкое покрывало окутывало ее голову, рыцари не узнали ее, да и им не до нее было.

— Кто за мной! — слышался голос Бернгарда, с отвагой кидавшегося отражать русских от разбитых уже ими ворот, но число его рейтаров редело, и один оглушительный удар русского меча сшиб с него шлем и оторвал половину уха; рассыпавшиеся волосы его оросились кровью.

Бледный месяц выплыл из-за облаков и уныло глядел на кровавое зрелище.

Волны огня бушевали все сильнее и сильнее и ярко освещали битву, отбрасывая от себя далеко зарево. Со стен замка сыпалась смерть.

Невзирая на это, русские приставляли к ним лестницы и, отражая удары, смело лезли по ним, весело перекликаясь друг с другом.

— Чокайтесь, братцы, со смертью!.. Лезь прямо на нее!.. Ну, лицом к лицу… Вот так!

И действительно, иной, пораженный на верхней ступени, летел мертвым на землю.

Эмма стояла на стене, недалеко от клокочущего пламени, машинально распростерши руку и обводя всех диким взглядом, наблюдая за каждым взмахом меча, как бы ожидая, что один из них наконец поразит и ее.

Григорий, заметивший на щитах некоторых рейтаров девиз Доннершварца, до того времени не участвовавшего в битве, ринулся на них, и скоро меч его прочистил ему дорогу к их начальнику.

Доннершварц, весь залитый железом, подобно другим рыцарям, стоял среди своих телохранителей.

Григорий, наехав на него, поднял наличник своего шишака.

— А, ты захотел проститься со мной, щенок! — заревел Доннершварц. — Прощай, кланяйся чертям! — Он поднял свое тяжелое копье.

— Прощай, вот тебе посылка на тот свет! — возразил Григорий и, предупредив удар, нанес свой.

Копье вонзилось в бок железного рыцаря; Григорий, переломив копье, оставил острие его в ране. Доннершварц зашатался, тихо вымолвил свою любимую поговорку и, свалившись с лошади, рухнул на землю.

Григорий тихо отъехал от сраженного им врага, поднял взор свой к небу, и вдруг сердце его наполнилось неописанною радостью.

Его Эмма стояла на стене, молча, сложа руки, и глядела на него пристально, но холодным, безжизненным взглядом.

Он, поняв этот взгляд и молчание за ненависть к себе, горько улыбнулся и тихо и нежно назвал ее по имени.

Она встрепенулась, быстро и внимательно посмотрела на него и, вскрикнув, покатилась со стены.

Григорий обмер.

В это время русские продолжили себе путь и через стену. Он первый вошел в двери замка и только тогда очнулся.

Первое, что бросилось ему в глаза, был обезображенный, еще теплый труп любимой им девушки.

Григорий упал на него с диким стоном и зарыдал.

Слезы облегчили его, но страшная мысль осенила его и он почувствовал, что отныне укоры совести не оставят его до самой смерти.

— Ее поразила моя измена своим кормильцам, она покончила с собой, не вынесши низости любимого человека… Что ж, и мне остается… умереть…

Он бросился в битву искать смерти.

Вдруг он услыхал знакомый голос.

Он взглянул назад и заметил старика, который, прислонясь к стене, один защищал вход через нее в замок. Димитрий, нападая на него, вышиб меч из рук его, нанес удар и, перешедши через его труп, соединился со своими.

Григорий узнал этого старца. Это был фон-Ферзен. Он подбежал к нему и принял последнее проклятие от умирающего. Это было последней каплей, переполнившей чашу нравственных страданий несчастного юноши. Он, как сноп, повалился без чувств около трупа своего благодетеля и был вынесен своими на плечах из этого кладбища непогребенных трупов.

Все еще свирепствовавшее пламя освещало уже русские шишаки на стенах замка. Решил победу Чурчило, поразивший насмерть единственного храброго защитника замка, Бернгарда.

Начался грабеж добычи, а затем попойка победителей, ликовавших весь остаток ночи на дворе догоравшего замка.

(обратно)

XXV Под Новгородом

— Слава тебе, Господи! Вот и Аркадьевский монастырь, вот Никола на Мостицах, вот Лисья горка, вот Городище, а вот и храм нашей матушки-заступницы святой Софии! — радостно восклицали русские дружинники, возвращавшиеся из Ливонии с богатою добычею и увидевшие издали куполы и крыши родных церквей, позолоченные лучами зимнего солнца.

— Господи, благослови наше прибытие, — благоговейно сказал Чурчило, истово перекрестившись. — Сильно бьется ретивое, что-то знаменует оно.

— Как жаль Григория, пропал без вести, лишась своей возлюбленной! Где-то мечется теперь, сердечный? Нигде не отыскали мы его! — заметил Димитрий.

— А больше всего поразило его другое горе, — промолвил Чурчило, — когда он узнал, что отца его, Упадыша, прокляли во всех новгородских соборах. Куда же ему деться, его бедной головушке? Где теперь найдется ему отчизна? Жаль его, жаль!

Скоро многие из воинов могли уже различить крыши своих домов и в восторге спешили окончить путь, погоняя лошадей.

Великий, богатый Новгород развернулся перед их глазами безграничной панорамой, кипел своим многолюдством, и звуки разных голосов достигали уже их ушей, сливаясь с разносимым ветром благовестом к вечерням.

В это время великий князь быстрыми шагами подступал к Новгороду, а передовой отряд его спешил занять Городище.

Чурчило с товарищами уже подъезжал к городу. Вблизи уже показались кресты многочисленных церквей новгородских. Дружинники скинули шапки и набожно перекрестились.

— Стойте, братцы! — сказал Чурчило, осенив себя троекратным крестным знамением. — Прежде чем приедем домой, подумаем, где он у нас будет: на воле или в ратном поле?

Дружинники остановились.

— Вон, прямо-то, по косогору, что-то желтеется на снегу, — заметил Димитрий. — Я думаю, что это не городки ли уж поделаны для защиты.

— Да, должно быть, что мы с битвы поспеем прямо в битву, — добавил один из воинов.

— Кажись, война у наших закипает с московитянами; но куда нам деваться, чью сторону держать, куда лететь, на вече, или на сечу? — задумчиво произнес Чурчило.

— Мы с тобой всюду поспеем, — отвечал Димитрий. — Пусть голос наш заглушают на дворище Ярославлевом — мы и не взглянем на этот муравейник. Нас много, молодец к молодцу, так наши мечи везде проложат себе дорожку. Усыплем ее телами врагов наших и хотя тем потешим сердце, что это для отчизны. А широкобородые правители наши пусть толкуют про что знают, лишь бы нам не мешали.

— Для земли родной забываю я обиды и для земляков готов всегда держать меч наголо! Однако сделаем привал, чтобы свежими и бодрыми вернуться домой, — сказал Чурчило, слезая с лошади.

Все спешились.

Кто начал кормить из полы кафтана свою лошадь, кто стал распивать круговую чару запасного вина.

Вдруг невдалеке от них показались длинные обозы, тянувшиеся из Новгорода и пробиравшиеся на псковскую дорогу.

Дружинники долго недоуменным взором следили за ними.

— Однако надобно узнать, кто это прокатывает своеимущество? Видно, залежалось оно в сундуках, так хотят его проветрить, — сказал Димитрий.

— А быть может, везут его припрятать в надежное место от зорких глаз москвитян. Только едва ли удастся что спрятать от них: говорят, они сквозь землю видят, как сквозь стекло, да и чутье у них остро к злату и серебру, — заметил Чурчило.

— Эй вы, куда едете? На теплые моря, что ли? — крикнули дружинники провожавшим обоз людям.

Те сперва испугались и хотели даже повернуть лошадей, но затем, вглядевшись в кричавших, доверчиво приблизились к ним.

Это были иноземные купцы, ехавшие с товарами в Псков, спасаясь от хищничества москвитян.

Начались спросы-переспросы.

Купцы рассказали дружинникам о новгородских событиях последних дней и о начавшейся войне Великого Новгорода с великим князем Иоанном и добавили в заключение, что до них донеслась весть, что псковские дружины сошлись с дружинами великого князя, а съестные припасы и другое продовольствие подвигаются также к москвитянам и отстоят уже далеко от них. Новгородские ратные люди покушались было подстеречь их, так как охранных воинов немного, но все еще перекорялись, кому вести их туда.

— Братцы, метнемся на псковитян перемежных, захватим, что можем! Веселей будет домой въезжать! — воскликнул весело Чурчило и тотчас вскочил на лошадь.

Все последовали его примеру.

Обозы тянулись своею дорогою.

Окольным путем, тайком от глаз и ушей пробиралась неугомонная дружина. Почти на каждом шагу их стерегла опасность; в виду их разъезжали московские воины, сторожившие вылазки новгородцев.

Это был передовой отряд, посланный занять Городище.

Новгородские удальцы, доехав до известного им оврага, влево от большой дороги, пролегавшей через лес, поскакали по сугробам снега, и наконец один из них, приостановясь, слез с лошади, приник ухом к земле и быстро сказал:

— Едут, полозья скрипят по снегу, и недалеко.

Большую дорогу окружили со всех сторон и, выждав псковитян, мигом налетели на них с обоих боков повозок.

Начался грабеж.

Из охранной дружины многие разбежались, а остальные полегли на месте.

— Что, небось, тяжело вам везти поклажи-то свои? Вот мы облегчим их немного, — приговаривали новгородцы, разгружая повозки.

Но вскоре им надоело это и они, схватив за уздцы лошадей, повели их за собой.

Вскоре они выбрались благополучно из леса на просеку, под покровом уже нависшего на землей мрака. Опять перед ними расстилался Новгород, блестящий огнями.

Ночь уже вступила в свои права.

Дружинники ехали тихо, путеводимые городскими огнями, и скоро окрик сторожевого у городских ворот коснулся их ушей.

Быстро разнеслась молва по Новгороду о возвращении Чурчилы с удальцами.

Толпа молодежи бросилась встречать его. Сколько задано было ему вопросов, сколько посыпалось на него рассказов.

Чурчило узнал о бегстве своего отца, но от него скрыли истинную причину и место, где он находится, и старались поселить к москвитянам жестокую ненависть.

Он боялся спросить о своей Насте, но догадливые предупредили его и рассказали, что она никуда не показывается и все проливает горькие слезы от разлуки с ним, а что отец ее, посадник Фома, принуждает ее выйти замуж за одного вельможного ляха, который для нее переменил даже веру.

— Нет, — сказал Чурчило, сверкнув глазами, — венец или гроб сулит мне моя судьба, но при жизни своей злу такому не попущу я свершиться!

(обратно)

XXVI Единоборство сына с отцом

Ночь спустилась над Новгородом и его окрестностями.

Подобрав в руки висячие мечи и чуть шевеля наборными уздами, приближался отряд московской дружины к Городищу. Темнота скрывала следы его, и он скоро достиг места, которое было назначено пунктом атаки, и остановился под прикрытием оврага выжидать глухого времени ночи.

Огоньки мелькали еще перед ними вдали чуть видимыми точками; снег порошил и ложился на доспехи воинов белою тканью.

Воеводы сидели в кружке. Один только из них, маститый старец, отделившись от прочих, стоял, скрестив руки на груди, против Новгорода и, казалось, силился своими взорами пробить ночную темноту.

— И куда этот старик движет столетние ноги свои! — говорил, указывая на него, один из сидевших воевод. — Если и мыши нападут на него, то прежде огложат его, как кусок сыру, чем он поворотит руку свою для защиты. Уж он и так скоро кончит расчеты с жизнью. Один удар рассыплет его в песчинки, а он все лезет вперед, как за жалованьем.

— А почем знаешь, чего не ведаешь. Быть может, он первый вышибет победу у врага. Вишь как идет вперед, а по проторенной-то дорожке за ним всякому идти охотнее.

— Да мы и без него пойдем на Городище как домой, — возразил третий.

— Вот и последние огоньки зажмурились в Новгороде. Теперь ударим-ка.

— Смелей! — проговорил быстро старик, подходя к ним, и бодро и легко вспрыгнул на коня.

— На коней! Вперед! — крикнули воеводы и во весь карьер пустились вверх на Городище.

— Ступайте на тот свет, дорога всем просторна! — встретили их голоса, и передние воины, осыпанные градом стрел, покатились вместе с конями под гору.

— А! подстерегли, злодеи! — воскликнул старик и, оправясь от первого отпора новгородцев, разжег нагайкой своего коня и пустил его в самую середину врагов.

Битва сделалась повсеместною.

Москвитян было больше числом, но Чурчило, предводительствуя новгородцами, сохранял равновесие сил, сражаясь в центре.

Меч его сверкал над головами врагов, щит его был перерублен, и он откинул его.

Старик, со стороны москвитянин, с ловкостью юноши управлял своим оружием, меч его только вместе со смертью опускался на головы противников, защемлял и мял крепкие шишаки их.

Чурчило в свою очередь не делал мечом ни одного промаха.

Все воины дрались с остервенением.

Новгородцы не уступали.

Главные бойцы-противники наскочили один на другого.

— Сдавайся! — воскликнул Чурчило, закидывая на спину другой щит свой и направляя на старика меткий удар.

— Я никогда не сдавался и не поддамся никому! — гордо отвечал старик и ловко отбил удар Чурчилы.

— Так я научу тебя ползать не только предо мной, но еще под ногами моего коня! — с бешенством крикнул новгородский богатырь и одним взмахом меча своего вышиб меч противника.

— Сдавайся же! — приставил он острие меча к его груди, — а то я проткну тебя насквозь, как воздух!

— Как удастся, повалимся хоть вместе, — отвечал старик и пустил в него копье, мотавшееся за его спиною.

Копье вонзилось в шею лошади, задрожало в ней, и она, пронзенная, зашатавшись, упала со всадником.

Быстро вскочил Чурчило на землю.

— О, ты не стоишь железа!

Он повернул свое копье тупым концом и готов был вышибить из седла своего противника, как вдруг раздавшийся вблизи выстрел осветил лица обоих.

Они с содроганием отступили друг от друга.

— Батюшка! — упавшим голосом прошептал Чурчило и выронил из рук меч.

— Сын! — воскликнул не менее пораженный Кирилл. — Это мы с тобой ищем жизни друг у друга?.. Вот до чего нас довела лихая судьба!

Старик всплеснул руками.

Чурчило молчал.

— И ты останешься другом врагов моих? Прежде отрекись от меня! — продолжал Кирилл.

— Что же делать, батюшка! Я целовал крест служить Великому Новгороду.

— Ин быть так! — сквозь слезы проговорил старик.

Кругом них раздались гики и вопли, кипела битва, но отец, не взирая ни на что, слез с лошади и, возложив крестообразно руки на голову коленопреклоненного сына, благословил ее.

— Быть может, мы не увидимся! И я целовал крест Иоанну. Проклятие небес поразит того, кто не исполнит клятвы! Прощай, кланяйся Фоме. Если он одумается, то я охотно готов назвать его дочь моею.

Чурчило плакал навзрыд.

Кирилл тоже.

— Еще прощай!

— А если мы в другой раз встретимся? — спросил Кирилл.

— Тогда уж, конечно, я отклоню меч свой от тебя! — отвечал сын.

Они обнялись и расстались.

Москвитяне между тем стали брать видимый перевес численностью.

Димитрий один не в силах был отражать их напора. К тому же какой-то лях, вмешавшийся в число сражающихся, вскоре бежал и расстроил своих.

Смятение в рядах сделалось всеобщим.

Чурчило, расставшись с отцом, бросился на помощь к товарищам, но поздно: он успел только поднять меч, брошенный ляхом во время бегства, и поспешил с ним на помощь к новгородскому воеводе, недавно принявшему участие в битве, и, будучи сам пеший, стал защищать его от конника, меч которого уже был готов опуститься на голову воеводы… Чурчило сделал взмах мечом, и конь всадника опустился на колена, а сам всадник повалился через его голову и меч воткнулся в землю.

— Кто бы ты ни был, храбрый витязь, — радостно произнес воевода, спасенный от смерти, — прими от меня этот перстень вместо талисмана и действуй на меня им по твоему произволению: все, что только нейдет против чести и совести, все сделаю я для тебя. Клянусь в том смертным часом моим!

Он сунул в руку Чурчилы перстень.

Последний обомлел: он узнал по голосу спасенного им: это был посадник Фома, отец Насти.

Нравственное потрясение, в связи с обилием потерянной крови, обессилило его.

Он упал.

На двух щитах понести его в Новгород.

Новгородцы отступили.

Таким образом Городище было занято москвитянами в одну ночь.

Вечером 27 ноября великий князь подступил к Новгороду с братом своим Андреем Меньшим и с племянником князем Верейским и расположился ставками у Троицы на Озерской, на берегу Волхова, в трех верстах от города, в селе Лошанском. Брату своему велел он стать в Благовещенском монастыре, князю Ивану Юрьевичу — в Юрьевском, Холмскому — в Аркадьевском, Александру Оболенскому — у Николы на Мостицах, Борису Оболенскому — в местечке Сокове, у Благовещенья, князю Василью Верейскому — на Лисьей горке, а боярину Федору Давыдовичу и князю Ивану Стриге-Оболенскому — на Городище.

Город, таким образом, был окружен со всех сторон; великий князь решил заставить сдаться новгородцев, истомив их голодом.

Псковитяне подвозили к нему, кроме огнестрельного оружия, хлеб пшеничный, калачи, муку, рыбу, мед, и стан его имел вид постоянного шумного пира.

Новгородцы же были лишены всякого продовольствия и голодали.

Только порой смельчаки, предводимые Чурчилой, внезапно делали вылазки из города, врасплох нападали на москвитян и отбивали у них кое-что из продовольствия.

Великий князь знал Чурчилу, знал, чей он сын, и назначил награду за поимку его столько золота, сколько потянет сам пойманный.

Но сделать это было нелегко.

(обратно)

XXVII Прерванное обручение

Прошло несколько дней. Был поздний зимний вечер.

Терем степенного посадника Фомы весь горел огнями, пробивавшимися наружу лишь сквозь узкие щели железных ставень.

Ворота были открыты настежь. На дворе, под навесом, слышалось фырканье лошадей, лай цепных псов, звон их цепей, беготня прислуги и скрип то и дело въезжающих во двор саней, пошевней, росней, роспусков.

Из экипажей выходили гости и, поднявшись на несколько ступеней крыльца, отряхивались в сенях от снега и входили в приемную светлицу, истово крестясь на передний угол и кланяясь хозяину и гостям.

Приемная светлица, ярко освещенная огнями, была полна разряженными женщинами.

В красном углу, под образом Пречистой Богородицы, были поставлены две небольшие скамьи, обитые голубою камкою.

Они были пусты.

Посредине светлицы стоял длинный стол, покрытый белой скатертью и буквально ломившийся от разных сладких закусок, оловянников крепкого меда и других яств и питей.

В заднем углу, за толстым обрубком дерева, недвижно сидел немолодых уже лет мужчина, с широкою бородою, закрывавшею половину его лица. Длинные волосы, широкими прядями спадавшие также на лицо этого человека, закрывали его совершенно, только глаза, черные как уголь, быстрые, блестящие, пристально глядели на поверхность стоявшего перед ним сосуда, наполненного водой.

Это был знахарь, или кудесник, приглашенный Фомой в его терем, по обычаю того времени, так как без него не мог состояться ни один брак, а вечер этот был назначен для благословения образом и обручения невесты и жениха — дочери посадника Фомы Настасьи и польского пана.

Кудесник гадал о будущей судьбе их.

Все гости притаили дыхание, смотря на его занятия, глядели на него с суеверным страхом и лишь изредка переглядывались между собою, покачивая головами и шептали про себя охранную молитву, считая его действия сношением с нечистой силой.

Вдруг среди невозмутимой тишины кудесник поднял голову, окинул всех своим стальным взглядом и глухо проговорил:

— Кровь на дне!

Лица всех побледнели от ужаса.

— По окончании обряда благословения вспрысни жениха с невестой этой водой и от них отлегнет всякое зло, и сила нечистая ожгет крылья свои при прикосновении к ним.

Все оживились, воспрянули, точно гора свалилась с плеч у каждого.

Гости изъявили желание скорее видеть невесту, и Настасья Фоминишна, по зову своего отца, тихо вышла из боковой светлицы.

Ее мать, сгорбленная старушка, вела свою дочь, сама опираясь на костяной костыль.

Мать с дочерью, войдя в приемную, раскланялись и прошли в красный угол под икону Пречистой, где невеста заняла приготовленное для нее место, продолжая, как и при входе, плакать почти навзрыд.

В это же время в сенях раздались быстрые шаги, бряцание мечей и голоса:

— Жених, жених приехал!

Настасья Фоминишна так и замерла на своей скамье.

— А, пан Зайцевский! — радостно приветствовал его Фома. — Где же твой дружко?

Зайцевский молча указал на дверь, в которую с надменным видом входил Зверженовский.

Он был одет так же, как и его товарищ.

Невеста сидела неподвижно. Казалось, они жила и дышала как-то машинально.

Началась беседа о новгородских делах, но ее вскоре прервал кудесник:

— Пора! — возгласил он. — Прежде чем закатится вечерняя звезда, вам должно уже совершить начатое, а то горе, горе ослушавшимся.

Сказав это, от окинул всех своим пылающим взором.

Его тотчас подхватили под руки и повели в красный угол, где и усадили рядом с женихом и невестой, чтобы силою своих заклинаний отгонял от обручающихся вражеское наваждение и охранял их от всякого зла и напастей.

Все по очереди подносили ему сладкие яства и пития, а хозяин — и пенязи на блюде.

Обручение с минуты на минуту должно было начаться, как вдруг в запертые ворота раздался такой сильный стук, что дрогнули стены и окна дома.

Послышался голос со двора, и, по-видимому, начались переговоры. Затем все смолкло, но скоро раздался вторичный удар в ворота, и они, пронзительно заскрипев петлями, растворились. Послышались тяжелые шаги, сперва по двору, затем по сеням, а наконец, и у самой двери.

— Кто это так смело и, кажется, насильно ворвался в мой терем? Дорога же ему будет расплата со мной! — сердито заговорил Фома.

Страшно перепуганные гости жались друг к другу, а кто был посмелей, схватились за рукоятки своих мечей.

Быстро распахнулась дверь, и в светлицу вошел атлетического сложения богатырь. Он был весь залит железом, тяжелый меч тащился сбоку, другой, обнаженный, он держал под мышкой, на левом локте был поднят шлем, наличник шишака был опущен.

— Чур нас! Чур нас! — заговорили вполголоса гости, почтя явление это за сверхъестественное.

— Аминь, рассыпься! — произнес громким голосом кудесник, устремив на вошедшего свои странные глаза.

— Я не дух, а человек, а потому ты сам рассыплешься у меня от этого аминя в пшено! — обратился богатырь к кудеснику, встряхнув рукой свой огромный палашище.

— Что же ты за наглец, — сказал, ободрившись, Фома, — что незваный ворвался в мои ворота, как медведь в свою берлогу? В светлицу вошел не скинув шишаки своего и даже не перекрестился ни разу на святые иконы. За это ты стоишь, чтобы сшибить тебе шишак вместе с головою.

— Очнись, Фома! Я больше тебя помню Бога и чаще славлю всех его угодников, — возразил незнакомец, — с тобой расчет буду вести после, а теперь я хочу поговорить с этим паном.

Он указал на Зайцевского.

Последний попятился спиной к стене.

— Я не помню, не знаю, не слыхал и не видал тебя никогда! — проговорил он с дрожью в голосе.

— Порази тебя гнев небесный и оружие земное! По крайней мере узнаешь ли ты этот меч, который был покинут тобою в ночь битвы на Городище? Ты первый показал хвост коня своего москвитянам и расстроил новгородские дружины. Этот меч, я сам узнал недавно, принадлежит тебе.

— Если бы ты сказал это мне не здесь, я бы скорей умер, а не снес этого, и зажал бы рот твой саблею, я бы изломал в груди твоей этот меч, лжец бесстыдный! — с бешенством заговорил Зайцевский.

Он понимал, что это обвинение для него страшно, так как все проклинали ляха, расстроившего стройные ряды новгородцев и погубившего все дело.

— Лжец, я лжец? — заревел богатырь. — Смотри, изувер, чье имя вычеканено на клинке?

С этими словами он схватил его за шиворот и потащил на середину светлицы.

— Прими же твое от твоих!

Он взмахнул над Зайцевским его собственным мечом.

— Пощади! — взмолился он задыхающимся голосом.

— С условием, сознайся, что тебе принадлежит этот меч…

— Сознаюсь, только отпусти меня!..

— Еще одно слово: отступись от Настасьи…

Зайцевский замолчал.

— Умри же!..

— Отступаюсь!..

Богатырь выпустил пана, который быстро улепетнул в открытую дверь, куда уже ранее, воспользовавшись переполохом, успел улизнуть Зверженовский.

Фома, услыхав признание Зайцевского и увидав его позорное бегство, подошел к неизвестному.

— Я благодарен тебе, храбрый витязь, — сказал он, протягивая свою руку. — Ты вырвал худую траву из моего поля.

Витязь опустил в руку его перстень.

Фома вздрогнул.

— Больше, чем друг, — брат! Требуй, по условию, от меня чего хочешь.

— Добавь к этим названиям имя сына…

Неизвестный открыл наличник.

— Желанный мой, ты жив! — воскликнула радостно Настасья и, забыв стыд девичий, бросилась ему на шею.

— Сокол ты мой ясный! Золотые твои перышки! — заговорила старуха и начала также обнимать его.

Фома соединил руки своей дочери и Чурчилы.

Нужно ли было говорить, что это был он?

(обратно)

XXVIII Признание посольства Назария

Павел Косой, возвратившись из Ливонии, успел только навестить свое любимое Чортово ущелье и перешел соглядатаем к московскому воинству.

Через Павла великий князь узнал о голоде в Новгороде и спокойно ожидал его сдачи, зная, что недостаток в съестных припасах переупрямит новгородцев.

Со стороны осаждавших не было ни одного неприязненного действия, они наблюдали только, чтобы ни один воз с провиантом не проехал в город и, таким образом, осажденные, кроме наступившего голода, не терпели никаких беспокойств, расхаживали по своим стенам, изредка стреляли из пищалей и, сменясь с караула, возвращались к своим домашним работам.

Наконец 4 декабря прибыл в ставку великого князя владыко Феофил с тою же свитою, но, получив тот же ответ, печально возвратился домой.

В тот же день подступил к Новгороду царевич Данияр с воеводою Василием Образцом, Андреем Старшим и тверским воеводою.

Они расположились в монастырях: Кириллове, Андрееве, Ковалевским, на Дерявенице и у Николы на Островке.

Город сжали еще более.

Услыхав о прибытии новой рати, Феофил на другой день прибыл опять к великому князю бить усердно челом.

Иоанн, которому надоела уже нерешительность новгородцев, принял его холодно и сурово спросил:

— Долго ли ты, отец святой, будешь разгуливать из стороны в сторону? Я опасаюсь, что твоя излишняя приверженность к отчизне не была бы сродни вреду.

Феофил вздохнул и ответил:

— Государь! Мы признаем истину посольства Назария с Захарием.

Он не в силах был договорить. Его голос оборвался, и он замолк.

— Тем лучше для вас, — сказал, улыбнувшись, Иоанн.

— Что же ты хочешь от нас теперь, государь? — робко спросил Феофил. — Сними осаду и дай нам передохнуть.

— Я хочу властвовать в Новгороде, как в Москве! — лаконически отвечал Иоанн.

— Дай нам прежде поразмыслить об этом. Новгородцы решились пожертвовать своею жизнью за свободу, трудно заставить их повиноваться…

— Ослепленные глупцы! — воскликнул князь. — Да разве они теперь свободны? Разве они не в моих руках?

Феофил удалился, получив три дня на размышление.

Между тем по наказу Иоанна прибыло псковское войско и расположилось в селе Федотине и в Троицком монастыре на Баряже.

Затем он приказал своему художнику, Аристотелю, начать постройку моста под Городищем, как бы для приступа, и скоро мост этот, устроенный на судах, обогнул собою непроходимое место.

Все содействовало успеху Иоанна.

В виду новгородцев, его воины приложились к образам под знаменами и, заиграв в зурны, двинулись. Подковы коней их и колеса зашумели по мосту.

Все имело вид приступа.

Но вот открылись городские ворота и из них вышел архиепископ Феофил со свитой.

— Возьми, государь, с нас такую дань, какую мы будем в силах заплатить тебе, только не требуй новгородцев к себе на службу и не поручай им оберегать северо-западные пределы России. Молим тебя об этом униженно.

— Когда вы признали меня государем своим, — отвечал Иоанн, — то не можете указывать, как править вами.

— Как же? — сказал Феофил. — Мы не спознали еще московского обыкновения.

— Знайте же, — отвечал великий князь, — вечевой колокол ваш замолкнет навеки, и будет одна власть судная государева. Я буду иметь здесь волости и села, но, склонясь на мольбы народа, обещаю не выводить людей из Новгорода, не вступаться в отчины бояр и еще кое-что оставить по старине.

Феофил опять вышел из ставки и еще потребовал времени на размышление.

Ему дали срок, но заявили, что это в последний раз.

Сама Марфа соглашалась на сдачу города, с условием, чтобы суд оставался по-старине. Это условие служило ей безопасностью, но, узнав непреклонность великого князя, снова стала восстановлять против него народ. Голос ее, впрочем, потерял большую часть своей силы ввиду вражды ее с Чурчилою, боготворимым народом, который называл его кормильцем Новгорода, так как он не раз отбивал у москвитян обозы с провиантом.

Он теперь с своими товарищами дозорил осаждавших и делал нечаянные вылазки на них.

Свадьба его с Настасьей Фоминишной была отложена по случаю поста, который уже оканчивался.

Прошло несколько дней.

На вече собралось множество народа.

Ожидали возвращения Феофила, который, по окончании данного ему срока, отправился к Иоанну предъявить ему предложенные Новгородом условия.

Наконец Феофил возвратился.

Твердою поступью вошел он на вече, но вид его был смущен. В изнеможении опустился он на лавку и некоторое время молчал. Все вопросительно глядели на него с томительным ожиданием. Наконец он заговорил:

— Иоанн не соглашается ни на что. Дал слово не выводить новгородцев в Низовскую землю, не судить их в Москве, не звать туда на службу, но когда я потребовал от него клятвы и присяги с крестным целованием, он отшвырнул ваши грамоты и сказал: «Государь не присягает», и сам отошел в сторону. Я просил бояр, чтобы они присягнули за него, но они не соглашались. Даже «опасных грамот» не дал мне великий князь, сказав: «Переговоры кончены». Теперь я окончил походы свои, делайте, что внушат вам благие мысли ваши.

Феофил умолк.

Любовь к старинной вольности последний раз наполнила сердца новгородцев. Они думали, что Иоанн хочет обмануть их, а потому и не дал клятвы. Бояре, посадники более всего трепетали за свои отчины.

— Требуем битвы, умрем за вольность и святую Софию! — крикнули тысячи голосов.

Взрыв их смелости продолжался, впрочем, недолго.

Ежедневно множество всякого чина людей уходили из Новгорода и передавались москвитянам. Наконец и сам Василий Шуйский-Гребенка, всегда верный, ревностный заступник новгородской свободы, сложил с себя чин воеводы и вступил на службу к Иоанну, принявшему его радушно и милостиво.

Несколько дней продолжалось еще смятение в Новгороде, но слабое, не поддерживаемое никем.

Марфа боялась выходить на вече, так как народ достаточно оценил ее, и не раз уже увесистые камни жужжали над ее головой и ударялись в ее роскошные пошевни.

Она сидела дома, близкая к мысли о самоубийстве.

Наконец снова Феофил предстал пред лицо великого князя и смиренно спросил:

— Чем пожалуешь нас, государь?

— Своего слова не переменяю, что обещал, то исполню! — ответил Иоанн.

Феофил от имени Новгорода предложил ему Луки Великие и Ржеву Пустую, но великий князь не взял.

— Избери же, государь, что сам пожелаешь, мы полагаемся во всем на Бога и на тебя.

Иоанн взял несколько обеж или тягол.

Феофил начал упрашивать его снять осаду.

— Мы терпим смертную истому голодную! — говорил он.

Великий князь велел боярам прежде условиться о дани и потребовал список новгородских волостей.

Новгородцы с своей стороны просили, чтобы он не посылал к ним писцов для проверки, называя их хапунами, а верил бы совести новгородской.

Иоанн обещал, но взамен потребовал, чтобы они очистили двор Ярославлев и взяли бы с народа присягу в верности ему, Иоанну.

Переговоры продолжались шесть дней.

Упрямые новгородцы и после этого не вдруг согласились отворить ворота, так что Иоанну пришлось снова пустить в дело огнеметы.

(обратно)

XXIX Гаданье

Наступил праздник Рождества Христова. Уныло, не по-праздничному, звучали новгородские колокола. Начались святки. Всем было не до веселья, только в доме посадника Фомы шли своим чередом предсвадебные пиры, и каждый вечер свадебные поезда Чурчилы с гиком и гамом останавливались у тесового крыльца.

Чурчило был на седьмом небе и готов был, казалось, обнять весь мир.

Однажды, под вечер, Димитрий, шедший к Чурчиле, столкнулся с ним у его ворот.

Последний был одет по-дорожному, с надвинутою шапкою и суковатою палкою в руках.

— Это ты, Чурчило? — сказал Димитрий. — Куда это?.. На богомолье, что ли, к соловецким отправляешься?

— Как-то зазорно сказать тебе правду-матку, а надобно сознаться, — отвечал Чурчило. — Я иду не близко, к тому кудеснику, который нанялся быть у нас на свадьбе. Он говорил мне, что у него есть старший брат, который может показать мне всю мою судьбу как на ладони, а мне давно хочется узнать ее.

— Чуден ты! — улыбнулся Димитрий. — Люди гадают, сидя на беде, да в несчастье кругом по горло, а ты выплелся из того и другого. О чем тебе-то гадать приспичило?

— Мало ли дум в голове? Слышишь ли, как гудит выстрел в ущелье, ведь он на чью-нибудь жизнь послан?.. Новгород должен пасть. Если мы решимся умереть за него, на кого покинем женщин и детей? Эта мысль гложет мое сердце.

— Но не опасно ли идти одному в неизвестное тебе место, к незнакомым людям? Может, они замышляют какие-нибудь ковы против тебя?

— Я не зову тебя с собой! — надменно произнес Чурчило и пошел своей дорогой.

— Постой, дай еще словцо вымолвить! — остановил его Димитрий. — Что-то сердце мое вещует не к добру. Послушайся совета брата своего названного, останься, или — я пойду с тобой.

— Нет, не мешай мне; со мной меч. Так велено, чтобы я был один и без креста, — сказал Чурчило и был уже далеко от него.

Чурчило шел к незабытому, может быть, читателем пустырю за Московской заставой, к той избушке, у которой, перед отходом в Ливонию, прощался Павел с Семеном.

Последний жил еще в ней и он-то и пригласил Чурчилу погадать о его судьбе.

Тусклый месяц как бы нехотя проглядывал сквозь тонкие облака. Выстрелы с этой стороны слышались громче и отдавались звучным эхо, можно было даже различать шум голосов сражающихся.

Чурчило смело шел далее, миновал луговину, прошел лес.

Перед ним уже виднелась изба, казавшаяся черною кучею на отливе белого снега. Сквозь щели этого полуразрушенного жилища виднелся мигающий огонек.

Чурчило подошел ближе. Кругом все было тихо, только за избушкой, показалось ему, что кто-то роет землю.

«Уж не мне ли готовят могилу»? — мелькнуло в его голове.

Его внимание привлекло открытое окно: вместо болта мотались у ставня кости человеческих рук.

Он поглядел в окно.

В переднем углу, где обыкновенно у всех христиан висит лик какого-нибудь святого, что-то было завешано белым полотенцем, запачканным кровью.

«Что бы ни было, что бы ни случилось со мной, — подумал Чурчило, — а надобно же войти в избушку».

И лишь только хотел он схватиться за скобку двери, она сама распахнулась перед ним с жалобным визгом ржавых железных петель.

Послышался стон, как бы от лопнувшей струны или от завывания тетивы после спущенной стрелы; огонь в избушке, вспыхнув, погас.

Кругом сделалось непроглядно темно, но Чурчило, обнажив меч и ощупав им перед собою, двинулся дальше. Вдруг что-то, фыркнув под его ногами, бросилось к нему на грудь, устремив на него зеленоватые, блестящие глаза.

Чурчило ткнул его острием меча; животное изъяло пронзительный, отвратительный звук и исчезло с хрипением.

В этот же момент около него раздался дикий хохот и чья-то холодная, как лед, рука обвилась вокруг его шеи, как бы стараясь задушить его.

Чурчило, оторопев было сначала, вскоре оправился, схватил руку своею так сильно, что она хрустнула и отпала, как бы оторванная. Почувствовав затем кого-то около себя, он с силой отпихнул его, и было слышно, как неизвестное существо ударилось об угол избушки и что-то посыпалось из-за стены.

— Слава храброму Чурчиле! — раздался голос. — Ты выдержал испытание, рассеял силу вражескую, теперь тебе опасаться нечего — ты гость мой!

В избушке снова заблистал огонек.

У ее порога стоял старик с льняной бородой и такими же волосами, падавшими на лицо.

— Садись же, дорогой гость! Я давно знаю тебя и давно ожидал к себе. Выпей-ка моего составца: он с дорожки укрепит тебя, — заговорил старик, подавая Чурчиле какую-то влагу в человеческом черепе и вперив в него свои быстрые, насмешливые глаза.

— Да это кровь! — отвечал Чурчила, рассмотрев поданное питье и отстранил от себя.

— А меньшой брат мой, Семен, сказывал мне про тебя, что ты отважен, а ты, я вижу, что баба трусливая, не решаешься отведать моего состава. Он для тебя нарочно приготовлен. Это не кровь, а молоко бешеной волчицы с корнем той осины, на которой удавился Иуда, — заметил старик, снова подавая Чурчиле сосуд.

— Что это, еще, что ли, испытание? — воскликнул Чурчило. — Только я его не хочу выдерживать, — и опять отпихнул сосуд так, что часть жидкости пролилась на пол.

— Выпей же! — произнес грозно старик и подал сосуд прямо под нос Чурчилы.

Чурчила вспыхнул и, выхватив сосуд, бросил его на пол. Часть жидкости попала на одежду хозяина, зашипела и прожгла ее. Одежда задымилась.

— А! ты хотел меня зельем опоить, прислужник сатаны! — крикнул Чурчило. — Я разгадал твое гаданье, разгадай ты теперь мое: долго ли тебе осталось жить?

Он схватился за меч.

Старик молча погрозил ему и таинственно указал на находившиеся в избе палати, на которых что-то шевелилось.

Чурчило взглянул и увидел петуха, вытягивавшего шею и хлопавшего крыльями.

Петух запел.

— До трех раз могу я слышал его пение, — проговорил старик, — а в четвертый меня уже не застанет земля. Вот тебе клык черного быка с красным острием, он обмокнут в крови летучей мыши и заклят против всех дуновений нечистой силы; держи его при себе, а мне дай меч свой. Только остер ли он и гладко ли лезвие его?

— Если хочешь, подставь шею, я попробую на ней, но иначе я не отдам своего меча…

— Я вылощу его еще острей и глаже, и ты на нем прочтешь все, что желаешь знать…

Старик замолчал, пытливо глядя на Чурчилу. Последний тоже молчал. Петух пропел в другой раз.

— Чу, второй раз! Третьего крика я не перенесу и прощусь с тобою, — отшатнулся от Чурчилы старик. — А я бы мог поведать тебе многое о перемене в Новгороде… о Настасье.

Старик остановился, взглянул на Чурчилу исподлобья.

— Говори, говори, старичок, возьми меч мой, — стал вдруг упрашивать его последний и отдал меч.

Жадно схватил его старик и вдруг кинул далеко не старческим голосом:

— А, ненавистный человек, наконец-то ты в моих руках!.. Теперь-то я досыта, нет, — ненасытно начну пить кровь твою!

Он бросился на Чурчилу.

Последний не потерялся и схватил его за бороду. Борода осталась в его руках. Меч просек ему плечо, но разгоряченный юноша только встряхнулся и схватил своего соперника за горло.

Старик яростно крикнул. На палатях слышалась возня, и четыре рослых, плечистых мужика с кистенями в руках прыгнули на пол и бросились на Чурчилу.

Последний, прижавшись в угол, отбивался от них стариком, которого продолжал держать за горло.

Минуты Чурчилы были сочтены, как вдруг дверь избушки от сильного удара распахнулась, сорвавшись с петель. В избу вбежал Димитрий со своими удальцами и, взглянув на старика, крикнул ему:

— Павел, полно жить!

Чурчило только из этого восклицания узнал Павла, но не разглядел его, так как его голова, снесенная с плеч мечом Димитрия, подпрыгнула несколько раз по полу и укатилась в темный угол, а туловище, простояв минуту, тоже рухнулось.

Петух пропел третий раз — предсказание убитого сбылось.

Семен с остальными злодеями лежали на полу избы в предсмертных корчах.

Димитрий вывел Чурчилу из избы.

Названные братья обнялись.

(обратно)

XXX Свадьба среди боя

Наступил вечер 14 января 1478 года.

На вече было решено на другой день сдать город Иоанну, если в эту ночь не прекратятся с его стороны неприязненные действия.

Темная ночь спустилась над Новгородом. Московские огнеметы не умолкали и то и дело делали бреши в стенах. Бойницы, строившиеся под надзором Аристотеля, росли с каждым днем все выше и выше перед новгородцами.

Городские стены трещали и распадались.

Чурчило был печален.

Узнав об определении народа сдать город, он напрягал все свои силы, чтобы защитить его: сам наводил стволы огнеметов на москвитян, устраивал крепкие засеки или рогатки, ободрял своих, но тщетно…

Главная, противоположная бойницам москвитян стена, на которую опирались все надежды новгородцев, осветилась выстрелом, и часть ее, окутанная сизою пеленою сгустившегося дыма, с треском взлетела на воздух.

Для приступа открылась широкая дорога. Как пораженный молнией, остановился Чурчило невдалеке от разрушенной стены.

«Все ли кончено теперь? — мысленно спросил он самого себя, очнувшись. — Для Новгорода — все, но для меня еще только начинается».

Как бы что вспомнив, он ударил себя по лбу и побежал по направлению ближайшей церкви, в дверях которой и скрылся.

К утру 15 января все готовились к встрече Иоанна. Весь Новгород был в движении.

В это время Чурчило вихрем летел к светлице Настасьи Фоминишны, расталкивая всех попадавшихся ему навстречу челядинцев.

Посадник Фома отправился прощаться с вечем. Лукерья Савишна молилась в своей образной, везде в доме было пусто и тихо. Девушка была одна.

— Милая, бесценная! Все готово, свечи горят, как наши сердца, перед иконами, налой освещен, едем, едем… Венцы блистают!.. Там, на чужбине, совьем мы себе гнездышко! Здесь, в Новгороде, нет нам родины, нет тебе весны, моей ласточке, милой, нежной.

С этими словами он взял ее в охапку и понес к выходу.

Лукерья Савишна выбежала из своей горницы и, поняв в чем дело, поспешила на ними.

— Что вы, дети, что вы затеяли? Да слыхано ли, да видано ли венчаться так, не сказали мне ни слова и помчались. Что-то добрые люди скажут, что единственное детище степенного посадника Фомы Ивановича, Настасья Фоминишна, поскакала венчаться с молодцем в одних санях, в одну шубу закутавшись!

Молодые люди не слыхали ее. Они уже катили в пошевнях далеко от ворот родительского дома.

Оружие москвитян гремело почти около той церкви, в которой венчали Чурчилу с Настасьей, но они не дрожали от этих воинственных звуков, а рука об руку, в золотых венцах, обошли троекратно налой, и священник благословил молодых супругов. С чувством неизъяснимого благоговения, с немым восторгом, наполнявшим их души, упали они на колени и долго молились. Вдруг Чурчило в ужасе вскочил. Раздался звон, мерный, унылый. Точно хоронили кого-то… И действительно, хоронили. Это были похороны Новгорода, но, вместе с тем, это был радостный звон, благовест русского самодержавия.

Чурчило крепко обнял жену свою и воскликнул голосом, полным отчаяния:

— Радость, тоска, солнце, молния, цветы, яд — все это вместе. Отец святый! — продолжал он со слезами в голосе, обращаясь к священнику. — Вот тебе все мое сокровище.

Он опустил на руки старца бесчувственную Настасью.

— Сохрани ее до меня только. Я вырвал ее из когтей судьбы для себя. С самой судьбой ратовал я и хотел хоть перед концом жизни назвать ее моею. Она моя теперь! Кто говорит, что нет?.. Я сейчас бегу к Иоанну. Если возвращусь с добрыми вестями — поставлю с себя ростом свечку угоднику Божию Николе, а если нет — не дамся в руки живой, да и Настасью живую не отдам. Если же совсем не возвращусь, то отслужи по мне панихиду вслед за благодарственным послебрачным молебном.

Чурчило дико захохотал и стремглав выбежал из церкви.

Москвитяне, тщетно ожидавшие покорности новгородской, сомкнулись и пошли на приступ, но в это время городские ворота растворились настежь и в них показалась процессия: архиепископ Феофил с обнаженною головою и с животворящим крестом в руках шел впереди тихим, ровным шагом, за ним прочее знатное духовенство со святыми иконами и колыхающимися хоругвями. За духовенством шли именитые граждане и воины. Простого народа, впрочем, было немного — он от страха перед вступающими в город врагами попрятался. Несмотря на движение процессии, тишина была невозмутимая.

Лицо победителя-Иоанна было радостно; его окружали довольные лица московских бояр. Новгородцы, не ожидавшие себе прощения, приняты им были милостиво.

Не успел он ответить на слова Феофила о подчинении под державную руку Великого Новгорода, как полы палатки распахнулись, в нее вбежал молодой красивый юноша и бросился к ногам Иоанна.

— Надежда-государь! — сказал он. — Ты доискивался головы моей, снеси ее с плеч, — вот она. Я — Чурчило, тот самый, что надоедал тебе, а более воинам твоим. Но знай, государь, мои удальцы уже готовы сделать мне такие поминки, что останутся они на вечную память сынам Новгорода. Весть о смерти моей, как огонь, по пятам доберется до них, и вспыхнет весь город до неба, а свой терем я уже запалил сам со всех четырех углов. Суди же меня за все, а если простишь, — я слуга тебе верный до смерти!

Молча выслушал его великий князь.

— Не посмотрел бы я ни на что, — отвечал ему Иоанн, — сам бы сжег ваш город и закалил бы в нем праведный гнев мой смертью непокорных, а после залил бы пепел их кровью, но я не хочу ознаменовать начало владения моего над вами наказанием. Встань, храбрый юноша. Если ты так же смело будешь защищать нынешнего государя своего, как разбойничал по окрестностям и заслонял мечом свою отчизну, то я добрую стену найду в плечах твоих. Встань, я всех вас прощаю!

Счастливый вполне Чурчило очутился после того в объятиях отца, с которым тотчас же и помчался за молодою женою.

Феофил от лица новгородцев начал просить великого князя, чтобы он соблаговолил изустно и громко объявить им свое милосердие.

Иоанн встал с своего места и сказал:

— Прощаю и буду отныне жаловать тебя, своего богомольца, и нашу отчизну — Великий Новгород.

15 января рушилось древнее вече. Знатные новгородцы целовали крест Иоанну в доме архиерейском и приводили народ к присяге на вечное верное подданство великому князю московскому.

(обратно)

XXXI Арест вечевого колокола и Марфы Посадницы

Через несколько дней множество московских полков в полном вооружении вступили один за другим в Новгород и окружили вече.

Толпы народа появились около дворища Ярославлева и с удивлением наблюдали за таинственными действиями москвитян.

Ворота дворища скоро растворились настежь, и в них показались пошевни с какою-то высокою поклажею, тщательно от взоров любопытных покрытою рогожами.

Пошевни везли двенадцать лошадей. Их окружали со всех сторон московские воины с обнаженными мечами.

Процессия ехала тихо, молчаливо, как бы эскортируя важного преступника.

Но народ догадался, что было скрыто под рогожею.

— Батюшка ты наш! — послышались возгласы толпы. — Не стало тебя, судии, голоса, вождя души нашей! Хоть бы дали проститься, наглядеться на тебя напоследок, послушать хоть еще разочек голоса твоего громкого, заливчатого, что мирил, судил нас, вливал мужество в сердца и славил Новгород великим, сильным, могучим во все концы земли русской и иноземной. Еще хоть бы разочек затрепетало сердце, слушая тебя, и замерло, онемело, как и ты теперь.

Многие плакали навзрыд.

Вывезя вечевой колокол за городские ворота, один отряд воинов, сопровождавших его, отделился от прочих и снова поскакал в город.

Проехав несколько улиц, он остановился у чудного дома Марфы Борецкой, у ворот которого уже стояла московская стража.

Спешившись, воины вошли в огромный двор и нашли его совершенно пустым.

Пройдя двор и несколько запустелых светлиц, достигли они, наконец, наглухо запертой двери.

На стук их не получилось никакого отклика.

Дружно приложились они богатырскими плечами. Дверь дрогнула и слетела с петель.

Что-то тяжелое, грузное упало на пол.

Это был труп повесившегося на крючке, вбитом в притолку двери. Воины узнали в нем пана Зверженовского.

Тело еще не совсем остыло.

Что побудило хитрого ляха на самоубийство, какая драма произошла перед этим в доме Борецкой — осталось тайной.

Воины, оттолкнув ногою труп, пошли далее на слабый свет, лившийся из боковой темной гридницы.

В ней нашли они Марфу.

Она стояла задом к ним, на коленях перед образом, покрытая черным покрывалом.

Трудно было определить, молилась ли она, раскаиваясь, или же призывала гром небесный на своюгрешную голову — просила смерти?

Лампада колеблющимся светом озаряла золотые оклады икон и бледное лицо молящейся женщины.

Воинов не смутила эта молитва.

— А, голубушка! полно проводить Бога, как людей обводила бесовским языком своим.

Без слова, без малейшего сопротивления отдалась она в их руки, только глаза ее дико сверкали из-под нависших бровей.

Под тяжестью упавших на нее невзгод она лишилась рассудка.

17 февраля великий князь с своею победоносной ратью, вечевым колоколом и пленною Марфою отправился обратно в Москву.

Путь великого князя был весел и все ликовало с ним: Великий Новгород склонил свою гордую, увенчанную славой главу под ярмо новорожденной Москвы, под мощную десницу Великого Иоанна.

Ранним утром того же 17 февраля 1478 года в монастыре Соловецком, недалеко от церкви, стоял у могильного холма коленопреклоненный юноша в одежде чернеца и усердно молился.

Клобук его лежал на снегу, а светло-каштановые волосы, вьющиеся кольцами, рассыпались шелковым пухом по широким плечам. Глаза его, устремленные к небу, были светлы, как бы озаренные божественной искрой, а лицо покрыто могильной бледностью.

В нескольких шагах от него беседовали два старца, вышедшие по окончании утрени подышать чистым воздухом зимнего утра.

— Какое же сновидение привиделось тебе нынешнюю ночь, отче Аврааме? — спросил один другого.

— Страшно, тяжко вымолвить его грешными устами! — отвечал отец Авраам. — Не мне бы подобало передавать его тебе! Я видел, будто бы пророчество настоятеля нашего, отца Зосимы, сбылось…

— Как так?..

— Да будто бы серп небесный, висевший над Новгородом, разросся в огненную тучу и как крылом обвил пламенем весь город. Господи, каким заревом загорелась вся твердь небесная. Я как теперь вижу его.

— Чудно!.. Прости, Боже, беззаконие кающихся и помилуй их. Я сам в недавнем времени видел!..

— Святые отцы, благословите пришествие в мирную обитель вашу бесприютного странника! — прервал говорившего старца раздавшийся за ними голос.

Они переглянулись и увидели перед собою скромно одетого мужчину с дорожным посохом в руках.

— Да будет благословен приход твой в тихую, безмятежную пустыню нашу, и да обретет душа твоя пристань вечную в недрах святыни и созерцании творений Зиждителя. Да приобретет она себе житием праведным богатство духовное — успокоение, какое вкушает этот юноша, — проговорил отец Авраамий, благословляя пришельца и указывая ему на молящегося. — Но кто ты сам? — спросил он. — Почему покидаешь свет? Смотри, чтобы раскаяние не закралось когда-нибудь в душу твою и не разрушило бы в один миг труды долгого времени. Где молитва изливает тепло свое в душу, там недалеко и ковы лукавого.

— Я бывший гражданин падшего Новгорода Великого, а называюсь Назарием, — отвечал пришедший. — Мое намерение твердо и непоколебимо, как скалы, на которых построена ваша обитель.

— Как, пал Великий Новгород? Боже праведный, чудны дела твои! — воскликнули оба чернеца и, скинув клобуки свои, благоговейно перекрестились.

Назарий рассказал им, как это случилось.

— Кто же этот молящийся юноша? — спросил он, окончив рассказ.

— Это тоже земляк твой. Он, после искуса нашего, удостоился пострижения и назван братом Геннадием.

— А прежде как звали его? — Голос Назария дрожал.

— Григорием…

— Довольно, это он… Я узнал его! — воскликнул Назарий и бросился к Геннадию.

Тот, уже привлеченный рассказом о Новгороде, стоял недалеко от него и раскрыл ему свои объятия.

— Будь мне новым братом, отчизны я давно лишился, а свет покинул сам, быть счастливым нельзя в жизни здешнего мира, я сам убедился в этом. Забудь всю неприязнь людскую. Человек должен примириться с людьми. Храм святой — вот колыбель, в которой убаюкивается душа его. Я любил жизнь, свет, любил…

Бледные щеки юноши покрылись легким румянцем.

— Но все это остудил в могильной тиши… — договорил он спокойно, но слеза, как дань прошлому, скатилась по его щеке.

— Да разве ты прежде смерти умер для жизни, для всего? — спросил его Назарий.

— Для всего, совершенно для всего! И мои руки крепко держали меч, а сердце кипело львиною отвагой, — с жаром заговорил он. — Но теперь хлад моей жизни согревается небесным огнем. Я вымолил себе награду: она уже являлась ко мне и звала меня к себе. Награда моя близка. О, будь и ты счастлив, молись о сладком утешении, которое я уже чувствую в себе, молись о нем одном.

Он крепко сжимал руку Назария.

— Где же обрету я это утешение? Дай услыхать мне его? — спросил Назарий.

Геннадий молча указал ему на слова, высеченные на могильной плите, лежавшей над холмом, у которого он молился.

Назарий наклонился и прочел:

«Приидите ко Мне вси обремененнии и труждающиеся и Аз упокою вас».

(обратно)

XXXII Послесловие

Наше незатейливое правдивое повествование окончено.

Бросим же общий взгляд на дальнейшие судьбы России под скипетром Иоанна III, справедливо прозванного современниками Великим, а нашим известным историографом Н. М. Карамзиным — «первым русским самодержцем».

Новгород пал. За ним последовали остатки и других уделов, присоединенных к Москве.

До Иоанна III Россия около трех веков находилась вне круга европейской политики, не участвуя в важных изменениях гражданской жизни народов.

Хотя ничего не делается вдруг, хотя достохвальные усилия московских князей от Калиты до Василия Темного приготовили многое для единовластия и русского внутреннего могущества, но Россия только при Иоанне III как бы вышла из мрака к свету, из мрака, среди которого не имела ни твердого образа, ни полного государственного бытия. Полезная для отечества хитрость Калиты была хитростью ханского слуги. Великодушный Димитрий победил Мамая, но видел пепел Москвы и раболепствовал Тахтамышу. Сын Донского, действуя с необыкновенным благоразумием, соблюл целость Москвы, но уступил Смоленск и другие русские областва Витову и еще искал милости у ханов, а внук не мог противиться горсти татарских хищников и испил всю чашу стыда и горести на престоле, униженном его слабостью, и был пленником в Казани, невольником в самой Москве, хотя и смирил наконец внутренних врагов, но восстановлением уделов подвергнул великое княжество новым опасностям междоусобий.

Орда с Литвою, как две ужасные тени, заслоняли мир от России и были ее единственным политическим горизонтом. Россия была слаба, так как не ведала сил, в ней сокровенных.

Иоанн III, рожденный и воспитанный данником степной орды, подобно нынешним киргизским, сделался одним из знаменитейших европейских государей и был почитаем и ласкаем от Рима до Царьграда, Вены и Копенгагена, не уступая первенства ни императорам, ни гордым султанам.

Без учения, без наставлений, руководимый только природным умом, он держался мудрых правил во внешней и внутренней политике, силою и храбростью восстановляя свободу и целость России, губя царство Батыево, тесня, обрывая Литву, сокрушая вольность новгородскую, захватывая уделы, расширяя московские владения до пустынь Сибирских и Норвежской Лапландии.[350]

Браком с Софьею Палеолог обратив на себя внимание держав, разодрав завесу между Европою и Россиею, обозревая с любопытством престолы и царства, не хотел вмешиваться в чужие дела, заключал союзы лишь полезные для отечества, искал орудия для собственных замыслов и не служил никому орудием.

Последствием было то, что Россия, как независимая держава, величественно возвысила свою главу на границах Азии и Европы, сохраняя спокойствие внутри своих границ и не боясь внешних врагов.

Совершая это великое дело, Иоанн преимущественно занимался устроением войска, хотя сам не имел воинского духа.

— Сват мой, — говорил про него Стефан Молдавский, — странный человек: сидит дома, веселится, спит спокойно и торжествует над врагами. Я всегда на коне и в поле, а не умею защищать земли своей.

Иоанн родился не воином, а монархом, сидел на троне лучше, чем на коне, и владел скипетром искуснее, нежели мечом.

Воин на престоле опасен: легко может увлечься и начать кровопролитие только для своего личного славолюбия, легко может одною несчастною битвою утратить плоды десяти счастливых. Ему трудно быть миролюбивым, а это лучшее качество в венценосце.[351]

Внутри государства он не только учредил единовластие, оставив до времени права владетельных князей одним украинским или бывшим литовским, чтобы сдержать слово и не дать им повода к измене, но был и первым истинным самодержцем России, заставлял благоговеть перед собой вельмож и народ, восхищая милостью, ужасая гневом, отменив частные права, несогласные с полновластием венценосца.

Председательствуя на церковных соборах, он всенародно являл себя главою духовенства; гордый в сношениях с царями, величавый в приеме их послов, он любил пышную торжественность, установил себе обряд целования монаршей руки в знак особой милости, стремился всеми наружными способами возвыситься перед людьми, чтобы сильно действовать на их воображение, — одним словом, разгадав тайны самодержавия, сделался как бы земным богом для россиян, которые с того времени начали удивлять все иные народы своею беспредельною покорностью монаршей воле.

Немецкие и шведские историки шестнадцатого века единогласно приписали ему имя Великого, а новейшие замечают в нем разительное сходство с Петром I. Оба, без сомнения, велики, но Иоанн, включив Россию в общую государственную систему Европы и ревностно заимствуя искусство образованных народов, не мыслил о введении новых обычаев; не видим также, чтобы он пекся о просвещении умов науками. Призывая художников для украшения столицы и для успехов воинского искусства, он хотел единственно великолепия и другим иностранцам не заграждал пути в Россию, но только таким, которые могли служить ему орудием в делах торговых или посольских — любил изъявлять им только милость, как пристойно великому монарху, к чести, не к унижению собственного народа. Но в истории княжения Иоанна III, и в истории Петра, замечает Н. М. Карамзин, должно исследовать вопрос, кто из этих двух венценосцев поступил благоразумнее и согласнее с истинной пользой отечеству.

Иоанн III принадлежит к числу весьма немногих государей, избираемых Провидением решить надолго судьбу народов.

Он герой не только русской, но и всемирной истории.

Он явился на политический театр в то время, когда новая государственная система вместе с новым могуществом государей возникла в целой Европе на развалинах системы феодальной или поместной.

Иоанн разрушил у нас систему удельную.

Тяжелый труд государя сравнительно рано сломал духовные и физические силы.

Подобно своему великому деду, герою Донскому, он хотел умереть государем, а не иноком.

Склоняясь от престола к могиле, он давал еще повеления для блага России и тихо скончался 27 октября 1505 года, в первом часу ночи, имея от роду 66 лет, 9 месяцев и провластвовав 43 года 7 месяцев.

Тело его погребли в новой церкви Архистратига Михаила.

Летописцы не говорят о скорби и слезах народа — славят единственно дела умершего, благодаря небо за такого самодержца!

(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Эдуардович Гейнце Князь Тавриды

Часть первая ИЗ КЕЛЬИ ВО ДВОРЕЦ

I В БОЛЬШОМ ТЕАТРЕ

На дворе стоял апрель 1791 года.

В этот год весна наступила в Петербурге сравнительно рано и день был почти летний.

Это, впрочем, не помешало театралам-любителям наполнить сверху донизу Большой театр, бывший в столице еще новинкой, так как открытие его состоялось 22 сентября 1784 года, то есть только за семь лет до описываемого нами времени.

В шестом часу вечера уже начался первый акт оперы Гольдини «На луне», и зрители с напряженным вниманием следили за игрой артистов, восхищаясь музыкой знаменитого композитора того времени Паизиэлло.

В эту эпоху спектакли начинались обыкновенно в пять часов вечера и кончались не позднее десятого часа.

На одной из скамеек партера сидел красивый молодой человек в форме гвардейского офицера. Высокого роста, с выразительными темно-синими глазами, с волнистыми светло-каштановыми волосами на голове и на усах, с правильными чертами матово-бледного лица, он невольно обращал на себя взгляды мужчин и женщин с различными, впрочем, выражениями. Во взглядах первых проглядывало беспокойство, у вторых же они загорались желанием.

Надо заметить, что в то время в Большом театре кресел было всего три ряда и садились в них одни старики, важные сановники. В ложах второго яруса можно было видеть старух, с чулками в руках, и стариков — купцов в атласных халатах, окруженных чадами и домочадцами.

Молодой офицер, видимо, недавно находился в столице, так как во время антрактов и даже самого действия с любопытством провинциала осматривал на самом деле великолепно отделанную и освещенную театральную залу.

Вдруг взгляд его остановился на сидевшей одиноко во второй от сцены ложе первого яруса молодой даме. Она была брюнетка лет под тридцать, ее черные волосы прекрасно окаймляли белое лицо, на котором рельефно выделялись розовые губки.

Гармоническое сочетание линий, изящество форм, не исключавшие некоторой полноты — таковы были отличительные черты этой удивительной женщины; дальность расстояния не мешала ему любоваться ею, но он догадывался, что она выиграла еще более, если бы было возможно посмотреть на нее поближе.

Было, пожалуй, несколько заносчивости в этих прелестных глазах, оттененных черными густыми бровями, в складках этого розового и улыбающегося рта; слишком много соблазнительного кокетства обнаруживалось, пожалуй, в ее манере держаться и поправлять складки своего платья, но это утрирование принадлежало именно к числу тех недостатков, в которых можно упрекнуть почти всех хорошеньких, знающих себе цену женщин.

Но странная вещь. Когда глаза молодого офицера остановились на ложе, в которой сидела молодая женщина, ему показалось, что она сделала как бы совершенно незаметное движение удовольствия, тотчас же сдержанное и чуть-чуть кивнула головой.

Это его поразило. Он машинально посмотрел вокруг себя, желая узнать, кому относится этот грациозный кивок, этот мимический разговор незнакомки, но увидел вокруг себя только почтенных старичков, которые ни в каком случае не могли принять на себя проявление чувств красавицы.

Неужели эта тонкая улыбка была предназначена ему? Неужели это он вызвал беглое и мимолетное движение мечтательных глаз, которые затем с очевидною аффектациею, то стали обращаться на сцену, то обводить зрителей.

Вся кровь бросилась в голову молодому офицеру. Сначала, впрочем, он этому не поверил, потом невольно поддался мысли о возможности такого внимания.

Самолюбивое чувство укреплялось в его сердце, и когда, к концу второго акта оперы, тот же кивок головой был сделан в третий раз, он храбро отвечал на него таким же кивком и улыбкой.

К каким последствиям все это могло повести? Каким очарованием или каким горем может окончиться это приключение? Каким образом он мог даже продолжать его, совершенно незнакомый с нравами и жизнью, Петербурга?

Все эти вопросы лишь на мгновение мелькнули в голове молодого человека, так как когда он самодовольно ответил на последний знак, дама в ложе видимо обрадовалась, что ее поняли.

Когда окончился третий акт, молодой человек вышел в коридор взять оставленную шинель.

Капельдинер, который казалось, кого-то ожидал, быстро приблизился к нему и сунул ему в руку маленький клочок бумаги, сложенной вчетверо.

Молодой человек развернул и прочел написанное наскоро карандашом следующее:

«Приезжайте сегодня вечером, вас ждет карета на площади, в стороне от других. Позвольте, прекрасный мечтатель, отвезти вас туда, куда зовет вас любовь».

Он дважды прочел эту записку и тотчас же решился. Этот «прекрасный мечтатель» совершенно вскружил ему голову. Не долго раздумывая, он победоносно пробрался сквозь густую толпу, наполнившую сени театра, и вышел на площадь, где действительно заметил стоявшую в стороне от других экипажей карету.

Слуга, одетый в черную ливрею, стоял у дверцы. При приближении офицера он отворил ее, подножка опустилась и молодой человек без дальних рассуждений вскочил в карету.

Как только дверцы захлопнулись, молодой офицер почувствовал, что несется к неизбежному, увлекаемый какою-то неизвестною целью — его охватило странное, невыразимое ощущение. Тысячи смутных волнений поочередно сменялись в его душе: беспокойное любопытство, раскаяние в легкомыслии, радостная жажда предстоящей любви, которая во всяком случае не могла представляться особенно мрачною, так как была возвещена такими прелестными ручками и такою обольстительною улыбкою.

Была минута, когда ему приходила в голову тревожная мысль; он читал французские романы, где герой женскими интригами вовлекался в водоворот политических действ и подобно ему вдруг похищался в карете, запертой на замок.

Он поторопился спустить оконное стекло.

Оно очень легко действовало на пружинах. Дверцы тоже свободно отворялись.

Случилось то, что обыкновенно случается всегда: видя, что есть возможность уйти, он даже не решился попробовать.

Он начал смотреть по сторонам, на окружающую местность, хотя ему, который только утром в первый раз в жизни прибыл в столицу, эта местность не могла объяснить ничего.

Ехали довольно долго. Проехали мост. Вскоре прекратилась мостовая и колеса экипажа видимо врезывались в рыхлую почву.

На дворе почти совершенно стемнело.

Кое-где мелькавшие огоньки в окнах убогих строений указывали на существование людей в проезжаемой местности.

Карета повернула в узкий переулок-тупик и остановилась у решетки, за которой стоял небольшой, но изящный деревянный домик с закрытыми наглухо ставнями.

Лакей спрыгнул с козел. Отворил калитку решетки и затем уже опустил подножку.

В это время, когда молодой человек выходил из экипажа, тот же лакей три раза стукнул в парадную дверь домика и она бесшумно отворилась.

Увлеченный таинственностью приключения, молодой офицер не заметил, что при выходе его из театра вышел и неотступно следивший за ним другой офицер, и что другая большая шестиместная карета, запряженная четверкой лошадей, на довольно значительном расстоянии ехала следом за каретой, увозившей счастливого избранника красивой брюнетки.

Когда первая карета повернула в тупой переулок, вторая остановилась на углу.

Молодой человек, между тем, прошел в сени, вступил в маленькую, темную переднюю, устланную циновками и наполненную цветами; затем, следуя по пятам вертлявой, хорошенькой горничной, очутился в прелестном будуаре, меблированном в греческом вкусе, с обоями на греческий образец, освещенном алебастрового лампою, спускавшеюся с середины потолка, и пропитанном тонким запахом какого-то куренья, которое дымилось из жаровни, поставленной на бронзовом треножнике.

Начало предвещало многое.

Воображение юноши было польщено и очаровано.

Он сел или, лучше сказать, растянулся на изящной кушетке, против камина, в котором искрился блестящий огонек, примешивавший свой свет к лампе, и это двойное освещение распространялось отчасти и на самые отдаленные предметы.

Он обвел глазами всю изящную роскошь окружающей его обстановки и его взгляд, прежде всего, остановился на одном предмете, которого он сначала совсем не приметил: это была небольшая кровать, с шелковыми занавесками, поддерживаемыми позолоченными фигурками амуров; настоящая кровать для кратковременного отдыха какой-нибудь красавицы, внезапно застигнутой припадком мигрени и желающей уединиться во что бы то ни стало.

«Итак, этот будуар служит иногда и спальней!» — мелькнуло в голове молодого офицера, и эта подробность показалась ему имеющей некоторое значение.

Между тем, хорошенькая горничная, впустив его в комнату, тихонько удалилась, почти не взглянув на него и лишь сделала отрывистое движение, видимо означавшее: сидите и ждите.

Он и стал ожидать, осматривая окружающие его предметы.

Вдруг он вздрогнул.

Со стены, противоположной той, у которой стояла заинтересовавшая его кровать, глядел на него из массивной золотой рамы презрительно властный, знакомый в то время всей России взгляд голубых глаз.

С большого, прекрасно нарисованного масляными красками, портрета смотрел на него, как живой, светлейший князь Григорий Александрович Потемкин-Таврический.

Молодой человек задрожал.

Кроме, вообще в то время, магической силы этого имени, с ним у сидевшего в изящном будуаре прелестной незнакомки офицера были особые, личные, таинственные связи.

По желанию светлейшего князя, он с поля военных действий из армейского полка был переведен в гвардию и послан в Петербург.

Приехав сегодня утром, он не замедлил явиться в Таврический дворец, но прием его светлейшим был отложен до завтра.

— Пусть погуляет, оглядится… — вынес ему милостивое слово князя докладывавший о нем адъютант.

Он воспользовался этим и поехал в театр.

— И вот…

Все это мгновенно пронеслось в отуманенной голове вытянувшегося в струнку перед портретом всесильного Потемкина молодого офицера.

(обратно)

II ДВОЙНИК

Явственно донесшийся до молодого человека разговор из соседней комнаты, отделенной от будуара, видимо, лишь тонкою перегородкою, вывел его из оцепенения.

— Катя, он еще там?

— Да, Калисфения Николаевна, вот уже с час как он ждет, хорошо еще, что я затопила камин.

— Я не виновата… Меня задержали в театре… Как нарочно, явились на поклон… и я уехала почти последняя… А знаешь, с моей стороны эта ужасная смелость… Что если узнает князь…

Молодой человек инстинктивно посмотрел на портрет.

— Но он такой прелестный, и к тому же еще никого я так страстно не любила… Вот мое единственное извинение… — продолжал голос.

«Неужели я так прелестен?» — самодовольно подумал молодой офицер.

— Послушай, Катя, мне надоело ждать-Убери здесь все, я переоденусь сама и приведи его сюда.

Он мигом вскочил. Сердце его сильно билось.

Нельзя не сознаться, что положение его было, действительно, довольно щекотливое.

Он сделал шаг к дверям, из-за которых слышались голоса.

Они отворились. На их пороге показалась Катя, и посторонившись пропустила молодого человека.

Он храбро вошел в другую комнату.

В изящном кабинете, отделанном точно также в греческом вкусе, перед туалетом, на котором стояло зеркало, поддерживаемое двумя бронзовыми лебедями с золоченными головками, сидела прелестная незнакомка и снимала с головы какой-то убор.

Заметив отражение вошедшего в зеркале, она вскочила и бросилась к нему с ловкостью газели.

Он почувствовал страстные, благоухающие объятия, кровь бросилась ему в голову; потом вдруг, порывистым, нервным, неожиданным, необъяснимым движением, он был отброшен, чуть не опрокинут, — отброшен этою прелестною женщиною, которой знойное дыхание он еще чувствовал на своем лице.

— Боже мой! — воскликнула она с неподдельным выражением удивления и ужаса и упала навзничь на стоявший вблизи диван.

На крик своей барышни в кабинет вбежала Катя и, ничего не понимая в происшедшем, с недоумением глядела на обоих, как бы спрашивая, что это значит?

— Боже мой! — вскричала она в свою очередь.

— Но что все это значит? — воскликнул наконец, придя в себя, молодой человек, задыхаясь от волнения.

— Я… я ничего не могу сказать… Но наверное это не вы.

— Как это… не я?

— Вам лучше знать…

— Знать! Да ведь тут легко сойти с ума. Что это, комедия или мистификация?

В эту минуту прелестная хозяйка сделала жест горничной и та поспешила к ней.

Обе женщины с минуту разговаривали шепотом.

— Ради Бога, — обратилась Катя к молодому офицеру, — войдите туда.

Она указала ему рукой на дверь будуара.

Потерянный, ошеломленный всем, что случилось с ним в этот вечер, он машинально повиновался и вошел в будуар.

За ним послышался звук запираемого замка.

Совершенно уничтоженный, молодой человек упал на кушетку.

Прошло несколько минут, и он не успел еще привести в порядок своих мыслей, выделить их из того хаоса, в который они были погружены и придать им некоторую стройность, последовательность и определенность, как в кабинете снова заговорили, вероятно не подозревая, что перегородка была чересчур тонка.

— Какое ужасное приключение! Как я несчастна! Какое необычайное сходство… Что делать? Я теряю голову! Как выпроводить его отсюда… Теперь уже ночь… — говорила барыня.

— Успокойтесь, Калисфения Николаевна, я сейчас поговорю с ним… И что же, что теперь ночь… Он не маленький… офицер, — отвечала горничная.

— Подожди… не лучше ли написать ему несколько извинительных слов… Ведь он, кажется, молод, в нем должна быть известная доля деликатности; он не захочет с досады погубить меня, да и к тому же, на самом деле, издали можно было ошибиться…

— Еще бы, я первая попалась бы впросак; но все равно, — издали или вблизи, это совсем не одно и тоже…

— Увы! Я сама очень хорошо вижу! А этот! Где же он и что он думает!

«Итак, это была ошибка!» — с отчаянием подумал молодой человек и вскочил с кушетки.

Взгляд его упал на портрет светлейшего. Он, казалось ему, насмешливо улыбался.

Вошла Катя, держа в руках записку. Она была написана наскоро, без подписи и заключала в себе следующее:

«Простите ли вы меня за ночное путешествие, которая я совершенно невольно заставила вас совершить, и за то, которое вам еще предстоит? Ваше сходство с одним из моих родственников, который должен был сегодня приехать ко мне, сделало все это. Мое непростительное легкомыслие довершило остальное. Умоляю вас, забудьте все, но особенно не сердитесь на меня за неприятность, которую я вам сделала. Клянусь вам, что для меня это гораздо хуже, нежели для вас, и вы должны мне поверить».

— Я сейчас выпущу вас, только достану ключ! — сказала Катя и вышла.

Молодой человек хотел отвечать на прочтенную записку несколькими словами, исполненными чувства оскорбленного достоинства и начал искать перо и чернила на письменном столе. Вдруг ему попался под руку небольшой бархатный футляр.

Инстинктивно он открыл его.

В нем оказался портрет-миниатюра.

Молодой человек остолбенел. Это был его собственный портрет, или же портрет его двойника.

На нем был изображен гвардейский офицер, черты которого были странным образом поразительно похожи на его собственные, в чем он мог как нельзя лучше удостовериться, приблизившись к большому зеркалу.

Тот же овал, те же линии, но с некоторыми оттенками, которые, впрочем, было весьма трудно заметить.

Он в недоумении положил портрет обратно и беспомощно обвел глазами будуар.

Взгляд его снова остановился на портрете светлейшего князя Таврического.

Ему снова показалось, что этот всесильный красавец насмешливо улыбается углами своего надменного рта.

— Пожалуйте! — вывела из столбняка молодого человека вошедшая с ключом Катя.

Он машинально последовал за нею.

Насмешливый взгляд Потемкина, казалось, провожал его, он чувствовал его на себе.

Катя вывела его из подъезда и проводила до калитки, которую и заперла за ним.

Молодой человек очутился один среди темного и пустынного переулка.

Он на минуту остановился, как бы для того, чтобы собраться с мыслями, затем твердою походкою пошел по деревянным доскам, заменяющим тротуар.

Он решил идти наугад, так как совершенно не знал ни местности, где он находится, да впрочем, и это знание мало бы помогло ему, так как уже известно читателям, он был в Петербурге первый день.

«Будь что будет! Я поброжу по улицам до утра, а там спрошу дорогу в город, на Ямскую…» — думал он.

Не успел он сделать однако и двадцати шагов, как двое людей загородили ему дорогу и перед ним выросла какая-то черная масса, оказавшаяся каретой, запряженной четверкой.

— Князь Святозаров, именем светлейшего князя Григория Александровича, прошу вас следовать за мной! — сказал грудной приятный голос.

— Князь Святозаров! Вы ошиблись господа! — сказал молодой человек, придя в себя от неожиданной встречи.

— Ваши уловки не помогут… Нам известно, что вы князь Святозаров и его светлость требуют вас к себе…

— Повторяю, господа, вы ошибаетесь, моя фамилия Петровский Владимир Андреевич… — возразил было молодой человек.

— Повторяю, что мы осведомлены лучше вас…

— Не заставляйте, господин офицер, совершать над вами насилие офицеру при исполнении им служебных обязанностей, прошу вас безоговорочно садиться в карету.

Один из стоявших перед ним вынул из-под полы шинели потайной фонарь и осветил его и себя.

Наш ночной путешественник действительно увидел перед собою человека в военной форме, жестом приглашавшего его в открытую дверцу кареты, у которой стоял ливрейный лакей.

— Именем светлейшего князя Григория Александровича прошу вас, ваше сиятельство.

Молодой человек послушно взобрался на подножку и скорее упал, нежели сел в угол кареты. За ним вошел его спутник и уселся рядом.

Подножку подняли, дверца захлопнулась и карета покатилась по рыхлой, немощеной улице.

Несчастный молодой человек некоторое время сидел с закрытыми глазами, без дум, без мыслей.

Приключение первого вечера в столице сбило его окончательно с толку.

Экипаж выехал на замощенные улицы и шум колес о камни вывел его из оцепенения. Не открывая глаз, он начал соображать.

Кто этот князь Святозаров, за которого его принимают?

Не тот ли, который изображен там на миниатюре, сходство с которым заставило его совершить это ночное путешествие на окраину города, пережить столько сладостных надежд и такое горькое разочарование.

За этим князем Святозаровым следят по приказанию светлейшего князя Григория Александровича Потемкина, портрет которого красуется на видном месте в этом волшебном будуаре-спальне.

В этом должна быть несомненная связь.

Мысли молодого человека перенеслись на князя Потемкина, которого он видел лишь издали, но который играл несомненно какую-то роль в его судьбе.

Владимир Андреевич припомнил свое детство в Смоленске, в доме родственников светлейшего. Он был воспитанником-приемышем. Кто были его родители — он не знал. Затем он был отправлен в Москву в университетскую гимназию, откуда вышел в военную службу в один из армейских полков и прямо отправился на театр войны с Турцией. Неожиданно, с месяц, с два тому назад, он был отозван из своего полка и переведен в гвардию с командировкою в Петербург, в распоряжение светлейшего князя, генерал-фельдмаршала.

Что могло все это значить?

Эти вопросы жгли мозг молодого человека, но, увы, оставались без ответа.

Вдруг карета остановилась.

Владимир Андреевич открыл глаза и, несмотря на темноту, различил из окна кареты величественное здание Таврического дворца.

(обратно)

III В ТАВРИЧЕСКОМ ДВОРЦЕ

Таврический дворец, один из многочисленных памятников блестящего царствования Екатерины II, до сих пор почти в неизмененном виде сохранившийся на Воскресенском проспекте, с тем же обширным садом, прудами, островками, каскадами и беседками, два раза во время жизни светлейшего князя Григория Александровича Потемкина-Таврического находился в его владении.

Первоначально оно было построено князем в виде небольшого домика, но после присоединения Крыма, по приказанию императрицы, архитектор Старов на месте прежнего дома построил роскошный дворец, наподобие Пантеона.

Императрица назвала его Таврическим и подарила великолепному «князю Тавриды», как называли тогда не только в России, но и в Европе, увенчанного лаврами военных побед Потемкина.

Главное здание дворца было вышиной около шести сажень, с высоким куполом и перистилем из шести колонн, поддерживающих фронтон.

К обеим сторонам дворца пристроены флигеля, выведенные до самой улицы. Обширная площадь перед дворцом ограждена невысокою чугунною решеткою.

Внутреннее расположение дворца, вместе с пространством между обоими флигелями, представляет одну огромную залу, в середине освещенную окном, сделанным в куполе; два ряда колонн придают зале необыкновенно величественный вид.

В одной стороне залы расставлены мраморные статуи, на другой стороне зимний сад.

Вскоре, однако, князь Потемкин продал этот дворец императрице Екатерине II за 460000 рублей.

Незадолго до начала нашего рассказа, а именно в феврале 1791 года, императрица снова подарила этот дворец князю Григорию Александровичу, в числе многочисленных милостей и наград, которыми она осыпала его, прибывшего из Ясс с новыми победными лаврами.

В тот самый день и час, когда знакомый уже нам Владимир Андреевич Петровский, только что прибывший в Петербург и явившийся к светлейшему, но не допущенный к нему и получивший через адъютанта милостивое «пусть погуляет», начал в Петербурге так печально окончившиеся столичные похождения, сам Григорий Александрович готовился к выезду во дворец.

Высокий, пожилой — Потемкину в то время перевалило за пятьдесят — широкоплечий богатырь, в ярком мундире, обшитом сплошь золотым шитьем, с широкой грудью, покрытой рядом звезд и крестов, русских и иноземных, он уже вышел из кабинета.

Всякий, видавший светлейшего в первый раз, невольно преклонялся перед этим совершенством человеческой телесной красоты: продолговатое, красивое, белое лицо, правильный нос, высокоочерченые брови и голубые глаза, небольшой рот с приятной улыбкой и круглый подбородок с ямочкой.

Левый окривевший глаз был неподвижен и являлся резким контрастом с правым, полным жизни, светлым, зорким и несколько рассеянным.

Князь окривел в начале своей придворной карьеры, по милости тогдашнего всезнайки фельдшера академии художеств Ерофеича, изобретателя известной настойки, приложившего к больному глазу Григория Александровича какую-то примочку.

На князя потеря глаза до того сильно подействовала, что он удалился в Невскую лавру, отпустил бороду, надел рясу и стал готовиться к поступлению в монашество.

Его спасли прозорливость и доброта императрицы.

Она сама лично навестила его и уговорила возвратиться в мир:

«Тебе не архиреем быть, их у меня довольно, а Потемкин один, и ждет его иная стезя».

Предсказание монархини сбылось.

Светлейший шел уже к парадной лестнице своей неуклюжей, перевалистой походкой, простой, не сановитой и не деланной, производившей особое впечатление.

«Весь залитый золотом да орденами и регалиями; в каменьях самоцветных и алмазах, и так шагает по-медвежьи», — говорили современники.

Ряды придворных светлейшего блестящей живой изгородью тянулись от зала до подъезда.

Князя сопровождал его приближенный секретарь, Василий Степанович Попов.

Это был подвижный человек, лет сорока семи, среднего роста, с добродушно-хитрым татарским выражением лица. Уроженец Казани, он учился в тамошней гимназии и начал службу в канцелярии графа Панина в первую турецкую войну, перешел потом к московскому главнокомандующему князю Долгорукову-Крымскому, который назначил его правителем своей канцелярии и выхлопотал чин премьер-майора.

После смерти Долгорукова, Попов, успевший сделаться известным Потемкину, как способный, трудолюбивый и деятельный чиновник, был взят им в правители своей канцелярии и скоро снискал неограниченное доверие князя.

Ко времени нашего рассказа он уже был генерал-майором орденов до Владимира I степени включительно.

Ряд придворных почтительно преклонялся перед шедшим властелином, который был, видимо, в самом лучшем настроении духа, но все с недоумением смотрели на голову вельможи.

Голова эта была светлорусая, в природных завитках, без пудры, которая считалась необходимой при дворе.

Этим-то и объяснялось недоумение окружающих.

Никто не решился, однако, заметить об этом светлейшему.

Один из стоявших адъютантов князя шепнул на ходу об этом Попову.

— Ваша светлость, — обратился к нему Василий Степанович ранее не обративший внимания на несовершенство туалета светлейшего, — ваша светлость! На вас чего-то недостает.

Потемкин быстро взглянул в зеркало и отвечал:

— Правда твоя, недостает «шапки»!

Сказав это, князь уже при входе в подъезд, вдруг круто повернул обратно и среди недоумевающих придворных вернулся в свой кабинет.

Вид его был мрачен, добродушно-веселая улыбка бесследно пропала с его красивых губ.

Князь захандрил.

Войдя в кабинет, он грузно опустился в кресло. Василий Степанович и несколько адъютантов вошли следом за ним и стали в почтительном отдалении.

У всех на уме было одно: «Начинается!»

Действительно, начиналось.

Начинались дни, иногда даже недели, когда князь запирался в свою комнату и ложился на диван, небритый, немытый, растрепанный, сгорбленный, в поношенном халате и в утренних туфлях на босу ногу.

Сам князь чувствовал приближение этих дней. Достаточно было малейшей незначительной причины, чтобы ускорить их приближение..

«Подступает! Идет!» — говорил он сам себе, еще будучи на ногах и в сравнительно хорошем настроении духа.

«Пришло! Захватило!» — решал он мрачно, уже лежа на диване.

Болезни этой не понимали не только окружающие светлейшего, но и он сам. Завистники объясняли ее придворными неудачами самолюбивого вельможи или, попросту, народным определением «с жиру бесится».

Но это была, очевидно, болезнь сильная, давнишняя, с юных лет. Это была болезнь душевная, а не телесная.

К ней, впрочем, примешивались иногда недомогания и слабость. Болезнь эта являлась, как лихорадка, периодически и держала больного иногда три, четыре дня, иногда более недели.

Припадки бывали то сильные, то слабые.

— Кофею! — приказал князь.

Адъютант князя Баур бросился отдать приказание метрдотелю.

Баур был любимый адъютант князя, которому он давал серьезные и щекотливые поручения.

В 1788 году во Франции разгорелась революция.

Светлейший, зорко следивший из своего очаковского лагеря за ходом европейской политики, нашел необходимым, ввиду предстоящих событий, достать из французского министерства иностранных дел некоторые важные бумаги, касающиеся России.

Он призвал Баура и велел ему взять подорожную и скакать в Париж за модными башмаками для Прасковьи Андреевны Потемкиной, жены его двоюродного брата, впоследствии графа, Павла Сергеевича.

Весть об этом облетела весь лагерь и возбудила толки и пересуды.

«Вот причудник! В Сибирь посылает за огурцами, в Калугу — за тестом, в Париж — за башмаками!» — толковали в офицерских землянках.

Григорий Александрович, между тем, сунул в дорожную сумку Баура пакет на имя одного из парижских банкиров и несколько секретных писем к кое-кому в Париже, обнял его и отпустил шутя и смеясь.

По приезде в Париж, Баур вручил пакет и письма по адресам, а сам пустился по всем модным лавкам заказывать башмаки «pour madame Potemkin».

Князь знал, кого куда посылать и кому что поручать.

На другой день весь Париж толковал уже о странной фантазии русского вельможи — прислать своего адъютанта в столицу Франции за парой башмаков.

По этому поводу был даже сочинен и поставлен на сцене водевиль.

Но в то время, когда парижане занимались разговорами о чудачествах князя, банкир отсчитал одной даме шестьдесят тысяч червонцев за то, чтобы она выкрала из бюро страстно влюбленного в нее министра «известные бумаги».

Золото сделало свое дело — бумаги очутились в руках Баура, а золото у корыстолюбивой сильфиды.

Первый достал модные башмаки, положил в карман бумаги и исчез из Парижа.

Обожатель сильфиды хватился пропажи, но было поздно — она была уже в руках Потемкина.

Таков был адъютант Баур, красивый мужчина, блондин, лет тридцати с небольшим.

— Что же кофею! — с нетерпением повторил князь.

Все присутствовавшие по очереди спешили распорядиться о скорейшем удовлетворении желания светлейшего.

— Когда же кофей? — мрачно продолжал повторять Потемкин.

Наконец, дымящийся душистый напиток в большой чашке севрского фарфора, на золотом подносе, был принесен и поставлен перед Григорием Александровичем.

Последний до него не дотронулся. Он сердито отодвинул поднос и встал.

— Не надобно! Я только хотел чего-нибудь ожидать, но и тут меня лишили этого удовольствия.

И князь, низко опустив голову, удалился в смежную с кабинетом комнату, служившую ему уборной — разоблачаться.

— Начинается! — снова мелькнуло в умах присутствующих. Все на цыпочках вышли из кабинета и разбрелись по обширным апартаментам дворца.

(обратно)

IV КНЯЗЬ ХАНДРИТ

Князь захандрил.

Все во дворце затихло, как бы замерло.

Все ходило неслышной походкой, говорило шепотом, несмотря на то, что светлейший находился в самой отдаленной комнате дворца.

В комнате этой, обитой серым ситцем, на огромной софе лежит неподвижно этот «баловень счастья» и смотрит в одну точку. Одет он в атласный фиолетового цвета халат, с расстегнутым на груди воротом рубашки. Золотой крестик с двумя образками и ладанкой на шелковом шнурке выбился наружу и лежит поверх халата. Одна шитая золотом туфля лежит у босых ног на софе, а другая валяется на полу.

Князь лежит неподвижно, лишь по временам тяжело вздыхает и ворчит себе под нос.

Из отрывистых фраз можно было заключить об исходной точке этого состояния светлейшего.

— Что желал, к чему стремился — все есть…

— Исполнены все малейшие помыслы, прихоти… Чинов хотел, орденов — имею… денег… есть… Деревни… дома… есть… Драгоценности… целые сундуки… Пиры, праздники… давал и даю… Все планы… все страсти… все исполнилось… а счастья… счастья… нет… Все удачи не покроют… не залечат раны первой неудачи… Не залечат… никогда… никогда… — бормотал князь.

Тяжелые вздохи несчастного счастливца оглашали комнату.

В комнату, где лежал князь, имели доступ только самые близкие людии благоприятели светлейшего, а из служащих — один Василий Степанович, навещавший по временам князя и зорко следивший за столом, на котором лежали бумаги, карандаш, прутик серебра, маленькая пилка и коробочка с драгоценными камнями разного цвета и вида.

Когда князь о чем-нибудь размышлял, то, чтобы не отвлекаться и сосредоточить свои мысли на известном предмете, он брал в руки два драгоценных камня и тер их один об другой, или же обтачивал пилочкой серебро, или, наконец, раскладывал камни разными фигурами и любовался их игрою и блеском.

Что в это время созревало в его уме, он тотчас же записывал на приготовленной бумаге и потом, отворив дверь, звал Попова и отдавал приказания.

Такая бумага с карандашом, коробочка с драгоценными камнями, серебряный прутик и пилочка лежали на письменном столе кабинета светлейшего.

Бумага и карандаш клались и на игральный стол в то время, когда князь играл в карты, так как Потемкин и в этом занятии не оставался праздным, и часто прерывая игру, записывал то, что приходило ему в голову. Во время игры в комнату несколько раз входил Попов, становился за стулом князя и как только замечал, что бумага отодвинута, тотчас брал и спешил привести в исполнение написанное.

Впрочем, во время припадков князь редко брал в руки лежавший на столе карандаш, а если это случалось, то было уже верным признаком выздоровления.

В описываемый нами день до позднего вечера бумага была нетронута.

Князь продолжал лежать неподвижно. Даже принесенные кушанья убирались назад нетронутыми.

Припадок княжеской хандры был, видимо, сильнее обыкновенного.

Понятно, что отсутствие пудры на голове, видимая причина начала припадка, была только той каплей, которая переполнила сосуд. Начало непонятных припадков нелюдимости, доходившей до болезненного состояния, надо искать в более отдаленном от описываемого нами времени жизни Григория Александровича Потемкина.

Недаром он часто повторял непонятную ни для кого даже из близких ему людей фразу:

— Все удачи не покроют… не залечат ран первой неудачи… Не залечат… никогда… никогда…

Был первый час ночи, когда Василий Степанович, во время припадков хандры светлейшего проводивший ночи почти без сна и не раздеваясь, вышел из кабинета князя. Навстречу ему быстро шел Баур.

— Наконец я его накрыл… — с нескрываемой радостью начал он. — Что светлейший?

— Лежит… Но кого же вы накрыли?..

— Князя Святозарова.

Попов отступил и удивленно окинул взглядом говорившего.

— Вы знаете?

— Что?

— Он умер.

— Кто?

— Князь Василий Андреевич Святозаров.

— Он здесь, живехонек… и здоровехонек.

— Послушайте… это что-нибудь да не так; не далее как несколько часов тому назад я получил официальное донесение о смерти князя, убитого на дуэли, в доме его родителей… Княгиня Зинаида Сергеевна была здесь не более как с час времени, желала видеть светлейшего и просить как-нибудь затушить это дело… Она приехала прямо от только что охладевшего трупа сына, горе ее не поддается описанию…

Баур, в свою очередь, отступив шага на два назад, во все глаза удивленно смотрел на Попова.

— Кого же я привез?.. Я взял его там…

— Где?

— На Васильевском.

— А!

— Он вышел от нее, приехав к ней из театра… Я видел его в театре и не мог ошибиться… Это он… Исполняя поручение светлейшего, я привез его прямо сюда… Вы разве не знаете, что светлейший пригрозил ему, что если он еще раз будет у ней, он его на ней женит, а мне поручил следить за ним… Молодой князь, казалось, образумился и, боясь исполнения угрозы, оборвал связь… Но сегодня, видимо, не выдержал и, получив от нее записку, помчался… а я за ним… Прождал я, пока они там амурились, и захватил его… при выходе…

— Поздравляю… значит вы поймали не того… это, конечно, вам делает честь, потому что мертвого привезти было легче, — улыбаясь заметил Попов.

— Повторяю вам, я ошибиться не мог…

— Однако, ошиблись… Не могла же ошибиться мать, приехавшая прямо от трупа своего единственного сына…

— Позвольте… Он тоже уверял меня, что я ошибаюсь и называл себя Петровским…

— Теперь я понимаю… Вы правы… Он на самом деле поразительно похож на Святозарова… Я видел его сегодня утром, когда он явился к светлейшему.

— Вот так дела! — развел руками Баур.

— Да дружище… На всякую старуху бывает проруха… Это не парижские башмаки… Тут сам черт не разберет, как перепутано… Светлейший, видимо, покровительствует этому Петровскому и это покровительство имеет какое-то отношение к княгине Святозаровой…

— Откуда вы это знаете?

— Знать не знаю ни откуда, а догадываюсь, глаз у меня наметан стал на службе у его светлости…

— Что же теперь делать… Надо все же доложить князю…

— Об этом нечего и думать… Я было доложил ему о смерти князя Святозарова, так и сам не рад был.

— Чего?

— Да понес такую околесину, что хоть святых выноси… О небесном возмездии, геене огненной… О своем навсегда разрушенном счастии, да и об этом Петровском, кстати.

— Вот оно что!

— Вскочил на софе и присел даже, как я ему сказал, потом снова лег, лицом к стене отвернулся и точно умер… Четвертый раз после этого к нему вхожу — не шелохнется.

— Как же быть?

— Ах, Баур, Баур, точно это вам в первый раз… надо выждать… А арестанта вашего, за беспокойство, угостите-ка ужином, я сам не прочь закусить; обедал наскоро, как всегда, когда беда эта стрясется со светлейшим…

— Хорошая мысль, Василий Степанович, прекрасная мысль… Может быть вино развяжет этому Петровскому язык и мы узнаем что-нибудь интересное… Пойдемте.

— Да вы куда его упрятали?

— Уж и упрятал… У меня в комнатах… Как гость, честь честью…

— То-то… а то неровен час… нам самим головы свернет…

— Вы что-то нынче, Василий Степанович, все загадки задаете…

— Да разве наша с вами здесь жизнь — не сплошная загадка?

— Пожалуй, и правда, — тряхнул Баур своей белокурой головой.

Они оба отправились в помещение Баура, жившего в Таврическом дворце.

Владимир Андреевич Петровский задумчиво сидел в кресле кабинета любимого адъютанта светлейшего и, казалось, не переменил позы с момента ухода последнего с докладом о нем князю.

«Вот тебе и карьера, вот тебе и мечты о покровительстве всесильного, о придворной жизни, красавицах… — думал совершенно упавший духом молодой человек. — Красавицы! — он вспомнил коварную брюнетку и ее жгучий поцелуй. — Попутал бес, в какую попался кашу; может, всю жизнь придется расхлебывать…» — пронеслось у него в голове.

Он чутко прислушивался к царившей во дворце тишине. Малейший шорох заставлял его нервно вздрагивать.

— Что повесил голову, камрад, — дружески ласковым тоном заговорил последний. — И впрямь подумал, что его привезли под гнев светлейшего… На посещение красоток вечерней порой у нас его светлость не гневается: сам грешит и людям прощает…

Петровский встал и с нескрываемым удивлением смотрел на Баура и слушал совершенно изменившийся тон его голоса. Баур, нимало не смущенный, представил его Попову.

— Однако, у меня от этой отдаленной прогулки разыгрался аппетит, я чаю и вы тоже проголодались? — обратился он к Владимиру Андреевичу. — Ужин теперь будет очень кстати.

Он вышел распорядиться.

Петровский и Попов остались одни.

Последний заговорил о Петербурге, спрашивал о впечатлении, произведенном им на молодого человека, и, между прочим, заметил:

— Светлейший-то завтра приказал вам явиться, но едва ли представление состоится — он заболел…

— Опасно? — с тревогой в голосе спросил Владимир Андреевич.

— Нет, но надо будет переждать несколько дней…

— Идемте, закусим чем Бог послал! — сказал вошедший Баур. — Чем богат, тем и рад!

Все трое перешли в соседнюю комнату, в которой был сервирован роскошный и обильный ужин «потемкинской» кухни.

Невольный гость отдал должную честь яствам и питьям, но надежды Баура не оправдались — он оказался очень сдержанным на язык.

За ужином решено было, что он останется у Баура, а завтра пошлют за его пожитками на постоялый двор на Ямскую.

— Не знаешь, где найдешь, где потеряешь! — подумал Баур, выслушав согласие Петровского поселиться у него.

Светлейший продолжал лежать на софе, обернувшись лицом к стене, неподвижно смотря в одну точку на замысловатый рисунок ситца, которым были обиты стены.

Он был буквально поражен смертью молодого князя Святозарова и посещением княгини.

Перед ним неслись одно за другим воспоминания юности.

(обратно)

V ЮНОСТЬ ПОТЕМКИНА

Григорий Александрович Потемкин, впоследствии светлейший князь Таврический, был сын небогатого дворянина, отставного майора Александра Васильевича Потемкина.

Он родился в сентябре месяце 1739 года, в имении своего отца, сельце Чижево, около Смоленска.

До двенадцатого года он воспитывался в родительском доме, а затем был отдан в смоленскую семинарию, так как в Смоленске в то время не было светских учебных заведений.

В 1755 году открылся Московский университет, и мать Потемкина (отец его умер в 1746 году) определила сына в учрежденную при нем дворянскую гимназию, записав его, вместе с тем, в лейб-гвардии конный полк рейтаром.

Молодой Потемкин с самых ранних лет отличался необыкновенною памятью, быстротою ума и чрезвычайным честолюбием, которое обнаруживалось во всех его поступках.

— Хочу быть архиереем или министром! — говорил он еще в бытность свою в семинарии.

В первое время по поступлении в гимназию Потемкин занимался очень прилежно, так что на другой же год получил за успехи в науках золотую медаль.

В 1757 году директор университета Мелиссино отправился в Петербург по делам службы и взял с собою, для представления куратору И. И. Шувалову, лучших студентов и учеников гимназии.

В числе последних находился и Потемкин.

Все они через несколько дней по приезде были потребованы во дворец.

Императрица Елизавета обошлась с учениками весьма милостиво и, по ходатайству Шувалова, «для лучшего одобрения и поощрения учащегося юношества», пожаловала их чинами, с оставлением до окончания курса в университете.

Потемкин возвратился в Москву с чином капрала и снова отдался своим любимым занятиям, то есть книгам.

Он читал их без разбора, всегда лежа в постели.

Один из его товарищей, Матвей Иванович Афонин, впоследствии ординарный профессор Московского университета, купил на последние свои деньги исключительно для Потемкина только что вышедшую тогда в свет и наделавшую много шума «Натуральную Историю Бюффона».

Григорий Александрович взял книгу и так быстро пробежал все сочинение, что казалось только перелистал ее.

Афонин, оскорбленный таким невниманием, не скрыл от любимого товарища своего неудовольствия, но был чрезвычайно удивлен, когда последний подробно передал ему содержание книги и доказал, что познакомился с сочинением весьма основательно.

Другой приятель Потемкина, Ермил Иванович Костров, впоследствии небезызвестный поэт и переводчик Иллиады, дал ему с десяток томов самого разнообразного содержания.

Григорий Александрович возвратил ему их через несколько дней.

— Да ты, брат, видимо, только полистал страницы в моих книгах, — заметил удивленный Костров, — на почтовых хорошо лететь по дороге, а книга не почтовая езда.

— Пусть будет по-твоему, — ответил Потемкин, — что я летел на почтовых. А все-таки я прочитал твои книги от доски до доски; если не веришь, то изволь, профессорствуй; взбирайся на стул вместо кафедры, раскрой любую из своих книг и спрашивай громогласно, а я отвечу без запинки.

Оказалось на самом деле, что Потемкин не только прочел книги, но вник в каждое сочинение и твердо удержал в памяти прочитанное.

Он пересказал приятелю все как заданный урок. Близость с Афониным, Костровым и особенно с поэтом Василием Петровичем Петровым, впоследствии переводчиком Виргилиевой «Энеиды» и «Потерянного рая» Мильтона, имела большое влияние на развитие будущего государственного человека.

Особенно в благотворном смысле повлиял на Потемкина Петров.

Страстно любя греческую и латинскую словесность, Василий Петрович занимался ими с молодым своим приятелем, учил его языку Гомера и переводил вместе с ним «Иллиаду».

В Григории Александровиче он нашел внимательного и любящего предмет ученика.

Таков был юноша Потемкин.

Прошло пять лет.

Григорию Александровичу шел двадцать первый год.

Начальство гимназии считало его украшением заведения и возлагало на него блестящие надежды, как вдруг он внезапно охладел к ученью, перестал являться в классы и начал усердно посещать монастыри, где проводил время в беседах с монахами о религиозных предметах.

Университетское начальство, употребив безуспешно все исправительные меры, вследствие представлений инспектора гимназии профессора Антона Алексеевича Барсова, выключило Потемкина из гимназии «за леность и нехождение в классы».

Причиной, произведшей роковой поворот во внутреннем мире молодого человека, была, как и всегда, женщина.

Григорий Александрович влюбился, влюбился безумно и даже, увы, не безнадежно.

Безнадежная любовь находит противоядие в самолюбии, но для любви разделенной и остающейся лишь в форме неосуществимой мечты, противоядия нет.

Такова была любовь и молодого Потемкина.

Между ним и любимой им девушкой легла пропасть и рана не зажила до самой его смерти.

Григорий Александрович жил в Москве у приятеля своего покойного отца и соседа по имению в Смоленской губернии, Ивана Дементьевича Курганова.

Иван Дементьевич состоял главноуправляющим графини Анны Ивановны Нелидовой, известной московской аристократки — статс-дамы императрицы Елизаветы Петровны, лично известной Царствующей государыне.

На поклон к Анне Ивановне ездили все московские власти и вся московская знать.

Управление многочисленными имениями, рассыпанными в плодороднейших губерниях России, в которых были младшие управляющие, сосредоточивалось в главной конторе графини, во главе которой стоял Иван Дементьевич.

Это был высокий, худой старик, всегда с чисто выбритым лицом и с открытым взглядом добрых, честных, голубых глаз, до старости не потерявших своего юношеского блеска.

Он был вдовец и жил со своей единственной дочерью Настей, хорошенькой блондинкой, с золотисто-льняными волосами, но каким-то не детским — ей шел пятнадцатый год — вдумчивым выражением миловидного личика, в одном из обширных флигелей дома графини на Поварской улице, близ Арбатских ворот.

Дом этот, один из немногих сохранившихся до сих пор в Москве в своем прежнем виде, был построен полукругом в глубине обширного двора, огражденного с улицы массивной чугунной решеткою с двумя воротами, украшенными традиционными львами, со всеми причудами теперь, увы, отжившего барства.

Два флигеля своим фасадом выходили на улицу: в правом помещались контора и людская, а в левом жил главный управляющий Иван Дементьевич Курганов.

Оба флигеля были соединены с главным домом крытыми теплыми галереями.

Товарищи юности, Иван Дементьевич и старик Потемкин, сохраняли, несмотря на разность житейских дорог, положения и состояний, самые искренние дружеские отношения до самой смерти последнего.

Когда мать Потемкина, Дарья Васильевна, привезла сына в Москву и посетила с ним приятеля своего покойного мужа, то последний сам предложил ей поместить Грица — так звали мальчика в родительском доме — у него, не позволив, конечно, даже заикнуться о каком-нибудь вознаграждении.

Дарья Васильевна со слезами на глазах бросилась обнимать своего благодетеля и уехала в свое имение совершенно успокоенная за судьбу своего единственного детища.

Она и не предчувствовала, что в этом доме случится с сыном эпизод, который отразится на всей его жизни, что здесь он утратит навсегда свое личное счастье, чтобы принести его в жертву величию государства, что отсюда он выйдет, как это ни странно, несчастным «баловнем счастья».

Гриц, которому шел в это время шестнадцатый год, скоро освоился в чужом доме: подружился с четырнадцатилетней Настей, сумел привязать к себе Ивана Дементьевича и сделался в доме, как родной.

Красивый, стройный, остроумный, веселый, он с самой ранней юности умел нравиться людям и привязывать их к себе своим добродушным, откровенным характером.

С Настей он скоро стал на «ты» и между ними возникло чисто братское чувство, которое, подобно тихому ручейку, освещенному полуденным солнцем, мирно катит свои чистые, как кристалл, воды не только без бурь, но даже без малейшей зыби.

Жизнь флигеля шла совершенно отдельно от жизни главного дома графини, и связующим звеном, кроме чисто деловых сношений Ивана Дементьевича с «ее сиятельством», была племянница графини, дочь ее брата, княжна Зинаида Сергеевна Несвицкая, ровесница Насти и большая ее приятельница, часто забегавшая во флигель и по целым часам без умолку болтавшая со своей подругой.

Эта дружба завязалась и продолжалась без ведома старой графини, жившей в главном доме со своей дочерью, молодой графиней Клавдией Афанасьевой, которой в момент нашего рассказа уже исполнилось восемнадцать лет.

(обратно)

VI СТАРАЯ ГРАФИНЯ

Жизнь графини Анны Ивановны Нелидовой была даже для тогдашней, полной всевозможного рода причудниками и причудницами, Москвы предметом толков и удивления.

Огромный дом был переполнен приживалками, число которых с прислугой доходило до ста пятидесяти человек.

Парадных комнат было множество, но Анна Ивановна почти никогда не выходила из своих внутренних апартаментов.

Более всего поражала комната, где она спала: она никогда не ложилась в постель и не употребляла ни постельного белья, ни одеяла.

Она не выносила никакого движения около себя, не терпела шума, почему все люди ходили в чулках и башмаках в ее присутствии говорили шепотом.

Без доклада к ней никто никогда не входил.

Чтобы принять кого-нибудь, соблюдалась тысяча церемоний, и нередко желавшие видеть ее ожидали приема по несколько часов.

В официантской сидело постоянно 12 официантов; на кухне было четырнадцать поваров и огонь никогда не гасился, так как Анне Ивановне приходила фантазия спросить чего-нибудь закусить не в назначенный час и это случалось зачастую ночью; для обедов и завтраков, у нее, как и для сна, не было положенных часов.

Все делалось по капризу, по первому требованию ее сиятельства.

Комната, где она постоянно находилась, была обита малиновым штофом.

Посредине было сделано возвышение, на котором стояла кушетка под балдахином, от кушетки полукругом с каждой стороны стояло по шести ваз из великолепного белого мрамора самой тонкой работы, и в них горели лампы.

Эффект, производимый всей этой обстановкой, был поразителен.

В этой комнате Анна Ивановна совершала свой туалет, также необыкновенным способом.

Перед ней стояли шесть девушек, кроме тех, которые ее причесывали; на всех них были надеты принадлежности туалета ее сиятельства.

Графиня ничего не одевала того, что не было согрето предварительно живой теплотой.

Для этого выбирались красивые девушки от 16 до 20 лет; после двадцати лет их назначали на другие должности.

Даже место в карете, перед тем как ей выехать, согревалось тем же способом, и для этого в доме содержалась очень толстая немка, которая за полчаса до выезда садилась в карете на то место, которое потом должна была занять графиня.

Пока она выезжала, немка нагревала место на креслах, в которых Анна Ивановна всегда сидела.

Спала графиня на кушетке, на которой расстилалось что-нибудь меховое, и покрывалась она каким-нибудь салопом или шалью.

На ночь она не только никогда не раздевалась, но совершала даже другой туалет, не менее нарядный, чем дневной, и с такими же церемониями.

Надевался обыкновенно белый пеньюар, вышитый или с кружевами, на шелковом цветном чехле, затем пышный чепчик с бантами, шелковые чулки, непременно телесного цвета, и белые башмаки с лентами, которые завязывались, а бантики тщательно расправлялись, как будто бы графиня ехала на какой-нибудь бал.

В таком пышном туалете графиня опускалась на кушетку и никогда не оставалась одна.

При ней было до сорока избранных женщин и девушек разного возраста, которые поочередно должны были находиться в ее комнате.

На ночь в комнату ее сиятельства вносились диваны, на которых помещались дежурные.

Они должны были сидеть всю ночь и непременно говорить вполголоса.

Под их говор и шепот дремала причудница, и если только они умолкали, она тотчас просыпалась.

Стол ее был не менее прихотлив, как все остальное, и накрывали каждый день на сорок персон.

Сама она обедала с дочерью и племянницею за особым столом, к которому приглашались только избранные, а зачастую даже в своей комнате, куда вносился уже накрытый стол на шесть персон, так как она требовала около себя абсолютной тишины и спокойствия.

Она не хотела знать никакой заботы, никакого горя, и когда ее второй сын Михаил был убит на дуэли, ей решились сказать об этом только год спустя.

Старший сын ее, Николай, пропал без вести, уехав за границу.

Все доходы с имений привозились и сдавались Ивану Дементьевичу. В одной из комнат конторы стоял комод, куда ссыпались деньги по ящикам, по качеству монеты, и сам Иван Дементьевич хорошенько не знал, сколько ссыпалось и сколько расходовалось.

Дело велось по простоте, без книг и двойных и тройных бухгалтерий.

В доме было так много всевозможных редкостей, что комнаты были похожи на магазин.

Одних платьев счетом было пять тысяч.

Для них велась особенная книга, с приложением образчиков, по которым графиня назначала, какое платье желала одеть.

Два сундука были наполнены самыми редкими кружевами, ценностью до ста тысяч рублей.

Целая комната была занята разными дорогими мехами, привезенными, как говорили, из Сибири.

Графиня страшно любила наряжаться, покупала очень много по магазинам.

Когда ей нравились какие-нибудь материи, то она покупала кусками, чтобы у других не было подобных.

Рожденная княжна Несвицкая, она вышла замуж поздно — под сорок лет: так долго не могла она найти себе человека по сердцу.

Граф Афанасий Григорьевич Нелидов прожил с ней не более десяти лет и умер от ожирения сердца, оставив ей по завещанию все свое громадное состояние, которое, в соединении с огромным приданым графини, и составило то колоссальное богатство, которое считалось первым даже в Москве, тогда городе неимоверных богачей.

Дочь графини Анны Ивановны, Клавдия Афанасьевна, была сильная брюнетка и резкими чертами восточного типа лица напоминала свою мать.

Те же злые глаза, те же надменно сложенные губы, тот же прямой нос с горбинкой и низкий лоб.

Ни она, ни мать, в молодости не были красивыми, они обе брали фигурой, сложением и посадкой.

Когда графине Клавдии или «Клодине», как звала ее графиня Анна Ивановна, было тринадцать лет, в доме ее матери появилась княжна Зина, десятилетняя девочка, дочь покойного младшего брата графини, князя Сергея Несвицкого, умершего молодым вдовцом.

Сначала девочки жили дружно, но это продолжалось каких нибудь два-три года, пока еще не успел окончательно сложиться властный и эгоистичный характер молодой графини.

Княжна Зинаида, гордая от природы, не дала себя совершенно подчинить своей взрослой кузине и они разошлись, одна с затаенным злобным чувством, другая — найдя себе утешение в дружбе с Настей Кургановой.

Годы шли; все хорошеющая княжна Зинаида Сергеевна возбуждала все большую и большую ненависть со стороны своей двоюродной сестры, пока, наконец, не случилось обстоятельство, доведшее это «родственное чувство» до своего апогея.

Но не будем забегать вперед.

Молоденькая Настя успела заинтересовать свою подругу рассказами о появившемся в доме мальчике Грице, который с годами делался стройным, красивым молодым человеком.

Детские игры и забавы с летами привели к другому чувству, заставившему юные сердца товарищей детства, как это бывает всегда, забиться сильнее и тревожнее.

Княжне Зинаиде шел в то время восемнадцатый, а Потемкину двадцать первый год.

Молодые люди влюбились друг в друга.

В это же время в доме графини Нелидовой появилось новое лицо.

Это был князь Андрей Павлович Святозаров, прибывший из Петербурга, где он играл довольно значительную роль при дворе императрицы Елизаветы Петровны.

Он приехал в отпуск повидаться с родными, безвыездно жившими в Москве и входившими в тот высокий круг московского высшего общества, в котором вращались графиня Нелидова и ее дочь.

Князю было лет тридцать пять. Он шел по статской службе и метил в сенаторы или министры.

О его выдающихся способностях государственного человека говорили с полным убеждением в компетентных правительственных сферах.

Он стоял во главе одного из административных учреждений столицы, был на виду, но был холост.

Петербургские маменьки уже целые годы устраивали безуспешно облаву на выгодного жениха, желая доставить своим дочкам блестящую партию.

Появление его в Москве, хотя и на время, вселило сладкие надежды в московских матерях взрослых дочек.

Графиня Анна Ивановна тоже наметила князя в женихи своей Клодин, а последняя, кроме того, без ума влюбилась в петербургского гостя.

На московских балах и «soirées dansante» князь был видимо увлечен величественной фигурой молодой графини Нелидовой, ее восточным типом и огненным взглядом черных глаз.

Он стал усиленно ухаживать за ней и сделал визит в дом графини.

Этот визит изменил его намерения.

Совершенная противоположность молодой графини, которой уже было за двадцать, ее двоюродная сестра княжна Зинаида, восемнадцатилетняя блондинка, с выражением лица гетевской Гретхен, положительно заполонила сердце уже пожившего и избалованного женщинами князя и он круто повернул в ее сторону.

Совершилась безмолвная драма.

Гордая графиня Клодина заметила перемену в князе и, затаив в сердце злобу и ненависть к неожиданной сопернице, первая отстранила от себя намеченного ее матерью и избранного ею жениха, объявив матери, что не любит его и не может сделаться его женой.

— Не перестарок же я какой-нибудь, что вы хотите сбыть меня с рук, maman, — заметила она. — Князь, кажется, к тому же, совершенно растаял от прелестей Зинаиды, — язвительно заметила она. — Ему она как раз под пару, покорная овечка, да и вам, maman, сбыть ее с рук чем скорее, тем, думаю, лучше…

Графиня Анна Ивановна удивленно вскинула глаза на свою дочь, так как, вместе с другими свидетелями ухаживания князя на балах и вечерах за ее дочерью, думала, что последняя не прочь сделаться из флейлин статс-дамой и переехать в Петербург уже княгиней Святозаровой.

Она прочла на лице графини Клодины серьезное решение.

— Как хочешь, ma shere, я тебя не неволю, ты ведь мне не мешаешь… — ответила старуха.

Князь Святозаров обратился таким образом из жениха Клавдии Афанасьевны в жениха Зинаиды Сергеевны.

Последняя, влюбленная в Потемкина, далеко не старалась увлечь блестящего жениха, что еще более раззадоривало последнего.

Он сделал предложение старой графине, и та, после переданного уже нами разговора со своею дочерью, дала свое согласие.

— Я поговорю с ней… и думаю, что это уладится, — сказала она восхищенному князю.

(обратно)

VII ПО МОНАСТЫРЯМ

Молодой Потемкин, между тем, в один прекрасный день признался Ивану Дементьевичу Курганову в своей любви к княжне Зинаиде Сергеевне.

Старик страшно взволновался.

— Вот глупости! Разве ты не знаешь, что княжна Несвицкая самая богатая невеста не только в Москве, но, пожалуй, и во всей России.

— Я это знаю, — отвечал Григорий Александрович, — но Зина любит меня.

— Почему ты это знаешь?

— Она сама мне это сказала.

Курганов окинул молодого человека строгим взглядом.

— Ты воспользовался тем, что моя дочь ее подруга, и увлек молоденькую девушку, почти ребенка, ты, еще сам мальчишка…

Григорий Александрович опустил голову.

— Если ты это сделал, то поступил более чем нехорошо… нечестно… Графиня Анна Ивановна, конечно, доверяя мне, смотрела сквозь пальцы на частые посещения моей квартиры ее племянницей… Ты сделал меня невольным нарушителем доверия ее сиятельства, ты, в благодарность за мою ласку, за любовь к тебе, как к сыну, опозорил мои седины.

— Иван Дементьевич, Иван Дементьевич… — бормотал смущенный юноша.

— Я хочу все знать… Говори…

Молодой человек рассказал ему в подробности весь свой роман с молодой княжной.

Курганов выходил из себя. Его чистой совести представлялось все это в мрачном виде, он все преувеличивал и продолжал волноваться.

Он позвал свою дочь и стал упрекать ее в пособничестве этому «позорному делу» — его подлинное выражение.

Настя плакала и уверяла отца, что она не имела никаких дурных намерений, что ничего дурного не случилось.

Старик несколько успокоился, убедившись на самом деле, что происшедший под его кровлей роман двух молодых людей остался на почве чистого чувства.

— Честь и дочь — мои главные сокровища, — сказал Иван Дементьевич, обращаясь к молодому Потемкину. — Ты поступил непорядочно, хотя я убежден, что не умышленно… Ты говорил ей о любви и нарушил ее сердечный покой и за это ты должен быть наказан. Как?.. Чтобы меня и мою дочь обвинили в пособничестве к ловле богатой невесты для сына моего друга… Одна эта мысль ужасает меня! Что подумает обо мне ее сиятельство! Она может потребовать от меня отчета… Ты понимаешь это, Гриц, сознаешь ты свою опрометчивость?

Потемкин стоял понуря голову.

— Ты можешь это поправить только тем, что более не увидишься с княжной.

Григорий Александрович тяжело вздохнул.

— Ты вздыхаешь, ты страдаешь при этой мысли, — продолжал старик, — но подумай только, как бессмысленна твоя любовь. Княжна Несвицкая — богачка, никогда не может быть твоей женой, женой теперь еще школьника, а впоследствии, в лучшем случае, гвардейского офицера с несколькими десятками душ за душою… Будь благоразумен… Соберись с силами, будь честен и забудь…

— Но она?! — воскликнул с болью в голосе молодой человек.

— Она выйдет замуж за князя Святозарова… Он сделал ей предложение… Говорят, он так же богат, как и она…

Григорий Александрович зарыдал как ребенок, закрыв лицо руками.

— Несчастный, как он ее любит! — пробормотал Иван Дементьевич.

Григорий Александрович на другой же день рано утром ушел из дома и вернулся только поздно вечером.

Такую жизнь он повел изо дня в день.

Княжна, конечно, узнала о странном поведении молодого человека.

Настя сочинила ей целую историю, что Потемкин решил теперь жить только для науки, что он сам недавно назвал будто бы свое увлечение княжной детской шалостью, согласившись с ее отцом, считавшим это чувство одной глупостью, а потому и избегает ее.

Княжна была поражена, неутешна, но, увы, не отступалась от своего чувства.

Настасья Ивановна, между прочим, передала своей подруге и сущность разговора ее отца с Григорием Александровичем и княжна почувствовала себя оскорбленной.

С ее сердцем, с ее чувством, значит, только играли?

Она горько оплакивала свою потерянную иллюзию и разбитые мечты.

В это-то время ее позвала к себе графиня Анна Ивановна, которая передала ей о предложении, сделанном князем Святозаровым.

— Я уже выразила согласие… Надеюсь, что ты не пойдешь против моей воли, я тебе заменила отца и мать, — заметила графиня.

Княжна согласилась.

Князь был красив, знатен, ласков, может быть только немного серьезен для такой молодой девушки.

Княжна чувствовала к нему симпатию и сказала себе:

— Я его могу полюбить!

Этой любовью к мужу она хотела вылечить рану своего молодого сердца.

Свадьбой не замедлили. Она была роскошна. Вся титулованная, сановная Москва присутствовала на ней. Молодые, сделав установленные визиты, через несколько дней уехали в Петербург.

Григорий Александрович Потемкин по-прежнему вел образ жизни, о котором народ очень метко замечает: «одна заря вгонит, другая выгонит».

Домашние его почти не видали и не знали, где он проводит дни. Иван Дементьевич находил нужным дать свободу молодому человеку.

«Пусть забудется… даже покутит малость… Эта встряска только для него полезна…» — думал старик.

Потемкин, однако, и не думал кутить.

Он бросился в другую сторону и целые дни, не посещая классов, проводил в монастырских церквах.

Усердная и продолжительная молитва юноши обратила на него внимание монахов, с которыми он вскоре свел знакомство и стал проводить время в их кельях, за беседой на тему о суете мирской жизни.

Полученное первоначальное воспитание в смоленской семинарии сближало его с лицами духовного звания.

Он нашел среди них себе покровителей, которые поддержали появившуюся в голове молодого человека мысль идти в монахи.

Последовавшее исключение Потемкина из гимназии еще более укрепило его в этом намерении. Свадьба княжны Несвицкой с князем Святозаровым окончательно подвинула его на этот решительный шаг.

Но для поступления в монашество необходимо было заручиться рекомендацией кого-нибудь из лиц высшего духовенства.

В это время в Москве славился умом и подвижническою жизнью архиерей Амвросий Зертис-Каменский, впоследствии известный архиепископ московский и калужский.

Об искреннем желании юноши Потемкина было доложено его преосвященству покровителем молодого человека, монахом Чудова монастыря.

Его преосвященство пожелал увидеть будущего инока и подвижника, как говорил о нем докладчик.

С трепетом сердца вступил Григорий Александрович в архиерейские покои и остался ждать в приемной, пока служка пошел докладывать о прибывшем его преосвященству.

Много дум пронеслось в голове молодого человека, много ощущений испытал он за те десять-пятнадцать минут, которые он провел в приемной Амвросия.

Служка вернулся и попросил Потемкина следовать за ним.

Пройдя еще две комнаты, он отворил дверь и пропустил в нее Григория Александровича.

Молодой человек очутился в образной архиерея.

Это была довольно обширная комната, две стены которой были сплошь увешаны иконами старинного художественного письма, некоторые в драгоценных окладах, а некоторые без всяких украшений, внушающими своей величественной простотой еще более благоговейные чувства… Двенадцать лампад слабым мерцанием освещали комнату, борясь со светом дня, проникавшим в узкие готические окна.

На высоком кресле в черном камлотовом подряснике сидел почтенный старец, перебирая правой рукой надетые на левой кипарисовые четки.

Покрытый клеенкою войлок пола заглушал шаги.

Все в этом уголочке молитв московского иерарха располагало к молитвенному настроению.

— Подойди сюда, сын мой Григорий! — раздался грудной, проникающий в душу, голос Амвросия.

Потемкин приблизился и с благоговением и каким-то душевным трепетом поцеловал благословившую его руку чудного старца.

Архиерей долгим проницательным взором обвел стройного красивого юношу, казалось, созданного для счастья, любви и беззаботной жизни шумной молодости, и кротко улыбнулся углом рта.

Быть может, и в голове сурового по жизни монаха промелькнула именно эта мысль и он не мог представить себе этого полного жизни красавца в подряснике послушника, отрекающегося от этой еще неизведанной им жизни.

— В монахи, слышал, хочешь? — спросил его преосвященство.

— Имею искреннее желание, ваше преосвященство… — отвечал хорошо заученной формулой ответов Григорий Александрович.

— А давно ли это у тебя искреннее желание и почему явилось оно? — спросил, после некоторой паузы, пристально смотря прямо в глаза гостя, Амвросий.

— С малолетства… — отвечал заученной фразой Потемкин и опустил глаза, не вынося проникающего в душу взгляда старца.

— Ой ли, с малолетства… Что же, родители изобидели?..

— Никак нет-с…

— Так с чего… Ты мне, молодец, признавайся, как на духу… Между мной и тобой только Бог…

Он снова уставил свой взгляд на Потемкина.

Тот невольно опустился на колени у ног епископа и зарыдал так же, как зарыдал, когда Иван Дементьевич запретил ему видеться с княжной.

— Говори! — заметил Амвросий, дав ему выплакаться.

Григорий Александрович, прерывая свою речь всхлипыванием, откровенно и подробно рассказал весь свой роман с княжной Несвицкой, решение приютившего его Курганова, свадьбу княжны и свое исключение из гимназии…

— С этого-то ты и захотел в монахи? — снова углом рта улыбнулся архиерей. — Отречься задумал от жизни, еще не жив… Думаешь молиться-то легче, чем учиться или служить… Нет, брат, нелегко это, коли по-настоящему, а не по-настоящему совсем не надо, потому грех еще больший… больший… Бога ты не обманешь… Ты, чай, в службу записан?..

Григорий Александрович отвечал, не скрыв и получение чина капрала.

— Видишь, тебя наша матушка-царица еще малышом уже пожаловала, а ты от службы увильнуть хочешь на монастырские хлеба… Ловок, я вижу, ты, брат… Вот тебе мой отеческий совет… Поезжай-ка ты в Питер да послужи-ка верой и правдой нашей милостивице, благоверной государыне… Коли годов через десять сохранишь желание в монахи идти — иди, а теперь нет тебе моего благословения…

Потемкин все еще продолжал стоять на коленях, понурив голову.

— Встань, — сказал архипастырь.

Амвросий тоже встал и подошел к вделанному в стене шкафу, отпер его и, вынув пачку денег, подал ее Григорию Александровичу.

— Здесь пятьсот рублей тебе на дорогу и на первое время… Поезжай и служи…

Григорий Александрович дрожащей рукой взял деньги.

Амвросий благословил его. Молодой человек облил руку старца слезами благодарности. Он вышел от него обновленный.

На другой же день он уехал в Петербург, простившись с Кургановым и не скрыв от него ничего.

Матери он тоже написал откровенное письмо.

(обратно)

VIII ПЕРВЫЙ ЛУЧ И ПЕРВЫЙ ЯД

Прибыв в Петербург, Григорий Александрович без всяких препятствий был зачислен в действительную службу вахмистром лейб-гвардии конного полка.

Это было в половине 1761 года, последнего года царствования императрицы Елизаветы Петровны, умершей внезапно 25 декабря 1761 года.

Полковая служба вскоре его сблизила со всею лучшею петербургскою молодежью.

Он сделался одним из горячих приверженцев великой княгини Екатерины Алексеевны.

Непродолжительно было царствование Петра III, вступившего на престол после смерти Елизаветы Петровны.

Наступило 28 июня 1762 года — день государственного переворота, доставившего корону Екатерине II.

В числе окружавших в Петербурге молодую государыню представителей гвардии находился и вахмистр Потемкин.

Принимая присягу в верности от гвардии, императрица подъехала верхом к конно-гвардейскому полку и обнажила шпагу.

Вдруг она увидала, что на ней нет темляка и смутилась. Начальство полка заметило это смущение и растерялось.

Григорий Александрович, не сводивший глаз с обожаемой всею молодежью того времени государыни, первый заметил это и, подскакав к смутившейся императрице, сорвал со своего палаша темляк и поднес его стоявшей перед полком с обнаженной шпагой Екатерине.

Государыня милостиво приняла услугу догадливого вахмистра и подарила его благосклонной улыбкой. Императрицу поразила находчивость и присутствие духа молодого красавца.

Потемкин уже намеревался отъехать к своему месту, но лошадь его, привыкшая к эскадронному ученью, остановилась подле лошади императрицы и не слушая ни шпор, ни усилий всадника, стояла как вкопанная.

— Как вас зовут? — обратилась к сконфуженному вахмистру императрица, желая ободрить его.

— Вахмистр Григорий Потемкин, ваше императорское величество, — отвечал Григорий Александрович.

— Откуда вы родом?

— Дворянин Смоленской губернии, ваше императорское величество!

— Давно на службе?..

— Второй год, ваше императорское величество!

— Не тяжела служба?

— Теперь, когда жизнь каждого из нас посвящена вашему императорскому величеству, — легка…

— Хорошо сказано, господин подпоручик Потемкин… — отвечала государыня.

Таким образом Григорий Александрович был произведен в подпоручики.

Через несколько дней ему было, кроме того, пожаловано шестьсот душ крестьян.

Первый луч яркого солнца счастья блеснул на него.

Набожный юноша всецело приписал это благословению архиерея Амвросия и деньгам, данным ему московским иерархом.

В нем заговорило честолюбие и в этом чувстве ему захотелось утопить оскорбленное чувство первой любви.

Снова, как во дни раннего детства, в его голове застыла мысль: «Хочу быть министром».

Эта новая, созданная им цель его жизни, казалось, успокоила его. Его мысли перестали нестись к дому на набережной Фонтанки, где жили князь и княгиня Святозаровы.

Последние жили очень замкнуто и Григорий Александрович в течение проведенного в Петербурге года ни разу не встречался со своим прежним кумиром.

Светские петербургские сплетни, однако, не миновали его ушей и глубоко огорчали его.

В петербургском свете говорили, что брак Святозаровых нельзя отнести к разряду счастливых, что супруги не сошлись характерами и ведут жизнь далеко не дружную.

К несчастию, в этих толках было более правды, чем это бывает обыкновенно.

Княжна Зинаида Сергеевна, выйдя замуж лишь с надеждой полюбить своего мужа и этой любовью заглушить первое чувство, не нашла поддержки своим стараниям в князе Святозарове.

Молодой муж не понял ее.

Он чувствовал только, что его жена не принадлежит ему всецело и вместо того, чтобы стараться привлечь ее к себе ласкою, он стал ревновать к прошедшему, сделался недоверчивым и угрюмым.

Он совершенно перестал улыбаться, молчал и окончательно удалился от общества, принудив к этому и жену. К каждому шагу, к каждому движению княгини он стал относиться с предубеждением.

Сам, быть может, не сознавая того, он сделался тираном.

Молодуюкнягиню это еще более оттолкнуло от мужа.

Через одиннадцать месяцев после свадьбы княгиня подарила мужа сыном.

Князь был на седьмом небе.

Можно было подумать, что он переродился, но, увы, не в пользу жены, — ее он как бы даже не замечал.

Какая-то непонятная отцовская любовь поглощала его всецело.

У него была одна цель в жизни — его сын Василий.

Он окружил его всеми возможными роскошью и удобствами, он расточал ему свои ласки, об нем только и заботился, об нем только и говорил, ему он только и улыбался.

Его друзья и сослуживцы смеялись над ним и говорили, что ему недостает только одного для полнейшего счастья: что он не может кормить сам грудью своего сына.

Княгиня была удалена от сына, она видела его только изредка. К нему приставили кормилицу.

Казалось, князь хотел быть один любимым своим сыном.

Когда мать брала его на руки, он выходил из себя и кричал с беспокойством:

— Оставь, оставь, ты делаешь ему больно!

Он запретил ей даже целовать своего ребенка.

Княгиня покорно переносила весь этот ад семейного очага, эту полную невыносимость мук жизни в золоченной клетке, но все же чувствуя свое одиночество, свою беззащитность от домашнего тирана, она искала хоть кого-нибудь, кому бы могла излить свою наболевшую душу, и нашла…

В несчастной княгине приняла участие ее двоюродная сестра Клавдия Алексеевна.

Надо заметить, что молодая графиня Нелидова недолго после свадьбы Зинаиды Сергеевны оставалась в девушках.

Она вскоре вышла замуж за графа Петра Антоновича Переметьева, старика лет под шестьдесят, годившегося ей не только в отцы, но, пожалуй, в дедушки.

Этот неравный брак наделал большого шума в Москве и был толкуем на разные лады в московском высшем обществе.

Цель графини Клодины была достигнута, она переехала с мужем в Петербург и, также как княгиня Святозарова, сделалась статс-дамой при дворе императрицы.

Она-то и приняла участие в своей кузине и выказала ей горячую привязанность.

Зинаида Сергеевна верила в эту запоздалую дружбу и платила ей искренней взаимностью.

Доверчивая и честная по натуре, она и не подозревала, что ее двоюродная сестра играет комедию и с адским расчетом ловко строит ей роковую западню.

Графиня Клодина поклялась отомстить за отбитого у ней жениха, князя Святозарова, и выжидала.

Какое мщение задумала она?

Она хотела во что бы то ни стало, совершенно разбить их семейную жизнь и самой явиться в роли утешительницы князя Андрея Павловича, которого она не могла разлюбить до сих пор, но чувство к которому тщательно скрывала в тайнике своего сердца.

Она не была из разборчивых в средствах для достижения своей цели. Она бы ни на минуту не задумалась сделаться любовницей князя Святозарова, лишь бы доставить огорчение его жене, ее счастливой сопернице.

Этой-то предательнице и доверилась молодая княгиня.

Окончательное охлаждение, происшедшее между супругами после рождения сына, было на руку светской интриганке.

Она воспользовалась невинными признаниями своей кузины, чтобы разжечь ревность князя Святозарова.

Вскоре она узнала всю тайну княгини Зинаиды Сергеевны.

Она любила молодого Потемкина и до сих пор не забыла его.

На этом графиня Клодина построила свой гнусный план. Она знала, что молодой Потемкин в Петербурге.

Слух о происшедшем в Петергофе стал быстро известен в высшем свете. Вскоре она устроила, что молодой Потемкин был ей представлен и сделал визит. Его пригласили вечером на маленький soirée. Графиня привезла почти насильно к себе и княгиню Святозарову.

Так состоялась неожиданная для обоих встреча.

Графиня Клодина следила за ними во все глаза. Это было в гостиной. Она видела, как они оба смутились и растерялись. Княгиня побледнела при виде молодого офицера и, едва, поклонившись, вышла в другую комнату.

Потемкин посмотрел ей вслед и отошел к окну, чтобы скрыть взволновавшие его чувства.

Графиня Клодина все это заметила и осталась довольна.

— Они до сих пор любят друг друга, — сказала она себе. — Дело теперь только в том, чтобы раздуть огонь.

В это время в зале начались танцы.

Графиня подошла к Григорию Александровичу.

— Как вы задумчивы? — сказала она. — Почему вы не танцуете.

— Я никогда не танцую! — отвечал он печально.

— Это теперь говорят все молодые люди… Какие скучные делаются мужчины… Неразговорчивые, серьезные…

— Но если уж дан от Бога серьезный характер.

— Как у вас?

— Да.

— Тогда надо позволить развеселить себя такому капризному существу как я… Мы ведь с вами старые знакомые, жили когда-то под одной кровлей, хотя виделись довольно редко… Так прочь скуку… Я готова побиться об заклад, что знаю причину ее.

Потемкин побледнел.

— Садитесь здесь со мной. Тут нам никто не помешает и поговорим о вашем, данном от Бога, серьезном характере. Мне сдается, что он явился у вас не особенно давно.

— Вы думаете?

— Да, и знаю даже с какого времени…

— Вот как!

— С тех пор, как княжна Зина вышла замуж.

Григорий Александрович вскочил, как ужаленный:

— Что вы… говорите… — начал он, задыхаясь.

— Тише, тише… — засмеялась она. — Я читаю в вашем сердце, как в раскрытой книге. Вы все еще ее любите.

Он схватил ее за руку.

— Ради Бога, замолчите! — бормотал он.

— Кто же нас слышит? И ее ведь здесь нет, она в зале…

— Все равно… если бы вы знали…

— Что?

— Я чувствую, что не могу совладеть с собой… О, говорите, как вы могли узнать тайну, которую я сам от себя скрывал… Может быть, она сама вам сказала?..

— Несчастная Зина ничего не говорила мне… Я просто догадалась…

— Вы назвали ее несчастною?..

— Да, она несчастлива.

— Разве князь…

— Князь обожает ее… Но она его не любит…

— Она его не любит?!

— Она не может любить, потому что ее сердце принадлежит вам, потому что она осталась верной своей первой любви…

— О, замолчите, замолчите…

— Почему? Разве я говорю неправду, разве вы сами не заметили, как она побледнела, встретившись с вами, как она задрожала, кланяясь вам…

— Мне показалось, что она хотела избежать этой встречи.

— Конечно, при такой массе свидетелей она должна была бояться выдать себя.

Григорий Александрович задыхался от волнения. Графиня Клодина положительно пожирала его глазами.

— Я люблю Зину и страдаю с ней вместе. Я бы так хотела видеть ее счастливой… Зачем вы не женились на ней?

— Я не смел и об этом и думать…

— Жаль, что я не знала об этом ранее… Зина была бы теперь вашей счастливой женой.

(обратно)

IX ЗМЕЯ

— Теперь я все понимаю! — продолжала коварная женщина. — Иван Демснтьевич своим самолюбием и своей гордостью погубил две жизни… Он разлучил вас с Зиной и разбил вашу университетскую карьеру… В это время князь сделал предложение… Вы, быть может, не знаете, что сначала она отказала… Она наверное ждала… вас… Но, так как вы скрывались от нее, она с отчаяния послушалась совета моей матери… Она, конечно, подумала, что вы никогда не любили ее.

— Бедная княгиня! — вздохнул Потемкин. — Она презирает меня теперь, ненавидит, быть может…

— О, я могу поклясться, что тот поцелуй, которым она подарила меня, предназначался для вас.

Григорий Александрович сомнительно покачал головой.

— Нет, нет, все кончено! Она жена другого… О, если бы я смел с ней поговорить, если бы я мог ей сказать…

— Что вы все еще ее любите?

— Нет, это было бы для нее оскорбительно… но я хотел бы объяснить ей свое поведение в Москве…

— Что же вас удерживает?

— Она не захочет меня выслушать…

— В ее будуаре может быть — нет… Но здесь у меня…

— За такое счастье я отдал бы всю жизнь! — сказал он дрожащим голосом.

Глаза графини Клодины блеснули.

— Это я вам устрою… Необходимо, действительно, чтобы вы оба объяснились. Это будет для нее утешением, а для вас облегчением…

— Как вы добры.

— Хорошо, хорошо, вы меня поблагодарите после…

В это время в гостиную вошла княгиня Зинаида Сергеевна.

Графиня Клодина пошла ей навстречу, между тем, взгляды княгини и Григория Александровича, продолжавшего стоять на том же месте, встретились.

Казалось, это были две встретившиеся молнии.

Княгиню поразила необыкновенная бледность молодого человека.

Ее сердце наполнилось жалостью.

Сославшись на головную боль, она простилась с хозяйкой, которая успела шепнуть ей:

— Я буду у тебя завтра… Мне надо многое сказать тебе…

Княгиня вспыхнула. Она прочитала на губах подруги готовое с них сорваться имя Потемкина.

— Ты всегда моя желанная гостья… — с трудом проговорила она.

Подруги расцеловались.

— Так до завтра! — шепнула княгиня.

— Да.

Княгиня уехала.

Вскоре откланялся хозяину и хозяйке и Григорий Александрович.

На другой день, часов около трех, графиня Клодина уже была в будуаре княгини Святозаровой.

Последняя ожидала ее с нетерпением.

— Твои вчерашние слова, милая Клодина, ужасно обеспокоили меня, — начала княгиня Зинаида, когда подруга удобно уселась в кресле. — Я продумала о них всю ночь… У тебя есть верно передать мне что-нибудь очень важное?

— Это зависит от того, как ты на это взглянешь… Дело идет о сохранении твоего спокойствия, даже о предупреждении опасности.

— Опасности! Ты меня пугаешь…

— Ты доверила мне часть своей тайны, милая Зина, но сказала, с понятной сдержанностью, не все… Но настоящая дружба проницательна… Ты простишь меня, если я тебе скажу, что я все узнала.

— Все узнала! — воскликнула, дрожа, княгиня.

— Да, вчера я еще сомневалась, но твое смущение вечером мне все открыло.

Княгиня опустила голову.

— Но это не та опасность, о которой я говорю, — продолжала великосветская змея. — Главная опасность заключается в его любви к тебе… в любви безумной…

Княгиня радостно улыбнулась.

— Ты думаешь? — спросила она.

— К несчастию, я в этом уверена…

— Он тебе сказал это?

— Да.

— Что же он говорил тебе? — взволнованным голосом торопливо спросила княгиня.

Графиня Клодина рассказала о вмешательстве в любовь молодых людей Ивана Дементьевича Курганова.

— О, я теперь все поняла! — воскликнула княгиня, закрыв лицо руками.

— Несчастный открыл мне свое разбитое сердце, он говорил мне о своей безнадежной любви к тебе, о своем безысходном горе.

Княгиня Зинаида простонала, не отнимая рук от лица. Графиня продолжала.

— Его отчаяние произвело на меня сильное впечатление… Сознаюсь тебе, мне стало искренно жаль его…

— Клодина, Клодина! — подняла голову княгиня Зинаида и вдруг испуганно спросила:

— Ты не сказала ему, что и я несчастна?..

— Я от этого воздержалась…

— Значат, он думает, что я его не люблю…

— Милая моя, большинство женщин умеют скрывать свои чувства, ты же не принадлежишь к их числу. Твои глаза зеркало твоей души… Ты сама выдала себя ему с головой… Он понял, что ты не забыла его…

— О, горе мне! — воскликнула княгиня.

— В настоящее время он находится в отчаянном положении. Вновь вспыхнувшая страсть к тебе не остановится ни перед чем… Меня это заставляет опасаться… тем более, что он теперь на хорошей дороге по службе… на дороге блестящей…

— Несчастный! — пробормотала княгиня.

— Его любовь безгранична, и во всяком случае он хочет тебя видеть, с тобой говорить.

— Это невозможно! — испуганно воскликнула княгиня.

— Эта мысль засела ему в голову… Чтобы добиться этого, он на все готов, он силой ворвется в твою комнату и, думаю, не побоится даже твоего мужа, если бы он загородил ему дорогу.

— И ты не объяснила ему все безумие этой мысли?

— Объяснить безумному?!

— Что же делать, что же делать?.. — говорила княгиня, ломая руки.

— Это-то и есть та опасность, о которой я упомянула и которую надо предупредить…

— Но как? Я не вижу средств!..

— Подумай, что может произойти, если между отчаянно влюбленным Потемкиным и твоим мужем произойдет стычка.

Молодая женщина задрожала.

— Клодина, Клодина! — умоляющим голосом сказала она. — Не покидай меня, посоветуй мне…

Несчастная сама лезла в западню.

Графиня, по-видимому, обдумывала и, наконец, сказала после продолжительной паузы:

— Знаешь, Зина, что бы я сделала на твоем месте?

— О, говори, говори…

— Чтобы предупредить с его стороны безумную выходку, я согласилась бы на его просьбу, я бы увиделась с ним.

— Что ты выдумываешь?! Пойми, как я могу его здесь принять, тайком от мужа?..

— Здесь, конечно, нет, но Петербург велик. Есть много мест… где встретиться. Это может произойти будто бы нечаянно…

— Свидание! — испуганно вскрикнула княгиня. — Я никогда не решусь на это!

Графиня Клодина закусила губу и окинула свою собеседницу злобным взглядом.

Это было, впрочем, лишь на одно мгновение. Она переломила себя и сказала ласково:

— Я ведь только сказала, что бы я сделала на твоем месте… Я опасаюсь за твое семейное спокойствие и хотела предупредить катастрофу… Впрочем, я не понимаю, что ты видишь дурного в этом свидании, тем более, что им, быть может, можно спасти несчастного человека от самоубийства…

Княгиня тихо плакала;

— Подумай об этом, милая Зина, — продолжала графиня. — Дело идет о жизни и смерти почти юноши, одно твое слово может спасти или погубить его… Признаюсь тебе, что я дала ему слово, что уговорю тебя на это свидание… Это мой долг, а то бы он еще вчера наделал глупостей, которые могли кончиться смертью его, или князя.

Графиня Клодина, видимо, принимала все меры, чтобы запугать княгиню Святозарову и заставить ее решиться на тот шаг, который нужен был ей для ее мщения.

Молодая женщина все еще не соглашалась.

Графиня решилась на последнюю ставку.

— Знаешь ли, чего я всего более опасаюсь? — сказала она. Княгиня подняла на нее свои заплаканные глаза.

— Говори мне все, что ты думаешь…

— Что он вызовет твоего мужа на дуэль…

— Но по какой причине?..

— Боже мой, как ты наивна; конечно, он не скажет ему: «я люблю вашу жену». Мужчины всегда найдут какой-нибудь повод для столкновения… Он умышленно оскорбит твоего мужа публично и причина дуэли готова…

Княгиня Зинаида Сергеевна сидела, как приговоренная к смерти.

— Что делать? Что делать? — повторяла она. Графиня Клодина молчала.

— Скажи мне хоть слово… Дай совет… — с болью в голосе обратилась молодая женщина к своей гостье.

— Я уже сказала… — хладнокровно отвечала та.

— Согласиться на свидание… — задумчиво произнесла княгиня.

Графиня продолжала сидеть молча, перебирая кружева своего платья.

Молодая женщина тоже молчала. По ее лицу было видно, что внутри ее происходит страшная борьба.

— Я хочу его видеть, я буду с ним говорить! — воскликнула княгиня.

В глазах графини блеснула злобная радость.

— Я буду с ним говорить! — повторила княгиня. — Но где и как?

— Положись на меня! — с убеждением сказала графиня.

— Ты поможешь мне…

— Ты сомневаешься в дружбе?!

— И останешься около меня, чтобы в случае чего, спасти меня от самой себя?

— Я обещаю тебе это.

— Но кто его об этом предупредит?

— Я.

— Скажи же ему, что я это делаю только для того, чтобы исполнить твое обещание… Слышишь?..

— Успокойся… Скажу все, что надо и что оградит твою честь.

— Где же мы можем увидеться?

— Я обдумываю это и мне кажется, что я придумала.

— Так пусть это будет завтра, послезавтра, как можно скорей.

Графиня Клодина нежно обняла свою жертву и, притянув ее к себе, горячо поцеловала.

— Где же? — спросила с дрожью в голосе княгиня.

— Я скажу это тебе завтра… Сегодня я все это еще хорошенько обдумаю.

— Где же мы увидимся?

— Приезжай ко мне… в это же время…

— Хорошо… И это будет завтра же?..

— Этого я не знаю… Ты очень спешишь…

— Чем скорее, тем лучше… Я не успокоюсь до тех пор, пока все это так или иначе не кончится…

— Все кончится благополучно… — углом рта улыбнулась графиня. — Однако, мне пора… Мне еще надо во дворец.

Обе женщины снова крепко расцеловались.

Искренен был поцелуй только со стороны княгини Зины.

(обратно)

X АНОНИМНОЕ ПИСЬМО

Княгиня Зинаида Сергеевна на другой день аккуратно прибыла к своей «спасительнице», как она мысленно называла графиню Клавдию Афанасьевну.

Дом графа Переметьева находился на Невском проспекте, вблизи Фонтанки, следовательно в очень недалеком расстоянии от дома Святозаровых.

Был прекрасный день ранней осени.

На дворе стоял сентябрь.

Подъехав к роскошному дому графа Переметьева, княгиня отпустила свою карету, приказав приехать за ней часа через три.

У подъезда дома она заметила карету графини.

— Ужели сегодня! — подумала княгиня и сердце у ней усиленно забилось.

Графиня Клодина ожидала ее, действительно, уже в шляпе и после первых приветствий объявила, что пора ехать. Княгиня покорно последовала за своей подругой.

Обе женщины сели в дожидавшуюся у подъезда карету и она покатила.

— Куда мы едем? — робко спросила княгиня.

— На Васильевский…

— Он там ждет? — тревожно воскликнула княгиня.

— Нет! Свиданье назначено не на сегодня. Боже мой, как ты дрожишь, успокойся или…

— Я не знаю, что со мной? Я ужасно боюсь.

— Боишься, разве я не с тобою…

— У меня какое-то тяжелое предчувствие близкой беды.

— Какой ты еще ребенок!

— Клодина, если он там не ждет, для чего же мы едем в такую даль, на Васильевский…

— Ты это узнаешь… — смеясь, ответила графиня.

Васильевский остров в описываемое нами время входил в состав города лишь по 13-ю линию, а остальная часть, вместе с Петербургскою стороною по реку Карповку, составляла предместье.

На десятой линии, куда привезла графиня Клавдия Афанасьевна княгиню Зинаиду Сергеевну, среди развалившихся хижин и заборов был лишь один почти новенький одноэтажный деревянный домик, весело выглядывавший из-за палисадника, освещенный мягкими лучами сентябрьского солнца.

Дом, казалось, необитаем. По крайней мере, с переднего фасада пять его окон были закрыты ставнями и заложены болтами, в открытыми оставались лишь окна, выходившие в большой двор и тенистый обширный сад позади двора.

Карета остановилась и графиня вышла из нее, предложив сделать то же самое и своей спутнице.

Княгиня с недоумением осматривала пустынную, немощеную улицу, с деревянными мостками вместо тротуаров.

Клавдия Афанасьевна, между тем, дернула за звонок, находившийся у калитки.

Из стоявшей в глубине двора сторожки показался высокий, несколько сгорбленный старик и медленною, развалистою походкою подошел к решетке.

Увидав графиню, он как-то быстро выпрямился и также быстро отодвинул засов.

— Здравствуйте, матушка, ваше сиятельство… — зашамкал ой своим беззубым ртом, низко кланяясь приехавшим дамам.

— Здравствуй, Акимыч, все ли у тебя благополучно?

— Бог милостив, ваше сиятельство, все благополучно… и чему быть неблагополучному… тишь у нас, да гладь, да Божья благодать!..

— Отопри дом… — приказала Клавдия Афанасьевна.

Старик бросился, насколько позволяли ему его старческие силы, снова к сторожке и вышел через минуту уже к вошедшим на дворе дамам, гремя ключами…

Направившись к дому, он отпер подъезд и графиня с княгиней вошли в дом.

Он был небольшой, но очень уютный, вся меблировка, состоявшая из дорогой мебели, зеркал, бронзы, содержалась в образцовой чистоте.

Из окон, выходивших в сад и во двор, лились потоки света.

— Где мы? — удивленно спросила княгиня.

— У меня! — отвечала Клавдия Афанасьевна.

— У тебя!

— Да, этот дом принадлежал матери моего мужа, которая до самой смерти не хотела переехать в другую часть города. После ее смерти, муж оставил его как он есть, но конечно ремонтировал, оттого он и выглядывает почти новым. Старик Акимыч, бывший дворецкий старой графини, с женой и двумя взрослыми дочерьми, сторожит этот памятник его барыни, как зеницу ока; старшая его дочь служит у меня камеристкой и все семейство мне очень предано… Я вспомнила об этом домике, заботясь о тебе… Домик этот точно нарочно устроен для свиданий… влюбленных.

Княгиня вдруг вспыхнула и укоризненно посмотрела на свою подругу.

Та, как будто, не заметила этого взгляда и продолжала:

— Сегодня суббота… Через неделю я приеду сюда в это же время… Теперь ты знаешь дорогу и можешь приехать одна… Впрочем, карета, которая привезла нас сюда, будет ожидать тебя у подъезда моего дома и доставит тебя без хлопот в этот глухой уголок Петербурга… За это время я извещу Потемкина и он также приедет сюда… Мы оба будем тебя ждать после трех часов…

— Если это уже так надо, то я приеду… — сказала княгиня с дрожью в голосе. — Но ты ведь будешь здесь, не правда ли… Ты будешь около меня? Ты мне это обещала…

— Да, да, если ты этого хочешь, успокойся…

— У меня нет больше от тебя тайн, Клодина, все, что бы я ни говорила с Григорием Александровичем, ты можешь слышать…

— Какое счастье, что я вспомнила об этом домике… — заметила графиня, не отвечая ничего на слова Зинаиды Сергеевны.

Они вышли из дома.

Акимыч почтительно ожидал их у крыльца.

— Иди, садись в карету, я сделаю только кое-какие распоряжения… — сказала графиня и, подойдя к старику, стала ему говорить что-то вполголоса.

Через несколько минут она вышла из калитки и села рядом с сидевшей уже в карете княгиней Святозаровой.

Менее чем через четверть часа они были уже дома и княгине вскоре доложили, что за ней приехала карета. Подруги расстались, крепко несколько раз поцеловавшись.

Неделя прошла.

Княгиня Зинаида Сергеевна с удовольствием бы провела эти дни наедине сама с собою, но графиня Клодина, видимо опасаясь, как бы ее подруга не раздумала и не разрушила бы этим весь хитро придуманный план, являлась к ней ежедневно и под каким-нибудь предлогом увозила ее из дому.

В субботу утром, князь Андрей Павлович Святозаров получил следующее письмо:

«Ваше сиятельство!

Один преданный друг считает своей священной обязанностью предупредить вас о деле, которое касается вашей чести и семейного счастья и которое известно уже всему Петербургу. Уже с месяц, как княгиня Святозарова назначает свиданья одному молодому офицеру. Эти свиданья происходят в 10-й линии Васильевского острова. Там есть единственный приличный дом с тенистым садом и вы без труда найдете его. Сегодня, в субботу, они должны видеться там после трех часов. От вас зависит, ваше сиятельство, убедиться в справедливости этих слов и наказать тех, кто покрывает незаслуженным позором ваше честное имя».

Прочитав эти строки, князь, как пораженный громом, упал в кресло в своем обширном, роскошно отделанном кабинете.

Его била лихорадка и он обезумевшими глазами смотрел на листок бумаги, который держала его дрожащая рука.

— Какая подлость! — хрипло простонал он и злобно скомкал роковое письмо.

Несколько минут он остался неподвижен и даже перестал дышать.

Затем он поднял голову, его побледневшие губы горько улыбались.

— Анонимное письмо! — с омерзением сказал князь самому себе.

Вдруг в груди его заклокотало ревнивое бешенство.

— Но если это правда! — прошептал он. — У меня нет врагов! И притом этот подробный адрес… Нет, это должно быть правда… Она не любит меня… О, позор, позор! Обманут, обманут ею… О, несчастная, презренная женщина… Ничто не удержало ее, бесстыдную, от преступной страсти — даже мысль о своем ребенке не могла спасти ее! Она украла мою честь и покрыла позором мое имя и колыбель своего ребенка… А я… я любил ее так искренно… Я все еще люблю ее и теперь!.. О, как справедливо было мое подозрение… Это ужасно, ужасно!

Он вскочил в неистовстве.

Из его груди вырвались глухие стоны, его руки поднялись как бы кому угрожая.

Было мгновение, когда он хотел идти к жене и показать ей это письмо.

Если бы он это сделал, княгиня могла бы сейчас оправдаться, рассказав всю правду.

Но, к несчастью, князь этого не сделал. Ревность — плохой советчик.

Она овладевает разумом и сердцем и смущает самую сильную душу.

Князь решил убедиться и отомстить.

Князь неровными шагами стал ходить по кабинету, стараясь успокоиться, что было необходимо для появившегося в голове его плана.

Спокойствие, между тем, не давалось ему.

Напротив, он более и более расстраивал себя, припоминая поведение своей жены за последнее время. Оно представлялось ему в самых мрачных красках. Ее слова, ее движения, самое выражение ее лица восставали в его односторонне направленном уме уличающими фактами ее неверности.

Сомнение в ее виновности через какие-нибудь полчаса выросло в твердую уверенность…

— О, я буду отомщен, я смою мой позор кровью…

Он бросился в детскую, чтобы у колыбели своего ребенка найти силу пережить те несколько часов, которые остались до полного убеждения в том ужасном факте, что он «обманутый муж» и что у его сына нет «честной матери».

(обратно)

XI ДВОЙНОЙ ВЫСТРЕЛ

К завтраку граф вышел по наружности совсем покойный. Он принудил себя даже к разговору со своей женой. При этом, однако, он пристально смотрел на нее и заметил, что она имела расстроенный и растерянный вид.

— У нее нечистая совесть! — подумал он. После завтрака он спросил:

— Ты сегодня дома?

— Нет, я думаю выйти.

— Куда, можно полюбопытствовать?

— К Клодине.

— Но она, кажется, была вчера у тебя.

— Да, но я обещала ей сегодня привезти узор для подушки…

— Ты поедешь в карете?..

— Нет, я хочу пройтись, мне необходимо движение…

— Как хочешь… Я также еду.

С этими словами он вышел из столовой.

Княгиня вздохнула.

Ее снова охватил страх.

Но не ехать было нельзя. Графиня и он ждали.

«Быть может, я поступаю нехорошо, но я делаю так, как подсказывает мне моя совесть!» — подумала княгиня.

Князь Андрей Павлович вернулся к себе в кабинет и с силой дернул за сонетку.

Через минуту в комнату вошел камердинер.

— Велите заложить карету, но чтобы она не выезжала к подъезду ранее, нежели я скажу.

— Слушаю-с, ваше сиятельство! — сказал старый слуга и направился к двери.

— Степан! — остановил его князь. — Когда графиня выйдет из дома, доложишь сейчас же мне.

Камердинер вскинул удивленно-испуганный взгляд на своего барина, но тотчас потупился и произнес лаконически «слушаю-с», удалился.

Князь подошел к одному из библиотечных шкафов, стоявших по стенам обширного кабинета, отпер ящик и отворил его.

Вынув черной кожи футляр, он открыл его.

В футляре оказался изящно отделанный пистолет-двустволка.

Положив обратно футляр в ящик, он вынул из последнего пороховницу и мешочек с пулями. Медленно и тщательно зарядив пистолет, он сунул его в карман.

Медленными шагами начал он ходить по кабинету.

Дверь отворилась и на ее пороге появился камердинер.

— Ее сиятельство изволили выйти из дому! — доложил он.

Князь вздрогнул, остановился, обвел слугу недоумевающим взглядом и вдруг, как бы что-то вспомнив, быстро направился к выходу из кабинета, бросив на ходу камердинеру:

— Велите подавать карету!

Камердинер посторонился, чтобы пропустить князя и, печально качая головой, пошел исполнять приказание.

Когда князь вышел из подъезда, он увидел свою жену в нескольких стах шагах от себя, уже подходящей к Аничкову мосту.

Князь Андрей Павлович пошел пешком, приказав экипажу следовать за собой шагом.

Он быстро дошел до моста, чтобы не потерять из виду жену.

Последняя шла не торопясь по Невскому проспекту и не доходя до дома графа Переметьева, вдруг скрылась.

«Она села в заранее приготовленную карету!» — догадался он.

Вскочив в свою карету, он приказал кучеру следовать на расстоянии за ехавшим экипажем.

Бледный, со стиснутыми от внутренней боли зубами, он то и дело высовывался из окна кареты и страшным взглядом следил за экипажем, увозившим его жену на любовное свидание.

Княгиня Зинаида Сергеевна ехала ни жива, ни мертва, хотя, конечно, и не подозревала, что в ста шагах от нее ехал за ней ее муж.

Графиня Клавдия Афанасьевна, понятно, и не думала ехать в этот день на Васильевский остров.

Устроив ловушку своей подруге, она ограничилась лишь тем, что отдала на этот день соответствующие приказания Акимычу, его жене и дочерям на случай прибытия в западню намеченных ее жертв.

Сама она в тот момент, когда обе кареты с князем и княгинею Святозаровыми, уже подъезжали к 10-й линии Васильевского острова, спокойно обсуждала со своей портнихой фасон нового бального платья к предстоящему зимнему сезону.

Княгиня робко вышла из остановившегося экипажа и с замиранием сердца подошла к калитке.

Она оказалась отворенной.

Она вошла во двор и направилась к парадному крыльцу, тоже оказавшемуся незапертым.

Пройдя переднюю залу, она очутилась в гостиной, окна которой выходили в сад.

Здесь она увидала совершенно незнакомого ей молодого офицера.

Это не был Потемкин…

— Поручик Евгений Иванович Костогоров… — представился он ей, почтительно кланяясь.

— Что вам угодно? — растерянно произнесла княгиня и зашаталась.

Он ловко подставил ей кресло, в которое она скорее упала, нежели села.

— Мой друг и товарищ Григорий Александрович просил… поручил… — начал, путаясь, молодой человек.

— Что он поручил вам? — снова, почти бессознательно, спросила княгиня, вся дрожа от волнения.

— Хотя он и желал бы очень видеться с вами, независимо от вашего настойчивого приглашения, переданного ему вашей знакомой…

Княгиня подняла голову и окинула его удивленным взглядом.

— Но, обдумав все серьезно и хладнокровно… он нашел, что это свидание будет лишь лишней мукой для него и для вас… Вам лучше не видеться совсем… особенно наедине… Он просил вас извинить его… Он не будет…

— И это он… поручил… сказать… вам… когда сам…

Княгиня остановилась и побледнела еще более.

— За мою скромность… я ручаюсь вам честью нашего мундира… Притом, я не имею удовольствия вас знать… не знаю и не хочу знать вашего имени… — сказал молодой человек, думая, что сидевшую перед ним барыню возмутила откровенность с ним Потемкина.

— Но где же графиня? — вдруг вскрикнула Зинаида Сергеевна. Молодой офицер с недоумением посмотрел на нее.

— Я не знаю никакой графини и не видел здесь никого.

Княгиня поднялась в страшном волнении. Она стала понимать правду.

В это время с улицы донесся шум подъехавшего экипажа.

— Это ловушка! — бормотала она. — Это ловушка! Но к чему, зачем?

Молодой человек был изумлен. В соседней комнате раздались тяжелые шаги.

Княгиня бросилась к двери и очутилась лицом к лицу со своим мужем.

— Измена, подлость! — вскрикнула она и стала перед князем, преграждая ему дорогу.

Лицо князя Андрея Павловича страшно изменилось. Он был бледен, как полотно, губы его дрожали. В руке у него был пистолет. Он прямо подошел к молодому офицеру.

— Выслушай меня, выслушай меня! — кричала княгиня, бросаясь между мужем и молодым человеком.

Он с силою оттолкнул ее. Он совершенно обезумел.

— Милостивый государь! Я клянусь вам, что я эту барыню… — начал было молодой человек, но не успел окончить фразы.

Раздался двойной выстрел.

Граф выстрелил из обоих стволов.

Несчастный молодой человек глухо вскрикнул и упал к ногам графа.

Княгиня с криком сделала несколько шагов к раненому, и вдруг зашаталась и упала около него.

— Я отомстил! — пробормотал князь, взглянув на свою жертву с этими словами он бросил пистолет в окно, в сад.

Затем он поднял свою жену на руки и понес ее, запачканную кровью, из дома через двор на улицу, где кучера весело болтали друг с другом.

Появление князя с бесчувственной княгиней на руках прекратило их разговор.

Оба кучера обменялись взглядами.

Князь положил свою жену в карету, сел рядом и велел кучеру ехать домой.

Княгиня очнулась уже около Невского проспекта. Она удивленно обвела глазами кругом себя и вспомнила все.

С каким-то паническим ужасом она отодвинулась от своего мужа в угол кареты.

— Он умер! — простонала она.

— Я, защищая свою честь, убил твоего любовника!.. — сказал князь.

Глаза ее сверкнули гневом. Она уже готова была защищаться, но вдруг замолчала.

Незаслуженное оскорбление возмутило ее.

Если она решилась на это роковое, устроенное графиней свидание, то только для того, чтобы спасти своего мужа от безумной выходки влюбленного в нее Потемкина, а теперь этот муж, убийца ни в чем неповинного человека, смел бросать ей в глаза обвинение в неверности.

Она и Потемкин сделались жертвою гнусной интриги злой, хитрой и мстительной женщины; его друг, взявшийся исполнить его поручение, подсказанное благоразумием, поплатился за это жизнью, а этот убийца спокоен и считает себя правым.

— Почему же вы меня так же не убили, как и этого несчастного… — произнесла она, судорожно подергивая губами.

— Ты мать моего ребенка! — сказал он. — И несмотря на все это, я люблю еще тебя…

Она вздрогнула.

— Да, — продолжал он ласково, — это правда, Зина, я все еще тебя люблю, я постараюсь забыть… — сдавленным шепотом проговорил он последние слова.

— Свое преступление… — сказала она.

— Позор, которым ты меня покрыла… — отвечал он. — И если ты хочешь, я могу тебя простить.

Она презрительно пожала плечами и сухо ответила:

— Я не нуждаюсь ни в чьем прощении, а в вашем в особенности… Забудьте сегодняшний день, если можете, а я, я не в силах забыть его.

В это время карета остановилась у подъезда.

Князь вышел и предложил руку жене, чтобы помочь ей, но она сделала вид, что не заметила его протянутой руки.

Войдя в дом, она тотчас ушла в свою комнату и заперлась изнутри.

(обратно)

XII ПРЕДСМЕРТНАЯ ЗАПИСКА

Оставшись наедине с собой, княгиня опустилась в кресло, закрыла лицо руками и неудержимо зарыдала.

Напряженные с того момента, как она очутилась в карете и вспомнила все, нервы не выдержали и она должна была найти исход в слезах, крупными каплями катившихся из глаз несчастной женщины.

— Ее муж — убийца ни в чем неповинного человека! Она — участница этого преступления, главная причина смерти товарища друга ее детских игр, предмета ее первой и, кажется, последней любви — Потемкина.

Она вся дрожала при, этом воспоминании. Вдруг ей пришла на память графиня Клодина. Лицо княгини исказилось от внутреннего волнения. О, как она ненавидела теперь эту женщину!

— Это чудовище! — вслух произнесла она с омерзением.

Она бросилась на колени перед висевшими в углу образами, ломала руки, рыдала и молилась.

В опустевшем домике на Васильевском острове происходила, между тем, другая, полная ужаса сцена предсмертных мук молодого офицера.

Он видел как князь унес жену и понял, что последний принял его за любовника, разбившего его семейное счастье.

Евгений Иванович хотя и присел на полу, но чувствовал себя очень слабым.

Он сознавал опасность своего положения и не обольщался надеждою на возможность жить.

В его уме сложилась какая-то странная уверенность, что ов ранен смертельно.

Вследствие этого он откинул всякую мысль о себе и задумался над положением остальных действующих лиц в этой роковой драме, где он разыграл роль случайной жертвы.

Только случайной — это он хорошо понимал.

Сидевшие в нем пули предназначались для Потемкина. Последний, конечно, не знал об этом, посылая его на это роковое свидание.

Эта дама и ее муж несомненно принадлежат к высшему петербургскому свету, и ни он, ни она неповинны в его смерти. Она понятно, менее всех, придя на свидание любви, не рассчитывала сделаться свидетельницей убийства. Он, застав свою жену с любовником, каковым должен был быть сочтен каждый мужчина, находившийся наедине с его женой, имел нравственное право; кровью похитителя его чести смыть позор со своего имени.

Значит виновных в его смерти нет.

Так решил умирающий.

За что же они пострадают за него, если его труп найдут здесь, и начнется следствие?

За что он заставит их испытать все неприятности полицейских розысков?

Нет, никогда! Ведь этим он не вернет себя к жизни.

С усилием он расстегнул мундир и вынул из кармана записную книжку с карандашом.

Вырвав листок, он написал слабеющей рукой следующие строки:

«В смерти моей прошу никого не винить… Я застрелился сам. — Костогоров».

Спрятав записную книжку, он сунул в карман и написанную им записку.

Еще минуту и он бы опоздал. В глазах его потемнело и он лишился чувств.

Пришедший вскоре Акимыч застал бездыханный труп.

Он бросился в полицию, которая вскоре прибыла на место и увезла покойника в часть, впредь до выяснения личности застрелившегося офицера.

Найденная в кармане записка, а в саду револьвер привели: полицию к несомненному убеждению, что офицер застрелился.

Оставался открытым вопрос, как, зачем попал он в необитаемый дом графа Переметьева.

Спрошенный Акимыч отозвался положительным незнанием.

— Проветривал я, ваше благородие, комнаты, — отвечал он на вопрос квартального, — может и забыл запереть входную дверь, а как его милость забрались туда и засели — мне неведомо.

На этом показании старик и уперся.

Весть о самоубийстве офицера на Васильевском острове, доложенная в тот же день государыне полицмейстером, облетела быстро весь город и достигла графини Переметьевой и князя и княгини Святозаровых — этих трех лиц, которые знали более по этому делу, нежели петербургская полиция.

Граф Петр Антонович Переметьев съездил к полицеймейстеру и этот визит сделал то, что неправдоподобному показанию Акимыча о том, что ему неизвестно, каким образом поручик Костогоров очутился в охраняемом им доме, дали полную веру.

На князя известие о найденной записке самоубийцы произвело самое тяжелое впечатление.

— Сильно же он любил ее, если ходил на свиданья, постоянно ожидая смерти, и чтобы не набросить тень на любимую женщину, носил в кармане свой смертный приговор.

С княгиней произошло нечто необычайное.

Она вдруг безумно, страстно полюбила этого погибшего из-за нее человека.

Утро другого дня застало ее не сомкнувшую глаз всю ночь.

Она провела ее в слезах и молитвах за накануне ей неизвестного, а теперь дорогого покойника.

Ее жизнь была разбита — она это чувствовала.

Для нее не существовало теперь ни счастья, ни покоя.

Сердце ее навсегда закрылось для ее мужа.

Его ревность, его постоянное мрачное настроение навсегда оттолкнули ее от него.

Кровь невинного человека, которую он пролил, легла между ним и ею глубокою пропастью.

Они не могли более жить вместе.

Княгиня решила уехать и жить вдали от людей, похоронить свою молодость.

Только мысль о ребенке немного останавливала ее — она знала, что его не отдадут ей.

Но страх и отвращение ее к мужу преодолели в ней материнское чувство.

Ее ребенок и без того так мало принадлежал ей.

Более того ее гнала от мужа одна мысль, что он может подумать, что она хочет оправдаться перед ним. Она, напротив, не хотела, чтобы он хотя на минуту усомнился в ее виновности.

В этом она находила удовлетворение своей гордости, возмездие за свое глубоко оскорбленное чистое сердце.

Не хотела ли она своим молчанием пробудить в душе мужа угрызения совести?

Может быть!

Она боялась одного, что муж не пустит ее, что он захочет продолжать эту невыносимую для нее совместную жизнь.

Она встала с постели, отперла дверь и дернула за сонетку.

Через несколько минут появилась ее горничная Аннушка, молодая, миловидная брюнетка, с вздернутым носиком и бойкими глазами.

— Анюта, прикажи принести сюда из гардеробной сундуки и чемоданы и уложить все мои вещи.

Аннушка, хотя и знала от прислуги о размолвке между княгиней и князем, но все же сделала удивленный вид и остановилась, как бы не поняв приказания.

— Что же ты стоишь, разве ты не поняла меня?

— Поняла, ваше сиятельство, но разве вы… — девушка остановилась.

— Что «разве я?»

— Уезжаете?

— Да, я еду…

— Далеко?

— Ты это увидишь, так как я возьму тебя с собою.

— Я готова ехать с вашим сиятельством хоть на край света.

— В таком случае, торопись, так как мы должны уехать сегодня же.

Князю Андрею Павловичу не замедлили доложить, что княгиня готовится к отъезду.

Не прошло и часу после отданного Зинаидой Сергеевной приказания, как князь вошел в ее комнату.

— Правда ли, что вы хотите уехать?

— Да, даже сегодня…

— Сегодня!

— Это мое право…

— Может быть… Но вы не сделаете этого. Зина, умоляю тебя, обдумай хорошенько, пока есть время. Выслушай меня. Я люблю тебя, так люблю, что хочу забыть о случившемся.

Она покачала головой.

— Князь, есть вещи, которые не забываются: кровь, которую вы пролили, покойник, который нас разлучает.

Андрей Павлович посмотрел на жену мрачным взглядом.

— Мне страшно слышать от вас такие речи.

— Если я вас не упрекаю, если я не требую от вас отчета в поругании моего имени, то вы должны были молчать так же, как и я. Тот не преступник, кто защищает свою честь. Я убил негодяя!..

— Князь, не надругивайтесь над своей жертвой!

— Вы решаетесь заступаться за него при мне!

— Перед вами и перед целым светом.

— Но ведь это бесстыдство! — воскликнул он.

— Нет, князь, это только справедливо.

— Но ведь это был ваш любовник!

Княгиня промолчала, но потом вдруг спросила:

— Если вы думали, что я опозорила ваше имя, зачем вы не убили и меня?

— Признаюсь, у меня была эта мысль, но я вспомнил о нашем ребенке и моя рука не поднялась на тебя… Твой сын защитил тебя… Он еще более, чем моя любовь, заставляет меня простить тебя и позабыть о случившемся… Ему одному ты должна быть благодарна за мое снисхождение… Я умоляю тебя остаться…

— Я твердо решила уехать, князь… Я хорошо обдумала! Мы не можем больше жить вместе.

— Да,конечно, я возбуждаю в вас отвращение, — сказал он глухим голосом. — Это понятно. Вы меня никогда не любили, а теперь вы меня ненавидите за то, что я убил вашего любовника.

Княгиня задрожала, глаза ее блеснули, но она не ответила ничего.

Она внутренне поклялась не защищаться ни одним словом.

— Вы мне не отвечаете?

— Это правда, я вас не люблю, — сказала она наконец. — Я не скажу, что вы в меня вселяли ненависть, но мне жутко около вас… Я вас боюсь.

— Если вы уедете, то никогда не увидите вашего сына.

— Я это знаю.

— И это вас не удерживает?

— Нет…

— Могу я спросить вас хотя, куда вы едете?

— В мое имение, в Смоленскую губернию.

— Если вы так настойчиво решили, я вас не задерживаю.

Князь вышел.

В этот же день вечером княгиня выехала из Петербурга.

(обратно)

XIII ВЕЩИЙ СОН

Как громом из ясного, безоблачного неба был поражен Григорий Александрович Потемкин при известии о смерти своего друга и посланника Костогорова.

Он хорошо понял, что за полицейским протоколом о самоубийстве Евгения Ивановича скрывается целая потрясающая жизненная драма, разыгравшаяся в необитаемом домике на 10-й линии Васильевского острова.

В своем пылком воображении Потемкин легко и подробно нарисовал себе почти близкую к истине картину появления оскорбленного мужа в момент разговора Костогорова с княгиней Святозаровой.

Но каким образом князь узнал о месте и времени этого свиданья?

Интрига графини Переметьевой стала ясна Григорию Александровичу. Устройство этого свидания было местью со стороны отвергнутой невесты князя Святозарова. Григорий Александрович знал подробности сватовства князя в Москве — она и уведомила князя, она и направила орудие смерти на голову несчастного Костогорова, получившего пулю в сердце, предназначенную для него, Потемкина.

Григорий Александрович вздрогнул и невольно перекрестился.

Он был спасен положительно чудом.

Графиня Клавдия Афанасьевна своим змеиным языком сумела раздуть в неудержимое пламя тлевшую в сердце искру любви к Зинаиде Сергеевне, и он не только решил идти на свидание с ней, но даже умолял графиню ускорить его; он заранее рисовал себе одну соблазнительнее другой картины из этого будущего свиданья.

Несколько дней перед тем провел он почти в лихорадочном состоянии; несколько ночей без сна. В ночь под роковую субботу; он так же не мог сомкнуть глаз почти до рассвета, но утомленный организм взял свое и под утро Григорий Александрович забылся тревожным сном.

Вдруг… Он ясно не мог припомнить, было ли это во сне или в полубодрственном состоянии, он увидал себя перенесенным в Москву, в келью архиерея Амвросия. Ему представилась та же обстановка свиданья с богоугодным старцем, какая была перед отъездом его в Петербург, более двух лет тому назад.

— Не ходи, сын мой, оставайся, на погибель себе идешь… — явственно услышал он голос Амвросия.

Три раза старец повторил эту фразу.

Потемкин проснулся, или лучше сказать очнулся от этого кошмара, обливаясь холодным потом.

— На погибель себе и ей идешь… — звучали в его ушах словак слышанные во сне.

Они дали толчок другому направлению его мыслей. Он начал рассуждать.

Это самое верное лекарство для влюбленных.

К каким последствиям могло привести, в лучшем случае эти свидание? Сделаться любовником княгини. Жить постоянно пот страхом светского скандала. Каждую минуту на самом деле готовить гибель себе и ей! То чувство, которое он питал к ней в своем сердце, было первою чистою юношескою любовью, далеко не жаждущею обладания. Ему даже показалось, что обладание ею низведет ее с того пьедестала, на котором она стояла в его воображении, поклонение заменится страстью, кумир будет повержеав на землю.

Он вспомнил, кроме этого, другой образ, образ, виденный им недавно в Петергофе, лучезарный образ величественной, гениальной женщины, в руках которой находилась судьбы России и милостивая улыбка которой была, быть может, для него преддверием почестей, славы, кипучей деятельности на пользу дорогого отечества, возвышения к ступеням трона великой монархини.

В нем проснулось честолюбивое чувство.

Петергофский образ заслонил собой образ московский.

«На погибель себе и ей идешь!» — снова прозвучали в ушах слова вещего сна.

Он сидел раздетый на кровати в маленькой петербургской квартирке на Московской улице. Он жил в ней вместе со своим приятелем, Евгением Ивановичем Костогоровым, и даже их кровати стояли рядом.

Он познакомился с Костогоровым вскоре после приезда из Москвы, и через месяц, два они стали друзьями и даже из экономии поселились на одной квартире.

«Попрошу Костогорова… — думал Григорий Александрович, смотря на спавшего крепким сном Евгения Ивановича. — Писать неудобно, не ехать совсем и заставить ее понапрасну ждать еще неудобнее; пусть он съездит и деликатно, нежно — он это умеет — объяснит ей все горькие последствия мгновенного счастья…»

Спавший Евгений Иванович Костогоров был в своем роде человек примечательный.

Круглый сирота и уроженец Петербургской губернии, он потерял своих родителей, которых он был единственным сыном, в раннем детстве, воспитывался в Петербурге у своего троюродного дяди, который умер лет за пять до времени нашего рассказа, и Евгений Иванович остался совершенно одиноким.

Всегда ровный характером, мягкий, обходительный, готовый на услугу, он был кумиром солдат и любимцем товарищей. Была, впрочем, одна странная черта в его характере. Несмотря на обходительность и услужливость, он умел держать не только товарищей, но и начальство в почтительном отдалении, внушая им чувство уважения, препятствовавшее близкому сближению и в особенности тем отношениям, которые известны под метким прозвищем амикошонства.

Сам он тоже держал себя в стороне от всех, но эта наклонность к уединению, эти старания избегать шумных компаний, объяснялись добродушно знавшими его людьми созерцательностью его характера, его набожностью, действительно сильно развитою, и нисколько не оскорбляли товарищей, по-прежнему относившихся к нему со смешанным чувством любви и уважения.

С Григорием Александровичем свело Костогорова именно это чувство набожности.

Только что готовившийся поступить в монахи, уйти от мира и его соблазнов, попавший в полк, чуть ли не прямо из монастырской кельи, Потемкин, конечно, представлял из себя находку для Евгения Ивановича. Они очень скоро сделались приятелями, а затем и друзьями.

Этому способствовало и еще одно драгоценное свойство в характере Потемкина, он не любил, как он выражался, рыться в чужой душе, он представлял человеку высказываться самому, но никогда не расспрашивал.

Люди же с характером, подобным Костогорову, страстно желают высказаться, но высказаться по своей воле, так как малейшее поползновение узнать что-нибудь от них пугает их и они уходят в самих себя, как улитка в свою раковину.

К этому-то Костогорову и решил обратиться с просьбой заменить его на свидании с княгиней Григорий Александрович.

Он припомнил теперь, как охотно и быстро согласился Евгений Иванович исполнить его просьбу, оказавшуюся роковой, несмотря на то, что Потемкин не сказал ему даже имени дамы, с которой ему придется иметь объяснение.

В общих чертах лишь передал он своему другу историю своей любви и возникновение мысли о назначенном свидании.

О причине, заставившей его отказаться ехать самому, Григорий. Александрович умолчал.

Один Потемкин знал тайну смерти несчастного Костогорова. Все остальные, знавшие покойного, как на причину его самоубийства, указывали на странности, обнаруживаемые при его жизни, и посмертная записка умершего — эта последняя, как это ни странно, чисто христианская ложь являлась в их глазах неопровержимым документом.

Найденный в саду пистолет, разряженный на оба дула, в другое время мог вызвать размышление, так как являлось крайне странным, что самоубийца пускает в себя разом две пули и бросает а сад орудие самоубийства.

Самая роскошь отделки пистолета могла вызвать соображение о непринадлежности его покойному, человеку бедному, жившему незначительным доходом с маленького имения в Петербургское губернии.

Соображения эти, впрочем, не пришли почему-то в голову тем, кому следовало.

Евгений Иванович Костогоров был признан самоубийцей и, как таковой, при строгости тогдашних духовных властей, был лишен церковного погребения.

Товарищи покойного, в числе которых был и бледный как смерть Потемкин, проводили тело Костогорова за черту Смоленского кладбища и неотпетое опустили в одинокую среди поля могилу.

Григорий Александрович вернулся с похорон разбитым и нравственно, и физически.

Он разделся и в течении целой недели, отозвавшись нездоровым, не выходил из комнаты.

Это был первый припадок хандры, потом преследовавшей его всю жизнь.

Образ покойного Костогорова как живой стоял перед ним, а Потемкин с рыданьями падал ничком на подушку, не смея по целым часам поднять головы.

Видение исчезало и на смену ему появлялось перед Григорием Александровичем смеющееся, злобное лицо графини Клавдии Афанасьевны Переметьевой.

Потемкин в бессильной злобе сжимал, кулаки.

Злоба была действительно бессильна, так как на другой день после самоубийства Костогорова графиня уехала из Петербурга, как говорят, в Москву, к своей матери, об опасной болезни которой получила будто бы известие.

Отвратительный демонический образ графини сменялся печальным обликом княгини Зинаиды Сергеевны.

У Потемкина останавливалось биение сердца.

Только теперь, когда на любимую женщину обрушилось несчастие, он понял, как действительно сильно он любил ее, как действительно сильно он любит ее и теперь.

С каким неземным наслаждением он пришел бы к ее коленям и вместе с ней выплакал их общее горе, созданное их разлукою.

Зачем, зачем он представил Костогорову право умереть у ее ног?

Это право было его — он отдал его.

Он стал завидовать лежащему в одинокой могиле.

«Видеться с ней? — мелькнуло в уме. — Нет! Никогда».

Между ним и ею лежал труп его друга.

(обратно)

XIV СТРАШНЫЙ ЗАМЫСЕЛ

Вскоре в великосветских гостиных Петербурга распространилась весть об отъезде в свое родовое имение княгини Зинаиды Сергеевны Святозаровой.

Светская сплетня сделала свое дело и имя княгини и ее странный, несвоевременный отъезд начали сопоставлять с не менее таинственным почти бегством из Петербурга графини Переметьевой и странно совпавшим с этими двумя эпизодами самоубийством офицера в необитаемом доме покойной графини Переметьевой.

Смерть графа Петра Антоновича Переметьева, происшедшая от апоплексического удара, поразившего старика через какую-нибудь неделю после отъезда его молодой жены, подлила масла в огонь, и светские россказни обо всех этих происшествиях приобрели почти легендарную окраску.

Мы не будем рассказывать эти, подчас довольно пошлые вариации светских сплетен, так как все они были далеки от той истины, которую мы, по праву бытописателя, открыли перед нашими читателями; скажем лишь, что эти толки заняли около месяца, срок громадный для скучающих одним и тем же известием и жаждущих новизны светских кумушек.

Известие об отъезде княгини Святозаровой достигло, наконец, и Григория Александровича Потемкина.

Чутким сердцем понял он, в связи с рассказом о жизни княгини, слышанном им от графини Переметьевой, всю разыгравшуюся семейную драму в доме князя Святозарова.

Из воспоминаний своего самого раннего детства он знал, чтл такое ревность необузданного мужчины. Его отец, Александр Васильевич, был человек гордый, порою необузданный и не стеснявшийся в своих желаниях, насколько это позволяло ему его полю жение. Так, при живой еще первой жене, он женился на второй — Дарье Васильевне, урожденной Скуратовой, и всю жизнь мучил ее своими ревнивыми подозрениями.

Григорий Александрович вспомнил, сколько раз обливала эта несчастная женщина его прижатую к ее груди белокурую головку горячими слезами несправедливой обиды.

Выдержала бы она, если бы ревнивец-деспот вскоре не умер.

Потемкин старался узнать, куда именно уехала княгиня Святозарова, и узнав, что ее родовое имение находится по соседству с маленьким именьицем его матери, тотчас отписал ей, прося постараться завести знакомство с княгиней и отписать ему, что бы с ее сиятельством ни приключилось, держа в секрете это его поручение.

Мать Григория Александровича, Дарья Васильевна, жившая безвыездно в своем именьице, скоро ответила на просьбу сына согласием, а затем описала и первое посещение ею княгини, которая приняла ее «милостиво и ласково» и показалась ей «сущим ангелом».

Вскоре пришло и второе письмо, в котором Дарья Васильевна уже прямо хвасталась пред сыном своею близостью к княгине Святозаровой: «Взяла она меня, старуху, к себе в дружество, — писала она, и в доказательство приводила то обстоятельство, что княгиня поведала ей, что „она четвертый месяц как беременна“. — Как она, голубушка, радуется, сына-то у ней муж-изверг отнял, Господь же милосердный посылает ей другое детище, как утешение», — кончала это письмо Дарья Васильевна.

На самом деле, когда княгиня узнала, что она готовится втой рично быть матерью, невыразимая радость наполнила ее сердце.

У ней отняли первого ребенка, но Господь ее вознаграждаем сжалившись над ней.

На коленях она благодарила Бога за это счастье.

Перед ней открывалась новая жизнь. Наступившая пустота будет наполнена; она будет жить для своего дорогого ребенка, она прольет на него всю теперь поневоле скрытую нежность своего любвеобильного сердца.

Она в первый раз плакала от радости. Ее посетила мысль о муже.

«Если бы он теперь приехал, я бы открыла ему свои объятия, я бы рассказала ему всю правду, я бы полюбила его — отца моего дорогого будущего детища».

На другой же день она написала ему письмо:

«Господь меня не оставил, Он нас разлучил, но Он дает каждому из нас по ребенку; через пять месяцев я сделаюсь снова матерью», — писала она между прочим.

Она хотела прибавить: «Приезжай, я хочу забыть все, что произошло, я тебе докажу свою невиновность и мы еще будем счастливы», — но проснувшаяся снова в ее сердце гордость помешала ей написать эти строки.

Письмо княгини, в том виде, в каком оно было написано, возбудило в князе Андрее Павловиче снова лишь сомнение и ревность.

Известие о беременности жены поразило его так сильно, что он чуть было не сошел с ума.

Несчастный рассчитывал время с самыми мучительными подробностями, и по расчету выходило, что это ребенок не его.

Это убеждение укрепилось в его уме.

Он оставил письмо жены без ответа, нанеся ей таким образом новое оскорбление.

Она поняла, что между ней и ее мужем — все кончено.

Князь, между тем, в муках своих страшных сомнений не имел покоя ни днем, ни ночью.

Всего более возмущало его то обстоятельство, что этот незаконный ребенок в один прекрасный день явится на свет, — к довершению удара это будет сын, — под его именем и обкрадет его любимого сына, возьмет его титул, права и половину наследства.

Этого он не мог допустить ни в коем случае.

Но как?

Для достижения этого необходимо было одно, чтобы этот ребенок исчез.

Это был единственный выход.

Но нельзя же стереть ребенка с метрического свидетельства — значит, он не должен был иметь метрического свидетельства.

Но как это сделать?

Над этой-то думой князь проводил бессонные ночи.

Наконец, в голове его созрел план, который показался ему самым удачным.

Ребенка необходимо украсть тотчас после его рождения и подкинуть кому-нибудь, как незаконного.

Он позвал в кабинет своего камердинера Степана Сидорова, которого все в доме, начиная с самого князя, называли сокращенно Сидорыч.

Сидорыч был однолеток графа и когда-то товарищ его детских игр. Он боготворил графа и готов был за него идти буквально в огонь и воду.

Второе он даже доказал на деле, спас тонувшего князя, когда последний еще был мальчиком.

Эта услуга, в связи с привычкой, сделало то, что Сидорыч стал необходимым для князя человеком, поверенным его сокровенных тайн, даже советчиком.

Он был человек природного ума и, находясь постоянно при князе, даже вкусил от образованности, хотя очень поверхностно. Впрочем, и образование самого князя не было особенно глубоким.

— Сидорыч, — сказал ему князь, — я знаю, что ты мне предан, ты доказывал мне это не раз, я за это платил тебе своею откровенностью. Чего я не мог тебе сказать, ты, вероятно, догадывался сам. Таким образом, ты знаешь все мои тайны, даже семейные… Сегодня я должен тебе дать очень важное поручение, которое будет новым доказательством моего к тебе доверия… Но раньше я должен быть вполне уверен, что ты готов мне повиноваться.

— Вы знаете, ваше сиятельство, что на меня можно положиться! — просто отвечал Степан.

— Хорошо, так слушай! Княгиня, ты знаешь, беременна…

Камердинер почтительно наклонил голову в знак того, что это обстоятельство ему известно.

— Через каких-нибудь два-три месяца у нее родится ребенок.

— Ваше сиятельство так любите детей, что, конечно, это доставит вам большую радость! — заметил Степан почтительно, полуфамильярно.

Нельзя было определить, звучала ли в его голосе ирония, или же он совершенно искренно произнес эту фразу. Глаза князя Андрея Павловича сверкнули гневом.

— У меня только один ребенок… Тот, который родится — не мой, я его не признаю и никогда не признаю.

Степан в ужасе отступил на несколько шагов. Князь подошел к нему ближе и сдавленным шепотом заговорил. Слуга почтительно слушал, но видимо было, что речь князя производила на него страшное впечатление.

— Понял? — спросил его князь.

— Понял! Слушаю-с! — таким же сдавленным шепотом произнес Степан и шатаясь вышел, из кабинета.

(обратно)

XV ПРИ ДВОРЕ

Успокоившись за судьбу уехавшей княгини и зная, что мать не применет исполнить его просьбу и будет сообщать обо всем, что случится с любимой им женщиной, Григорий Александрович перестал хандрить и бросился в водоворот придворной жизни.

Быть может он старался забыться, а быть может ко двору его влекло пробудившееся со всею силою честолюбие.

Кроме чина подпоручика гвардии, шестисот душ крестьян, молодой Потемкин был сделан камер-юнкером.

Мечты честолюбца исполнялись: первый самый трудный шаг — начало было сделано. Он стал известен государыне, которая невольно обратила внимание на величественного конногвардейца, образованного и остроумного.

В первые годы царствования Екатерины, жизнь при дворе была непрерывной цепью удовольствий.

Увеселения были распределены по дням: в воскресенье назначался бал во дворце, в понедельник — французская комедия, во вторник — отдых, в среду — русская комедия, в четверг — трагедия или французская опера, причем в этот день гости могли являться в масках, чтобы из театра прямо ехать в вольный маскарад.

Собрания при дворе разделялись на большие, средние и малые. На первые приглашались все первые особы двора, иностранные министры, на средние — одни только лица, пользовавшиеся особенным благоволением государыни. На малые собрания — лица, близкие к государыне.

На последних, гостей обязывали отрешиться от всякого этикета. Самой государыней были написаны в этом смысле правила, выставленные в рамке под занавескою.

Правила были следующие: 1) оставить все чины вне дверей, равномерно как и шляпы, а наипаче шпаги; 2) местничество и спесь оставить тоже у дверей; 3) быть веселым, однако ничего не портить, не ломать, не грызть; 4) садиться, стоять, ходить, как заблагорассудится, не смотря ни на кого; 5) говорить умеренно и не очень громко, дабы у прочих головы не заболели; 6) спорить без сердца и горячности; 7) не вздыхать и не зевать; 8) во всяких затеях другим не препятствовать; 9) кушать сладко и вкусно, а пить с умеренностью, дабы всякий мог найти свои ноги для выхода из дверей; 10) сору из избы не выносить, а что войдет в одно ухо, то бы вышло в другое прежде, нежели выступит из дверей. Если кто против вышеописанного поступил, то по доказательству двух свидетелей, должен выпить стакан воды, не исключая дам, и прочесть страничку Телемахиды, а кто против трех статей провинился, тот повинен выучить шесть строк из Телемахиды наизусть. А если кто против десяти провинился, того более не впускать.

При входе висели следующие строки, написанные государыней:

Asseyez vous, si vous voulez.
Ou il vous plaira
Sans qu'on vous le répète cent fois.
Григорий Александрович был принят сперва на средние, а затем и на малые собрания при дворе. Государыня оказывала ему свое благоволение. Ей нравились в нем ум, находчивость и смелость. Он высказывал эти качества очень часто.

Однажды, императрица обратилась к нему с каким-то вопросом на французском языке, и он отвечал ей по-русски.

Один из присутствующих при этом знатных сановников заметил Потемкину, что подданный обязан отвечать своему государю на том языке, на котором ему задали вопрос.

Григорий Александрович, ни на минуту не смутившись, ответил:

— А я, напротив, думаю, что подданный должен ответствовать своему государю на том языке, на котором вернее может мысли свои объяснить: русский же язык я учу с малолетства…

В другой раз императрица играла в карты с Григорием Орловым. Григорий Александрович подошел к столу, оперся на него рукою и стал смотреть в карты государыни.

Орлов шепнул ему, чтобы он отошел.

— Оставьте его, — заметила государыня, — он вам не мешает.

Распространенное мнение о том, что возвышение Потемкина произошло почти с баснословной быстротою, далеко не верно.

Первые годы его служебной карьеры были из весьма заурядных и повышение шло довольно обыкновенными шагами. Будущему «великолепному князю Тавриды» приходилось в это время занимать неподходящие должности и делать страшные скачки от одного дела к другому. Сперва он занимал казначейскую должность и надзирал за шитьем казенных мундиров; затем заседал за обер-прокурорским столом в святейшем синоде, «дабы слушанием, читанием и собственным сочинением текущих резолюций навыкам быть способным и искусным к сему месту», — как сказано в указе синоду. Занимая эту должность, он продолжал состоять в военной службе.

Вскоре, кроме того, Потемкин был отправлен курьером в Стокгольм, для извещения русского посла, графа Остермана, о совершившейся перемене в правлении. Там, между прочим, один из шведских вельмож, показывая королевский дворец, ввел его в залу, где хранились трофеи и знамена, отнятые у русских.

— Посмотрите, какое множество знаков славы и чести наши предки отняли у ваших! — сказал вельможа.

— А наши, — отвечал Потемкин, — отняли у ваших еще больше городов, которыми и теперь владеют.

Этот полный достоинства ответ молодого офицера не замедлил сделаться известным при петербургском дворе и в высшем свете.

Государыне особенно нравился этот ответ и она была одна из ревностных распространительниц его в обществе.

Звезда Потемкина восходила, но восходила не по капризу фортуны-женщины, а в силу на самом деле выдающегося ума и способностей, в которых зоркий глаз повелительницы Севера, славившейся умением выбирать людей, усмотрела задатки будущего полезного государственного деятеля.

Служебные занятия у способного и сметливого Потемкина не отнимали много времени. Свободное время он всецело посвящал двору и свету.

Высшее общество Петербурга, в описываемое нами время, отличалось широким гостеприимством, и каждый небогатый дворянин мог весь год не иметь своего стола, каждый день меняя дома знакомых и незнакомых. Таких открытых домов, не считая в гвардейских полках, находилось множество.

Первыми аристократическими домами тогда в Петербурге признавались царские чертоги следующих сановников: графа Разумовского, князя Голицына, вице-канцлера графа Остермана, князя Репнина, графов Салтыкова, Шувалова, Брюса, Строганова, Панина, двух Нарышкиных. Приемы у этих вельмож бывали почти ежедневно; на вечерах у них гремела музыка, толпа слуг в галунах суетилась с утра до вечера.

Григорий Александрович, в котором принимала участие сама императрица, конечно, был во всех этих домах желанным гостем. Он был на дружеской ноге с братьями Орловыми, из которых Григорий не называл его иначе как «тезкой». Впрочем, отношения этих знаменитых братьев, Алексея и Григория, к Потемкину не были искренни. Они, как умные люди, предвидели его возвышение, в душе завидовали ему и в тайне интриговали.

Много нашептывалось о молодом камер-юнкере государыне и это нашептывание было несколько раз причиной временного невнимания императрицы к своему будущему знаменитому подданному-другу.

По странной иронии судьбы, Григорий Орлов первый способствовал приглашению Григория Александровича в интимный кружок императрицы. Потемкин обладал удивительною способностью подделываться под чужой голос, чем нередко забавлялся Григорий Орлов. Последний как-то, в разговоре с императрицей, передал ей об этих «передразниваниях» молодого офицера.

Екатерина пожелала поближе познакомиться с забавником. Спрошенный о чем-то государыней, Потемкин отвечал ей ее же голосом и выговором, чем до слез рассмешил ее.

Так проводил жизнь в Петербурге молодой екатерининский орленок, еще не расправивший как следует крылья, чтобы воспарить в высь к поднебесью и затмить всех орлов ее царствования, включая и братьев Орловых.

Среди великолепного екатерининского дворца, среди вихря светских удовольствий, сменяющихся одно за другим как бы в волшебном калейдоскопе, Григорий Александрович ни на минуту не забывал отдаленного села Смоленской губернии, где жила отшельницей его первая, святая, незабываемая любовь — княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова.

С волнением распечатывал он еженедельно получаемые им от матери письма, всегда пространные, в которых словоохотливая старушка шаг за шагом описывала жизнь сиятельной затворницы — «ангела-княгинюшки».

Последнее из этих писем принесло роковое известие.

(обратно)

XVI СООБЩНИК

Время появления на свет второго ребенка князя Святозарова приближалось.

Камердинер князя Степан, которого мы оставили ушедшим неровною походкою из кабинета князя Андрея Павловича, знал в общих чертах судьбу, приготовленную его барином этому имеющему вновь появиться существу.

Добряк по натуре, он дрожал при мысли, что на его долю выпало исполнить это страшное дело.

Он был горячо предан своему барину и ставил своим долгом слепое ему повиновение, но в этом случае душа его возмущалась и в его сердце происходила тяжелая борьба.

Исход ее был, однако, в пользу князя Андрея Павловича.

Сидорыч не нашел в своей холопской душе достаточно силы, чтобы открыто протестовать против замыслов его сиятельства и честно и прямо отказаться от возложенного на него гнусного поручения.

Он примирился с необходимостью и, как утопающий хватается за соломинку, схватился за мысль, что, быть может, эта чаша пройдет мимо него.

Вскоре он был снова позван в кабинет к князю.

Предчувствуя тему предстоящего разговора, он явился бледный, трепещущий.

Это, после описанного нами разговора князя со своим камердинером, было уже чуть ли не третье совещание сообщников.

Князю Святозарову, казалось, доставляло наслаждение растравлять рану своего сердца, умышленно бередя ее.

Разговор с единственным человеком, с которым князь мог говорить о своем несчастии, с Степаном, вследствие этого был всегда со стороны князя рассчитано-продолжительным.

Он то начинал в подробности рассказывать Степану историю своей женитьбы, своей любви к жене и к первому ребенку, ее холодность, ее отчужденность от него, то старался выпытать от него, что он сам знает и думает по поводу его семейного разлада.

Так было и на этот раз.

— Разве ты не знаешь причины, почему княгиня уехала из Петербурга?.. — спросил, между прочим, Андрей Павлович, пристально смотря на стоявшего перед ним Сидорыча.

— Если ваше сиятельство настаиваете, то я отвечу вам правду — я догадался…

— Тогда, значит, ты знаешь, что жена меня обесчестила.

Степан печально наклонил голову.

— Да! — продолжал князь глухим голосом. — Несчастная имела любовника.

— Вы рассчитались с ним, ваше сиятельство…

— А, ты и это знаешь!..

— Да.

— В таком случае, ты хорошо понимаешь, что ребенок, который должен родиться, не имеет права носить имя князей Святозаровых.

Степан снова испуганно вскинул глаза на своего барина.

— Это не мой ребенок! — выкрикнул уже много раз повторенную им фразу князь…

— Если ваше сиятельство мне позволит… — вставил Сидорыч.

— Говори.

— Я думаю, что ваше сиятельство можете ошибиться.

— Я не ошибаюсь… Но к делу… Итак, ты берешься исполнить мое поручение?..

Степан вздрогнул, но тотчас пересилил себя и с трудом выговорил:

— Для вашего сиятельства я на все готов.

— Слушай же… Необходимо украсть ребенка прежде, нежели его успеют окрестить, а затем надо скрыть его…

— Ваше сиятельство! — только произнес Степан.

— Могу я на тебя рассчитывать, или нет? — спросил князь, нахмурив брови.

— Конечно, но…

— Ну?

— То, что ваше сиятельство хочет предпринять, так серьезно…

— Я это знаю, но это необходимо… Я должен это сделать для моего сына.

— Ваше сиятельство подумали о последствиях, которые будут после исчезновения ребенка?..

— Конечно.

— И ваше сиятельство не боится?..

— Я ничего не боюсь, кроме этого незаконного ребенка…

— Но как же исполнить это дело, у вашего сиятельства, вероятно, уже составлен план…

— План… план… — схватился за голову князь. — Никакого определенного плана, надо просто похитить ребенка, пока его еще не крестили, пока он без имени… вот и все…

— Похитить… легко сказать.

— А еще легче исполнить!.. — с раздражением воскликнул князь. — С помощью этого можно исполнить все, если только человек не глуп, как пробка…

Андрей Павлович выдвинул один из ящиков шифоньерки, у которой стоял, и стал кидать из него на письменный стол объемистые пачки крупных ассигнаций.

— Вот тебе средство и плата за услугу… Надо подкупить окружающих княгиню и с помощью их украсть ребенка.

Он продолжал бросать ассигнации. На столе их образовалась внушительная кучка.

— Собирайся… в дорогу… Каждая минута дорога.

Степан стоял, как окаменелый. От вида этого богатства, лежавшего перед ним и отдаваемого в его бесконтрольное распоряжение, у него закружилась голова, остановилось биение сердца.

— Собирайся же! — крикнул князь хриплым голосом.

— Ваше сиятельство… так много…

— Это мало сравнительно с услугой, но если ты доволен — тем лучше… Но смотри, если ты меня обманешь, я отыщу тебя на дне морском и живого изрежу на столько же частей, сколько тут ассигнаций…

— Все исполню, что смогу, иначе возвращу деньги вашему сиятельству, — отвечал Сидорыч.

— Тогда я убью тебя!.. — воскликнул князь.

Степан собрал пачки и скоро они исчезли в его объемистых карманах.

— Что же надо делать с ребенком, если удастся украсть его?

— Надо его отдать в какое-нибудь бедное семейство на воспитание за хорошее вознаграждение. Я завещаю ему капитал, чтобы он мог жить безбедно, но главное, чтобы он никогда не узнал тайны своего рождения… Все это будет идти через твои руки… Мое имя не должно упоминаться… Об этом мы поговорим после, у нас будет впереди достаточно времени, теперь же поезжай с Богом…

— С Богом… — машинально повторил Степан.

Печальная улыбка появилась на его губах. Степан отправился к себе. Много он передумал за этот день и ночь, которую провел без сна.

На другой день он уехал из Петербурга рано утром.

Князь еще не просыпался. Он тоже провел бессонную ночь.

Степан выехал из Петербурга на почтовых, и послушный приказанию своего барина, не жалел на водку ямщикам и потому несся, как принято было называть в то время, «по-курьерски».

Но ни быстрая езда, ни комфорт, который на средства князя мог позволить себе Сидорыч, не могли освободить его от тяжелых, навязчивых дум о страшном поручении, которое ему придется исполнить.

Его доброе сердце не могло не понимать всей гнусности затеянного им с барином дела, и ему то и дело мерещился во сне в даже наяву бедный, ни в чем не повинный ребенок, отнятый от родной матери и брошенный волею одного человека в совершенно другую обстановку, нежели та, которая принадлежит ему по праву рождения.

Действительно ли, что ребенок незаконный?

Имеет князь на это неопровержимые доказательства, или же это просто подозрение, укрепленное злобными чувствами покинутого мужа!

Такие, или почти такие вопросы не давали покоя несчастному Степану ни тогда, как он как вихрь несся по столбовым дорогам, ни тогда, когда он, утомленный бешеной ездой, отдыхал в отведенной ему лучшей станционной комнате.

Что если князь отнимает у матери своего собственного ребенка, что если он его осуждает из пустого подозрения на низкую долю? Тогда ведь поступок его, Степана, является еще более чудовищным. Тогда ведь это такой грех, которому нет и не может быть прощения.

Холодный пот выступал на лбу верного слуги и сообщника князя Андрея Павловича Святозарова.

С другой стороны, Степану был дорог князь Андрей Павлович. Он любил его не только как своего барина, а как товарища детства, друга, родного человека. Для него он готов был на все. Он обещал оправдать его доверие и… оправдать его, хотя бы за это ему пришлось поплатиться гееной огненной.

Но кроме этой «геены», которая в уме Степана стала представляться для него неизбежной, но с которой он, в силу своей любви к князю, почти примирился, есть и другой суд, суд земной, суд более близкий, суд, который будет, вместе с тем, означать, что поручение им неисполнено, так как если он будет уличен в краже ребенка, права последнего будут восстановлены.

А этого именно и не надо.

Ребенок должен исчезнуть, бесследно, навсегда… Как это сделать?

Роковой вопрос восставал перед ним. Князь разрешил его, указав на силу тех ассигнаций, которые зашиты у него, Степана, в нагруднике и кафтане.

Но такая ли сила она?

Степана начало брать сомнение.

Ведь не будет же княгиня молчать и бездействовать, когда у ней украдут только что рожденного ребенка. Ведь у ней есть тоже такая же сила, которую носит на себе Степан, даже быть может и большая.

Значит, чья еще возьмет?

Заподозренных окружающих княгиню арестуют, начнут от них допытываться истины и быть может, даже наверное, допытаются. Конец обнаруженной нити доведет до него, Степана, и до самого князя, а таким делам и сама государыня не потатчица, не посмотрит на сиятельное лицо, а упечет туда, «куда Макар и телят не гонял!»

Волосы становились дыбом под шапкой несчастного Степана.

В таких тяжелых думах он проехал всю дорогу и достиг наконец села Чижова, лежавшего в нескольких верстах от Смоленска и в двух верстах от имения княгини Святозаровой.

(обратно)

XVII СТРАШНЫЙ ТОРГ

Не зная, как и сам князь Святозаров, подробностей устроенного графиней Переметьевой свиданья с Потемкиным, вместо которого явился на него покойный Костогоров, Степан Сидоров избрал своим наблюдательным пунктом над имением княгини Зинаиды Сергеевны усадьбу Дарьи Васильевны Потемкиной, явившись туда под видом проезжего купца — скупщика хлеба и других сельских продуктов.

Усадьба, как мы знаем, отстояла от именья княгини всего в двух верстах и несомненно была совершенно пригодна для целей княжеского камердинера.

Домик старухи Потемкиной был старинный, построенный без фундамента, так что пол лежал почти на земле. Дарья Васильевна мало занималась своим домом, заботясь единственно только о тепле. И действительно, зимою у нее бывало жарко, но зато летом полусгнившая тесовая крыша пропускала течь, так что в зале, во многих местах бумага, которой был оклеен потолок, отмокла и висела в виде широких воронок. Весной же или в сырую погоду нередко через лакейские и девичьи двери, если они оставались непритворенными, в комнаты проникали лягушки и давали о себе знать неблагозвучным шлепаньем по полу.

В этом домике все было по-старому, как будто жизнь, вошедшая в него в начале восемнадцатого века, забылась в нем и оцепенела; мебель, домашняя утварь, прислуга и, наконец, сама Дарья Васильевна, в ее шлафроке на вате и чепце с широкими оборками — все носило на себе печать чего-то, существовавшего десятки лет без малейшего изменения, старого, но не стареющего.

Среди прислуги Дарьи Васильевны самыми приближенными были старик Фаддей Емельянович и его жена Лукерья Петровна.

Для краткости их звали Емельяныч и Петровна.

Первый играл роль дворецкого, а вторая ключницы.

Как Емельяныч, так и Петровна любили выпить; оба они были одарены большими носами; оба были стары и нежно любили друг друга.

Подойдет, бывало, 60-летняя Петровна к 70-летнему Емельянычу, так, не говоря ни слова, только посмотрит на него значительно, а Емельяныч, подняв свою седую голову, взглянет через окуляры, всегда торчавшие на кончике его носа, пристально в глаза своей Петровны, и вот они уже поняли друг друга.

Фаддей Емельянович возьмет, положит в сторону всегда вертевшийся в руках его чулок со спицами, расседлает нос от окуляров, скинет с гвоздика свой неизменный длиннополый сюртук и ваточный картуз, оденет, и вот они рука в руку идут в кладовую, где хранятся травник и другие целебные настойки, откуда через несколько времени возвращаются домой, хотя и тем же порядком и с тою же любовью, как пошли, но уже со значительно разрумянившимися носами и уже не тою твердою походкою.

В жизнь свою они никогда не ссорились, не спорили и ни в чем не упрекнули друг друга, и когда, гораздо уже позднее нашего настоящего рассказа, умерла Лукерья Петровна, то старик, переживший ее двумя годами, каждое воскресенье ходил версты за три на кладбище, едва передвигая от старости ноги, чтобы только посидеть на могиле своей Петровны.

Появление в усадьбе Дарьи Васильевны заезжего купца, человека бывалого даже в столицах, было приветствуемо гостеприимною по натуре Дарьей Васильевной с живейшею радостью.

Эта радость нисколько не уменьшилось даже и тогда, когда Дарья Васильевна, разговорившись с приезжим за чайком, узнала, что он никогда и не слыхивал о ее сыне, офицере Григорие Александровиче Потемкине.

Самолюбие матери было только несколько уязвлено.

Степан Сидорович однако же скоро изгладил это неприятное впечатление, рассказав кучу питерских новостей, а главное, выразив желание купить излишек хлеба, домашней живности, полотен и других сельских продуктов и выложив перед Дарьей Васильевной пачку ассигнаций в форме крупного задатка.

Старушка, жившая далеко не в большом достатке, при тридцати душах крестьян и двух десятинах земли, была очень обрадована свалившимся с неба деньгам и не знала как угодить и куда посадить тароватого гостя.

Ему отвели горенку рядом с помещением Емельяныча и Петровны.

— Ты у нас, батюшка, погости, не стесняйся… Гостю мы рады-радешеньки, — сказала Дарья Васильевна.

Степану Сидоровичу этого только и надо было.

На дворе стоял апрель 1763 года.

В этот год была ранняя весна и погода стояла уже теплая.

— Погощу, матушка, если позволите, уж больно у вас место хорошо, а и погода стоит расчудесная, а я погулять люблю, подышать чистым воздушком! — отвечал гость.

— Погуляй, родимый, погуляй… — обрадовалась Дарья Васильевна.

Степан Сидорович действительно начал гулять.

Он навел точные справки о состоянии здоровья княгини Зинаиды Сергеевны.

Появление младенца ожидали со дня на день.

В доме находилась повивальная бабка, выписанная из Смоленска.

Все эти сведения Сидорыч получил от Аннушки, горничной княгини Зинаиды Сергеевны, уехавшей вместе с нею, как вероятно помнит читатель, из Петербурга.

Последняя, избалованная в столице, до смерти скучала в «медвежьей берлоге», как она называла княжеское имение, где было одно «сиволапое мужичье», с которым, по ее мнению, ей даже говорить не пристало.

Привыкшая к поклонению великосветских лакеев, она не обращала никакого внимания на глазеющих на нее парней, не только деревенских, но даже и дворовых, совершенно «неполированных», как определила их, в разговоре с княгиней, «питерская принцесса», — насмешливое прозвище, присвоенное Аннушке этими же «неполированными» парнями.

Встрече с Степаном Сидоровичем она обрадовалась до нельзя и забросала его расспросами о питерских общих знакомых, и тотчас начала жаловаться на свое печальное житье-бытье в медвежьей берлоге.

Хитрый и проницательный Степан Сидорович тотчас догадался, что преданная княгине горничная озлилась на свою барыню за пребывание в глуши и представляет удобную почву для его планов.

Он напрямик заговорил о поручении, которое дал ему князь Андрей Павлович, и о хорошей награде, ожидавшей ее, если она будет усердной помощницей.

Он показал ей пачку ассигнаций.

— Тут три тысячи рублей… и они будут твоими, на них ты можешь и выкупиться на волю, и сберечь малую толику на приданое… В Питере выйдешь за чиновника и заживешь барыней, а князь не оставит и напредки своими милостями, мало — так получай и пять тысяч…

Так говорил соблазнитель. Степан не ошибся в своей жертве.

Аннушка тотчас поддалась соблазну и продала свою барыню за пять тысяч ассигнациями.

— Надо тоже подмазать и Клавдию Семеновну… — робко заметила она.

Клавдией Семеновной звали повивальную бабку.

— Подмажем, не твоя забота… Ты только оборудуй, погутарь с ней и приведи ее сюда.

— Да как же это… живого-то ребенка, да украсть?.. Ведь там, окромя меня, прислуга есть… Неровен час, попадешься — под плетьми умрешь… — недоумевала Аннушка.

— Надо так, чтобы не попасться… Да погоди маленько, я это дело обмозгую, еще ведь не скоро.

— Да Клавдия Семеновна говорит, что еще денька, четыре, а может и вся неделька.

— Значит еще время нам не занимать стать…

— Погодь, обмозгую…

Степан Сидорович, несмотря на далекий путь, все еще, действительно не обмозговал, как безопаснее устроить порученное ему князем страшное дело.

Как он ни думал, как ни соображал, все выходило по русской пословице: «Куда ни кинь, все клин».

Покончив переговоры с Аннушкой, он снова стал обдумывать окончательно план, и снова ничего не выходило.

Счастливый или вернее несчастный случай помог ему выйти из затруднительного положения, когда приходилось чуть ли не отказываться от исполнения княжеского поручения, сделав половину дела. Судомойка в доме Дарьи Васильевны Потемкиной — Акулина была тоже на сносях и полезла в погреб, оступилась и родила мертвого ребенка — девочку.

В доме все завыли и заохали. В числе сочувствующих несчастию был и Степан Сидорыч, только что вернувшийся со свидания с повивальной бабкой, соглашавшейся помочь его сиятельству за тысячу рублей, только чтобы «без риску» и «под ответ не попасть».

При виде мертвенького младенца, Степана Сидорыча осенила мгновенная мысль. План был составлен.

Он отвел в сторону Емельяныча и шепнул ему:

— Уступи мне младенца… говорю… двести рублев дам, а то и поболе.

— С нами крестная сила… Сгинь… разрушься… Да воскреснет Бог и расточатся врази его.

Емельяныч стал истово креститься.

Но дьявол, принявший, по его мнению, образ почтенного купца, не исчезал.

— Уступи, говорю, мне до зарезу надобно; коли двести рублей мало… еще сотнягу набавлю…

Видя, что он имеет дело не с «злым духом», а с человеком, у Фаддея мелькнула мысль, что купец повредился умом, и он опрометью бросился из людской, где лежала больная с мертвым ребенком, к барыне.

— Что еще? — воскликнула Дарья Васильевна, увидя бледного, как смерть, Емельяныча, вошедшего в угловую гостиную.

— С купцом нашим, матушка-барыня, не ладно…

— С каким купцом?

— Да вот с этим, с питерским…

— Что же случилось?

— В уме, видимо, повредился, родимый!

— Что же он сделал?

— Никаких пока поступков, только несет совсем несуразное.

— Что же, говори толком?

— Младенца просит продать ему за триста рублей.

— Какого младенца?

— Акулинина.

— Мертвого?

— Так точно…

— А ты ноне в амбар не ходил?

— Ни маковой росинки.

Дарья Васильевна пристально посмотрела на Фаддея, и убедившись, что он совершенно трезв, сама сперва перетрусила не на шутку и лишь через несколько времени придя в себя, приказала привести к себе Степана Сидорыча.

(обратно)

XVIII НА ЧИСТОТУ

Когда Емельяныч привел Степана Сидоровича к Дарье Васильевне, последняя сделала ему чуть заметный знак, чтобы он остался присутствовать при разговоре.

«Еще оборони Боже, бросится с безумных глаз драться!» — мелькнула у нее трусливая мысль.

Она пристально посмотрела на стоявшего перед ней с опущенной головой Степана.

Тот был окончательно смущен.

Работая уже несколько недель над приисканием безопасного способа исполнить страшное поручение своего барина, и работая безуспешно, осенившая его мысль при виде мертвого ребенка, разрешающая все сомнения и долженствовавшая привести все дело к счастливому концу, до того поразила его, что он тотчас полез с предложением уступить ему мертвого младенца к Фаддею Емельяновичу, не приняв во внимание, что подобное предложение, в свою очередь, должно было поразить старика своею необычайностью, и последний, несмотря на соблазнительный куш, не только откажется, но доведет этот разговор до сведения своей барыни.

Степан Сидоров все это сообразил только тогда, когда уже старик, снова войдя в людскую, сказал осторожно и мягко:

— Войди в комнаты, барыня тебя кличет…

Отступать было нельзя и Степан машинально отправился вслед за Емельянычем, без мысли о том, как ему придется объяснить странное предложение, сделанное Фаддею.

Потому-то он и предстал перед Дарьей Васильевной с поникшею головою.

— Ты чего это у меня тут смутьянишь… тебя честь-честью приняли, как гостя, а ты так-то за гостеприимство платишь… Думаешь, задаток дал, так у меня и дом купил, так возьми его назад, коли деньги твои в шкатулке в прах не обратились, ты, может, и впрямь оборотень…

Дарья Васильевна говорила отрывисто и громко, стараясь придать возможную строгость своему голосу, хотя внутренне страшно трусила.

Мысль, что он «оборотень» показалась до того страшной Степану Сидоровичу, что он невольно вскинул глаза на говорившую.

Дарья Васильевна в них не прочла ожидаемого безумия и несколько успокоилась.

— Что за шутки со стариком Емельянычем шутишь? Кажись, он тебе в отцы годится, а накось, что выдумал, у него мертвых младенцев приторговывать… напугал и его, да и меня даже до трясучки… Говори, с чего тебе на ум взбрело такие шутки шутить?..

Степан Сидорович стоял ни жив, ни мертв; он чувствовал, что почва ускользает из под его ног, что так быстро и так хорошо составленный план рушится… Если он повернет все в шутку, случай к чему давала ему в руки сама Дарья Васильевна, мертвого младенца зароют, а за ним все-таки будут следить и все кончено.

План исполнения воли князя останется снова неосуществленным.

Все это мгновенно промелькнуло в голове Степана.

Он решил действовать на чистоту, и вдруг совершенно неожиданно для Бмельяныча и для Дарьи Васильевны бросился в ноги последней.

— Не вели казнить, матушка-барыня, вели помиловать, — заговорил он, лежа ничком на полу.

— Что, что такое, в чем простить?.. — встала даже с кресла Дарья Васильевна.

— Я не купец… не торговец…

— Кто же ты?

— Я камердинер его сиятельства князя Андрея Павловича Святозарова.

— Святозарова? — воскликнула Дарья Васильевна, и снова, но уже совершенно машинально, опустилась в кресло.

— Точно так, матушка барыня, точно так-с…

Мы уже знаем, что Дарья Васильевна, по поручению сына, была знакома с княгиней Зинаидой Сергеевной, и по ее рассказам, а также из писем Григория Александровича, знала, что княгиня, разошлась с мужем, который ее к кому-то приревновал, и уехала в свое поместье, чтобы более не возвращаться в Петербург.

Других подробностей княжеской размолвки она не знала, но и этих сведений для нее было достаточно, чтобы сообразить, что появление камердинера князя близ именья его жены, появление с большой суммой денег — из рассказов Емельяныча Дарья Васильевна знала, что у купца деньжищ целая уйма — было далеко не спроста.

Покупка мертвого ребенка, в связи с каждый час ожидаемым разрешением от бремени княгини, — Дарья Васильевна знала это, так как бывала в Несвицком, имении княгини, почти ежедневно, и даже отрекомендовала ей повивальную бабку, — тоже показалось для сметливой старушки имеющей значение.

Она вспомнила усиленные просьбы сына по возможности сообщать ему подробные сведения о княгине и о том, получает ли она какие-либо вести от своего мужа, то есть князя Андрея Павловича, камердинер которого теперь лежал у ее ног, и решила выпытать от последнего всю подноготную.

— Зачем же тебе или твоему князю понадобился мертвый ребенок? — уже прямо спросила она его.

— Все скажу с глазу на глаз, матушка-барыня… — поднял с земли голову, не вставая с колен, Степан.

— Встань, — сказала Дарья Васильевна, уже совершенно оправившаяся от первоначального испуга. — Ступай, Емельяныч, ты мне больше не нужен.

Старик направился к двери, окинув подозрительным взглядом Степана Сидорыча.

Последний все продолжал стоять на коленях.

— Встань! — повторила Дарья Васильевна, — и рассказывай…

Степан встал с колен.

— Только не ври… — добавила Потемкина.

— Как на духу расскажу всю истинную правду, матушка-барыня, — заявил Степан.

Он действительно во всех подробностях рассказал Дарье Васильевне поручение князя Андрея Павловича, не признающего имеющего родиться ребенка княгини своим, не скрыл и известного ему эпизода убийства князем любовника своей жены, офицера Костогорова, и кончил признанием, что им уже подговорены и горничная княгини, и повивальная бабка.

«Господи Иисусе Христе, Господи Иисусе Христе…» — только шептала про себя набожная Дарья Васильевна, слушая страшный рассказ княжеского камердинера.

— Что же вы с младенцем этим делать-то хотите, изверги? — прерывающимся от волнения голосом спросила она.

— Князь, как я вам докладывал, изволил приказать украсть, раньше чем его окрестят, чтобы, значит, он его фамилию не носил… Наша холопская доля — что приказано, то и делать надо… князь-то у нас строг, да и человек сильный… У самой государыни на отличке… Только так украсть-то несподручно… княгиня тоже молчать не станет… и тоже управу найдет… так оно и выходит по пословице: «Паны дерутся, а у холопов чубы трясутся».

— Что же делать?

В силе и значении князя Святозарова Дарья Васильевна не сомневалась; она слышала сама эту фамилию, да и сын писал ей о его несметном богатстве и высоком месте при дворе. Бороться против его воли ей, как и Степану, казалось немыслимым, потому-то она даже повторила как-то растерянно:

— Что же делать?

— Да уж я давно ума приложить к этому делу никак не сумею… Надумал я одно… тысячу, другую рублев повивальной-то отвалить… согласится, живорезка… только уж грешно больно… младенец невинный… ангельская душа…

— Чего ж ты надумал?

— Да так, легонько давнуть, как принимать станет… много ли ему, ангельчику, нужно, и дух вон…

— С нами крестная сила! — не своим голосом крикнула Дарья Васильевна. — Душегубство какое задумал… И из головы это выбрось… грех незамолимый…

— Знаю, матушка-барыня, знаю, и самому во как боязно, только что же поделаешь, тоже свою шкуру от князя спасать надо… Живого не украсть, как он приказал, а иначе никак не сообразишь, как и сделать… Княгиня-то тоже не наша сестра, заступу за себя найдет…

— Ох, Господи! — вздохнула совершенно ошеломленная Потемкина.

— Вот, матушка-барыня, как увидел я мертвенького Акулинина младенца, и озарила меня мысль, без греха тяжелого дело это оборудовать, и княжескую волю исполнить, и ангельской души не губить…

— Это как же?

— Подменить…

— Что-о-о?

— Подменить, младенцев-то… Акулинин-то сойдет за княгинюшкина, а княгинюшкин-то сюда, будто он Акулинин, а князь за деньгами не постоит, его на всю жизнь обеспечит… Уж больно я той мысли возрадовался, матушка-барыня, да Емельянычу и бухнул… а он, вишь, как перепугался, да и вас перепугал, матушка-барыня!..

Степан замолчал.

Дарья Васильевна тоже молчала, низко опустив свою седую голову.

Она думала.

План Степана Сидоровича относительно подмены ребенка показался ей не только исполним, но и чрезвычайно удобным в том отношении, что она всегда будет в состоянии возвратить ребенка его матери и раскрыть гнусный поступок князя и его слуги. Для всего этого ей нужно было посоветоваться с сыном, которому она подробно и опишет все происшедшее здесь и сделает так, как он ей укажет.

«Ему с горы виднее, а мы здесь люди темные!» — мелькнуло в ее голове.

Горой почему-то она считала Петербург.

— Что же вы мне, матушка-барыня, скажете, как ваша милость решит, так и быть…

— Что же, по-моему, ты дело надумал… Я распоряжусь, поговорю с Емельянычем, возьми ребенка, а княгинина принеси сюда, да поосторожней, не повреди как-нибудь, да не простуди…

— Уж будьте покойны, матушка-барыня, в целости и сохранности представим. Дозвольте к ручке вашей милостивой приложиться, сняли вы с меня петлю вражескую… от геены огненной избавили…

Дарья Васильевна протянула Степану руку.

Тот горячо поцеловал ее. Потемкина не чувствовала, что на ее руку капнуло что-то горячее.

Степан плакал.

С его души, на самом деле, спала страшная тяжесть. Исполнить волю князя теперь было более чем возможно.

Она и была исполнена…

После разговора Дарьи Васильевны с Емельянычем, Степан вышел на свидание со своими сообщниками со свертком в руках.

В эту же ночь княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова родила мертвого ребенка — девочку.

В доме же Дарьи Васильевны Потемкиной, в ее спальне, появилась люлька, где спал сладким сном спеленутый здоровый новорожденный мальчик.

Акулина была рада, что за ее ребенком, — от нее, когда она на другой день пришла в себя, скрыли подмену, — так ухаживает барыня, допуская ее лишь кормить его грудью.

Дарья Васильевна обо всем подробно написала сыну.

Это-то роковое известие и получил от матери Григорий Александрович.

(обратно)

XIX ЕКАТЕРИНА — ЧЕЛОВЕК

В то время, когда совершались описанные нами в предыдущих главах события, которыми семья Потемкиных, сперва сын, а затем мать, роковым образом связала свою судьбу с судьбою семьи князей Святозаровых, Григорий Александрович вращался в придворных сферах, в вихре петербургского «большого света», успевая, впрочем, исполнять свои многочисленные обязанности.

Его выдающиеся способности позволял ему употреблять на это гораздо менее времени, нежели бы понадобилось другому, и сама государыня, следя за успехами выведенного ею в люди молодого офицера, все более и более убеждалась, что не ошиблась в нем, что его ум, энергия и распорядительность принесут в будущем несомненную пользу государству, во главе которого поставила ее судьба.

Своим зорким взглядом великая монархиня провидела в Потемкине государственного деятеля, имя которого не умрет на скрижалях истории.

Но несмотря на это, возвышения в чинах Григорий Александрович, как мы уже имели случай заметить, шли далеко не быстро, — государыня, видимо, испытывала его.

Потемкин со своей стороны платил ей восторженным благоговением, и это чувство придавало ему бодрости, веру в свои силы и в достижении цели, которая, как мы знаем, была та же, что и в ранней его юности, и выражалась тою же формулою: «Хочу быть министром».

Эта мысль и уверенность преследовали Григория Александровича с утра до вечера и с вечера до утра, и суеверный по природе, он еще более укрепился в них после виденного им сна, показавшегося ему чрезвычайно знаменательным.

Этот сон он видел как раз после получения им письма от Дарьи Васильевны, в котором старушка обстоятельно описывала совершившийся «пассаж» в доме княгини Святозаровой, просила совета, что сделать с посланным ей Богом при таких исключительных обстоятельствах ребенком.

Григорий Александрович несколько раз перечитал письмо, прежде чем принялся за ответ.

Он был сильно взволнован.

Все недавнее прошлое восстало перед ним, образы несчастного Костогорова и не менее, если не более, несчастной княгини Зинаиды Сергеевны, появились один за другим перед его духовным взором.

— Нет, князю не удастся его дикая, нелепая месть… — вслух промолвил Григорий Александрович. — К тому времени, когда этот ребенок вырастет, я буду в силе, и эта сила даст мне возможность восстановить его права… Теперь же пусть пока его сиятельство вместе со своими достойными сообщниками утешаются мыслью, что достигли своей цели — повергли в ничтожество незаконного сына княгини.

Он сел писать письмо матери.

Он писал долго и медленно и поздняя ночь застала его за этой работой.

Наконец он окончил и запечатал пакет.

Измученный пережитым и перечувствованным, он, наскоро раздевшись, бросился в постель, но долго не мог заснуть: княгиня и ее сын не выходили из его головы.

«Я возвращу ей его, когда буду министром…»

С эти решением он заснул.

Странный сон посетил его.

Он увидел себя в обширной, светлой комнате, стены которой увешаны громадными зеркалами.

В глубине этой комнаты, на высоком троне, сидела императрица в наряде, который она надевала в высокоторжественные дни, в бриллиантовой короне на голове, в светлозеленом шелковом платье, в корсаже из золотой парчи, с длинными рукавами, на котором одна под другой были приколоты две звезды и красовались две орденские ленты с цепями этих орденов.

Вся фигура императрицы была как бы прозрачной и от нее лился лучами какой-то фосфорический свет.

В комнате никого не было, кроме его, Потемкина.

Он преклоняет колена перед этим чудным видением и, случайно взглянув в одно из зеркал, видит, что несколько лучей, исходящих от императрицы, освещают его фигуру, так что и он сам кажется облитым фосфорическим светом.

Но странное дело: вдруг какая-то темная дымка окружает его фигуру — он перестает видеть свое отражение в зеркалах, тогда как образ «русской царицы» разгорается все ярче и ярче.

Потемкин проснулся.

Снова величественный образ монархини наполнил его сердце, вытеснил оттуда все воспоминания прошлого.

Отправив наутро письмо, Григорий Александрович отдался суете придворной жизни, работе, вознагражденный за последнюю лицезрением своей «богини», как он мысленно называл государыню.

Не один он, впрочем, боготворил в то время императрицу — ее боготворила вся Россия.

Ее любили не только люди, но и животные.

Последние, даже те, которые дичились всяких ласк, встречая государыню, давали ей себя ласкать, чужие собаки со двора прибегали к ней и ложились у ее ног. После бывшего, незадолго до нашего рассказа, большого пожара в Петербурге, голуби слетелись тысячами к ее окнам и нашли там пристанище и корм.

Про ангельскую доброту государыни ходили по городу целые легенды.

Императрица вставала в шесть часов, когда в Зимнем дворце все спало, и не беспокоя никого, сама зажигала свечи и разводила камин.

Однажды она услыхала громкий, неизвестно откуда исходящий голос.

— Потушите, потушите огонь!..

— Кто там кричит? — спросила она.

— Я, трубочист, — отозвался голос из трубы.

— А с кем ты говоришь?

— Знаю, что с государыней, — отвечал голос, — погасите только поскорее огонь, мне горячо.

Императрица тотчас сама залила огонь.

Она не любила тревожить прислугу и часто говорила:

«Надо жить и давать жить другим».

Если она звонила, чтобы ей подали воды, и камер-лакей спал в соседней комнате, то она терпеливо ждала.

Встав с постели, государыня переходила в другую комнату, где для нее были приготовлены теплая вода для полоскания рта и ледяная для обтирания лица.

Обязанность приготовления всего этого лежала на особой девушке, камчадалке Алексеевой, часто бывавшей неисправной и заставлявшей императрицу подолгу ждать.

Раз Екатерина рассердилась и сказала:

— Нет, уж это слишком часто, взыщу, непременно взыщу…

При входе Алексеевой, она, впрочем, ограничилась следующим выговором:

— Скажи мне, Екатерина Ивановна, или ты обрекла себя навсегда жить во дворце? Смотри, выйдешь замуж, то неужели не отвыкнешь от своей беспечности, ведь муж не я; право, подумай о себе…

Однажды, в Петергофе, прогуливаясь в саду, императрица увидела в гроте садового ученика, который имел перед собою четыре блюда и собирался обедать.

Она заглянула в грот и спросила:

— Как ты хорошо кушаешь. Откуда ты это получаешь?

— У меня дядя поваром, он мне дает…

— И всякий день по стольку?

— Да, государыня, но лишь во время вашего пребывания здесь.

— Стало быть ты радуешься, когда я сюда переселяюсь?

— Очень, государыня! — отвечал мальчик.

— Ну, кушай, кушай, не хочу тебе мешать! — сказала государыня и пошла далее.

Все служащие при государыне были к ней беззаветно привязаны и полнейшее ее неудовольствие повергало слуг в большое горе.

Один из ее камердинеров и самый любимый Попов, отличался необыкновенной правдивостью, хотя и в грубой форме, но императрица на него не гневалась.

Как-то государыня приказала ему принести часы, объяснив какие именно.

Попов ответил, что таких у нее нет.

— Принеси все ящики, я сама посмотрю, коли ты упрямишься! — сказала императрица.

— Зачем их по-напрасну таскать, когда там часов нет.

— Исполняй, а не груби… — заметил бывший при этом граф Орлов.

— Еще правда не запрещена — она сама ее любит… — возразил Попов. — Я принесу, мне что же.

Ящики были принесены, но часов не нашли.

— Кто же теперь неправ, вы или я, государыня? — спросил Попов.

— Я, прости меня… — отвечала та.

В другой раз, не находя у себя на бюро нужной бумаги, императрица сделала тому же Попову выговор.

— Верно ты ее куда-нибудь задевал! — сказала она.

— Верно вы сами куда-нибудь ее замешали… — грубо отвечал он.

— Ступай вон! — с досадой крикнула Екатерина.

Попов ушел.

Скоро найдя бумагу в другом месте, она приказала позвать Попова к себе.

Последний, однако, сразу не пришел.

— Зачем я к ней пойду, когда она меня от себя выгнала… — возразил он.

Только по третьему зову предстал он перед очи своей государыни.

Раз рано утром императрица взглянула в окно и увидела, что какая-то старуха ловит перед дворцом курицу и никак не может поймать.

— Велите пособить бедной старухе; узнайте, что это значит? — приказала она.

Государыне донесли, что внук этой старухи служит поваренком, и что курица казенная — краденная.

— Прикажите же навсегда, — сказала Екатерина, — чтобы эта старуха получала всякий день по курице, но только не живой, а битой. Этим мы отвратим от воровства молодого человека, избавим от мученья его бабушку и поможем ей в нищете.

После того старуха каждый день являлась на кухню и получала битую курицу.

Волосы государыни были очень длинны, так что когда она сидела в кресле, достигали до полу.

Убирал их ежедневно парикмахер Козлов, жена которого жила вне Петербурга.

Государыня однажды осведомилась у него о здоровье последней.

— Пишет, государыня, что здорова.

— Как, неужели она не приезжает видеться с тобой?

— Да на чем, нанимать дорого, казенных же теперь не дают; вы нам много хлопот наделать изволили, сократив конюшни.

В то время только что ввели сокращения по конюшенному ведомству.

— Не верю, однако же, чтобы с такою точностью исполняли мое приказание, и чтобы по знакомству выпросить было невозможно. Скажи мне откровенно?

— Сказал бы, — отвечал Козлов, — но боюсь, как бы не прознал это обер-шталмейстер.

— Нет, ручаюсь, что все останется между нами! — успокоила его императрица.

— Тогда знайте, что все старое по старому: лишний поклон и коляска подвезена; только не проговоритесь, не забудьте обещав ния.

— Ни-ни! — сказала царица и держала тайну.

В числе дворцовых поваров был один очень плохой, но государыня не увольняла его и когда наступала его очередная неделя говаривала:

— Мы теперь на диете, ничего, попостимся, за то после хорошего поедим.

Однажды государыня выслушивала чей-то доклад, а в соседней комнате придворные играли в волан и так шумно, что заглушали слова читавшего.

— Не прикажете ли, — сказал он, — велеть им замолчать?

— Нет, — отвечала императрица, — у всякого свои занятия читай немного погромче и оставь их веселиться.

Такова была великая Екатерина — как человек.

Недаром имя «матушки-царицы» окружено было для современников ореолом доброты и мудрости.

Последнее качество, впрочем, уже было качество императрицы.

(обратно)

XX ИМПЕРАТРИЦА

Кроме обаятельного образа человека и женщины, в императрице Екатерине были все качества идеальной правительницы.

Она с большим правом и в лучшем смысле, нежели Людовик XIV, могла сказать: «Государство — это я».

Действительно, несмотря на свое иноземное происхождение она так сроднилась с Россией, что составляла с ней одно целое, недаром русская история приняла для целой эпохи название «екатерининской».

Государыня идеально усвоила русскую речь и даже многие русские привычки. Она парилась в русской бане и употребляла часто в разговоре пословицы.

Она была очень религиозна и строго исполняла все правила православной церкви, ходила на литургии, всенощные, говела и соблюдала посты.

Мнение народа она ставила выше всего, даже в мелочах.

Государыня редко каталась по городу — ей не позволяли этого ее многочисленные занятия, но однажды, почувствовав головную боль, она села в сани, проехалась и получила облегчение.

На другой день у государыни была тоже боль головы, и ей советовали употребить вчерашнее лекарство, то есть опять ехать в санях, но она отвечала:

— Что скажет про меня народ, когда бы увидел меня два дня кряду на улице?

С утра государыня садилась за дела; в кабинете все бумаги лежали по статьям, по раз заведенному порядку, на одних и тех же местах.

Перед нею во время чтения бумаг ставилась табакерка с изображением Петра Великого.

Императрица говорила, смотря на него:

— Я мысленно спрашиваю это великое изображение, что бы он повелел, что бы запретил, или что бы стал делать на моем месте.

Занятия государыни продолжались до девяти часов.

После девяти первый к ней входил с докладом обер-полицеймейстер.

Государыня расспрашивала его о происшествиях в городе, о состоянии цен на жизненные припасы и о толках про нее в народе.

Узнав, что говядина от малого пригона скота поднялась в цене с двух копеек до четырех, она приказала тотчас же выдать деньги на покупку скота и, таким образом, понизить цены.

После обер-полицеймейстера входили: генерал-прокурор — с мемориями от сената, генерал-рекетмейстер для утверждения рассмотренных тяжб, губернатор, управляющий военною, иностранною коллегиями и так далее.

Для некоторых членов назначены были на неделе особые дни, но все чины в случаях важных и не терпящих отлагательства, могли и в другие дни являться с докладом.

Из кабинета государыня переходила в парадную уборную, где представлялись ей некоторые вельможи в то время, когда ей убирали голову.

Туалет государыни продолжался не более десяти минут; прислуживала ей калмычка Алексеева, гречанка Палакучи накалывала ей наколку и две сестры Зверевы подавали булавки.

Прием в уборной государыни почитался знаком особенной царской милости.

В начале своего царствования государыня принимала все просьбы лично, но когда в Москве просители во время коронации стали перед ней на колени полукругом и преградили ей дорогу к соборам, а армяне подали ей вместо просьб свои паспорта, государыня лично уже просьб не принимала.

Скажем несколько слов о начале ее светлого царствования.

23 июля 1762 года императрица Екатерина II издала первый свой манифест, в котором говорилось о причинах, побудивших ее занять престол своего мужа.

В заключение манифеста императрица заявила, что она вступила на престол по явному и нелицемерному желанию своих подданных.

Для того, чтобы закрепить дело императрица поторопилась с назначением времени для своей коронации, и не далее, как через неделю по восшествии на престол был обнародован манифест об имеющем совершиться в сентябре месяце того же года короновании.

Этот манифест вышел в один день с манифестом о кончине Петра III.

1 сентября государыня выехала из Петербурга совершенно незаметно. В столице не знали о цели ее поездки.

Распоряжения по торжеству коронации были поручены князю Никите Юрьевичу Трубецкому.

Приготовлением короны занят был И. И. Бецкий.

Сделанная корона поражала своим богатством: в ней находилось пятьдесят восемь одних крупных бриллиантов, большого жемчуга семьдесят пять штук; вообще корона оценивалась тогда знатоками в два миллиона рублей.

9 сентября императрица приехала в подмосковное село Петровское, а 13 сентября происходил ее торжественный въезд в древнюю столицу.

В числе сопровождавших императрицу был и Григорий Александрович Потемкин.

Все улицы первопрестольной столицы были убраны ельником, на подобие садовых шпалер, обрезанных разными фигурами. Дома и балконы украшены были коврами и разными материями.

Для торжественного въезда императрицы, устроено было четверо триумфальных ворот: на Тверской улице в Земляном городе, на Тверской улице в Белом городе, в Китай-городе, Воскресенские и Никольские в Кремле.

У Никольских ворот императрицу встретил московский митрополит Тимофей с прочим духовенством, и говорил ей краткую поздравительную речь.

Коронация императрицы происходила, с обычными церемониями, 22 сентября.

Первенствующим архиереем при коронации был архиепископ новгородский Дмитрий Сеченов, возведенный в день коронации в сан митрополита, а следующим за ним был митрополит московский Тимофей Щербатский.

На медалях, выбитых в честь коронации Екатерины, на лицевой стороне был изображен бюст императрицы, на другой стороне были надписи: — вверху — «За спасение веры и отечества», внизу — «Коронована в Москве сентября 22 дня 1762 года».

По случаю коронации, императрица многих своих приближенных осыпала своими милостями, выразившимися в повышении чинов, в пожаловании шпаг с бриллиантами, в награждении орденами.

Имя Потемкина, однако, в числе награжденных не встречается.

28 сентября императрица давала праздник собственно для народа.

К этому празднику заказаны были особого рода экипажи, украшенные резьбою и позолотою; на них устанавливались жареные быки с многочисленною живностью и хлебами.

Эти экипажи в день народного праздника разъезжали по улицам города и служили источником народного угощения.

За ними тянулись другого рода экипажи и роспуски, с установленными на них бочками пива и меда.

Как роспуски, так и самые бочки с пивом, тоже устроенные с особою исключительною целью, отличались оригинальностью своего убранства: бочки, например, по краям и иным местам были раскрашены под цвет серебра.

На многих открытых местах города поставлены были столы для нищих, с большим запасом всевозможного рода закусок. Кроме того, нищим раздавали и деньги.

Главный центр празднества находился на Красной площади и на Лобном месте.

Здесь установлено было множество столов с различными закусками. Бросались в глаза горы пирогов, лежащих на столах пирамидальными возвышениями, сидели целые стада жаренных птиц, как живые, а близ них большие фонтаны выметывали из себя в огромные чаны красное и белое вино.

На ближайших к Кремлю перекрестках стояли красивые балаганы и шатры с цветными флагами, перевитыми лентами.

В них находились также лакомые даровые припасы — груды золоченных пряников, маковые избойни.

Там и сям возвышались качели, высилась комедь с акробатическими представлениями, толкались куклы на помосте, слышался голос импровизатора-рассказчика, объясняющего затейливые картины.

Государыня, в сопровождении большой свиты, с пышною обстановкою разъезжала по Москве и любовалась картиною народного празднества; между тем, окружавшие ее бросали в народ жетоны.

Празднества в Москве по случаю коронации продолжались целую неделю.

С таким торжеством начатое царствование и было рядом торжеств для России.

Народ боготворил «матушку-царицу», служащие знали, что их заслуги будут оценены с высоты трона, а их проступки не ускользнут от зоркого взгляда государыни, придворные боготворили императрицу, великодушную и щедрую.

Не любя разных попрошаек, она умела награждать.

Подарки она делала с таким умением и тактом, что их нельзя было не принять.

Она дарила всегда неожиданно: то пошлет плохую табакерку с червонцами, то горшок простых цветов с драгоценным камнем на стебле, то простой рукомойник с водою, из которого выпади драгоценный перстень; то подложит под кровать имениннице две тысячи серебрянных рублей, или подарит невесте перстень со своим изображением в мужском наряде, сказав: «А вот и тебе жених, которому, я уверена, ты никогда не изменишь и останешься ему верна», или пошлет капельмейстеру Паизиэло, после представления его оперы «Дидона», табакерку, осыпанную бриллиантами, с надписью, что карфагенская царица при кончине ему ее завещала!

Бывали примеры, что государыня посылала подарки и обличительного свойства, для исправления нравов своих придворных и чиновников.

Так, узнав, что владимирский наместник берет взятки, Екатерина послала ему в подарок, в день Нового года, кошелек длиною в аршин.

Наместник развернул его у себя за обеденным столом, на глазах всех гостей.

Одному из вельмож, любившему выпить, государыня подарила большой кубок, а другому старичку, взявшему к себе на содержание танцовщицу, послала попугая, который то и дело говорил «Стыдно старику дурачиться».

Один из вельмож, охотник до мелких рукоделий, подарил государыне расшитую шелками подушку своей работы.

Государыня подарила ему бриллиантовые серьги.

Императрица, как известно, отличалась необыкновенною вежливостью в обращении с людьми, и любимою ее поговоркою была: «Ce n'est pas tout que d'être grand seigneur, il faut encore être poli» (не довольно быть вельможею, нужно еще быть учтивым).

По рассказам, государыня имела особенный дар приспособлять к обстоятельствам выражение своего лица.

Часто после вспышки гнева в кабинете, подходила она к зеркалу и, так сказать, сглаживала, прибирала свои черты и являлась залу с светлым и царственно приветливым лицом.

Этими драгоценными свойствами правительница государства приобрела себе не только обожание подданных, но и удивление, скажем более, поклонение иноземных современников.

Становится понятным, почему восторженный Потемкин мог создать себе в благоговении к императрице почти религиозный культ, которому готов был принести всякие жертвы на разрушенном алтаре своей первой, чистой любви.

(обратно)

XXI НА ПОЛЯХ БИТВ

Прошло более шести лет.

Положение Григория Александровича в служебном отношении и при дворе было далеко не таково, чтобы вполне удовлетворить его колоссальное честолюбие.

Он за это время успел, однако, быть пожалованным в камергеры.

Это было в 1768 году, а за год перед этим он был командирован с двумя ротами своего полка в Москву, где тогда собралась известная «Большая комиссия», для составления «Уложения».

В ней Потемкин участвовал в качестве опекуна депутатов от татар и других иноверцев, выбравших его «по той причине, что они не довольно знают русский язык», а также был членом комиссии духовно-гражданской.

Но все эти ранги, повторяем, были мелки для души, жаждавшей громких подвигов, богатства, власти, славы.

А такою, несомненно, была душа Потемкина.

Он убедился, наконец, что во дворце, где кишели интриги и было так много конкурентов, ему не найти желаемой грандиозной фортуны, и решил искать ее на поле битвы.

Наступил 1769 год.

Была объявлена война Турции.

Григорий Александрович, продолжая находиться в Москве в составе Большой комиссии, обратился еще в конце 1768 года к государыне с умно и ловко написанным письмом, целью которого, было произвести впечатление на императрицу. Он просил в нем дозволения ехать в армию.

Вот что писал он в нем, между прочим:

«Беспримерные вашего величества попечения о пользе общей учиняет отечество наше для нас любезным. Долг подданической обязанности требовал от каждого соответствования намерениям вашим… Я ваши милости видел, с признанием вникал премудрые указания ваши и старался быть добрым гражданином. Но высочайшая милость, которою я особенно взыскан, наполняет меня отменным к персоне вашего величества усердием. Я обязан служить государыне и моей благодетельнице, и так благодарность моя тогда только изъявится во всей своей силе, когда мне, для славы вашего величества, удастся кровь пролить. Вы изволите увидеть, что усердие мое к службе вашей наградит недостатки моих способностей, и вы не будете иметь раскаяния в выборе вашем…»

Цель была достигнута.

В заседании Большой комиссии 2 января 1769 года, маршал собрания Бибиков объявил, что господин опекун от иноверцев и член комиссии духовно-гражданской, Григорий Потемкин, по высочайшему ее императорского величества соизволению, отправляется в армию волонтером.

Григорий Александрович был переименован из камергеров в генерал-майоры. Ему было всего тридцать лет.

С современной точки зрения, такая карьера может быть названа более чем блестящей, но в описываемую нами эпоху для лиц, приближенных к государыне, подобное повышение было заурядным.

Русская армия находилась под начальством князя Голицына, осаждавшего крепость Хотин на Днестре.

Эта при Екатерине первая война с турками, как известно, была рядом блестящих побед и торжеств русского оружия.

Русские войска покрыли себя неувядаемою славою под начальством графа Румянцева-Задунайского, назначенного на смену князя Голицына.

Выгодный мир при Кучук-Кайнарджи завершил разгром Турок при Ларге и Кагуле.

Эта же война доставила первые лавры Потемкину.

Во все это время продолжения военных действий с 1769 по 1774 год Григорий Александрович командовал отдельным отрядом иучаствовал в сражениях при Фокшанах, Ларге, Кагуле, при осада Силистрии, и за свою распорядительность и личную храбрости получил чин генерал-поручика и ордена святой Анны I степени и святого Георгия III класса.

Изучив еще ранее в Петербурге конную службу, Потемкия оказался не только лихим кавалеристом, но и прекрасным организатором кавалерийской атаки, что он блестяще доказал вскоре по прибытии его в армию.

Князь Голицын во всеподданейшем рапорте о поражении Молдаванжи-паши, в августе 1769 года, писал императрице междя прочим следующее:

«Непосредственно рекомендую вашему величеству мужество и искусство, которое оказал в сем деле генерал-майор Потемкюн ибо кавалерия наша до сего времени не действовала с такою стройностью и мужеством, как в сей раз, под командою вышеозначенного генерал-майора».

Но и среди треволнений военной жизни, под свистом пуль, при радостных победных кликах, Потемкин душой стремился в Петербург, во дворец, к той, чей образ жил непрестанно в его душе.

Там был источник величия, милости и богатств.

Там жила «державная властительница», внимание которой, один благосклонный взгляд, стоили, в его глазах, неизмеримо более истребления несметных полчищ врагов, взятия десятков крепостей.

Образ русской Минервы не покидал его воображения и был для него путеводной звездой среди опасностей военных подвигов.

Он верил в эту звезду.

Он стремился снова под ее животворные лучи.

Счастье ему благоприятствовало и на этот раз.

Выбор главнокомандующего армией графа Румянцева-Задунайского, отправлявшего курьера с донесениями к императрице, пал на Григорий Александровича.

В конце 1770 года он прибыл в Петербург с отличными рекомендациями графа.

В письме Задунайского перечислялись заслуги Потемкина:

«Сей чиновник, имеющий большие способности, может сделать земле, где театр войны состоял, обширные и дальновидные замечания, которые по свойствам своим заслуживают быть удостоенными высочайшего внимания и уважения, а посему и вверены ему для донесения вам многие обстоятельства, к пользе службы и славе империи относящиеся».

«Обширные и дальновидные замечания», о которых говорит Румянцев, вероятнее всего были те грандиозные планы восторженного фантазера Потемкина, которые вылились впоследствии в форму знаменитого «греческого проекта», пугавшего так Европу в прошлом столетии и стоящего еще и теперь перед ней грозным привидением в образе «восточного вопроса».

Государыня благосклонно приняла и выслушала прибывшего с поля битвы Григория Александровича, но увы, он понял, что час его возвышения при дворе не пробил.

Он пробыл в Петербурге несколько месяцев.

Положение его было далеко не из блестящих, даже по части денежной. Он, впрочем, нуждался в деньгах и ранее.

Незначительный сравнительно с потребностями светской жизни доход с его имения заставлял его влезть в долги, даже мелкие; так, он задолжал несколько сот рублей мещанину Яковкину.

Последний занимался в Петербурге мелочной торговлей.

В его лавке находилось в изобилии все, что нужно для военного человека: чай, сахар, кофе, сливки, молоко, хлеб, булки, мыло, клей, мел, позументы, сапожный товар, вакса, пудра, медь, огурцы, капуста, колбаса и прочее.

Яковкин, как тогда говорили, был кормилец нижних чинов и даже офицеров половины гвардии.

Правда, он не дешево продавал гвардейцам свой товар, но зато он верил им в кредит.

Потемкин, служа в конногвардейском полку, забирал разную мелочь у Яковкина и был постоянно ему должен.

Он уехал в действующую армию не расплатившись, да и по приезде снова в Петербург, принужден был забирать в долг у того же Яковкина, так как денег у него было мало.

«Не имей сто рублей, а имей сто друзей», — говорит русская пословица.

Григорий Александрович знал ее и постарался обзавестись друзьями при дворе.

По счастливой случайности, библиотекарем государыни был в то время его московский приятель Василий Петрович Петров.

Он воспитывался в Московской духовной семинарии, в которой, по окончании курса, сделался учителем поэзии, риторики и греческого языка.

В 1768 году он перешел на службу в Петербург в штат придворной библиотеки и, вскоре, потом отправлен в Англию, где научился языкам: английскому, немецкому и французскому, а по возвращении определен переводчиком при кабинете, а затем сделан библиотекарем.

Вторым близким к государыне лицом, с которым будущий «князь Тавриды» сумел сойтись на дружескую ногу, был Иван Тимофеевич Елагин, директор театров.

Оба они, а первый еще до приезда Григория Александровича из армии, постоянно старались напоминать государыне о Потемкине.

Петров воспевал его и в стихах, и в прозе.

По случаю победы при Фокшанах, где Григорий Александрович командовал самостоятельным отрядом, Петров написал четверостишие:

Он жил среди красот и аки Ахиллес,
На ратном поле вдруг он мужество изнес;
Впервый приял он гром — и гром ему послушен,
Впервые встретил смерть — и встретил равнодушен.
Вирши эти ходили по рукам при дворе и, конечно, были известны императрице.

Через Елагина и Петрова Григорий Александрович выхлопотал разрешение писать к ее величеству и получать через них словесные ответы государыни.

Достигнув этого, Григорий Александрович в начале 1771 года снова уехал в армию.

Оттуда он не замедлил воспользоваться разрешением писать к государыне.

Письма эти были хорошо обдуманы и не менее хорошо написаны.

Карабанов сообщает, что с любопытством прочитывая все письма, государыня видела, с каким чувством любви и с какою похвалою изъясняется Потемкин насчет ее особы; она сперва приказывала передавать ему словесные ответы, а потом принялась за перо и вела с ним переписку.

Блестящий ум, беззаветная преданность, обширные замыслы для возвеличивания России — все это высказалось в ярком свете в письмах восторженного молодого генерал-майора и не могло не повлиять на государыню в смысле благосклонности к такому подданному.

Обстоятельства при этом складывались таким образом, что такой именно человек, каким был Потемкин, становился необходимым у кормила правления.

Турция за наши победы отплатила нам страшною чумою.

Произошел бунт в Москве, со всеми его ужасами. Его кровавою жертвою сделался архиепископ Амвросий, тот самый, который в бытность свою архиереем, отклонил юношу Потемкина от мысли поступления в монастырь и дал ему денег на дорогу в Петербург.

Усмирение московских волнений и прекращение чумы было одним из последних дел Григория Орлова, о чем свидетельствуют до сих пор существующие в Царском Селе триумфальные ворота, на которых красовалась лаконическая надпись: «Орловым от беды избавлена Москва».

Между тем, возник пугачевский бунт.

Несмотря на свою прозорливость, Екатерина вначале не постигла важности этого движения и считала его не более, как частной попыткой дерзкого разбойника; но когда восстание охватило весь край, от Екатеринбурга и Уфы до Астрахани и Камышина, императрица увидела опасность, грозившую ее трону.

В такую трагическую минуту, не находя около себя никого, кроме ловких и опытных интриганов, Екатерина сознала свое одиночество и решилась опереться на могучую руку Потемкина, которого государственные способности, горячую любовь к ней и России, неукротимый характер и твердую волю она давно уже успела оценить.

Зароненные в ее душу Григорием Александровичем семена нашли подготовленную обстоятельствами плодородную почву.

Последний тем временем, находясь в действующей армии, по-прежнему проявлял храбрость и распорядительность, командовал уже целым резервным корпусом под Силистрией и отличался во многих делах, но душою и всеми своими помыслами все же был в Петербурге, у трона повелительницы Севера.

(обратно)

XXII ПРИЕМЫШ

В то время, когда весь поглощенный честолюбивыми замыслами Григорий Александрович Потемкин выказывал чудеса храбрости и недюжинные способности военачальника в войне с турками, а между тем, в Петербурге подготовлялся ему еще более высший служебный жребий — пост правой руки мудрой государыни, в далеком Смоленске, в доме подполковника Василия Андреевича Энгельгардта, среди многочисленных дочерей последнего, рос миловидный десятилетний мальчик Володя — приемыш Василия Андреевича и его жены Марфы Александровны, старшей сестры Потемкина.

В городе немало удивлялись, что Энгельгардты, люди далеко не богатые, имеющие на руках четырех дочерей, взяли себе на воспитание пятого ребенка — мальчика.

Кто был этот приемыш — никому не было известно в точности.

Как на причину принятия к себе на воспитание Володи, указывали на желание обоих родителей Энгельгардтов иметь сына.

Этим удовлетворялось провинциальное любопытство, хотя злые языки, не довольствуясь этим, сочинили целые романтические истории о происхождении Энгельгардтовского приемыша, как звали в Смоленске жившего у Энгельгардтов мальчика.

В этих историях играли роль то муж, то жена Энгельгардты.

Официально мальчик значился Владимиром Александровичем Петровским.

Нам с тобой, дорогой читатель, не надо вместе со смоленскими обывателями того времени ломать головы над происхождением этого ребенка.

Мы видели его спящим в люльке в спальне Дарьи Васильевны Потемкиной на другой день его рождения.

Это был князь Святозаров, законный сын князя Андрея Павловича, лишенный последним и титула, и родителей.

Мальчик находился под особым покровительством Григория Александровича Потемкина.

Это, впрочем, содержалось в самой сокровенной тайне не только от посторонних, но даже от самого Володи.

Получив от сына пространный ответ на свое не менее пространное письмо о случае с ребенком ангела-княгинюшки, Дарья Васильевна Потемкина буквально исполнила все, что писал ей Григорий Александрович.

Она окрестила ребенка и назвала Владимиром.

Восприемником его был соседний помещик Андрей Васильевич Петровский, по странной игре слепого случая носивший одно имя с настоящим отцом ребенка, князем Святозаровым.

Акулине было объявлено, что барыня берет ее сына на воспитание и сделает из него «барчонка», что только, конечно, порадовало кормилицу Володи, которая считала себя его родной матерью.

Впрочем, Акулине не пришлось долго радоваться на своего ненаглядного сыночка, такого красивого да нежного, точно впрямь «барчонка», она умерла в тифозной горячке, когда Володе был третий год в исходе.

Крестный отец мальчика, одинокий старик-помещик, сосед по имению Дарьи Васильевны, так привязался к мальчику, что когда ему пошел седьмой год, подал на высочайшее имя прошение об усыновлении сироты, сына дворовой девушки Акулины Птицыной Владимира, по крестному отцу Андреева.

На прошение это, не без хлопот со стороны Григория Александровича и его петербургских друзей, воспоследовало разрешение, и Владимир Андреевич стал дворянином Петровским и был записан в военную службу.

Андрей Васильевич вскоре умер, оставив в наследство своему приемному сыну свое маленькое имение с домом и всею обстановкою и десять тысяч рублей ассигнациями капитала.

Опекуном к мальчику был назначен Василий Андреевич Энгельгардт, который, когда мальчику минуло восемь лет, взял его к себе в дом для обучения грамоте.

За деревенским домом Петровского присматривала Дарья Васильевна и штат дворовых людей.

Из вещей Володе был дан в Смоленске только образ Казанской Божией Матери, которым покойный Петровский благословил мальчика.

Образ этот имел свою таинственно-загадочную историю. Он достался Андрею Васильевичу от его родного деда, Юрия Петровича.

Последний был денщиком Петра Великого и государь из всех своих денщиков доверял ему исключительно.

Однажды оказался недочет в значительной сумме денег, ответственность в которой лежала на Юрие Петровиче.

Один из его товарищей, но кто именно — неизвестно, сделал на него донос, что недостающие деньги истрачены им самим.

Вследствие этого доноса, как обвинитель, так и обвиняемый были арестованы и подвергнуты допросу.

Кто не знает тогдашнего способа допросов?

Не сознается, так пытать…

Обоих отвели в застенок.

Доносчик должен был быть первый подвергнут пытке по пословице: «Доносчику первый кнут», и если бы он выдержал, тогда приступили бы к пытке оговоренного, о чем последний и был предупрежден.

Когда Юрий Петрович сидел за перегородкой, отделявшей его от страшного застенка, он от утомления, сидя на лавке и прислонившись к углу, задремал.

И слышит он, как будто сквозь дремоту, кто-то говорит ему:

«Нагнись! Под лавкой, где ты сидишь, найдешь образ Казанской Божией Матери, возьми его и молись ему, и будешь спасен».

Очнувшись от дремоты, Юрий Петрович тотчас же бросился шарить под лавкой, действительно нашел там образ Божией Матери Казанской и начал ему усердно молиться.

Наступило, наконец, время допроса.

Слышит он через перегородку, что прошли в застенок и стали спрашивать его лиходея.

Тот поколебался.

Устрашенный страшными приготовлениями к пытке, он сознался, что сделал донос на товарища по злобе и указал место, где мнимо растраченная сумма была спрятана.

Юрий Петрович выпущен был на свободу и найденный в застенке образ обложил серебряной вызолоченной ризою и завещал, чтобы образ этот вечно находился в его потомстве.

Этот образок висел над кроватью Володи Петровского в доме Энгельгардта в Смоленске и мальчик усердно утром и вечером молился ему за упокой души дяди Андрея, за здравие бабушки Дарьи, тетей Зинаиды, Марфы и дядей Андрея и Григория.

Так выучила его молиться Дарья Васильевна, но кто были тетя Зинаида и дядя Григорий мальчик не знал, и на его вопросы ему отвечали, что он узнает это, когда вырастет большой и будет хорошо учиться.

Мальчик перестал задавать об этом вопросы, но тайна, окружавшая эти неизвестные ему имена, в связи с положением сироты, приемыша в чужом доме, выработала в нем сосредоточенность и мечтательность.

Ребенок ушел в самого себя и жил в своем собственном, созданном его детским воображением мирке.

Учился он, однако, очень хорошо: сначала под руководством гувернантки-француженки вместе с дочерьми Энгельгардта, а затем — учителя из окончивших курс смоленских семинаристов, передавшего своему ученику всю пройденную им самим премудрость, позже — гувернера-француза и, наконец, — учителей семинарии.

Образование мальчик получил, таким образом, по тому времени превосходное.

За этим следил откуда-то издалека тот же таинственный «дядя Григорий».

Дарья Васильевна по-прежнему жила у себя в Чижове, наезжая впрочем, несколько раз в год в Смоленск, погостить к дочери.

(обратно)

XXIII ПОБЕЖДЕННОЕ ИСКУШЕНИЕ

Других развлечений, кроме посещения Смоленска, у старушки Потемкиной не было, так как по смерти Петровского и отъезда в Петербург княгини Зинаиды Сергеевны Святозаровой, она оказалась без близких соседей.

Княгиня Зинаида Сергеевна долго болела после родов. Произошло это более всего от нервного потрясения, при известии, что с таким нетерпением и с такими надеждами ожидаемый ребенок родился мертвым.

У несчастной сделалась родильная горячка и она была буквально вырвана из когтей смерти усилиями лучших смоленских докторов.

Дарья Васильевна почти ежедневно посещала Несвицкое и просиживала около больной по нескольку часов.

Тяжело было старушке, но она этим, казалось, искупала свою вину перед несчастной женщиной, вину невольной участницы в причинении ей тяжелого горя.

Бедная мать при ней оплакивала смерть своей бедной девочки еще до рождения, недоумевала, как это могло случиться и положительно разрывала на части сердце Дарьи Васильевны.

Наконец княгиня оправилась.

На дворе снова была весна.

Зинаида Сергеевна почасту и подолгу находилась в саду, где в одной из отдаленных аллей деревянный крест указывал могилу ее мертворожденной дочери.

Сюда приходила несчастная мать грустить о своем сыне.

С потерею сладкой надежды иметь утешение в другом ребенке, в сердце княгини Зинаиды Сергеевны с необычайной силой развилось и укрепилось чувство любви к оставшемуся в Петербурге сыну — маленькому Васе.

Ее женская гордость не позволяла ей вернуться в Петербург, хотя ее тянуло туда, пожалуй, гораздо более, чем ее горничную Аннушку.

Последнюю она вскоре после выздоровления отпустила от себя, дав ей вольную. Княгиня сделала это в вознаграждение за почти двухлетнее затворничество в деревне и за уход за собою во время болезни.

Так, по крайней мере, сказала она обрадованной девушке, пребывание которой вблизи своей госпожи сделалось для нее после совершенного ею преступления невыносимым.

Теперь она мучилась уже не скукою, а угрызениями совести. Она осунулась и похудела, княгиня Зинаида Сергеевна приписывала это скуке деревенской жизни и бессонным ночам, проведенным у ее постели.

Была, впрочем, и задняя мысль у княгини, когда она отпускала Аннушку на волю и снаряжала в Петербург. Она рассчитывала, что все-таки там будет хоть один преданный ей человек, который будет уведомлять ее о сыне.

Княгиня не ошиблась. Аннушка, хотя и не часто, но все же описывала своей бывшей барыне обо всем, что делается в княжеском доме.

Степан Сидорович оказался пророком — Аннушка вскоре по прибытии в столицу, вышла замуж за канцелярского писца, который с ее слов и строчил послания княгине, и за них последняя конечно не оставалась в долгу и присылала гостинцы и деньги.

Других известий из Петербурга до княгини не доходило.

Однообразно скучные дни проводила молодая женщина в деревенской глуши, особенно в наступившую долгую зиму.

Старый княжеский дом, навевавший воспоминания счастливых детских лет, невольно заставлял княгиню Зинаиду Сергеевну переживать картины ее недалекого прошлого.

Венцом этих воспоминаний являлся ее девичий роман с юношей Потемкиным.

Со сладкой истомой вспоминала она их свидания, под покровительством Насти Кургановой, мечты и грезы взаимной любви.

Вспомнилось ей горе непонятного для нее разрыва — странная перемена в поведении Гриця и его отношений к ней и результат всего этого — ее несчастное замужество.

Вдруг эти воспоминания окрашивались кровавым цветом — труп убитого у ее ног несчастного Костогорова восставал в ее памяти, а за ним все последующие воспоминания: сцены с мужем, выезд из Петербурга, разлука с единственным сыном, — ложились на ее душу свинцовою тяжестью.

Светлым лучом среди этого рокового, беспросветного мрака являлись те месяцы надежды на новое материнство, увы, надежды, похороненной под деревянным крестом в отдаленной аллее сада, в той самой аллее, где она еще ребенком любила шутя прятаться от старушки-няни.

С утра до вечера, а порой и с вечера до утра, бессонными ночами, мучилась она этим кошмаром прошлого.

Развлекали ее посещения Дарьи Васильевны — они напоминали ей о все еще милом ей Грице.

Но старушка, после того, как княгиня оправилась, стала реже посещать ее, Дарье Васильевне, как мы уже сказали, было тяжело оставаться с глазу на глаз с ее невольной жертвой.

Другою отрадою были письма Аннушки, но они, как мы знаем, редко получались в Несвицком.

Жизнь Дарьи Васильевны Потемкиной тоже шла своей обычной колеей. Она вся была поглощена заботами о новом жильце старого дома — Володе.

Только один раз покой Дарьи Васильевны был нарушен неожиданным гостем.

Месяца через два после родов княгини, к Дарье Васильевне явился было снова Степан Сидоров, чтобы вручить капитал, которым князь Андрей Павлович Святозаров пожелал обеспечить будущность княгинина сына, но старушка, хотя и приведенная в великий соблазн от внушительного количества пачек с крупными ассигнациями, которые положил перед ней на стол княжеский камердинер, устояла, и верная указаниям своего сына Григория Александровича, прогнала Сидорыча вместе с его бесовскими деньгами.

— Сгинь ты с глаз моих долой, уезжай, и чтобы я тебя никогда не видела, забирай свои деньги и с Богом, скатертью дорога.

Сидорыч сперва просто опешил и только успел вымолвить:

— Его сиятельство приказали…

Старушка напустилась на него еще пуще.

— Это тебе, холопу, его сиятельство приказывать может, а не мне, я столбовая дворянка, муж мой покойник майором был… Сказано сгинь, пропади… собирай свои ассигнации!

Степан, послушный вторично данному приказанию, стал медленно снова укладывать в карманы вынутые им деньги.

Дарья Васильевна, надо сознаться, с сожалением смотрела, как они исчезали в объемистых карманах княжеского камердинера.

— Скорей, скорей… — задыхаясь, торопила его она.

— А как же насчет… — заикнулся было Степан.

— Насчет чего это еще? — перебила его Дарья Васильевна.

— Насчет княгинина ребеночка?..

— Какого там еще княгинина… Княгиня, олух ты этакий, родила мертвую девочку, ее и похоронили в княжеском саду, там и крестик есть… А ты, прости Господи, совсем ошалел, пришел сюда искать княгинина ребеночка…

Степан окончательно растерялся.

— А как же Володенька?..

— Володенька… — передразнила его Дарья Васильевна. — Володенька Акулинин сын… что взял… аспид, василиск… проклятый…

Сидорыч молчал.

Дарья Васильевна, рассерженная скорее на сына, приказавшего ей отказаться от княжеских денег, чем на Степана, продолжала изливать на него свою злобу.

— Ты вот что, — говорила она, крича хриплым голосом, — ступай от меня подобру-поздорову, а не то я сейчас доеду до княгини, а с ней в Петербург прямо к ногам матушки-царицы, и вас с барином душегубцев на чистую воду выведем…

Степан, услыхав такие речи, поспешил сделать почти земной поклон и как угорелый выбежал из гостиной Потемкиной, где происходил этот разговор…

В тот же день он уехал обратно в Петербург.

(обратно)

XXIV ПРИМИРЕНИЕ

Еще более нелюдимый и угрюмый князь Андрей Павлович Святозаров разделил, после отъезда своей жены, свою жизнь между службой и сыном.

Все свободное от занятий время он проводил около него, но образ жены, матери этого ребенка, все нет-нет да и восставал в его уме, а в глубине сердца шевелилось нечто вроде угрызения совести.

Отправив Степана с известным уже нам поручением, он сперва находился в волнении ожидания, в боязни, что он не сумеет исполнить порученное ему дело, и что, наконец, похищение ребенка получит огласку, дойдет до государыни и его бесчестие будет достоянием не только всего Петербурга, но и всей России.

Последней приходила мысль, что потеря ребенка может гибельно отразиться на здоровье, даже на жизни его матери.

Князь после отъезда княгини, вспоминая, как он упрашивал ее остаться, как он унижался перед ней, как предлагал свое прощение, все более и более озлоблялся против нее и дошел даже до убеждения, что он ее ненавидит.

Какое же ему дело, здорова ли, жива ли ненавистная ему женщина.

Растравляя свою злобу, растравляя свое оскорбленное самолюбие, князь довел себя даже до мысли, что болезнь и самая смерть княгини не доставит ему ничего, кроме удовольствия.

Дни и недели томительного ожидания тянулись подобно бесконечной вечности.

Князь Андрей Павлович отдал приказание доложить ему тотчас по возвращении Сидорыча, хотя бы это было ночью.

Наконец, Степан приехал.

Это было действительно ночью.

Разбуженный князь приказал позвать его к себе в спальню.

— Ну, что? — спросил он дрожащим голосом, когда Степан, прямо в дорожном платье, вошел в спальню и остановился у княжеской постели.

— Все благополучно-с, ваше сиятельство!

— Устроил?

— Как приказали, ваше сиятельство, сына у их сиятельства нет.

— А был сын?

— Точно так-с, ваше сиятельство.

— А что княгиня?

— Больны-с…

— Опасно?

Голос князя дрогнул.

— Никак нет-с… Обыкновенно… после родов…

— Она знает?

— Никак нет-с!

— То есть, как же?.. Говори толком.

Степан медленно, со всеми подробностями своего путешествия, рассказал князю происшедшее в селе Чижове, в двух верстах от имения княгини, передал свои затруднения исполнить волю его сиятельства, осенившую его мысль, при виде мертвого ребенка Акулины, подмен детей и полную уверенность княгини Зинаиды Сергеевны, что она родила мертвую девочку.

Князь слушал внимательно, и когда Степан кончил, то вдруг вскочил с постели и бросился на шею своему верному слуге.

— Спасибо, спасибо… Ты мне не слуга, а друг… — говорил князь, целуя запыленного Сидорыча и в губы, и в щеки.

— Что вы, ваше сиятельство, что вы… — лепетал растроганный Степан. — Мы и так вами много довольны…

В это время в соседней со спальней комнате, где помещалась детская, раздался крик ребенка.

— Вот, вот кто обязан тебе более, чем я; я завещаю ему покоить твою старость, — сказал князь Андрей Павлович и, наскоро накинув халат и надев туфли, отправился в детскую.

Около постели Васи уже стояла проснувшаяся няня. Ребенок, оказалось, крикнул во сне. Сидорыч остался ждать в кабинете. Князь вскоре вернулся.

— Вот счет и оставшиеся деньги, — сказал Степан.

— Какие счеты, какие деньги… Оставь себе… Я перед тобой неоплатный должник, — заметил князь, садясь на постель. — Ты говорил, что отдал ребенка Потемкиной?

— Точно так-с, ваше сиятельство…

— У ней нет родственников в Петербурге?

— Сын, Григорий Александрович, офицер…

— Это ее сын! — как бы про себя заметил князь Андрей Павлович.

Он слышал о красавце Потемкине, в котором принимает участие сама императрица, и даже несколько раз видел его во дворце.

— Ты уверен, что она не проболтается… Не напишет обо всем сыну?

— Не могу знать… Но только думаю, ей не рука, так как денег она от меня две тысячи рублев взяла, а когда я ей объявился вашим камердинером и вышло, значит, никакого товару мне от нее не надо, деньги она мне не возвратила.

— Что же из этого?

— Значит, вроде сделалась как сообщница, на манер Аннушки.

— А…

— И притом же, она при мне Акулине его за ее собственного ребеночка выдала, и только сказала, что от скуки одиночества возьмет его к себе и воспитает, а потому ей, говорю, супротив нас идти не рука…

— Все-таки ей надо отвезти капитал… Отдохнешь, да и снова в дорогу… Надо окончательно замазать ей рот, а то неровен час… Сын ее на хорошей дороге… Пообещай ей ему мое покровительство, это тоже поможет привлечь ее окончательно на нашу сторону.

Князь отпустил Степана и заснул так крепко, как не спал уже давно.

Сидорыч, несмотря на усталость с дороги, заснуть не мог.

Замечание князя Андрея Павловича относительно того, что Дарья Васильевна Потемкина проболтается или напишет сыну, который может довести все это до сведения начальства, а может быть и самой царицы, произвело на Степана гораздо более впечатления, нежели на князя, которому пришло это соображение в голову, и лишило камердинера сладости отдохновения после исполненного трудного дела.

Он боялся и дрожал и за себя, и за князя, и сам не мог понять, за кого он боялся более.

«Я что, я раб, мне что прикажут, то и делать должен… вот он сам себе господин, он и в ответе… Оно, конечно… постегают…»

Степан даже заворочался на своей постели, точно почувствовал жгучую боль от стеганья…

«Не миновать, постегают…» — заключил он.

Уже совсем был день, когда он заснул.

Не прошло и двух недель, как он сам напомнил князю Андрею Павловичу Святозарову, что следовало бы съездить в Чижово.

— Не ровен час, ваше сиятельство… — заметил он.

— Чего же ты опасаешься?

— Сумление берет, ваше сиятельство…

— Нет, кажется ты прав, ей всего лучше молчать, я об этом думал.

— Все бы лучше окончательно переговорить… Спокойно и мне, и вашему сиятельству…

— Что ж, поезжай, отвези ей деньги… Я от своего слова не отступлюсь…

— Не об этом речь, ваше сиятельство, разузнать, что и как.

— Так поезжай, хоть завтра.

— Чем скорей, тем лучше…

— Говорю поезжай…

Князь вручил ему в тот же вечер пятьдесят тысяч рублей и отпустил в дорогу.

С неменьшим замиранием сердца, чем и в первый раз, ехал Сидорыч для окончательных переговоров в Смоленскую губернию.

Сердце-вещун чуяло что-то недоброе…

Предчувствие оправдалось.

Мы знаем, как его встретили в Чижове и как он принужден был без всяких разговоров поворотить назад.

В ушах его звучала угрожающая фраза Дарьи Васильевны:

— Да, прямо к ногам матушки-царицы, и вас с барином, душегубцев, на чистую воду выведем…

Он снова невольно сделал движение спиной, предвкушая удары плетью.

Проехав несколько станций, Степан нашел в себе силы к более хладнокровному обсуждению случившегося.

«Грозит старуха, может так, на ветер…» — явилась у него успокоительная мысль.

Он начал соображать именно в этом направлении.

То обстоятельство, что Дарья Васильевна упорно отказывалась от факта нахождения у нее ребенка княгини и настойчиво выдавала его за сына Акулины, привело Сидорыча к мысли, что старуха сама спохватилась, что совершила преступление, и отпирается.

«Боится, старая, сама под ответ попасть… а я ее испугался… Вот уж подлинно у страха глаза велики…»

Степан относительно успокоился.

По мере приближения к Петербургу, его стал тревожить другой вопрос, что он скажет князю Андрею Павловичу.

Сказать правду, надо возвратить деньги, а между тем, Степан, сэкономивший от своей первой поездки несколько тысяч, стал уже одержим незнакомым ему ранее чувством стяжания, да кроме того, эти деньги давали ему возможность осуществить давно лелеянную им мечту: эти деньги давали ему в руки обладание женщиной, образ которой все чаще и чаще стал носиться в его воображении, но который для него, крепостного человека, была недостижима. На волю его князь отпустит, а с деньгами она — его. Он, ехал к Дарье Васильевне, хотел ей отдать только половину, а теперь приходится их все возвращать князю — своими руками отдавать свое счастье.

«Нет, ни за что!»

Сидорыч стал усиленно, как он выражался, «мозговать» вопрос, как сохранить эти деньги в своем кармане.

Усилия его увенчались успехом уже при въезде в Петербург.

Явившись в кабинет князя Андрея Павловича, Степан, не говоря ни слова, упал ему в ноги.

— Что, что такое? — воскликнул неприготовленный к этому князь.

— Смилуйтесь, ваше сиятельство, виноват…

— Что, в чем, встань, говори.

— Деньги-то я ей отдал…

— Ну, так что же, взяла это и хорошо… — весело заметил Андрей Павлович.

— А мальчик-то помер…

— Как умер?

— Умер… Недели за полторы до моего приезда, отдал Богу душу…

Князь истово перекрестился.

— Это самая лучшая развязка…

— А она-то, Дарья Васильевна, старая хрычевка, мне это опосля, как деньги забрала, сказала… Я было деньги назад требовать… Куда ты… В три шеи прогнала, а если что, сыну, говорит, напишу, а он самой государыне доложит… Сколько я страху натерпелся… Смилуйтесь, ваше сиятельство, может сами съездите… такая уймища денег, и так зря пропадут.

— Успокойся, дружище, отлично, что она взяла, по крайней мере у нее рот навсегда замазан… Было бы хуже, если бы ты их привез обратно…

Лицо Сидорыча просияло.

— А что княгиня? — спросил князь. — Все, слышно, хворает, да я чаю, скучает больше.

Князь опустил голову и задумался.

Степан вышел и, вернувшись в свою комнату, запер дверь и бережно уложил в свою укладку привезенные обратно княжеские деньги.

Он был капиталистом.

Оставалось добыть волю — он добудет ее.

Князь Андрей Павлович, между тем, совершенно успокоился. Смерть ребенка княгини примирила его не только с ним, но и с женою.

У него даже вдруг явилось сомнение, не ошибся ли он, обвинив жену; он припомнил ее слова, полные загадочного смысла, на которые он тогда не обратил внимания и которые теперь казались ему шагом к полному оправданию княгини Зинаиды.

«Она не хотела оправдываться из гордости, я запугал ее…» — мелькнула у него мысль, окончательно перевернувшая отношения к отсутствующей жене.

Прошло несколько месяцев. Наступила весна. Князь взял отпуск и уехал из Петербурга.

Был чудный майский вечер. Княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова сидела, по обыкновению, в саду, около заветного креста, на сделанной по ее приказанию около него скамейке.

Она думала о своем сыне… о муже…

Голова ее была опущена на грудь. Вдруг около нее раздался голос:

— Зина.

Княгиня вскочила.

Перед ней стоял в дорожном платье князь Андрей Павлович.

— Андрей! — воскликнула она и бросилась ему на шею. Супруги расцеловались, как бы между ними ничего не произошло.

Княгиня опомнилась первая.

— Здесь, здесь наша дочь, — указала она на деревянный крест, — наша, твоя…

Она снова бросилась ему на шею и залилась слезами.

— Верю, моя дорогая, верю… я был виноват перед тобой… — прошептал князь и на руках отнес бесчувственную жену в дом.

На следующий день они выехали в Петербург. Он повез мать к сыну.

(обратно)

XXV У СТУПЕНЕЙ ТРОНА

4 декабря 1773 года Григорий Александрович Потемкин находился под Силистрией, осада которой русскими продолжалась уже довольно долго.

Следя глазами уже опытного военачальника за производством этой осады, он мысленно продолжал находиться у трона обожаемой им государыни.

Он, конечно, не мог знать, что в этот именно день императрица Екатерина отправила ему письмо, которое он и получил во время праздников Рождества.

Это было для него двойным праздником.

«Господин генерал-поручик и кавалер, — писала ему государыня, — вы, я чаю, столь упражнены глазеньем на Силистрию, что вам некогда письма читать, и хотя по сию пору не знаю, преуспела ли ваша бомбардировка, но тем не меньше я уверена, что все это, что вы сами предприемлете, ничему иному приписать не должно, как горячему вашему усердию и ко мне персонально, и вообще к любезному отечеству, которого вы службу любите. Но как, с моей стороны, я весьма желаю ревностных, храбрых, умных и искусных людей сохранить, то прошу вас по пустому не вдаваться в опасности. Прочитав сие письмо, может статься, сделаете вопрос: к чему оно писано? На сие имею вам ответствовать: к тому, чтобы вы имели подтверждение моего образа мыслей о вас, ибо я всегда к вам доброжелательна».

Григорий Александрович несколько раз перечитал это драгоценное для него письмо.

Он знал боготворимую им монархиню, он умел понимать ее с полуслова, читать между строк ее мысли.

Он понял, что час его пробил, что царица и отечество требуют его исключительной службы при тогдашних тяжело сложившихся обстоятельствах внутренней жизни России.

Он бросил все и поскакал в Петербург.

Его отъезд причинил большое огорчение любившим его товарищам и подчиненным.

Солдаты утешались лишь тем, что их отец-командир покинул их по вызову самой «матушки-царицы».

Весть о письме государыни к Потемкину — причине его отъезда из армии — конечно, тотчас же с быстротою молнии облетела войска.

Императрица встретила его с особенным вниманием.

Он был представлен государыне Григорием Орловым, все еще продолжавшим стоять у кормила правления.

Воспользовавшись благосклонностью царицы, Григорий Александрович, памятуя русскую пословицу: «Куй железо пока горячо», прежде всего поторопился вознаградить свое честолюбие.

Он был недоволен полученными им наградами, тем более, что два генерала, Суворов и Вейсман, стоявшие ниже его по линии производства, получили ордена святого Георгия II степени, и написал вскоре после своего приезда в Петербург письмо государыне.

Письмо было им подано через тайного советника Стрекалова, находившегося у принятия прошений.

Оно было следующего содержания:

«Всемилостивейшая государыня! Определил я жизнь мою для службы вашей, не щадил ее отнюдь, где только был случай на прославление высочайшего имени. Сие поставя себе простым долгом, не мыслил никогда о своем состоянии, и если видел, что мое усердие соответствовало вашего Императорского Величества воле, почитал себя уже награжденным. Находясь почти с самого вступления в армию командиром отдельных и к неприятелю всегда близких войск, не упускал наносить оному всевозможный вред, в чем ссылаюсь на командующего армией и на самих турок. Отнюдь не пробуждаемый завистью к тем, кои моложе меня, но получили высшие знаки высочайшей милости, я тем единственно оскорблен, что не заключаюсь ли я в мыслях вашего величества меньше прочих достоин? Сим будучи терзаем, принял дерзновение, пав к священным стопам вашего императорского величества, просить, ежели служба моя достойна вашего благоволения и когда щедроты и высокомонаршая милость ко мне не оскудевает, разрешит сие сомнение мое пожалованием меня в генерал-адъютанты вашего императорского величества. Сие не будет никому в обиду, а я приму за верх моего счастия, тем паче, что находясь под особым покровительством вашего императорского величества, удостоюсь принимать премудрые ваши повеления и, вникая в оныя, сделаюсь вяще способным к службе вашего императорского величества и отечества».

Не долго пришлось Григорию Александровичу ждать всемилостивейшего ответа.

На другой же день по отправлении им письма он получил письмо императрицы.

«Господин генерал-поручик. Письмо ваше господин Стрекалов мне сего утра вручил, и я просьбу вашу нашла столь умеренною, в рассуждении заслуг ваших мне и отечеству учиненных, что я приказала изготовить указ о пожаловании вас в генерал-адъютанты. Признаюсь, что и сие мне приятно, что доверенность ваша ко мне такова, что вы просьбу вашу адресовали прямо ко мне, а не искали побочными дорогами. Впрочем, пребываю к вам доброжелательная».

1 марта 1774 года Потемкин назначен был генерал-адъютантом и, вслед за тем, ему был пожалован орден святого Александра Невского.

Казалось, самое ненасытное честолюбие могло быть удовлетворено.

Григорий Александрович поехал во дворец благодарить за оказанные ему милости и был принят более чем благосклонно.

Вдруг после этого посещения князь сделался задумчивым, заскучал и перестал ездить во дворец.

В придворных сферах, где с неусыпным вниманием следили за восхождением нового светила, все были поражены.

Изумление достигло крайних пределов, когда узнали, что вновь назначенный генерал-адъютант, кавалер ордена Александра Невского удалился в Александро-Невскую лавру, отрастил бороду и, надев монашескую одежду, стал прилежно изучать церковный устав и выразил непременное желание идти в монахи.

Сама государыня была поражена.

Никто не мог найти причину такой странной перемены, казалось, в жизнерадостном, веселом и довольно молодом, генерал-адъютанте.

Еще так недавно сама Екатерина, сообщая Бибикову о назначении его друга Потемкина генерал-адъютантом, закончила свое письмо словами:

«Глядя на него (то есть Потемкина), веселюсь, что хотя одного человека совершенно довольного около себя вижу».

И вдруг…

Причина, однако, была. Этой причиной было чувство, которое не могло заглушить ни восторженное поклонение государыне, ни возвышение в почестях, никакие радости в мире, — чувство первой, чистой любви.

Приехав благодарить государыню и проходя по залам дворца, Григорий Александрович в одной из них совершенно неожиданно встретил князя Андрея Павловича Святозарова и его жену.

Они только что вышли от императрицы.

Совершенно неподготовленный к этой встрече — княгиня Зинаида Сергеевна очень редко бывала при дворе — Потемкин был положительно поражен и еле устоял на ногах.

Ему показалось, что все вокруг него окуталось непроницаемым мраком…

Григорий Александрович переломил себя, поклонился княжеской чете, как того требовал придворный этикет, и прошел далее.

Он нашел в себе силы выразить в самых утонченных выражениях свою верноподданическую благодарность императрице, но вернувшись из дворца, не сумел совладать со шквалом налетевших на него воспоминаний прошлого.

Все вдруг опостылело ему, весь этот мишурный блеск, ожидаемая карьера правой руки повелительницы миллионов, богатство, роскошь, исполнение малейших капризов — все показалось суетным и ничтожным.

Молоденькая грациозная девушка с ласковыми, смеющимися глазами — княжна Несвицкая, — какою он ее видел более десяти лет тому назад, стояла перед ним, и этот дивный образ, потерянный им навсегда, заставил его проливать горькие слезы, как бешеного в бессильной злобе метаться по кровати, до крови закусывать себе ногти, чтобы физическою болью заглушить нравственную.

Он нигде не находил себе места и метался, как дикий зверь в железной клетке.

Ему было тяжело в городе, он поехал за город, в Александро-Невскую лавру.

Там, в тиши монастыря, он в горячей молитве обрел тот душевный покой, который тщетно искал уже несколько дней.

«Вот та тихая пристань, которая чужда житейских треволнений…» — невольно сложилось в его уме.

Он не захотел оставить обитель. Ему казалось, что за ее воротами снова, вместе с городским шумом, нахлынет на него смерч воспоминаний, леденящий его душу ужасом.

Григорий Александрович зашел к игумену и испросил у него разрешения погостить под кровлей святой обители.

Разрешение было дано и, как мы уже сказали, слух о том, что Потемкин идет в монахи, взволновал весь Петербург.

«Комедиант!» — решили злые великосветские языки.

Одна государыня своим чутким женским умом поняла, что у Григория Александровича есть затаенная душевная рана, что эту рану можно если не залечить, то по крайней мере смягчить ее острую боль только благосклонностью и милостью.

Провидя, что способности ее нового приближенного неоценимы и более чем необходимы для России, она снизошла до посещения своего удрученного неведомым ей горем верноподданного в кельи Александро-Невского монастыря.

Эта высокая милость одна способна была влить живительный бальзам в наболевшую душу Потемкина.

Ласковые слова императрицы довершили остальное. Не стараясь узнать, какое горе терзает его, она с присущими ей мягкостью и тактом обошла этот вопрос в разговоре с Григорием Александровичем. Она указала ему на тот высокий жребий, который выпадает на его долю велением судьбы, и сказала, что человек, призванный утешать горе многих, должен, если не забыть о своем, то иметь столько силы духа, чтобы не предаваться ему чрезмерно.

Григорий Александрович воспрянул духом.

Екатерина знала своего «ученика», как она любила называть Потемкина. Она утешала его искусно нарисованной картиной славы и бессмертия на страницах истории. Он должен жить и работать не для себя, а для России. Таков был смысл слов великой монархини. Императрица оставила Григория Александровича совершенно изменившимся.

«Я буду жить, я буду работать для нее… для России», — сказал он сам себе.

На другой день он появился во дворце, среди изумленных придворных, в богато расшитом генерал-адъютантском мундире, в орденах, веселый, бодрый, жизнерадостный…

С этого времени начинается исключительное влияние Потемкина на дела государственные и ряд великих заслуг, оказанных им России. Тонкий политик, искусный администратор, человек с возвышенной душой и светлым умом, он вполне оправдал доверие и дружбу императрицы и пользовался своею почти неограниченною властью — лишь для блага и величия родины. Имя его тесно связано со всеми славными событиями Екатерининского царствования и справедливо занимает в истории одно из самых видных и почетных мест.

Звезда Григория Орлова закатилась, взошло новое светило — Потемкин. Они виделись в это время очень редко. Однажды, Григорий Александрович, приехав во дворец, стал подниматься по лестнице. Ему навстречу спускался Григорий Орлов. Они столкнулись лицом к лицу. Орлов пристально посмотрел на Григория Александровича.

— Что нового при дворе? — спросил, чтобы только что-нибудь сказать, смущенный Потемкин.

— Ничего, кроме того, что я иду вниз, а вы поднимаетесь, — отвечал Орлов, указав рукой на верхнюю площадку лестницы.

(обратно) (обратно)

Часть вторая В БОРЬБЕ С ЛУНОЮ

I СВЕТЛЕЙШИЙ

Миллионная улица была почти сплошь запружена экипажами, тут были и высокие щегольские кареты, новомодные берлины и коляски, старые громоздкие рыдваны, словом, экипажи всех видов и цветов: черные, синие, голубые, палевые и фиолетовые.

К подъезду Зимнего Дворца, ведущего в апартаменты, отведенные светлейшему князю Григорию Александровичу Потемкину, то и дело подъезжают новые.

Лакеи и гайдуки мечутся во все стороны, подсаживая и высаживая господ, лихо распахивают и захлопывают дверцы и с треском раздвигают высокие, в шесть ступеней, подножки, по которым приезжающие и уезжающие шагают, покачиваясь из стороны в сторону.

У Потемкина — прием.

Весь Петербург в приемные дни ездил на поклон к светлейшему.

Прошло около двух лет со дня его приезда в Петербург от стен Силистрии, а между тем, за это короткое время с ним совершилась почти волшебная метаморфоза.

В 1774 году он был уже генерал-аншефом и вице-президентом военной коллегии.

В последней должности он оказал большие услуги России в смысле упрощения обмундирования войска. Обрезав солдатам косы, которые они носили до того времени, он избавил их от лишней работы над своим туалетом и от головных болезней, распространенных в войсках.

Он ввел в армии куртки, шаровары и полусапожки, и сделал движение солдата легче и свободнее; введенные им солдатские шинели были гораздо удобнее прежних; введены были более легкие ружья, и численность войска была умножена.

Кроме того, сделавшись приближенным к государыне, он прежде всего обратил внимание на скорейшее усмирение Пугачевского бунта.

С присущими ему энергией и распорядительностью он принял тотчас же решительные меры и много способствовал подавлению мятежа, грозившего большой опасностью государству.

Затем при его содействии был заключен Румянцевым-Задунайским выгодный мир с турками при Кучук-Кайнарджи.

По заключении этого мира, императрица издала следующий высочайший именной указ:

«Генерал-поручик Потемкин, непосредственно способствовавший своими советами заключению выгодного мира, производится в генерал-аншефы и всемилостивейше жалуется графом Российской империи; уважение же его храбрости и всех верных и отличных заслуг, оказанных им в продолжение сей последней войны, всемилостивейше награждаем мы его, Потемкина, золотою саблею, украшенною бриллиантами и нашим портретом и повелеваем носить их, яко знак особого нашего благоволения».

Еще ранее ему были пожалованы ордена русские: святой Анны и святого апостола Андрея и иностранные: прусского Черного Орла, Датского Слона и Шведского Серафима, и польские: святого Станислава и Белого Орла.

Австрийский император Иосиф II прислал ему, по просьбе императрицы Екатерины, диплом на княжеское достоинство Римской империи.

Потемкин стал «светлейшим князем».

Интересна маленькая подробность.

Незадолго перед тем Иосиф II отказал наградить этим титулом двух своих министров, за которых ходатайствовала императрица — его мать.

Одновременно с этими сыпавшимися на него положительно дождем милостями государыни, и милостями, кстати сказать, вполне заслуженными, Григорий Александрович был назначен Новороссийским генерал-губернатором.

Сознавая свои заслуги, он понимал, что раболепствующая перед ним толпа не имела о них даже отдаленного понятия и низкопоклонничала неперед ним лично, а перед силой блеска и богатства, которых он являлся носителем. Он для них был лишь «вельможей в случае», и они совсем не интересовались, какими способами добился он этого случая.

За это их глубоко презирал Григорий Александрович и этим объясняется та надменность, с которой он держал себя относительно равных себе, и та задушевная простота, которая проявлялась в нем по отношению к низшим.

Потомки недалеко ушли от его современников и большинство их отмечало лишь пятна, бывшие на этом солнце, не замечая, что эти пятна — только черные тени от окружающего его общества.

Вернемся, впрочем, в приемную светлейшего.

В огромной зале царит относительная тишина, усиливающаяся жужжанием сдержанного шепота.

Громадная толпа ожидает приема. Тут и высокочиновные, и мелкие люди. Все сравнялись перед непостижимым величием хозяина.

Все взгляды то и дело устремляются на затворенные наглухо высокие двери, за которыми находится кабинет светлейшего, всесильного и властного распорядителя миллионов, от каприза, от настроения духа которого зависит людское горе и людское счастье.

Из кабинета выходит адъютант и вызывает по фамилии приглашаемых в кабинет.

При каждом появлении этого рокового вестника даже жужжание прекращается и наступает могильная тишь.

Вызванный скрывается за заветными дверями и снова во всех углах раздается сдержанный шепот.

— Много, много может князь… все… — шепчет толстый генерал худому как спичка человеку в дворянском мундире, с треуголкой в руках.

— То есть как все? — робко задает вопрос последний.

— Все… говорю… все… Царица для него сделает, а он порой царице скажет… коли прикажешь, государыня, твоя воля, исполню, а по совести делать бы то не надо и шабаш, вот он какой, светлейший…

Дворянин сокрушенно вздыхает.

— Третий месяц каждую неделю являюсь, не могу добиться лицезреть его светлость… — слышится в другом углу сетование сановного старичка.

— Вызваны?

— Нет, по сепаратному, личному делу…

— Это еще что… Потеха тут прошлый раз была как раз в прием… Вызвал его светлость тут одного своего старого приятеля, вызвал по особенному, не терпящему отлагательства делу… Тот прискакал, ног под собой не чувствуя от радости, и тоже, как и вы, несколько месяцев являлся в приемные дни к светлейшему — не допускает к себе, точно забыл… Решил это он запиской ему о неотложном деле напоминать и упросил адъютанта передать…

— Ну и что же?

— Тот предупреждал, что худо будет, не любит его светлость, чтобы ему напоминали… но передал…

— Принял?..

— Принял, здесь в приемной… Сам вышел.

— Вот как!

— Вызвали это вперед его приятеля… Князь оглядел его и говорит: «Дело, дело, помню… помню… Совсем было забыл, виноват… Вот, братец, в чем состоит дело: у меня есть редкий прыгун; так как ты очень высок ростом, то я спорил с ним, что он через тебя не перепрыгнет. Теперь спор решится». Князь сказал что-то на ухо адъютанту, тот исчез, а через минуту откуда ни возьмись этот самый прыгун и как птица перелетел через приятеля его светлости. «Ну, я проиграл!» — сказал князь, обнял приятеля, да и ушел к себе в кабинет. Прием приказал кончить…

— Однако, это… — пожал плечами сановник-старичок.

— Что однако, что это… Приятель-то его светлости какое на другой день место получил, что десятку прыгунов можно дозволить через себя перескочить.

Говоривший наклонился к уху старичка.

— А-а… — многозначительно протянул последний. — Неужели?..

— Да, вот вам и неужели… Для этого он его и вызвал из именья, способности его знал, а прыгун это так, каприз, не напоминай, сам вспомню… вот он каков светлейший-то…

— Нет, кажется, что с вами решили покончить, Антон Васильевич! — слышалось в третьей группе.

Говоривший был еще сравнительно молодой генерал с широкой грудью, увешанной орденами.

— Ох-хо-хо… — вздохнул рослый казак.

— Тут, по приезде, я уже являлся к его светлости с объяснительными бумагами. Проект представил, значит, переделки в Сечи, кого удалить, кого переместить, так тайком, потихонечку…

— Ну, что же князь?..

— Швырнул бумаги мои в угол и сказал:

«Право, не можно вам оставаться. Вы крепко расшалились и ни в каком виде не можете уже приносить пользы. Вот ваши добрые и худые дела». Показал он мне тут толстую тетрадь, в которой написаны все хорошие и худые дела Запорожья и размещены одни против других.

— Каких же больше? — усмехнулся генерал.

— Все записано верно, никаких обстоятельств из обоих действий не скрыто и не ослаблено, только «хытра пысака що зробыв». Худые дела Сечи написал строка от строки пальца на два и словами величиной с воробьев, а что доброго сделала Сечь — часто и мелко, точно песком усыпал. От того наши худые дела занимают больше места, нежели добрые… Только одна надежда, что не выдаст Грицко Нечеса.

— Это кто-ж такой?

— А сам светлейший… Он у нас под таким прозвищем уже более двух лет вписан в сечевые казаки…

— Вот как… Грицко Нечеса… По Сеньке и шапка… — съязвил уже совершенно сдавленным шепотом генерал.

— Полковой старшина Антон Васильевич Головатый!.. — выкрикнул явившийся из двери кабинета адъютант светлейшего.

Казак встрепенулся и, несколько оправившись, развалистою походкою направился к кабинету.

Григорий Александрович ходил взад и вперед по обширному кабинету, то приближался к громадному письменному столу, заваленному книгами и бумагами, у которого стоял чиновник, то удалялся от него.

Увидя Головатого, вошедшего в сопровождении адъютанта, почтительно остановившегося у двери, он круто повернул и пошел к нему навстречу.

— Все кончено… — сказал он. — Текелли доносит, что исполнил поручение. Пропала ваша Сечь.

Головатый пошатнулся. Вся кровь бросилась ему в лицо и, не помня себя, он запальчиво произнес:

— Пропали же и вы, ваша светлость!

— Что ты врешь? — крикнул Потемкин и гневным взглядом окинул забывшегося казака.

Тот разом побледнел под этим взглядом; он ясно прочел на лице светлейшего его маршрут в Сибирь.

Антон Васильевич струсил не на шутку.

Надо было скорее смягчить гнев властного вельможи, и несмотря на поразившее его известие об окончательном уничтожении родной Запорожской Сечи, Головатый нашелся и отвечал:

— Вы же, батьку, вписаны у нас казаком; так коли Сечь уничтожена, так и ваше казачество кончилось.

— То-то, ври, да не завирайся! — более мягким тоном сказал князь.

Затем уже хладнокровно он объяснил Головатому, что он и другие прибывшие с ним депутаты будут переименованы в армейские чины и отпущены из Петербурга…

— Ты будешь поручиком… — уже совсем ласково сказал светлейший.

Головатый низко поклонился, хотя две слезы скатились по его смуглым щекам.

Это были слезы над могилою Запорожской Сечи.

Головатый вышел из кабинета.

Вскоре за ним появился адъютант и объявил, что приема больше не будет.

— Это со мной уже пятнадцатый раз… — вслух сказал сановный старичок.

Толпа хлынула к выходу. Говор сделался менее сдержанный, а на лестнице стоял уже настоящий гул от смешавшихся голосов.

Вдруг та же толпа почтительно расступилась на обе стороны лестницы и снова притихла как по волшебству.

По лестнице поднималась маленькая старушка, одетая в черное платье из тяжелой шелковой материи.

Это была мать светлейшего князя Потемкина, знакомая нам, Дарья Васильевна.

(обратно)

II В ЗИМНЕМ ДВОРЦЕ

Счастье делает людей неузнаваемыми. То же случилось и с Дарьей Васильевной Потемкиной.

Кто бы мог в шедшей, среди расступившихся почтительно сановных лиц, по лестнице дворца почтенной, разряженной в дорогое платье старухе узнать бедную смоленскую помещицу, жившую в полуразвалившемся доме, где свободно по комнатам шлепали лягушки — Дарью Васильевну, ныне кавалерственную статс-даму ее императорского величества.

Откуда взялась эта важная поступь, эта милостивая улыбка, играющая на ее губах?

Она даже, как будто, выросла, не говоря уже о том, что пополнела.

Все это сделало единственное в мире волшебство — счастье.

Дарья Васильевна за несколько месяцев до нашего рассказа прибыла в Петербург и поселилась в Аничковом дворце, незадолго перед тем купленном императрицею Екатериною у графа Разумовского и подаренном Потемкину.

Сам князь в нем не жил, но давал иногда в садовом павильоне дворца великолепные праздники.

С Дарьей Васильевной прибыли в Петербург и четыре ее внучки: Александра, Варвара, Екатерина, и Надежда Васильевны Энгельгардт. Младшей из них было пятнадцать лет, а старшей шел восемнадцатый.

Светлейший дядя не жалел ничего для воспитания своих племянниц, и лучшие учителя и учительницы Петербурга были приглашены к ним преподавателями.

Нечего говорить уже о том, что приезжие мать и племянницы светлейшего были окружены почти царскою роскошью, и высшее общество столицы носило их на руках.

Все четыре сестры Энгельгардт были очень красивые девушки и этим отчасти объясняется более чем родственная любовь к ним Григория Александровича — поклонника женской красоты.

Адъютант князя, бывший еще в зале, первый увидал вошедшую Дарью Васильевну и бросился с докладом в кабинет светлейшего.

Григорий Александрович тотчас вышел и встретил свою мать на середине залы.

Почтительно поцеловав ее руку, он повел ее в кабинет и кивнул головой адъютанту, давая знать, что он более не нуждается в его услугах.

Тот отвесил почтительный поклон и вышел из кабинета.

— Были, видели?.. — спросил Григорий Александрович дрогнувшим голосом.

— Сейчас от княгини… С час посидела у ней… Ничего, мальчик поправляется, и она стала много веселее…

— Не наступил, значит, час кары Божией… — с расстановкой, торжественным тоном произнес Потемкин.

— Что это ты, Гриц, говоришь, за что ее Богу наказывать… И так она без меры страдалица… Тяжело мне бывать у ней…

— С чего это, матушка?..

— Как с чего… Вот и нынче заговорила со мной о своей девочке… «Кабы, — говорит она, — жива была, играла бы теперь с Васей, — красные бы были дети…» А мне каково слушать да знать, да сказать не сметь…

— Действительно… это трудно… для женщин… главное сказать не сметь… — засмеялся Потемкин.

— Тебе все смешки, да смешки; а мне да княгине слезки…

Григорий Александрович сделался вдруг чрезвычайно серьезен.

— А меньше было бы ей слез и горя, коли бы она знала, что сын ее жив, терпит низкую долю — неизвестно где и у кого… А это бы случилось, кабы я не вмешался и не написал вам тогда…

— Оно, пожалуй, Гриц, ты и прав… Но когда же ты возвратишь ей ее ребенка? Или он так и останется Петровским?..

— Может быть, так и останется… Я теперь об нем могу малость лучше позаботиться, чем его батюшка, князь Святозаров… Кстати, видели вы его?

— Как же, видела… Просил передать тебе поклон… Веселый такой… радостный, у жены раза три при мне руку поцеловал… а она его в лоб…

— Значит… счастливы… — с горькой усмешкой заметил Григорий Александрович.

— По видимостям, счастливы, только я, Гриц, здесь теперь у вас попригляделась — не узнаешь ведь придворных-то лиц; он это улыбается, когда на душе кошки скребутся; плачет, когда ему может скакать хочется… только Святозаровы, кажется, этому роду не подходят — простые, прямые люди, он, кажись, добряк, мухи не обидит.

— А убить человека может?..

— Что ты, Гриц, разве это было?

— Нет, я так, к слову…

— И за что ты его так не любишь, Гриц?

— Я? С чего вы это взяли…

— Не бываешь у них, а они такие ласковые да предупредительные…

— Кто ко мне да к вам не ласков да не предупредителен… все-таки…

— Что все-таки? — горячо перебил ее князь.

— Не верю я, маменька, в эту людскую ласковость, все они низкопоклонничают, так как я высоко стою, меня не достанешь… А могли бы ухватиться хоть за ногу, стащили бы сейчас вниз и растоптали бы с наслаждением, потому-то и презираю я их всех, потому-то вышучиваю с ними шутки, какие только моей душе хочется… Тут один тоже из них обыграл меня на днях, воспользовался моей рассеянностью и сфальшивил. Что мне с ним делать? Не судиться идти!.. И говорю я ему: «Ну, братец, с тобой я буду играть только в плевки; приходи завтра…» Прибегает чуть свет… «Плюй на двадцать тысяч, сказал я ему…» Он собрал все свои силы и плюнул, вон в тот самый дальний угол попал… «Выиграл, братец, я дальше твоего носа плевать не могу!» — заметил я ему и плюнул в рожу…

— Что ты, Гриц! — даже привстала Дарья Васильевна.

— В самую рожу… Что же бы вы думали? Взял деньги, обтерся… и по сей час ко мне ходит… Вот каковы они, люди…

— Не все же таковы.

— Все, — мрачно сказал Потемкин. — Значит, — вдруг переменил он разговор, — наследник выздоравливает, и княжескаа чета счастлива и довольна…

— Кажись, что так, а там кто их знает…

— Конечно, они счастливы и довольны, что им! — махнул рукой Григорий Александрович.

В голосе его прозвучали слезы.

Это не ускользнуло от чуткого слуха матери.

— Что с тобой, Гриц… Не пойму я тебя… Кажется счастливее тебя человека нет, а ты…

— Что я?

— Как будто, не доволен ничем… Ведь уже, кажется, большего и желать нельзя…

— Вот то-то, что вам кажется, что и счастливее меня нет, что и желать мне большего нельзя… а между тем…

Григорий Александрович вдруг поник головой и крупные слезы покатились по его щекам…

— Гриц, что с тобой? Ты плачешь… — вскочила в тревоге Дарья Васильевна.

Князь уже успел оправиться, тряхнул головой и отвечал почти спокойным голосом:

— Нет, так, пустяки, это пройдет, я устал… этот прием…

— Ах, Гриц, Гриц… чует мое материнское сердце, что с тобой что-то неладное деется, а отчего и ума не приложу… Сдается мне, скучно тебе одному… Жениться тебе надо…

— Жениться… мне? — удивленно уставился на Дарью Васильевну Потемкин.

— Да, тебе… Теперь за тебя какую ни на есть заморскую принцессу выдадут… молодую, красивую…

— Нет, я никогда не женюсь…

— Почему же? — робко спросила старуха, снова уже сидевшая в кресле.

— А потому, что нет и не будет мне по душе женщины, которая бы мне не надоела… Все надоедают, я это уже испытал…

— Это все от того, что не в законе! — попробовала возразить Потемкина.

— А закон нарушать еще хуже, а я нарушу… Уж такова природа моя, мне два раза любить не дано… Свята к женщине только первая любовь, а вторая тоже, что десятая, это уж не любовь, а страсть… похоть…

— Я что-то не пойму этого, Гриц…

— И не надо, только сватать меня оставьте… Невеста моя еще не родилась, да и не родится… Так вы и знайте.

В тоне голоса князя прозвучали ноты раздражения, наводившие ужас на всех и пугавшие даже его мать.

Она молчала и только печально качала головой.

— Что девчонки? — спросил после некоторой паузы Григорий Александрович.

Этим именем называл он своих племянниц.

— Веселятся, да как сыр в масле катаются, благодаря твоим милостям; что им делается, тело нагуливают…

— И пусть нагуливают, тело первое дело… Я к вечеру в вам заеду, привезу малоазийские сласти, рахат-лукум прозывается.

— Уж ты их очень балуешь.

— Не для них, для себя выписал, адъютант уже с неделю как в Москву послан, сегодня обратно будет. Там, говорят, в Зарядьи, близ Ильинки, купец продает перворазборный…

— Причудник… — улыбнулась мать, видя, что сын снова спокоен и весел. — Я поеду…

— С Богом, матушка… Так, значит, там все благополучно. Спасибо, что исполнили, съездили…

— Я для тебя на все…

Григорий Александрович припал к руке своей матери и проводил ее из кабинета до передней, а затем снова вернулся в кабинет.

Не успел он войти, как следом за ним вошел один из его адъютантов.

— Ну, что? — нетерпеливо спросил князь.

— Все исполнено…

— Он здесь?..

— Так точно, ваша светлость…

— Введите его сюда… и не пускать ни души…

Адъютант вышел.

Через несколько минут дверь кабинета отворилась, и на ее пороге появился знакомый нам камердинер князя Андрея Павловича Святозарова, Степан Сидоров.

С окладистой русой бородой и усами, одетый в длиннополый камзол, он был неузнаваем.

— Кто ты такой?

— Петербургский купец, Степан Сидоров, ваша светлость…

— Это твоя кондитерская на Садовой?

— Никак нет-с, ваша светлость, моей жены…

— Это все одно, муж да жена — одна сатана… Я вот что хотел спросить тебя, кто у тебя там девочка, так лет пятнадцати, шестнадцати, за прилавком стоит?

— Это моя падчерица Калисфения…

— Калисфения… — повторил светлейший, — хорошее имя… Только не рука ей сидеть за прилавком… Хороша очень…

— Такова воля матери, ваша светлость…

— Чья воля!.. — вскрикнул Григорий Александрович. — Я говорю МОЮ ВОЛЮ…

Степан Сидоров испуганно попятился к двери.

— Отвести ее в Аничков дворец, я ее жалую камер-юнгферою к моим племянницам фрейлинам ее величества…

Степан побледнел.

— Это невозможно, ваша светлость…

— Что-о-о… — загремел Григорий Александрович.

— Она турецкая подданная, и ее мать не согласится отпустить от себя, она будет жаловаться… — через силу, видимо, побеждая робость, проговорил Степан.

— Жаловаться… на меня кому жаловаться! — крикнул вне себя от гнева князь… — Да будь она хоть чертова подданная и имей целых три матери, она будет моею… то есть она будет камер-юнгферой моим племянницам, слышал?

Степан молчал.

— Ее мать, — продолжал кричать Григорий Александрович, — твоя жена, так ты, как муж, прикажи…

— Увольте, ваша светлость, не могу, — простонал Степан, опускаясь на колени… Пожалейте девочку… у нее жених…

— Жених! — взвизгнул Потемкин. — Тем более, скорей ей надо поступить во дворец… Слушай, чтобы к вечеру она была там…

— Смилуйтесь, ваша светлость, — продолжал умолять его Степан.

— Смилуйтесь! Я и так ей милость оказываю, а он смилуйтесь… Да что зря болтать с тобой… сказано, значит так надо… Иначе я с тобой расправлюсь по-свойски…

Григорий Александрович подошел совсем близко к стоявшему на коленях Сидорычу и наклонившись сказал явственным шепотом:

— Я покажу тебе, как подменивать детей… Слышишь…

Услыхав это, Степан Сидорыч упал ниц и остался некоторое время недвижим.

Он был поражен этими словами, как громом.

Григорий Александрович, между тем, не обращая на него никакого внимания, начал шагать по кабинету.

Прошло несколько минут.

«Не сдох ли он со страху?» — мелькнуло в голове светлейшего.

«Отдохнет!» — сам отвечал он на свои мысли.

Степан действительно отдохнул и поднялся с полу с еще более бледным, искаженным от страха лицом.

— Чтобы нынче вечером… — сказал князь.

— Слушаю-с, ваша светлость… — дрожащим голосом отвечал Степан.

— Ступай вон!

Сидорыч не заставил повторять себе этого приказания и ни жив, ни мертв вышел из кабинета.

(обратно)

III УЗЕЛ

Если веревка разорвана и связана, то несомненно образуется узел.

Существует старинная сказка, где отец, желая сохранить мир между своими двумя сыновьями, подарил им небольшую доску и гвоздей разной величины, от самых мелких до самых крупных.

При каждой ссоре, по приказанию отца, они вбивали в доску гвоздь размера, сравнительного со ссорой.

Когда наступало примирение, гвоздь вынимался, но оставалось отверстие или, по меньшей мере, шероховатость.

Таков узел и такая шероховатость существовала и в отношениях князя Андрея Павловича Святозарова и княгини Зинаиды Сергеевны, несмотря на кажущееся их полное семейное счастие.

В разгаре самых чистых супружеских ласк у них обоих почти всегда мелькали в голове мысли, не только уничтожавшие обаяние этих чудных мгновений, но прямо отталкивающие их друг от друга.

В голове княгини мелькал страшный образ окровавленного трупа несчастного Костогорова, то деревянный крест в задней аллее деревенского парка, тот крест, у которого состоялось быстрое, неожиданное примирение супругов.

В голове князя неслись те же образы, но иначе оттененные: труп Костогорова и новорожденный младенец, похищенный им у матери и умерший на чужих руках, вызывали в сердце князя не жалость, а чувство оскорбленного самолюбия и затихшей, но неугасшей совершенно злобы.

Появление князя Андрея Павловича в Несвицком в ту самую минуту, когда княгиня Зинаида Сергеевна была мысленно около оставленных в Петербурге мужа и сына, было до того для нее неожиданно, что вся выработанная ею система отношений к мужу рухнула сразу, и измученная женщина, видевшая в нем все же единственного близкого ей человека, инстинктивно, подчиняясь какому-то внутреннему толчку, бросилась к нему на шею.

После, таким образом состоявшегося, примирения отступления быть не могло и за ним невольно последовало объяснение.

Оно произошло не тотчас же, без всяких расспросов со стороны князя, действовавшего в этом случае с замечательным тактом, но произошло потому, что являлось необходимым последствием сосявшегося примирения и, наконец, потому, что самой княгине уже давно хотелось высказаться, излить свою наболевшую душу.

Она рассказала князю Андрею Павловичу роман своей юности, не называя имени его героя. Она объяснила ему, что встретилась ним снова в Петербурге, в гостиной ее кузины, графини Переметьевой, и в мрачных красках, сгущенных озлоблением даже такого доброго сердца, как сердце княгини Зинаиды, обрисовала дальнейшее поведение относительно ее этой светской змеи, окончившееся убийством не «героя ее юношеского романа», а его товарища, приехавшего по его поручению и ни в чем неповинного.

— Кого же ты любила в Москве?.. Я никого не видал у вас, кто бы мог остановить твое внимание, — уронил князь, выслушав повесть своей жены.

Он сказал это хладнокровно, хотя в душе у него поднялась целая буря ревности к прошлому. Кроме того, в его отуманенном мозгу против его воли появилось недоверие к словам жены, хотя они — он не мог отрицать этого — дышали искреннею правдивостью, как исповедь сердца.

«Ей было время сочинить и не такую историю в деревенской глуши…» — подсказывало ему его прирожденное ревнивое чувство.

Он гнал от себя эту мысль, гнал всем усилием своего рассудка, но она, как бы вследствие этого, все чаще и чаще возвращалась в его голову и неотступным гвоздем сидела в его разгоряченном мозгу.

— Он не бывал у нас, ты не мог его видеть там, в Москве.

— Где же ты его видела?

— У управляющего моей тетки…

— Какой-нибудь разночинец! — не удержался князь от презрительного жеста.

— Нет, он дворянин, Григорий Потемкин… — отвечала княгиня.

— Потемкин… тот… самый… он сын твоей соседки!.. — вскочил князь в необычном волнении.

Беседа супругов происходила уже в Петербурге, в будуаре, княгини.

— Да… Но что с тобой? — спросила Зинаида Сергеевна.

— Ничего… Мне это показалось странным, я здесь с ним встречался…

Григорий Александрович не занимал в то время еще выдающегося положения, хотя в Петербурге все знали, что он пользуется благоволением государыни, которая часто в разговоре предсказывала «своему ученику» блестящую будущность в качестве государственного деятеля и полководца.

Волнение князя Андрея Павловича Святозарова объясняется далеко не признанием опасности подобного соперничества, а совершенно иными соображениями, пришедшими ему в голову при произнесении его женою имени Потемкина.

Его мать, игравшая главную роль в деле похищения его ребенка — ребенка княгини, — продолжал подсказывать ему ревнивый голос, — может, конечно, написать или рассказать сыну обо всей этой грустной истории, тем более для него интересной, что он близко знал одно из ее действующих лиц — княгиню, был влюблен в нее и хотя благоразумно воздержался, по ее словам, даже и от минутного свиданья с нею наедине, но все еще сохранил о ней, вероятно, в сердце некоторое воспоминание.

Значит здесь, в Петербурге, есть свидетель его преступления. Он сам, даже в то время, когда был уверен, что ребенок княгини не его, чувствовал, что с точки зрения общества его поступок не может называться иным именем. Теперь же, когда сомнение в принадлежности ребенка ему, в невиновности княгини, стало даже для него вероятным, а минутами даже вопрос этот для него же стоял уже вне всякого сомнения, преступность совершенного им была очевидна.

«Он умер», — мелькало в его уме, и это обстоятельство отчасти уменьшало его беспокойство за свою честь, за доброе имя.

Графиня Клавдия Афанасьевна Переметьева, после своего отъезда из Петербурга в Москву к больной матери, так и не возвращалась на берега Невы.

На ее отсутствие было обращено особенное внимание на похоронах графа, состоявшихся с необычайною помпою.

Около месяца о графине в великосветских гостиных были самые разнообразные толки.

Прежде всего пришло известие, что наследство после графа получили его племянники, так как графини Клодины не оказалось у матери, которая и не думала хворать.

Куда исчезла Клавдия Афанасьевна с достоверностью сказать не мог никто.

Говорили, что она удалилась в один из очень удаленных от Москвы и Петербурга женских монастырей, где, как уже говорили впоследствии, постриглась.

Это были, впрочем, только слухи, положительно утверждать их никто не мог.

Посудив и порядив, о графине забыли.

Не забыли ее только князь и княгиня Святозаровы.

Князь в исчезновении графини и в прошедших слухах о поступлении ее в монастырь, находил подтверждение рассказа своей жены и одно из доказательств ее невиновности.

Несчастному все еще нужны были подтверждения и доказательства.

Червь ревнивого сомнения точил его бедное сердце.

Было четвертое лицо, замешанное в этой грустной истории — это камердинер князя, Степан Сидоров.

Его положение в княжеском доме стало с некоторого времени совершенно невыносимым.

Возвращение княгини в Петербург для него, как и для всего штата княжеских слуг, было совершенно неожиданным.

Надо заметить, что вся прислуга любила Зинаиду Сергеевну и стретила ее с большою радостью.

О возвращении ангела-барыни ее сиятельства много и долго ликовали в людских и прихожих княжеского дома.

Только для Степана это возвращение было положительно ударом грома, нежданно и негаданно разразившегося над его головою.

Один вид княгини, глядевший на него, как на всех слуг своих, добрыми, ласковыми глазами, поднимал в его сердце целую бурю угрызений совести.

Несчастный не находил себе покоя ни днем, ни ночью — исхудал и побледнел.

Была у него и другая причина беспокойного состояния духа, но оно было каплей в море мук, переносимым им в присутствии ее сиятельства.

Наконец, он решился.

Это было уже через полгода после возвращения княгини и примирения супругов.

Однажды утром, явившись, по обыкновению, в уборную Андрея Павловича, он, по окончании княжеского туалета, остановился у притолоки двери.

Лицо его имело такое выражение, что князь невольно задал ему вопрос.

— Тебе чего-нибудь надо?

— Так точно, ваше сиятельство.

— Что, говори…

— Облагодетельствован я вашим сиятельством, можно сказать, выше меры, сколотил на службе у вас изрядный капиталец… По совести, верьте, ваше сиятельство, за всю долголетнюю службу, вот на столько не слукавил.

Степан указывал на кончик своего мизинца.

— К чему все это ты говоришь, я тебе верю так, ты знаешь…

— К тому, ваше сиятельство, что дело идет к старости…

— К какой это еще старости… ты мне ровесник, тебе нет еще тридцати пяти…

— Точно так, ваше сиятельство… но все же… однако же…

Степан, видимо, смущался.

— Говори толком, чего ты путаешь?

— Хотелось бы своим домком пожить, человеком сделаться…

— На волю хочешь?

— Коли ваше сиятельство дозволили бы выкупиться…

— Выкупиться… Ты сошел с ума… На что мне твои деньги… На днях ты получишь вольную.

Степан бросился к ногам князя и стал ловить его руки для поцелуев.

— Перестань, перестань… не за что, ты так много для меня сделал… Я перед тобой в долгу.

Андрей Павлович был отчасти обрадован этой просьбой Степана. Несмотря на привычку к нему с малолетства, постоянное присутствие его соучастника в поступке против жены, которуюон по-своему все-таки очень любил, было тяжело князю. Он несколько раз подумывал отпустить его на волю, но ему казалось, что этим он незаслуженно обидит преданного ему человека.

Теперь сам Степан просит его об этом, и князь, конечно, с удовольствием готов исполнить его просьбу.

— Встань, встань… — строго продолжал князь.

Сидорыч поднялся с колен.

— Что ты хочешь делать? — спросил его Андрей Павлович.

— Торговлишкой думал заняться, ваше сиятельство.

— Смотри, не проторгуйся…

— Никак нет, ваше сиятельство, опытного товарища имею…

— Смотри, как бы ты не остался с опытом, а он с деньгами, — пошутил князь.

Степан улыбнулся.

— Никак нет-с, я сам тоже свою голову на плечах имею-с…

— Если что случится, обратись ко мне, помни, я у тебя в долгу… — заметил князь.

— Много благодарен вашему сиятельству, и так много довольны вашей милостью…

Степан вышел с низким поклоном.

Через несколько дней он получил вольную и стал, как он выражался, человеком.

(обратно)

IV ГРЕЧАНКА

На Садовой улице, невдалеке от Невского проспекта, существовала еще во время начала царствования императрицы Елизаветы, большая кондитерская, род ресторана с биллиардными комнатами.

Кондитерская эта охотно посещалась офицерами и золотою молодежью того времени.

Говорили, что в задних комнатах этой кондитерской для завсегдатаев ее имелись ломберные столы, где можно было до утренней зари сражаться в азартные игры.

Это, впрочем, не было ни разу удостоверено полицейским протоколом.

Но не одни эти приманки привлекали посетителей в этот укромный, веселый уголок, прозванный среди молодежи того времени «Капуей».

Жена содержателя кондитерской, грека Николая Мазараки, неизвестно приблизительно когда и по каким причинам появившегося на берегах Невы, красавица Калисфения Фемистокловна, заставляла, если не биться сердца, то смотреть, как кот смотрит на сало, многих петербургских ловеласов.

На сколько старый Мазараки был безобразен со своим ударяющим в черноту лицом, с красным, глубоким шрамом на правой щеке, длинным красноватым носом, беззубым ртом, лысой головой, жидкой растительностью на бороде и усах и испещренными красными жилками постоянно слезоточивыми глазами, настолько прелестна была его жена. Высокая, стройная, с черной как смоль длинной косой, толстой змеей в несколько рядов закрученной на затылке и своей тяжестью заставляющей ее обладательницу закидывать голову и придавать таким образом всей фигуре величественный, царственный вид.

Высокая грудь, маленькие руки с тонкими пальцами, миниатюрные ножки довершали чисто классическую прелесть этой женщины, с гордым, властным видом стоявшей за прилавком и с видом полководца распоряжавшейся армией «гарсонов».

Такова она была в своем величавом спокойствии.

Она была, если только это возможно, еще лучше, когда ее громадные миндалевидные глаза дарили кого-нибудь приветливым взглядом и когда ее красные, как кораллы, художественно очерченные губы складывались в радостную улыбку.

С этим выражением лица, против которого немногие могли устоять, встречала она почти всегда своих постоянных посетителей.

Хороша она была в минуты вспышки гнева, когда ноздри ее правильного, с маленькой горбинкой носа раздувались, как у арабского коня, глаза метали ослепительные искры, а нежные, смуглые, матовые щеки вспыхивали багровым румянцем.

Такова она была изредка со своими подручными, чаще со своим мужем.

Она казалась неприступной.

Но наружность обманчива вообще, а женская по преимуществу.

Многие из завсегдатаев хвастали своей близостью с ней, но хитрая гречанка умела так вести свои дела, что нельзя было отличить хвастовства от правды — она была ровна со всеми при всех, а какова она была наедине знали лишь те, кто был с нею. Каждый подозревал в другом обманутого соперника, и хвастовство близостью с Калисфенией было осторожно, под пьяную руку, в неопределенной форме.

Кованная большая шкатулка, а в особенности укладываемые в нее крупные ассигнации могли быть красноречивыми и убедительными доносчиками на свою хозяйку, но и шкатулка, и ассигнации молчали.

Молчал и старый муж.

Знал ли он это, или же до него не дошла очередь, так как известно, что мужья узнают о поведении своих жен последними.

Дела кондитерской шли прекрасно.

Все, что рассказываем мы, относится к тому же прошлому.

В начале царствования императрицы Екатерины Калисфении Мазараки было уже далеко за тридцать лет.

Ее муж умер за несколько месяцев до государственного переворота 1762 года.

Калисфения Фемистокловна осталась одинокой вдовой, но через восемь месяцев после смерти Николая Мазараки разрешилась от бремени девочкой.

Это странное совпадение вызвало среди постоянных посетителей кондитерской целый ряд острот и каламбуров.

Свою новорожденную девочку гречанка тоже назвала Калисфенией.

Лета, конечно, наложили на Калисфению-мать свою, увы, непреодолимую печать, но наступившее материнство, казалось, помолодило ее.

Несмотря на то, что она уже приближалась к сорока летам — «бабьему веку» — она все еще продолжала быть чрезвычайно привлекательной, хотя ряды ее поклонников поредели заметнее, нежели ее чудные волосы.

Смерть Николая Мазараки не отразилась совершенно на течении дела кондитерской, так как и ранее все это дело держала в своих руках «гречанка», так звали Калисфению Фемистокловну, конечно заочно, все посетители кондитерской.

Рождение дочери оказалось очень кстати для «гречанки», стареющая красавица нашла в ней утешение.

Очень красивые женщины чрезвычайно трудно расстаются с мыслью о своей неотразимости и обыкновенно плохие математики по части прожитых им лет и возникающих от этого последствий для их наружности.

Также было и с Калисфенией Фемистокловной.

Уменьшение числа поклонников и в связи с этим более редкие визиты в заветную шкатулку причиняли ей злобное огорчение, тем более, что она не могла понять причины этой странной перемены отношений к ней ее посетителей.

Они еще ухаживали за ней, но в них уже не было, как прежде, этого прямо шального увлечения.

Ей приходилось делать авансы, а это не было в ее гордой натуре и с этим примириться она не могла.

Вследствие этого она сделалась на самом деле почти неприступной.

Она вся, своей страстной натурой, отдалась любви к своей дочери.

Она окружила ее возможною роскошью и довольством.

Девочка уже через год обещала иметь разительное сходство со своей матерью.

Был, впрочем, один человек, который продолжал смотреть на Калисфению Фемистокловну бесповоротно влюбленными глазами.

Этот человек был знакомый нам камердинер Андрея Павловича Святозарова, Степан Сидоров.

Находясь в положении камердинера-друга лица, высокопоставленного в столице, Степан пользовался относительной свободой, приобретя, воспитываясь вместе со своим барином, известный аристократический лоск, которым он умел при случае воспользоваться, он мог вращаться в публичных местах, далеко несовместных его званием.

Приличная наружность, даже, пожалуй, красивая, степенный вид и платье с барского плеча делали то, что его принимали за чиновника или человека, живущего своими средствами.

Последними он умел показать, что не стесняется.

Умный и сметливый, он держался в различных ресторанах и кондитерских особняком, не заводя знакомств и не втираясь в компании. Пил он очень мало, а потому и знакомства под пьяную руку сделать не мог, да и бывал прежде в подобных местах чрезвычайно редко.

Случайно зашел он в кондитерскую Мазараки, да сразу и сделался ее частым посетителем, норовя занять место против стойки, за которой величественно восседала уже сравнительно поблекшая Калисфения Фемистокловна.

Гречанка скоро пригляделась к частому посетителю и даже стала ему приветливо улыбаться.

Увядающей красавице было дорого то, что в то время, как другие посетители ограничивались несколькими любезностями, иногда даже двусмысленными, Степан Сидорович — она знала даже его имя — как прежде очень многие, неотводно смотрел на нее безумно-влюбленными глазами.

Они однажды разговорились.

Он был очень осторожен. Он как бы вскользь только говорил о себе, сказал, что он купец, имел торговлю бакалеей в одном из больших губернских городов, да передал дело брату. В Петербург приехал присмотреться, нельзя ли какое-нибудь дело открыть в столице.

Жить-де ему все равно где; кроме младшего брата, родных у него нет, он холост и один как перст.

— Скука иногда такая возьмет, засосет за сердце, хоть ложись да помирай, только и в пору… — закончил Степан Сидорыч свой рассказ.

Калисфения Фемистокловна заговорила тоже в мирном тоне о своем одиночестве, сиротстве, молодом вдовстве.

— Трудно жить одной бабе, без близкого человека, и на деле это очень-де отражается. За всем одной не усмотришь. Где уж! А на чужого человека положиться нельзя…

— Да, уж нынче народ стал продувной, пальца в рот не клади! — согласился Степан Сидорович.

Из этого краткого, но, как показалось Сидорычу, имеющего значение разговора, он вынес убеждение, что он может иметь успех у молодой вдовы, конечно, при условии выхода на волю и некоторого капитальца.

Отсутствие обоих этих житейских благ, воли и денег, заставило Степана Сидоровича сдержать свои порывы, хотя образ красивой гречанки с той поры стал преследовать его еще настойчивее.

Степан Сидорович начал «мозговать» средства для приобретения воли и капитала.

И то, и другое далось ему в руки благоприятно сложившимися обстоятельствами.

Всякое людское горе служит основою людского же счастья.

Несчастья одного всегда — благополучие другого.

Тоже было и в данном случае.

Разыгравшаяся в княжеской семье тяжелая драма, окончившаяся разрывом между супругами, послужила исходным пунктом будущего благосостояния Степана Сидорова.

Читатели уже знают, как это произошло.

Степан сделался сперва капиталистом, а затем и «человеком», и «вольным казаком» как называл он сам себя, получив отпускную.

С высоко поднятою головою пришел он в кондитерскую вдовы Мазараки.

Его жизнерадостный вид не ускользнул и от Калисфении Фемистокловны.

— Что вы, наследство что ли получили, что так сияете? — спросила она, и в тоне ее голоса даже прозвучала завистливая нотка.

Радость ближнего всегда несколько неприятна людям, хотя в этом они ни за что не сознаются.

— Нет-с, зачем наследство… Наследство — это означает смерть… а я о смерти и думать теперь не хочу… Да и зачем нам наследство… На прожиток хватит, да и после нас останется… — хвастливо сказал Степан.

— С чего же вы такой радостный?

— К решению пришел о своей участи. С души бремя сомнения скатилось… Хочу попытать: или уже счастливым без меры буду, или совсем пропаду.

— Ну, последнему чего же радоваться… — улыбнулась Мазараки.

— Важно то, что к решению пришел, а там, что будет — Божья воля… По-моему, пусть гибель, чем так, одно недоумение…

— Я что-то вас сегодня не понимаю.

— Может поймете… Дозвольте с вами объяснение иметь, сепаратное, наедине…

— Со мной! — удивилась Калисфения Фемистокловна, и в этом удивленном тоне было много деланного.

— С вами… с вами…

— Так пожалуйте ко мне в горницу… Вот отсюда… — приподняла она прилавок.

(обратно)

V ХОЛОП

С трепетным волнением последовал Степан Сидоров в «хозяйское отделение» кондитерской, как называли служащие помещение самой Калисфении Фемистокловны, в отличие от других комнат, находившихся за кондитерской, представляемых в распоряжение более почетных постоянных посетителей.

Помещение это состояло из маленькой приемной и спальни, обстановка которой виднелась в открытую дверь. Рядом со спальней была небольшая комната, где спала девочка с нянькой.

Убранство приемной дышало довольством, без бросавшейся в глаза роскоши, и тою уютностью, которая придается помещению только женской рукой, посредством ничтожных безделушек, салфеточек и прочего, в общем созидающих манящую к себе картину.

Из отворенной двери соблазнительно выглядывали изящный туалет, тоже установленный разными вещицами и принадлежностями из фарфора и хрусталя, и часть высокой кровати под белоснежным одеялом, из-под которого для очень внимательного наблюдателя выглядывали шитые золотом миниатюрные утренние туфельки хозяйки.

Оттуда распространялась и раздражала нервы смесь запаха духов и здорового женского тела.

— Присаживайтесь, Степан Сидорыч, и говорите, — сказала вошедшая Калисфения Фемистокловна, садясь в кресло и указывая введенному ею гостю на другое.

Степан Сидорович сел, но молчал.

Обстановка, окружающая его атмосфера, царившая в этом уютном уголке его «богини», как мысленно называл Калисфению Фемистокловну Сидорыч, произвели на него ошеломляющее впечатление.

Он вдруг, совершенно неожиданно для Мазараки, вскочил и, охватив ее за талию, привлек к себе.

— Что вы, что с вами, вы сошли с ума! — вскрикнула Калисфения Фемистокловна, но крик этот был так сдержан, что не мог долететь до помещения кондитерской, в которой, кстати сказать, в то время было немного посетителей.

Видимо было, что случай с ней не был единоличным и непредвиденным.

Калисфения Фемистокловна с силой оттолкнула от себя чересчур фамильярного гостя и последний снова очутился сидящим в кресле.

Он скорее упал, нежели сел в него.

— О чем же вы хотели со мной говорить? — спросила, как ни в чем не бывало, Мазараки, спокойно снова усаживаясь в кресло.

Степан Сидоров опомнился.

— Простите… Виноват… Затменье нашло… одурь…

— Ничего, ничего, о чем, я спрашиваю, вы хотели со мной говорить?..

— Да вот об этом же…

— То есть о том, чтобы лезть со мной обниматься…Это любопытно и… странно…

— Нет-с… вы не так поняли… или я не так сказал…

— Одно из двух… это правильно.

— Точно так-с… Я, чтобы в законе…

— В законе? — переспросила Калисфения Фемистокловна.

— Да-с… в законе, а ни как иначе, я тоже вас как следует понимаю…

— Вы мне делаете предложение… кажется надо понимать так, — сказала, улыбнувшись, Калисфения Фемистокловна.

— Так-с, так-с, так и понимать надобно… — обрадовался Степан Сидорович.

— Благодарю вас за честь… — медленно, как бы раздумывая, заговорила Мазараки, — но я ведь не молоденькая девушка, а потому извините, если бы и решилась вступить во второй брак, то при достаточном обсуждении этого дела и на разумных основаниях… Прежде всего я вас совершенно не знаю…

— Обо мне можете справиться в доме князя Андрея Павловича Святозарова, я с малолетства был при его сиятельстве, — выпалил, перебив ее, и не обдумав, что он говорит, Степан.

— Вы, при князе… Чем же вы были при нем? — воззрилась на него Калисфения.

Степан побледнел, смешался и молчал.

Он понял, что проболтался и проболтался непоправимо. Врать теперь было бы бесполезно, справка у любого из княжеских слуг уличит его во лжи.

Надо было говорить правду.

Он сполз с кресла и опустился на колени перед Калисфенией Фемистокловной.

— Простите, виноват, я не купец, я бывший дворовый человек князя Святозарова, вырос с князем и до последнего времени служил у него камердинером… теперь получил отпускную…

В голове у него в это время почему-то мелькала мысль, что ему уже во второй раз приходится сбрасывать с себя личину купца.

— Холоп, раб, илот… да как ты смел… вон! — вскочила она, как разъяренная тигрица.

Степан не двинулся. Он продолжал стоять на коленях, низко опустив голову.

— Теперь я вольный… Князь мне как друг… Денег у меня шестьдесят тысяч… все для вас… самую жизнь… — продолжал он бессвязно бормотать.

— Опять, чай, врешь, холоп! — крикнула она ему, неровной походкой ходя взад и вперед по приемной.

— Убей меня Бог, коли вру… С этой минуты только одну правду от меня услышите.

— Чего вы на полу-то ползаете… Встаньте, садитесь… — резко, но все сравнительно более мягким тоном сказала Калисфения Фемистокловна.

— Простите… тогда встану, — сказал сквозь слезы проговорил он.

— Хорошо, хорошо, прощаю… — уже совершенно смягчилась она и даже подала ему руку, чтобы помочь подняться с полу.

Степан послушно встал и также послушно по ее приказанию снова сел в кресло.

На некоторое время наступило молчание.

По глазам Мазараки видно было, что она что-то соображала.

Степан Сидорович сидел, не поднимая на нее глаз.

— Как же-с, Калисфения Фемистокловна… — первый заговорил он.

— Что, как же? — спросила она.

— Положите, значит, гнев на милость…

— Что гнев… гнев пустяки… Меня рассердило то, что вы мне солгали… Ложь для меня хуже всего… Человеку, который солжет раз, я не могу уже верить… не могу уважать его.

— Говорю вам, перед истинным Богом, последний раз солгал перед вами, отныне моя душа будет перед вами как на ладонке, — произнес жалобным голосом Степан, и видимо для того, чтобы придать больше вероятности своим словам, перекрестился.

Калисфения Фемистокловна молчала.

— Так как же? — снова спросил он.

— Что же вы думаете делать с вашими деньгами? — не отвечая на вопрос, как бы вскользь, желая переменить разговор, сказала она.

— Да вот, надумал-было с вами в компании дело вести… Сами вы вечор говорили мне, что можно дело расширить, да только вам без мужчины трудно… Положиться нельзя на чужого…

— Да, да, это правда, какие уж нынче люди, пальца в рот не клади… откусят…

— Я смекнул, ежели мой капитал, да к вашей опытности прибавить, да мне для вас не чужим человеком сделаться, дело бы другое вышло, а то что у меня деньги в укладке задарма лежат, можно сказать — мертвыми…

— Это, конечно, последнее дело, капитал должен быть в обороте, приращаться, — заметила она.

— Теперь же мне он зачем. Ведь я бобыль. Один, как перст. Умру… все равно в казну отберут, коли полиция да подьячие не растащут.

— Зачем это говорить. Вы молоды, женитесь, дети будут, им оставите.

— Нет-с, Калисфения Фемистокловна, коли вы меня, можно сказать, оттолкнули да так кровно обидели, ни на ком я не женюсь, в монастырь пойду и капитал туда же пожертвую… Богу, значит, отдам.

В голосе Степана прозвучали решительные ноты. Калисфения Фемистокловна встрепенулась.

— Обидели… а вы не обижайтесь, мало ли что в горячности скажешь, не подумав иной раз такую околесицу понесешь, что хоть святых выноси, и отталкивать я вас не отталкивала, зачем добрыми людьми пренебрегать, добрые люди всегда пригодятся…

— Значит, дозволите надеяться? — поднял на нее свои глаза Степан Сидорыч.

В них блеснул луч радостной надежды.

— Дайте подумать, на такое дело сразу решаться не годится…

— Только дозвольте надеяться, а я подожду, с удовольствием подожду…

— Ждите!

Калисфения протянула ему руку.

Степан прильнул к ней губами и впился в нее страстным, продолжительным поцелуем.

— Заходите, потолкуем, — освободила она, наконец, свою руку.

— Вы, вот, говорите холоп, раб, а ежели теперь вдуматься, так ведь такой же человек, как и другие, — вдруг начал он, вспомнив нанесенную ему обиду.

— Говорю — погорячилась, а вы все помните, знаете русскую пословицу: «Кто старое помянет, тому глаз вон».

— Нет, я так, к слову, примером, завтра же припишусь в здешние мещане, а там и в купцы, и при капитале мне тотчас почет.

— Конечно, если человек с деньгами, тогда иное дело… — милостиво согласилась Калисфения Фемистокловна и встала.

— Без денег что и князь, только кинуть в грязь… — пошутил успокоившийся Степан.

— А сердиться вы перестаньте… — ласково сказала она и снова протянула ему руку.

Он уже стоя снова прильнул к ней долгим поцелуем.

— Пойдемте… Там, кажется, народу поприбавилось, — кивнула она в сторону кондитерской. — Заходите утречком, на досуге все перетолкуем.

Она даже шутя и улыбаясь повернула его плечами к выходу.

Он вышел в кондитерскую.

Там, действительно, уже было несколько новых посетителей.

У прилавка стояла дама и мальчик отпускал ей какое-то печенье.

Увидав выходящего из-за прилавка Степана, дама удивленно его окликнула.

— Степан Сидорыч!

Он тоже удивленно уставился на нее и, наконец, не менее удивленно произнес:

— Анна Филатьевна!

Это была Аннушка, бывшая горничная княгини Зинаиды Сергеевны.

— Какими судьбами вы сюда попали?..

— Дело было к хозяйке… — уклончиво произнес он, подумав про себя: «Нанесла нелегкая!»

— А я все к вам собираюсь.

— Ко мне…

— И к вам конечно, да и к княгинюшке, навестить ее, повидать. Уже сколько времени они приехав, а я все не соберусь, на дому все недосуг да недосуг…

— Меня-то вы там не найдете… — сказал Степан.

— Это почему же?..

— А потому, что я уже теперь при князе не состою… — отвечал он пониженным шепотом.

— А при ком же?

— При самом себе, Анна Филатьевна, при самом себе…

— Это как же?

— Вольную кназь пожаловав, так я от него на свою квартирку перебрался, здесь недалеко, на Садовой.

— А-а-а… — протянула Аннушка. — Ну, что же, княгиня успокоилась…

— Ох, Анна Филатьевна, не нам бы с вами это и вспоминать… Много грехов на душу мы из-за нее, голубушки, приняли…

— Да ведь мы не сами…

— Что я сам… Не моя была воля, княжеская… Да ведь сказать правду, вас ведь я не силком тянул…

— Вот вы какой… — деланно улыбнулась Аннушка. — А что ребенок? — шепотом добавила она.

— Умер.

— Умер?

— Месяца, родименький, не прожил и отдал Богу ангельскую душеньку.

— Ну, это к лучшему…

— И князь Андрей Павлович был того же мнения, когда я привез ему это известие…

— А все-таки я к княгине зайду, поклонюсь ее сиятельству…

— И не тяжело вам будет? Мне и так смотреть на нее невтерпеж было…

— Оно, конечно, не радость, а нельзя, тоже она мне благодетельница, ни меня, ни мужа не забывает.

— Это еще, по-моему, хуже. Ну, да как знаете… Прощенья просим… Мне недосуг…

— Заходите…

— Ваши гости.

Степан Сидорыч вышел из кондитерской.

(обратно)

VI В ГРЕЧЕСКОМ ПЛЕНУ

Прошло два месяца.

Степан Сидорович за это время почти ежедневно бывал в кондитерской Мазараки и по утрам, и по вечерам.

Наконец, они с Калисфенией Фемистокловной столковались. Последняя наглядно убедилась, что ее поклонник действительно капиталист.

Для этого она очень наивно, чуть не сама, напросилась к нему в гости на кофе.

Сидорыч был на седьмом небе.

Он как ребенок радовался этому посещению. С утра привел в праздничный вид свою комнату — он нанимал ее от жильцов в доме недалеко от кондитерской, около Сенной — и ждал с бьющимся сердцем наступления назначенного часа.

То и дело приотворял он дверь своей комнаты, прислушиваясь не только к раздававшимся в квартире звонкам, — в квартире кроме него было еще несколько жильцов, — но даже ко всякому шуму на лестнице — его комната была крайняя.

Наконец, она явилась.

Он бросился снимать с нее верхнее платье, усадил в покойное кресло у накрытого для кофею стола, уставленного всевозможными лакомствами.

Прислуга подала самовар и кофейник.

Калисфения Фемистокловна меланхолически осматривала помещение ее поклонника.

— Вот моя убогая келийка… — проговорил он.

— Комната очень миленькая… главное, все так чисто, аккуратно… В мужчинах это редкость, — заметила Калисфения Фемистокловна.

Сидорыч даже покраснел от удовольствия.

— Я чистоту люблю… чистота это первое дело… — скромно опустил он глаза.

— А вы уверены в ваших хозяевах? Замки в дверях, кажется, не особенно надежды… Да и прислуга… — шепотом заговорила она, наклонившись почти совсем близко к Степану Сидоровичу и обдавая его запахом сильных духов.

— Хозяева люди хорошие… и прислуга тоже, да и замок у двери, это так на вид он кажется ненадежным, хороший замок… — отвечал он, тоже шепотом.

— Я к тому, мой друг, — она первый раз назвала его так нежно, — что хранить дома капитал опасно… Мы с вами так сошлись, что я думаю, что имею право спросить… подать дружеский совет…

Она сделала вид, что раскаивается в начатом разговоре, что не знает, удобно ли продолжать его.

Все это вместе со словами «мой друг» окончательно разнежило Степана Сидоровича, — он решил на искренность отвечать искренностью.

— Что вы, Калисфения Фемистокловна, я так вам благодарен за участие… Я ведь и сам понимаю, что, живя в комнате от жильцов, нельзя надеяться на особую безопасность, но я принял меры… Если доберутся до моего сундука, он стоит вон там, под кроватью, то все равно ничего не найдут…

— Вот как… — сделала она печальное лицо.

— Хоть там денежки и лежат, да не для них, а для нас с вами… — засмеялся тихим смехом Степан Сидорович.

— Как же это? Это интересно…

— А если вам интересно, то после кофею я вам этот секрет покажу… От вас не утаю… может надумаетесь, так ничего скрывать уже не придется.

Степан Сидорович посмотрел на нее масляными глазами.

Она милостиво улыбнулась, бросила на него нежный взгляд и вдруг потупилась, как бы сконфузившись.

Выпив вторую чашку кофе, Калисфения Фемистокловна, по тогдашнему обычаю, опрокинула чашку.

— Еще чашечку! — заискивающе попросил Сидорыч.

— Нет, больше не хочу, благодарю вас…

— Одну…

— Нет, нет!

— Просить можно, неволить грех… — сказал Сидорыч, допив свою.

Он приказал прислуге убирать со стола самовар, кофейник и чайную посуду.

— Сластями побалуйтесь.

Калисфения Фемистокловна начала лакомиться.

Когда прислуга вышла с подносом из комнаты, Степан Сидорович встал, задвинул дверь на задвижку и подойдя к кровати, выдвинул из под нее свою заветную укладку.

— Пожалуйте смотреть… занятная работа, один благоприятель смастерил…

Открыв сундук, он показал Калисфении Фемистокловне хранившееся в нем разное белье и другие мелкие вещи.

— Видите, кроме тряпок ничего нет, — говорил он, аккуратно вынимая содержимое и укладывая на кровать.

Сундук скоро опустел.

— Пусто? — спросил Степан Сидоров.

— Пусто, — отвечала гостья.

— Где же денежки?

— Не знаю.

В это время Степан Сидорович нажал пальцем дощечку. Раздался легкий треск, верхнее дно укладки приподнялось, и обнаружились уложенные рядком объемистые пачки крупных ассигнаций.

Читатель знает, какие это были деньги.

— Ах! — сдержанно воскликнула Калисфения Фемистокловна и почти любовно посмотрела на обладателя искусно сделанной укладки.

Опытным взглядом она окинула пачки и поняла, что ее будущий жених не преувеличил цифры своего капитала.

— Неправда ли, хитрая штука? — сказал Сидорыч, снова нажимая какую-то дощечку.

Дно снова пришло в свое первоначальное положение.

— На что хитрее! — согласилась Калисфения Фемистокловна.

Содержимое сундука тем же порядком было в него уложено, он был заперт и снова вдвинут под кровать.

Степан Сидорыч отпер дверь. Они снова уселись к столу.

— Когда же вы, наконец, решите мою судьбу? — заговорил Степан Сидорович.

— Удивительно, какой вы нетерпеливый человек… — улыбнулась Калисфения Фемистокловна. — Вам все сейчас вынь да положь…

— Это вы напрасно, уж сколько времени я жду… два месяца…

— Два месяца, — захохотала она. — Это, по вашему, много… Люди по годам ждут… Или я не стою, чтобы меня подождать.

Она взглянула на него исподлобья.

— Кто говорит, не стоите… Только вот не знаешь, дождешься ли.

— Ну, что уж с вами делать, видно надо перестать томить… дождетесь, дождетесь.

Он схватил ее руку и припал к ней пересохшими губами. Она не только не отнимала ее, но напротив, наклонилась к нему и обожгла ему щеку поцелуем. Он упал к ее ногам.

— Встаньте, встаньте, прислуга может войти, да и мне пора, засиделась.

— Куда же вы так скоро? — печально произнес он, поднимаясь с пола.

— Куда? Домой… приходите теперь вы ко мне… так и будем пока ходить друг к другу.

— И долго?

— Не долго…

Он помог ей одеться, сам отпер и запер за нею дверь, еще раз крепко расцеловав ее обе руки.

С этого дня Калисфения Фемистокловна действительно перестала томить своего поклонника.

День ото дня она делалась к нему все ласковее и ласковее, несколько раз даже позволила себя поцеловать и один раз сама ответила на поцелуй.

— Нашу сестру, бабу-дуру, долго ли оплести, — заметила она как бы в оправдание порыва своего увлечения, — лаской из нашей сестры веревки вить можно.

Степан Сидорович ходил положительно гоголем, не чувствуя под собою от радости ног.

Он даже, как будто, сделался выше ростом.

Наконец, в один прекрасный день Калисфения Фемистокловна окончательно согласилась быть женою Степана Сидоровича и даже сама стала торопить свадьбой.

Это случилось вскоре после того, как он показал ей свое купеческое свидетельство.

Счастливый жених бросился со всех ног хлопотать.

Прежде всего он полетел к князю, прося его и княгиню быть у него посаженными отцом и матерью.

— На ком же ты женишься? — спросил князь.

— На Калисфении Фемистокловне Мазараки.

— На «гречанке»? — воскликнул Андрей Павлович, сделав удивленное лицо.

Он знал под этим прозвищем содержательницу кондитерской.

— Точно так-с, ваше сиятельство…

— Да ты, братец, сошел с ума?..

— Никак нет-с… У меня кое-какие деньжонки есть, в общее дело пустим… да кроме того полюбили мы очень друг друга.

— И она тебя?..

— Так точно…

— Ну, если так… Дай вам Бог счастья, кучу детей и куль червонцев… — пошутил князь. — Изволь, я благословлю.

Степан, по старой привычке, бросился в ноги Андрею Павловичу.

— Встань, ведь ты купец! — поднял его князь.

— Вашей милостью, ваше сиятельство, вашей милостью.

Княгиня тоже согласилась.

Последнее благословение немного было не по душе Степану Сидоровичу. Оно должно было пробудить в нем укоры совести, но прося князя, обойти княгиню было нельзя.

С своей стороны Калисфения Фемистокловна достала себе посаженных отца и мать тоже из высокопоставленных лиц Петербурга, а потом и шаферов для нее и для жениха, который не хотел брать из числа своего бывшего крепостного круга.

В числе приглашенных были и знакомые нам Аннушка с мужем.

Свадьба была сыграна с помпою.

Кондитерская была на этот день закрыта и вечером все помещение было предоставлено в распоряжение гостей, веселившихся до утра.

На другой день, как всегда бывает после праздника, наступили будни.

Жизнь кондитерской вошла в свою обычную колею.

Только для Степана Сидорова праздник продолжался.

Прошло уже около месяца, а он продолжал ходить в каком-то праздничном тумане. Планы о вступлении в дело ведения кондитерской, строенные им во время продолжительного сватовства за Калисфению Фемистокловну, рушились.

Он и не думал приниматься за дело.

Не потому, чтобы его кто-нибудь не допускал до дела, нет, он сам забыл о каком-либо деле, он ходил как в полусне, без мысли, без забот, весь отдавшись одной поглотившей его страсти, страсти к жене.

Он оказался «в греческом плену», как зло шутили над ним остряки — завсегдатаи кондитерской.

В ответ на эту шутку Степан Сидоров отвечал глупо-счастливой улыбкой.

Дни неслись. Утонченные ласки кончились, но прежнего положения относительно своей супруги вернуть было нельзя.

Степан Сидорович, впрочем, и не пытался.

Он был доволен даже в роли подручного своей жены.

В этой роли он и остался.

Через год после свадьбы у них родился сын, который назван в честь крестного отца, которым был Андрей Павлович Святозаров, Андреем.

Это обстоятельство несколько скрасило жизнь Степана Сидоровича, в ребенке он находил утешение в минуты сознания своих разрушившихся надежд и планов.

Младшая Калисфения уже давно стала ходить, но почему-то дичилась и не любила отчима, который был с ней ласков и, как мог, баловал ее.

Мать зато не чаяла в ней души и девочка отвечала ей пылкой привязанностью.

К чести Калисфении Фемистокловны надо заметить, что она, как умная женщина, никогда не выставляла на показ ту жалкую роль, которую играет относительно ее, ее второй муж.

Напротив, при посетителях и слугах, она играла роль покорной жены, и где было нужно, всегда вставляла фразы вроде следующих:

«Не знаю, надо посоветоваться с мужем… Я бы ничего, но как муж…»

Это щекотало забитое самолюбие Степана Сидоровича и тем несколько примиряло с его положением.

Так шли годы, не внося в жизнь наших героев никаких изменений.

Младшей Калисфении шел пятнадцатый год.

Она унаследовала красоту своей матери еще более привлекательную, ввиду менее резких штрихов, наложенных на нее природою.

Полуразвившаяся фигура девочки обещала великолепно сложенную женщину. Полный огня взгляд черных глаз сулил неземные наслаждения.

Жениха еще, конечно, не было, — Степан Сидорович, говоря это князю Григорию Александровичу Потемкину, просто сболтнул.

В это же время и увидел ее последний, заехав раз на перепутье в кондитерскую Мазараки.

Этот визит был сделан им вследствие толков о красоте дочери «гречанки».

Светлейший взглянул и мысленно решил судьбу этой прелестной девочки.

Он считал, что сделает для нее благодеяние.

И он был прав.

При нравах той эпохи, судьба младшей Калисфении не только могла быть, но непременно была бы еще печальнее.

Выбор светлейшего должен был быть для нее более чем лестным. Ей, наверное, позавидовали бы не только дамы, но и девушки даже высших сфер тогдашнего общества, где добродетель не считалась особенным ценным качеством.

Любовниц сильных тогдашнего мира ожидало и счастливое супружество, покойная жизнь и не менее покойная старость.

Так рассуждали тогда все.

Так рассуждал и Григорий Александрович.

(обратно)

VII НЕДОСТАТКИ СВЕТЛЕЙШЕГО

Самодурство, причудничество и женолюбие были отрицательными качествами Григория Александровича Потемкина.

Сживаясь с гениальным умом, пылкою восторженною натурою и подчас совершенно рыцарским великодушным характером, качества эти имели причины, лежавшие вне «великого человека».

Мы отчасти из разговора Григория Александровича с его матерью познакомились с его справедливым взглядом на окружавшее его общество, среди которого он царил много лет, не как временщик, благодаря капризу своего могущественного властелина, а по создаваемым им своим трудам и заслугам.

Он понимал, что у трона великой государыни он стоит целой головой выше всех других сановников, мало того, что эти сановники пресмыкаются у его ног только потому, что он взыскан милостями императрицы; и при малейшем неудовольствии с ее стороны, готовы первыми бросить в него грязью.

Князь платил им за это безобразными выходками самодурства и надменностью, переходящею всякие границы.

Они раболепной толпой теснились в его приемных, а князь зачастую совсем не принимал их и не выходил к ним, а если и появлялся перед ними, то босой, в халате, одетом прямо на голое тело.

С низшими же, слугами и солдатами, он был самым простым задушевным барином, даже не позволявшим титуловать себя, и простой народ и солдаты платили за это восторженным обожанием Григорию Лександровичу, как они звали его в глаза и за глаза.

Самодурство и надменность, понятно, не проходили бесследно и для светлейшего — он наживал массу врагов, которые старались клеветать на него и забрасывать его грязью, особенно после его смерти.

Много таких клевет перешло, как это всегда бывает с великими людьми, и в историю.

Не скупились на злословие, относительно его, конечно втихомолку, его современники и при жизни князя.

Иногда это злословие достигало до ушей самого князя.

Он отплачивал за него довольно оригинально.

Генерал Меллесино имел неосторожность, говоря в одном обществе о Потемкине, выразиться, что счастье вытянуло его за нос, благо он у него велик.

Слухи об этом дошли до Григория Александровича и Меллесино был тотчас же вызван к нему.

В тревожной неизвестности прождал генерал часа четыре в приемной князя, пока не был позван.

Григорий Александрович принял его одетый в одну сорочку, с босыми ногами, и взяв за руку, подвел к зеркалу, перед которым лежала бритва.

— Померяемся носами, ваше превосходительство, и чей окажется меньше, тот и упадет под бритвою на пол. Да что и мерить? Посмотри, какая у тебя гладенькая пуговица, просто тьфу.

Потемкин плюнул ему прямо в нос.

— Ступай, — сказал он затем генералу, — да прошу впредь вздору не болтать, а покрепче держаться за меня, иначе может быть худо.

Другой чиновник, выйдя из певчих и получив чин действительного статского советника, недовольный обхождением с ним Григория Александровича, заметил:

— Разве не знает князь, что я такой же генерал.

Это передали князю, который при первой же встрече сказал ему:

— Что ты врешь! Какой ты генерал, ты генерал-бас.

Григорий Александрович терпеть не мог, когда люди, приближенные им к себе, зазнавались, он давал им за это обыкновенно очень памятные уроки.

Князь, по обычаю вельмож того времени, держал открытый стол. В числе незваных гостей, почти ежедневно являвшихся обедать к светлейшему, был один отставной генерал.

Он всегда прежде других садился за стол и первый брал карты, когда князь изъявлял желание играть.

Генерал был очень недалек и потому Григорий Александрович терпел его и забавлялся его разговорами и суждениями.

Тот по глупости вообразил, что Потемкин питает к нему особенное расположение и дружбу, начал гордиться и хвастать этим, обещал многим покровительство и стал вмешиваться в дела князя.

Григорию Александровичу это надоело, он решил проучить нахала и показать всем, какую роль играет он при нем.

Однажды генерал пришел к князю обедать раньше всех, так что в столовой не было никого, кроме двух любимых адъютантов светлейшего.

— Как жаль! — сказал Потемкин. — Поедем купаться.

Генерал обрадовался приглашению.

Поехали вчетвером в Летний сад.

Генерал носил на передней части головы накладку.

— Где же мы станем раздеваться? — спросил он князя.

— Зачем раздеваться! — отвечал князь и вошел в бассейн в халате.

— Я так не могу! — заупрямился было генерал, но его шутя втащили в воду в мундире и купали до тех пор, пока не смыли с головы накладку.

После купанья генерал просился ехать домой, чтобы переодеться.

Григорий Александрович его не пустил, привез его к себе мокрого с блестящей головой обедать, играть в карты, танцевать и быть таким образом целый вечер всеобщим посмешищем.

Генерал перестал хвастаться своею близостью к светлейшему.

Другой статский сановник считал себя тоже одним из близких и коротких людей в доме Потемкина, потому что последний входил иногда с ним в разговоры и любил, чтобы тот присутствовал на вечерах.

Самолюбие внушило ему мысль сделаться первым лицом при князе.

Обращаясь с последним час от часу фамильярнее, он однажды сказал ему:

— Ваша светлость не хорошо делаете, что не ограничите число имеющих счастье препровождать с вами время, потому что между ними есть много пустых людей.

— Твоя правда, — отвечал Григорий Александрович, — я воспользуюсь твоим советом.

Вечером Потемкин расстался с ним, по обыкновению, очень ласково и любезно.

На другой день он приехал к князю и хотел войти к нему в кабинет, но перед ним вырос лакей.

— Не велено принимать!

— Как не велено, ты верно, братец, ошибаешься во мне или в моем имени.

— Никак нет-с, ваше превосходительство, я довольно вас знаю и ваше имя стоит первым в реестре лиц, которых его светлость, по вашему же совету, не приказал к себе допускать.

С этого времени князь, на самом деле, никогда уже не принимал зазнавшегося, непрошенного советчика.

Не любил также светлейший князь и открытой лести, и раболепного прислужничества. К нему нельзя было, что называется, прислужиться, при нем надо было служить.

Состоять ординарцем при светлейшем князе считалось особою честью, потому что трудная обязанность — продежурить сутки в приемной перед его кабинетом, не имея возможности даже иногда прислониться — выкупалось нередко большими подарками и повышениями.

Один богатый молодой офицер, одержимый недугом честолюбия, купил за большие деньги у своих товарищей право бессменно провести трое беспокойных суток в приемной князя, часто страдавшего бессонницей и катавшегося иногда в такое время на простой почтовой телеге то в Ораниенбаум, то в Петергоф, то за тридцать пять верст по шлиссельбургской дороге в Островки, где и поныне возвышаются зубчатые развалины его замка.

К несчастью молодого честолюбца, сон, как нарочно, овладел князем, и под конец вторых суток добровольный ординарец истомился и изнемог, затянутый в свой парадный камзол.

Только перед утром третьего дня судьба улыбнулась ему.

Князь потребовал лошадей и поскакал в Петергоф, посадив его на тряский облучок повозки.

У счастливца, как говорится, едва держалась душа в теле, когда он прибыл на место назначения, но за то в перспективе ему виделись ордена и повышения.

— Скажи, пожалуйста, за какой проступок назначили тебя торчать у меня столько времени перед кабинетом? — спросил у своего спутника Григорий Александрович, очень хорошо понимавший трудности дежурства.

— Чтобы иметь счастие лишний час видеть вашу светлость, я купил эту высокую честь! — ответил подобострастно молодой человек.

— Гм! — значительно откашлянулся князь и затем добавил: — А, ну-ко, стань боком.

Ординарец через силу сделал ловкий полуоборот.

— Повернись теперь прямо на меня.

И это приказание было отлично исполнено.

— Посмотри теперь прямо на меня.

Молодой человек, подкрепленный надеждою, при таком тщательном, непонятном ему осмотре, исполнил и это с совершенством.

— Какой же ты должен быть здоровяк! — произнес Потемкин и пошел отдыхать.

Счастье не улыбнулось честолюбивому ординарцу.

Он не получил ничего.

Оригинально проучал Григорий Александрович и недобросовестных игроков.

Светлейший очень любил играть в карты, преимущественно на драгоценные каменья.

Как-то один из вельмож проиграл ему довольно значительную сумму и уплатил ее бриллиантами, которые стоимостью были гораздо меньше проигрыша.

Князь узнал об этом лишь на другой день, когда велел ювелиру оценить каменья.

Не сказав ни слова, и не показывая вида неудовольствия при встрече, он задумал наказать недобросовестного игрока и предложил ему принять участие в загородной прогулке.

Тот согласился.

Григорий Александрович позвал кучера, который должен был везти этого вельможу, и приказал ему устроить так, чтобы коляска при первом сильном толчке сорвалась с передка и упала, а кучер с передком ехал бы дальше, не оглядывась и не слушая криков.

День был выбран холодный и дождливый.

Григорий Александрович, обыкновенно ездивший в карете, поехал на этот раз верхом, а все приглашенные на прогулку, по желанию князя, отправились в открытых экипажах.

Отъехали довольно далеко от Петербурга в безлюдное, пустынное место, где негде было укрыться от дождя.

Небо, между тем, кругом заволакивалось густыми тучами.

На дороге пришлось проезжать громадную лужу.

Когда коляска, в которой сидел вельможа, въехала в воду, князь крикнул кучеру: «Пошел!» — и сам, поворотив круто коня, поскакал назад, а за ним все сопровождающие его.

Кучер, согласно полученному приказанию, хлестнул лошадей и дернул коляску так сильно, что она, сорвавшись с передка, села посреди самой лужи.

Вельможа начал кричать и браниться, но кучер, не слушая ничего, уехал на передке.

Как нарочно, в эту самую минуту полил проливной дождь.

Вымоченный насквозь вельможа должен был поневоле тащиться назад в Петербург пешком несколько верст, по колено в воде и грязи.

Насколько не любил князь недобросовестность, настолько же он не сердился на правду.

Один калмык, вышедший в люди в последние годы царствования Елизаветы Петровны, имел привычку говорить всем «ты» и приговаривать «я тебе лучше скажу».

Григорий Александрович любил играть с ним в карты, так как калмык вел спокойно большую игру.

Однажды, понтируя с каким-то знатным молдаванином против калмыка, князь играл несчастливо и, рассердившись, вдруг с запальчивостью сказал банкомету:

— Надобно быть сущим калмыком, чтобы метать так счастливо.

— А я тебе лучше скажу, — возразил калмык, — что калмык играет, как князь Потемкин, а князь Потемкин, как сущий калмык, потому что сердится.

— Вот насилу-то сказал ты «лучше», — подхватил захохотав Потемкин и продолжал игру уже хладнокровно.

Таковы были самодурство и причуды светлейшего князя Потемкина, почву, повторяем, для которых, и почву благодарную, давало само общество, льстящее, низкопоклонничающее и пресмыкающееся у ног умного и видевшего его насквозь властелина.

(обратно)

VIII ЖЕНОЛЮБЕЦ

Таким же недостатком светлейшего князя была страсть к женщинам, бывшая вместе с честолюбием преобладающею стороною его натуры.

Клевета современников шла в отношении этой слабости Григория Александровича так далеко, что удостоверяла за несомненное, что он в погоне за наслаждениями не щадил даже родственных связей.

В одной изданной при жизни Потемкина брошюре, посвященной отношениям князя к его племянницам Энгельгардт, он назван «Князем Тьмы».

Мы не будем касаться этих противоестественных отношений, имеющих под собою лишь весьма гадательные данные, но должны сознаться, что последняя четверть XVIII столетия, отличавшаяся обилием развратниц и ловеласов, имела в Григорие Александровиче самого блестящего и счастливого представителя последних.

Мы уже описали внешность светлейшего князя, но тогда, когда ему было за пятьдесят, когда его портила угрюмость, набегавшая на его чело, изборожденное уже морщинами.

В описываемое же нами время он был положительным красавцем.

Высокого роста, пропорционально сложенный, он обладал могучими мускулами и высокою грудью.

Орлиный нос, высокий лоб, красиво вытянутые брови, голубые, блестящие глаза, прекрасный цвет лица, оттененный нежным румянцем, мягкие светло-русые, вьющиеся волосы, ровные, белые как слоновая кость зубы — таков был обольстительный портрет князя в цветущие годы.

Даже потеря зрения в одном глазу не портила его внешнего вида.

Становится понятным, что по числу своих побед над прекрасным полом он не уступал герою романтических новелл… Дон-Жуану де Тенорио.

Окруженный к тому же ореолом могущества, богатства и блеска, он был положительно неотразим для женщин своего времени, далеко не лелеявших особенно светлых идеалов.

Григорий Александрович представлял из себя лакомую приманку для женщин, в особенности для искательниц приключений, тщеславных красавиц, пленявшихся мыслью приобрести земные блага посредством сближения с могущественным вельможею.

Мы знаем из разговора Григория Александровича с матерью, вероятно не забытого читателями, как он глядел на женщин.

Они надоедали ему, он ими пресытился, как пресытился всевозможными яствами, и менял их одна на другую, как меняют ананасы на редьку и утонченные гастрономические блюда на солдатские щи с краюхой черного хлеба.

Других, кроме, если можно так выразиться, вкусовых отношений у него не было к представительницам прекрасного пола.

Он глядел на них как на одну из сладких приправ на жизненном пиру, как на десерт после хорошего обеда.

Чувству любви не было места в сердце светлейшего князя.

Мы знаем, что любовь он похоронил еще в московском доме графини Нелидовой, и над разрушенным алтарем этого божества построил себе храм честолюбия и восторженного поклонения царственной женщине.

Кроме княгини Святозаровой и императрицы Екатерины, для него других женщин-людей не существовало.

Другие были только игрушкой, лакомством.

Можно ли поставить ему это в вину?

Мы думаем, что на этот вопрос приходится ответить отрицательно.

Легко достижимое теряет прелесть.

Разбитое сердце Григория Александровича искало забвения в этих ветренных и зачастую продажных ласках, но не могло найти его.

Отсюда эта бесконечная цепь любовных приключений, считавшаяся современниками разнузданностью сластолюбца.

Обольстительный образ младшей Калисфении Мазараки не мог не произвести впечатления на пресыщенного женскими ласками Потемкина.

Взглядом знатока оценил он достоинства этой женщины-ребенка.

«Она чересчур молода, — решил он в своем уме, — но она разовьется под моей охраной, под моим наблюдением».

Он решил взять ее, создать себе неизведанное им еще наслаждение ожидания.

Для его могущества все было возможно, но в данном случае ему благоприятствовали и сложившиеся обстоятельства.

Отчим, очаровавшей его девушки, стал его невольным сообщником и безответным исполнителем его воли.

Так, по крайней мере, думал Григорий Александрович после ухода из кабинета Степана Сидорова.

Непременное и страстное желание чего-нибудь достигнуть порождает в сердцах людей тревожное сомнение, доходящее до потери сознания своего права и своей силы.

То же случилось и с князем.

Он вдруг стал сомневаться в возможности обладать Калисфенией Мазараки и серьезно утешался мыслью, что приобрел себе помощника в лице его отчима.

Перед перспективой достижения заманчивой цели он позабыл о своем могуществе.

Степан Сидоров, зная любовь своей жены к ее дочери, со страхом шел домой и обдумывал, как ему объявить непременную волю светлейшего князя.

Выбежав как угорелый из Зимнего дворца, он, выйдя на Невский, нарочно замедлил шаги, чтобы иметь время сообразить данное ему Григорием Александровичем тяжелое поручение.

«Жена ни за что не отпустит… С ней не сообразишь… кремень-баба… На рожон полезет и ничего с ней не поделаешь…» — размышлял он сам с собой.

«Что-то будет тогда?» — возникал в его уме вопрос.

Холодный пот выступал на его лбу и он чувствовал, как волосы его подымались дыбом.

Князь может погубить их всех одним движением своего мизинца.

Степан Сидоров снова ощущал на своей спине удары плетей, как тогда, когда он ехал исполнять поручение князя Святозарова.

«И понесла меня нелегкая в это Чижово…» — мелькала у него мысль.

«Да кто же мог тогда все это знать… предвидеть…» — оправдывал он самого себя.

«Ведь не втолкуешь моей греческой бабе, что его светлость всех нас может придавить ногтем… сам светлейший с ней едва ли сообразит и совладает…» — переносились его мысли к жене.

Он был в положении мыши, думающей, что сильнее кошки зверя нет.

Наконец, он повернул на Садовую и вскоре подошел к кондитерской.

«Будь, что будет!» — в отчаянии сказал он самому себе и вошел в ворота, чтобы пройти задним ходом.

Калисфения Фемистокловна ждала его возвращения с нетерпением и беспокойством.

Внезапный вызов ее мужа к светлейшему князю Потемкину поверг ее в недоумение.

«Зачем ему понадобился мой вахлак?» — задавала она себе уж чуть ли не сотый раз вопрос и не могла найти на него ответа.

Вдруг ее осенила мысль.

Она даже выпрямилась, подняла голову, подбежала к большому зеркалу, находившемуся в ее приемной и долго осматривала себя с головы до ног.

Самодовольная улыбка, появившаяся на ее сильно реставрированном лице, показала, что она осталась довольна этим осмотром.

Она хорошо помнила, что несколько дней тому назад светлейший удостоил посещением ее кондитерскую и выпил чашку шоколада.

Восстанавливая в своей памяти подробности этого посещения, она припомнила, что он как-то загадочно несколько раз посмотрел на нее, — она сама служила высокому гостю, а дочь была за прилавком, — и сказал ей даже несколько любезных слов.

При этом воспоминании она покраснела даже под слоем белил и румян, который покрывал ее лицо.

Она не сомневалась теперь более, что светлейший обратил на нее свое высокое внимание.

Сердце состарившейся красавицы сильно забилось.

Сделаться любовницей могущественного в России вельможи — это было такое счастье, в предвкушении которого она задыхалась.

«Верно князь вахлака упрячет на какую-нибудь службу… да подальше отошлет, деликатный и умный мужчина…» — думала она.

«Только напрасно его светлость с ним церемонится… И так пикнуть бы не смел у меня… За счастье должен почесть, холоп! Тогда я кондитерскую продам, ну ее… Одно беспокойство… На серебре да на золоте буду есть… И красавец он писанный… Тогда, как я близко поглядела на него, у меня все поджилки затрепетали… Не молода я… Ну, да что же, умный мужчина завсегда понимает, что женщина в летах не в пример лучше зеленой девчонки…» — продолжала мечтать она.

В это самое время в дверях появился Степан Сидорович.

Его озабоченный, растерянный вид еще более убедил Калисфению Фемистокловну в основательности ее предположений.

«Ишь, вахлак, тоже опечалился, да оно, конечно, тяжело, коли сладкий кусок из под носа вырывают… догадывается…» — мелькнуло в ее голове.

— Ну, что… Зачем вызывал тебя его светлость? — обратилась она к мужу.

Тот бессильно опустился на кресло против сидевшей на другом жены и молчал.

— Что же ты молчишь, как воды в рот набрал… Побил тебя его светлость, что ли?

— Хуже…

— Что хуже… Чего ты загадки задаешь… Говори…

— Дай сообразить…

— Чего тут соображать… Я и так тебя ожидаючи, раздумывая, да разгадывая…

— Сейчас; сейчас, все расскажу… Не обрадуешься…

Степан Сидорович вынул фуляровый с красными разводами платок и отер пот, обильно покрывавший его лоб.

— Что же такое печальное для меня мог сказать тебе его светлость?.. — с усмешкой спросила Калисфения Фемистокловна.

— Уж на что печальнее для честной женщины, матери… — начал было Степан Сидорович.

— Ты ради Бога это брось… Дело говори… Я без тебя знаю, что должна делать честная женщина и мать…

— Ну, коли так… Изволь, скажу напрямик… Его светлость обратил внимание…

— Догадалась, догадалась… — перебила его Калисфения Фемистокловна, даже припрыгнув на кресле.

— Догадалась? — удивленно взглянул на нее муж.

— Догадалась… он когда на днях заезжал в кондитерскую кофе кушать, то так умильно глядел…

— Так вот и догляделся…

— Что ж, я готова… Ты сам, чай, хорошо понимаешь… что воля его светлости как для меня, так и для тебя — закон… Это не кто-нибудь другой… понимаешь… тут уж твои права ни при чем…

— Какие тут мои права… Все, полагаю, от тебя зависит, я напротив, очень рад, что ты так скоро согласилась… Я думал…

— Что ты думал?.. Что я пойду против воли его светлости…

— Да…

— Ну, и глуп же ты, посмотрю я на тебя; да от нас с тобой тогда мокро будет, понимаешь…

— Понимаю.

— Ну, так значит и толковать нечего, я готова…

— Значит, сегодня же ее и надо собрать и отправить…

— Кого ее?..

— Калисфению…

— Калисфению? Какую?..

— Как, какую? Ведь не тебя же облюбовал его светлость… А кроме тебя одна у нас еще Калисфения…

Калисфения Фемистокловна закусила до боли нижнюю губу и как-то вся даже съежилась. Впрочем, надо сказать, что она тут же сразу сообразила, что предстоящая карьера ее дочери может иметь влияние на еще большее улучшение ее благосостояние. Оскорбленную в своем самолюбии женщину заменила торжествующая за успех своей дочери мать.

«Однако, у него губа не дура, язык не лопатка, понимает что сладко», — подумала она даже довольно непочтительно о светлейшем.

— Куда же ее отправить? К нему?

— Зачем к нему… Приказал отвезти в Аничков дворец, там живет его мать и племянницы… Жалует он Калисфению к ним в камер-юнгферы… Для прилику, знамо дело…

— А-а… Что же, надо с ней потолковать и отправить… Ничего не поделаешь…

— Конечно, со светлейшим неочень-то будешь разговаривать. Жаль девчонку…

— Жаль… Ах, вахлак, вахлак… Такая ей судьба выходит… Моих советов слушаться будет… так заберет его в руки, что отдай все, да мало… а он жаль…

— Впрочем, это твое дело… — махнул рукой Степан Сидорович и вышел из комнаты.

Калисфения Фемистокловна позвала дочь, затворилась с нею в спальню и провела там с нею с глазу на глаз около двух часов.

О чем говорили они осталось тайной, но молодая Калисфения вышла с разгоревшимися щеками, блестящими глазками и с гордо поднятою головой. Она была очаровательна.

В тот же вечер состоялось ее переселение в Аничков дворец.

Калисфения Фемистокловна сама отвезла ее, виделась с предупрежденною уже сыном Дарьей Васильевной Потемкиной, которой и передала девочку с рук на руки и испросила позволения раза два в неделю навещать ее.

«Пристроила…» — решила она самодовольно, возвращаясь домой.

(обратно)

IX ДОСТОЙНАЯ УЧЕНИЦА

Прошло около двух лет со дня описываемых нами событий.

Калисфения Николаевна Мазараки провела это время в Аничковом дворце, в обществе Дарьи Васильевны Потемкиной и Александры, Варвары, Екатерины и Надежды Энгельгардт, племянниц светлейшего.

Мы говорим «в обществе», так как несмотря на то, что Калисфения была назначена «камер-юнгферой» к девицам Энгельгардт, она ни одного дня не исполняла эту должность.

Молодость, красота, сравнительно светский лоск и кое-какое образование, данное ей матерью, а главное, ласковое отношение к ней могущественного сына и дяди, сделали то, что Дарья Васильевна обращалась с ней как с дочерью, а девицы Энгельгардт как с подругою.

У Калисфении была своя роскошно отделанная, по приказанию князя, комната.

Она вместе училась и часто вместе читала с племянницами князя.

Только во время визитов она не выходила в приемные комнаты и, вообще, ее старались не показывать посторонним.

Это делалось тоже по воле Григория Александровича, баловавшего свою любимицу и дарившего ей красивые ценные безделушки и наряды.

Племянницы князя, поставленные в особые условия в высшем петербургском обществе, не отличавшемся тогда особенно строгим нравственным кодексом, как ближайшие родственницы могущественного вельможи, тоже не выделялись особенною нравственною выдержкою, а напротив, были распущены через меру даже среди легкомысленных представительниц тогдашнего петербургского «большого света».

Князь Потемкин, нравственные правила которого были более чем сомнительны, звал даже сам одну из них «Надежда-безнадежная».

Дарья Васильевна, не находя поддержки для строгости в сыне, от которого они все зависели, смотрела сквозь пальцы не только на поведение его, но и его любимиц — своих внучек.

В такой среде окончательно развилась и распустилась, как роскошный цветок, Калисфения Николаевна.

Уроки матери довершили остальное. Дочь ее оказалась достойной ученицей.

Она была и ее портретом в молодости, но еще несколько прикрашенным.

Ожидания Григория Александровича оправдались.

Ему должна была достаться женщина, затмевающая своей красотой всех тогдашних петербургских красавиц.

Подготовленная матерью, посещавшей очень часто свою дочь и беседовавшей с ней о предназначенной ей судьбе, Калисфения ждала только мановения руки светлейшего, в которого влюбилась сама до безумия, чтобы сделаться его покорной рабой. Но рабой-властительницей.

Мать вооружила ее всеми тайнами женской власти, всеми секретами женского могущества.

Хитрая и опытная куртизанка передала дочери все свои познания по этой части.

— Красота, — говорила она ей, — это богатство… Женщина, обладающая ею — это капиталистка… Она может уделять проценты с этого капитала, но не отдавать его целиком… Мужчину надо всегда оставлять желать и сознавать, что исполнение этого желания зависит не от его воли, а от каприза женщины… Если мужчине не остается ничего желать… он пойдет искать в других возникновения этого желания, и женщина погибла для него навсегда… При умении распоряжаться своим капиталом — красотой, можно если не совершенно исключительно сохранить себе мужчину, то всегда заставить его вернуться. Пока он знает, что он не взял все — он будет возвращаться брать…

Калисфения-дочь внимательно, не отрываясь слушала Калисфению-мать.

Речи эти западали в ум и сердце молодой девушки и находили в них благодатную почву.

Она запомнила их и решила применить их к жизни с того дня, как в ее изящные ручки попадется этот величественный красавец.

День этот настал.

Калисфения Фемистокловна переехала из Аничкова дворца в нарочно выстроенный собственно для нее и роскошно отделанный в греческом вкусе домик на одной из отдаленных линий Васильевского острова, в тот самый, где мы застали ее вначале нашего правдивого повествования.

Григорий Александрович утопал в блаженстве.

Он утолял жажду божественным нектаром и не мог утолить ее.

Он вкушал роскошные яства и не мог насытить своего все возрастающего голода.

Уроки Калисфении Фемистокловны пошли впрок.

Малейшие капризы «прекрасной гречанки», как звал ее прознавший о ее существовании «большой свет», исполнялись светлейшим князем.

После него она стала могущественным существом в Петербурге. По страшному упорству никогда не желавший дать с себя снять портрет, Григорий Александрович уступил просьбе Калисфении, и приказал одному из художников срисовать себя.

Этот портрет мы видели в будуаре Калисфении Николаевны.

Она со своей стороны исполнила единственное желание князя — не заводить близких и многочисленных знакомств и не часто появляться в общественных местах.

Посещение театра ей было разрешено.

Необщительная по природе, Калисфения Николаевна не особенно тяготилась этими условиями своей жизни, с летами потерявшими свою первоначальную силу.

К дочери переселилась мать, сдав кондитерскую всецело Степану Сидоровичу, оставшемуся жить с подрастающим сыном Андрюшей на прежней квартире.

Дела кондитерской шли много тише, но это не беспокоило Калисфению Фемистокловну.

Она была довольна судьбой дочери и своей собственной.

Выдающаяся красота «прекрасной гречанки» и таинственность ее окружающего сделали то, что в нее чуть ли не поголовно влюбилась вся тогдашняя «золотая молодежь» Петербурга.

Все, впрочем, хорошо понимали, что соперничество со светлейшим князем Потемкиным немыслимо и что красавица Калисфения недосягаема.

Появление ее на общественных гуляньях делало то, что молодежь толпами следовала за ее экипажем, чтобы только издали полюбоваться на красавицу.

Этим, быть может, объясняется ей Григорием Александровичем полу затворничество.

Калисфения Фемистокловна оказалась права.

Дочь, буквально следуя ее наставлениям, достигла того, что Григорий Александрович, хотя нельзя сказать, чтобы отличался верностью в своей привязанности к ней, но важно было уже то, что «прекрасная гречанка» ему не надоела.

Виделся, впрочем, он с ней после нескольких медовых недель довольно редко.

Среди наслаждений любви светлейший ни на минуту не забывал о делах.

Дел же у него в это время было много.

Уже с конца 1774 года он именуется новороссийским генерал-губернатором.

Хотя он только изредка посещал вверенные ему области, но это не мешало ему распоряжаться всем из Петербурга и отсюда же зорко следил за точным исполнением его распоряжений.

В Петербурге он, как мы знаем, жил с царским великолепием в апартаментах, отведенных ему в Зимнем дворце, пользовался придворными экипажами, столом и ежемесячным жалованием в двенадцать тысяч рублей.

Государыня то и дело выражала свое благоволение полезному государственному деятелю, дарила ему земли, крестьян, дворцы и громадные суммы денег.

Годовой доход князя достигал громадной суммы трех миллионов рублей, но все же едва покрывал его колоссальные издержки.

Многочисленные и трудные занятия по управлению обширным краем и военными силами государства не препятствовали Григорию Александровичу следить, кроме того, за ходом европейской политики.

В его голове возник грандиозный план.

Заветная мечта и ее осуществление не покидали Григория Александровича до самой смерти.

Она состояла в доставлении России господства над Черным морем, уничтожения Турции, путем дележа этого государства между Россией и Австрией и, наконец, восстановлении Греческой империи, под скипетром одного из внуков Екатерины.

Проект этот, несмотря на кажущуюся неосуществимость, был построен на верных основаниях.

Хотя, в конце концов, он был оставлен, но попытки к его осуществлению дали все-таки для России результаты.

Они сблизили нас с Черным морем, расширили значительно границы России на западе и на юге, положили дорогу в Грузию и на Кавказ и позволили не только принять участие в разделе Польши, но даже извлечь при этом разделе наибольшие для России выгоды.

Этот грандиозный проект занимал ум светлейшего князя в описываемое нами время, независимо от светской жизни и бесчисленных романтических приключений этого труженика-сластолюбца.

Война с Турцией, война решительная, сделалась его заветною мечтою.

— Это будет не простая война, — восклицал князь, — а новый российский крестовый поход, борьба креста и луны, Христа и Магомета. Чего не сделали, не довершили крестоносцы, должна сделать, довершить Россия с Великой Екатериной. Я здесь, в груди моей, ношу уже давно уверенность, что Россия должна совершить это великое и Богу угодное дело — взять и перекинуть луну через Босфор, с одного берега на другой, в Азию.

Лелея эту мысль, князь постепенно проводил ее в жизнь, подготовляя все для ее осуществления на деле.

Прежде всего в пустынном Новороссийском крае, по мановению руки светлейшего, происходили положительные чудеса.

Как из земли вырос ряд городов: Екатеринослав, Николаев, Херсон.

Последний, заложенный в 1778 году в устье Днепра, предназначался для устройства верфи, на которой предполагалось построить многочисленные корабли для будущего черноморского флота.

Великолепная гавань для этого флота тоже была уже основана — это Севастополь.

Пустынная, лишенная обывателей, но богатые производительными силами земли степи привлекали массу поселенцев.

Всюду кипели гигантские работы, хотя далеко не было осуществлено то, что задумал князь.

По его мысли, в главном городе Новороссии — Екатеринославе, пространство которого определялось в 300 квадратных верст, должны были возникнуть «судилища, на подобие древних базилик», лавки вроде «Пропилеи в Афинах», музыкальная консерватория, и прочее…

Соборный Храм в Екатеринославе должен был быть, по проекту Григория Александровича, на «аршинчик» выше знаменитого храма Петра в Риме.

Этот «аршинчик», так характеризующий вообще русскую натуру, указывал на грандиозность проектов светлейшего, увы, далеко не осуществленных.

Но и то, что было создано, приводило в восторг современников, императрицу и радовало предприимчивого и энергичного Потемкина.

Последний особенно гордился черноморским флотом и постоянно обращал внимание государыни именно на него.

— Я, матушка, — говорил он ей, — прошу воззреть на это место (то есть Севастополь) как на такое, где слава твоя оригинальная и где ты не делишься ею со своими предшественниками; «тут ты не следуешь по стезям другого».

Это любимое детище Потемкина — Севастополь в самое короткое время сделался многолюдным приморским городом.

Рабочие тысячами вызывались из России. Корабельный лес привозился из Польши, Белорусии и Воронежа; железо заготовлялось на сибирских заводах и препровождалось через Таганрог в Севастополь и Херсон.

В 1784 году небольшая эскадра линейных кораблей, фрегатов и малых судов, под начальством капитана I ранга графа Войновича, первого командира первого черноморского корабля «Слава Екатерины», крейсировал уже около берегов Крыма; а в 1785 году составлен штат черноморского адмиралтейства и флота, которых непосредственным начальником был назначен Григорий Александрович, со званием «главнокомандующего черноморским флотом».

В последнем полагалось содержать 12 линейных кораблей, 20 фрегатов, 23 ластовых и перевозных судов, 3 камеля и 13500 человек флотской, солдатской и артиллерийской команды, не считая портовых и адмиралтейских.

На ряду с этими, незабвенными на страницах истории русской славы, трудами светлейшего князя, им было совершенно нечто еще более колоссальное, доставившее ему наименование Таврического и уже окончательно обессмертившее его имя в истории.

Мы говорим о присоединении Крыма — этого крупного бриллианта в венце Екатерининской славы.

Этот подвиг светлейшего, заставивший умолкнуть даже злобных его завистников, совершенно неожиданно не только для Европы, но и для России, явился венцом его государственной деятельности и доказал его двойственную гениальную натуру.

Сибарит, сластолюбец, беспутный Дон-Жуан, «князь Тьмы», как называли светлейшего завистливые соплеменники, доставляющий России своим трудом и энергией целую область — явление исключительное не только в русской, но и во всемирной истории. Оно стоит подробного описания.

(обратно)

X ТАВРИДА

По Кучук-Кайнарджисскому миру был обусловлен отказ Турции от верховных прав на Крым и признана его независимость.

Вынужденные к подобной уступке неудачной войною и победами Румянцева, турки продолжали лелеять мечту о возвращении своей власти на полуострове и даже домогаться осуществления этой мечты.

Русские со своей стороны не могли оставаться равнодушными к подобным домогательствам и старались всеми силами им противодействовать.

В самом Крыму вследствие этого образовались две партии, вступившиеся между собой в ожесточенную борьбу и находившие каждая себе поддержку в турецкой и русской сторонах.

Хан Сагиб-Гирей, расположенный к России, был свергнут и на ханский престол возведен преданный турецким интересам Девлет-Гирей.

Эта перемена правления не могла быть приятна России и вскоре Девлет-Гирей в свою очередь был лишен власти и на его место возведен был на престол Шагин-Гирей.

Получив власть при помощи России, он, конечно, был на стороне русских, и кроме того, по внушениям петербургского кабинета, захотел быть совершенно независимым и предпринял в своем государстве ряд реформ, необходимых для его усиления.

Вместе с реформами Шагин-Гирей ввел некоторые европейские обычаи, чем и восстановил против себя все еще сильную староверческую турецкую партию.

В Крыму начались снова междоусобицы, в которых русское правительство должно было поддерживать Шагин-Гирея.

Положение становилось невозможным.

Затаенная вражда между Россией и Турцией в Крыму ежеминутно готова была вырваться наружу и превратиться в открытую войну.

Особенно ясно понимал это Григорий Александрович Потемкин.

Он был убежден в невозможности существования Крыма как самостоятельного государства и горячо убеждал императрицу действовать решительнее и скорее покончить дело присоединения Крыма к России.

Его выдающаяся политическая дальновидность всецело обрисовывается в следующем письме к Екатерине:

«Крым положением своим разрывает наши границы, — писал он. — Нужна ли осторожность с турками по Бугу или со стороны Кубанской — во всех случаях и Крым на руках. Тут ясно видно, для чего хан нынешний туркам неприятен: для того, чтобы он не допустил их через Крым входить к нам, так сказать, в сердце. Положите-ка теперь, что Крым наш и что нет уже сей бородавки на носу — тогда вдруг положение границ будет прекрасное: по Бугу турки граничат с нами непосредственно, потому и дело должны иметь с нами прямо сами, а не под именем других. Всякий их шаг тут виден. Со стороны Кубанской, сверх частных крепостей, снабженных войсками, многочисленное войско Донское всегда тут готово. Доверенность жителей в Новороссийской губернии будет тогда несумнительна, мореплавание по Черному морю свободно, а то извольте рассудить, что кораблям вашим и выходить трудно, а входить еще труднее. Еще вдобавок избавимся от трудного содержания крепостей, кои теперь в Крыму на отдельных пунктах. Всемилостивейшая государыня! Неограниченное мое усердие к вам заставляет меня говорить: презирайте зависть, которая вам препятствовать не в силах. Вы обязаны возвысить славу России. Посмотрим, кого оспорили, кто что приобрел: Франция взяла Корсику, Цесарцы без войны у турок в Молдавии взяли больше нежели мы. Нет державы в Европе, чтобы не поделили между собой Азии, Африки и Америки.

Приобретение Крыма ни усилить, ни обогатить вас не может, а только покой доставит. Удар сильный, но кому? Туркам: это вас еще больше обязывает. Поверьте, что вы сим приобретением бессмертную славу получите и такую, какой ни один государь в России не имел. Сия слава проложит дорогу еще к другой и большей славе: с Крымом достанется и господство на Черном море; от вас зависеть будет закрыть ход туркам и кормить их или морить с голоду. Хану пожалуйте в Персии, что хотите — он будет рад. Вам он Крым поднесет нынешнюю зиму и жители охотно принесут и сами просьбу. Сколько славно приобретение, столько вам будет стыда и укоризны от потомства, которое при каждых хлопотах скажет: вот, она могла, да не хотела, или упустила. Есть ли твоя держава кротость, то нужен в России рай. Таврический Херсон, из тебя истекло к нам благочестие: смотри, Екатерина Вторая, паки вносит в тебя кротость христианского правления».

Письмо это, кроме того, что несомненно указывает на зоркий и правильный взгляд светлейшего князя на внутреннюю политику русского государства и его обширные познания в области европейской политики, является также красноречивым доказательством его беззаветной любви к родине и неусыпной заботе о славе обожаемой им монархини.

Кроме того, письмо является опровержением ходившего при его жизни мнения завистников, перешедшего, как это всегда бывает, в историю, что он успел настолько «обойти» государыню, что она не видела его злоупотреблений ее доверием, не видела самоуправства князя в деле ее управления.

Из приведенного письма, напротив, видно, как настойчиво Григорий Александрович путем обстоятельных доводов и даже указанием на суде истории и потомства старается добыть согласие императрицы на дело даже очевидно полезное для России, без какового согласия он обойтись, видимо, не сознает себя вправе.

Так было и во всяком деле. Идея зачастую принадлежала Потемкину, но обсуждала ее всесторонне сама императрица и только убежденная основательными доводами давала свое согласие.

Правда, и проекты самой императрицы обсуждались ею с ее «первым советником», каковым был Григорий Александрович.

Она охотно выслушивала возражения и прислушивалась к замечаниям, и хотя отстаивала свою мысль, но в случае доказанной ей несостоятельности ее взгляда, отказывалась от него.

Такова была эта, несмотря на происхождение, вполне русская душою монархиня, всецело придерживающаяся мудрой народной пословицы: «Ум хорошо, а два лучше».

Ум Потемкина она признала давно и знала, что на этот ум можно положиться, но все же не настолько, что он мог действовать без ее согласия.

Она была монархиней в полном смысле этого слова.

Императрица хорошо понимала, что относительно значения Крыма Потемкин прав, но свести «бородавку с носу» ей, как и всем ее окружающим, казалось невозможным без войны с Турцией.

Начинать же войну с последней, не обеспечив себя со стороны соседних держав и особенно Австрии, было немыслимо.

После долгих переговоров, при содействии того же Потемкина, удалось войти в соглашение с последней.

Австрийский император Иосиф II не устоял против соблазнительной перспективы поделить Турцию и заключил с русской императрицей секретный договор, которым договаривающиеся стороны взаимно обязались помогать друг другу в войне с Оттоманской империей, присоединить в случае успеха пограничные к их империям области, восстановить Грецию и образовать из Молдавии, Валахии и Бессарабии отдельную монархию, под скипетром государя греко-российского вероисповедания.

Это соглашение развязало России руки относительно Крыма.

Григорий Александрович ожидал с нетерпением удобной минуты, чтобы нанести ему окончательный удар.

Повод к этому не замедлил представиться.

Потемкин находился в Кременчуге.

Был июль 1782 года.

Вдруг князь получил известие, что взбунтовавшиеся крымцы заставили Шавлат-Гирея бежать и искать спасения в Керчи, под защитою русского флота, турки же, вопреки трактату с Россией, заняли Тамань и угрожают вторгнуться в пределы Крыма.

Приготовленный ко всяким случайностям, Григорий Александрович тотчас же сделал соответствующие распоряжения.

Он немедленно предписал генерал-поручику Павлу Сергеевичу Потемкину выгнать турок за Кубань, Суворову усмирить буджацких и ногайских татар, а генерал-поручику графу де Бальмену войти в пределы Крыма и водворить там спокойствие.

Все эти три поручения были исполнены быстро и успешно, почти без кровопролития.

Тогда Григорий Александрович предписал командовавшему азовской флотилией, вице-адмиралу Клокачеву, оставя несколько судов в Керчи, сосредоточить остальные в Ахтиарской гавани, где граф де Бальмен уже воздвигал укрепления.

Светлейший, между тем, пребывавший в Кременчуге, то в Херсоне, тотчас вступил в переговоры с крымскими, ногайскими и кубанскими мурзами, и где увещаниями, где золотом, где угрозами, убедил их покориться России.

8 апреля 1783 года последовал высочайший манифест, объявивший, что русское правительство, желая положить конец беспорядкам и волнениям между татарами и сохранить мир с Турцией, присоединяет навсегда к своим владениям Крым, Тамань и всю Кубанскую сторону.

Граф де Бальмен привел к присяге старшин крымских, Суворов — ногайских и Павел Сергеевич Потемкин — кубанских.

Так давно занимавшее умы русских государей присоединение Крыма совершилось.

Благодаря неусыпной энергии светлейшего князя Григория Александровича Потемкина, это великое дело было окончено без войны и потерь.

Присоединением к России целой области он ответил своим врагам, выставлявшим его изнеженным сибаритом, пустым волокитою, неспособным не только к государственному, но ни к какому делу.

А врагов у князя Потемкина было много.

Рассказывали, что однажды императрица обратилась к своему камердинеру Попову, отличавшемуся, как уже знают читатели, грубою откровенностью, с вопросом, что говорят в Петербурге о Григорие Александровиче.

— Бранят… — лаконично отвечал Попов.

— За что же? — спросила государыня.

— За все… Да кто его любит… Только двое…

— Кто же это?

— Бог да вы…

Попов был прав; действительно, вся деятельность Григория Александровича была отмечена особым к нему благоволением Божиим.

Набожный князь носил уверенность в этом во всю свою жизнь.

Присоединение к России Крыма произвело страшный переполох в Константинополе.

Турки спешно стали готовиться к войне, но неожиданное объявление австрийского императора, что в случае разрыва, он соединит свою армию с русской, умерило их воинственный пыл.

Благоразумные представления русского полномочного министра при Диване Я. И. Булгакова окончательно умиротворили турок.

Действуя чрезвычайно ловко и решительно, он не только успел отклонить турок от войны, но даже заключил с ними, 23 июня 1783 года, торговый трактат, а 28 декабря конвенцию, по которой статья кучук-кайнарджисского договора о независимости Крыма была уничтожена и Кубань назначена границей между обеими империями.

Все это, по собственному сознанию Булгакова, было сделано им благодаря наставлениям и указаниям Григория Александровича, хотя последний скромно отказывается от этого в письме к Булгакову, где он, между прочим, писал: «Вы приписываете это мне и тем увеличиваете еще более заслуги ваши! Все от Бога; но вам обязана Россия и сами турки; ваша твердость, деятельность и ум отвратили войну. Турки были бы побеждены, но русская кровь также бы потекла».

По ходатайству Григория Александровича, Булгаков был награжден чином действительного статского советника и орденом святого Владимира II степени.

Сам Светлейший князь Потемкин, возвратившись в Петербург, за свой бессмертный подвиг был произведен, 5 февраля 1784 года, в генерал-фельдмаршалы, назначен президентом военной коллегии и генерал-губернатором Крыма, наименованного Таврическою областью.

С этого времени он официально титулуется светлейшим князем Потемкиным-Таврическим, а современные ему поэты называли его «великолепным князем Тавриды».

(обратно)

XI РАССЕЯННЫЕ ТУЧИ

По присоединении Крыма к России, хан Шагин-Гирей, потерявший власть, получил обещание императрицы, что он будет получать вознаграждение — определенную ежегодную пенсию.

По неизвестным причинам, уплата этой пенсии была отложена.

Хан заподозрил Григория Александровича в утайке назначенных ему денег, подал жалобу через приближенного к государыне Александра Петровича Ермолова, который поспешил воспользоваться этим случаем, чтобы настроить императрицу против князя, своего бывшего начальника и благодетеля.

Надо заметить, что Ермолов служил в лейб-гвардии Семеновском полку и своею красотою и ловкостью понравился Григорию Александровичу, который взял его к себе в адъютанты и представил ко двору.

Он вскоре сделал блестящую карьеру, получил чин генерал-майора, орден святого Станислава и Белого Орла I степени и звание флигель-адъютанта, за все это обязанный Потемкину, которому и заплатил черной неблагодарностью.

К начатым Ермоловым интригам против светлейшего присоединились все многочисленные его недоброжелатели, и даже успели внушить императрице, что все делаемые им траты совершенно бесполезны, и что даже присоединение Крыма не стоит таких больших жертв.

Григория Александровича расходившиеся доносчики стали даже обвинять в краже.

Императрицу все это чрезвычайно встревожило, она стала выказывать князю холодность и даже косвенно намекала ему на необходимость оправдания.

Но не таков был Потемкин.

Гордый и самолюбивый, он резко и холодно опровергал обвинения и даже отмалчивался.

Наконец, он не только сделался сам невнимателен к государыне, но даже уехал из Царского Села, где в то время была императрица, в Петербург и бросился в вихрь удовольствий, казалось, только думая, как бы повеселиться и рассеяться.

Действительно, он проводил время со своими племянницами, зачастил к Калисфении Николаевне, но, между тем, эта праздность была только кажущейся, — он продолжал свою неусыпную заботу об устройстве вновь приобретенного края.

Первое преимущество, доставленное князем жителям Крыма, заключалось в том, что всем татарским князьям и мурзам были пожалованы права и льготы русского дворянства, — населению дозволено было составить из среды своей войско, которое впоследствии участвовало под именем «таврического национального войска» в войне России с Турцией, и наконец, все назначенные прежним правительством каймаканы, кадии и муфтии были утверждены в своих должностях.

Татары вначале охотно, по-видимому, признали себя подданными христианской державы, но вскоре, возбужденные магометанским духовенством и фанатиками, стали тайно уходить в Турцию.

Григорий Александрович, считая бесполезным и даже вредным удерживать людей нерасположенных к новому порядку вещей, не только не препятствовал эмиграции, но даже приказал снабжать желающих переселяться из Крыма пропускными билетами и денежными пособиями.

Эмиграция приостановилась.

Потемкин разделил Таврическую область на семь уездов, открыл таврические порты для свободной торговли дружественных с Россией народов, представив этим портам, в отношении коммерции, одинаковые преимущества с Петербургом и Архангельском, и заключил выгодные для черноморской торговли трактаты с Францией и королевством обеих Сицилий.

Скоро дикие степи новой Тавриды, подобно степям Новороссийским, благодаря неусыпным трудам светлейшего, превратились в обработанные поля и прекрасные луга; развелось овцеводство, бедные татарские города и деревни начали терять свой жалкий вид, оживленные соседством богатых русских селений.

Такой благотворной для России деятельностью отвечал Григорий Александрович на гнусные подозрения придворных, временно разделяемые отчасти даже самой императрицей, находившей, сгоряча, в гордом молчании Потемкина подтверждение возводимых на него обвинений.

Двор, удивленный этой переменой, как всегда в описываемое нами время, пресмыкался перед восходящим светилом, каким, казалось, был Ермолов.

Родные и друзья князя пришли в отчаяние и говорили, что он губит себя неуместною гордостью.

Падение его считалось уже почти совершившимся фактом.

Все стали удаляться от него, даже иностранные министры.

Один французский посланник граф Людовик-Филипп Сепор, сумевший заслужить особенное расположение государыни, остался верен дружбе с Потемкиным, посещая его и оказывал ему внимание.

При одном из свиданий граф откровенно сказал князю, что, по его мнению, он поступает неосторожно и во вред себе, раздражая императрицу и оскорбляя ее гордость.

— Как, и вы тоже хотите, — возразил ему Григорий Александрович, — чтобы я склонился на постыдную уступку и стерпел обидную несправедливость, после всех моих заслуг? Говорят, что я себе врежу, я это знаю, но это ложно. Будьте покойны, не мальчишке свергнуть меня; не знаю, кто бы посмел это сделать?

— Берегитесь, — заметил Сепор, — прежде вас и в других странах многие знаменитые любимцы царей говорили тоже: «Кто смеет?» — однако после раскаивались.

— Это были любимцы каприза, а не разума венценосцев, я другое дело… Но довольно об этом… Мне дорога ваша приязнь, но я слишком презираю моих врагов, чтобы их бояться. Лучше поговорим о деле… Ну, что ваш торговый трактат?

Сепор в это время хлопотал о заключении между Россией и Францией торгового трактата.

Императрица поручила это дело графам Остерману, Безбородко, Воронцову и П. В. Бакунину.

Все они были против трактата, только один Потемкин поддерживал домогательство Сепора.

— Подвигается очень тихо, — отвечал граф, — полномочные государыни настойчиво отказывают мне сбавить пошлины на вина.

— Так стало быть, — заметил Григорий Александрович, — это главнейшее преткновение? Ну, так потерпите только, это затруднение уладится…

Князь проговорил это таким уверенным и спокойным тоном, что привел в недоумение графа Сепора.

Уезжая от него, он просто думал, что князь сам себя обманывает, не видя пропасти, в которую готовится упасть.

Грозовые тучи над головой светлейшего на самом деле стали сгущаться.

Ермолов принял участие в управлении и занял место в банке, вместе с графом Шуваловым, Безбородко, Воронцовым и Завадовским.

Пронеслась весть об отъезде Потемкина в Нарву.

Родственники князя потеряли всякую надежду. Враги торжествовали победу.

Опытные политики занялись своими расчетами. Придворные переменили свои роли.

На Миллионной не было уже видно ни одного экипажа.

Граф Сегюр терял в Потемкине свою главную опору, и зная, что Ермолов скорее повредит ему, нежели поможет, так как считает его другом князя, опасался за успех своего дела.

Однако, министры пригласили Сегюра на совещание, и после непродолжительных переговоров, согласились на уменьшение пошлины с французских вин высшего разбора, и даже подали надежду на более значительные уступки.

Обещание Григория Александровича исполнилось, и граф не знал, как это сопоставить с его уже всеми решенным падением.

Через несколько дней все объяснилось.

Государыня, видя, что князь добровольно удалился от двора, стала более хладнокровно обсуждать его поведение.

Она пришла к совершенно правильной мысли, что часто оправдываться под тяжестью незаслуженных обвинений тяжелее и обиднее, нежели молчать и быть готовым пасть под гнетом несправедливости.

Прийдя к этой мысли, она сама снова призвала Потемкина в Царское село.

Он явился туда победителем и начал пользоваться еще большею, чем прежде милостью императрицы.

Ермолов получил 130000 рублей, 4000 душ, шестилетний отпуск и позволение ехать за границу.

Тучи рассеялись.

Миллионная вновь ежедневно была запружена экипажами.

Когда граф Сегюр явился поздравить князя, тот поцеловал его и сказал:

— Ну, что, не правду ли я говорил, батюшка? Что, уронил меня мальчишка? Сгубила меня моя смелость? И ваши уполномоченные все так же ли упрямы, как вы ожидали. По крайней мере на этот раз, господин дипломат, согласитесь, что в политике мои предположения вернее вышли… Помните, что я сказал вам — я любимец не каприза, а разума государыни…

Покончив с клеветою врагов, Григорий Александрович поехал в Москву, где, между прочим, встретился с бывшим там в отпуску своим товарищем юности, Василием Петровичем Петровым.

Последний повел его в недавно открытую типографию Селивановского, в которой принимал сам главное участие. Войдя в наборную типографии, Петров сказал князю:

— Я примусь за дело, и вы, любезный князь, увидите, что, благодаря ласке хозяина типографии, я кой-как поднаторел в его деле.

Он тут же весьма быстро набрал и оттиснул следующие стихи:

Ты воин, ты герой,
Ты любишь муз творенья,
А вот здесь и соперник твой —
Герой печатного изделья.
Подав Григорию Александровичу листок с оттиском стихотворения, Василий Петрович заметил:

— Это образчик моего типографского мастерства и привет за ласковый ваш приход сюда.

— Стыдно же будет и мне, если останусь у друга в долгу, — ответил Григорий Александрович. — Изволь, и я попытаюсь. Но чтобы не ударить в грязь лицом, пусть наш хозяин мне укажет, как за что приняться и как что делать? Дело мастера боится, а без ученья и аза в глаза не увидишь.

Надо ли говорить, с каким усердием принялся Селивановский учить своего сиятельного ученика.

Потемкин и тут все сразу понял и сообразил.

Хотя гораздо медленнее Петрова, но все же довольно скоро набрал Григорий Александрович четыре строки и сказал Василию Петровичу:

— Я, брат, набрал буквы, как сумел, а ты оттисни сам, ты, как я видел, дока в этом деле.

Петров оттиснул набранное и прочитал:

Герой ли я? Не утверждаю,
Хвалиться не люблю собой,
Но что я друг сердечный твой —
Вот это очень твердо знаю!
В Москве Григорий Александрович пробыл лишь несколько дней, но и за это кратковременное отсутствие враги снова сумели смутить императрицу, и Потемкина в Петербурге ожидал, хотя и не такой, как недавно, но все же довольно холодный прием.

Григорий Александрович снова сделал вид, что не обращает внимания на гнев государыни и по-прежнему стал заниматься делами и докладывать обо всем выдающемся в жизни вверенных ему областей императрицы.

Во время одного из таких докладов государыня вдруг высказала свое намерение ехать в Херсон и лично обозреть новые присоединения к империи провинции.

Ни к чему подобному Потемкин не был подготовлен и хотя по мере сил он заботился о благосостоянии края, но для приема в нем императрицы этого не было достаточно. Он хотел бы показать ей эти области в блестящем положении.

— Императрица может пожелать ехать очень скоро. Как сделать что-нибудь в такое короткое время.

Эти мысли, как вихрь, пронеслись в его голове. Он побледнел.

Екатерина заметила это и посмотрела на него подозрительным взглядом.

Григорий Александрович понял, что это намерение поселили в уме государыни его враги.

Он быстро оправился.

— Государыня! — воскликнул он. — Простите ли мне мое мгновенное смущение… но неожиданное предложение вашего величества так обрадовало меня, что я до сих не смею верить этому счастию… Край, благословляющий имя вашего величества, с восторженною радостью узрит у себя свою обожаемую монархиню.

Екатерина не ожидала такого ответа и милостиво улыбнулась.

— Прошу одной милости, — сказал Потемкин, — не откладывать этого благого намерения.

— Нет, нет, я даже приглашу императора Иосифа встретиться со мною на пути!

— Этот чудный край, ваше величество, создан для свидания царей! — восторженно заметил Григорий Александрович.

Путешествие Екатерины на юг было решено.

Князь немедленно после этого разговора принял все меры для приведения Крыма в самое цветущее состояние. Не щадя ни денег, ни трудов, отправил он туда множество людей, заставил их работать и днем, и ночью.

(обратно)

XII ВОЗМЕЗДИЕ

Промелькнувший десяток лет не прошел, увы, бесследно для остальных героев нашего правдивого повествования.

Если на лучезарное, полное блеска и славы жизненное поприще светлейшего набегали, как мы знаем, тучки нерасположения государыни и гнетущих воспоминаний юности, то над головами других наших героев разразились черные, грозовые тучи.

Возмездие, которое ожидал Григорий Александрович Потемкин для князя Андрея Павловича Святозарова, началось и не для его одного.

Первою жертвою пал Степан Сидоров.

Мы оставили его в тот момент, когда он, неожиданно для самого себя, исполнил волю светлейшего удачно и легко, найдя не противоядие, которое ожидал, но даже поддержку в своей жене.

Ее быстрое согласие с одной стороны его обрадовало, так как он не на шутку перетрусил перед князем Потемкиным, но с другой оно заронило в его сердце против его жены какую-то едкую горечь.

Честный по натуре, имея на совести единственное пятно — страсть к женщине, которая сделалась его женой, и совершивший даже, повинуясь своей страсти, присвоение чужих денег, которые и перешли целиком в карман той же женщины, он не мог примириться, но даже радоваться гибели своей дочери.

В нем, простом человеке, нравственное чувство было гораздо развитее, нежели не только у его жены, но у всего тогдашнего так называемого «общества», в примерах которого она почерпнула и свой нравственный кодекс.

Он считал гибелью то, что Калисфения Фемистокловна признавала ее торжеством и с неба свалившимся счастьем.

Он не стал с нею препираться по этому вопросу, тем более, что не был в силах предотвратить гибель своей падчерицы — борьба с Потемкиным, особенно при знании последним его тайны, была бы с его стороны безумием.

Он понял только, насколько они с женой разные люди — понял только теперь, когда страсть к жене уже улеглась, и когда появился жизненный вопрос, который они решили с такою резкою противоположностью мнений.

До этих пор сперва отуманенный страстью, а затем ходивший как бы в угаре от осуществления его мечтаний, он идеализировал связавшую с ним свою судьбу женщину.

Теперь он прозрел и вдруг почувствовал себя страшно одиноким.

Его даже смутила мысль, что эта женщина, так охотно продающая свою дочь, могла продать себя и ему за деньги, — только продать, так как ведь деньги перешли к ней.

Он стал припоминать подробности своего сватовства, и разного рода мелочи, тогда незамеченные им в чаду влюбленности, теперь восстали перед ним подтверждающими эту мысль фактами.

Да ведь он и сам, — припомнил он, — считал деньги средством приобрести ее расположение. Для этого-то он только и присвоил их.

И он приобрел ее.

Когда его неправдой нажитый капитал из его укладки перешел в сундук Калисфении Фемистокловны, он был даже рад, так как цель, для которой были добыты им эти деньги, была достигнута, а они, сами по себе, жгли ему руки, пробуждая в нем тяжелые воспоминания.

Но никогда так ясно, как теперь, он не сознавал, что он купил свою жену.

Если он мог купить ее, то ранее мог купить и другой… Ранее… А почему не после него…

Его мысли как-то невольно перенеслись на его сына Андрюшку, которому был девятый год в исходе.

Страшная мысль: его ли это сын? — каплей раскаленного свинца капала на его мозг.

Он вспомнил князя Андрея Павловича Святозарова.

Степан Сидорыч сидел в спальне.

Жена повезла Калисфению в Аничков дворец.

Был вечер. В спальне было совершенно темно, и Степан Сидорович не зажигал огня. Среди окружавшего его мрака ему было как-то легче с его думами.

— Папа, ты здесь? — раздался детский голосок. Это вбежал Андрюша.

— Здесь, здесь, беги сюда, — сказал отец и в голосе его прозвучала радость.

Приход ребенка был совершенно во время.

Адское сомнение вдруг исчезло из души Степана Сидоровича, когда он ощупал в своих руках мягкую и шелковистую головку сына.

— Мой… мой, — прошептал он. — Вот для кого я буду жить… я не один…

— Что ты плачешь, папа? Как здесь темно, — пролепетал Андрюша, по-детски перескакивая от вопроса к выражению впечатления.

— Сейчас, голубчик, зажжем огонь, — сказал Степан Сидорович, и взял за одну руку сына, встал, подошел к комоду и зажег свечу.

— Ты плачешь, папа? — спросил ребенок, увидав катившиеся по щеке отца слезы.

Это были слезы облегчения от страшной мысли.

— Нет, нет, ничего, не плачу, — ответил отец, движением головы стряхивая с ресниц последние слезы. — Это я вспотел, очень жарко…

Степан Сидорович вынул фуляровый платок и вытер лицо.

— Здесь не жарко, — настойчиво проговорил мальчик. — Ты плачешь…

— Говорю тебе нет… Видишь, я смеюсь.

Степан Сидорович действительно засмеялся. Ребенок успокоился.

Вскоре вернулась Калисфения Фемистокловна. Восторженно она стала рассказывать о приеме, сделанном ей ее дочери Дарьей Васильевной Потемкиной и племянницами светлейшего. До мелочей описала роскошное убранство дворца, образ жизни, штат прислуги.

В рай, в рай, прямо в рай отвезла дочурку, — воскликнула она в конце своего рассказа.

Степан Сидорович слушал безучастно, но Калисфения Фемистокловна, вся под впечатлением так недавно минувшего, не заметила этого.

На другой день жизнь вошла в свою колею.

Отсутствие молодой Калисфении было, конечно, замечено посетителями, но на ихвопросы отвечали уклончиво: одним говорили, что барышня больна, другим, что она поехала гостить к родственникам.

Исчезновение «барышни» вскоре не замедлило отразиться и на торговле, но Калисфения Фемистокловна не огорчалась этим, она вся была поглощена блестящей судьбой дочери.

Медленность Григория Александровича в окончательном устройстве этой судьбы ее страшно бесила и порой наводила на страшные сомнения.

«А вдруг она ему разонравится?» — задавала она сама себе вопрос, но тотчас, припоминая обольстительный образ своей дочери, решала его отрицательно.

«Что же он медлит?»

Этот вопрос оставался без ответа.

Ее успокаивало то, что князь балует ее дочь, делает ей подарки, подарки ценные.

«Приучает… деликатно… хочет, чтобы по-хорошему… — решила она. Только бы девка его не полюбила… Тогда… беда».

Калисфения Фемистокловна из откровенных разговоров с дочерью знала, что ей нравился Григорий Александрович.

— Я в него положительно влюблена! — раз сказала ей дочь.

— Влюблена, ну и Господь с тобой, будь влюблена… твой будет, от тебя не уйдет… — отвечала ей мать. — Только, смотри, не полюби его сильно…

— А что?..

— Да то, что женщина, которая ихнего брата полюбит, ни в грош ими не ставится; им надо, чтобы играли с ними в любовь, а ежели какая из нашей сестры по глупости да всерьез к ним привяжется, пиши аминь всему делу… Мужчина такой помыкать начнет, да потом и бросит, как ненужную тряпку… Помни это и люби только самое себя… Чай, если бы он, такой красивый да статный, не светлейшим бы был, а служил бы у нас в кондитерской, ведь не влюбилась бы в него?..

— Конечно, нет…

— Да если бы он тебя так не холил, подарков бы не дарил, а норовил бы с тебя взять… Мил бы он тебе был?

— Нет…

— То-то же, любить людей надо настолько, насколько они для нас хороши да угодливы… оно и выходит, что в них надо любить только одну себя… Поняла?

— Поняла…

— И заруби себе на носу, что если всерьез его не полюбишь, то он тебя всегда любить будет, и холить, и нежить, и дарить… а с любовью-то твоей и от ворот поворот укажет. Слушайся мать, она тоже ихнего брата насквозь видит…

— Я, мамаша, его так и не люблю, чтобы себя забыть… Это, по-моему, глупо…

— Истинно глупо, истинно глупо… Ты ведь у меня умница.

Мать нежно поцеловала дочь в голову.

Наконец, как мы знаем, Калисфения Фемистокловна дождалась…

Ее дочь перебралась на новоселье.

Судьба ее была упрочена. От нее зависело дальнейшее ее счастье.

Калисфения Фемистокловна не оставляла ее своими наставлениями и была довольна послушанием молодой женщины. Вскоре она почти совсем переселилась на Васильевский остров.

Степан Сидорович не особенно огорчался отсутствием жены. Он всецело был занят кондитерской, в которую пригласил, в качестве продавщицы, красивую шведку, и своим сыном.

Дела в кондитерской, с появлением за прилавком шведки, пошли лучше.

К сыну Степана Сидоровича пригласили учителя. Мальчик занимался прилежно.

Ему уже был одиннадцатый год в исходе. Отец им не нарадовался.

Наряду с грамотой и науками, он стал приучать его и к торговле, рассчитывая передать ему дело кондитерской.

Вдруг громовой удар разразился над головой Степана Сидоровича…

Дело было на первой неделе великого поста.

Во время масленницы он, по усиленным просьбам сына, водил его несколько раз на площадь Большого театра, где в описываемое время происходили народные гулянья, построены были балаганы, кружились карусели, пели песенники на самокатах и из огороженной высокой парусины палатки морил со смеху невзыскательных зрителей классический «петрушка».

Мальчик страшно увлекался этими зрелищами, и отец был доволен, видя разгоревшиеся щечки и блестящие глазки своего Андрюши.

Последний раз они были на балаганах в прошлое воскресенье. Вечером еще этого дня мальчик с радостным волнением передавал отцу пережитые впечатления, а наутро другого дня он уже не мог поднять головы от подушки.

У Андрюши, видимо простудившегося, открылась, как тогда еще по старинному называли, сильная «огневица».

Испуганный отец бросился сперва за докторами, а затем за матерью.

Несколько лучших врачей того времени явились к постели больного мальчика, прописали лекарство, предписали тщательный уход.

— Болезнь заразительная, — заметили они.

Калисфения Фемистокловна, приехавшая, по уведомлению мужа, узнав об этом, страшно перепугалась.

Она была чрезвычайно мнительная, а тут еще могла быть опасность заразиться не только самой, но перенести болезнь в дом дочери.

Это соображение пересилило в ней любовь к сыну, если только она была в ее холодном сердце, и она, дав мужу несколько советов, уехала обратно на Васильевский, даже не взглянув издали на больного Андрюшу.

Степан Сидорович совершенно обезумел.

Вместе с приглашенной сиделкой проводил он дни и ночи у постели метавшегося в бреду сына.

Чутко прислушивался он к неровному горячечному дыханию ребенка и каждый стон его смертельною болью отзывался в его сердце.

Врачебная наука оказалась бессильна.

После наступившего кризиса, больной стал слабее и слабее с каждым днем.

Только тихое, еле слышное дыхание указывало некоторую жизнь в этом, обтянутом кожей скелете, в которого превратился еще месяц тому назад цветущий, пылающий здоровьем мальчик.

Степан Сидорович был тоже неузнаваем.

С поседевшими волосами на голове и бороде, с осунувшимся желто-восковым цветом лица и порою бессмысленно блуждавшими, всегда полными слез глазами, он производил страшное впечатление.

Платье сидело на нем как на вешалке.

Даже не особенно чувствительная к болезни сына и горю мужа Калисфения Фемистокловна, заехавшая как-то раз в кондитерскую и беседовавшая с мужем через отворенную дверь комнаты, воскликнула:

— Да отдохни ты, на кого ты стал похож, ведь краше в гроб кладут…

Степан Сидорович только махнул рукой.

Наконец, настал самый страшный момент.

Это было под утро.

Андрюша вдруг страшно заметался по постели, открыл свои так недавно блестящие и веселые глазки, теперь отражавшие вынесенные страдания, но, вместе с тем, и какой-то неземной покой.

Отец наклонился к нему.

Андрюша обвил его шею своими исхудалыми ручонками и прошептал:

— Папа, па…

Он не окончил.

Из его, как бы пустой груди вырвался тяжелый, напряженный вздох. Голова как-то странно откинулась на сторону.

В открытых, глубоко ушедших от худобы лица в орбиты глазах отразился вечный покой.

В объятиях отца лежал холодный труп сына.

— Возмездие! — вскрикнул дико Степан Сидорович и, почти бросив бездыханного сына на кровать, вскочил и вышел из комнаты, а затем и из дому, как был, без шапки и без верхнего платья.

Сына похоронили без него.

В кондитерскую и к себе на квартиру он более не возвращался.

Прошло около месяца, и даже предпринятые розыски как в воду канувшего Степана Сидоровича не привели ни к чему.

Калисфения Фемистокловна наскоро с убытком продала кондитерскую и вывезла лучшие вещи из обстановки, находившейся при ней, квартиры, к дочери. Остальное все было продано вместе с кондитерскою.

(обратно)

XIII ПРОПОЙЦА

Жизнь в доме князей Святозаровых текла для того времени более чем однообразно.

Едва ли был тогда другой дом в невской столице из числа домов высшего петербургского света, где бы царила такая патриархальная и такая чисто семейная атмосфера.

Все интересы князя Андрея Павловича и княгини Зинаиды Сергеевны сосредоточивались на их сыне Василие, подраставшем юноше, которому шел в то время шестнадцатый год.

Посещая изредка, лишь официально, двор и еще реже делая некоторые визиты, княжеская чета жила скромно и замкнуто, совершенно вдали от тогдашнего шумного большого света.

Сначала этот «свет» недоумевал и косился на них, как на отщепенцев, а затем явление это стало заурядным и мало интересным по своей давности и «свет» примирился с ним и махнул рукою.

Дома князей Святозаровых для него как бы не существовало.

Знали только, что князь и княгиня всецело поглощены воспитанием князька Василия Андреевича Святозарова.

«Готовят, видно, восьмое чудо! Поживем — увидим!» — язвили некоторые.

Действительно, князь Василий Святозаров, предназначаемый родителями, по обычаю, к военной службе, получил для того времени исключительное образование.

Целый полк учителей и гувернеров старались набить его голову всевозможной современной мудростью, чтобы сделать его чуть ли не энциклопедистом.

Этим занято было все время юноши, хотя нельзя сказать, чтобы уроки этой толпы учителей приносили молодому князю очень большую пользу.

Он усваивал из них, как это всегда бывает при очень обширной программе образования, лишь отрывочные сведения по различным научным отраслям, не зная основательно ни одного предмета.

Был лишь один видимый результат ученья — молодой князь говорил довольно свободно на нескольких иностранных языках.

Для того времени уже одним этим цель образования считалась более чем достигнутой — князь и княгиня были довольны и преподавателями, и сыном.

Что касается воспитания, то балованный сынок богатых и титулованных родителей рос, понятно, изнеженным, своевольным и капризным существом.

Малейшее его желание исполнялось.

Князь и княгиня сумели уберечь мальчика от тлетворных примеров и знания жизни, бившей довольно нечистым ключом за воротами княжеского дома, и в шестнадцать лет юноша был совершенным ребенком, не зная многого из того, что передается друг другу подростками с краской волнения на лице, сдавленным шепотом и варьируется на разные лады, и что затем служит надежным щитом, когда на грани зрелых лет юношу неизбежно захлестнет волна пробудившейся страсти.

Наивность шестнадцатилетнего юноши, приятная для родителей, подчас до седых волос считающих своих детей малыми ребятами, едва ли может признаваться, особенно в мальчике, идеалом воспитания.

Окруженный китайской стеною от жизни, не зная ее совершенно, он все же будет принужден вступить в эту жизнь и на каждом шагу наталкиваться на неведомые ему житейские отношения.

В таком блаженном неведении жизни, в полном смысле этого слова, рос в родительском доме, окруженный раболепствующей толпой слуг и смотрящих в глаза мальчику с целью угадать его желание родителей, молодой князь Василий Святозаров.

По наружности это был красивый юноша, еще не совсем сформировавшийся, но обещающий быть стройным молодым человеком.

Отношения между супругами Святозаровыми сделались самыми задушевными.

Общая их любовь к единственному сыну связала их крепкими, нерасторжимыми узами.

Прошлое с летами, если не совершенно забылось, то по крайней мере, не было частого повода для воспоминаний о нем.

Лето семейство князей Святозаровых Проводило на даче в окрестностях Петербурга, ни разу за все это время не посетив Несвицкого.

Княгиня лишь порой вспоминала деревянный крест в отдаленной аллее тамошнего сада, но это воспоминание уже утратило свою острую горечь и появлялось лишь при редких посещениях Дарьи Васильевны Потемкиной, единственного лица, являвшегося в княжеском семействе представительницей его грустного прошлого.

Тяжелы были эти посещения и для князя Андрея Павловича, приветливо и утонченно любезно встречавшего мать могущественного человека.

Ему было совершенно не по себе в присутствии этой его невольной и непрошенной сообщницы.

«Какое счастье, что мальчик умер! — думал князь. — Иначе бы я не выдержал и во всем покаялся бы жене… Но каково бы было его снова теперь приучать к иной доле».

Князь, уже теперь совершенно убежденный, что это был его сын, не думал об охранении прав и богатств своего первенца — Васи.

«На обоих бы хватило!» — иногда посещала его грустная мысль.

Повторяем, это было только в редкие дни визитов старушки Потемкиной.

Несчастье, обрушившееся на его бывшего камердинера Степана Сидоровича, и его таинственное исчезновение дошло до сведения князя Андрея Павловича.

Он принял в своем бывшем слуге горячее участие и даже со своей стороны обратился к полицеймейстеру с просьбою, в случае розыска пропавшего, уведомить его об этом.

Но прошел месяц, другой, а о Степане Сидоровиче не было ни слуху, ни духу.

Явилось даже предположение, что он покинул Петербург.

Аккуратная в денежных расчетах, Калисфения Фемистокловна открыла, что в день ухода ее мужа из кондитерской у него в кармане должно было быть несколько сот рублей.

«Уехал верно, к святым местам помолиться…»

«Успокоится, вернется…» — хладнокровно решила она, перестав даже справляться об исчезнувшем муже.

В тоне этого высказанного ею решения звучала настолько равнодушная нотка, что казалось существование Степана Сидорова на белом свете было для нее совершенно безразлично.

Такова была черствая натура этой женщины.

Князь Андрей Павлович виделся с Калисфенией Фемистокловной и знал и ее предположение относительно судьбы ее мужа.

Не получая от полиции сведений о результате его розыска, он стал склоняться к верности этого мнения.

«Может в какой дальний монастырь забрался… да там и остался…» — думал князь.

При воспоминании о монастыре, ему невольна пришла на мысль графиня Переметьева, тоже, как и Степан, без вести пропавшая из Петербурга.

Однажды утром, когда князь Андрей Павлович, только что окончив свой туалет, вышел в кабинет, новый камердинер Тихон с таинственным видом вошел в комнату.

Князь заметил странное выражение лица слуги.

— Что такое? — спросил он.

— Сидорыч, ваше сиятельство, там пришли-с…

— Сидорыч, какой Сидорыч? А, Степан?.. — воскликнул князь. — Наконец-то отыскался, зови его сюда…

— Не хороши-с они… ваше сиятельство, — запинаясь, заметил Тихон.

— Не хорош… то есть как не хорош…

— Вид-с больно безобразный и потом-с… хмельны очень…

— Пьян!

— То есть еле на ногах стоит…

— Так уложите… пусть выспится…

— Уже им на кухне предлагали… Никак с ними не сообразишь…

— Что же?

— К вашему сиятельству просятся… Дело, говорит, есть… Тайна… Путем и не поймешь…

Князь Андрей Павлович побледнел.

— Тайна!.. — машинально повторил он.

— Так точно, ваше сиятельство! Несуразное они что-то несут. Известно, во хмелю, в сильном градусе…

Князь молчал и сидел задумавшись.

— Так как же прикажете-с?..

— Что? — спросил, точно очнувшись, ничего не слышавший князь.

— Насчет Сидорыча…

— Зови сюда…

— Сюда никак невозможно, ваше сиятельство, через чистые комнаты-с… Они все в грязи-с… На дворе-то мокрота и слякоть…

— А…

Князь вновь задумался.

— Проведи в гардеробную… Но чтобы там ни души…

— Слушаю-с… — удивленно вскинул на князя глаза Тихон и удалился.

Князь остался один.

«Тайна! Какая тайна?.. Просто с пьяна городит вздор… — пронеслось в его голове. — Надо все-таки его видеть… несчастный… пьян и весь в грязи…» — припомнил князь слова Тихона.

Он встал и медленно прошел в гардеробную, находившуюся на совершенно противоположной стороне дома.

Княгиня Зинаида Сергеевна еще спала.

То, что представилось глазам князя Андрея Павловича в гардеробной, превзошло всякие его ожидания.

Если бы он знал наверное, что стоящее перед ним существо его бывший камердинер, а затем петербургский купец Степан Сидоров, однолеток его, князя, то он никогда не поверил бы этому.

Перед князем стоял, как-то сгорбившись, расслабленный старик, одетый в невозможное рубище, покрытое толстым слоем липкой грязи.

Цвет когда-то суконного, но теперь состоявшего из одной подранной в нескольких местах основы халата, подпоясанного грязной тряпкой, определить было, невозможно.

Одна нога, обернутая в грязную онучу, была обута в лапоть, а другая в опорок дырявого сапога.

В красных, прозябших и трясущихся руках Степан держал дырявую шляпу, тоже неопределенного цвета, покрытую грязью.

Лицо не только изменило свое выражение, но даже, казалось, в нем не осталось ни одной прежней черты.

Красно-синий нос выделялся на опухшем синевато-бледном лице, обросшем почти совершенно седою всклокоченною бородою, поседевшие также почти волосы на голове слепившимися косматыми прядями спускались с головы на лоб и на шею.

Один глаз был полузакрыт от огромного сине-багрового кровоподтека, а другой, слезящийся и воспаленный, имел какой-то оловянно-безжизненный оттенок.

В то время, когда князь Андрей Павлович вошел в гардеробную, стоявший Степан закашлялся.

Хриплый, стонущий кашель шел как бы из совершенно пустой груди и от его приступов тряслось все исхудалое тело несчастного пропойцы.

— Степан, ты ли это? — воскликнул князь.

Вместо ответа, Степан Сидоров повалился в ноги князю, продолжая оглашать комнату страшным кашлем и употребляя, видимо, все усилия прекратить его.

Андрей Павлович с выражением немого ужаса смотрел на своего бывшего верного слугу.

Степан, наконец, стал на коленях, кашлянул последний раз и отер губы рукавом халата.

Рукав оказался смоченным кровавой пеной, которая окрасила и часть бороды несчастного пропойцы.

Князь с невольным отвращением отвернулся, но пересилил себя и снова сказал:

— Степан, что с тобой? Как ты мог так опуститься?..

Тот безнадежно махнул рукой и на коленях ближе подполз к Андрею Павловичу.

— Не обо мне теперь речь, ваше сиятельство, мой конец близехонек, я скоро предстану на суд Вечного Судьи, со всем моим окаянством… Покарал меня Господь по делам и заслугам… Так пришел я теперь сперва на суд к вашему сиятельству, судите меня, простите меня и отпустите мне грех мой незамолимый…

Все это Степан произнес коснеющим, заплетающимся языком, видимо, с трудом собирая мысли и выговаривая слова.

— Что ты… что ты… за что мне судить тебя, в чем прощать, какой грех отпустить тебе я смею… я сам во многом грешен… Может грешнее тебя…

— Обманул с вас, ваше сиятельство, простите меня, окаянного… Бабья прелесть смутила… На капиталы польстился, бабу на них купил… Ох… горе мне… грешному…

— В чем ты обманул меня? — спросил князь, с сожалением выслушивая, как ему казалось, пьяный бред.

— Сын-то ваш, Володенька, жив… — сказал Степан.

— Что-о-о?.. — воскликнул Андрей Павлович и пошатнулся.

Еле сдерживаясь на ногах, он, шатаясь, дошел до стоявшего у одной из стен сундука и бессильно опустился на него.

(обратно)

XIV «НАШ СЫН ЖИВ»

— Что ты за вздор болтаешь? — сказал князь Андрей Павлович Святозаров, несколько оправившись от услышанного им рокового известия.

— Не вздор, батюшка, ваше сиятельство, а истинную правду говорю, подлое свое окаянство как на духу все открываю, чувствую я, что помру не нынче-завтра, так не хочу в могилу сойти с тайной от вашего сиятельства…

Подробно рассказал Степан Сидоров свою последнюю поездку в Чижово, свой разговор с Дарьей Васильевной Потемкиной, ее ответ и преступную мысль при поездке туда удержать половину капитала, а по возвращении утаить все деньги, что и было им исполнено, путем выдуманного рассказа о смерти ребенка.

Это была полная, искренняя исповедь раскаявшегося грешника.

Степан затем перешел к описанию своей дальнейшей жизни, сватовства за Калисфенией Мазараки.

— Она, она, весь соблазн от нее шел, точно отуманила меня, опутала, обвела, беспутная… — говорил Степан, прерывая свой рассказ всхлипываниями и тяжелыми передышками.

— Покарал меня Господь Бог в сыне моем, не дал мне, грешному, порадоваться, отозвал к себе ангела, отец которого душу свою черту продал… Ох, грехи, грехи незамолимые…

Приступ страшного кашля прервал голос Степана Сидорова.

Видимо, от сильного волнения и напряжения сил кровь хлынула из горла несчастного и он без чувств повалился на пол.

Князь Андрей Павлович сидел неподвижно и хотя, казалось, смотрел на своего бывшего камердинера и слушал его, на самом деле мысли его были далеко от лежавшего у его ног Степана, или лучше сказать, он не в силах был сосредоточиться на какой-нибудь определенной мысли. Они какими-то обрывками мелькали в его голове, не слагаясь ни в какую определенную форму.

Рассказ Сидорыча, из которого князь слышал только ту часть, которая касалась доказательства, что его сын жив, казалось, вносил в голову князя еще большую путаницу.

Припадок кашля, хлынувшая кровь и наступившая затем тишина привели князя в себя.

Он как-то удивленно оглядел комнату, остановил вопросительно-недоумевающий взгляд на лежавшем у его ног, в грязи и крови Степане, медленно провел рукой по лбу, встал и неровной походкой, брезгливо обойдя Степана, вышел из гардеробной.

С соседней комнате его ожидал камердинер.

Князь отдал приказание отвезти Степана Сидорова в больницу и удалился в свой кабинет.

Не приказав сопровождающему его камердинеру себя беспокоить, князь заперся изнутри и бессильно опустился на кресло у письменного стола.

«Мой сын жив!..» — вот мысль, которая одна только и стояла в его уме, без всяких выводов и заключений.

Казалось, она заняла все мыслительные способности князя.

Наконец, силою воли ему удалось сосредоточиться и вызвать мысль о последствиях, которые порождает для него это известие.

Это была роковая, губительная работа.

Когда перед князем Андреем Павловичем восстала картина его будущего, он содрогнулся и, схватившись обеими руками за голову, бессильно упал на стул.

Его сын жив; но где он? Он в руках светлейшего князя Григория Александровича Потемкина, могущественного после государыни лица в России, когда-то в молодости влюбленного в его жену, княгиню Зинаиду Сергеевну.

То, что князь Потемкин несомненно принял участие в отвергнутом отцом сыне любимой им женщины, было для Андрея Павловича вне всякого сомнения.

Его мать, Дарья Васильевна, к которой сама судьба привела исполнителя воли князя Святозарова — Степана, и которая сделалась его сообщницей, конечно, действовала по указаниям сына.

Этим объясняется принятие первых денег и отказ от вторых, от целого капитала в двадцать пять тысяч рублей.

Она успела в это время уже списаться с ним.

«Обратиться к ней!» — мелькнуло в голове князя, но он тотчас же отбросил эту мысль.

Она ответит ему то же, что ответила Степану во второй его приезд в Чижово.

Он вспомнил ее печально-загадочные взоры, бросаемые ею, при ее редких посещениях, на княгиню.

И эти посещения, — он теперь был убежден в этом, — совершаются по воле Григория Александровича, который сам никогда не переступал порог его дома и даже не сделал ему ответного визита приличия, который отдал всем.

Все мелочи, на которые он прежде не обращал никакого внимания, вырастали теперь в глазах князя в веские предзнаменования грозного будущего.

Значит честь и доброе имя князя Святозарова находятся всецело в руках Потемкина.

При этой мысли Андрей Павлович заскрежетал зубами.

Он, как большинство придворной партии, глубоко ненавидел светлейшего князя — выскочку, parvenu, как звали, конечно шепотом, Григория Александровича.

Почему же он медлит обличить его, князя Андрея Павловича, и возвратить ребенка когда-то любимой им женщине, княгине.

«Быть может, он сохранит эту тайну навсегда!» — пробежала в голове Андрея Павловича успокоительная мысль.

«Нет, он не таков, он, вероятно, готовит князю удар, удар публичный, он захочет позабавиться этим страшным приключением, этой роковой опрометчивостью князя… — тотчас и отвечал на нее Андрей Павлович. — Унизить князя Святозарова: сорвать с него маску высоконравственного человека в этот развращенный век, затоптать в грязь имя родовитого вельможи — это ли не победа развратника Потемкина, для выскочки — светлейшего князя римской империи».

Князь дико захохотал.

«А быть может он, этот его сын, умер не тогда, а потом…» — одну минуту подумал Андрей Павлович.

«Нет, он жив, жив… Он растет где-нибудь под чужим именем… Потемкин знает где и не нынче-завтра выведет его публично перед отцом страшной, грозной, живой уликой».

Андрей Павлович затрепетал.

Что сын его жив, он был почему-то глубоко уверен.

«Где же выход из этого положения? Что делать? Что делать?» — ломал себе голову князь.

Он не находил в своем уме ответа на эти вопросы.

Выхода не было.

«Смерть!» — шепнул в ухо Андрея Павловича какой-то голос.

— Смерть! — повторил князь вслух и как-то вдруг весь успокоился..

Смерть в представлении Святозарова на самом деле была единственным и лучшим выходом.

Она разрушит все планы Потемкина.

Честь фамилии Святозаровых будет сохранена и это историческое имя перейдет незапятнанным к потомству, к его сыну Василию, и даже к этому, ко второму, если Потемкин возвратит его княгине. Не будет же он глумиться над когда-то любимой им женщиной и над самого себя наказавшим преступником, над мертвым?

Как ни было нелестно мнение князя Андрея Павловича о Григорие Александровиче, но он разрешил эти вопросы отрицательно.

«А, может быть, тогда он сам, при своем могуществе, выведет его в люди под другою фамилиею, и даже княгиня не будет знать гнусного поступка мужа… — думал Святозаров. — Нет, она должна знать… Тогда, когда он будет в могиле… Она простит… Она ангел…»

Князь Андрей Павлович зарыдал.

— Да, да… смерть… — повторил он, заставив себя успокоиться и движением головы сбрасывая с ресниц последние слезы, а быть может и отгоняя и иные мысли. — Это возмездие…

Ему пришли на память слова Христа, обращенные к апостолу Петру:

«Вложи меч в ножны. Поднявший меч, от меча и погибнет…» И он, князь — убийца Костогорова, должен стать самоубийцей. Таков божественный закон возмездия.

Князь встал с кресла, несколько раз прошелся по кабинету, повторяя:

— Да, да, смерть, смерть…

Он подошел к тому же шифоньеру и, вынув из кармана ключи, открыл тот же ящик, откуда около пятнадцати лет тому назад вынул пистолет, которым он убил мнимого любовника своей жены — Костогорова.

Пистолет был заменен новым.

Андрей Павлович тщательно зарядил его, затем запер ящик и положил ключи в карман.

С пистолетом в руках он возвратился к письменному столу и сел в кресло. Положив оружие, он достал два листа бумаги и начал писать.

Писал он недолго. Это были два письма. Он запечатал гербовою печатью и надписал адреса.

Затем он снова взял в руки пистолет и задумался. В его уме, видимо, происходила борьба между желанием жить и необходимостью умереть. Так, по крайней мере, можно было судить по его последним словам:

— Нет, смерть… только смерть!..

Он приложил дуло к виску. Прикосновение металла к телу заставило его вздрогнуть. Он почувствовал, что рука его трясется. Он отнял пистолет от виска и направил его в рот.

Блеснул огонек. Раздался выстрел. Князя Андрея Павловича Святозарова не стало.

Его туловище с раздробленной головой грузно упало на одну сторону кресла. Окровавленный мозг обрызгал кругом ковер и мебель.

Смерть была, конечно, моментальная.

В этот самый момент княгиня Зинаида Сергеевна, которой доложили о беседе с Степаном, об отправке последнего в больницу, и о том, что князь, после разговора со своим камердинером заперся в кабинете и не велел себя беспокоить, шла узнать у мужа, что случилось.

Она была уже в двух шагах от двери кабинета, когда раздался выстрел. Как подкошенная, княгиня упала без чувств на пол.

Сбежавшаяся прислуга бережно отнесла ее в спальню, и пока горничная приводила ее в чувство, камердинер и лакеи бросились к дверям кабинета. Они оказались запертыми.

Тотчас же было послано за полицией. Когда в ее присутствии двери были отперты слесарем, глазам вошедших представилась уже описанная нами ужасная картина.

Все судебно-полицейские формальности и даже панихиды — князь был признан лишившим себя жизни в помрачении ума — были совершены в отсутствии княгини Зинаиды Сергеевны, с которой то и дело происходили истерические припадки.

Она лежала у себя в спальне и почти ни на шаг не отпускала от себя сына, который, впрочем, присутствовал на одной панихиде. Мальчик был поражен смертью отца и плакал навзрыд.

Лишь ко дню похорон княгиня несколько оправилась и в слезах проводила своего мужа в место вечного его успокоения в фамильный склеп на кладбище Александро-Невской лавры.

С кладбища привезли ее домой снова без чувств.

Весть о самоубийстве князя Андрея Петровича Святозарова с быстротою молнии облетела Петербург и заняла на несколько дней праздные умы столичного великосветского круга.

Высказывались предположения, делались сопоставления.

Припоминали историю самоубийства Костогорова и разрыва между супругами, продолжавшегося более года.

До истины, конечно, никто не додумался.

Григорий Александрович Потемкин при получении известия о самоубийстве князя Андрея Павловича, произнес только одно слово, непонятое никем из окружающих князя, кроме разве отчасти его матери.

Это слово было: «возмездие».

На письменном столе покойного князя Святозарова найдено было два запечатанных письма, на одном из которых стоял короткий адрес «полиции», а другое адресовано было на имя княгини Зинаиды Сергеевны.

В первом письме было только несколько строк.

«В смерти моей прошу никого не винить. Я застрелился сам. Князь Андрей Святозаров».

Только по прошествии шести недель, когда княгиня несколько успокоилась от постигшего ее горя, ей решились отдать предсмертное письмо мужа.

В нем было всего две строки, но эти строки заставили несчастную женщину побледнеть как полотно и впиться в них жадными глазами.

В письме стояло:

«Наш сын жив, прощай.

Твой Андрей Святозаров».
«Что могло значить это письмо?» — вот вопрос, который возник в уме взволнованной княгини.

«Наш сын жив, — повторила она слова письма. — Ну, да, конечно, он жив, если он говорит о Васе. Но о ком же другом он мог говорить… Другого сына у меня не было… была дочь… она умерла… Что же это значит?..»

«Быть может Степан Сидоров, так как с ним последним говорил князь перед смертью, может что-нибудь разъяснит по этому поводу?» — подумала она.

Княгиня бережно спрятала письмо в потайной ящик своей шифоньерки и послала справиться в больницу о здоровье Степана Сидорова.

Ей доставили справку, что он умер в день похорон князя Андрея Павловича.

Если в письме была тайна, то он унес ее в могилу. Княгиня долго ломала голову над тем, что могло означать это странное, короткое письмо.

— Покойный просто хотел сказать вам, что у вас есть сын, который будет служить утешением в безвременной утрате мужа, — заметила княгине одна из ее немногочисленных светских приятельниц, которой она доверила эту тайну.

Эта приятельница была умнейшая женщина описываемого времени времени — Дашкова.

Княгиня Зинаида Сергеевна успокоилась с этим объяснением.

(обратно)

XV ЖЕНЩИНА-ПРЕЗИДЕНТ

Упомянутая нами приятельница княгини Святозаровой княгиня Екатерина Романовна Дашкова является, как мы уже сказали, одной из выдающихся женщин Екатерининского времени и вполне заслуживает отдельной характеристики, хотя и играет в нашем повествовании второстепенную роль.

Дочь генерал-аншефа графа Романа Ларионовича Воронцова, она родилась в 1743 году, следовательно в момент нашего рассказа ей было под сорок лет.

Не выдающаяся красотой, она еще в ранней молодости обнаружила замечательный ум и живое воображение.

На пятнадцатом году она вышла замуж за молодого князя Дашкова, но брак этот не был счастлив.

При восшествии на престол императрицы Екатерины она оказала ей много важных услуг, за что и получила звание статс-дамы ордена святой Екатерины и пользовалась некоторое время нежной дружбой государыни.

В описываемое нами время эти отношения ее ко двору были порваны, вследствие ее гордого и чересчур честолюбивого характера.

Она только временно наезжала в Петербург, и жила все время за границей, где занималась образованием своего единственного сына.

Во время катастрофы с князем Святозаровым, она только что прибыла из заграницы и, проведя в столице несколько месяцев, много способствовала смягчению тяжести обрушившегося на княгиню Зинаиду Сергеевну несчастья.

Екатерина Романовна уехала уже тогда, когда княгиня почти совершенно успокоилась.

— О, как мне жаль расставаться с тобой! — воскликнула княгиня Святозарова, прощаясь с Дашковой. — Если бы ты вернулась сюда совсем…

— Может быть… может быть… — утешила ее княгиня Екатерина Романовна.

Дашкова действительно вернулась совсем через три года.

В то время княгиня Зинаида Сергеевна уже жила вся одною любовью к своему сыну Васе, молодому, блестящему гвардейскому офицеру.

Прошлое было забыто — время излечивает всякое горе.

С разъясненным Дашковой смыслом посмертной записки мужа княгиня Зинаида Сергеевна согласилась совершенно, — она на самом деле нашла утешение в сыне, заставившее забыть ее безвременную и страшную кончину мужа.

В судьбе же княгини Екатерины Романовны произошел тоже поворот к лучшему.

Она снова вошла в милость у императрицы.

Наступил 1782 год.

Императрица, высоко ценя замечательные дарования и литературные труды Дашковой, решила назначить ее директором императорской академии наук.

На одном из придворных балов государыня высказала Екатерине Романовне это свое решение.

Княгиня была поражена необычайностью для женщины такого назначения и не ответила ничего.

Императрица повторила ей свое предложение занять это место, причем отозвалась об ее трудах и дарованиях в самых лестных выражениях.

— Простите меня, ваше величество, — отвечала Екатерина Романовна, — но я не должна принимать на себя такой обязанности, которую не в состоянии исполнить.

— Почему же не в состоянии… Ах, я и забыла, ты ведь гордячка…

— Причем тут гордость, ваше величество?

— А разве ты забыла изречение: уничижение паче гордости…

— Тут этого нет, ваше величество, тут только есть искреннее сознание своей непригодности к такому ответственному посту…

— Пустяки, я тебя знаю лучше, чем ты сама, и надеюсь на тебя более, чем на себя…

— Назначьте меня директором над прачками, ваше величество, — заметила серьезно княгиня Дашкова, — и вы увидите, с какою ревностью я буду вам служить. Я не посвящена в тайны этого ремесла, но ошибка, могущая произойти от этого, ничего не значит в сравнении с теми вредными последствиями, которые повлечет за собою каждый промах, сделанный директором академии наук…

— Повторяю, пустяки… Сколько директоров академии наук были гораздо менее способными и достойными занимать эту должность, чем ты.

— Тем хуже для этих господ, — возразила Екатерина Романовна, — они так мало уважали самих себя, что взялись за дело, которое выполнить не могли…

— Хорошо, хорошо, — сказала императрица, — оставим теперь этот разговор; впрочем, твой отказ еще больше убедил меня, что лучшего выбора я не могла сделать.

Княгиня, сильно взволнованная, едва дождавшись окончания бала, поспешила домой и тотчас же села писать императрице.

Надеясь на великодушие государыни, Екатерина Романовна в своей записке высказала, между прочим, следующие мысли:

«Частная жизнь коронованной особы может и не появляться на страницах истории; но такой небывалый еще выбор лица для государственной должности непременно подвергнет ее осуждению: сама природа, сотворив княгиню женщиной, в то же время отказала ей в возможности сделаться директором академии наук. Чувствуя свою неспособность, она сама не захочет быть членом какого-либо ученого общества, даже и в Риме, где можно приобрести это достоинство за несколько дукатов».

Пробило полночь, когда записка была готова.

Императрицу, конечно, нельзя было тревожить в такое позднее время, но Екатерина Романовна нашла невозможным провести ночь в таком несносном положении, и отправилась к Григорию Александровичу Потемкину, у которого никогда прежде не бывала.

Князь был в постели, но княгиня настойчиво потребовала, чтобы ему о ней доложили, так как она приехала по неотложно важному делу.

Григорий Александрович встал, оделся и очень любезно принял неожиданную гостью.

Екатерина Романовна передала ему свой разговор с императрицей.

— Я уже слышал об этом от ее величества, — сказал Потемкин, — и знаю хорошо ее намерение. Она решила непременно поставить академию наук под ваше руководство.

— Принять на себя такую должность, — перебила княгиня, — значило бы с моей стороны поступить против совести. Вот письмо к ее величеству, заключающее в себе решительный отказ. Прочтите, князь, я хочу потом запечатать его и передать в ваши руки с тем, чтобы завтра по утру вы вручили его государыне.

Григорий Александрович пробежал бумагу и, не отвечая ни слова, разорвал ее на мелкие куски. Екатерина Романовна вспыхнула.

— Это уж слишком, ваша светлость! Как осмелились вы разорвать письмо, адресованное на высочайшее имя.

— Успокойтесь, княгиня, — сказал светлейший, — и выслушайте меня. Никто не сомневается в вашей преданности императрице. Почему же вы хотите огорчить ее и заставить отказаться от плана, которым она исключительно и с любовью занимается в последнее время. Если вы непременно хотите остаться при своем намерении, в таком случае, вот перо, бумага и чернила, — описываемый разговор происходил в кабинете князя, — напишите тоже самое еще раз. Но, поверьте мне, поступая против вашего желания, я, однако, действую как человек, который заботится о ваших интересах. Скажу более, ее величество, предлагая вам эту должность, может быть иметь ввиду удержать вас в Петербурге и доставить повод к более частым и непосредственным сношениям с нею.

Григорий Александрович сумел искусно затронуть самолюбие Екатерины Романовны.

Она обещала написать более умеренное письмо и прислать его со своим камердинером к князю, который дал слово на следующее утро передать его государыне.

Вернувшись домой, княгиня Дашкова снова принялась за письмо.

Оно было готово к шести часам утра и отправлено к Потемкину.

В то же утро княгиня получила чрезвычайно любезную записку императрицы и копию с указа, уже посланного в сенат, о назначении ее директором академии наук.

Выбор императрицы оказался на самом деле чрезвычайно удачным.

Екатерина Романовна Дашкова много сделала для русской науки, писала оригинальные и переводные статьи и издавала в 1783 году журнал под названием «Собеседник любителей русского слова».

Вскоре после назначения директором академии наук, княгиня Дашкова выработала план российской академии, энергично принялась за ее устройство и сделана была ее президентом.

Такова была чуть ли не единственная приятельница княгини Святозаровой.

Дружба между Святозаровой и Дашковой объяснялась сходством характеров обеих женщин.

Княгиня Зинаида Сергеевна в лице Дашковой преклонялась перед своим идеалом гордой, самостоятельной женщины, а Екатерина Романовна видела в ней друга, с полуслова понимающего ее взгляды и мнения.

Екатерина Романовна отдыхала душой около княгини Зинаиды Сергеевны, и за это платила ей сердечным сочувствием.

Княгиня же Святозарова нашла в Дашковой друга, которому открыла свою наболевшую душу.

Она рассказала ей всю свою жизнь, не скрывая ничего.

Княгине Дашковой были известны и юношеский роман ее подруги с Потемкиным, гнусная интрига графини Переметьевой, убийство Костогорова, разрыв с мужем, рождение ребенка — девочки и примирение.

Рассказ Зинаиды Сергеевны о ее сближении, во время жизни в Несвицком, с Дарьей Васильевной Потемкиной, редкое посещение ею княгини здесь и постоянное о ней со стороны старухи, казалось бы, прежде беспричинное соболезнование, не вызываемое в таком мере рождением мертвого ребенка, — так, по крайней мере, думала Екатерина Романовна, — давали последней в руки нить к некоторому разъяснению мучившего ее вопроса, и она ухватилась за эту нить, по-истине ариаднину, которая, быть может, была способна вывести ее из лабиринта тайны, которая окружала прошлое княгини Зинаиды Сергеевны.

Дашкова воспользовалась первым удобным случаем и сделала визит Дарье Васильевне Потемкиной.

Конечно, не с первого слова заговорила она с последней о княгине Святозаровой и ее жизни в Смоленской губернии.

С присущим ей умом и тактом, стороной, осторожно, старалась Екатерина Романовна выпытать у Потемкиной все, что та знает о рождении Зинаидой Сергеевной мертвой дочери.

Но в данном случае можно было к обеим дамам всецело применить пословицу: «Нашла коса на камень».

Осторожная Дарья Васильевна отделалась ничего не говорящими, короткими ответами.

Дашкова от нее так ничего и не добилась.

Она вынесла только из этого разговора впечатление, что тайна, на самом деле существует, и что Дарья Васильевна посвящена в нее.

Разъяснение этой тайны для Дашковой предстояло в будущем.

(обратно)

XVI ПЛЕМЯННИЦЫ

Занятый осуществлением своих колоссальных проектов и разрешением государственных дел выдающейся важности и бесчисленными романтическими интригами, светлейший князь Григорий Александрович не забывал заботиться и об устройстве судьбы своих племянниц — сестер Энгельгардт.

Мы оставили их балованными, «нагуливающими тело» девушками, жившими вместе со своею бабушкою, Дарьей Васильевной Потемкиной, в роскошном помещении Аничковского дворца.

Три из них, Александра, Варвара и Надежда, были уже взрослыми девушками, когда, по вызову дяди, прибыли в Петербург, лишь младшей, Кате, шел в то время двенадцатый год.

Робко и недоверчиво смотрела провинциальная дикарка на живую, пышную обстановку и не скоро свыклась с тем положением, в котором она так неожиданно очутилась.

За прошедший десяток лет многое изменилось.

Старшая, Александра, и вторая, Варвара, за это время вышли замуж, первая — за графа Ксаверия Браницкого, а Варвара Васильевна — за князя Голицына.

Катя выросла исвоей красотой затмила всех своих сестер. В 1781 году и она, как ее сестры, была назначена фрейлиной.

Махнув пока рукой на третью свою племянницу, «Надежду-безнадежную», Григорий Александрович позаботился найти поскорее жениха распустившейся, подобно роскошному цветку, красавице-Кате.

Пример девической жизни трех старших племянниц заставил, даже неотличающегося особенно строгими правилами, князя торопиться.

Достойный жених был найден.

Это был граф Павел Мартынович Скавронский.

Потомок Карла Скавронского, латыша-крестьянина, родного брата императрицы Екатерины I, в девицах Марты Скавронской, имел в гербе три розы, напоминавшие о трех сестрах Скавронских, «жаворонок», по-латышски — «skawronek», так как от этого слова произошла их фамилия, и двуглавые русские орлы, в данном случае, не только по правилам геральдики, свидетельствовавшие об особенном благоволении государя к поданному, но и заявившие о родстве Скавронских с императорским домом.

Сын графа Мартына Карловича Скавронского, генерал-аншефа, обергофмейстера и андреевского кавалера времен Елизаветы, и баронессы Марии Николаевны Строгановой, богатейшей женщины тогдашней России, граф Павел Мартынович от отца и матери получил два громадных миллионных состояния.

Молодой Скавронский был уже по рождению и богат и знатен.

В младенчестве его пеленали андреевскими лентами с плеча императрицы, в детстве и юности тщательно воспитывали, по обычаю того времени, под руководством иностранцев-гувернеров, и из него вышел блестящий молодой человек, в котором никто бы не мог узнать родного внука латышского крестьянина.

Природа, впрочем, не наделила его особенным умом. В нем была только одна неудержимая страсть к вокальной музыке.

Он воображал себя выдающимся певцом, прекрасным музыкантом и талантливым композитором.

С летами эта страсть развивалась все сильнее и наконец перешла в чудачество, близкое к помешательству.

Находя оценку своим музыкальным дарованиям со стороны соотечественников недостаточною, граф решился надолго покинуть свое неблагодарное отечество и поехал искать себе известность и славу певца и музыканта за границу.

Оставшись двадцати двух лет от роду полным распорядителем богатств своих родителей, граф Павел Мартынович начал свое артистическое турне по Италии, этой стране красоты и мелодии, по преимуществу.

Жажда к артистической славе усилилась там у него еще более.

Живя поочередно то в Милане, то во Флоренции, то в Венеции, граф Скавронский был окружен певцами и музыкантами, жившими на его счет буквально «припеваючи».

Он то и дело сочинял разные музыкальные пьесы и даже оперы, и тратя большие деньги, ставил последние на сценах главных итальянских городов.

Произведения эти оказывались ниже всякой критики.

В числе лиц, неразлучных с графом в его музыкально-артистических странствованиях по Италии, был и Дмитрий Александрович Гурьев, впоследствии министр финансов и граф, человек «одворянившегося при Петре Великом купецкого рода».

Он был сметлив, расторопен и пронырлив, и на свое счастье не имел музыкального слуха.

Он совершенно спокойно мог переносить бой барабана, гром литавр, звуки труб, визг скрипок, завывание виолончели, свист флейт, вой валторн и рев контрабасов, хотя бы все это в сочетании Скавронского производило невозможную какофонию.

То приятно осклабясь, то выражая на своем лице чувство радости, горя, восторга, безнадежности, словом то, что домогалась произвести на слушателя музыка сиятельного композитора, Гурьев с напряженным, ненасытным, казалось, вниманием выслушивал длиннейшие произведения графа.

Павел Мартынович платил за это слушателю, способному понимать музыкальные красоты, беспредельными любовью, привязанностью и доверием.

Пользуясь этим, Гурьев не безвыгодно для себя управлял всеми делами незнавшего счета деньгам молодого богача.

Музыка таким образом приносила ему изрядный доход.

Проведя в Италии пять лет, Скавронский вернулся, наконец, в Россию.

Ему шел двадцать восьмой год.

До императрицы Екатерины доходили слухи об артистических чудачествах молодого графа за границей, но государыня не видела в этом ничего предосудительного, а напротив, была довольна тем, что граф тратил свои деньги в чужих краях не на разврат, картежную игру и разные грубые проделки, чем отличались другие русские туристы, давая иностранцам плохое понятие о нравственном и умственном развитии русских аристократов.

По возвращении Скавронского в Петербург, он стал считаться самым завидным женихом.

Маменьки, тетушки, бабушки наперебой старались выдать за него своих дочерей, племянниц и внучек, но Павел Мартынович, влюбленный по-прежнему в музыку, и не думал о женитьбе.

Выбор князя Потемкина, искавшего мужа для своей младшей племянницы, Екатерины Васильевны Энгельгардт, пал тоже на графа Скавронского.

Помощником светлейшего в этом деле явился расторопный Дмитрий Александрович Гурьев, имевший неотразимое влияние на графа и желавший подслужиться могущественному вельможе.

Он ловко взялся за дело и свадьба вскоре была решена.

Граф Павел Мартынович вдруг изменил музыке и без ума влюбился в красавицу невесту.

Он был до такой степени доволен этим браком, что за устройство его подарил свату — Гурьеву, «в знак памяти и дружбы», три тысячи душ крестьян.

Свадьба состоялась в ноябре 1781 года, и была отпразднована с необычайным торжеством.

Весь избранный придворный круг присутствовал на ней.

После свадьбы, в Зимнем дворце состоялся блестящий бал и ужин, в присутствии императрицы.

Жених приехал к венцу в карете, украшенной снаружи стразами, стоившей десять тысяч рублей.

После свадьбы начался ряд роскошных пиров в Апраксинском дворце.

Молодые поселились в собственном доме графа Скавронского на Миллионной.

Светлейший князь Григорий Александрович Потемкин был тоже со своей стороны очень доволен браком своей любимой племянницы.

Он баловал ее особенно перед другими сестрами.

Баловство это продолжалось и после замужества.

Екатерина Васильевна тоже очень любила дядю и часто проводила у него в кабинете и уборной целые часы, особенно когда на светлейшего находила хандра.

Прошло три года со дня замужества Екатерины Васильевны.

Однажды она вошла в уборную Григория Александровича, жившего в Зимнем дворце под комнатами, занимаемыми императрицей.

На туалетном столе она увидела портрет императрицы, осыпанный бриллиантами.

Портрет этот князь носил постоянно в петлице своего кафтана.

Взяв в руки портрет и стоя перед зеркалом, Скавронская шутя пришпилила его к корсажу своего платья.

— Иди, Катя, наверх к императрице и поблагодари ее! — крикнул совершенно неожиданно для Екатерины Васильевны лежавший на диване и хандривший Потемкин.

Скавронская удивленно вопросительным взглядом уставилась на дядю и торопливо стала отшпиливать портрет государыни.

— Нет, нет, не снимай его, а так с ним и ступай! — еще громче крикнул Григорий Александрович.

Лениво приподнявшись, он взял лежавший перед ним карандаш и лоскуток бумаги, на котором и написал несколько слов.

— Ступай с этой запиской к государыне и поблагодари ее за то, что она пожаловала тебя в статс-дамы.

— Что вы, дядя, не надо, я пошутила… — торопливо заговорила Екатерина Васильевна.

— Иди, иди, я не шучу… — прикрикнул Потемкин. Скавронская, видя его раздражение, волей-неволей должна была повиноваться.

Смущенная предстала она перед императрицей и подала ей записку князя.

С недовольным лицом, с нахмуренными бровями прочла государыня эту записку, и несмотря на свое искусство притворяться и быть любезной, не смогла на этот раз скрыть своего неудовольствия.

Не желая, впрочем, отказать Потемкину в его просьбе, она на обороте той же записки написала ему ответ, в котором уведомила его, что исполнила его желание и сделала его двадцатилетниюплемянницу статс-дамою.

В эти дни царствования Екатерины пожалование этого высокого звания было чрезвычайно редко, а для такой молодой женщины звание статс-дамы было положительно небывалым отличием.

Начались толки и пересуды. Новую счастливицу начали встречать завистливыми взглядами. Екатерина Васильевна, не любившая ни интриг, ни сплетен, была очень рада оставить двор, когда вскоре после этого ее муж получил место посланника в Неаполь.

Вот до чего доходило баловство Потемкиным своей молодой племянницы.

С любовью относился князь и к другим своим племянницам, а в особенности к Варваре Васильевне, по мужу княгине Голицыной. Сохранилась переписка между дядей и этой племянницей, где попадаются выражения вроде «губки сладкие» и «улыбочка моя милая».

Но эти «сладкие губки» и «милая улыбка» тянули за каждую свою ласку и деньгами, и подарками, и надоедливыми просьбами о покровительстве родным и поклонникам.

Племянницы князя, за исключением Екатерины Васильевны, как жадная стая набрасывались на подряды, рекомендовали могущественному дяде подрядчиков и срывали с последних громадные куртажи. Светлейший видел все это, но имел слабость смотреть на действия «девчонок», как он продолжал называть даже уже замужних своих племянниц, сквозь пальцы.

Этим и объясняется более сильная привязанность Григория Александровича к скромной, далеко не алчной и не надоедавшей своими просьбами Екатерины Васильевны Скавронской.

Следует отметить, как одну несимпатичную черту племянниц светлейшего то обстоятельство, что они как бы совершенно забыли, упоенные роскошью и счастьем, о бедном мальчике-сироте Володе Петровском, товарище их детских игр во время их скромной жизни в Смоленске.

По крайней мере, даже имя его никогда не упоминалось.

Таков был нравственный облик этих пресловутых племянниц знаменитого дяди. Строго судить их, впрочем, нельзя — они были дочери своего века.

(обратно)

XVII СТРАСТЬ СКАЗАЛАСЬ

На Васильевском острове, в роскошной золотой клетке, устроенной Григорием Александровичем Потемкиным для своей «жар-птицы», как шутя называл князь Калисфению Николаевну, тянулась за эти годы совершенно иная, своеобразная жизнь.

Полная беззаботность, окружающее довольство, возможность исполнения всех мимолетных желаний и капризов, почти царская роскошь — все эти условия жизни молодой женщины, казалось, должны бы сделать ее совершенно счастливой.

Так, по крайней мере, думал ее светлейший покровитель.

Калисфения Николаевна действительно развилась за эти года и была гораздо красивее своей матери, когда та была в ее летах.

Читатели, вероятно, не забыли нарисованный нами ее очаровательный портрет в начале нашего правдивого повествования, а, между тем, этот портрет относится к более позднейшему времени.

В описываемые же нами годы она стала еще свежее, еще обольстительнее.

Была ли, однако, на самом деле счастлива Калисфения Николаевна?

Она и сама не могла решить совершенно утвердительно этого вопроса.

Порою она чувствовала себя в таком состоянии, которому она не могла ни подыскать названия, ни объяснить его причины.

Ее вдруг снедала такая безотчетная грусть, что ей до нельзя опротивело все окружающее, ей хотелось куда-то бежать, бежать без оглядки, но куда и зачем — на эти вопросы она не была в состоянии дать ответ.

Первый такой припадок грусти случился с молодой женщиной года через два после переселения ее на Васильевский остров.

Калисфения Фемистокловна страшно обеспокоилась.

— Что с тобой, Каля, что с тобой? — в необычайном волнении спросила она у плачущей дочери.

— Мне скучно, мама, скучно…

— С чего же тебе, дурочка, скучно… кажись все у тебя есть, и наряды, и золото, и лакомства, разве только птичьего молока не достать…

— Не знаю сама с чего, а только скучно, скучно…

Молодая женщина зарыдала.

— Перестань, перестань, глаза испортишь, разве можно плакать, от слез глаза выцветают, уж я с твоим отцом в молодости и горе видала, да и то не плакала, боялась…

— Чего? — сквозь слезы спросила дочь.

— А вот того, что глаза выцветут…

— И пусть выцветут…

— Что ты, что ты, в уме ли!.. Тогда его светлость на тебя и не взглянет…

— И пусть не глядит… Противен и он мне, так противен… и все… и все…

— Шщш… — замахала на нее руками Калисфения Фемистокловна и боязливо стала оглядываться по сторонам, несмотря на то, что они были только вдвоем с дочерью в будуаре последней. — Неровен час, кто услышит…

— И пусть слышит, я сама ему скажу, не поцеремонюсь…

— Ошалела совсем! — только махнула рукой мать и пошла к двери.

Дочь закрыла лицо руками и откинулась на спинку удобного кресла.

— Скучно, скучно! — снова простонала она и затопала ногами.

Калисфения Фемистокловна остановилась у двери, раскрыла было рот, чтобы что-то сказать, но не сказала, а только покачала головой и вышла из комнаты, плотно притворив за собою дверь.

Она поняла.

Для нее, испытанной в деле страсти женщины, стало вдруг совершенно ясно состояние ее дочери.

Разменивавшийся на множество любовных приключений, Потемкин не мог дать ей того, что требовала ее страстная животная натура, унаследованная ею от матери, всосанная вместе с ее молоком, развитая этою же матерью чуть ли не с самого раннего периода зрелости девочки-подростка и подогретая праздностью и окружающей ее негой.

«Ей надо развлечься!» — решила Калисфения Фемистокловна, весьма своеобразно, как мы увидим впоследствии, понимавшая последнее слово.

Надо заметить, что несмотря на замкнутость жизни молодой Калисфении, ее мать, все еще мечтавшая о победах над мужскими сердцами, имела обширный круг знакомств среди блестящей молодежи Петербурга.

Стареющая красавица нельзя сказать, чтобы совершенно не понимала, что расточаемые ей любезности и подносимые подарки были направлены по адресу «потемкинской затворницы», но все же эти ухаживания приятно щекотали ее женское самолюбие, а между молодыми поклонниками Калисфении Николаевны находились и такие, которые в деле задабривания маменьки шли дальше ухаживанья, подарков и траты денег.

Калисфения Фемистокловна, хотя и за счет своей дочери, но все же, как она выражалась, «еще жила».

Она старалась откинуть эту мысль, что ее подкупают даже ласками и зачастую ей вполне удавался этот самообман.

Покровительствовать интрижкам своей дочери с ее поклонниками она и не помышляла, хотя и подавала им неясные надежда, так как это для нее выгодно.

Кованная шкатулка снова начала отпираться довольно часто.

Если она воздерживалась от осуществления подаваемых ею надежд поклонникам дочери, хотя это осуществление рисовало ей еще большую, чем теперь, прибыль, то она делала это исключительно из боязни светлейшего.

Григория Александровича она боялась как огня.

Заметив и поняв непонятную для самой ее дочери находившуюна нее беспричинную тоску, Калисфения Фемистокловна серьезно задумалась.

«Тоскует, мечется, сама не знает чего хочет! — соображала она. — Знаем мы эту тоску, сами в молодости тосковали… Не углядишь за молодой бабой, бросится на шею какому-нибудь первому встречному, ни ей корысти, ни мне прибыли, да и влопается перед светлейшим, как кур во щи… Сживет со свету тогда он и ее, и меня… Много ли нам перед ним надо… Давнул пальцем и только мокренько будет…»

Так рассуждала сама с собой, сидя в своей комнате, на отведенной ей отдельной половине дома, старая куртизанка.

Мысль, что светлейший давнет пальцем, заставила, ее задрожать.

Несколько успокоившись, она снова начала обсуждать вопрос, и мысли, вроде того, что «за бабой не усмотришь», что она одна попадется «как кур во щи», снова еще с большей настойчивостью посетили ее голову.

Приходилось принимать риск на себя, то есть начать покровительствовать интригам пылкой дочери, но делать это так, чтобы не только светлейший, но даже комар не подточил носа.

Она была в положении азартного по природе игрока, ставящего на карту все свое состояние и даже порою честь и жизнь.

Говорят и в этом есть своя прелесть.

Калисфения же Фемистокловна, по своей натуре, была азартным игроком.

Можно быть им, никогда не брав в руки карт.

Жизнь — есть также только колоссальное зеленое поле, где судьба мечет банк и люди понтируют.

«Смелость города берет» — говорит русская пословица, а эта смелость не есть ли жизненный азарт.

Калисфения Фемистокловна окончательно решилась.

Она стала постепенно подготовлять дочь к измене своему покровителю.

Она не встретила со стороны последней отпора.

Восприимчивая для такого семени почва была подготовлена самой Калисфенией Фемистокловной.

Она, кроме того, угадала причину болезни своей дочери.

В молодой женщине действительно сказалась страсть.

Осторожно, под покровом величайшей тайны, начались устраиваемые матерью свиданья с избранными поклонниками ее дочери.

Опасность и тайна придавали им особую прелесть.

Пришлось иметь преданных, хорошо оплачиваемых слуг, но этот расход был ничтожен сравнительно с приходом.

Кованная шкатулка Калисфении Фемистокловны наполнялась.

Чтобы быть справедливым, надо заметить, что Калисфения Николаевна не была посвящена матерью в финансовую сторону доставляемых ей ее «доброй маменькой» развлечений.

Получаемые ею подарки она, конечно, считала лишь знаками внимания и выражением чувств своих счастливых избранников.

С искусством опытной куртизанки Калисфения Фемистокловна не давала дочери привязаться ни к одному из ее обожателей.

Шли годы.

Потемкин находился в полном неведении относительно поведения своей «жар-птицы».

Одним из последних рекомендованных и покровительствуемых Калисфенией Фемистокловной обожателей дочери был высокий, статный красавец, секунд-майор Василий Романович Щегловский.

Жизнь его была полна приключений, сделавших его имя окруженным ореолом героя.

Он вступил в военную службу солдатом при императрице Елизавете, участвовал в походе в семилетнюю войну и находился при штурме Бендер в армии графа Панина.

В 1777 году, во время похода в Судакских горах, был ранен в шею и в голову стрелою и в руку кинжалом. Обессиленный от потери крови, он упал и был взят в плен турками.

В плену он находился четыре года, до заключения мира.

Обласканный императрицей Екатериной, он сделался, по возвращению из плена, кумиром дам высшего петербургского света.

Ловкий танцор, он однажды на придворном балу, в присутствии государыни, переменил в малороссийской мазурке четыре дамы.

Императрица, восхищенная его ловкостью и грацией, рукоплескала и наградила ловкого танцора после бала золотою табакеркою.

Василий Романович был большой приятель Семена Гавриловича Зорича, любимца императрицы Екатерины.

Они были оба товарищами по службе и оба молодыми и оба красавцами и почти одновременно были взяты в плен турками.

Храбрый майор Зорич был в тех же Судакских горах окружен неприятелем, храбро защищался, но когда увидал, что надо сдаться, закричал:

«Я капитан-паша!»

Капитан-паша по-турецки полный генерал. Зорича отвезли к султану в Константинополь.

Его важный вид, осанка, разговор — все побудило султана отличить его и даже предложить перейти в турецкую службу, впрочем, с тем, чтобы он переменил веру.

Семен Гаврилович отказался, несмотря ни на какие угрозы, ни на пышные обещания.

Когда политические обстоятельства переменились, султан, пожелав склонить императрицу к миру, согласился на размен плененных и в письме поздравил государыню, что она имеет такого храброго генерала, как Зорич, который отверг все его предложения.

Государыня приказала справиться, и по справкам ей было доложено, что никакого генерала Зорича не было взято в плен, а взят майор Зорич.

Возвращенный в Петербург, Семен Гаврилович был представлен императрице.

— Вы майор Зорич? — спросила Екатерина.

— Я, ваше величество, — отвечал он.

— С чего же вы назвались русским капитан-пашею, ведь это полный генерал?

— Виноват, ваше величество, для спасения жизни своей и чтобы иметь счастье служить вашему величеству.

— Будьте же вы генералом, — сказала императрица, — турецкий султан хвалил вас, и я не сниму с вас чина, который вы себе дали и заслужили.

И майор был сделан генералом.

В описываемое нами время он жил в своем роскошном имении в Шклове.

Василий Романович Щегловский жуировал в Петербурге один.

Увлекшись «потемкинской затворницей», он добился ее взаимности, не жалея золота для матери «жар-птицы».

(обратно)

XVIII В МОНАСТЫРЬ

Связь Калисфении Николаевны с майором Щегловским носила несколько иной характер, нежели ее мимолетные интрижки с другими.

Молодая женщина впервые увлеклась своим любовником, и увлеклась серьезно.

Происходило это, быть может, от их совершенно противоположных взглядов на жизнь и характеров.

Крайности, говорят французы, сходятся.

Калисфения Николаевна и Щегловский были несомненные крайности.

Он был образованный, начитанный идеалист, она — невоспитанная, полуобразованная, дитя природы, почти дикарка, обворожительная, полная неги восточная женщина.

Она жадно вслушивалась в его речи.

Он открывал ей новый мир, иной, нежели рисовала ей ее мать.

— Верите ли вы в любовь? — раз спросила она.

— Слышать от прелестнейшей из женщин такой вопрос по меньшей мере странно.

— Это любезность, а я хочу слышать прямой ответ.

— Тогда я спрошу вас в свою очередь, что вы понимаете под словом «верить в любовь»?

— Ну, может быть я не так выразилась, словом, я хочу знать, что вы думаете о любви?

— То, что думал Эзоп о языке, что есть худшего… — отвечал Василий Романович.

— Вы все шутите…

— Нисколько… Я говорю совершенно серьезно… Любовь есть все, что есть в мире великого, благородного, прекрасного, самого сладкого, самого сильного, словом самого лучшего, если она искренняя, полная, то есть заключает в себе все чувства, из которых состоит и без которых не может существовать: доверие, уважение, безграничная преданность, доходящая до жертв и до самопожертвования.

— О, как хорошо вы это говорите! — воскликнула Калисфения Николаевна.

— А с другой стороны, любовь есть все, что есть лживого, низкого, презренного, то есть все, что есть худшего, если она служит для удовлетворения грубого инстинкта и проходящего каприза. Первая дает высшее счастье, которое лестно испытать на земле, а вторая оставляет разочарование, презрение, отвращение и горькие сожаления. Одна внушает великие мысли, другая дурные, низкие помыслы.

— Я в первый раз слышу такое прекрасное определение любви! — наивно воскликнула Калисфения Николаевна.

Действительно, в жизненной школе своей матери она не могла услыхать его.

Василий Романович посмотрел на нее с восторженным сожалением, но молчал.

— Отчего же не все понимают так, как вы, это прекрасное, возвышенное чувство… Отчего я не слыхала ни от кого такого чудного определения любви… Ужели все люди созданы для низменной любви…

— Увы, времена героев навсегда миновали, — отвечал Щегловский, — поэзия медленно умирает, как сломленный бурею роскошный цветок, вера в людях поколеблена, материализм торжествует всюду. Остались, без сомнения, и останутся и в будущем единичные личности, люди, преданные заветам прошлого, культу величайшей из религии, религии любви, но число таких отсталых, как принято называть их, людей уменьшается день ото дня. Скоро они будут так редки, как допотопные ископаемые. В наше время любовь — только удовольствие. Она подошла под вторую часть определения Эзопа: все, что есть худшее…

Василий Романович засмеялся.

— Вы смеетесь? — удивленно спросила его молодая женщина.

— Я действую в этом случае по методу Бомарше: он всегда спешил смеяться, чтобы не заплакать… Я думаю, что все-таки следует прикрывать легким газом печальную действительность…

Эти и подобные речи своеобразного поклонника увлекали молодую женщину, открывая ей совершенно новый мир, она пресытилась уже лекарством, прописанным ей ее матерью, ей хотелось новых, неизвестных ощущений.

Она нашла их в связи с Щегловским, связи, подбитой им подкладкой романтизма, самоотверженной, идеальной любви, не мешавшей стремиться к ее «апофеозу», как называл идеалист Щегловский близость к любимой женщине.

Калисфения Фемистокловна не присутствовала при этих разговорах дочери с Василием Романовичем, иначе бы она чутко угадала опасность от такого восторженного, или, как бы она назвала его, «шалого» человека.

Опасность действительно была и вскоре оказались ее печальные результаты.

Влюбленный по уши в Калисфению Николаевну, Щегловский, не охлажденный даже близостью к ней, был болтлив, как все влюбленные.

Его восторженные отзывы о «потемкинской затворнице» возбудили над ним насмешки товарищей и дали пищу злым языком.

Сплетни о влюбленном в «прекрасную гречанку» майоре дошли до приближенных князя Потемкина и эти последние не замедлили довести их до сведения светлейшего.

На последнего это известие не произвело, по-видимому, особенного впечатления. При его взгляде на женщин, верность не считалась им в числе их прелестей. Качества женщины, по мнению Григория Александровича, заключались только в этих прелестях — женских же добродетелей он не признавал совершенно.

Хорошо понимая человеческую натуру, он и не ожидал, чтобы полная жизни и сил красавица Калисфения могла довольствоваться его редкими ласками, но с другой стороны, он был твердо уверен, что она изменила ему не по собственной инициативе, так как сделала бы это менее умело, что во всей открывавшейся перед ним путем наведенных справок закулисной жизни его любовницы видна опытная рука куртизанки — ее матери.

Адъютант Баур, наводивший, по поручению светлейшего, эти справки, представил ему обстоятельный доклад именно в этом освещении.

Он даже разузнал и о заветной кованной шкатулке.

— Хорошо, я справлюсь с этой гадиной… — сказал Григорий Александрович, нахмурив брови.

Мысль его перенеслась на его последнего соперника, майора Щегловского.

Для Потемкина были почти безразличны интриги «жар-птицы» с безвестными молодыми офицерами и петербургскими блазнями, как тогда называли франтов, и он, повторяем, считал их даже естественными для молодой женщины, но красавец-майор Щегловский, известный государыне и пользующий ее благоволением, был уже, пожалуй, настоящим соперником.

Хвастающийся своею близостью к любовнице князя, он делал его уже смешным в глазах света, тогда как те, другие, пользуясь взаимностью Калисфении Николаевны, крали только крохи, падающие от стола господ, не смея заикнуться об этом, боясь гнева его, светлейшего.

Соперничество с Щегловским подняло целую бурю оскорбленного самолюбия князя Потемкина.

Он, конечно, мог уничтожить его одним взмахом пера, мог отправить в крепость, где и оставить на всю жизнь — все это было в его власти.

Но теперь это имело бы вид устранения соперника, то есть признания его опасным, а это значило бы подлить масла в огонь светской насмешки.

Надо было действовать иначе.

Григорий Александрович подумал с минуту, ходя по-своему кабинету, затем подошел к письменному столу и написал на бумаге несколько строк.

Это было поручение секунд-майору Щегловскому немедленно отбыть в Таврическую губернию, для принятия участия в начавшихся там приготовлениях к приезду государыни.

Поручение было более чем лестно, но, между тем, удаляло от Петербурга и от Калисфении Николаевны влюбленного и болтливого майора.

Ввиду спешного дела, на сбор командированному было дано всего двадцать четыре часа времени.

Объявить эту милостивую волю светлейшего к Василию Романовичу был послан один из адъютантов Потемкина, которому было строго наказано не дозволять иметь Щегловскому ни с кем секретных сношений, а искусно провести с ним эти назначенные для сборов сутки, оказывая всякую помощь.

Щегловский понял, что кроется под этим поручением, и был рад, что отделается лишь временным удалением из Петербурга, да еще с таким лестным поручением.

Не можем скрыть, что при роковой догадке, что светлейшему все известно, любовь майора к прекрасной «гречанке» сильно уменьшилась.

Своя рубашка ближе к телу даже идеалиста.

— Заслужу уж я его светлости, за милость, — думал Василий Романович. — Ведь захотел бы, мог в казенном сгноить, где на него найдешь управу…

С этой-то надеждой «заслужить» выехал Щегловский на другой день к вечеру из Петербурга.

Адъютант Потемкина простился с ним за городской заставой, пожелав счастливого пути и тотчас же, по возвращении, явился с докладом об исполненном поручении к светлейшему.

Через несколько дней Григорий Александрович поехал на Васильевский остров.

Калисфения Николаевна встретила его, по обыкновению, цветущая, сияющая и довольная.

Она и не притворялась.

Отъезд Щегловского опечалил ее на какие-нибудь полчаса; ей, признаться, довольно-таки надоел восторженный поклонник-проповедник, и не говори мать всегда в его пользу, она давно бы сама показала ему двери.

Князь тотчас все это смекнул и остался доволен.

Никогда он не был так ласков, так любезен со своею «жар-птицей».

Заведомые ее измены придали ей в его глазах даже какую-то пикантность.

Такова была странная натура светлейшего.

«Тот товар и хорош, который нарасхват!» — таким циничным афоризмом подтверждал Григорий Александрович свою мысль.

Мы знаем, что женщина в его глазах была недалеко от товара.

С вышедшей к нему во время отъезда Калисфении Фемистокловны князь был тоже очень милостив.

Это успокоило трусливую «старую куртизанку», на которую командировка Щегловского произвела впечатление удара грома.

«Узнал, все узнал… сгниешь… пропадешь!» — думала она.

Приезд светлейшего и его приветливость рассеяли ее опасения.

Увы, не надолго.

Проболтав несколько времени с дочерью, лежавшей в постели, она удалилась на свою половину, но войдя в свой будуар, остановилась как вкопанная.

Перед ней стоял офицер в адъютантской форме и два солдата.

Она сразу все поняла.

— По приказанию его светлости я вас арестую! — сказал офицер. — Предупреждаю, что всякое сопротивление будет бесполезно, в случае неповиновения, мы употребим силу. Извольте одеваться.

— Куда… в Сибирь? — сдавленным голосом произнесла Калисфения Фемистокловна.

Она как-то сразу вся съежилась и состарилась.

— Нет, много ближе! — улыбнулся адъютант.

— Позвольте мне уложиться…

— Все уложено… Мы распорядились ранее, отдав приказание вашей прислуге.

Офицер указал ей на маленький чемодан, который держал в руках один из солдат.

Верхнее теплое платье — дело было зимой — тоже было уже вынуто из шкафа и положено на кресло.

Калисфения Фемистокловна стала одеваться.

— Вы мне позволите взять еще шкатулку?

— Нет, по приказанию его светлости шкатулка должна быть передана вашей дочери.

Калисфения Фемистокловна вздрогнула.

— Она на нее имеет более прав, чем вы! Это подлинные слова его светлости, — добавил адъютант.

Преступная мать опустила голову. В сопровождении двух солдат она вышла из дому. У подъезда стояла тройка.

Один из солдат сел на облучок к ямщику, другой подсадил Калисфению Фемистокловну в повозку, сел рядом и крикнул:

— Пошел!

Тройка понеслась.

Оставшись в доме, адъютант приказал после отъезда матери доложить о себе дочери.

Та в страшной тревоге вскочила с постели и, накинув капот, приняла позднего гостя.

Он передал ей шкатулку ее матери и письмо Григорий Александровича.

В этом письме светлейший уведомлял ее, что ввиду дурного на нее влияния ее матери, он отправил ее на вечное заключение в монастырь. «В шкатулке, которая тебе будет передана, находятся деньги и подарки, за которые эта бессовестная женщина продавала твои ласки без твоего ведома. Вот какова твоя мать, постарайся не быть на нее похожей, чтобы с тобой не случилось того же», — заключал письмо светлейший.

К чести Калисфении Николаевны надо заметить, что она сделала жест омерзения, читая эти строки, и они еще более ослабили и вообще не сильное впечатление, которое произвела на дочь судьба матери.

Калисфения Фемистокловна, посвятив в сердце дочери лишь холодный эгоизм, пожала плоды своих трудов.

Она, действительно, была заключена в Спасский монастырь в Казани, откуда тотчас же прислала отчаянное письмо дочери с просьбой выхлопотать ей прощение у светлейшего.

Калисфения Николаевна, однако, благоразумно об этом даже не заикнулась перед Григорием Александровичем, довольно часто ее навещавшим.

Об ее матери он даже не упоминал, как будто ее никогда и не было на свете.

Молчала и молодая женщина.

Она даже повела затворническую жизнь.

Это, впрочем, продолжалось только до отъезда светлейшего из Петербурга, после которого у «жар-птицы» появились новые поклонники, и в числе их князь Василий Андреевич Святозаров.

Но не будем опережать событий.

(обратно)

XIX НА ЮГ

Прошло более двух лет после высказанного императрицей Екатериной намерения посетить вновь присоединенные провинции, или как она, в течение этих двух лет, шутя говорила: «обозреть свое маленькое хозяйство», прежде чем это намерение осуществилось.

Наступило 1 января 1787 года.

День нового года прошел при дворе, по обыкновению, торжественно и шумно.

Весь двор и дипломатический корпус собрались поздравить государыню.

На улице было необычайное оживление.

На другой день это оживление еще более усилилось. Народ положительно запрудил все улицы Петербурга, от Зимнего дворца до Московской заставы.

Этот день был назначен государыней днем торжественного выезда из столицы в далекое путешествие.

Весть об отъезде матушки-царицы с быстротою молнии облетела весь город с пригородами, и народ широкой волной повалил к Зимнему дворцу, проводить свою обожаемую монархиню.

Ровно в полдень началась пальба из пушек и колокольный звон, и при этих смешанных звуках торжества императрица выехала из дворца с многочисленной свитой.

В этой свите находились, между прочим, посланники; австрийский — Кобенцель, французский — Сегтор и английский — Фицгерберт.

Они попеременно ехали в одной карете с императрицей.

Длинный императорский поезд медленно подвигался среди моря обнаженных голов.

Громкое «ура» раскатывалось по городу и заглушало и пушечную пальбу, и колокольный звон.

Картина была умилительная, встречающаяся только в России, где восторг народа при виде своей царицы-матушки или царя-батюшки искренно-непосредственен и сердечно-шумен.

Подобные овации не поддаются описанию — человеческое перо слишком слабо для выражения народного восторга при виде его государя.

Не одними, хотя и красноречивыми, русскими «ура» сопровождал народ поезд своей обожаемой государыни.

Слышались и другие, прямо от сердца исходившие крики.

— Счастливого пути, матушка-царица! — раздавалось в одном месте.

— Да здравствует государыня! — неслось в другом.

— Матушка наша, царица светлая, вернись скорей… — раскатывалось в третьем.

Государыня милостиво кланялась и видимо была растрогана этим выражением любви и преданности своих подданных.

Под гул таких искренних, сердечных народных приветствий, выехала императрица из Петербурга, но не тотчас же отправилась на юг.

В Царском Селе была продолжительная остановка.

Государыня прожила там четыре дня и лишь с 5 января началось это незабвенное на скрижалях русской истории путешествие Екатерины по России.

Государыня ехала не спеша.

Выезжала она обыкновенно в 9 часов утра, в полдень была остановка для обеда до трех часов, а в семь часов вечера приезжала на ночлег, в заранее определенное место.

На каждой станции было заготовлено от 500 до 600 лошадей.

Всюду прием был достоин высокой путешественницы.

Маршрут путешествия был рассчитан предусмотрительным Потемкиным так, что государыня не могла чувствовать ни усталости, ни скуки.

Обеды обыкновенно готовились в нарочно для этой цели отремонтированных и роскошно убранных казенных зданиях, реже в помещичьих мызах.

В последнем случае владельцам имений, по распоряжению Григория Александровича были отпущены громадные суммы, так как некоторые, даже сравнительно богатые помещики, не могли бы принять достойным образом государыню и были бы поставлены в затруднительное положение.

Вся столовая посуда и белье каждый раз были совершенно новые и после обеда отдавались в подарок хозяевам, на память о посещении высокой гостьи.

Необычный восторг и счастье распространяла государыня всюду, где ни появлялась.

Следом за ней неслись благословления и самые искренние лучшие пожелания.

Если попадались более длинные расстояния без селений и жилья, то перед взорами путешественников в назначенном месте, как из земли вырастали роскошные дворцы, нарочно выстроенные по приказанию Потемкина.

Здесь, ввиду отсутствия хозяев, серебряную и золотую посуду императрица дарила кому-нибудь из своей многочисленной свиты.

На границе каждой губернии императрицу встречал местный губернатор и сопровождал до границы другой губернии.

В некоторых, даже небольших городах императрица останавливалась на несколько дней, не столько для отдыха, сколько для внимательного изучения экономического состояния этих городов.

От наблюдательности государыни, несмотря на приготовленные народные встречи, не ускользало ничего — она выносила из всего того, что видела, знание, не только казовой стороны своего государства, но и старательно от нее скрываемую оборотную сторону медали.

Впрочем, в большинстве случаев, она встречала радовавшие ее сердце картины.

Григорий Александрович умел показать товар лицом.

Деятельные приготовления начались еще с 1784 года.

Григорий Александрович отправил бригадиру Синельникову и другим своим непосредственным подчиненным ордера с подробным расписанием, где надо было строить дворцы, по проектам, набросанным самим светлейшим, где должны были происходить обеденные столы, ночлеги, станции.

Это были, так сказать, подготовительные работы, главные же приготовления на юге происходили под личным наблюдением самого князя.

Тысячи рабочих, согнанных из разных областей государства трудились над созданием Екатеринослава, города, которому Потемкин в своем пылком воображении предназначил возвещать во веки веков «славу Екатерины», и он должен был, по его проекту, превзойти все величайшие европейские города.

Кременчуг князь возвысил на степень столичного города, по крайней мере, по внешнему виду.

Возникали целые города.

Так возникли Алешки на левом берегу Днепра, против Херсона, город не существовавший еще в октябре 1786 года, а в апреле 1787 года уже отстроенный и населенный малороссами и запорожцами.

Полковнику Корсакову, которому было поручено устройство дороги в Крым через Кизикерман и Перекоп, Григорий Александрович писал:

«Сделать богатою рукою, чтобы не уступала римским. Я назову ее Екатерининский путь».

Наряду с этими грандиозными работами, князь не забывал и мелочей. Прослушивал торжественную ораторию, приготовленную к приезду Екатерины известным итальянским капельмейстером и композитором Сарти, собственноручно написал тему, которую должен был развить в своей приветственной речи духовный вития архиепископ екатеринославский и таврический Амвросий.

На триумфальных воротах в Перекопе, по приказанию князя, красовалась надпись: «Предпосла страх и принесла мир».

Наконец, положительно триумфальное шествие государыни приблизилось к Киеву.

Здесь встретил свою повелительницу Григорий Александрович Потемкин и его племянницы графиня Александра Васильевна Браницкая и Екатерина Васильевна Скавронская.

В Киеве государыня должна была сделать продолжительную остановку.

Надо было ожидать вскрытия Днепра, так как дальнейший путь предстоял водою.

Гигантская, почти титаническая работа была предпринята и в короткое время исполнена под наблюдением Григория Александровича.

Днепр был очищен от порогов, и вместе с появлением на его водах Екатерины, эти воды сделались судоходными.

Десятки великолепно отделанных галер, составивших целую увеселительную флотилию, с весенних дней запестрели на великой реке.

В них должно было разместиться три тысячи человек.

Галера императрицы носила название «Днепр» и была отделана с необычайною пышностью.

На «Буге», так называлась галера Потемкина, ехал сам устроитель этой исторической феерии.

Галера «Десна» приспособлена была для обширной столовой, где государыня давала торжественные обеды.

Южная весна вступила в свои права.

В день отплытия императорской флотилии стояла великолепная погода.

Галера «Днепр» шла впереди, а за ней следовало еще сорок девять судов.

Во всех этих судах были устроены великолепные каюты, кабинеты, будуары для дам.

Яркое солнце с ясного светлого неба освещало покрытые роскошною растительностью берега.

Как в волшебном калейдоскопе, перед взорами очарованных путешественников сменялись восхитительные пейзажи.

Оживленные сбежавшимся народом для приветствий своей обожаемой монархини берега, на которых то и дело попадались богатые селения, красивые дачи, поля, засеянные пшеницею, пастбища, наполненные стадами, указывали на несомненное благосостояние жителей.

Императрица была в самом лучшем настроении духа.

Она воочию убедилась, что все наговоры врагов ее знаменитого избранника и ученика были черной клеветою.

Положительным триумфатором ехал на «Буге» сам «маг и волшебник» Потемкин.

Он совершенно переродился.

Во время остановки в Киеве на него было нашла обычная хандра.

На этот раз припадок его был страшен и продолжителен.

Он уехал из дворца и нашел себе временный приют под тихою сенью Печерского монастыря.

Здесь, в обширной келье, немытый, нечесанный, в одном халате, безвсяких признаков белья, лежал он на низенькой койке, окруженный толпою льстецов, жаждавших милостей.

Суровый, грубый, он не стеснялся в обращении с этой толпой.

Даже относительно таких лиц, как граф Румянцев-Задунайский, он оказывал полное пренебрежение.

Ему было не до них, ни до устроенного им грандиозного шествия по России императрицы, ни до самой императрицы.

Картины далекого прошлого неотступно стояли перед духовным взором несчастного «баловня счастья» и за возвращение хотя на мгновение пережитых им сладких минут свиданья с княжною Несвицкою в доме графини Нелидовой, он готов был отдать свое могущество, власть, свое историческое имя и целый рой окружавших его красавиц.

Но, увы, прошлое было невозвратимо.

Оно дразнило его из своего заманчивого далека и указывало, что его могущество имеет границы.

Это доводило его до бешенства — он рвался и метался и как буря налетал на окружающих.

Все кругом трепетало.

«Светлейший хандрит» — это была одна из самых страшных фраз того времени.

Хандра прошла только за несколько дней перед отъездом из Киева, и ею, по счастью, не омрачилось ни на один день дальнейшее путешествие.

В особенно населенных местах путники останавливались и выходили на берег.

Торжественная встреча ликующего, одетого в праздничные платья народа, пальба из пушек и фейерверки ознаменовывали эти кратковременные остановки.

Что бы ни писали современники, а за ними и потомки, о, будто бы, непроизводительно истраченных громадных суммах на это путешествие государыни, тяжелым бременем упавших на состояние русских финансов, путешествие это, несомненно, послужило ко благу всех губерний и областей, через которые проезжала императрица, потому что обогатило их. Оно показало, насколько эти земли плодородны по самой природе своей и как мало нуждаются в обработке. Наконец, оно обратило внимание правительства на новоприобретенные земли, ободрило жителей и, так сказать, подготовило то блистательное и непоколебимое положение, которым эти страны пользуются в настоящее время.

Путешественники приближались к месту, где должна была состояться встреча русской императрицы с облагодетельствованным ею польским королем Станиславом-Августом Понятовским.

(обратно)

XX ПУТЬ В ВИЗАНТИЮ

В Каневе государыня пробыла менее суток.

Встреча ее с польским королем Станиславом-Августом Понятовским состоялась по заранее установленному церемониалу.

Современники отметили одну подробность, относящуюся к Потемкину.

При встрече с королем, князь поцеловал у него руку.

Объяснялось это тем, что будто бы у светлейшего было желание получить польскую корону, а по польским законам королем мог быть гражданин и подданный этого государства.

Целованием королевской руки Григорий Александрович торжественно засвидетельствовал свои чувства к Польше.

Императрица приняла короля очень любезно, хотя и спешно, так как австрийский посланник торопил государыню, заявляя, что его император уже выехал из Леопольдштата.

Императрица и без того опоздала к назначенному времени свидания.

Польский король, впрочем, был очень доволен и расстался с Потемкиным в самых дружеских отношениях.

Императрица после свиданья послала королю орден святого Андрея Первозванного.

Этот орден получил и король шведский в бытность свою в Петербурге.

От Канева берега Днепра становятся дики и скалисты. Русло реки невозможно было совершенно освободить от множества подводных камней и некоторые из них там и сям еще торчали из воды.

С величайшею осторожностью плыли между ними суда императорской флотилии.

Утро 5 мая было великолепно, но с полудня небо стало покрываться тучами, которые делались все чернее и чернее, подул сильный ветер и волны сердито бурлили и с силою разбивались о борта галер, сильно накреняя их то в ту, то в другую сторону.

Гребцы выбивались из сил, чтобы поскорее выбраться из опасного места, но усилия из оставались тщетными. С минуты на минуту усиливавшийся ветер, дувший навстречу судам, мешал им подвигаться вперед.

Гребцами овладел ужас, который скоро сообщился и всем путешественникам.

Одна императрица была спокойна.

Наконец разразилась настоящая буря. Ветер злобно завывал между ущельями береговых скал.

Галеры как щепки бросало из стороны в сторону, грозя ежеминутно разбить в дребезги о подводные камни.

На судах, следовавших за императорскими, наступила общая паника.

Женщины молились и плакали. Мужчины бросились на помощь выбившимся из сил гребцам.

В галере, на которой находилась императрица, оказалась течь.

Опасность была еще сильнее, а, между тем, все окружающие императрицу, ободренные ее присутствием духа, были почти спокойны.

Не слышно было ни жалоб, не видно было суматохи, царившей на прочих галерах.

Спустились густые сумерки. Все окуталось непроницаемым мраком.

Вдруг столб синеватого пламени вспыхнул вблизи императорской галеры и осветил картину общего смятения.

Крик ужаса вырвался из сотни грудей. Многим показалось, что настала минута окончательной гибели.

Сразу не могли даже сообразить причины этого огненного грозного призрака.

Лишь через несколько времени дело объяснилось.

Оказалось, что загорелось судно, нагруженное вином и шедшее навстречу императорской флотилии.

Воспламенившееся вино кипело как огненная лава, вода клубилась, как будто в адском котле и обгорелые обломки судна погружались со страшным шипением в клокочущие волны.

Картина была ужасна и поразительна.

Лишь к рассвету ветер утих и тучи рассеялись. Опасность миновала.

Оригинальная флотилия прибыла в Кременчуг.

Императрица со всею свитой вышла на берег и в экипаже проследовала в выстроенный для нее великолепный дворец, окруженный роскошным садом.

Письма Екатерины к невестке и другим лицам были восторженны: государыня была положительна очарована всем виденным уже ею по дороге, а, между тем, в Крыму ее ожидали еще большие чудеса.

С Кременчуга началось полное торжество князя Потемкина. С этого города сразу бросилась в глаза разница с только что оставленным малоросским наместничеством, особенно в устройстве военной части.

Под городом, на другой день по приезде туда государыни, были устроены маневры двенадцатитысячного корпуса.

Маневры удались на славу.

Особенно отличился кирасирский полк, названный полком князя Потемкина-Таврического.

Сомнения, внушенные императрице насчет «легкоконных» полков, сформированных светлейшим, сразу распались.

— О, как люди злы! — сказала она принцу Карлу Иосифу де Линь, сопровождавшему, в числе других дипломатов, государыню, указывая на бравую конницу. — Как им хотелось обмануть меня!

Екатерина была так довольна всем, что, желая пристыдить и наказать доносчиков, послала санкт-петербургскому губернатору следующий высочайший рескрипт:

«Я приехала сюда и нашла третью часть той превосходной конницы, коей существование многие зломыслящие люди отвергали; но я видела сие войско и видела его в таком совершенстве, до какого никакой корпус не достигал. Прошу вас сказать всем людям, не верующим оному, и истину сию утвердить моим письмом, и таким образом посрамить ложное суждение неблагонамеренных господ. Наконец, надлежит воздать должную справедливость и похвалу людям, посвящающим себя с полной ревностью и успехом на службу своей государыни и отечеству».

Из Кременчуга императрица направилась далее в Крым.

В нескольких верстах от этого города, в степи, состоялось встреча государыни с графом Фалькенштейном.

Под этим именем путешествовал австрийский император Иосиф II.

Свидание произошло в уединенной хижине казака, в присутствии Потемкина, графа Ксаверия Браницкого и принца Карла-Генриха Нассау-Зигена.

После свиданья император поехал сопровождать императрицу в путешествии по Крыму.

В Херсон Екатерина въехала в великолепной колеснице. С ней сидели Иосиф II и Потемкин.

Перед изумленными путешественниками на месте, где за семьдесят лет перед тем была лишь пустынная степь и развалины, предстала крепость, арсенал со множеством пушек, три готовых на верфях корабля, несколько церквей, красивые здания, купеческие суда в прекрасном порту, словно как из земли выросший новый город, богатый и многолюдный.

Множество домов было занято не только русскими, но и иностранцами.

В роскошных магазинах были выставлены драгоценные товары. Везде была заметна жизнь и промышленная деятельность.

Государыня остановилась в адмиралтействе.

На сколько оно было великолепно украшено для приема августейшей посетительницы, можно судить уже потому, что один воздвигнутый в нем трон стоил около пятидесяти рублей.

В Херсоне императрица пробыла довольно долго.

При ней были спущены на воду три суда: два линейных корабля о 66 и фрегат о 40 пушках.

За это князь Потемкин был пожалован кайзер-флагом по-своему званию главнокомандующего черноморским флотом.

Во время одной из прогулок по городу, Григорий Александрович умышленно повел государыню к древним воротам, на которых сохранилась надпись на греческом языке:

«Отсюда надлежит ехать в Византию».

Эта древняя надпись не заключала в себе ничего особенного, и, видимо, служила лишь для указания пути в столицу Греции.

Но светлейший придал ей другое значение, сообразное с непокидавшим его ум «греческим проектом».

Указав императрице на надпись, он сказал:

— Путь открыт, ваше величество, недостает только вашего разрешения…

Императрица выразительно посмотрела на него и многозначительно улыбнулась.

Время неслось быстро среди различных осмотров и увеселений.

Представившиеся императрице татары желали показать ей свое искусство в различных военных играх.

Екатерина смотрела на них из кареты, в которой сидела вместе с австрийским императором.

Вдруг, в самом пылу военных эволюции, двухтысячный татарский отряд устремился на карету императрицы и вмиг окружил ее.

Иосиф II смутился, а императрица, сразу догадавшись, что эта эволюция была сделана по приказанию Потемкина, не высказала ни малейшей робости. Государыня не ошиблась. Это был действительно один из сюрпризов светлейшего, старавшегося разнообразить впечатления, производимые на императрицу разными зрелищами.

В числе сопровождавших императрицу в Херсон был и знакомый нам соперник князя Потемкина по молодой Калисфении Василий Романович Щегловский.

Незадолго до отъезда из Херсона, было получено известие, что один из мостов, по которому надо было ехать, разрушен бурею и заменяется новым.

Императрица спешила выехать, но было еще неизвестно, готов ли новый мост.

Григорий Александрович послал Щегловского за двадцать семь верст — узнать, построен ли мост.

Часа через три, когда государыня села за обеденный стол, Василий Романович возвратился, загнав несколько лошадей и проскакав пятьдесят четыре версты не более, как в три часа.

Войдя в столовую императрицы, где находился и Потемкин, Щегловский, с трудом переводя дыхание, едва мог промолвить:

— Ваша светлость, мост готов…

— Как, — сказала императрица, — он уже и съездил? — и так была довольна, что сняла с руки своей богатый бриллиантовый перстень и подарила Щегловскому.

Херсон произвел на императрицу неизгладимое впечатление.

При путешествии вглубь страны это впечатление еще более увеличивалось.

Чудная природа Крыма, великолепное Черное море, ласкающий, нежный воздух, роскошные горные панорамы еще сильнее подействовали на государыню.

Императрица намеревалась из Херсона ехать в Кинбурн, но известие, что там стоит сильная турецкая эскадра, побудило ее отправиться сухим путем через Перекоп в Тавриду.

Князь Потемкин с принцем Нассау-Зигеном отправились вперед.

Переехав через Борифень, они увидели детей знаменитейших татар, собравшихся тут, чтобы приветствовать императрицу.

Поговорив с ними, они двинулись к Каменному мосту, до которого оставалось около тридцати верст, и где был назначен ночлег.

По дороге ожидало их до трех тысяч донских казаков со своим атаманом.

Они проехали вдоль их фронта, очень растянутого, так как они строились в одну линию.

Когда они их миновали, то вся эта трехтысячная ватага пустилась вскачь мимо кареты, в которой ехали князь и принц.

Равнина мгновенно покрылась казаками и представляла величественную картину, способную воодушевить всякого.

Казаки сопровождали их до следующей станции, то есть около двенадцати верст, и у станции снова выстроились в боевом порядок.

Между ними был полк калмыков, точь-в-точь похожих на китайцев.

Подъехав к Каменному мосту, они нашли тут хорошенький домик, построенный в маленьком земляном укреплении, и тридцать прекрасных палаток, приготовленных для ночлега.

Императрица прибыла также, сопровождаемая казаками.

Равнина, усеянная людьми, мчавшимися во весь опор, то нападая, то отбиваясь друг от друга, производила впечатление настоящего сражения.

Австрийский император по приезде с императрицей все время говорил об удовольствии, доставленном ему казаками, а государыня сказала Григорию Александровичу с милостивой улыбкой:

— Это один из ваших сюрпризов.

Потемкин приказал повторить маневры. Императрица и Иосиф II вошли на валы, чтобы лучше их видеть.

Весь вечер только и было речи о казаках.

Император много расспрашивал их атамана, который ему, между прочим, сказал, что они делают обыкновенно по шестьдесят верст в день во время похода. Ни одна кавалерия в Европе не может в этом отношении с ними сравниться.

Император был в восхищении и расточал князю Потемкину вполне им заслуженные похвалы.

На другой день прибыла жена казацкого атамана с дочерью, очень красивой девушкой. На них были длинные платья из золотой и серебряной парчи и собольи шапочки с расшитым жемчугом дном, жемчужные ожерелья и головные уборы и браслеты.

Их представляла графиня Браницкая.

Затем казацкие офицеры и двести казацких ветеранов подходили к руке императрице.

Путешественники отправились далее в Перекоп.

В доме соляного пристава был приготовлен превосходный завтрак. Императрице были здесь показаны все сорта добываемой соли — один из них издает запах малины.

Сев снова в карету, государыня со свитой отправились к тому месту, где были разбиты прелестные палатки для обеда.

На месте ночлега были поставлены палатки на манер татарских. Для императрицы был устроен из палаток целый дом, от которого она была в восторге.

С места ночлега были уже видны горы.

Начиналась волшебно-прекрасная страна — Таврида.

(обратно)

XXI В КРЫМУ

20 мая императрица прибыла в древнюю столицу крымских ханов — Бахчисарай и остановилась там в ханском дворце.

От Перекопа ее конвоировала блестящая татарская гвардия, составленная из родовитых мурз.

Их яркие костюмы и джигитовка приводили в восторг государыню и ее венценосного попутчика — Иосифа II.

Это были те самые татары, которые еще недавно возмущались, когда из них хотели образовать правильные полки и подчинить их дисциплине.

Теперь им вверили охрану императрицы и ее окружали тысячи татар, готовых стать на ее защиту.

Во время приезда в Бахчисарай с Екатериной чуть было не случилось несчастье.

На одном из крутых спусков забыли затормозить коляску. Лошади, не будучи в силах удержать тяжелый экипаж, понесли и чуть не опрокинули кучера.

Коляска, в которой сидело восемь человек, при этой бешеной скачке, казалось, каждую минуту должна была разлететься в дребезги, а пассажиры убиты или изувечены.

Татары, считавшие гибель экипажа неминуемой, кричали:

— Алла, Алла спаси ее! Алла, Алла, спаси!

Императрица, между тем, ни на минуту не потеряла присутствия духа и на лице ее не отразилось ни малейшего испуга.

Напротив, по приезде в Бахчисарай, она была очень весела и в положительном восторге от всего виденного и от своего дворца.

Особенно ей понравилась большая, роскошно отделанная зала, вокруг которой, по сторонам был изображен, на арабском языке следующий девиз: «что ни говори клеветники и завистники, ни в Испагани, Ни в Дамаске, ни в Стамбуле не найдешь подобной».

В этой же зале находились цветы и плоды, сделанные из воска господином Тоттом, во время его прибывания в Крыму, о чем он упоминает в своем сочинении.

Принц Нассау-Зиген обратил на них внимание императрицы.

— Удивительно, что все сделанное Тоттом достается мне в руки, — заметила она, обращаясь к австрийскому императору. — Он изготовил 200 орудий в Константинополе — они все принадлежат мне. Он украшал этот дворец цветами — они мои. Странная судьба!

Вошел Сегюр.

Императрица переменила разговор, начала шутить и смеяться.

— Я заболталась… — кинула она принцу Нассау-Зигену.

С наступлением ночи все горы, окружающие город, и все дома, расположенные амфитеатром, были иллюминованы многочисленными огнями.

Зрелище было великолепное.

На утро императрица присутствовала у обедни в местной церкви, по окончании которой свита, мурзы, муфтии и татарские офицеры подходили к ее руке.

В этот день празднуется память святого Константина и Елены и было тезоименитство ее внука, Константина Павловича.

Вечером повторилась роскошная иллюминация, бывшая накануне.

22 мая в 9 часов утра высокие путешественники тронулись далее и в полдень прибыли в Инкерман.

Здесь ожидало императрицу, кстати, самое эффектное зрелище.

В хорошо построенном для государыни дворце, во время обеда, вдруг отдернули занавес, закрывавший вид с балкона, и глазам восхищенных зрителей представилась великолепная картина: освещенная ярким солнцем Севастопольская гавань, с десятками больших и малых кораблей — зачатком славного Черноморского флота.

На эскадре был поднят кайзер-флаг или штандарт, пожалованный Потемкину.

Из частных лиц князь получил его третий.

В ту минуту, когда эскадра салютовала, императрица встала, вся сияющая, с огненным взглядом и провозгласила тост.

— Надобно выпить за здоровье моего лучшего друга! — чокнулась она с императором.

После обеда принц Нассау-Зиген подошел к императрице и сказал, что он так тронут всем виденным, что поцеловал бы ее руку, если бы на то осмелился.

— Князя Потемкина, которому я всем обязана, следует поцеловать! — заметила она, милостиво протягивая руку принцу.

Тот почтительно поцеловал ее.

— Не думаете ли вы, что это те же турецкие суда, которые стояли у Очакова и не пустили меня к Кинбурну! — смеясь, сказала она.

— Эти суда, — отвечал принц Нассау-Зиген, — только ожидают вашего приказания, чтобы отправиться за судами, стоящими под Очаковым.

— Как вы думаете, осмелюсь ли я на это? — снова заметила она, обращаясь к принцу де Линю. — О, нет, эти люди слишком страшны!

Император смеялся.

Из разговора было видно, что война с турками желательна для всех.

Затем все присутствующие сели в шлюпки и поехала в Севастополь.

Государыня с Иосифом II ехала в шлюпке, заказанной Потемкиным в Константинополе и совершенно сходной с султанской.

Вот как описывает эту поездку один из ее участников, граф Сегюр:

«Проехав залив, мы пристали к подножию горы, на которой полукружием возвышался Севастополь. Несколько зданий для склада товаров, адмиралтейство, городские укрепления, верфи, пристани, торговые и карантинные, все придавало Севастополю вид довольно значительного города. Нам казалось непостижимым, каким образом, в 2000 верстах от столицы, в недавно приобретенном крае, Потемкин нашел возможным воздвигнуть такие здания, соорудить город, создать флот, утвердить порт и поселить столько жителей. Это действительно был подвиг необыкновенной деятельности».

Надо прибавить, что все это было сделано в баснословно короткое время.

Подтверждением этого служит сообщение Черткова, находящееся в записках Грановского:

«Я был с его светлостью, — рассказывал Чертков, — в Тавриде, Херсоне и Кременчуге месяца за два до приезда туда ее величества. Нигде ничего там не было отменного; словом, я сожалел, что он позвал туда государыню по пустому.

Приехал с нею, Бог знает, что там за чудеса явились. Черт знает, откуда явились строения, войска, людство, татарва, одетая прекрасно, казаки, корабли…

Какое изобилие в яствах, напитках, словом, во всем, — ну, знаешь, так, что придумать нельзя пересказать порядочно. Я иногда ходил, как во сне, право, как сонный, сам себе не верил ни в чем, щупал себя: я ли? где я? не мечту ли, не привидение ли я вижу? Ну, надобно сказать правду: ему, ему одному можно такие дела делать, и когда он успел все это сделать».

На самом деле только чародей Потемкин мог проделывать такие вещи.

Шлюпка проехала мимо эскадры, состоявшей из трех 66-пушечных кораблей, трех 50-пушечных и десяти 40-пушечных фрегатов.

Они приветствовали императрицу тремя залпами.

Шлюпка подошла к входу в гавань.

У пристани была великолепная лестница из тесаного камня. Роскошная терраса вела от нее ко дворцу императрицы.

Последняя повторяла все время:

— Надеюсь, теперь не скажут, что он ленив!

Она, конечно, подразумевала Григория Александровича.

На другой день Екатерина посетила порт и ездила за двадцать верст в море, где флот произвел в глазах ее учение с пальбою и разные эволюции, окончившиеся примерным нападением на деревянную крепостицу, нарочно для этого устроенную на северном берегу рейда.

Она была подожжена, когда в нее бросили шестую бомбу.

Крепостица была наполнена горючим материалом и взрыв был очень эффектный.

Императрица была в восхищении.

«Весьма мало знают цену вещам те, кои с унижением бесславили приобретение сего края, — писала она из Севастополя к московскому генерал-губернатору Еропкину. — И Херсон, и Таврида со временем не только окупятся, но надеяться можно, что если Петербург приносит восьмую часть дохода империи, то вышеупомянутые места превзойдут плодами бесплодных мест. Кричали против Крыма, пугали и отсоветовали обозреть самолично. Сюда приехав, ищу причины такого предубеждения безрассудства. Слыхала я, что Петр Первый долговременно находил подобные рассуждения о Петербурге, и я помню еще, что этот край никому не нравился. Воистину сей не в пример лучше, тем паче, что с сим приобретением исчезает страх от татар, которых Бахмут, Украина и Елисоветград поныне еще помнят. С сими мыслями и с немалым утешением написав сие к вам, ложусь спать. Сегодня вижу своими глазами, что я не причинила вреда, а величайшую пользу своей империи».

Из Севастополя государыня поехала через Бахчисарай, Симферополь, Карасубазар и Старый Крым до Каффы, которая называется Феодосией.

В Карасубазаре был сожжен великолепный фейерверк.

Император заметил, что он никогда не видел ничего подобного!

Сноп состоял из 20 тысяч больших ракет.

Иосиф II призывал фейерверкера и расспрашивал его о количестве ракет.

— На случай, — говорил он, — чтобы знать, что именно заказать, ежели придется сжечь хороший фейерверк.

Иллюминация тоже была великолепная.

Все горы были увешаны вензелями императрицы, составленными из 55 тысяч плошек.

Сады также были роскошно иллюминированы.

Каффа или Феодосия была единственное место Тавриды, где сохранились древние памятники.

На монетном дворе была выбита медаль, которую Потемкин поднес императрице.

Все было приготовлено, чтобы выбить еще несколько медалей, но государыня пошла далее, не остановившись и передала медаль Мамонову, который положил ее в карман.

С одной стороны была изображена императрица, а с другой надпись о том, что она соблаговолила посетить монетный двор, в сопровождении графа Фалькенштейна.

Из Феодосии государыня отправилась обратно в Россию.

В Кизикермане она рассталась с Иосифом II.

Он провел час в ее кабинете, и в ту минуту, когда она собиралась сесть в карету, хотел поцеловать ее руку, но она не допустила этого и они обнялись.

Затем император прошел вперед к ее экипажу и снова хотел поцеловать ей руку, но они дружески расцеловались.

По отъезде государыни, подъехал в карете Григорий Александрович.

Император, севший уже в карету, вышел из нее и направился к его экипажу.

Князь в свою очередь вышел из кареты.

Император простился с ним, приветствовал его по поводу всего того, что ему удалось показать императрице, поцеловал князя, сел в карету и уехал.

Пребывание Екатерины на юге было, как мы уже имели случай заметить, полнейшим торжеством для князя Потемкина.

Императрица в самых милостивых и признательных словах одобрила все им сделанное, и по его ходатайству осыпала наградами его сотрудников.

Сам Потемкин получил похвальную грамоту, в которой подробно были прописаны знаменитые услуги, оказанные им отечеству.

Григорий Александрович провожал императрицу до Полтавы и тут же представил ей величественное зрелище, достойное великой государыни.

В окрестностях Полтавы, на полях, прославленных победой Петра I, внезапно появились две армии и вступили в сражение в том же боевом порядке, в каком Петр Великий победил Карла XII.

Офицер, представлявший шведского короля, был в точно таком же костюме, в котором был Карл XII на этом знаменитом сражении.

Потемкин в Полтаве простился с императрицей.

Он питал надежду, что она, наконец, согласится объявить Турции войну, — выгнать турок из Европы было, как мы знаем, его заветной мечтой, — а потому счел выгодным остаться в Крыму, откуда ему удобнее было приступить к военным действиям.

Долго еще отголоски этого путешествия звучали в России и Европе.

Сопровождавшие Екатерину посланники разнесли в своих письмах по всем странам о могуществе великолепного князя Тавриды.

Но лучшею наградою Григорию Александровичу были письма государыни, которая долго не могла забыть виденного.

«А мы здесь чванимся, — писала она князю на возвратном пути из села Коломенского, — ездою, и Тавридою и тамошними генерал-губернаторскими распоряжениями, как добрыми без конца и во всех частях».

Из Твери: «Я тебя и службу твою, исходящую из чистого усердия, весьма, весьма люблю, и сам ты бесценный; сие я говорю и думаю ежедневно».

Из Царского Села: «Друг мой сердечный, Григорий Александрович! Третьего дня окончили мы свое шеститысячеверстное путешествие и с того часа упражняемся в рассказах о прелестном положении мест вам вверенных губерний и областей, о трудах, успехах, радении, усердии и попечении и порядке, вами устроенных повсюду, и так, друг мой, разговоры наши, почти непрестанные, замыкают в себе либо прямо, либо сбоку, твое имя, либо твою работу».

Эти письма красноречиво доказывают, как живость воспоминаний Екатерины о пережитых впечатлениях, так и ее искреннюю и глубокую благодарность старому другу.

Ободренный благосклонностью и милостью государыни, Григорий Александрович снова стал лелеять свой излюбленный «греческий проект».

Ему казалось, что он уже накануне его осуществления. Крест на мечети Софии уже сиял в его пылком воображении.

Еще о войне с турками никто и не думал, а он спешно готовился к ней, стягивая во вверенные ему области войска, запасаясь провиантом и артиллерийскими снарядами в таком количестве, какое было потребно для продолжительных военных действий.

Повторяем, он надеялся получить в скором времени согласие императрицы отбросить турок в Малую Азию и восстановить греческую империю, вручив ее скипетр внуку государыни, великому князю Константину Павловичу.

Эту надежду он основывал на некоторых словах и замечаниях, сделанных Екатериною во время ее пребывания в Тавриде.

Турция сама пошла навстречу нетерпеливым ожиданиям светлейшего.

Война стала неизбежной.

(обратно)

XXII РАЗРЫВ С ТУРЦИЕЙ

Описанное нами путешествие императрицы Екатерины в Крым и ее дружеское свидание с австрийским императором произвело сильное впечатление в Турции.

Диван, хотя ранее и изъявил согласие на присоединение Крыма к России, но согласие это не было искренно.

Турецкое правительство очень хорошо понимало всю важность для него потери этого полуострова.

Россия, уничтожив последнее татарское царство, вместе с тем, приобрела весь северный берег Черного моря, откуда неприятельские корабли при первом удобном случае могли появиться под стенами Константинополя.

Предупредить опасность и броситься врасплох на врага — вот единственный выход, который и был подсказан Турции отчаянием и, вместе с тем, благоразумием.

Послы иностранных держав — английский, французский и прусский, которым было неприятно возвышение России и возможность завладения ею Черным морем и Константинополем, поддерживали задор турецкого правительства.

Летом 1787 года, когда императрица только что успела вернуться в Петербург, султан прислал послу нашему, Булгакову, ультиматум, в котором требовал: выдачи молдавского господаря Маврокордато, нашедшего приют в России; отозвание из Ясс, Бухареста и Александрии русских консулов; допущения во все русские гавани и торговые города турецких консулов; признание грузинского царя Ираклия, поддавшегося России, турецким вассалом и осмотр всех русских кораблей, выходящих из Черного моря.

Булгаков, конечно, отверг эти требования и был заключен, по приказанию султана, семибашенный замок.

5 августа 1787 года была объявлена война.

Она застала Россию действительно врасплох.

Войска русские были разбросаны на обширном пространстве, крепости еще не окончены вооружением, в продовольствии чувствовался недостаток по случаю почти повсеместного неурожая и, наконец, перевозочные и госпитальные принадлежности, понтоны и осадный парк не могли быть заготовлены и доставлены ранее зимы или в лучшем случае осени.

Положение Потемкина, как защитника Новой России, было чрезвычайно затруднительно.

Он пал духом.

Императрица старалась поддержать его нравственно письмами.

Турки открыли военные действия нападением на Кинбурн.

Узнав это, Екатерина писала Григорию Александровичу, между прочим, следующее:

«Что Кинбурн осажден неприятелем и уже четверо суток выдержал канонаду, я усмотрела из твоего собственноручного письма; дай Бог его не потерять; ибо всякая потеря неприятна; но положим так, то для чего же унывать, а стараться, как ни на есть отомстить и брать реванш; империя останется империей и без Кинбурна; то ли мы брали и потеряли? Всего лучше, что Бог вливает бодрость в наших солдат там, да и здесь не уныли, а публика лжет в свою пользу и города берет, и морские бои и баталии складывает и Царьград бомбардирует. Яслышу и все сие с молчанием и у себя на уме думаю: был бы мой князь здоров, то все будет благополучно, если бы где и вырвалось что неприятное. Молю Бога, чтобы тебе дал силы и здоровья, унял ипохондрию. Как ты все сам делаешь, то и тебе покоя нет; для чего не берешь к себе генерала, который бы имел мелкий детайль? Скажи, кто тебе надобен, я пришлю; на то дается фельдмаршалу генералы полные, чтобы один из них занялся мелочью, а главнокомандующий тем не замучен был. Что не проронишь, того я уверена; но во всяком случае, не унывай и береги свои силы; Бог тебе поможет и не оставит, а царь тебе друг и покровитель. Проклятое оборонительное положение! И я его не люблю. Старайся его скорее оборотить в наступательное, тогда тебе, да и всем легче будет, и больных тогда будет менее; не все на одном месте будут».

Хандра Потемкина не проходила.

Новое неожиданное несчастье повергло его в положительное отчаяние.

Его любимое создание — севастопольский флот, на который князь возлагал все свои надежды, при первом выходе в море, подвергся страшной буре, которая унесла один линейный корабль в Константинопольский пролив, где турки взяли его со всем экипажем; остальные корабли и суда были так повреждены, что с трудом вернулись в Севастополь. Эскадру Войновича, как некогда знаменитую армаду Филиппа II Испанского, истребили не враги, а бури.

Баловень счастья окончательно упал духом.

«Матушка государыня! — писал он императрице 27 сентября 1787 года. — Я стал несчастлив; при всех мерах, мною предпринимаемых, все идет на выворот. Флот севастопольский разбит бурею; остаток его в Севастополе — все мелкие и ненадежные суда, или лучше сказать, неупотребительные; корабли и большие фрегаты пропали. Бог бьет, а не турки. Я, при моей болезни, поражен до крайности; нет ни ума, ни духу. Прошу о поручении начальства другому. Верьте, что я себя худо чувствую; не дайте чрез сие терпеть делам. Ей, я почти мертв; я все милости и имение, которое получил от щедрот ваших, повергаю к стопам вашим и хочу в уединении и неизвестности кончить жизнь, которая, думаю, и не продлится. Теперь пишу Петру Александровичу (Румянцеву), чтобы он вступил в начальство, но, не имея от вас повеления, не чаю, чтобы он принял, и так Бог весть, что будет. Я все с себя слагаю и остаюсь простым человеком; но что я был вам предан, тому свидетель Бог».

В порыве отчаяния Потемкин предлагал вывести войска из Крыма.

Письмо это всецело обрисовывает характер Григория Александровича.

Этот сын счастья, почти не знавший неудач и все легко приводивший в исполнение, при первой неудаче вдруг впал в страшное уныние и готов был отказаться от всего, что несомненно составляло его лучшие дела.

Трогательное зрелище представляет нам в эти дни история. Екатерина, старая годами, но бодрая духом, в ласковых, задушевных письмах вливает свежую энергию в душу тоскующего и отчаявшегося громадного ребенка, как называли Потемкина некоторые современники.

«Конечно, все это нерадостно, однако, ничего не пропало, — отвечала ему 20 октября императрица. — Сколько буря была вредна нам, авось либо столько же была вредна и неприятелям; неужели, что ветер лишь на нас. Крайне сожалею, что ты в таком крайнем состоянии, что хочешь сдать команду; это мне более всего печально. Ты упоминаешь о том, чтобы вывести войска из полуострова. Я надеюсь, что сие от тебя письмо было в первом движении, когда ты мыслил, что весь флот пропал… Приписываю сие чрезмерной твоей чувствительности и горячему усердию..

Если сие исполнишь, то родится вопрос, что же будет и куда девать флот севастопольский? Я думаю, что всего лучше было, если бы можно было сделать предприятие на Очаков, либо на Бендеры, чтобы оборону обратить в наступление. Прошу ободриться и подумать, что бодрый дух и неудачу поправить может. Все сие пишу тебе, как лучшему другу, воспитаннику моему и ученику, который иногда и более иметь расположения, нежели я сама; но на сей случай я бодрее тебя, понеже ты болен, а я здорова. Ты нетерпелив, как пятилетнее дитя, тогда как дела, на тебя возложенные теперь, требуют терпения невозмутимого».

Кроме утешения, которое черпал Григорий Александрович в милостивых письмах мудрой государыни, счастливый оборот военных действий влил жизненный бальзам в его наболевшую душу.

Суворов, после кровопролитного боя, отразил турок от Кинбурна с огромным уроном.

Мы впоследствии ближе познакомим наших читателей с этим знаменитым полководцем, в описываемую нами войну обессмертившим себя неувядаемыми лаврами непобедимого.

Григорий Александрович, повторяем, несколько приободрился.

С грустью, но уже сравнительно спокойно, он стал говорить о потере флота.

«Правда, матушка, что рана сия глубоко вошла в мое сердце. Сколько я преодолевал препятствий и труда понес в построении флота, который бы через год предписывал законы Царьграду!. Преждевременное открытие войны принудило меня предпринять атаковать раздельный турецкий флот с чем можно было; но Бог не благословил. Вы не можете представить, сколь сей нечаянный случай меня поразил до отчаяния».

Императрица, между тем, продолжала настаивать на необходимости взять Очаков.

2 ноября 1787 года, после кинбурнского дела, она, между прочим, писала:

«Понеже Кинбурнская сторона важна и в оной покой быть не может до того Очаков существует в руках неприятельских, то за неволю подумать нужно о сей осаде, буде тако захватить не можно по вашему суждению».

«Кому больше на сердце Очаков, как мне?» — отвечал Григорий Александрович.

«Несказанные заботы от сей стороны на меня все обращаются. Не стало бы за доброй волей моей, если бы я видел возможность… Схватить его никак нельзя, а формальная осада по позднему времени быть не может и к ней столь много приготовлений. Теперь еще в Херсоне учат минеров, как делать мины и прочему. До ста тысяч потребно фашин и много надо габионов. Вам известно, что лесу нет по близости. Я уже наделал в лесах моих польских, откуда повезут к месту. Очаков нам нужно, конечно, взять, и для того должны мы употребить все способы, верные для достижения сего предмета. Сей город не был разорен в прошлую войну; в мирное время укрепляли его беспрерывно. Вы изволите помнить, что я в плане моем наступательном, по таковой их готовности, не полагал его брать прежде других мест, где они слабее. Если бы следовало мне только жертвовать собой, то будьте уверены, что я не замешкаюсь ни минуты; но сохранение людей, столь драгоценных, обязывает идти верными шагами и не делать сомнительной попытки, где может случиться, что потеря несколько тысяч пойдет не взяв, и расстроимся, так, что, уменьшив старых солдат, будем слабее на будущую кампанию. Притом, не разбив неприятеля в поле, как приступить к городам? Полевое дело с турками можно назвать игрушкою; но в городах и местах таковых дела с ними кровопролитны».

Так писал и осторожный, жалевший солдат Потемкин.

За наступившими холодами военные действия прекратились.

Со стороны неприятеля они ограничились лишь неудавшимся нападением на Кинбурн.

Это произошло вследствие замешательства в Египте и восстания албанского правителя Махмуд-паши, отвлекших турецкие силы с театра русско-турецкой войны.

Зимой Григорий Александрович деятельно занялся приготовлениями к предстоящей кампании.

Войска были пополнены рекрутами и снабжены всеми средствами, необходимыми для ведения войны.

Госпитали и провиантские склады значительно умножены и расположены в удобных местах.

Укрепление Кинбурна и других приморских пунктов усилены.

Черноморский флот был исправлен и умножен.

Продовольственные припасы были заготовлены в изобилии.

Войска были разделены на две армии: екатеринославскую в 80000 человек и 180 орудий, украинскую — в 37000 человек и 90 орудий и отдельный кавказский корпус из 18000 человек.

По плану кампании, составленному самим Потемкиным, екатеринославская армия, предводимая самим князем, должна была охранять Крым и взять ключ Бессарабии — Очаков; украинская армия, под командой Румянцева, овладеть Молдавией. Австрийский император, который, на основании договора с русскою императрицею, тоже объявил войну Турции, должен был занять Сербию и Валахию.

Предполагалось затем соединить все три армии, перейти Дунай и там, на полях Болгарии или за Балканами, нанести туркам решительный удар и предписать условия мира.

План был задуман прекрасно, но исполнение его не вполне соответствовало предначертанию.

В мае 1788 года большая часть екатеринославской армии, в числе 46000 человек, собралась у Ольвиополя и двинулась по обеим сторонам Буга.

Переход совершали медленно, и лишь к 28 июня силы были стянуты под Очаковым.

В это же время Румянцев с украинской армией переправился через Днестр, расположился, чтобы отвлечь турок, между этою рекою и Прутом и отделил одну дивизию для обложения Хотина.

Турки со своей стороны тоже приготовились к упорной борьбе. Они успели усилить к весне свои полчища до 300000 человек.

В Очакове, Бендерах и Хотине находилось более 40000 человек.

Такою же силою охранялись линии по Днестру; следовательно, для действий в поле оставалось более 200000 человек.

Султан решил обратить главные усилия против австрийцев, которые вступили в Сербию и Валахию, ограничиваясь с другой стороны лишь удержанием русских войск.

С этою целью пятнадцатитысячная армия, предводительствуемая верховным визирем, двинулась к Белграду.

Очаковский гарнизон был доведен до 20000 человек, а новый крымский хан Шах-Бас-Гирей, избранный в Константинополе, сосредоточил до 50000 турок у Измаила.

Таковы были силы обеих армий: наприятельской и нашей.

Первым пунктом, с которого началась эта вторая серьезная «борьба с луною», был Очаков.

Вся Европа обращала на него напряженное внимание.

Многие знатные иностранцы стремились туда, желая участвовать в деле, обещавшем отличие и славу.

Григорий Александрович, между прочим, медлил.

— Зачем терять даром людей? Не хочу брать Очаков штурмом — пусть добровольно покорится мне, — говорил князь, и в надежде близкой сдачи крепости не торопился с осадой.

Григория Александровича смущали, во-первых, преувеличенные слухи о минах, устроенных французскими инженерами, и он ожидал получения из Парижа верного плана крепости со всеми ее минными галереями, а во-вторых, и главным образом, он слишком дорожил кровью солдат.

Крест и луна стояли друг против друга, не вступая в решительную борьбу.

Развязка, однако, была недалека.

(обратно) (обратно)

Часть третья СРЕДИ СТЕПЕЙ

I ОЧАКОВ

Проходили дни, недели, а очада Очакова не подвигалась вперед.

Лишь в половине августа 1788 года была заложена первая параллель в расстоянии версты от города, а к половине октября русские батареи приблизились к ретраншаментам не более, чем на 150 сажен.

Григорий Александрович был в нерешительности.

Происходило это с одной стороны от того, что он нашел Очаков отлично вооруженным.

Французские инженеры, вызванные султаном, употребили все свое в это время славное искусство, чтобы сделать крепость неуязвимой.

Она была, кроме того, окружена внешними сооружениями, которые могли служить укрепленным лагерем для целой армии.

Очаков имел фигуру четырехугольника, продолговатого и не правильного, примыкавшего одной стороной к Днепровскому лиману.

Эта сторона была прикрыта простою гладкою каменною стеною, а три другие обнесены валом, с сухим рвом игласисом.

Впереди была воздвигнута линия редутов, а в углу, образуемом морем и лиманом, пятиугольный замок с очень толстыми стенами.

Осадные работы были чрезвычайно трудны, вследствие песчаной и каменистой окрестной местности.

Турки поклялись держаться в крепости до последней крайности.

С другой стороны, причина медленности осады лежала в свойстве натуры светлейшего главнокомандующего.

Он был лично храбр и смел в составлении предначертаний, но когда приходилось их исполнять, то затруднения и заботы волновали его так сильно, что он не мог ни на что решиться.

Он сам сознавал это и зачастую говаривал:

— Меня не соблазняет победами, воинскими триумфами, когда я вижу, что они напрасны и гибельны. Солдаты не так дешевы, чтобы ими транжирить и швырять по-пустому… Упаси Бог тратить людей, я не кожесдиратель-людоед… тысячи лягут даром… Да и полководец я не по своей воле, а по указу… не в моей это природе… Не могу видеть крови, ран, слышать стоны и вопли истерзанных, изуродованных людей… Гуманитет излишний несовместим с войною. Так-то…

И он медлил и медлил отдать решительное приказание.

Все, между прочим, ожидали этого приказания с нетерпением. Многие даже роптали на эту черепашью осаду.

Что таил в своем уме князь не было известно никому.

Состояние его духа было, по обыкновению, переменным.

Он то был в «Кане Галилейской», как называл он свои веселые дни, то «сидел на реках Вавилонских», как он образно именовал дни своей тяжелой хандры.

Чужая душа потемки. Душа светлейшего для всех его окружающих и даже самых близких была непроглядной ночью.

Григорий Александрович всегда тщательно скрывал свои планы и намерения и с этою целью даже, делая одно, говорил другое.

Во время этой бесконечно длящейся очаковской осады, в главную квартиру прибыл присланный австрийским императором военный уполномоченный принц Карл-Иосиф де Линь.

— Когда сдастся Очаков? — спросил он светлейшего, явившись к нему тотчас же по приезде в армию.

— Ах, Боже мой! — воскликнул Григорий Александрович. — В Очакове находятся 18000 гарнизона, а у меня столько нет и армии. Я во всем претерпеваю недостатки, я несчастнейший человек, если Бог мне не поможет!

— Как? — сказал удивленный де Линь.

— А Кинбурнская победа… отплытие флота… неужели все это ни к чему не послужит?.. Я скакал день и ночь. Меня уверяли, что вы начали осаду!

— Увы! — вздохнул Потемкин. — Дай Бог, чтобы сюда не пришли татары предать все огню и мечу. Бог спас меня — я никогда этого не забуду — Он дозволил, чтобы я собрал все войска, находившиеся за Бугом. Чудо, что до сих пор удержал за собою столько земли.

— Да где же татары? — допытывался де Линь.

— Везде, — отвечал князь, — в стороне Аккермана стоит сераскир с великим числом турок; двенадцать тысяч неприятелей находятся в Бендерах, Днестр охраняем; да шесть тысяч в Хотине.

Принц де Линь недоверчиво покачал головой, и убедившись из этой беседы, что от Григория Александровича ничего не узнаешь, переменил разговор.

— Вот, — сказал он, подавая князю пакет, — письмо императора, долженствующее служить планом всей кампании; оно содержит в себе ход военных действий. Смотря по обстоятельствам, вы можете сообщить их начальникам корпусов. Его величество поручил мне спросить вас, к чему вы намерены приступить.

Григорий Александрович взял пакет.

— Не позже, как завтра, я дам вам непременно ответ.

Принц де Линь удалился.

Прошел день, другой, неделя, две, а ответа от Потемкина принц не получал.

Де Линь решился, наконец, напомнить князю об его обещании и наконец получил от него лаконичную записку:

«С Божьей помощью, я сделаю нападение на все, находящееся между Бугом и Днестром».

Послав этот ответ, Григорий Александрович призвал к себе войскового судью незадолго перед тем сформированного «войска, верных черноморских казаков», уже известного нашим читателям Антона Васильевича Головатого.

— Головатый, как бы взять Березань?

Из укрепления Березань, построенного недалеко от Очакова, турки очень часто беспокоили вылазками нашу армию.

— Возьмем, ваша светлость! А чи будет крест за то? — спросил прямо Головатый.

— Будет, будет, только возьми.

— Чуемо, ваша светлость, — сказал Антон Васильевич, поклонился и вышел.

Немедленно послал он разведать о положении Березани и узнал, что большая часть гарнизона вышла из укрепления для собирания камыша.

Головатый быстро посадил казаков на суда, пристал спокойно к берегу, без шума высадил отряд и без сопротивления овладел Березанью.

Затем, отпустив свои суда, он переодел казаков турками и поставил из них караулы.

Гарнизон возвратился и, ничего не подозревая, беспечно входил малыми отрядами в укрепление.

Казаки забирали их по частям.

Березань была взята.

Антон Васильевич явился с ее ключами к Потемкину.

— Кресту твоему поклоняемся, владыко! — громким голосом запел он, входя в ставку к светлейшему.

Он поклонился низко князю и положил к его ногам ключи Березани.

Объяснив, каким образом ему удалось исполнить порученное ему дело, он заключил свой рассказ той же церковной песнью:

— Кресту твоему поклоняемся, владыко!

— Получишь, получишь! — воскликнул обрадованный Григорий Александрович, обнял Головатого и возложил на него орден святого Георгия IV класса.

Принц де Линь остался недовольным скрытностью и ответом Потемкина.

Вскоре после получения им письма и взятия Березани, он однажды в разговоре, в присутствии Григория Александровича, заметил, что хитрить в войне хорошо, но также необходима и личная храбрость полководца.

При этом принц привел пример личной храбрости австрийского императора Иосифа II, оказанной им в каком-то сражении.

Григорий Александрович промолчал.

На другой день, надев парадный мундир, во всех орденах, окруженный блестящим штабом, князь отправился осматривать только что заложенный на берегу Черного моря редут, почти под самыми стенами Очакова.

Ядра и пули сыпались со всех сторон.

Находившиеся в свите князя генерал-майор Синельников и казак были смертельно ранены.

Казак испустил жалобный вопль.

— Что ты кричишь? — сказал Потемкин и продолжал хладнокровно распоряжаться работами.

Окружающие начали представлять ему опасность, которой он себя подвергает.

— Спросите принца де Линя, — отвечал с досадой князь, — ближе ли к неприятелю стоял при нем император Иосиф, а не то мы еще подвинемся вперед.

Больше всех осуждали князя за медлительность осады иностранные вояжеры и эмигранты, кишмя кишевшие при главной квартире.

Для того, чтобы судить, какого сорта были эти иностранцы, расскажем следующий эпизод.

Известный французский генерал Лафайэт прислал к принцу де Линю инженера Маролля, рекомендуя его за человека, способного управлять осадой крепости.

Де Линь отправился с ним к Потемкину.

Войдя в ставку князя, Маролль, не дожидаясь, чтобы его представили, спросил:

— Где же генерал?

— Вот он! — указал ему один из княжеских свитских.

Маролль фамильярно взял Григория Александровича за рукуии сказал:

— Здравствуйте, генерал? Ну, что у вас тут такое? Вы, кажется, хотите иметь Очаков?

— Кажется так, — отвечал Потемкин.

— Ну, так мы его вам доставим, — продолжал Маролль. — Нет ли у вас здесь сочинения Вобана и Когорна? Не худо бы иметь также Реми и прочитать все то, что я несколько забыл или даже не так твердо знал, потому что, в сущности, я только инженер мостов и дорог.

Князь, бывший в эту минуту в хорошем расположении духа, Расхохотался на нахальство француза и сказал:

— Вы лучше отдохните после дороги и не обременяйте себя чтением; ступайте в свою палатку, я прикажу вам принести туда обедать…

Казавшийся лентяем, Григорий Александрович Потемкин зорко следил за исполнением обязанностей подчиненных ему даже сравнительно мелких служащих.

Во время осады Очакова ночью, в сильную снеговую метель, князь сделал внезапно поверку и смотр траншейных работ и не нашел дежурного инженера-капитана, который, не ожидая главнокомандующего в такую погоду, оставил пост свой на время под наблюдением молодого офицера.

Кончив смотр и возвращаясь домой, Григорий Александрович встретил по дороге неисправного траншейного начальника.

— Кто ты такой? — спросил Потемкин.

— Я инженер-капитан Селиверстов.

— Через час ты им уже не будешь! — заметил князь и пошел дальше.

Действительно, не прошло и часу, как капитан получил отставку и приказание удалиться из армии.

Строгость светлейшего, впрочем, не превышала меры.

Один из офицеров черноморского казачьего войска, имевший чин армейского секунд-майора, в чем-то провинился.

— Головатый, пожури его по-своему, чтобы впредь этого не делать.

— Чуемо, наияснейший гетмане! — отвечал Антон Васильевич.

Головатый на другой день явился с рапортом к князю.

— Исполнили ваша светлость.

— Что исполнили?

— Пожурили майора по-своему, как ваша светлость указали.

— Как же вы его пожурили, расскажи мне?

— А як пожурили? Прости, наияснейший гетмане? Положили, да киями так ушкварили, что насилу встал.

— Как майора!.. — закричал Григорий Александрович. — Как вы могли…

— Правда таки, — отвечал Головатый, — шо насилу смогли. Едва вчетвером повалили; не давался, однако, справились. А шо майор? Не майорство, а он виноват. Майорство при нем и осталось. Вы приказывали его пожурить: вот он теперь долго будет журиться и я уверен, что за прежние шалости никогда уже не примется.

(обратно)

II ПЕРЕД ЛИЦОМ НЕПРИЯТЕЛЯ

В то время, когда русская армия с нетерпением ждала решительного приказания идти на штурм Очаковской крепости и роптала на медлительность и нерешительность вождя, когда сотни человеческих жизней гибли от стычек с неприятелем, делавшим частые вылазки и особенно от развившихся в войсках болезней, главнокомандующий жил в главной квартире, окруженный блестящей свитой и целой плеядой красавиц.

Около роскошно убранной ставки Григория Александровича каждый вечер гремел громадный оркестр под управлением Сарти, устраивались пиры и праздники, тянувшиеся непрерывно по целым неделям.

Волшебник Сарти, как называл его Потемкин, особенно угодил светлейшему, исполнив кантаты собственного сочинения на слова: «Тебе, Бога хвалим», причем припев «свят, свят» сопровождался беглою пальбою из пушек.

В числе красавиц, гостивших в то время при главной квартире, были княгиня Голицына, графиня Самойлова и жена двоюродного брата светлейшего Прасковья Андреевна Гагарина.

В угоду своим дамам, Григорий Александрович не жалел ничего.

Все малейшие их капризы исполнялись.

Для них он выписывал с особыми фельдъегерями разные диковинки: икру с Урала и Каспия, калужское тесто, трюфели из Перинге, итальянские макароны из Милана и каплунов из Варшавы.

Узнав однажды, что два княжеских офицера, братья Кузмины, отлично пляшут лезгинку, князь тотчас же их выписал из Екатеринодара с курьером.

Те прискакали, лихо отплясали перед его светлостью лезгинку и на другой же день были отпущены назад.

— Молодцы, потешили, спасибо! — поблагодарил братьев Потемкин.

— Офицеры народ лихой, на все руки… — заметил кто-то. — Взять хоть, например, ваша светлость, вашего адъютанта Спечинского.

— Разве есть у меня такой? — спросил Григорий Александрович.

Надо заметить, что многие адъютанты только числились состоявшими при светлейшем князе, что считалось высокою честью, но в дело он их не употреблял и даже некоторых совершенно не знал, ни в лицо, ни по фамилии.

— Спечинский числится в числе адъютантов вашей светлости, — поспешил объяснить находившийся тут же Попов.

— А-а… — протянул Григорий Александрович. — Ну, так что же этот… как его… — обратился князь к говорившему.

— Спечинский, ваша светлость…

— Ну, да, Спечинский.

— Да, он обладает необыкновенною памятью, знает наизусть все святцы и может без ошибки перечислить имена святых на каждый день.

— Что ты, это, братец, очень интересно… Василий Степанович выпиши-ка его сюда… Он где?..

— В Москве, ваша светлость.

— Пошли в Москву… выдай на дорогу деньги, пусть приедет… Это любопытно…

Спечинский принял приглашение с восторгом, вообразив, что Потемкин нуждается в нем для какого-нибудь государственного дела, обещал многим своим знакомым протекцию и милости, наскоро собравшись проскакал без отдыха несколько суток в курьерской тележке и прибыл под Очаков.

Это было рано утром. Светлейший еще был в постели. Спечинский тотчас же был потребован к нему.

Григорий Александрович, ожидая выписанного им адъютанта, держал всегда при себе святцы.

Они лежали на столе у его кровати.

— Правда ли, — спросил князь, окинув вошедшего равнодушным взглядом, — что вы знаете наизусть все святцы?

— Так точно, ваша светлость.

— Какого же святого празднуется 18 мая? — продолжал Григорий Александрович, открыв наугад святцы.

— Мученика Феодота, ваша светлость.

— Точно, а 29 сентября?

— Преподобного Кириака, ваша светлость.

— Точно. А 5 февраля?

— Мученицы Агафии.

— Верно, — сказал князь и закрыл святцы.

— Благодарю, что потрудились приехать. Можете отправиться обратно в Москву хоть сегодня же.

Разочарованный адъютант печальный поехал восвояси, хотя и получил хорошую денежную награду.

Надо заметить, что он приехал не вовремя.

Светлейший в это время, говоря его же образным языком, «сидел на реках Вавилонских».

Среди праздников и разного рода чудачеств проводил время осады главнокомандующий, казалось, забывая о деле, а, между тем, часто в самом разгаре пира делал распоряжения, поражавшие всех своею обдуманностью и знанием расположения предводимых им войск.

Только однажды, из самолюбия и желая похвастаться исполнительностью своей армии, князь отдал необдуманное приказание.

Турки при содействии служивших у них французских инженеров, вместо взятой Головатым Березани, в одну ночь построили впереди Очакова отдельный редут.

Это укрепление, выдававшееся на довольно значительное расстояние от крепости, стало сильно вредить нашим осадным работам и батареям.

Потемкин, в сопровождении своего блестящего штаба и иностранных гостей, отправился лично осмотреть этот выросший вдругкак из-под земли редут.

— Однако, укрепление это построено на славу, взять его будеттрудно и на это надо будет потратить немало времени… — заметил принц Нассау-Зиген.

— Ваша правда, — отвечал князь, — но через часа два-три его не будет.

Затем, обратясь к генерал-поручику Павлу Сергеевичу Потемкину, Григорий Александрович приказал ему поручить одному из храбрейших штаб-офицеров немедленно же взять редут с батальоном гренадер, а в помощь им назначить пять батальонов пехоты и несколько сотен кавалерии.

Штаб-офицер, получив приказание, объяснил невозможность исполнить его днем и просил или отложить его до вечера, или дать солдатам фашиннику для закидки рва и штурмовые лестницы, в противном случае, — говорил он, — люди погибнуть совершенно даром.

Павел Сергеевич оценил справедливость этих доводов и сообщил князю о разговоре своем с офицером, равно и о том, что при армии нет фашинника и лестниц.

Григорий Александрович сам очень хорошо видел, что не подумав, без расчета, выпустил слово, но отменить его значило показать пустую похвальбу.

Самолюбие князя было задето и он, внутренне досадуя на себя сказал с наружным равнодушием:

— Хоть тресни да полезай.

Слова эти буквально переданы штаб-офицеру.

Последний собрал свой батальон, велел гренадерам стать в ружье, сомкнул их в колонну и, сообщив о приказании главнокомандующего, громко сказал:

— Итак, товарищи, надо помолиться Господу Богу и его святому угоднику Николаю Чудотворцу, попрося помощи свыше. На колени!

Солдаты упали на колени и стали усердно молиться. Молился на коленях и батальонный командир. Наконец, он встал. Встали и солдаты.

— Теперь с Богом, вперед. Помните, братцы, по-суворовски, точно так, как он, отец наш, учил нас.

Осенив себя крестом и взяв ружья наперевес, батальон, обреченный на верную смерть, быстро направился к турецкому укреплению, твердо решившись или взять его или погибнуть.

Григорий Александрович молча следил за гренадерами, и лишь только они приблизились к редуту, велел двинуть беглым шагом приготовленные к подкреплению их войска с полевою артиллериею.

Турки в недоумении смотрели на происходившее и наконец, Догадавшись, открыли убийственный огонь.

Гренадеры шли вперед, несмотря на осыпавшие их ядра и пули и шагов за тридцать перед рвом остановились на мгновение.

Три роты сделали залп из ружей в турок, усыпавших вал, и с криками «ура» бросились в ров, а оттуда полезли в укрепление.

Четвертая, рассыпавшись по краю рва, била пулями по головам неприятелей.

Произошла ужасная схватка и минут через десять наши солдаты уже ворвались в укрепление, наповал поражая отчаянно защищавших турок.

Укрепление было взято, гарнизон его переколот, но подвиг этот стоил потери трехсот лучших солдат. Иностранцы диву дались перед геройством русского войска.

Светлейший главнокомандующий торжествовал и велел тотчас же представить к наградам уцелевших храбрецов.

Прошло несколько дней.

Штаб-офицер, взявший укрепление, был приглашен к столу князя — честь, которой удостаивались немногие из офицеров в его чине.

За обедом Григорий Александрович завел разговор о заселении Новороссийского края, и вдруг, обратясь к штаб-офицеру, спросил его:

— Вы которой губернии?

— Слободско-Украинской, ваша светлость.

— Имеете имение?

— Отец мой имеет.

— И хозяйственные заведения есть?

— Есть, ваша светлость.

— А какие?

— Посевы, сады, заводы винокуренные, конские и рогатый скот. Есть овцы и пчелы.

— А пчелы ваши лесные или в хозяйстве разведенные?

— Домашние, ваша светлость.

— Э… домашние ленивы и крупнее лесных.

— Точно так, ваша светлость, прекрупные.

— А как?

— Да с майского большого жука будут.

Потемкин улыбнулся.

— И!.. А улья какие же?

— Улья и летки обыкновенные, ваша светлость.

— Да как же такие ваши пчелы лазят в летки?

— Ничего нет мудреного, ваша светлость, у нас так: хоть тресни, да полезай…

Григорий Александрович закусил губу и прекратил разговор.

Он понял, что штаб-офицер намекает на его необдуманное приказание штурмовать среди белого дня и без лестниц турецкое укрепление.

Вскоре этот штаб-офицер со своим батальоном был удален из-под Очакова, под предлогом усиления корпуса Суворова, охранявшего Херсон и Кинбурн.

Осада, между тем, все тянулась.

Но, наконец, медлить было нельзя. В Петербурге недоброжелатели князя громко говорили о его промахах и сама императрица высказывала неудовольствие. Надо было решиться на штурм Очакова и Потемкин решился.

Это было 6 декабря 1788 года.

Стоял сильный мороз, и кровь, лишавшая из ран, моментально застывала.

Так говорит предание.

Начался приступ.

Турки сопротивлялись с отчаянным упорством, но ничем не могли удержать победоносного русского солдата. Битва была страшная и кровопролитная.

В недалеком расстоянии от места сражения на батарее сидел, подперев голову рукой, генерал с одною звездою на груди.

Тревожное ожидание отражалось на лице.

Он обращал свой унылый взор то к небу, то к месту битвы.

Ядра со страшным свистом летали вокруг него, в нескольких шагах от него лопнула граната и осыпала его землею, но он даже не двинулся с места, а продолжал, вздыхая, произносить:

— Господи, помилуй! Господи, помилуй!

Вдруг взор его, как бы прикованный, остановился на одном пункте… Русские мундиры показались на городских валах.

— Ура! Ура! — раскатилось вдали.

От валов до бастионов был один шаг, русские овладели ими. Очаков был взят.

— Тебя, Бога хвалим! — громким голосом воскликнул генерал и осенил себя истовым крестным знамением.

Генерал этот был — сам Потемкин.

Он тотчас же отправил донесение императрице и вскоре получил орден святого великомученника и победоносца Георгия I класса и шпагу, украшенную алмазами, в шестьдесят тысяч рублей.

Все офицеры, бывшие при взятии Очакова, получили золотые кресты, а нижние чины — серебряные медали на георгиевской орденской ленте.

В числе отчаянно дравшихся под стенами Очакова был и наш знакомец — Щегловский, уже ранее пожалованный золотою саблею и капитанским чином за храбрость и орденом святого Георгия за взятие в плен турецкого паши.

За долгое сопротивление город был предан на три дня в добычу победителям.

Десятка два солдат из отряда Щегловского возвратился к нему с мешками золота и, поощренные удачей, отправились снова на поиски.

Несколько раз возвращались они с сокровищами, но раз пошли и не вернулись более.

Василий Романович должен был вскоре выступить, взять сокровища не было возможности, да и было опасно.

Завалив землянку с серебром и золотом, он покинул Очаков.

Он уже более не возвращался туда никогда и неизвестно, сохранился ли этот скрытый им клад.

К фельдмаршалу, в числе пленных, был приведен очаковский комендант сераскир Гуссейн-паша.

Потемкин гневно сказал ему:

— Твоему упорству мы обязаны этим кровопролитием.

— Оставь напрасные упреки, — отвечал Гуссейн, — я исполнял свой долг, как ты свой; судьба решила дело.

Взятие Очакова произвело потрясающее впечатление не только в Петербурге и Константинополе, но и во всей Европе.

(обратно)

III ДОЛГ ПЛАТЕЖОМ КРАСЕН

Очаков пал.

Добыча была громадна. На долю Потемкина, между прочим, достался изумруд, величиною с куриное яйцо.

Он послал его в подарок государыне.

Как мы уже говорили, Григорий Александрович сам сознавал необходимость решительных действий и, желая поднести ключи Очакова императрице в день ее тезоименитства, назначил днем штурм 24 ноября.

К этому дню, однако, не успели окончить все приготовления и штурм был отложен до 6 декабря.

Войска узнали о намерении главнокомандующего с восторгом. Солдаты, встречаясь между собой, обнимались и поздравляли друг друга.

Интересен приказ, отданный князем по армии 1 декабря 1788 года:

«Истоща все способы к преодолению упорства неприятельского и преклонения его к сдаче осажденной нами крепости, принужденным я себя нахожу употребить, наконец, последние меры. Я решился брать ее приступом и на сих днях, с помощью Божиею, приведу оный в действо. Представляя себе торжество и неустрашимость войска российского и предполагая оным крайность, в которой находится гарнизон очаковский, весьма умалившийся от погибших во время осады, изнуренный болезнями и терпящим нужду, ожидаю я с полною надеждою благополучного успеха. Я ласкаюсь увидеть тут отличные опыты похвального рвения, с которым всякий воин устремится исполнить своей долг. Таковым подвигом, распространяя славу оружия российского, учиним мы себя достойными названия, которое имеет армия, мною предводимая; мне же останется только хвалиться честью, что я имею начальствовать столь храбрым воинством. Да дарует Всевышний благополучное окончание».

Приступ продолжался всего час с четвертью.

Мы уже знаем, что русские солдаты не щадили никого, кроме женщин и детей, озлобленные долгим ожиданием и отчаянным сопротивлением.

Наполненный трупами, Очаков представлял страшное зрелище.

Не было возможности похоронить их, а потому трупы, вывезенные на Лиман, оставались там до весны, когда и стали добычею подводного царства Черного моря.

Трофеи победителей состояли в 310 пушках и мортирах и 180 знаменах. Число пленных простиралось до 283 офицеров и 4000 солдат. Число убитых с неприятельской стороны превышало 10000 человек. С нашей стороны было убито и ранено 150 штаб и обер-офицеров и свыше 3000 нижних чинов.

Взятие Очакова было для России тем важно, что оно открыло для нее свободное плавание по всему Днепру, обеспечило плавание по Черному морю и обуздало турок и татар, утвердив владычество России в Малой Татарии и в Крыму.

Взятие этой крепости, кроме того, способствовало утверждению спокойствия в этом крае и даровало средство к приведению его посредством земледелия и торговли в цветущее состояние.

Действия Украинской армии были сравнительно ничтожны. Румянцев, недовольный предпочтением, оказываемым Потемкину, провел все лето в бесплодных переходах по Молдавии и ограничился сдачей Хотина и занятием Ясс.

Австрийцы потерпели во всех своих предприятиях полнейшую неудачу, император Иосиф, лично предводительствовавший армией, был разбит турками и, возвратясь в столицу, помышлял уже не о победах, а о защите собственных владений.

Григорий Александрович лично распоряжался расстановкой армии по зимним квартирам в Очакове и Молдавии, а конницы за Днестром.

В это время небольшой отряд турецких пленных был отправлен под присмотром турецкого чиновника в Яссы.

Дорогой пленники, по наущению чиновника, бросились на сопровождавший их слабый конвой казаков, разбили его и пустились в бегство, но вскоре были пойманы и приведены в главную квартиру.

Потемкин потребовав к себе турецкого чиновника и сделал ему грозный выговор.

— Как бы поступил верховный визирь с русскими, если бы они сделали тоже самое, что и ты? — спросил он.

— Верховный наш начальник велел бы отрубить голову русскому чиновнику, — трепещущим голосом отвечал турок.

— А я… я прощаю тебя… — сказал Григорий Александрович.

Турок упал к ногам великодушного главнокомандующего.

Не только отдав все распоряжения, но и убедившись в их точном исполнении, светлейший отправился в Петербург, куда призывала его императрица, обрадованная взятием Очакова, оправдавшим ее надежды «друга и ученика».

Он пристыдил своих врагов.

«За ушки взяв обеими руками, — писала государыня Григорию Александровичу, — мысленно целую тебя, друг мой сердечный… всем ты рты закрыл и сим благополучным случаем доставляется тебе еще раз случай оказать великодушие ложно и ветренно тебе осуждающим».

Екатерина вызывала его в Петербург для совещания о плане будущей кампании и о делах со Швецией, которая пользуясь затруднениями России на юге, объявила нам тоже войну.

Светлейший по дороге заехал в Херсон и там прожил около двух недель, для распоряжений по части кораблестроения.

В числе многочисленной свиты, сопровождавший победителя, были знакомый наш Василий Романович Щегловский и молодой поставщик армии первой гильдии купец Яковкин.

Щегловский лично испросил у князя позволение ехать с ним в Петербург, для свидания с родными.

— С родными ли… — подозрительно спросил его Потемкин.

— Только с родными, ваша светлость, — отвечал Василий Романович, делая ударение на первом слове.

— Хорошо, поезжай, но, смотри, только с родными… — сказал князь.

— Слово офицера, ваша светлость…

— Хорошо, говорю, поезжай, но если…

Светлейший не договорил и вышел из приемной.

История другого спутника князя, Яковкина, является чрезвычайно интересной.

Его отец был тот самый петербургский торговец, который, если не забыл читатель, был «кормилец гвардии», отпускавший в долг солдатам и офицерам незатейливые товары своей лавочки.

В числе должников был, как мы знаем, в молодости и Потемкин.

Вскоре после отъезда Потемкина в Новороссийский край для приготовления к встрече государыни, старый Яковкин, не получая уплаты от множества должников, совершенно проторговался и обанкротился.

Заимодавцы, рассмотрев его счета, признали его должником несостоятельным и посадили в тюрьму.

Сын Яковкина — юноша восемнадцати лет, предвидя беду, с согласия своего отца, скрылся, имея в кармане всего семнадцать рублей.

Тщетно кредиторы отыскивали его — он проводил где день, где ночь и потом приютился у раскольников, в одной из белорусских губерний.

Вследствие просьбы кредиторов, правительство присудило отдать старика Яковкина, еще стройного и ловкого, в солдаты. Ему забрили лоб и определили на службу в полевые полки. В то время, когда отец тянул тяжелую солдатскую лямку, сыну его часто приходило на мысль явиться к светлейшему князю и получить с него должок, простиравшийся до пятисот рублей.

«Но как осмелиться беспокоить могущественного вельможу. Да и допустят ли к нему?» — раздумывал молодой Яковкин.

Однако, до Яковкина стали доходить слухи, что светлейший очень милостив к простому народу и солдатам, допускает их к себе без замедления, и что только одни высшие чины не смеют войти к нему без доклада, а простого человека адъютанты берут за руку и прямо вводят к князю.

Слухи эти, хотя и были преувеличены, но заключали в себе значительную долю правды.

Они ободрили Яковкина, он решился и, помолившись Богу, пустился пешком в армию к Очакову.

Здесь он отыскал знакомого маркитанта, расспросил его, когда, как и через кого можно достигнуть светлейшего и, получив подробное наставление, явился в княжескую ставку и, доложив о себе адъютанту, был приведен к Григорию Александровичу.

— Кто такой? Что тебе нужно от меня?

Яковкин задрожал. Сердце его замерло, он упал на колени и трепещущим голосом сказал:

— Я Яковкин, сын бывшего мелкого торговца в Петербурге.

Потемкин задумался. Это имя, этот человек напомнили ему былое, давно прошедшее. Опустив голову, он, по обыкновению, грыз ногти, а потом вдруг весело улыбнулся и сказал:

— А, теперь только я вспомнил и тебя — тогда еще мальчика, и отца твоего — честного человека. Встань! Ну, как поживает твой старик?

— Давно не видал его, ваша светлость, он отдан в военную службу по приговору заимодавцем.

Яковкин рассказал все, как было.

— Вы глупы оба, — заметил князь, — почему не писал ко мне? Почему ты тогда же не явился? А!.. В каком полку твой старик?

— В нижегородском пехотном полку служит солдатом, ваша светлость. А я, отец ты мой, не смел явиться к тебе; опасался… Да, наконец, услышал от одного проезжего офицера, что ты, государь, милостивый, принимаешь милостиво всех нас, бедных, решился, и вот пришел к тебе, отец мой! Не оставь и меня, и отца моего…

Яковкин снова упал на колени перед светлейшим.

— Встань! Встань! — сказал князь и, обратясь к адъютанту, добавил: — Баур! Возьми его на свои руки. Одень и все, все ему. Да, кажется, я должен отцу твоему, Яковкин?

— Так, ваша светлость, было малое толико!

— А сколько? Ведь я согрешил, забыл и что должен-то был.

— Да четыреста девяносто пять рублей двадцать одну копейку с деньгой.

— Ну хорошо. Ступай теперь. После увидимся.

Яковкин опять бросился в ноги князю и со слезами благодарил его.

Через несколько дней Яковкин был вымыт, выхолен и одет щегольски в кафтан из тонкого сукна, подпоясан шелковым кулаком, в козловых сапогах с напуском и рубашке тонкого александрийского полотна с косым, обложенным позументом, воротом, на котором блестела золотая запонка с крупным бриллиантом. В таком виде он был представлен князю Бауром.

— А, господин Яковкин, здравствуй! — весело встретил его Потемкин. — Да ты сделался молодцом.

Яковкин упал на колени.

— Ваша светлость, да наградит же вас Господь Бог! От милости твоей я не знаю, жив ли я, или мертвый? Вот третий день я как во сне, живу словно в раю. О, спасибо же вам, отец родной!

Князь был в духе и разговорился с молодым человеком.

Узнав, что он умеет хорошо читать и писать, знает арифметику и мастерски считает на счетах, Григорий Александрович спросил его:

— Скажи-ка мне, Яковкин, не хочешь ли ты быть поставщиком всего нужного нам в полевые лазареты для больных моей армии?

— Ваша светлость, да у меня не только лошади с повозкой, но и кнутовища нет, а рад бы душой служить вашей светлости, — ответил Яковкин, не поняв вопроса.

— Не то, — возразил князь, — ты не понял.

— Василий Степанович, — обратился он к Попову, — старого поставщика долой, рассчесть, он испортился, а Яковкина на его место, он первой гильдии купец здешней губернии. Растолкуй ему, в чем дело. Для первых оборотов дать ему деньги взаймы, дать все способы. Все бумаги приготовить и представить мне. Ну, Яковкин! Теперь ты главный подрядчик. Поздравляю!.. Э, Василий Степанович! А что о старике?

— Писано, ваша светлость, — отвечал Попов, — к полковому командиру, чтобы он произвел его в сержанты, имел к нему особенное внимание и об исполнении донес вашей светлости.

— Хорошо, — сказал Григорий Александрович, — да не забудь: через шесть месяцев он аудитор с заслугою на подпоручий чин. Вот, — продолжал князь, обращаясь к Яковкину, — и отец твой сержант, а после будет и офицер.

Яковкин залился слезами и ссыпал поцелуями ноги князя.

Он честно провел порученное ему дело и вскоре разбогател с легкой руки светлейшего.

Его-то и вез с собою в Петербург Григорий Александрович на побывку и для свидания с отцом, которого князь перевел в Петербургский гарнизон.

(обратно)

IV ТРИУМФ

Едва ли триумфы полководцев классической древности были более великолепны, нежели триумф светлейшего князя Григория Александровича Потемкина, при его возвращении в Петербург после взятия Очакова.

В пространственном отношении он несомненно превосходил их все, так как это было триумфальное шествие по всей России.

Во всех попутных городах, в ожидании светлейшего триумфатора, звонили в колокола, стреляли из пушек, зажигали роскошные иллюминации.

Жители и все власти, начиная с губернатора до мелких чиновников, выходили далеко на дорогу для встречи князя и с трепетом ждали этого земного полубога.

Григорий Александрович, одетый в дорожный, но роскошный костюм: в бархатных широких сапогах, в венгерке, крытой малиновым бархатом, с собольей опушкой, в большой шубе, крытой шелком, с белой шалью вокруг шеи и дорогой собольей шапкой на голове, проходил мимо этой раззолоченной раболепной толпы, как Голиаф между пигмеями, часто даже кивком головы не отвечая чуть не на земные поклоны.

Его, пресыщенного и наградами, и почестями, не радовали эти торжества встречи, эти знаки поклонения, эти доказательства его могущества и власти.

Совершенные им дела он не считал своими — он их исключительно приписывал Богу.

Князь, как мы уже имели случай заметить, был очень набожен и не приступал ни к какому делу без молитвы. Любимым предметом его беседы было богословие, которое он изучил очень основательно.

Великолепные храмы, построенные им на юге России, и богатые вклады, пожертвованные разным монастырям, до сих пор служат памятниками его набожности.

Относя все свои успехи и удачи к Промыслу Божию, он видел в них лишь проявление особенной к себе милости и благоволения Господа.

Еще недавно, когда в бытность князя в Новогеоргиевске, было получено известие о первой морской победе принца Нассау-Зигена над турками.

— Это произошло по воле Божией, — сказал Григорий Александрович окружающим. — Посмотрите на эту церковь, я соорудил ее во имя святого Георгия, моего покровителя, и сражение под Кинбурном случилось на другой день его праздника.

Вскоре принц Нассау прислал донесение еще о двух новых победах своих.

— Не правду ли я говорил, — радостно воскликнул князь, — что Господь меня не оставляет. Вот еще доказательство тому. Я избалованное дитя небес.

Сообщая Суворову об удачных морских действиях принца Нассау, Григорий Александрович писал:

«Мой друг сердечный, любезный друг! Лодки бьют корабля, пушки заграждают течение реки. Христос посреди нас. Боже! Дай найти тебя в Очакове!»

Во время осады Очакова князь однажды сказал принцу де Линю:

— Не хотите ли посмотреть пробу новых мортир. Я приказал приехать за мной шлюпке, чтобы отвезти на корабль, где будут производиться опыты.

Де Линь согласился и они отправились на Лиман, но, к удивлению, не нашли там ни одной лодки.

Приказание князя почему-то не было исполнено.

Делать нечего, пришлось оставаться на берегу и смотреть издали на опыты.

Они удались прекрасно.

В эту минуту появилось несколько неприятельских судов.

На корабле поспешно начали готовиться к обороне, но второпях забыли о порохе, насыпанном на палубе и покрытом только парусом.

При первых же выстрелах порох вспыхнул и корабль вместе с экипажем взлетел на воздух, на глазах Потемкина и де Линя.

— То же самое воспоследовало бы и с нами, — уверенно, с набожным видом, сказал он принцу, — если бы Небо не оказывало мне особенной милости и не пеклось денно и нощно о моем сохранении.

Таким безусловно и глубоко верующим человеком был князь Григорий Александрович.

В столицу Потемкин прибыл вечером 4 февраля 1789 года. Дорога от Царского Села до Петербурга была роскошно иллюминирована. Иллюминация, в ожидании князя, горела по вечерам целую неделю. Мраморные ворота были украшены, арматурами и стихами из оды Петрова «На покорение Очакова», выбранными самою императрицей.

«Ты с плеском внидешь в храм Софии!»
Екатерина была совершенно уверена в дальнейших успехах Потемкина.

— Он будет в нынешнем году в Царьграде! — сказала она Храповицкому после получения известия о падении Очакова.

Несметные толпы ликующего народа сопровождали торжественный поезд победителя до самого Петербурга.

Григорий Александрович остановился в Эрмитаже.

Скажем несколько слов об этом выдающемся из памятников Екатерининского времени.

Мысль создать Эрмитаж явилась у государыни совершенно случайно.

В 1766 году, проходя через кладовую Зимнего дворца, в комнате верхнего этажа императрица нечаянно обратила внимание на большую картину, изображающую «Снятие со креста».

Картина эта, после кончины императрицы Елизаветы, была перенесена сюда из ее комнаты.

Екатерина долго любовалась ею и здесь у нее родилась мысль завести у себя картинную галерею.

Вскоре она повелела собрать все лучшие картины, находившиеся в других дворцах, а также приказала своим министрам и агентам при иностранных дворах скупать за границей хорошие картины и присылать к ней.

Таким образом были приобретены, в течение нескольких лет, известные богатые картинные коллекции: принца Конде, графов Брюля и Бодуэна, берлинского купца Гоцковского, лорда Гаугтона и еще много других.

Кроме покупок, императрица заказала лучшим художникам снять копию с ложи Рафаэля.

К собранию картин императрица присоединила коллекцию античных мраморов, приобретенных в Риме, купила также все мраморные статуи у известного в то время мецената Шувалова; затем государыня приобрела у принца Орлеанского богатейшую коллекцию разных камней, античных гемм и стала покупать отрываемые в раскопках древности: монеты, кубки, оружие и пр.

Положив основание художественной части Эрмитажа, государыня избрала его местом отдохновения в часы, свободные от государственных занятий.

Здесь она делила свой досуг в беседе с Дидро, Гриммом, Сепором, принцем де Линь, Потемкиным, Шуваловым, Строгановым и многими другими остроумнейшими людьми своего времени.

Эрмитажем собственно называлась уединенная комната, где теперь хранятся эскизы и рисунки Рафаэля и других великих художников.

Она-то и дала имя всему зданию.

Из этой комнаты был выход в так называемую «Алмазную комнату», в которой, по приказанию императрицы, были собраны разные редкости из финифти и филиграна, агата, яшмы и других драгоценных камней.

Тут поместили все домашние уборы русских царей и бывшие у них в употреблении вещи: часы, табакерки, кувшины, зеркала, бокалы, ножи, вилки, цепочки, солонки, чайные приборы, перья, букеты.

Здесь хранились, между прочим, филиграновые туалеты царевны Софьи Алексеевны и царицы Евдокии Лукьяновны; хрустальный кубок императрицы Анны Иоанновны; серебряная пудреница Елизаветы Петровны, золотая финифтяная чарочка царя Михаила Федоровича; часы, служившие шагомером царю Алексею Михайловичу, модель скромного домика, в котором обитал Петр Великий в Саардаме; кукла, одетая по-голландски — копия с хозяйки этого домика; изображения Полтавской битвы и морского сражения при Гангеуде, высеченные резцом Петра; табакерки, игольник и наперсток работы Екатерины.

Впоследствии эти достопримечательности были расставлены по галереям Эрмитажа.

Первою из этих галерей считалась та, которая примыкала к южной части висячего сада.

Все три галереи были со сводами и имели около трех сажен ширины и четыре вышины.

Окна выходили только в сад.

Из первой галереи выстроен в своде переход через переулок в придворную церковь Зимнего дворца.

Вторая галерея, западная, примыкала к застройке флигеля, через который государыня из внутренних покоев ходила в Эрмитаж.

По обеим сторонам дверей находились вазы из белого прозрачного мрамора с барельефами, на подножках цветного мрамора, в четыре фута вышины.

Подле них стояли два женских портрета в восточных нарядах, в подвижных рамах.

Они были сделаны на императорской шпалерной фабрике.

В третьей, восточной, галерее были еще такие же две вазы.

В последней комнате все стены и промежутки между окон были покрыты картинами.

Окруженный с трех сторон галереями, а с северной залом Эрмитажа, висячий сад имел вид продолговатого четырехугольника, около двадцати пяти сажен длины и двенадцати сажен ширины.

Своды были покрыты землею на три фута, так что сад имел такую же вышину, как пол в галереях.

Сад был покрыт дерном, а между роскошными рядами прекрасных березок шли дорожки, усеянные песком.

В конце каждой из них стояли из белого мрамора, работы Фальконета, на подножьях из дикого камня.

В северной части сада была устроена высокая оранжерея, с галереей вверху.

В этом зимнем саду содержалось множество попугаев и редких птиц, обезьян, морских свинок, кроликов и других заморских и наших зверьков.

От галереи, с восточной стороны, шли комнаты, в одной из которых стоял бюст Вольтера в натуральную величину из красноватого мрамора, на столбе из дикого камня.

В прилегающих к этим идругим комнатам стояло еще несколько бюстов Вольтера: один из фарфора, другой из бронзы, сделанные с оригинала Гудоном.

Все эти комнаты были украшены бронзовыми группами из жизни древней Греции и Рима.

Подле угольной комнаты к оранжерее находился зал, вместо стены с одной стороны были громадные окна в сад; рядом с залом была столовая комната.

Пол здесь состоял из двух квадратов, которые вынимались и из них поднимались и опускались посредством особого механизма два накрытых стола на шесть приборов.

Императрица здесь обедала без присутствия слуг.

В этой комнате стояли два бюста работы Шубина: графа Румянцева и графа Шереметьева.

Из этой комнаты шла арка ко второму дворцу Эрмитажа.

В первой, овальной зале этого дворца со сводами и высокою галереею, поддерживаемою тринадцатью столбами, никаких украшений не было.

Висели только два рисунка с изображением цветов, писанные великою княгинею Мариею Федоровною, и несколько географических карт.

В небольшой угловой комнате за этим залом сохранялся токарный станок Петра Великого и разные выточенные им работы из стеновой кости.

Рядом, в овальной комнате, стоял большой биллиард и маленькая «фортуна».

Стены этой комнаты были увешаны картинами.

В небольшой комнате, «диванной», рядом с биллиардной, стоял драгоценный столик из разноцветных камней, а в углах бюсты адмиралов: графа А. Г. Орлова и В. Я. Чичагова.

В соседней комнате стояли две драгоценные вазы: одна из стекла аметистового цвета, а другая фарфоровая с тонкою живописью.

Тут же было одно из первых и древнейших фортепьян с флейтами.

В комнате рядом помещались две мраморные группы и большой фарфоровый сосуд на круглом пьедестале, в четыре фута вышины, из голубого состава, работы Кенига.

В следующем, полукругом зале находилось изображение римских императоров Иосифа и Леопольда и бюст князя Потемкина-Таврического.

Уборная императрицы, кроме обыкновенной мебели, имела следующие редкости: играющие часы работы Рентгена, бюсты Цицерона и Вольтера, античное изображение Дианы с собакой из слоновой кости, античный стол, горка из уральских драгоценных камней с каскадами из аквамаринов.

В следующем, большом зале висело шесть хрустальных люстр и были расположены разные китайские редкости.

Первая комната, на восточной стороне, по каналу, вела к лестнице главного входа в Эрмитаж, сделанной из одноцветного камня; напротив нее был переход через канал в придворный театр.

В комнате перед проходом построен был греческий храм, в котором стояло изображение из мрамора «Амур и Психея».

Далее, во всю длину по каналу, шли «ложи Рафаэля», расписанные al fresco.

Затем следовали императорская картинная галерея, кабинеты минералогические и скульптурных античных мраморов.

Таков был Эрмитаж при его основательнице, императрице Екатерине.

Потемкину было отведено помещение во втором дворце.

Императрица, желая особенно почтить его, предупредила его представление и сама первая посетила его.

Своеручно возложила она на князя орден святого Александра Невского, прикрепленный к драгоценному солитеру, и подарила сто тысяч рублей.

Через несколько дней, при утверждении доклада о наградах за очаковский штурм, государыня приказала выбить медаль с изображением князя, и пожаловала ему, «в доказательство своей справедливости к благоразумному предводительствованию им екатеринославской армией», фельдмаршальский жезл, украшенный лаврами и алмазами, и золотую шпагу, тоже с алмазами и с надписью: «командующему екатеринославскою сухопутною и морскою силою, успехами увенчанному».

Шпага была поднесена Григорию Александровичу на большом золотом блюде, имевшем надпись: «командующему екатеринославскою сухопутною и морскою силою и строителю военных судов».

При дворе и у вельмож начались балы и праздники.

(обратно)

V СМОТРИТЕЛЬ ПАМЯТНИКА

Снова разной формы и цвета экипажи стали запруживать каждый день, в приемные часы светлейшего, Миллионную улицу.

Снова массивные двери дворца то и дело отворялись, впуская всякого рода и звания людей, имевших надобность в властном вельможе.

А надобность эту имели очень многие.

Иные ехали благодарить за оказанное покровительство, другие искали заступничества сильной руки Потемкина, те надеялись получить теплое местечко, а те шли на горячую головомойку.

Большинство же торчало в его приемной лишь для того, чтобы обратить на себя внимание случайного человека, выказать ему лицемерное почтение, принести дань далеко неискреннего уважения, преклониться кумиру со злобной завистью.

Григорий Александрович хорошо знал настроение большинства этой низкопоклонничающей знати, которая еще так недавно старалась обнести его перед государыней всевозможною клеветою, а теперь ползала перед ним в прах и тем же подлым языком готова была лизать его ноги, а потому и не очень церемонился со своими гостями, заставляя их по целым часам дожидаться в его приемной и по неделям ловить его взгляд.

В один из таких дней, в самый разгар княжеского приема, к роскошному подъезду дворца, робко озираясь, нерешительною походкою подошел дряхлый старик с косичкою, выглядывавшей из-под порыжевшей шляпы духовного фасона, в нагольном полушубке, сильно потертом, и с высокой палкой в руках, одетых в рукавицы. Обут старик был в валенки, обшитые кожей сильно пообившеюся.

В подъезде то и дело сновали разодетые сановники и военные генералы, а отворявший дверь швейцар в расшитой золотом ливрее показался пришедшему важнее и строже всех этих приезжающих.

Старик остановился в сторонке и растерянным, боязливым взглядом стал смотреть на роскошные двери, охраняемые таким знатным господином, изредка своими подслеповатыми, слезящимися глазами решаясь взглянуть на последнего.

Седенькая, жиденькая бородка старичка мерно покачивалась, указывая на нерешительное раздумье ее обладателя.

С час времени простоял старик неподвижно, пока, наконец, не обратил на себя внимания важного на вид, но добродушного швейцара.

— Ты чего, дедушка, тут на ветру мерзнешь, ходь сюда, в подъезд, здесь не дует.

— Разве дозволено… — тихо, как бы про себя, сказал старик и робко подошел к подъезду.

— Ты кого ждешь, што ли, дедушка? — спросил швейцар.

— Поспросить думал во дворце, может знают, где живет Григорий Александрович, может твоя милость знает…

— Какой Григорий Александрович?

— Потемкин.

— Его светлость?..

— Уж не знаю, милый человек, как его здесь величают… А по мне так Гриша.

— Гриша!.. Поди-ж ты какой… Первого, можно сказать, после матушки-царицы вельможу, а он — Гриша…

— Первого… не врешь?.. — вскинул удивленный взгляд на швейцара старик.

— Конечно же первого… Да ты, брат, откуда взялся?..

— Из Смоленской губернии, родименький, из села Чижова, дьячек я тамошний… вот кто…

— Как же тебе светлейший-то доводится, что он для тебя Гриша…

— Доводиться-то никак не доводится, а грамоте я его обучал мальчонком, за уши, бывало, дирал, за милую душу, хлестко дирал, ленив да строптив был, постреленок…

Старик улыбнулся беззубым ртом, весь отдавшись воспоминаниям прошлого;

— Вот оно что… Значит повидать своего выученика приплелся, каков он стал поглядеть…

— Да вот разыскать бы его, посмотреть, может куда-нибудь меня, старика, пристроит…

— Пристроит, коли захочет, как не пристроить, барскую мамзель, гувернантку, бают к гвардейскому полку приписал, и жалованье положил… он у нас чудесник…

— А проживать-то где он изволит? — спросил старик.

— Как где, да здесь…

— Во дворце?.. — удивился старик.

— А то где же ему проживать, говорю, вельможа первеющий.

— Первеющий…

— Коли повидать желательно, в самый раз, ходь, дедушка, кверху, в приемную…

— Ты, внучек, коли в дедушки меня записал, зубоскалить-то брось… Над стариком смеяться грешно… Ишь, что выдумал, ходь вверх, в приемную… Так я тебе и поверил…

Много времени и слов пришлось истратить швейцару, пока он убедил старика-дьячка, что не смеется над ним, и что, поднявшись наверх, в приемную, он может повидать своего Гришу.

Для вящей убедительности он даже позвал лакея, который подтвердил его слова и проводил старика в приемную.

Волшебная обстановка, ленты, звезды, толпы придворных, преклонявших перед прежним деревенским школьником, ошеломили окончательно старого дьячка и он стоял, ни жив, ни мертв, между благоговейным страхом, смутною надеждой и мгновеньями безысходным отчаянием, покуда не упал на него рассеянный взгляд могучего вельможи.

Григорий Александрович узнал своего бывшего учителя, несмотря на долгий промежуток лет, разъединивших их в разные стороны, и, к удивлению придворных, бесцеремонно им раздвинутых, подошел к старику и приветливо взял его за руку.

— Здравствуй, старина!

— Какой же молодец стал ты, Гриша! — прошептал растерявшийся дьячок, окончательно обезумевший от лет, от неожиданного приема, от роскошной, никогда и во сне им не виданной обстановки. — Какой же ты молодец стал! — повторил он.

— Зачем ты прибрел сюда, старина? — ласково спросил его князь.

— Да вот пятьдесят лет, как ты знаешь, все Господу Богу служил, да выгнали за неспособностью. Говорят, дряхл, глух, глуп стал, так матушке-царице хочу чем-нибудь еще послужить, чтоб недаром на последях землю топтать, — не поможешь ли у ней чем-нибудь?..

— Поможем, поможем, старина, ты теперь у меня отдохни, тебя накормят, напоят и спать уложат, а завтра потолкуем, куда тебя приспособить: утро вечера, сам знаешь, мудренее.

Григорий Александрович отдал адъютанту соответствующие приказания.

— Да ты, Гриша, на голос мой не надейся, теперь я, голубчик, уж того — ау, — заметил дьячок.

— Слышу! — подтвердил, улыбаясь, князь.

— И видеть-то того — плохо вижу, уж раз сказал, что обманывать!..

— Разумеется!.. — согласился Потемкин.

— А даром хлеб есть не хочу, вперед тебе говорю, ваша светлость…

— Хорошо, хорошо, успокойся и ступай…

Дьячка увел адъютант во внутренние апартаменты.

Прием вскоре окончился.

На другой день, рано утром, когда еще князь был в постели, дьячок был позван к нему в спальню.

— Ты говорил вчера, дедушка, что ты хил, и глух, и глуп стал? — спросил Григорий Александрович.

— И то, и другое, и третье, как перед Богом сказать справедливо…

— Так куда же тебя примкнуть?

— Да хоть бы в скороходы или в придворную арапию, ваша светлость.

— Нет, постой! Нашел тебе должность! Знаешь ты Исакиескую площадь? — вскочил князь с кровати.

— Еще бы! Через нее к тебе тащился из гавани.

— Видел Фальконетов монумент императора Петра Великого?

— Еще бы! Повыше тебя будет!

— Ну, так иди же теперь, посмотри, благополучно ли он стоит и тотчас мне донеси.

Дьячок пошел.

Открытие памятника Петру Великому состоялось за семь лет до описываемого нами времени, а именно 7 августа 1782 года, в присутствии государыни, прибывшей на шлюпке, при выходе из которой была встречена всем сенатом, во главе с генерал-прокурором A. A. Вяземским, и сопровождаемая отрядом кавалергардского полка отправилась в сенат, откуда и явилась на балкон в короне и порфире.

Со слезами на глазах императрица преклонила главу и тотчас спала завеса с памятника и воздух огласился криками войска и народа и пушечными выстрелами.

Камень, служащий подножием колоссальной статуи Петра Великого, взят близ деревни Лахты, в 12 верстах от Петербурга, по указанию старика-крестьянина Семена Вишнякова.

Камень был известен среди окрестных жителей под именем «камня-грома».

По словам Вишнякова, на него неоднократно всходил император для обозрения окрестностей.

Камень этот лежал в земле на 15 футов глубины и зарос со всех сторон мхами на два дюйма толщины.

Произведенная громовым ударом в нем расщелина была шириною в полтора фута и почти вся наполнена черноземом, из которого выросло несколько довольно высоких берез.

Вес этого камня был более четырех миллионов футов.

Государыня приказала объявить, что кто найдет удобнейший способ перевести этот камень в Петербург, тот получит 7000 рублей.

Способ этот придумал простой кузнец, а князь Корбург, он же граф Цефалони, купил его у него за ничтожную сумму.

В октябре 1766 года было приступлено к работам для поднятия камня.

От самого места, где лежал камень, дорогу очистили от леса на десять сажен в ширину.

Весь путь был утрамбован.

Везли камень четыреста человек, на медных санях, катившихся на медных шарах.

Как скоро камень достиг берега Невы, его спустили на построенную подле реки плотину и затем на специально приготовленное судно.

22 сентября 1767 года, день коронации Екатерины, камень был торжественно провезен мимо Зимнего дворца, и на другой день судно причалило благополучно к берегу, отстоящему на 21 сажен от назначенного места для памятника.

В июне 1769 года, прибывший из заграницы архитектор Фальконет окончил гипсовую модель памятника.

Голову всадника сделала приехавшая француженка девица Коллот.

Для того, чтобы вернее изучить мах лошади, перед окнами дома Фальконета было устроено, искусственное возвышение, вроде подножия памятника, на которое по несколько раз в день выезжал вскач искусный берейтор, попеременно на лучших двух лошадях царской конюшни: «Бриллиант» и «Каприсье».

5 августа 1775 года начата была отливка памятника и окончена с отделкой в 1777 году.

Модель змеи делал ваятель академии художеств Гордеев.

Такова краткая история памятника и этой «нерукотворной Россовой горы», которая, по образному выражению поэта, «пришла в град Петров чрез невские пучины и пала под стопы Великого Петра».

О том, благополучно ли стоит этот памятник и послал Григорий Александрович справиться своего бывшего учителя, старого дьячка.

Дьячок вскоре вернулся с докладом.

— Ну, что? — спросил Потемкин, все еще лежа в постели.

— Стоит, ваша светлость.

— Крепко?

— Куда как крепко, ваша светлость.

— Ну и очень хорошо! А ты за этим каждое утро наблюдай, да аккуратно мне доноси. Жалованье же тебе будет производиться из моих доходов. Теперь ступай.

Обрадованный получением места, дьячок отвесил чуть не земной поклон и вышел.

Григорий Александрович позвал Василия Степановича Попова и сделал распоряжение относительно аккуратной выдачи жалованья «смотрителю памятника Петра Великого».

Дьячок до самой смерти исполнял эту обязанность и умер благословляя своего «Гришу».

(обратно)

VI ПОПУЩЕНИЕ

В одном из пустынных, в описываемое нами время, переулков, прилегающих к Большому проспекту Васильевского острова, ближе к местности, называемой «Гаванью», стоял довольно приличный, хотя и не новый, одноэтажный деревянный домик, в пять окон по фасаду, окрашенный в темно-серую краску, с зелеными ставнями, на которых были вырезаны отверстия в виде сердец.

К дому примыкал двор, заросший травой, с надворными постройками, и небольшой садик, окруженный деревянной решеткой, окрашенной в ту же серую краску, но значительно облупившуюся.

Над калиткой, почти всегда заложенной на цепь, около наглухо запертых деревянных ворот, была прибита железная доска, надпись на которой хотя была полустерта от дождя и снега, но ее все еще можно было прочитать, была следующая:

«Сей дом принадлежит жене губернского секретаря Анне Филатьевне Галочкиной».

Его владелицей была знакомая нам бывшая горничная княгини Святозаровой и сообщница покойного Степана Сидорова в деле подмены ребенка княгини — Аннушка.

Был поздний по тому времени зимний вечер 1788 года — седьмой час в исходе.

Ставни всех пяти окон были закрыты и в сердцевидных их отверстиях не видно было огня в комнатах — казалось в доме все уже спали.

Между тем, это было не так.

Войдя, по праву бытописателя, в одну из задних комнат этого домика, мы застанем там хозяйку Анну Филатьевну, сидящую за чайным столом со старушкой, в черном ситцевом платье и таком же платке на голове.

Чайный стол накрыт цветной скатертью. Кипящий на нем больших размеров самовар, посуда и стоящие на тарелках печенья и разные сласти и освещавшая комнату восковая свеча в металлическом подсвечнике указывали на относительное довольство обитателей домика.

Сама Анна Филатьевна с летами изменилась до неузнаваемости — это была уже не та вертлявая, красивая девушка, которую мы видели в имении княгини Святозаровой, в Смоленской губернии, и даже не та самодовольная дама умеренной полноты, которую мы встречали в кондитерской Мазараки — это была полная, обрюзгшая женщина, с грустным взглядом заплывших глаз и с поседевшими, когда-то черными, волосами.

Между редких бровей три глубоких морщины придавали ее почти круглому лицу какое-то невыразимо печальное выражение.

Одета она в темное домашнее платье.

Разговор со старушкой, с год как поселившейся у ней, странницей Анфисой, оставленной Анной Филатьевной для домашних услуг, «на время», «погостить», как утверждала сама Анфиса, все собиравшаяся продолжать свое странствование, но со дня на день его откладывавшая, вертелся о суете мирской.

В комнате было тихо и мрачно.

Воздух был пропитан запахом лекарств и давал понять всякому приходящему, что в доме лежит трудно-больной и заставлял каждого и тише ступать по полу, и тише говорить.

Муж Анны Филатьевны, Виктор Сергеевич Галочкин, лежал на смертном одре.

— Вы говорите, Анна Филатьевна, болеет — оно точно божеское попущение. Им, Создателем, каждому, то есть, человеку в болестях быть определено; а плакать и роптать грех. Его воля — в мир возвратить, али к Себе отозвать, — говорила певучим шепотом Анфиса.

— Да я, матушка, и не ропщу, а со слезой что поделаешь, не удержу; ведь почти двадцать пять годов с ним в законе состоим, не чужой!

— Вестимо, не чужой, матушка, что и говорить.

— То-то и оно-то, может за эти годы какие от него обиды и побои видала, а муку его мученическую глядеть не в мочь; и как без него одна останусь и ума не приложу. Все-таки он, как ни на есть, а муж — заступник.

Анна Филатьевна заплакала.

— Это вы, матушка, правильно: муж и жена — плоть одна, и в писании сказано; а я к тому говорю, что болезнь это от Бога, а есть такие попущения, что хуже болезни. Это уж он, враг человеческий, посылает. Теперича, к примеру, хозяин наш, Виктор Сергеевич, по христианскому кончину приять приготовился; ежели встанет — слава Создателю, и ежели отыдет — с душою чистою…

— И что ты, Анфиса, не накличь.

— Что вы, матушка Анна Филатьевна, зачем накликать? Наше место свято. Я вот вам про солдатика одного расскажу: от смертной болезни Божией милостью оправился, а противу беса, прости Господи, не устоял, — сгиб и души своей не пожалел. Силен он — враг-то человеческий.

— Расскажи, матушка, расскажи, авось забудусь я. За разговором-то мне и полегчает…

— Было это, родимая моя, годов назад пятнадцать; в эту пору я только овдовела. Деток, двух сынков, Он, Создатель, раньше к Себе отозвал; осталась я аки перст и задумала это для Господа потрудиться — по сиделкам за больными пошла — княгинюшка тут одна благодетельница в больницу меня определила. Недельки с две я в больнице пробыла; привозят к нам поздно ночью нищего-солдатика, на улице подобрали, и положили его в мою палату. Известное дело, дежурный дохтур осмотрел, лекарства прописал, по утру главный, Карл Карлович, царство ему небесное, добрый человек был, палаты обошел, с новым больным занялся. Порядок известный. Лежит солдатик этот неделю, другую, третью, лекарством его всяким пичкают, а не легчает. Дохтура с ним бились, бились, и порешили на том, что не встанет. Карл Карлович при нем это громко сказал и всякую диету для него велел прекратить. «Давайте ему все, что он ни пожелает», — приказ мне отдал. Ушли это они из палаты-то, а солдатик меня к себе подзывает: «Нельзя ли, — говорит, — мне медку липового?» Наше дело подневольное: Карл Карлович давать все приказал, ну я и послала. Принесли это ему медку на тарелке — я тем временем с другими больными занялась. Подхожу потом к нему, а он спит, и тарелка уже порожняя. И что бы вы, матушка, думали? В испарину его с эфтого самого меда ударило. Поутру дохтора диву дались: наполовину болезнь как рукой сняло.

— Ишь ты, мед какой пользительный! — вставила слово Анна Филатьевна.

— Не от меда, матушка, а такое, значит, уже Божье определение. Донесли это, значит, Карлу Карловичу, он сейчас мне свой приказ отменил, на диету посадили снова, лечить стали. Солдатик поправляется, ходить уже стал, но грустный такой, задумчивый.

— С чего же бы это?

— Я, матушка, и сама дивовалась; больные-то все перед выпиской веселые такие, а этот как в воду опущенный. Выбрала я минуточку и спросила его об этом. «Нечего, говорит мне, радоваться, капитал съел».

— Это, то есть, как же?

— Да так; рассказал он мне, что как доктора-то его к смерти приговорили, он это услыхал, и грусть на него в те поры напала, кому его капитал достанется. А было у него в ладонке, на кресте, пятьсот рублей — все четвертными бумажками — зашито. И порешил он их съесть; мед-то ему дали, он их изорвал, смешал с ним, да и слопал, прости Господи!

— Ишь, грех какой! — удивилась Галочкина.

— Грех, матушка, грех, вражеское попущение!

— Ну, а ты ему что же?

— Я, вестимо, утешать начала: Бог-де дал, Бог и взял. Куда тебе! Только пуще затуманивается. Ну, я и оставила, авось, думаю, так обойдется: погрустит, да и перестанет.

— Что же перестал?

— Какой, родная, в эту же ночь в коридоре на крюке удавился. Вот он, бес-то, горами ворочает.

— Грехи… Слаб человек! Слаб! — заахала Анна Филатьевна.

— Уж именно, матушка, что слаб… Как раз ему, бесу-то, прости Господи, поддаться, он уже насядет, да и насядет… Я это, солдатику в утешение говорила: «Бог-де дал, Бог и взял», ан на поверку-то вышло, дал-то ему деньги не Бог, а он же, враг человеческий… Петлю ему на шею этими деньгами накинул… да и тянул всю жисть, пока не дотянул до геенны огненной…

— До геенны… — побледнела Галочкина.

— А вестимо, матушка, до геенны… Кто руки на себя наложит, уже ведь и греха хуже нету, непрощаемый, и молиться за них заказано, потому, все равно, не замолишь, смертный грех, матушка…

— Откуда же у него эти деньги взялись? — спросила Анна Фнлатьевна.

— Земляк его, матушка, опосля в больницу приходил, порассказал… Сироту, младенца, покойный, вишь, обидел… обобрал то есть… Господами был его жене на пропитание отдан, не в законе эти деньги прикарманил как в побывку ходил, от жены отобрал, а ребенок-то захирел, да и помер…

Анна Филатьевна сидела бледнее стоявшей перед ней белой чайной чашки и молчала.

Анна Филатьевна встала и шатаясь прошла в соседнюю комнату, где лежал больной Виктор Сергеевич.

Через минуту из этой комнаты раздался неистовый крик и шум от падения на пол чего-то тяжелого.

Анфиса бросилась туда и ее глазам представилась следующая картина: на постели, с закатившимися глазами и кровавой пеной у рта, покоился труп Галочкина; на полу, навзничь, лежала без чувств Анна Филатьевна.

(обратно)

VII БЫЛА ЛИ ОНА СЧАСТЛИВА?

Обморок с Анной Филатьевной был очень продолжителен, или скорее он перешел в болезненный, тяжелый сон.

Она совершенно пришла в себя только поздним утром другого дня.

Блуждающим взглядом обвела она вокруг себя.

Она лежала раздетая на двухспальной кровати, занимавшей добрую половину небольшой комнаты, служившей спальней супругам Галочкиным.

Кроме кровати, в спальне стояли комод, стол, а в углу киот-угольник с множеством образов в драгоценных ризах, перед которыми теплилась спускавшаяся с потолка, на трех металлических цепочках, металлическая же с красным стеклом лампада.

Анна Филатьевна уже месяца с два как спала одна в спальне, так как больного Виктора Сергеевича перевели в более просторную комнату, рядом со столовой, где и поставили ему отдельную кровать.

Поэтому, проснувшись одна, Анна Филатьевна не удивилась. Удивило ее только странное, монотонное чтение, доносившееся из соседних комнат.

Анна Филатьевна некоторое время внимательно вслушивалась. Это читали псалтырь. Мигом она вспомнила все происшедшее накануне.

Анна Филатьевна думала. Перед ней проносилась вся ее жизнь со дня ее свадьбы с Виктором Сергеевичем, с тем самым Виктором Сергеевичем, который теперь лежит там, под образами, недвижимый, бездыханный…

Она сделалась чиновницей-барыней. Она купила это положение на деньги, добытые преступлением, преступлением подмены ребенка, обидою сироты…

Анна Филатьевна вспомнила вчерашний рассказ Анфисы.

Она невольно вздрогнула под теплым, ваточным одеялом, покрытым сшитыми уголками из разных шелковых материй.

Одеяло было пестрое, красивое.

— Когда и как, а все скажется… Грех это… — силилась она припомнить слова старухи.

— Скажется? А может быть уже и сказалось? — задала она себе вопрос.

В самом деле, была ли она счастлива?

Анне Филатьевне в первый раз в жизни пришлось поставить себе ребром этот вопрос.

Она затруднялась ответом даже самой себе.

Со многими людьми может произойти то же самое, если не с большинством.

Как много людей живут без всяких целей, интересов, чисто растительною жизнью, для которых понятия о счастии узки, и, между тем, так разнообразны, что вопрос, поставленный категорически: «Счастливы ли они?» — поставит их невольно в тупик.

— С одной стороны, пожалуй, и да, а с другой, оно конечно… Живем ничего, ожидаем лучшего…

Вот ответ, который вы получите от них, после некоторого раздумья.

Да и что такое счастье?

Понятие относительное, но все же… человек может быть и даже должен быть счастлив, хотя мгновеньями.

Если человеку, вообще, не суждено сказать на земле: я счастлив, то ему, по крайней мере, дается возможность сказать: я был счастлив. И это уже большое утешение.

Была ли хоть так счастлива Анна Филатьевна?

С одной стороны, пожалуй, и да… а с другой, оно, конечно…

Эта именно, или вроде этой фраза сложилась в уме лежавшей с закрытыми глазами Галочкиной, после долгого раздумья над вопросом: была ли она счастлива?

И действительно, с одной стороны ее жизнь катилась довольно ровно.

Первые годы муж служил. На часть ее денег они купили себе тогда домик. Виктор Сергеевич, впрочем, запивал и во хмелю был крут; Анне Филатьевне приходилось выносить довольно значительные потасовки… Анна Филатьевна терпела, потому трезвый он был хороший человек… Первого ребенка она выкинула, свалилась с лестницы в погреб и выкинула. После того было еще четверо детей — три мальчика и одна девочка, и все они умирали, не дожив до году, только последняя девочка жила до семи лет… жила бы и до сих пор, здоровая была такая, да ее забодала корова. Больше детей у нее не было.

«Дети — Божье благословение!.. — вспоминалось Галочкиной, — значит на их доме благословения нет…»

«Скажется, как и когда, а скажется…» — снова лезли ей в голову слова Анфисы.

Она вернулась к своим воспоминаниям.

Вскоре после смерти девочки муж стал прихварывать и вышел в отставку… На службе он скопил деньжонок, так что вместе с оставшеюся у нее частью капитала образовалась довольно солидная сумма.

Виктор Сергеевич стал отдавать деньги в рост.

Дела пошли ходко.

Все окрестное неимущее население Васильевского острова полезло за деньгами к «Галке», как попросту называли Галочкина.

Вслед за мужем и у Анны Филатьевны развилась страсть к стяжанию, к скопидомству, к накоплению богатств.

В этом смысле они были удовлетворены.

Доходы с каждым годом росли.

Две комнаты дома, отведенные под кладовые, были полны всякого рода скарбом, принесенным в качестве заклада; тут были и меховые шубы, и высокие смазные сапоги, каждая вещь была под нумером.

Книги вел сам Виктор Сергеевич.

В комоде, стоявшем в той же кладовой, пять ящиков были наполнены золотыми и серебряными вещами, тоже занумерованными.

Проценты брались большие.

Бедность ведь и терпелива, и податлива.

Дом Галочкиных был полной чашей.

Они сладко ели и мягко спали.

«Но в этом ли счастье?» — задумалась Анна Филатьевна.

«Нет, не в этом!» — решила она мысленно.

Виктор Сергеевич изредка продолжал запивать и расхварывался все сильнее. Наконец слег.

«Теперь он умер…» — вспомнилось ей вчерашнее.

Монотонное чтение псалтыря снова явственно доносилось до ее ушей из соседних комнат.

Она теперь одна, во всеми накопленными богатствами…

К чему они ей?

Ведь и у солдатика, о котором рассказывала Анфиса, было богатство — пятьсот рублей.

Его деньги, как и ее, были нажиты не трудами праведными, а это ведь…

«Скажется, как и когда, а скажется», — снова прозвучала в ее ушах фраза Анфисы.

Он обидел младенца-сироту, а она…

Анна Филатьевна вспомнила со всеми ужасающими душу подробностями появление в Несвицком Степана Сидорова, искушение, которому он подверг ее… Страшную ночь родов княгини Зинаиды Сергеевны… Подмена ребенка…

Руки ее похолодели.

Ей показалось, что она и теперь держит в руках переданный трупик девочки.

Это ощущение холода мертвого тела как-то страшно соединилось с ощущением, испытанным ею вчера, при прикосновении рукой ко лбу мертвого мужа.

Она вся задрожала и как-то съежилась под пестрым одеялом.

«Легче будет ему, да обесится жернов осельный на вые его и потонет в пучине морской, — припомнились ей вдруг слова Анфисы. — вот что ожидает того, кто обидит единого из малых сих».

А она обидела.

Накинет бес петлю… Тянет, тянет, да и дотянет до геенны… А у нее разве на шее не такая же петля?..

Вчера умер муж, завтра может умереть и она.

Все под Богом ходим!

А каково предстать на суде Всевышнего, так, без покаяния… Не даст Господь покаяться, как вдруг призовет.

Анна Филатьевна вспомнила, что Виктор Сергеевич умер без покаяния.

Она не раз говорила ему намеками, стороной, чтобы он исповедался, да приобщился… Куда тебе… сердился… Ты что меня раньше времени хоронишь… Она, бывало, и замолчит… А вот теперь вдруг и нет его…

Не допустил Господь до покаяния.

Тоже ведь бедняков да сирот обижал — «малых сих».

Там, в кладовой, на стенах, в узлах и в комоде все слезы бедняков да сирот хранятся… Каждая вещь может кровавым потом нажита да горючими слезами облита, прежде чем сюда принесена! Так-то! Все за это самое…

Такие отрывочные мысли бродили в голове Анны Филатьевны.

Мерное чтение псалтыря при каждом возвышении голоса читальщика доносилось, между тем, явственно до ее ушей.

«Что же делать? Что же делать?» — мысленно, со страхом задавала она себе вопросы.

Она открыла глаза и обвела вокруг себя беспомощным взглядом.

Этот взгляд остановился на киоте с образами.

Кроткие лики Спасителя, Божьей Матери и святых угодников глядели на нее, освещенные красноватым отблеском чуть теплившейся лампады.

Вдруг Анну Филатьевну осенила мысль.

Она вскочила с постели и, как была, в одной рубашке, босая упала ниц на голый пол перед киотой.

Она молилась.

Сначала молитвенные помыслы перебивали, как это всегда бывает, другие мирские мысли, но потом, когда силою воли она принудила себя сосредоточиться, ей почудилось, что она не молится, а беседует с добрыми друзьями, готовыми прийти к ней на помощь, посоветовать, выручить из беды, разделить тяжесть горя.

Тяжесть, лежавшая на ее груди, стала, как будто, подниматься кверху, вот подошла к самому горлу.

Анна Филатьевна залилась слезами.

Это были великие слезы примирения с Богом, примирения со своей собственной совестью.

Долго еще горячо и усердно молилась Анна Филатьевна.

Наконец, она встала с колен и присела на край кровати.

Лицо ее за ночь, как будто, похудело и казалось каким-то просветленным.

Скрипнула дверь, полуотворилась и в ней показалась голова Анфисы.

— Встали, матушка родимая, одевайтесь да выходите, болезная, гробовщик пришел.

— Сейчас! — отозвалась Анна Филатьевна и стала тревожно одеваться.

Через четверть часа она уже окунулась в омут жизненной сутолоки.

(обратно)

VIII ИСПОВЕДЬ

Совершенно оправившаяся Анна Филатьевна твердою походкой вошла в зал, где в переднем углу лежал покойный Виктор Сергеевич.

Он почти не изменился, только черты исхудавшего за время болезни лица еще более обострились.

Одет он был в его старый вице-мундир, три свечи горели по сторонам и у изголовья покойника.

Анна Филатьевна опустилась на колени и с полчаса пролежала ниц лицом у самого стола, на котором лежало тело ее мужа.

Она не плакала.

Встав, она начала отдавать приказания и делать нужные распоряжения.

К вечеру был принесен гроб и за вечерней панихидой в него положили тело.

Все соседи, близкие и дальние, перебывали в доме, чтобы поклониться покойному.

Большинство пришедших движимы были, впрочем, далеко не желанием отдать последний долг покойному, а любопытством, что происходит в том доме, ворота которого были почти постоянно на запоре, и в который только ходили по нужде, за деньгами.

Весть, что умер «Галка-ростовщик», с быстротою молнии облетела весь Васильевский остров и вся беднота невольно встревожилась.

— А вдруг Галчиха, — так звали Анну Филатьевну клиенты ее мужа, — вещи-то не отдаст, скажет муж брал, а я знать не знаю, ведать не ведаю.

И они побежали смотреть, что делает Галчиха, чтобы вывести из ее наружности, настроения духа, как думает поступить.

Такт, присущий последнему нищему, не позволял говорить о делах в присутствии покойника.

Анна Филатьевна ходила по комнатам, распоряжалась, стояла на панихидах с сухими глазами, покойная, почти довольная.

Так, по крайней мере, показалось некоторым.

— Ишь, кремень-баба, слезы не проронит! — шептались в толпе, окружавшей гроб.

— Пропали наши манатки, пропали…

— У меня самовар… пять рублев стоил… полтинник дал… за полтинник пропадет, хороший самовар…

— А у меня, родимые, салоп чернобурый, канаусом крытый, старый, оно говорить нечего, маменькин… — бормотала ветхая старушка, — а еще хороший, теплый-растеплый… Три рубля отвалил покойный, не тем будь помянут, царство ему небесное… Пропадет…

— Вестимо пропадет… — утвердительно, тоже шепотом, решил чиновник в вице-мундире и пальто нараспашку. — У меня табакерка жалованная, отцовская, сто рублей ей цена… за пятнадцать… Ну, да я потягаюсь, до царицы дойду.

— Мужчинам, вам хорошо, управу как раз найдете, — томно закатив глаза, тихим шепотом говорила молодящаяся дама с раскрашенным лицом и с подведенными глазами и бровями. — У меня браслет, покойный муж еще в женихах подарил, сувенир… С жемчугом… Как твои зубки, говорил покойный, — осклабилась дама беззубым ртом. — За три рубля… Пропадет…

— Пропадет… — снова изрекал чиновник.

— Ах, mon dieu… — восклицала дама.

— Сапоги смазанные, намедни только и заложил за три гривны… Сама принимала, может отдаст… — заявлял какой-то оборванец. — Ужели пропадут… Сапоги первеющие… Пропадут…

— Пропадут… — эхом шептал себе под нос чиновник.

Таково, вместо молитвенного, было настроение окружавших гроб покойного Виктора Сергеевича.

Как ни тихи были эти разговоры, но они достигали порой до ушей вдовы.

Анна Филатьевна на них только как-то загадочно улыбалась.

Ее улыбка, замеченная многими, еще более утверждала их к роковой догадке, что она не отдаст заложенные вещи.

Большинство склонялось к мнению чиновника, все продолжавшего повторять, как заключение на раздававшееся кругом сетование:

— Не отдаст!..

— Придется тягаться… — решили многие.

— Что тягаться… Ведь номерок и то своей рукой записал… Где-ж доказать… Квартальный им свой человек… Ишь перед вдовой рассыпается… Чувствует, что перепадет… Иродово племя…

Местный квартальный надзиратель, доводившийся Анне Филатьевне кумом по последней дочери, действительно разговаривал с ней в это время, называя ее кумушкой.

Это не ускользнуло от слуха окружающих.

— Квартальный-то ейный кум.

Эта фраза, сказанная кем-то, начала переходить из уст в уста.

— Пиши пропало… решило большинство.

— До царицы-дойду… потому жалованная… — ворчал чиновник.

Панихида окончилась.

Это была последняя панихида перед днем похорон.

Отпевание тела состоялось на другой день, в церкви Смоленского кладбища.

Анна Филатьевна купила могилу на одном из лучших мест кладбища, возле церкви.

На вынос собралось также много народа, был и чиновник, хотевший дойти до царицы, и крашенная дама, и оборванец, заложивший сапоги.

Были и приглашенные — знакомые соседи, с местным квартальным во главе.

По окончании печального обряда, вдова стала оделять нищих…

Милостыня, сверх ожидания, была очень щедрая…

— На помин-то души муженька расщедрилась… да только вряд ли замолят… скаред был покойничек, не тем будь помянут, царство ему небесное, — вставляли лишь некоторые ядовитое замечание, узнав об обильной милостыне, розданной Анной Филатьевной.

После погребения приглашенные поехали назад в дом, где был им предложен поминальный обед.

Анна Филатьевна вышла с кладбища под руку с квартальным-надзирателем.

— Задобрит, шабаш… пропадут… — шептали снова в толпе, при виде этой пары.

— До царицы дойду… — ворчал чиновник.

Наконец, кладбище опустело.

Виновник всей этой тревоги остался один, под свеженасыпанном холмом.

После поминального обеда, продолжавшегося до вечера, наконец, все провожавшие разошлись.

Анна Филатьевна осталась вдвоем с Анфисой.

Последняя занялась уборкой посуды и только управившись заметила, что Галочкина сидит у окна, не переменяя позы, в глубокой задумчивости.

— Анна Филатьевна, матушка, Анна Филатьевна… — окликнула ее старушка.

Та не отвечала.

Анфиса подошла ближе и дотронулась до плеча сидевшей.

— Анна Филатьевна…

— А!.. Что?.. — точно очнувшись от сна, произнесла Галочкина.

— С чего это вы так задумались… Все время молодец-молодцом были… на людях… когда не грех бы и покручиниться, а тут вдруг затуманились, ровно в столбняке сидите…

— Ох, Анфисушка, столько дум, что и не передумаешь…

— О чем, матушка, думать-то… Покойного не вернешь… Надо и без него жизнь доживать…

— Доживать… Страшно…

— И чего, матушка, страшиться…

— Смерти, тоже также, без покаяния…

— Да разве покойный-то… Как же вы, матушка, мне сказывали, что исповедался и он тайн святых принял…

— Ох, Анфисушка, голубушка, обманула я тебя, грешная, ты в Невскую лавру помолиться пошла, к вечеру вернулась, я тебе и сказала, чтобы ты к нему не пошла его уговаривать.

— Ахти, грех какой.

— Сколько разов я сама его Христом Богом просила: «Исповедайся ты да приобщись», — слышать не хотел… — «Что ты меня спозаранку в гроб кладешь… еще поправлюсь… на спажинках отговею, сам, на ногах отговею…» Серчает, бывало, страсть…

— Ахти, грех какой, ахти, грех какой… — продолжала качать головой Анфиса.

— Грех, грех…

Наступило молчание.

Сумерки стали сгущаться. В комнате была полутьма.

— Что же, матушка, очень-то убиваться о том, нищую-то братию ты сегодня как следует быть оделила — замолят за его грешную душеньку… Милостыня — тоже великое дело. Вклад сделай в церковь-то кладбищенскую… сорокоуст закажи… В Лавру тоже… помолятся отцы святые… — первая заговорила Анфиса.

— Все сделаю, Анфисушка, все сделаю… — со слезами в голосе отвечала Анна Филатьевна.

— Что, касаточка?

— Я вот, матушка, по весне по святым местам пойду, может со мной какие жертвы угодникам Божиим пошлешь.

— Вот что я, Анфисушка, надумала, — вдруг вскинула на нее глаза Анна Филатьевна. — С тобой по святым местам походить…

— Оно что же, для души, ах, как пользительно…

— Еще Господь Иисус Христос сказал: «Легче верблюду пройти сквозь игольные ущи, чем богатому войти в царствие Божие».

— Я дом продам, Анфисушка, на что мне дом…

— Продашь?.. — удивилась старуха.

— Продам, Анфисушка, продам — и все деньги бедным раздам… Христовым именем с тобой пойду по святым местам.

— И что ты, Анна Филатьевна, что-то несуразное толкуешь… Прости меня, Господи.

Старуха перекрестилась.

— Ничего нет тут, Анфисушка, несуразного… Это я еще на другой день смерти Виктора Сергеевича решила… Так и будет, ведь я нынче нищей-то братии пятьсот рублев раздала…

— Пятьсот! Да в уме ли ты, матущка, такую-то уйму денег…

— Куда они мне, все раздам…

— Да с чего же ты это?

— А помнишь, Анфисушка, намедни, как мужу-то умереть, ты мне рассказала про нищего солдатика.

— Помню, расстроила только тебя…

— Не расстроила, а совесть у меня зазрила в те поры… Страшно стало…

— Не пойму я что-то! Что же тебе-то страшно?

— А вот сейчас и поймешь, Анфисушка! Припомни, ты сказала, что нечистый этими деньгами на него петлю накинул, да и тянул, и дотянул до геенны огненной…

— Сказала.

— А мои-то деньги тоже мне на шею нечистым, прости Господи, петлей накинуты.

— Господи Иисусе Христе… С нами крестная сила… — лепетала Анфиса, истово осеняя себя крестным знамением.

— Слушай, Анфисушка, ты женщина праведная…

— И, какая праведная, матушка…

— Слушай и не перебивай, я тебе, как на духу, во всем откроюсь, тогда ты сама скажешь, что мне остаток своих дней не о мирском, а о небесном думать надо…

Тихим шепотом, со всеми мельчайшими подробностями, рассказала Анна Филатьевна Анфисе всю свою жизнь у княгини Святозаровой, отъезд в Несвицкое, подкуп ее покойным Степаном Федоровичем, подмене ребенка, который был отправлен к соседке Потемкиной.

— Вот на какие деньги, Анфисушка, разжились мы с Виктором Сергеевичем… Он, покойничек, царство ему небесное, об этом, в могилу сошел, не узнав… Ни духу я не признавалась, ты одна знаешь, суди меня… Разве деньги эти не петля дьявольская… Господи, прости меня, грешную…

Старушка, несколько раз крестившаяся во время рассказа Анны филатьевной, молчала.

— Вот какова я, окаянная… Грех совершила незамолимый,смертный, младенца обидела… В геенну себе путь уготовила…

Анна Филатьевна залилась горькими слезами. Анфиса вышла из своего оцепенелого состояния.

— Коли искреннее раскаяние чувствуешь… Бог простит… Он милостив… «Не до конца прогневается, ниже век враждует». В писании сказано… Не мне отговаривать тебя от твоего подвига… Сам Господь, быть может, вразумел тебя… Только вот что… княгинюшке своей ты все это расскажи, может она сыночка своего и найдет…

— Ох, идти-то мне к ней боязно… — сквозь слезы прошептала Анна Филатьевна.

— Что тут боязно, передо мной покаялась, и перед ней покайся… К Богу-то тоже идти надо с душою чистою…

— Ох, боязно…

— Со мной пойдем, чего не сможешь… я доскажу…

— Пойдем, Анфисушка, пойдем… Только вот с этими закладами справиться, с завтрашнего дня, чай, ходить начнут узнавать, что и как…

— Как же с ними ты сделаешь?..

— Раздам, все раздам… дарма, за помин души раба Виктора.

— Пойдем-ка спать теперь, касаточка, утро вечера мудренее. Помолимся, да и на боковую…

Анна Филатьевна с Анфисой отправились в спальню.

Долго молились они перед образами и обе плакали…

Кончив молитву, старушка перекрестила Анну Филатьевну и пошла на кухню.

Она сразу заснула.

Анна Филатьевна не могла от пережитого волнения долго сомкнуть глаз и задремала только под утро.

(обратно)

IX НЕОЖИДАННАЯ БЛАГОДЕТЕЛЬНИЦА

Был седьмой час утра, когда в парадной двери дома Галочкиной раздался первый звонок.

Анна Филатьевна еще спала.

Первым посетителем оказался тот чиновник, который на панихидах и накануне на похоронах пророчил всем, что заложенные У «Галки» вещи пропадут и грозился дойти до самой царицы.

Ему отворила Анфиса. Она встала рано и была очень сосредоточена. Ее на самом деле поразила исповедь ее хозяйки и благодетельницы.

Проснувшись и помолившись Богу, она раздумалась о людских прегрешениях.

— Вот, кажется, живут люди… дом — полная чаша, истинно Божеское благословение на нем почет, а поди ж ты, что на поверку-то выходит… Что внутри-то гнездится… Так и яблоко, или другой плод какой, с виду такой свежий, красивый, а внутри… червь… Так-то…

Эти философские рассуждения старушки прервал раздавшийся звонок.

Анфиса поплелась к двери…

— Пошли… поехали… Прости, Господи!.. — ворчала она.

Чиновник вошел с видимо напускною важностью.

— Хозяйка дома?

— Спит еще…

— Спит. Мужа вчера похоронила, а спит.

— Да что же ты ей, батюшка, не спать прикажешь, столько дней намаявшись и всю ночь глаз может не сомкнувши… — рассердилась Анфиса.

— Ночь, говоришь, не спала?

— Вестимо не спала, этакое горе.

— Ну, им, богатеям, такое горе с полгоря…

— Деньжищ, чай, покойный уйму оставил?

— А ты, ваше благородие, считал…

— И считать нечего… знаем… слухом, чай, земля полнится…

— Не всякому слуху верь, ваше благородие, да если и впрямь денег много… разве с ними-то, окаянными, горя люди не видят… еще большее…

— Да ты, кажись, тетка, начетчица, с тобой не столкуешь. Мне бы хозяйку повидать…

— Вот проснется… выйдет…

— Проснется… выйдет… Мне тоже не досуг, на службу царскую надобно…

— Так и иди на службу, а уж не обессудь, будить не стану; пусть поспит, болезная…

— С чего это ты к ней больно жалостлива, али вчерась щедро одарила?

— Это тебе, ваше благородие, ни к чему. А будить для тебя не стану, вот весь и сказ… — окончательно озлилась старуха.

Чиновник, видя непреклонность служанки, смирился.

— Что ж, и не буди, коли на самом деле она всю ночь не спала… я подожду.

У него мелькнула мысль, что если «Галчиху» разбудят, она встанет злая и, пожалуй, что табакерка его и впрямь пропадет.

Надежда дойти до царицы, при близком знакомстве хозяйки дома с местным квартальным, представилась ему вдруг делом довольно затруднительным.

— Что ж, посиди, я не гоню… — смилостивилась и Анфиса.

Чиновник сел на один из стульев, стоявших по стенам залы. Анфиса тоже присела.

— Я, собственно, насчет одной вещи.

— Заложена?

— Заложена.

— Отдаст…

— Не врешь?.. Потому у меня теперь денег нет, подождать попросить пришел недельки с две до жалованья… — заметил чиновник.

— Отдаст… так отдаст…

— Как, так?

— Так, без денег…

— Да ты, тетка, в уме ли?

— Да что же ты, ваше благородие, диву дался… точно отдать нельзя.

— Без денег?

— Ну, вестимо, без денег… На помин души покойника, все раздаст, что заложено было… Вечор мне так сказала, так и сделает…

— Не врешь?

— Пес врет, ваше благородие.

— Ну, дела, дивные дела… От Бога, видно, ей так внушено было…

— Вестимо не от беса, прости Господи!

Старуха перекрестилась.

— Так ты, тетушка, вот что, ее не буди… Пусть спит… — сказал чиновник.

— Да я и не буду…

— Я и говорю, не буди… Добреющая, видно, у ней душа… Не ожидал, признаюсь, не ожидал… — потирал руки чиновник. — Без денег и без процентов…

— Дивные дела… А уж за душеньку покойного мы замолим.

— Вестимо, молиться надо… Пусть спит, голубушка, пусть спит… — говорил чиновник.

— Ты вот что, ваше благородие, здесь побудь, а я пойду на кухню, самовар наставлю, а ежели кто позвонится, уж не поставь себе во труд, отвори…

— Иди, иди, дивные дела! — продолжал повторять чиновник, ходя по зале.

Через несколько времени раздался звонок. В дверь влетела раскрашенная дама.

— Вы уже здесь! Как я рада! — воскликнула она, при виде отворившего ей чиновника. — Видели! Отдает?

— Тсс…

— А что?

— Спит…

— Кто?

— Анна Филатьевна…

— Галчиха?

— Тссс…

— Вот новости… Спит…

— И чего вы кричите, сударыня, пусть спит, благодетельница, мы и подождать можем… Мне ихняя старушка сказала, что всю ночь не спала.

— Благодетельница, вы говорите… mon dieu!..

— Конечно, благодетельница, когда решила все заложенные вещи даром раздать…

— Ужели?..

— Да, сударыня, именно так мне сказала старушка… На помин, значит, как бы души покойника…

— Сувенир?

— Да, так на манер сувенира.

— И вы поверили?.. Я ни в жисть не поверю…

— Не верьте, вот встанет, поверите… Старушка Божья врать не станет.

— Mon dieu, это было бы хорошо… Мой браслет… Сувенир мужа с жемчугом… «Как твои зубки», сказал покойный, подавая мне его…

Барыня улыбнулась своим беззубым ртом.

Снова раздался звонок.

Чиновник отворил, но оставил дверь полуоткрытой.

В комнаты стали набиваться разные люди, в числе которых были и старушка, заложившая маменькин салоп, и оборванец, заложивший сапоги.

Все сообщили друг другу известие, что вдова решила раздать заклады даром…

— «Ура!» — вдруг закричал во все горло оборванец.

— Тсс… — раздалось со всех сторон.

В залу вбежала Анфиса и напустилась на парня, указанного всеми, как на виновника крика.

Старушка подошла к нему совсем близко.

— Ты чего это орешь, в кабаке нечто ты?

— Виноват, бабушка, с радости…

Анфису заставили повторить слышанное ею от Анны Филать-евны решение раздать даром заложенные вещи.

— Спит? — спросили некоторые.

— Встала, чай пьет! — отвечала старушка и снова удалилась во внутренние комнаты.

— Пусть кушает… Мы подождем! — послышались замечания. Наконец, Анна Филатьевна вышла.

Вся толпа шарахнулась на нее.

— А вы не все вдруг… По одному, — распорядилась вышедшая с ней вместе Анфиса.

Порядок водворился.

Анна Филатьевна со спокойным, несколько грустным лицом отбирала по несколько номерков и направлялась с ними в кладовую, откуда выносила с помощью Анфисы вещи и отдавала владельцам.

— Помяните в своих молитвах, да упокоит Господь душу новопреставленного раба Виктора… — говорила старушка каждому, получающему заклад.

— Будем поминать, будем благодетельница…

— Упокой его душу в селениях праведных! — говорили, кланяясь, владельцы вещей.

— Уж и помяну я покойного! — вскрикнул радостно оборванец, получив обратно свои смазные сапоги.

Все уходили с радостными, веселыми лицами из того дома, куда еще недавно загоняли людей только нужда и безысходное горе.

Ушедших сменяли другие, уже знавшие о решении Галчихи раздавать даром заклады.

Весть об этом почти моментально облетела Васильевский остров и до позднего вечера бедняки все приходили в дом Галочкиной и, уходя оттуда, расточали ей свои благословения и пожелания всего лучшего в мире.

На другой день все повторилось. И так целую неделю.

Наконец, все вещи были розданы.

Эти радостные лица бедных людей, эти благодарности, полные искреннего чувства, эти благословения, идущие прямо от сердца, произвели необычайное впечатление на Анну Филатьевну.

В эти дни она была счастлива.

«Вот в чем счастье! — думала она. — Мало быть довольной самой, надо еще быть окруженной довольными людьми…»

Улыбки этих бедняков отражались тоже улыбкою на лице Галочкиной, как в зеркале.

Анфиса ходила вся сияющая, счастливая и шептала молитвы:

«Господи Иисусе Христе, прости ее грешную, Господи Иисусе Христе, пошли ей силы на искус…»

Когда последний бедняк с последним закладом вышел из дома, Анфиса заперла за ним дверь и вернулась в залу.

Анна Филатьевна бросилась ей на шею.

— Спасибо, родная, спасибо, родимая, спасибо, милая… — шептала она, покрывая лицо старухи нежными поцелуями.

Анфиса почувствовала, что на ее лицо и шею капают горячие слезы ее хозяйки.

— Что ты, матушка, что ты, голубчик, — бормотала старушка. — Меня-то тебе благодарить с какой стати?

— Тебя, Анфисушка, только тебя одну и благодарить мне надо… Не будь тебя, коснела бы я в этом скаредстве, не видела бы вокруг себя лиц радостных… Не была бы, хоть на минуту, да счастлива…

— Все Бог, матушка, один Бог…

— Бог и послал тебя мне, Анфисушка… Не расскажи ты мне про этого несчастного солдатика, может ничего такого, что теперь случилось, и не было, а теперь у меня с души точно тяжесть какая скатилася, а как исповедаюсь с тобой вместе перед княгинюшкой, паду ей в ноги, ангельской душеньке, да простит она меня, окаянную, и совсем легко будет… Силы будут остатные дни послужить Господу…

— Когда же пойдем мы к ее сиятельству?..

— А вот дай, Анфисушка, дела все справить, от денег-то бесовских совсем отвязаться, дом продать… Тогда уж и пойду, перед странствием…

— Не долгонько ли это будет откладываться?

— Недолго, Анфисушка, недолго… За ценой на дом ведь не погонюсь, мигом покупщик явится… Филат Егорович уже обещал мне это быстро оборудовать…

Филатом Егоровичем звали местного квартального.

— Оно, конечно, за дешевую цену дом со всей движимостью, кому не надо и тот купит, — заметила Анфиса.

— Купят, голубушка, купят… А завтра чем свет на кладбище пойдем да в Лавру, в другие церкви вклады сделаем, на вечный помин души покойничка… А что от дома выручим, с собой возьмем, по святым местам разнесем, в обители святые пожертвуем, но чтобы на себя из этих денег не истратить ни синь пороха.

— Вестимо, зачем на себя тратить… Ну, их, и деньги-то эти… Всю Рассею матушку из конца в конец обойдем, Христовым именем, и сыты будем, и счастливы…

Так и порешили обе женщины.

(обратно)

X СЛЕЗА ПОТЕМКИНА

Жизнь княгини Зинаиды Сергеевны Святозаровой текла тихо и однообразно.

Она, как мы знаем, после смерти мужа совершенно удалилась от двора и посвятила себя сыну и Богу.

Последнее выражалось в широкой благотворительности княгини, благотворительности, заставившей говорить о себе даже черствый чувством Петербург.

Все нуждающиеся, все несчастные, больные, убогие находили в княгине Зинаиде Сергеевне Святозаровой их ангела-хранителя, она осушала слезы сирот, облегчала страдания недужных и порой останавливала руку самоубийцы от приведения в исполнение рокового решения.

Имея свое независимое громадное состояние, получив законную часть из состояния мужа, она, кроме того, через несколько лет после его смерти унаследовала колоссальное богатство своей тетки графини Анны Ивановны Нелидовой, умершей в Москве, среди той же обстановки, в которой мы застали графиню в начале нашего правдивого повествования, не изменив до самой смерти своих привычек и, казалось, нимало не огорченной таинственным исчезновением графини Клавдии Афанасьевны Переметьевой.

Старуха никогда не хотела слышать о завещании и умерла без него.

Ближайшей родственницей и единственной наследницей после нее оказалась княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова, так как единственная, оставшаяся в живых дочь графини уже более двадцати лет находились в безвестном отсутствии.

Деньги «московской чудачки» попали в хорошие руки.

Даже небольшая часть с процентов с огромного капитала могла обеспечить не десятки, а сотни семейств бедняков.

Княгиня по смерти мужа уменьшила громадную дворню почти наполовину и один из надворных флигилей отвела для богадельни на двадцать старушек, благословлявших, вместе со всеми бедняками столицы, имя ангела-княгинюшки Зинаиды Сергеевны.

Сама княгиня помещалась в верхнем этаже двухэтажного княжеского дома, апартаменты же нижнего этажа всецело были отданы в распоряжение молодого князька Василия Андреевича.

Последний, попав прямо из объятий маменьки в среду удалых товарищей-офицеров, как это всегда бывает с мальчиками, которых держат в хлопках, развернулся, что называется, во всю.

Ни один товарищеский кутеж не обходился без его участия, он был зачинщиком всевозможных шалостей и проделок тогдашней молодежи.

Ухарство заставляло его пить, часто против его желания, и его поведение доставляло много горьких минут любящей его матери.

Она нежно выговаривала ему порой.

Он давал ей обеты воздержания, ласкаясь как ребенок, и княгиня Зинаида Сергеевна таяла под лучами этой сыновьей ласки, таяла, как воск под лучами солнца.

Сынок же принимался снова за прежнее.

Так шли годы.

С Потемкиным Зинаида Сергеевна не встречалась, с Дарьей Васильевной, последние годы болевшей сильно ногами, виделась лишь несколько раз, сделав ей краткие визиты.

Из-за шалуна Васи, как она называла своего сына, ей, впрочем, пришлось один раз, уже по возвращении Григория Александровича из-под Очакова, явиться самой к нему просительницей.

Дело заключалось в следующем.

Несколько офицеров, с князем Святозаровым во главе, позволили себе сыграть какую-то злую шутку с одним из близких государыне лиц, почтенным графом Александром Андреевичем Безбородко.

Последний среди шалунов узнал одного Святозарова и объявил, что пожалуется на него самой государыне.

Дело могло принять дурной оборот для молодого князя.

Он во всем покаялся матери.

— Единственное спасение попросить светлейшего… Съезди, мама…

— К Потемкину! — вздрогнула княгиня.

— Ну, да, к нему… Он один может спасти и отвратить гнев государыни…

— Хорошо… я съезжу, — сказала Зинаида Сергеевна, после продолжительной паузы.

Много потребовалось ей силы воли, чтобы решиться на этот шаг.

На другой день она была в приемной светлейшего.

— Кого там принесло? — спросил Григорий Александрович адъютанта, сидя в кабинете и кивая в сторону приемной.

Адъютант начал говорить фамилии. Князь рассеянно слушал.

— Княгиня Святозарова, — произнес адъютант.

— Кто? — вскочил светлейший.

— Княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова… — повторил адъютант.

— Ты не ошибся?.. — спросил Григорий Александрович. Голос его дрогнул.

— Никак нет-с, ваша светлость, я лично знаком с ее сиятельством, и сейчас только говорил с нею… Она приехала просить вашу светлость по поводу ее сына..

— Сына… какого сына?.. — уставил Потемкин на адъютанта свой единственный здоровый глаз.

Глаз этот выражал сильное душевное волнение.

— Князя Василия Андреевича… — просто отвечал адъютант, с недоумением наблюдая волнение вельможи.

Он не понимал, да и не мог понять причины. Григорий Александрович вздохнул свободнее.

— Проси, проси сюда… скорее… Как можно заставлять дожидаться ее сиятельство… — заторопился светлейший.

Адъютант кинул на него чуть заметный удивленный взгляд и поспешил исполнить приказание светлейшего.

Через несколько минут дверь отворилась и в кабинете Потемкина появилась княгиня Зинаида Сергеевна.

При виде этого, до сих пор дорого ему лица, этих светлых, почти таких же как прежде светлых, глаз, часто мелькавших перед ним и во сне, и наяву, Григорий Александрович еле удержался на ногах от охватившего его волнения, но силой воли поборол его.

— Княгиня! — двинулся он навстречу неожиданной гостье. — Чем я обязан удовольствию видеть вас у себя… Несмотря на то, что я очень рад, я начну с упрека… Если я вам нужен, вам стоило только написать и я явился бы к вам.

— Вы слишком добры, ваша светлость, — сказала княгиня, опускаясь в подставленное ей князем кресло. — Як вам с просьбой.

— С приказанием, княгиня…

Зинаида Сергеевна окинула его вопросительно-недоумевающим взглядом.

— Ваша просьба — для меня приказание… — пояснил светлейший свою мысль. — Потемкин всегда в полном распоряжении бывшей княжны Несвицкой.

Княгиня вспыхнула, а затем вдруг побледнела.

— Не будем тревожить прошлого, ваша светлость.

Очередь побледнеть настала для Григория Александровича.

— Для меня оно всегда настоящее… Но в чем дело, княгиня?

Зинаида Сергеевна рассказала ему подробно шалость молодого князя и грозящую ему беду.

— Одни вы можете спасти его… — заключила она.

Потемкин улыбнулся.

— Это просьба не из больших, княгиня… Прикажите вашему шалуну быть у меня завтра вечером, да скажите ему, чтобы он был со мной посмелее… Все уладится как нельзя лучше…

— Я не знаю как благодарить вас, ваша светлость.

— Вместо благодарности я прошу вас, княгиня, если я понадоблюсь вам, прислать за мной просто, а не беспокоиться ездить ко мне, этим вы доставите мне большое удовольствие… Обещайте мне это?

— Хорошо, я обещаю вам… — протянула княгиня руку Григорию Александровичу.

Он наклонился поцеловать ее, по обычаю того времени.

Княгиня почувствовала, что ее руку чем-то обожгло.

Это была слеза Потемкина.

Она вышла из кабинета почти шатаясь, с дрожащими на ресницах слезами.

Это были слезы волнения.

Василий Андреевич Святозаров явился в назначенное время к светлейшему.

Потемкин вышел из кабинета в обыкновенном своем наряде, не сказал никому ни слова и сел играть в карты.

В это время приехал приглашенный им граф Безбородко.

Григорий Александрович принял его как нельзя лучше, но продолжал игру.

Вдруг он подозвал к себе князя Святозарова.

— Скажи, брат, как мне тут сыграть? — спросил он его, показывая карты.

— Да мне какое дело, ваша светлость, играйте, как желаете, — отвечал согласно приказанию, Василий Андреевич.

— Ай, мой батюшка, и слова нельзя сказать тебе; уж и рассердился… — улыбнулся Потемкин.

Услыхав такой разговор, граф Безбородко раздумал жаловаться.

Молодой князь был в восторге от этой выходки светлейшего и со смехом рассказал матери этот эпизод.

Княгиня слушала рассеянно.

Она спасла сына, но потеряла душевный покой, который добыла страшной нравственной ломкой. Задушевная речь Потемкина, капнувшая на ее руку его горячая слеза вновь унесли княгиню в далекое, чудное прошлое.

Гриша Потемкин как живой стоял перед ней.

Княгине было за сорок, но она замечательно сохранилась и нравственно, и физически. Она чувствовала, что она снова любит в светлейшем князе ее незабвенного Гришу.

Григорию Александровичу это свидание не прошло даром.

Исполнив просьбу княгини, князь захандрил и хандра эта продолжалась долго и была сильней обыкновенной.

Но вернемся к молодому Святозарову.

Несмотря на ухарство, кутежи и шалости, единственно, что осталось в нем под влиянием воспитания в родительском доме, это благоговение перед женщиной.

Благоговение это доходило до того, что он боялся их.

Товарищи, зная за ним это свойство, поднимали его на смех, нарочно наталкивали его на модных куртизанок, но исправить в желательном для них смысле не могли.

Молодой князь дичился и убегал от оргий с женщинами. Это претило его чистой натуре.

Женщина и любовь для него были понятия нераздельные, одно из другого вытекающие.

Разделение этих понятий казалось ему отвратительным.

— Его надо познакомить с «гречанкой», — решил один из друзей князя, молодой граф Сандомирский, красивый мужчина, один из завзятых «дон-жуанов» того времени.

Читатель несомненно догадался, что под именем гречанки подразумевалась Калисфения Николаевна.

Граф Владислав Нарцисович, так звали Сандомирского, усиленно именно в это время ухаживал за нею.

Соперничества князя Святозарова он не боялся. Граф не боялся ничьего соперничества.

Знакомство состоялось в театре.

Красивый, стройный и несколько застенчивый и дикий, молодой офицер понравился Калисфении Николаевне.

Она употребила все неотразимые чары своего кокетства, чтобы произвести впечатление на Василия Андреевича. Она достигла цели.

Князь Святозаров ушел из ложи красавицы в каком-то тумане. Он влюбился, влюбился в первый раз в жизни.

С летами Калисфения Николаевна Мазараки унаследовала опытность и осторожность своей матери. Немногие из ее поклонников решались хвастаться победою.

Она выбирала из них самых скромных, и прежде чем подарить своею хотя и мимолетною взаимностью, играла с ними, как кошка играет с мышью, прежде чем ее съесть.

Она продолжала получать громадные суммы из конторы светлейшего князя Григория Александровича, который во время своего отсутствия на театре военных действий находился с ней даже в переписке.

Поклонники ее осыпали и подарками, и цветами, предупреждали ее желания, и она, таким образом, каталась, по народному выражению, как сыр в масле.

Жила она все в том же восточном домике на Васильевском острове.

Стоявшие к ее услугам в конюшне лошади и в каретном сарае экипажи уничтожали расстояние этого отдаленного места от центра города, каковым и тогда, как и теперь, была Дворцовая площадь, Морская и конец Невского проспекта, или, как тогда называли, «Невская першпектива», примыкающая к последней.

Ежедневно, в урочный час, карета Мазараки появлялась в этих улицах, окруженная и пешими, и конными поклонниками.

В числе последних были отличные ездоки того времени, граф Сандомирский и князь Святозаров.

Последнего все сильнее и сильнее охватывало чувство первой любви.

Как известно, это чувство по преимуществу бывает платоническим.

Оно чуждо стремления к обладанию любимым существом, которое представляется любящему светлым, чистым образом, малейшая физическая близость к которому уничтожает его обаяние.

Нежный, прозрачный мрамор мечты не должен быть загрязнен малейшим прикосновением.

Это даже не любовь, это обожание, поклонение.

Для этого чувства совсем не надо, чтобы та или тот, к кому оно проявлялось, обладал всеми теми свойствами, которые приписывает ему влюбленный или влюбленная.

Оно находит силу в самом себе, и эту силу пылкого воображения, которая является для влюбленного созданной им действительностью, нельзя разрушить никакими доводами благоразумия.

Таким именно чувством к Калисфении Николаевне было охвачено все существо князя Василия Андреевича Святозарова.

Молодая женщина чутьем угадала духовное настроение своего поклонника и оно польстило ее самолюбию.

Какая из женщин откажется быть так любимой?

В Калисфении Николаевне проснулась, кроме того, временно заглохшие мечты юности, обновленные полузабытыми речами Василия Романовича Щегловского.

Она стала искать любви, которая есть все, что есть лучшее. Она поняла, что такова именно любовь князя Святозарова. Калисфения Николаевна искусно разожгла ее и с удовольствием видела, как брошенная ею искра разгорелась в пламя.

В этом пламени суждено было, кажется, погибнуть несчастному князю.

(обратно)

XI ПО ДУШЕ

От княгини Зинаиды Сергеевна не ускользнула перемена, происшедшая в ее сыне.

Веселый, беззаботный, он сделался вдруг серьезен и задумчив.

Постоянно вращавшийся в обществе, участник всевозможных пикников и кутежей, он вдруг стал по несколько вечеров подряд просиживать дома, поднимаясь наверх к матери.

Хотя последней это было очень приятно, но показалось подозрительным.

Чуткое сердце матери забило тревогу.

Тем более, что в этом домоседстве сына княгиня видела далеко не желание проводить вечера в ее обществе, а причина его лежала в какой-то тихой грусти, с некоторых пор охватившей все существо этого, так недавно жизнерадостного, молодого человека.

Бывая с матерью, князь Василий то задумчиво ходил из угла в угол по мягкому ковру ее гостиной, то сидел смотря куда-то вдаль, в видимую ему одному только точку, и нередко совершенно невпопад отвечал на вопросы княгини.

— Что с тобой, Basile? — не раз восклицала Зинаида Сергеевна.

— Ничего, maman, так я задумался…

— О чем?

Князь Василий давал объяснение, но оно явно оказывалось деланным и ничуть не успокаивало встревоженную мать.

Она стала доискиваться причины такого странного настроения ее единственного сына.

Из некоторых отрывочных фраз, которыми сын перекидывался при ней с посещавшими его товарищами, княгиня догадалась, что эти товарищи знают более внутреннюю жизнь ее сына.

К одному из них, а именно к графу Сандомирскому, она и решилась обратиться с расспросами.

В приемный день княгини он приехал с визитом ранее всех.

Они были вдвоем в гостиной.

Княгине показалось, что это был самый удобный момент для достижения намеченной ею цели.

— Много веселитесь, граф? — спросила она с напускною веселостью.

— Нельзя пожаловаться, нынешний сезон очень оживлен, особенно благодаря приезду светлейшего, который, кстати сказать, на днях снова уезжает…

— В армию?

— Да, он, видимо, серьезно задался мыслью выгнать турок из Европы и занять Константинополь.

— Мне кажется это мечтой…

— Для Потемкина сама мечта — действительность.

Граф Сандомирский после разнесшегося по Петербургу известия, что Григорий Александрович поцеловал руку у польского короля, сделался его горячим поклонником.

— Вы думаете? — рассеянно спросила княгиня, досадуя, что разговор, начатый ею, принимает другое направление.

— Не думаю, а убежден… У него в несколько часов строят корабли, в несколько дней созидают дворцы, в несколько недель вырастают города, среди безлюдных степей. Это волшебник, княгиня. Это — гений! — восторженно говорил граф.

— Говорят… Я слышала… — заметила княгиня. — Но я потому спросила вас, веселитесь ли вы, — заспешила она, как бы боясь, что панегирист светлейшего князя снова переведет разговор на него, — что Basile чуть ли не по целым неделям вечерами не выходит из дома и… скучает.

Граф засмеялся.

Зинаида Сергеевна вперила в него беспокойно-удивленный взгляд.

— Basile это другое дело… Ему не до светских развлечений… — со смехом заметил Владислав Нарцисович.

— Почему?

— Разве вы не знаете… Он влюблен…

— Влюблен… В кого?

— Виноват, княгиня, но я не смею… Я со своей стороны, по дружбе моей к нему, делал все возможное, чтобы представить ему всю неприглядность такого выбора, но, вы знаете, влюбленные — это безумцы.

Княгиня побледнела.

— Граф… вы… не можете… или, как вы говорите… не смеете… сказать, в кого влюблен мой сын… — дрожащим голосом, с расстановкой, сказала княгиня. — Кто же она?

— Княгиня… — начал было Сандомирский.

— Мы одни, граф… Вы говорите не в гостиной, не с княгиней Святозаровой, вы говорите с матерью о ее сыне… Прошу вас… умоляю… назовите мне ее…

В голосе Зинаиды Сергеевны послышались слезы.

— Извольте, княгиня, тем более, что это на самом деле серьезно, и быть может вы сумеете его образумить… Будете в этом смысле счастливее меня…

— Кто же она, кто?

— Гречанка… Потемкинская затворница… Жар-птица… Одна из его бесчисленных… но, кажется, самая любимая…

— Ах!..

Княгиня нервно вскрикнула и откинулась на спинку кресла. С ней сделалась легкая дурнота.

Флакон с солями, всегда находившийся на столике, у которого сидела княгиня, был любезно подан ей графом. Она поднесла ее к носу и усиленно вдохнула.

Несмотря на свою замкнутую жизнь, княгине было известно о существовании в Петербурге прекрасной гречанки.

Она считала ее просто кокоткой.

Известие, что ее сын, князь Святозаров, влюблен в эту женщину, с таким даже не двусмысленным положением в обществе, окончательно ошеломило Зинаиду Сергеевну.

— Это хуже самоубийства… Это позор! — мелькнуло в ее голове.

— Благодарю вас, граф, — необычайной силой воли заставила прийти в себя Княгиня, — вы мне открытием оказали большую услугу… Я постараюсь спасти его от этого рокового увлечения.

— Дай Бог, чтобы вам удалось… Мне не удалось… — деланно грустным тоном сказал граф, и через несколько минут стал откланиваться.

Княгиня протянула ему руку, которую он почтительно поцеловал.

— Совершенно неожиданно устроил хорошее дельце… Княгиня его приструнит… Перестанет он набивать голову этой дуре разными сентиментальностями и позволять себя ей водить за нос… Только мешает другим… Ни себе, ни людям… Лежит собака на сене, сама не ест и другим не дает… Так, кажется, говорит русская пословица…

Таковы были мысли спускавшегося с лестницы дома Святозаровых графа Сандомирского.

Его лицо выражало полное удовольствие.

Он сам усиленно ухаживал за Калисфенией Николаевной и считал ее затянувшийся платонический роман с Святозаровым главным препятствием для осуществления своих далеко не платонических целей.

Он надеялся, что княгиня прекратит этот глупый роман ее сына с содержанкой князя Потемкина.

Тогда дорога к сердцу, или лучше сказать в будуар красавицы, будет для него открыта.

«Удастся ли княгине?..» — возник в его уме тревожный вопрос.

«Это, конечно, в ее же интересах… она сумеет…» — утешал он самого себя.

В подъезде он встретился с несколькими только что приехавшими визитерами.

Княгиня Зинаида Сергеевна вынесла стоически мытарства приемных часов.

Она старалась быть приветливой и любезной, старалась поддерживать разговор, когда думы ее были совсем не о том, о чем говорили с ней ее светские знакомые.

Наконец, гостиная опустела. Княгиня удалилась в свой кабинет.

«Что делать?» — восстал в ее уме роковой вопрос.

Она вспомнила о более чем любезном приеме, оказанном ей Григорием Александровичем Потемкиным, и о спасении им карьеры ее сына.

«Он, один он, и теперь может спасти его… Он сумеет его образумить… Это волшебник… Это гений… — вспомнились ей слова графа Сандомирского. Поехать завтра к нему… Нет… Он взял с нее слово, что она напишет ему, когда он ей понадобится…» — мелькнула в ее голове мысль.

Княгиня села к письменному столу. Через несколько минут записка была написана.

Княгиня дернула сонетку. Вошел лакей.

— Это письмо сегодня же отправить во дворец… Его светлости князю Потемкину.

Лакей бережно взял письмо и, произнеся стереотипное: «слушаю-с, ваше сиятельство», удалился.

Княгиня снова оставалась одна и задумалась.

«Сын сказал ей, что и сегодня вечером он будет дома и зайдет к ней… — начала размышлять она. — Поговорить с ним… Нет… Нет, он даже не должен знать, что она получила сведения. Он будет допытываться от кого… Догадается… Это поведет к ссоре между ним и графом… Граф такой милый… Она и князю Григорию Александровичу скажет завтра, чтобы он действовал от себя… ведь она… его…»

Сердце княгини почему-то вдруг болезненно сжалось.

Перед ней восстал образ белокурого юноши Григория Потемкина там, в далекой Москве и в далекие от настоящего годы.

Княгиня ходила в это время по кабинету и как-то инстинктивно приблизилась к зеркалу.

Отражение показало ей, что она еще очень моложава.

Несмотря на то, что ей уже было далеко за сорок лет, княгиня замечательно сохранилась. Свежий цвет лица и почти юношеский взгляд голубых глаз делали то, что ей можно было дать лет тридцать с небольшим.

Она порывисто отошла от зеркала.

Грустная полуулыбка, появившаяся на ее губах, говорила красноречиво, что она решила отрицательную какую-то льстившую ее женскому самолюбию мысль.

Она стала ожидать сына. Первый раз в жизни ей захотелось, чтобы он не пришел. Желание ее исполнилось.

Князь Василий провел вечер вне дома.

На другой день, часов около трех, великолепный, известный всему тогдашнему Петербургу экипаж светлейшего остановился у подъезда дома Святозаровых.

Князь был аккуратен и явился в назначенный княгиней час. Зинаида Сергеевна встретила его в зале. Они прошли в угловую маленькую гостиную, находившуюся рядом с будуаром княгини.

Княгиня спустила портьеру и жестом указала князю на одно из стоявших кресел. Григорий Александрович сел. Княгиня опустилась на противоположное кресло.

— Прежде всего, княгиня, благодарю вас за память и исполнение вами слова, написать мне, когда я вам понадоблюсь… А затем, что вам угодно?

— Ваша светлость, мне так совестно…

— Прошу вас, без чинов, кажется, мы слишком старые знакомые.

Сбиваясь и даже краснея, начала княгиня рассказ о несчастной любви ее сына к гречанке, к Мазараки, как, путаясь, называла княгиня Калисфению Николаевну.

— Вы одни, князь, можете помочь мне его образумить, так, чтобы он не знал, что это идет от меня… Поговорите с ним, пугните его вашей властью, делайте что хотите, только спасите его…

— Это уже не просьба, княгиня, тут обоюдный интерес… Он действует против меня… — заключил князь.

Княгиня вскинула на него испуганный взгляд.

— Успокойтесь, княгиня, я пошутил, — эта девочка, которою я когда-то от скуки заинтересовался, кружит, как мне известно, головы многим из нашей молодежи, но не так серьезно, как вы рассказываете, относительно князя Василия. Впрочем, он молод и, быть может, любит в первый раз.

Григорий Александрович вздохнул. Княгиня вся вспыхнула.

— Но выбор из неудачных, — продолжал светлейший.

Княгиня горько улыбнулась.

— Во всяком случае, я сумею излечить его от этой дури, простите за выражение, княгиня.

— Именно дури, c'est le mot… — улыбнулась Зинаида Сергеевна. — Значит вы обещаете, и я покойна…

Княгиня протянула Григорию Александровичу руку. Он поклонился и поцеловал ее.

Этот поцелуй был дольше, чем этого требовал светский этикет; но Зинаида Сергеевна не отнимала руки.

— Положитесь на меня… Он даст мне слово позабыть ее и сдержит, — сказал князь.

— Я заранее благодарю вас… Вы во второй раз спасете его, — взволнованно сказала княгиня.

— Успокойтесь, все будет хорошо… Я на днях повидаюсь с ним…

Князь встал и, снова поцеловав руку хозяйки, уехал. Действительно, через несколько дней князь был вызван к Потемкину.

Светлейший принял его запросто, в спальне.

— А, соперник! — встретил он вошедшего князя Василия, совершенно неожиданным для последнего возгласом.

Князь Святозаров вспыхнул и затем побледнел.

— Не годится князю Святозарову делать то, что заставляет его краснеть…

Князь стоял, потупив глаза.

Это странное начало разговора положительно поставило его в тупик.

Он долго не мог понять, серьезно ли говорит светлейший или шутит.

— Я выручил тебя в трудную минуту и избавил от козней, которые тебе готовил Безбородко, а ты, вместо благодарности, вздумал отбивать у меня любовницу…

— Ваша светлость…

— Что, ваша светлость, разве я не прав! От меня ничего не укроется… Жениться, кажется, князю Святозарову на любовнице Потемкина не приходится… А ведь я и женю… Это убьет твою мать. Слышишь… женю… Это светский скандал… Похуже, чем дело Безбородко…

Князь молчал.

Да и что он мог возразить. Потемкин был прав. Он ведь знал, что Калисфения его содержанка. Ухаживая за ней, он совершал кражу.

— Ты сядь, чего ты стоишь… В ногах правды нет… — вдруг крикнул светлейший, лежавший на постели, и указал рукой на стоявшее около него кресло.

Князь Василий Андреевич машинально опустился на него.

— А ты не робей уж так, я, ведь, шучу. Я также, брат, не прочь поухаживать и за замужними, но если муж мне друг да еще оказал мне услугу… никогда… И тебе не советую… нехорошо… Честь прежде всего… а потом… женщина…

— Простите, ваша светлость, — пробормотал князь Василий.

— Чего простить, я не сержусь. Сказал по душе… Моя — не трожь… и весь сказ…

— Не буду…

— Честное слово?..

— Честное слово!

— Ну, вот и шабаш… давай руку… верю… А то, ведь, женил бы… что хорошего.

Рука Святозарова утонула в широкой длани светлейшего.

— Приезжай сегодня ко мне вечером… Я тебе не таких красавиц покажу, как та, черномазая, лучше…

Князь Василий понял, что аудиенция кончилась и откланялся. Он окончательно пришел в себя только в своем кабинете.

(обратно)

XII РАСКАЯНИЕ

Прошло около двух недель.

Зинаида Сергеевна Святозарова сравнительно успокоилась за своего сына. Урок, данный ему Потемкиным — какой именно, княгиня не знала — видимо, пошел впрок.

Она реже видела его задумчивым, он снова вернулся в товарищеский круг и завертелся по-прежнему в столичном омуте.

Это радовало княгиню. Из двух зол надо было выбирать меньшее.

«Слава Богу, он позабыл ее! Вот было бы несчастье… Позор… Светский скандал», — мысленно говорила себе Зинаида Сергеевна.

Была ли она права совершенно, покажет будущее. Пока что, повторяем, она успокоилась и отдалась снова исключительно благотворительности.

Жизнь ее, словом, вошла в свою обычную колею. Княгиня в этот период своей жизни вставала и ложилась рано. Был десятый час утра, когда ей доложили, что ее желают видеть две странницы.

Доклад этот сам по себе не представлял ничего особенного, так как по утрам к княгине ходила масса разного рода и звания людей, кто за пособием, кто поблагодарить за оказанное благодеяние, кто с вынутой «за здравие ангела княгинюшки» просфорой, а кто с образком, освященным в дальних монастырях у мощей святых угодников Божиих.

Княгиня приказала провести вошедших в приемную и попросить обождать.

Зинаида Сергеевна сидела в своем уютном кабинете и была занята просмотром суточного рапорта смотрительницы ее богадельни, чем она занималась внимательно каждое утро.

Княгиня не ограничивалась отведением помещения для нашедших в ее богадельне приют старушек и доставлением им полного содержания, она внимательно следила за их жизнью, за их нуждами и старались предупредить последние, дабы они ни духовно, ни физически ни в чем не терпели недостатка.

Старушки при попечении княгини жили, по народному выражению, «как у Христа за пазухой».

Покончив с рапортом и сделав надлежащие пометки, она занялась корреспонденцией, которая каждое утро составляла довольно объемистую пачку.

Она сплошь состояла из просительных и благодарственных писем.

В иных эти оба содержания смешивались.

Надо заметить, что к одному из окон, выходящих на двор княжеского дома, был приделан большой деревянный ящик с разрезом для опускания писем и прошений.

Туда бедняки имели право с утра до вечера опускать их, хорошо зная, что наутро ангел-княгинюшка собственноручно их распечатает, развернет, прочтет и, наконец, положит милостивое решение.

При ящике состоял один из слуг, на обязанности которого лежало ранним утром выбирать накопившуюся за сутки корреспонденцию и всю целиком класть на стол в кабинете княгини.

Княгиня, действительно, сама распечатывала письма, внимательно читала их и клала на каждое собственноручную резолюцию.

Особенно назначенный конторщик приводил эти резолюции в исполнение.

На этот раз писем было, сравнительно, немного и княгиня в какой-нибудь час покончила с ними и позвонила.

Вошел дожидавшийся в соседней комнате конторщик и почтительно принял из рук Зинаиды Сергеевны просмотренную ею корреспонденцию.

Княгиня вышла в приемную.

Увидев входящую Зинаиду Сергеевну, две женщины, одетые по-дорожному, с котомками за плечами, встали со стульев, сидя на которых, видимо, до этого времени, мирно беседовали, отвесили низкие поясные поклоны.

Княгиня пристальным взглядом, обыкновенно, изучала приходящих к ней лиц, и первые ее впечатления никогда ее не обманывали.

— Обведет это тебя глазками, точно всю душу высмотрит! — говорили о ней обращавшиеся к ней бедняки. — И соврал бы ей, грешным делом, да язык не поворачивается; чуешь, сердцем чуешь, что ей ангелу, ведомо, с горем ты тяжелым пришел, али с нуждишкой выдуманной, от безделья да праздношатайства.

Одна из женщин была старуха, другая помоложе. Лицо последней показалось знакомо Зинаиде Сергеевне.

— Аннушка… ты? — произнесла княгиня посте некоторого размышления.

— Я, матушка, ваше сиятельство, я самая… — дрожащим голосом отвечала Анна Филатьевна.

— Что с тобой, ты так изменилась… тебя узнать нельзя… и этот наряд… Что это значит?.. — забросала ее вопросами княгиня.

Галочкина, действительно, страшно изменилась, особенно за время, которое ее не видала княгиня Святозарова, а она не видала ее более года, да и ранее Аннушка лишь изредка посещала свою бывшую госпожу, которой она была так много обязана, и которой она отплатила такой черной неблагодарностью.

Анне Филатьевне было, по ее собственному выражению, «нож вострый» ходить к княгине, особенно после, вероятно не забытого читателями, разговора со Степаном Сидоровичем в кондитерской Мазараки.

Этот разговор навел ее на грустные мысли, он разбудил ее задремавшую совесть. Анна Филатьевна все реже и реже стала появляться в княжеском доме.

Изменилась Анна Филатьевна даже за тот сравнительно короткий промежуток времени, который промчался с тех пор, как она раздала последние заложенные у ее мужа вещи и решила продать дом, а затем ужеи пуститься в странствование по святым местам.

Она страшно похудела и совершенно поседела.

Кожа на лице повисла морщинами и с него исчезло прежнее самодовольное выражение сытости.

Глаза, уже далеко не заплывшие, а скорее на выкате, сделались больше и в них появилось какое-то щемящее душу отражение безысходного горя и перенесенного, или лучше сказать, переносимого страдания.

— Хозяина они, матушка, ваше сиятельство, только надысь похоронили… — отвечала Анфиса, видя, что дрожащая, как осиновый лист, Анна Филатьевна не в силах более произнести ни слова.

— Муж у ней умер?.. — с соболезнованием переспросила княгиня.

— Так точно, ваше сиятельство, от болезни, месяца с два грудью промаялся… и недавно Богу душу и отдал… — отвечали Анфиса.

— Чахоткой?

— Так точно, ваше сиятельство.

— С чего же ты, Аннушка, уж так убиваешься, все под Богом ходим, в животе и смерти Бог волен, я ведь вот тоже мужа потеряла, еще страшней было, да не прогневала Господа ропотом… — обратилась Зинаида Сергеевна снова к Анне Филатьевне.

Та молчала.

— И куда же ты это собралась… Ведь у тебя дом, хозяйство…

— Продала она, матушка, ваше сиятельство, и дом, и все про дала…

— Продала, зачем?

— Так ей от Господа свыше указание было… — таинственно заметила Анфиса.

Княгиня окинула ее подозрительным взглядом.

— Какое указание?.. Куда же она дела деньги?..

— По церквам да по монастырям раздала на помин души покойничка… Виктор Сергеевич, царство ему небесное, не тем будь помянут, закладами занимался, так все залоги даром раздала… Деньги же, что за дом выручила, с собой несем… по святым местам да по дальним монастырям раздадим… — продолжала неспешно старуха.

Зинаида Сергеевна поняла, что говорившая чужда в этом деле корыстных целей.

У княгини, прежде всего, мелькнула эта мысль. Она навидалась разного рода странниц. Мысленно укорила она себя за нехорошую мысль о ближнем, и видя, что Аннушка стоит перед ней с остановившимся взглядом, видимо, ничего не понимая из совершающегося вокруг нее, уже более мягко обратилась к Анфисе.

— Так неужели, матушка, она так безумно любила своего мужа?

Старуха еще не успела ответить, как Анна Филатьевна, совершенно неожиданно, как сноп, ничком повалилась к ногам Зинаиды Сергеевны. Княгиня сперва испуганно отступила, а затем стремительно нагнулась, чтобы поднять лежавшую.

— Аннушка, Аннушка, что с тобой, что с тобой… — растерянно бормотала Зинаида Сергеевна, тормоша ее за плечо.

— Не замай ее… ваше сиятельство… пусть полежит, совесть ее не дозволяет смотреть вам в очи, ваше сиятельство, вот она к ногам и припала, прощенья, значит, вымолить хочет.

— Почему же ей совесть не дозволяет… в чем ей у меня просить прощенья? — выпрямилась княгиня, бросив удивленно-вопросительный взгляд на Анфису.

— Говорила она, что не сможет покаяться вашему сиятельству, и впрямь не смогла… Придется мне за нее поведать ее грех незамолимый против вас, княгинюшка.

Анна Филатьевна при этих словах старухи поднялась с пола, но продолжала стоять на коленях, опустив низко голову.

— Какой грех, говори, что такое? — нетерпеливо спросила княгиня.

— Жила она у вас в деревне, как вы на сносях были, ваше сиятельство, — медленно начала Анфиса и вдруг остановилась…

— Ну, ну…

— Родили вы в те поры мальчика.

Зинаида Сергеевна вся превратилась в слух и даже наклонилась вперед всем корпусом.

Глаза ее были широко открыты.

— Камердинер покойного князя, супруга вашего, и подкупил ее, окаянную, подменить ребенка на мертвую девочку, что родила судомойка вашей соседки… Потемкиной…

Княгиня слабо вскрикнула. Ноги у нее подкосились и она медленно, сперва села на пол, а потом опрокинулась навзничь.

На этот крик вбежала прислуга и понесла бесчувственную княгиню в ее спальню.

Этот же крик привел в сознание и Анну Филатьевну. Она вскочила на ноги.

— Ишь, болезная, как ее сразу скрутило… — заметила Анфиса.

— Но надо ей рассказать все… все… Ведь мне Степан Сидорыч сказал, что он, ребеночек этот, у Потемкиной.

— Другой раз зайти надо будет… к вечеру… пойдем-ка в Лавру, помолимся…

— Ее сиятельство просит вас обеих к себе в спальню… — вернула горничная уже было выходящих из приемной женщин.

— Пришла в себя, значит, голубушка…

— Ее сиятельство лежит в постели… — бросила на них суровый взгляд служанка.

Она, как и вся прислуга в доме, боготворила Зинаиду Сергеевну и считала этих неизвестных ей богомолок причиною дурноты княгини.

Горничная пошла вперед.

Анфиса и Анна Филатьевна послушно последовали вслед за ней.

Княгиня, уже раздетая, лежала в постели.

— Говори, Аннушка, говори… Что сделано, то не вернешь… Я много страдала, все вынесла… и это вынесу… Где он, где мой сын… Вот о ком написал мой муж перед смертью.

Голос Зинаиды Сергеевны прерывался.

Анна Филатьевна, облегченная исповедью за нее Анфисы, тоже прерывающимся голосом рассказала подробности происшествия в Несвицком, не умолчав и о том, что сынок княгини был отдан Степаном Сидоровичем Потемкиной.

— Простите меня, ваше сиятельство, простите окаянную, всю остатнюю жизнь буду замаливать грех свой перед Господом, только коли вы не простите, не простит и Он, милосердный.

— Бог простит ли тебя, а я прощаю…

Княгиня протянула ей руку.

Та припала к ней долгим поцелуем и облила ее всю горячими слезами.

— Не плачь… молись… за себя… и за меня… Это меня тоже Господь наказал за гордость.

Княгиня вспомнила свое поведение относительно мужа, после убийства им Костогорова.

Дрожь пробежала по ее членам.

— Вот она, матушка, ваше сиятельство, и надумала иудины-то деньги эти, с которых они и жить пошли, все раздать бедным да по святым местам, и самой для Бога потрудиться со мной вместе странствием… — вставила слово Анфиса.

— Простите, простите меня, окаянную! — плакала, припав к руке княгини, Аннушка.

— Прощаю, прощаю… Идите, помолитесь за меня…

Обе женщины вышли.

Зинаида Сергеевна некоторое время была в каком-то оцепенении.

— Она знает, где он… Знает наверное и ее сын… — высказала она вслух свою мысль и резко дернула за сонетку, висевшую у кровати.

— Одеваться! — сказала она вошедшей горничной. — Да сперва вели заложить карету.

Та удивленно посмотрела на барыню, но тотчас же отправилась исполнить приказание.

Через каких-нибудь четверть часа княгиня была уже в Аничковом дворце, но, увы, к Дарье Васильевне ее не допустили.

Старуха Потемкина была больна и лежала в постели.

Зинаида Сергеевна приказала ехать в Зимний дворец. Там ей сообщили, что его светлость накануне выехал из Петербурга в Новороссию.

Княгиня села в карету и зарыдала.

Лакей отдал приказание кучеру ехать домой.

Выплакавшись, она несколько успокоилась и стала соображать.

— Написать… он ответит… — решила она.

Тотчас же по приезде домой, она стала писать письмо Григорию Александровичу Потемкину.

Она решила отправить его с нарочным вдогонку за светлейшим князем.

(обратно)

XIII СДАЧА БЕНДЕР

Пятого мая 1789 года Григорий Александрович Потемкин уехал из Петербурга к своей победоносной армии.

За это кратковременное пребывание его в столице, он ко всему приложил свою могучую и искусную руку.

Она отразилась на ходе дел со Швецией, Польшей и Пруссией.

Его влияние на императрицу и доверие последней к нему ярче всего выяснилось в том факте, что Потемкину были поручены обе армии: украинская и екатеринославская, и он явился, таким образом, полководцем всех военных сил на юге и юго-западе.

Предводитель украинской армии, граф Румянцев-Задунайский, считал себя несправедливо обиженным, удалился в свою малороссийскую деревню.

Григорий Александрович получил для продолжения кампании шесть миллионов рублей.

Постоянно усиливавшаяся неприязнь поляков, сочувствовавших Турции, и в силу этого отказавшихся доставлять провиант для украинской армии, принудила его избрать главным театром своих действий не Подолию, а Бессарабию; он решился наступать по кратчайшей и удобнейшей для него операционной линии и от Ольвиополя к Нижнему Днестру и задался целью овладеть Бендерами и Аккерманом.

Сообразно с этим планом, князь разделил вверенные ему войска, численность которых превосходила 150000 человек, на две части.

Одна, состоявшая из трех дивизий, под личным его предводительством, сосредоточилась у Ольвиополя; другая же, из двух дивизий и таврического корпуса, под начальством генерал-аншефа, князя Репнина, расположилась на реке Прут.

Кроме того, дивизия Суворова была направлена к Бырладу, для поддержания сообщения с австрийцами, которые занимали небольшим отрядом принца Кобургского Молдавию и собирала свои армии в Кроации, Славонии и Баннате, намереваясь двинуться к Белграду.

Намерение неприятеля было, видимо, стараться возвратить себе Очаков и овладеть Крымом.

Начало военных действий замедлилось в силу непредвиденных случайностей.

Растянутое положение екатеринославской армии и бури, свирепствовавшие на Днепре, не позволяли собрать ее к Ольвиополю ранее конца июня. Истощение молдаванских магазинов и сильное разлитие Прута, сорвавшего все устроенные на нем мосты и затопившего дороги, задержали Репнина в Молдавии.

В это же самое время умер султан Абдул-Гамид и его место занял юный Селим III.

Князь Потемкин, далеко не уклонявшийся от мирных переговоров с турками, считал за лучшее выждать, какой оборот примут дела в Константинополе, вследствие перемены правительства.

Во время этого вынужденного обстоятельством бездействия, Григорий Александрович заложил при устье Ингула, недалеко от Очакова, новый портовый город с верфью и назвал его Николаевым, в память святителя, в день которого был взят Очаков.

В половине июня великий визирь, получив повеление нового султана начать наступательные действия, перешел Дунай и направил 25000 корпус на Фокшаны, чтобы вытеснить австрийцев из Молдавии.

Русские войска, стоявшие в Бырладе, поспешили на помощь к австрийским и соединенными силами разбили турок близ Фокшан.

Великий визир, взбешенный неудачею, двинулся сам с 90000 армией против союзников, а для отвлечения оттуда главных сил Потемкина, велел сераскиру Гассан-паше выступить с 30000 из Измаила к Лапушне.

Обе эти армии потерпели полное поражение.

Суворов, вместе с австрийцами, разбил визиря наголову при Рымнике, а князь Репнин сераскира при Сальче.

Начало этой кампании было, таким образом, много счастливее начала первой.

Эти победы русских повлекли за собой сдачу турецких крепостей на Днестре.

Потемкин почти без боя занял 14 сентября замок Гаджи-бей, где впоследтсвии была выстроена Одесса, 23-го — укрепление Паланку, 30-го — крепость Аккерман.

Интересна подробность взятия последнего.

Григорий Александрович послал сказать начальствовавшему в нем паше, чтобы он сдался без кровопролития.

Ответ, по мнению Потемкина, мог быть только утвердительным, а потому в ожидании его был приготовлен великолепный обед, к которому были приглашены генералитет и все почетные особы, принадлежавшие к свите светлейшего.

По расчету Потемкина, парламентер должен был явиться к самому обеду.

Однако же он не явился.

Князь сел за стол в дурном расположении духа, ничего не ел, грыз, по-своему обыкновению, ногти, и беспрестанно спрашивал не едет ли посланник.

Обед оканчивался и нетерпение светлейшего возрастало.

Наконец, вбежал адъютант с известием, что парламентер идет.

— Скорей, скорей, сюда его! — воскликнул Григорий Александрович.

Через несколько минут в ставку вошел запыхавшийся офицер и подал князю письмо.

Распечатать и развернуть его было для князя делом одной минуты, но вот беда — оно было написано по-турецки.

Новый взрыв нетерпения.

— Скорее переводчика!.. — крикнул Потемкин.

Переводчик явился.

— На, читай и говори скорей, сдается крепость, или нет?

Переводчик начал читать письмо, прочел раз, другой, оборачивает его, вертит перед глазами, но не говорит ни слова.

— Да говори же скорей, сдается крепость или нет! — загремел князь.

— А как вашей светлости доложить? — хладнокровно ответил переводчик. — Я сам в толк не возьму…

— Как так?

— Да изволите видеть, в турецком языке есть слова, имеющие двойное значение: утвердительное и отрицательное, смотря потому, бывает поставлена над ним точка или нет…

— Ну так что же?

— В этом письме есть именно такое слово. Если над ним поставлена точка, то крепость не сдается, но если эту точку насидела муха, то на сдачу крепости паша согласен.

— Ну, разумеется, насидела муха! — воскликнул Григорий Александрович и тут же соскоблил точку столовым ножом, приказал подать шампанское и первый провозгласил тост за здоровье императрицы.

Крепость Аккерман действительно сдалась, но только через двое суток, когда паше были обещаны подарки.

Донесение же государыне о сдаче этой крепости было, между тем, послано в тот же самый день, когда Потемкин соскоблил точку, будто бы насиженную мухой.

После взятия Аккермана Потемкин двинулся на Бендеры.

Во время этого движения в авангарде произошла ночью небольшая стычка.

Григорий Александрович, услышав перестрелку, немедленно сел на лошадь и поехал вперед.

Дорогой он встретил партию казаков, из которых один, весь в крови, шел пешком и во все горло пел песни.

Князь остановился, подозвал к себе казака и спросил его, что с ним случилось.

— Батько свитлый! — отвечал казак, — отказаковался! Пропала рука! Сучий турчин отбив из гарматы.

Казак показал князю оторванную по самый локоть руку, которую он бережно нес, завернув в тряпку.

Григорий Александрович вздохнул, вынул из кармана десять червонцев и подарил их казаку.

Бендеры были обложены 28 октября. В них находилось 16000 человек гарнизона. Осадой крепости заведовал лично сам главнокомандующий.

Однажды он поехал на передовую линию, чтобы указать места для закладки осадных батарей. Турки узнали его и усилили огонь.

Одно из ядер упало около самого князя и забросало его землей.

— Турки в меня целят, — сказал он спокойно, — но Бог защитник мой, Он отразил этот удар.

Постояв еще некоторое время на том же месте, князь поехал медленным шагом по линии, не обращая никакого внимания на учащенные выстрелы.

Однако, осада сильной крепости в такое позднее время года могла иметь весьма невыгодные последствия для осаждающих и потому Потемкин старался всеми мерами побудить гарнизон сдаться.

«Я через сие даю знать, — писал он командовавшему в городе паше, — что с многочисленною армиею всемилостивейшей моей государыни императрицы Всероссийской приблизился к Бендерам, с тем, чтобы сей город взять непременно. Закон Божий повелевает наперед вопросить. Я, следуя сему священному правилу и милосердию моей самодержицы, объявляю всем и каждому, что если город будет отдан добровольно, то все без вреда, с собственным имением, отпущены будут к Дунаю, куда захотят; казенное же все долженствует быть отдано нам. В противном случае поступлено будет как с Очаковым и на вас уже тогда Бог взыщет за жен и младенцев. Избирайте для себя лучшее».

Постоянные успехи и многочисленность русской армии, свежие еще в памяти гибель защитников Очакова и великодушие победителя к покорившемуся аккерманскому гарнизону, получившему свободу, сделали турок миролюбивыми.

Бендеры сдались.

В крепости было найдено 300 пушек, 25 мортир, 12000 пудов пороху, 22000 пудов сухарей и 24000 четвертей муки.

Григорий Александрович, верный своему слову, отпустил гарнизон и жителей в Измаил.

Приобретение такой сильной крепости без всякого урона было тем более приятно светлейшему, что в 1770 году эта же крепость три месяца была осаждаема графом П. И. Паниным и, наконец, взята кровопролитным штурмом, стоившим свыше 7000 человек убитыми и ранеными.

Потемкин донес государыне о взятии Бендер. «Мы взяли девять судов, не потеряв даже одного мальчика и Бендеры с тремя пашами, не потеряв и кошки».

С этим донесением отправлен был в Петербург Валерьян Зубов, осыпанный милостями императрицы.

Взятием Бендер окончилась успешная кампания 1789 года.

Действия австрийцев тоже были гораздо счастливее сравнительно с предшествовавшими походами: они заняли Валахию и успешно воевали на Саве и Дунае.

В ноябре месяце князь распустил войска на зимние квартиры между Прутом и Днестром и поселился в Яссах, которые избрал своим местопребыванием и главною квартирою.

26 декабря он получил от императрицы благодарственный рескрипт, оканчивающийся такими словами: «дабы имя ваше, усердною к нам службою прославленное, в воинстве нашем пребывало навсегда в памяти, соизволяем, чтобы кирасирский екатеринославский полк, коего вы шеф, отныне впредь именовался „кирасирским князя Потемкина полком“».

Вслед за тем, государыня пожаловала ему 100000 рублей деньгами, 150000 лавровый венок, осыпанный бриллиантами и другими драгоценными каменьями, и звание «великого гетмана казацких войск, екатеринославских и черноморских».

Кроме того, императрица приказала выбить в честь Потемкина три золотые медали, с его изображением в виде героя, увенчанного лаврами. На обороте одной медали была представлена карта Крыма, на другой — план Очакова и на третьей — Бендеры.

Посылая князю эти медали, государыня, между прочим, писала ему: «Я в них любовалась как на образ твой, так и на дела того человека, в котором я никак не ошиблась, знав его усердие и рвение ко мне и к общему делу, совокупленное с отличными дарованьями души и сердца».

Потемкина ожидали после этой кампании в Петербург, но он не поехал.

(обратно)

XIV В ЯССАХ

Блестящие успехи русского оружия не могли, однако, вывести России из того затруднительного положения, в которое она была поставлена в описываемое нами время.

В наступившем 1790 году эти затруднения достигли своего кульминационного пункта.

Война со Швецией не прекращалась. Польша собирала свои войска на наших границах. Пруссия, Англия и Голландия, опасаясь возраставшего могущества России, готовились, под предлогом пресловутого политического равновесия, помогать Турции и грозили войною, если не будет заключен мир с Портой, при условии возвращения последней завоеванных областей.

К довершению всего, верный союзник Екатерины, Иосиф II умер, а его преемник Леопольд II, под влиянием берлинского кабинета и вследствие внутренних неурядиц, поспешил заключить мир с Турцией.

Россия осталась одна, окруженная врагами.

Григорий Александрович Потемкин поневоле должен был ограничиться обороной взятых им крепостей, так как получить подкрепления войсками было невозможно. Он даже завязал с турками мирные переговоры, бесследно длившиеся до августа.

Сам же он проживал в Яссах. Эта жизнь была рядом великолепных празднеств.

Обеды и рауты сменялись балами. Оркестр в 300 человек, под управлением волшебника Сарти, ежедневно оглашал роскошное помещение светлейшего и разбитый вокруг его ставки английский сад.

Цветник красавиц, между которыми особенно выдавались Потемкина, де Витте, Гагарина и Долгорукая, украшал эти волшебные праздники и лукулловские пиры.

Тосты за этих представительниц прекрасного пола сопровождались грохотом пушек, во время десерта им раздавались бриллианты целыми ложками.

Григорий Александрович усиленно ухаживал в это время за княгиней Гагариной.

Она находилась в интересном положении и князь обещал ей собрать мирный конгресс в ее спальне.

На одном из таких праздников, Григорий Александрович, в порыве неудержимой страсти, обнял княгиню при всех.

Та ответила ему пощечиной.

Неожидавший этого Потемкин вскочил и весь бледный вышел из комнаты.

Гости похолодели от ужаса.

Наступило короткое, но казавшееся бесконечным, тяжелое молчание.

Григорий Александрович через несколько минут снова появился среди гостей, веселый, улыбающийся.

— Мир, княгиня… — подошел он к виновнице переполоха и поднес ей дорогую брошку с великолепным солитером.

Праздник, омрачившийся на несколько минут, продолжался.

«Делу — время, забаве — час», — говорит русская пословица.

Следуя ей, Григорий Александрович, несмотря на беспрерывно сменявшиеся праздники, неусыпно и неустанно работал.

Курьеры от начальников частей то и дело прибывали в Яссы с донесениями и за получением приказаний главнокомандующего.

Между этими курьерами явился и присланный Суворовым ротмистр Софийского кирасирского полка Линев.

Это был очень умный, образованный и богатый человек, но чрезвычайно невзрачной наружности.

Посланный был тотчас же представлен князю.

Приняв от Линева депешу, Потемкин взглянул на его некрасивое лицо, поморщился и произнес сквозь зубы:

— Хорошо! Приди ко мне завтра утром.

Когда на другой день Линев явился к князю, последний пристально посмотрел на него, снова поморщился и сказал:

— Ответ на донесение готов, но ты мне еще нужен, приди завтра.

— Я вижу, — резко ответил Линев, оскорбленный таким обращением, — что вашей светлости не нравится моя физиономия; мне это очень прискорбно; но, рассудите сами, что легче: вам ли привыкнуть к ней, или мне изменить ее?

Ответ этот привел в восхищение Григория Александровича.

Он расхохотался, вскочил, обнял Линева, расцеловал его и тут же произвел в следующий чин.

Горожане и окрестные жители Ясс чуть не молились на светлейшего.

Его щедрость вошла в пословицу.

Один из окрестных крестьян, узнав, что князь охотник до огурцов, принес ему ранней весной несколько штук.

Потемкин удивился, откуда крестьянин мог так рано достать свежих огурцов.

Тот доложил, что у него есть нечто вроде парника, и как только поспели первые огурцы, он счел долгом ударить ими челом светлейшему.

Григорий Александрович щедро наградил его.

Слухи об этом вскоре распространились по окрестным деревням.

Когда наступило лето и огурцы выросли уже на грядах, одна крестьянка начала понукать своего мужа свезти огурцов светлейшему.

— Повези целый воз, князь тебя озолотить! — говорила она. Муж, было, заупрямился, но баба поставила на своем и отправила его в Яссы с возом огурцов.

— Прихвати и несколько арбузов… — заметила она. Но от арбузов мужик решительно отказался.

Григорию Александровичу доложили о приезде мужика. Князь был в эту минуту чем-то расстроен и сказал в сердцах:

— Выбросьте ему огурцы на голову…

Челядь с радостью принялась буквально исполнять приказание его светлости.

Пока в мужика швыряли огурцами, он обнаруживал не столько чувство боли, сколько чувство самодовольства.

— Хорошо-таки я сделал, — приговаривал он, — что не послушался бабы и не взял арбузов, а то теперь ими меня бы убили до смерти…

Челядь смеялась.

Потемкин, увидя в окно исполнение своего приказания, о котором уже успел позабыть, послал узнать о причине такого веселого настроения слуг.

Ему доложили все в подробности.

Поведение мужика, избиваемого его собственными огурцами, прогнало хандру князя, он улыбнулся и велел дать ему довольно значительную сумму денег.

Кроме щедрости, князь заслужил любовь жителей Ясс и справедливостью.

Людям его была отведена квартира в доме одного купца.

У последнего случилась крупная кража, грозившая ему совершенным разорением.

Купец принес Потемкину жалобу, объяснив, что причина кражи была та, что люди светлейшего беспрерывно днем и ночью ходят со двора, вследствие чего нельзя запирать ни ворот, ни дверей.

Григорий Александрович, убедившись в справедливости жалобы купца, приказал немедленно вознаградить его сполна наличными деньгами из своей шкатулки.

Сюда же, в Яссы, явился из отпуска Василий Романович Щегловский.

Князь Потемкин, к которому он не замедлил представиться, принял его более чем сухо.

Он на его приветствие как-то загадочно посмотрел на него исподлобья и не сказал ни слова.

Щегловский вышел из приемной бледный как полотно, еле держась на ногах.

Он понял, что светлейшему известно, что он не сдержал своего слова и виделся в Петербурге не только с родными.

Выдержав свой характер, в присутствии князя в столице, Василий Романович после отъезда Потемкина, не устоял против соблазна посетить несколько раз восточный домик на Васильевском острове.

Григорий Александрович, до мелочей зорко следивший за исполнением своих приказаний, был уведомлен об этом из Петербурга.

Этим и объясняется холодная, суровая встреча провинившегося.

Василий Романович понял, что его карьера окончательно погибла.

Не таков был светлейший, чтобы забыть и оставить безнаказанным человека, нарушившего данное им честное слово.

«Честь прежде всего… потом женщины!..» — говаривал, как мы знаем, Потемкин, и твердо держался этого правила.

Щегловский чувствовал, что отныне над ним висит Дамоклов меч.

Меч упал.

Между прочими возложенными на него обязанностями, Василий Романович получил ордер сдать турецких пленных поручику Никорице. Из числа этих пленных девять турецких офицеров бежали.

Об этом доложили светлейшему.

Не прошло и пяти дней, как за это упущение пленных, без всякого допроса и суда, Щегловский был в кандалах отправлен в Сибирь.

В Яссах же находился и созданный Потемкиным богатый подрядчик Яковкин.

Он уже был титулярный советник и ездил на своих лошадях.

— Я слышал, что ты купил себе имение? А отцу своему купил ли? — раз спросил его светлейший.

— Я для себя купил имение, ваша светлость, а для отца еще нет.

— Купи и ему. Он стар и ему время на покой.

Воля князя была немедленно исполнена.

Старик Яковкин дослужился в это время, благодаря, конечно, покровительству Потемкина, уже до капитанского чина, вышел в отставку и зажил барином в своем имении.

Задаваемые чуть не ежедневно Григорием Александровичем пиры и праздники служили ему некоторым рассеянием от тяжелых гнетущих мыслей, которые невольно посещали его голову под влиянием сложившихся обстоятельств.

Старания князя, давно, кажется, разочаровавшегося в скором осуществлении своих крупных планов о мире, не увенчались успехом.

Конечно, мир, после всех блестящих успехов русского оружия, должен был бы быть почетным, между тем, Порта, подзадориваемая иностранными державами, не особенно спешила вести переговоры и делать уступки.

Потемкин стал приготовляться к военным действиям.

Он послал адмирала Ф. Ф. Ушакова с эскадрою отыскивать турецкий флот.

«Возложите твердое упование на Бога, — писал ему набожный князь, — и при случае сразитесь с неприятелем. Христос с вами, я молю Его благость, да ниспошлет на вас милость и увенчает успехом».

Через несколько дней он снова писал Ушакову.

«Молитесь Богу! Он вам поможет, положитесь на Него, ободрите команду и произведите в ней желание сразиться. Милость Божия с вами».

Кроме того, светлейший призвал Головатого и спросил, нет ли у него из числа возвратившихся из Турции беглых запорожцев, таких, которых можно было бы послать к Измаилу для разведывания о пришедшем турецком флоте и о положении островов на устье Дуная, ниже крепости.

— Стрывай, батьку, — отвечал Головатый, — я пиду пораспытаюсь до коша.

Собрав казаков и сделав им вызов, Головатый нашел многих, способных выполнить поручение.

Оказалось, что некоторые из них даже знали инженерную науку, умели рисовать и брались начертить всему точные планы.

Когда Головатый донес об этом светлейшему, тот приказал немедленно снабдить казаков всем нужным, но Головатый остановил его:

— Треба тилькы хлиба дать, а бильще ничого.

Вызвавшие на опасное поручение запорожцы, в числе сорока человек, отправились к устью Дуная, сели там на легкие рыбацкие лодки, взяли невод и объехали свободно весь турецкий флот, показывая вид, что они ловят рыбу.

Турки сначала было остановили их, но они уверили их, что они турецкие запорожцы и были отпущены.

Таким образом, смельчакам удалось снять подробные планы расположения турецкого флота и крепостей Измаила и Браилова.

Окончив поручение, запорожцы возвратились в Яссы.

Головатый представил план князю, который был чрезвычайно удивлен верностью чертежей и подробностью собранных сведений, и пожелал лично поблагодарить смельчаков-искусников.

Головатый привел их в залу и построил в одну шеренгу. Все они были оборванцы, ощипаны, в рубищах. Некоторые не имели даже рубашек, не только платья и обуви.

Григорий Александрович вышел, и, думая что это стоят нищие, спросил:

— Где же они?

— Вот они, батько… — указал Головатый на запорожцев.

Князь был поражен представившейся ему картиной бедности и прослезился.

Он тут же произвел шестнадцать человек запорожцев в офицеры, а остальных, которые отказались от чина, велел обмундировать с ног до головы в лучшее казацкое платье и сверх того подарил каждому по сто червонцев.

Но ни денег, ни платья не стало некоторым и на месяц, — все было пропито и остались они опять в чем мать родила.

Наступил август.

Григорий Александрович получил неожиданно радостное известие о прекращении шведской войны.

«Велел Бог одну ногу высвободить из грязи, — писала к нему государыня, — а как вытащим другую, то пропоем аллилуйя».

Мир со Швецией дал возможность усилить нашу армию и возобновить наступательные действия на Дунае. Надо было сломить упорство Турции и взять ее последний оплот на театре войны — твердыню Измаила. Для совершения этого дела, конечно, лучше всего было назначить Суворова.

(обратно)

XV СУВОРОВ

Александр Васильевич Суворов, этот знаменитый чудак-полководец, уже в описываемое нами время пользовался репутацией непобедимого.

Он был кумиром солдат и одно его появление перед войсками уже предрешало победу.

Он украсил свое бессмертное чело первыми военными лаврами в семилетнюю войну в 1759 году, участвовал в усмирении Польши в 1768 году и в подавлении пугачевского бунта в 1773 году и везде с одинаковым успехом.

Про него говорили, что он нашел тайну побед. Эта тайна, как все на свете, была очень проста.

Гений — это труд.

Этот афоризм английского ученого всецело оправдывается на истории величайшего русского полководца.

Расскажем вкратце его биографию.

Отец Александра Васильевича Василий Иванович Суворов был потомок шведского дворянина Сувора, переселившегося в Россию при царе Михаиле Федоровиче.

Потомки Суворова верой и правдой служили русским государям и пользовались их особою милостью, что доказывается тем, что Василий Иванович был крестником Петра Великого.

Служа при своем высоком восприемнике, он дослужился до чина капитана гвардии и после кончины императрицы Екатерины I вышел в отставку, и поселился в своем имении в Новгородской губернии.

Там он занялся воспитанием своего единственного сына Александра, родившегося 15 ноября 1729 года.

Мальчик был очень худ и слаб, что беспокоило его отца и заставило его, скрепя сердце, решиться пустить сына по гражданской службе.

Маленький Саша, напротив, как бы унаследовал от отца любовь к военной службе и спал и видел себя солдатом.

После долгой борьбы с самим собою, по совету родственников, Василий Иванович решился исполнить желание сына.

Мальчик был в восторге.

Он был записан солдатом в гвардейский Семеновский полк.

Несколько лет провел он в родительском доме, и только в 1745 году, семнадцати лет, он вступил в действительную службу.

Отец его тоже, по восшествии на престол Елизаветы Петровны, событии радостном для всех приверженцев Петра Великого, покинул деревню и вновь был принят на службу, в чине генерал-майора.

Молодой солдат Александр Суворов с первых же шагов заявил себя примерным служакой, а свободное от фронтовой службы время посвящал изучению военной науки.

Однажды, летом 1749 года, он стоял на часах в Монплезире, в Петергофе.

Вдруг из большой аллеи вышла государыня.

Суворов не замедлил отдать ей честь.

Полюбовавший очаровательным видом открытого моря, Елизавета, возвращаясь, обратила внимание на молодого солдата.

— Как тебя зовут? — спросила она.

— Александром Суворовым, ваше императорское величество.

— Ты не родственник генерала Суворова?

— Я его сын, ваше величество.

— Поздравляю тебя с таким отцом; старайся следовать по его стопам и служи мне верно и усердно. Я не забуду.

— Рад стараться, ваше величество.

— А вот тебе от меня рубль серебром… — сказала императрица, подавая ему серебряную монету.

— Всемилостивейшая государыня, — закон запрещает солдату, стоящему на часах, принимать деньги.

— Ай да молодец… — улыбнулась Елизавета и, потрепав его по щеке и дав поцеловать свою руку, она прибавила: — Ты, я вижу, знаешь службу. Я положу рубль на землю. Возьми, когда сменишься. Прощай.

Суворов снова отдал честь.

Когда его сменили, он поднял рубль и, поцеловав его, решил хранить, как святыню.

На другой же день рядового Александра Суворова потребовали к генералу.

— Поздравляю тебя, — сказал ему последний, — сейчас получен от императрицы приказ произвести тебя в капралы вне очереди. Продолжай служить как служил до сих пор и без награды не останешься. Ступай с Богом.

Весь сияющий, вышел от генерала Александр Васильевич. Несколько времени спустя после производства в капралы, Суворов опять случайно встретил императрицу Елизавету Петровну.

— Здравствуй, капрал! — милостиво улыбнулась она.

— Здравия желаю, ваше императорское величество.

— Послушай, Суворов, — продолжала государыня, — я слышала, что ты не только не водишься со своими товарищами, но даже избегаешь их общества… Какая тому причина?

— Ваше величество, — отвечал Суворов, — у меня много старых друзей, а старым для новых грешно изменять.

— Кто же эти старые друзья?

— Их много, ваше величество.

— Назови мне кого-нибудь.

— Слушаю, ваше величество. Старые друзья мои — Цезарь, Аннибал, Вобан, Когорн, Фолард, Тюрен, Мантекукули, Роллен… всех и не упомню.

Императрица невольно улыбнулась, когда молодой солдат скороговоркой произносил имена знаменитых полководцев и историков, творения которых он не переставал изучать.

— Это очень похвально, — заметила государыня, — но не надобно отставать и от товарищей.

— Успею еще, ваше величество! Теперь же мне нечему у них учиться, а время дорого.

— Странный молодой человек! — сказала императрица одному из следовавших за нею придворных и, обратясь к Суворову, добавила: — Старайся поскорее дослужиться до офицерского чина. Ты, я вижу, будешь отличным офицером.

— Рад стараться, ваше величество! — отвечал молодой капрал, и когда императрица удалилась, милостиво кивнув ему головой, он прибавил вполголоса: — Нет! Я недолго буду ждать очереди к производству по гвардии. Я подам прошение о переводе в армию… Чины мои на неприятельских пушках…

Еще два года прослужил Суворов и был произведен в сержанты.

В этом чине его посылали курьером в Польшу ив Германию, а по возвращении оттуда он получил чин фельдфебеля.

Наконец, в Î754 году он был произведен в офицеры, а в 1757 году мы застаем его подполковником в действующей армии во время Семилетней войны.

Он командовал гусарами и казаками и в несколько недель превратил их в своих орлов.

— Ребята, — говорил он солдатам, — для русских солдат нет середины между победой и смертью. Коли сказано вперед, так я не знаю, что такое ретирада, усталость, голод и холод.

Офицерам же он говорил следующее:

— Господа, помните, что весь успех в войне составляют: глазомер, быстрота и натиск!..

С одной сотней казаков, он явился к стенам города Ландсберга. Казаки, высланные вперед для рекогносцировки, вернулись и с беспокойством объявили, что в городе прусские гусары.

— Помилуй Бог, как это хорошо! — заметил Суворов. — Ведь их-то и ищем.

— Не прикажете ли узнать, сколько их здесь?

— Зачем, мы пришли их бить, а не считать. Стройся, — скомандовал он своему отряду и крикнул:

— Марш-марш!

Впереди отряда он во весь опор проскакал к городским воротам.

— Ломи! — скомандовал Александр Васильевич.

В несколько минут ворота были выломаны бревном и казаки ворвались в город.

Неожиданное нападение смешало пруссаков, которые сдались, хотя были впятеро сильнее.

Таково было первое дело Суворова.

Близ Штаргарда, он с небольшим отрядом был окружен пруссаками, которые закричали ему:

— Сдавайся!

— Я этого слова не понимаю, — отвечал Александр Васильевич и, крикнув «ура», прочистил себе путь.

Таким образом, во время описываемой нами войны с турками имя Суворова уже было окружено ореолом славы — он был генерал-поручиком и участвовал, как мы знаем, в сражениях при Кинбурне и осаде Очакова.

Незадолго перед штурмом последнего, он был ранен пулею, ворвавшись и чуть не овладев одним из очаковских укреплений.

К телесным страданиям Суворова присоединились и душевные скорби.

Григорий Александрович выговаривал ему за последнее дело, где много легло русских солдат и писал ему:

«Мне странно, что в присутствии моем делают движения без моего приказания пехотой и конницей… Извольте меня уведомить, что у вас происходить будет, да не так, что даже не прислали мне сказать о движении вперед».

Александр Васильевич, огорченный этим выговором, просил Потемкина позволить ему удалиться в Москву для излечения ран.

Он писал, между прочим, князю:

«Невинность не терпит оправдания; всякий имеет свою систему, так и по службе я имею свою. Мне не переродиться и поздно! Светлейший князь! Успокойте остатки моих дней!.. Шея моя не оцарапана — чувствую сквозную рану, — тело мое изломано. Я христианин, имейте человеколюбие! Коли вы не можете победить свою немилость, удалите меня от себя. Но что вам сносить от меня малейшее беспокойство. Добродетель всегда гонима. Вы вечны, мы кратки».

Потемкин отпустил Суворова, но не вследствие немилости, а искренно примирившись с ним и называл его в письмах сердечным другом.

По взятии Очакова, Александр Васильевич встретился с Григорием Александровичем в Петербурге.

Григорий Александрович неоднократно назывался к нему на обед.

Суворов всячески отказывался, но, наконец, был вынужден принять князя с многочисленною свитою.

Накануне назначенного для обеда дня, Александр Васильевич позвал к себе лучшего княжеского метрдотеля, Матоне, и поручил ему, не щадя денег, изготовить великолепный стол; а для себя велел своему повару Мишке приготовить только два постных блюда.

Обед был самый утонченный и удивил даже Потемкина, но Суворов, под предлогом нездоровья, ни до чего не касался, за исключением своих блюд.

На другой день, когда метрдотель принес ему счет, простиравшийся за тысячу рублей, он подписал на нем: «Я ничего не ел» и отправил князю.

Потемкин рассмеялся и тотчас же заплатил деньги и сказал:

— Дорого стоит мне Суворов.

Императрица приняла Александра Васильевича в Петербурге очень милостиво и пожаловала ему бриллиантовое перо на каску, с изображением буквы К в воспоминание славного Кинбурнского дела.

В 1789 году Суворов снова вернулся в действующую армию.

Первыми славными делами его в эту кампанию были битвы при Фокшанах и на берегах Рымника.

В последней он явился спасителем австрийского корпуса, находившегося под начальством принца Кобургского.

Принц, увидав неожиданно перед собой турецкую армию, послал нарочного за помощью к Суворову.

«Иду! Суворов…» — отвечал Александр Васильевич.

Тотчас по прибытии его, принц приказал просить его к себе.

«Суворов Богу молится!» — был получен ответ. Принц, немного подождав, прислал вторично.

«Суворов ужинает», — получил он в ответ. Третьему нарочному, присланному принцем, отвечали:

«Суворов спит».

Между тем, он не думал спать, а с высокого дерева обозревал расположение неприятельских войск и слез тогда, когда совершенно стемнело.

На рассвете он явился к принцу и условился с ним о нападении.

Турки, между тем, в надежде, что будут иметь дело с одними австрийцами и легко победят их, перешли через крутые берега Рымника и сами атаковали неприятеля.

Тут они неожиданно для себя встретились с Суворовскими штыками.

Когда великому визирю доложили, что войском командует Суворов, он не поверил и сказал:

— Это, наверное, другой Суворов, потому что первый умер от ран в Кинбурне.

Турки обращены были в позорное бегство.

Суворов преследовал бежавших, не давал им пощады, приказав рубить их всех и не брать в плен.

Следствием Рымникской победы было, как мы уже знаем, взятие Белграда, сдача Аккермана и Бендер.

Императрица истинно по-царски наградила победителя.

Александр Васильевич получил знаки ордена Андрея Первозванного, осыпанные бриллиантами, шпагу, тоже украшенную бриллиантами и лаврами и надписью: «Победителю верховного визиря», диплом на графское достоинство с наименованием Рымникского и орден святого Георгия I класса.

Последняя награда особенно обрадовала Александра Васильевича.

Вот что писал он по этому случаю своей единственной горячо любимой им дочери, воспитывавшейся в институте в Петербурге.

«Слышала ли, сестрица, — в письмах Суворов, иногда в шутку, так называл свою дочь, — душа моя. От моей щедрой матушки — рескрипт на полулисте, будто Александру Македонскому; знаки святого Андрея тысяч в пятьдесят, да выше всего, голубушка, первый класс святого Георгия. Вот каков твой папенька за доброе сердце. Чуть, право, от радости не умер».

Император Иосиф пожаловал Александра Васильевича графом римской империи, а принца Кобургского в генерал-фельдмаршалы.

После сражения принц, сопровождаемый своим штабом, пришел в палатку Суворова и оба полководца, со слезами на глазах бросились друг другу в объятия.

Все эти подвиги и победы Александр Васильевич приписывал далеко не себе, а солдатам — чудо-богатырям, как он всегда называл их.

«Помилуй Бог, — говаривал он о них, — это моя семья, моидети! Я с ними пройду весь свет, принесу Царьград на плечах и сложу у ног моей матушки-царицы».

Многие удивлялись привязанности к нему со стороны солдат.

— А знаете ли вы, — говорил Суворов, — за что меня солдаты любят и народ уважает?

— За ваши геройские подвиги.

— Полноте, геройские подвиги не мои, а того же солдата… Любит он меня за то, что я забочусь о нем, люблю как брата родного, как сына, рано встаю, пою петухом и не изгибаюсь ни перед неприятельскими пулями, ни перед дураками.

Солдаты и народ действительно боготворили Александра Васильевича.

Первые иначе не называли его, как «отцом родным».

— Батюшка нам родной!

— Кормилец!

— Ясный сокол!

— Красное солнышко!

Таковы были эпитеты Суворова, даваемые ему в народе и в войске.

Его-то и избрал Потемкин для взятия твердыни Измаила, считавшейся неприступной.

Суворов тоже не понимал этого слова.

(обратно)

XVI ИЗМАИЛ

Наступил декабрь 1790 года.

Взять Измаил было тогда единственной мыслью Григория Александровича Потемкина.

О чем бы он ни начинал говорить, всегда кончалось тем, что он переводил разговор на эту неприступную, сидевшую неотступно в его мозгу, турецкую твердыню.

По оборонительным средствам, это была третья крепость в Европе: вал ее имел четыре сажени вышины, а ров семь сажен глубины и столько же ширины, шесть бастионов защищали стену крепости.

Гарнизон, снабженный на несколько месяцев провиантом, состоял из 35000 человек отборного войска, под командою храброго сераскира Аудузлу-паши.

Турки, таким образом, не без основания считали Измаил неприступным.

Гудович и Кутузов открыли осадные работы, но, не предвидя успеха, собрали военный совет, который, приняв в соображение наступление ненастной погоды, появившейся в войсках болезни, крайнее изнурение солдат и недостаток в продовольствии, решил снять осаду.

Известие это не успело еще дойти до Потемкина, когда, однажды вечером, де Витт, гадая светлейшему на картах, сказал, что Измаил сдастся через три недели.

— Я умею гадать лучше вас! — отвечал с улыбкой Григорий Александрович и вышел в свой кабинет.

Оттуда он немедленно послал приказ Суворову:

«Взять Измаил во что бы то ни стало».

Александр Васильевич понимал почти невозможность исполнить это приказание. Все лучшие военные авторитеты того времени признавали штурм Измаила делом неисполнимым.

Вся армия Суворова состояла из 28000 человек, терпевших от болезней и недостатков.

Но… солдат не рассуждает — Суворов стал готовиться к приступу, послав начальнику крепости письмо светлейшего главнокомандующего, в котором Потемкин требовал сдачи Измаила.

— Скорее Дунай остановится в своем течении и небо преклонится к земле, нежели сдастся Измаил! — отвечал гордый Аудузлу-паша.

Суворов послал ему вторично письмо от себя:

«Если сераскир в тот же день не выставит белого флага, то крепость будет взята приступом и гарнизон сделается жертвою ожесточенных воинов».

Это письмо осталось без ответа.

На Григория Александровича, между тем, напала нерешительность и он послал Суворову вторичное приказание:

«Если предвидится невозможность взять Измаил, то оставить».

Александр Васильевич отвечал:

«Намерение мое твердо решено; два раза русские были у ворот Измаила: стыдно будет третий раз отступать».

Собран был военный совет.

Бригадир Платов — будущий герой Отечественной войны 1812 года, первый написал: «штурмовать».

Другие написали тоже.

Радостно принял это решение Александр Васильевич.

— Один день — Богу молиться; другой день — учиться; третий день — славная смерть или победа! — воскликнул он.

Из каждого полка были выбраны лучшие старые солдаты.

— Чудо-богатыри, — сказал им Суворов, — крепость непременно должна быть взята; это повелевает матушка-царица, а воля ее — святой закон.

Наступила ночь на 11 декабря.

Еще часа за три до рассвета во всем русском лагере царила глубокая тишина.

Вдруг взвилась ракета и рассыпалась сотнями звезд во тьме ночи.

Штурмовые колонны стали по своим местам.

По второй ракете войска двинулось, a по третьей бегом бросилось к крепости.

Гробовую тишину не нарушал ни один выстрел.

Только в двух стах шагах от Измаила нападающие были встречены адским огнем со всех батарей и со всего вала.

Турки, зная хорошо Суворова, не спали и ожидали нападения.

Пули, ядра и картечь свистали в воздухе. Огненный дождь лился на русские войска. Весь Измаил светился от выстрелов.

Наши продолжали подвигаться вперед, не отвечали на выстрелы и подошли ко рву крепости.

Мигом стрелки рассыпались по краю рва и, под прикрытием их выстрелов, русские спустились в ров, приставили к стенам лестницы и полезли на вал.

Завязался страшный рукопашный бой.

В числе бывших на валу находился и Кутузов, этот тоже будущий герой двенадцатого года, более двух часов боровшийся с малочисленным отрядом против несметного числа неприятелей, получавших беспрестанно свежие подкрепления.

Наконец, он послал своего адъютанта к Суворову с донесением, что вскоре он не будет более в силах удержаться на валу и просил помощи.

Суворов ответил посылкой 200 человек и велел передать Кутузову, что поздравляет его с назначением комендантом крепости Измаил.

Только Суворов мог сказать эти замечательные слова и только Кутузов мог понять их. Последний возобновил отчаянную борьбу.

Рассветало. Битва продолжалась с обоюдным ожесточением. Час проходил за часом, а кровопролитная резня не прекращалась.

Русские стояли уже твердою ногой в Измаиле и бились с неприятелем на улицах крепости.

Наконец, победа была одержана окончательно. Измаил пал.

Перо прозаика слишком слабо для описания подробностей этого свирепого штурма, где люди превратились в зверей, где кровь лилась потоками и где живые дрались, попирая ногами мертвых и даже полумертвых.

Недаром, взятие Измаила, считавшееся беспримернейшим эпизодом всемирной истории, вдохновило гений Байрона, посвятившего в своем «Дон-Жуане» этому событию много чудных строк.

Приведем их:

Над крепостью раздался крик: «Аллах!»
Зловещий грохот битвы покрывая,
И повторился он на берегах;
Его шептали волны, повторяя;
Он был и вызывающ, и могуч,
И даже, наконец, из темных туч
Святое имя это раздавалось,
«Аллах, Аллах!» — повсюду повторялось.
Сдавался шаг за шагом Измаил
И превращался в мрачное кладбище.
Нет, не сдались твердыни Измаила,
А пали под грозою. Там ручьем,
Алея, кровь струи свои катила…
Штыки вонзались, длился смертный бой,
И здесь и там людей валялись кучи;
Так осенью, убор теряя свой,
В объятиях бури стонет лес дремучий…
Наш славный русский поэт Г. Р. Державин написал оду на взятие Измаила. Вот несколько стихов из нее:

Представь последний день природы,
Что пролилася звезд река,
На огнь пошли стеною воды,
Бугры взвилися в облака;
Что вихри тучи к тучам гнали,
Что мрак лишь молнии свещали,
Что гром потряс всемирну ось,
Что солнце, мглою покровенно,
Ядро казалось раскалено:
Се вид, как вшел в Измаил Росс.
Трофеи штурма Измаила были: 200 орудий, 350 знамен, 10000 пленных и более нежели на два миллиона разных товаров и военных припасов.

Убитых со стороны турок было 15000 человек, а с нашей — 10000 человек убитыми и ранеными.

Утром 11 декабря Александр Васильевич Суворов рапортовал князю Потемкину:

«Нет крепче крепости и отчаяннее обороны, как Измаил, павший перед троном ее императорского величества кровопролитным штурмом. Нижайше поздравляю вашу светлость».

Императрице Суворов рапортовал кратко:

«Знамена вашего величества развеваются на стенах Измаила».

Город Яссы принял праздничный вид. От дворца светлейшего по дороге к Измаилу были расставлены сигнальщики, и адъютанты князя скакали взад и вперед по всему протяжению.

Григорий Александр ожидал к себе Суворова.

Но день проходил за днем, а герой Измаила не приезжал. Оказалось, что Александр Васильевич, не любя никаких парадных встреч, нарочно приехал в Яссы ночью, а рано утром явился к Потемкину в длинной молдаванской повозке, заложенной парою лошадей в веревочной сбруе.

Один из адъютантов Потемкина узнал, однако, приехавшего в этом оригинальном экипаже и поспешил доложить об этом светлейшему.

Григорий Александрович вышел на крыльцо и обнял и расцеловал измаильского победителя.

— Чем могу я, дорогой граф Александр Васильевич, — сказал он ему, — наградить вас за все победы над врагами и за взятие Измаила… Скажите, друг мой!.

Этот покровительственный тон оскорбил Суворова.

— Помилуй Бог, ваша светлость! — отвечал он, отвешивая чуть не земной поклон. — Сколько милости!.. Меня никто не может награждать, кроме Бога и всемилостивейшей нашей матушки, государыни царицы.

Григорий Александрович побледнел и закусил губу. Молча он прошел в залу, где Суворов с почтительностью подчиненного подал ему рапорт. Фельдмаршал холодно принял его и также холодно расстался с Александром Васильевичем. Его гордости был нанесен страшный удар.

Это не прошло даром Суворову. Он был вскоре отозван в Петербург. Императрица, желая вознаградить его, велела спросить: где он желает быть наместником.

— Я знаю, — отвечал Александр Васильевич, — что матушка-царица слишком любит своих подданных, чтобы наказать мною какую-либо губернию… Я размеряю силы с бременем, какое могу поднять… Для другого невмоготу и фельдмаршальский мундир.

Но фельдмаршальского мундира он не получил и сделан был лишь подполковником лейб-гвардии Преображенского полка.

Дочь его была пожалована фрейлиной.

Падение Измаила произвело сильное впечатление на Турцию, но, уверенная в помощи Пруссии и Англии, Порта отвергала мирные условия, предложенные ей Потемкиным и решилась продолжать войну.

Вследствие этого Григорий Александрович, приказал войскам расположиться на зимних квартирах в Молдавии, начал деятельные приготовления к предстоявшей кампании.

Расположение духа светлейшего было в то время далеко не из веселых.

Уже в последних письмах к нему императрицы он читал между строк, что государыня недовольна громадностью военных издержек и жаждет мира.

Между нею и ним стали набегать черные тучки.

В Петербурге же при дворе появилось новое лицо — Платон Александрович Зубов — новое восходящее придворное светило.

Быстрое возвышение двадцатидвухлетнего Зубова было неожиданно для всех, а особенно для Потемкина.

В 1789 году он был только секунд-ротмистром конной гвардии, на следующий год он уже был флигель-адъютантом государыни, генерал-майором и кавалером орденов: святого Станислава, Белого Орла, святой Анны и святого Александра Невского.

При таких явных знаках благоволения монархини, надменный Зубов не искал благосклонности и покровительства Потемкина и не обнаруживал к нему того раболепного уважения, с каким все преклонялось перед князем Тавриды.

Такая смелость глубоко потрясла душу человека, в течение пятнадцати лет привыкшего не видеть себе совместника в доверии императрицы, в ведении государственных дел и в общественном мнении относительно силы своей у престола.

Чувство оскорбленного колоссального самолюбия зародилось в груди всемогущего до этого времени вельможи.

Ни пышность, ни великолепие, его окружающие, ни почести, везде ему воздаваемые, не могли залечить этой ноющей раны.

Особенно в Яссах, после взятия Измаила, был он мрачен, задумчив, скучен, искал развлечения и нигде не находил его.

Не скрывая своих чувств от государыни, Григорий Александрович писал ей в конце 1790 года:

«Матушка родная!

При обстоятельствах отягощающих, не оставляйте меня без уведомления. Неужели вы не знаете меру моей привязанности, которая особая от всех. Каково слышать мне, со всех сторон, нелепые новости и не знать: верить мне или нет?

Заботы в такой неизвестности погрузили меня в несказанную слабость. Лишась сна и пищи, я хуже младенца. Все видят мое изнурение. Ехать в Херсон, сколь ни нужно, не могу двинуться; в подобных обстоятельствах скажите только, что вы здоровы».

В начале февраля 1791 года Потемкин начал готовиться к отъезду из Ясс в Петербург, и сделав распоряжение по армии и флоту, 9 февраля снабдил князя Репнина следующею инструкциею:

«Отъезжая на кратчайшее время в Петербург, препоручаю здесь командование всех войск вашему сиятельству, а потому и предписываю: сколь возможно остаться до времени без движений, ради успокоения войск, разве бы нужно было подкреплять которые, части.

Флот гребной исправить в скорости. Как крепости Измаил, Килия и Аккерман должны быть уничтожены, то взять на то меры, употреблять жителей на помянутую работу. Против неприятеля иметь всю должную осторожность.

С поляками обходиться ласково и дружно, но примечать. Если бы турки вызвались на переговоры и предложили бы перемирие, не принимать иначе, как разве утвердят прелиминарно объявленный от меня им ультиматум, состоящий в том, чтобы утверждено было все поставленное в кайнарджинском трактате и потом бывшие постановления; границу новую на Днестре и возвращение Молдавии и Валахии, на кондициях выгодных для помянутых княжеств — sine qua non.

Казначейство будет зависеть от вашего распоряжения, о чем и в Варшаву я дал знать. Работами судов на Пруте и Днестре поспешить прикажите и почасту наблюдать.

Я в полной надежде, что ваше сиятельство все устроите к лучшему. Меня же уведомляйте через курьеров каждую неделю».

Мечты о восстановлении Византии снова начали копошиться в уме Потемкина, особенно вследствие того, что императрица, под влиянием Зубова и его партии, желала прекращения военных действий.

Григорий Александрович надеялся лично убедить государыню в необходимости продолжения войны.

Мысль о Зубове не давала ему покоя.

— Зуб болит, — говаривал он окружающим, — еду в Петербург вырвать…

Близкие к князю понимали этот намек.

Кроме этого государственного дела, у князя было в Петербурге еще дело личное..

Он хотел сам возвратить княгине Святозаровой ее сына Владимира.

Получив в дороге письмо княгини, он тотчас же ответил ей, что ее сын с честью сражается с неприятелем и вполне достоин имени, которое носит его мать, и что по окончании кампании он сам привезет его к ней.

В письме он много не распространялся.

Тогда же Григорий Александрович написал императрице письмо с подробным изложением семейного дела князей Святозаровых и его в нем участия и просил высочайшего ее соизволения на восстановление прав усыновленного дворянина Владимира Андреевича Петровского, дарования ему княжества и фамилии его отца Святозарова.

«Только сделать это надо, матушка, секретно, чтобы злые языки о том не проведали и не оскорбили княгиню-страдалицу нелепым подозрением», — заключил свое письмо Потемкин.

Императрица отозвалась на это письмо чутким женским сердцем и просьба Потемкина была исполнена.

Владимир Андреевич Петровский, за жизнью и воспитанием которого неусыпно следил князь, действительно, окончив курс в московском университетском пансионе, по собственному желанию пошел в военную службу, в армию, и в описываемое нами время служил в отряде Кутузова.

Во время штурма Измаила он был легко ранен, и ко времени отъезда светлейшего находился накануне выписки из лазарета.

В день своего отъезда Потемкин подписал приказ о переводе Владимира Андреевича Петровского в гвардию, с откомандированием в распоряжение фельдмаршала.

(обратно)

XVII НА ПУТИ

Вторая поездка Григория Александровича Потемкина в Петербург с театра военных действий сопровождалась такою же торжественною обстановкою, как и первая, после Очакова.

Во всех городах были парадные встречи, при звоне колоколов и пальбе из пушек, если таковые, конечно имелись в тех городах, которые проезжал светлейший фельдмаршал.

Роскошные пиры и праздники устраивались в честь победителя Очакова и Измаила в более значительных городах. Ночью путь князя освещался горящими смоляными бочками.

Но пресыщенного властелина не тешили почести, не радовали торжества. Он был уныл, сердит и мрачен.

Лишь при особом умении приближенных к нему лиц, в нем пробуждались интерес к чему-нибудь и желание.

В одном из маленьких городов, лежавших на пути, жители ожидали проезда светлейшего с особенным нетерпением, так как хотели подать ему просьбу о городских нуждах.

Дни шли за днями. Наконец, ночью появился экипаж Потемкина. Жители окружили его. Но на их беду, князь дремал и не велел себя тревожить и останавливаться в городе.

В этом затруднительном положении горожане обратились к одному из свиты светлейшего, и тот, тронутый их просьбами, согласился устроить дело.

Когда Григорий Александрович сердито спросил, скоро ли будут готовы лошади, он отвечал:

— Сейчас, ваша светлость! А какая здесь капуста, какой хлеб! — добавил он, как бы про себя, со вздохом.

Потемкин вдруг встрепенулся:

— Где, братец, давай сюда!

Капуста и хлеб были мигом поданы. Они оказались действительно прекрасными. Князь покушал, похвалил, внимательно рассмотрел просьбу горожан и, найдя ее справедливою, тут же удовлетворил их желания.

Светлейший приближался к Тульской губернии.

Знали, что он выразил желание пробыть в Туле несколько дней, чтобы осмотреть оружейный завод.

— Тульский завод, — сказал дорогой Григорий Александрович, — есть такое государственное заведение, такой военный предмет, который заслуживает моего внимательного обозрения, и я непременно займусь этим делом тщательно и серьезно.

Когда это намерение светлейшего стало известным в Туле, все пришло в движение.

Везде готовились роскошные торжества, спектакли, иллюминации и разного рода увеселения.

Местные власти с неутомимой энергией спешили привести в порядок город и завод, в сладкой надежде хотя на одно слово похвалы полудержавного властелина, хотя на один взгляд одобрения.

Так ценны были милости светлейшего.

Тульский губернский предводитель с дворянством и чиновники всех присутственных мест были наготове по первой повестке явиться в парадных кафтанах к тульскому наместнику, генерал-аншефу Михаилу Никитичу Кречетникову, для представления могущественному вельможе.

По-видимому, и народ принимал живейшее участие в этой парадной встрече.

Множество крестьян пришли в Тулу из ближайших сел и деревень.

Все хотели посмотреть на человека, на которого обращено было внимание всех и слава о котором гремела по всей обширной России.

Ежедневно толпы этого пришлого люда собирались по Киевской улице и осаждали тогда еще существовавшие триумфальные ворота, дворец, где должен был остановиться высокий путешественник, и крепость.

Михаил Никитич Кречетников, зная хорошо Григория Александровича, приказал, на всякий случай, приготовить на каждой станции все, что только могло удовлетворить причудливый вкус князя.

Тульский губернатор, Андрей Иванович Лопухин, ожидал дорогого гостя на границе Мценского уезда.

Все суетилось, готовилось, хлопотало.

Наконец, светлейший въехал в Тульскую губернию и, нигде не останавливаясь, даже не вылезая из своего зимнего дормеза, продолжал путь.

Таким образом, сопровождаемый губернатором, капитаном-исправником и некоторыми чиновниками, он проскакал Малое и Большое Скуратово — станции, где переменяли лошадей, а Лопухин все еще не видал его.

Желая непременно представиться светлейшему и донести об этом свидании наместнику, Лопухин решил обратиться к любимому адъютанту князя — Бауру, который был не только ему знаком, но даже несколько обязан.

Это было в Сергеевске, в шестидесяти верстах от Тулы, где переменяли лошадей.

Баур, сидевший вместе с Григорием Александровичем, вышел из дормеза и Лопухин спросил его каким-нибудь средством доставить ему случай сейчас представиться князю.

— Хорошо, — ответил Баур, — я сделаю все, что могу, но за успех не ручаюсь.

Подойдя к дормезу и обращаясь к своим товарищам — другим адъютантам, которые от инея, облепившего их с головы до ног, были похожи на белых медведей, громко он сказал:

— Вот каков русский мороз: и без румян покраснеешь! Бррр… хорошо бы теперь, знаете, перекусить чего-нибудь да подкрепиться водочкой.

Князь из наглухо закрытого дормеза не подавал голоса, хотя мог слышать этот разговор.

— Кто бы отказался от таких благ! — подхватил один из адъютантов, переминаясь с ноги на ногу у дормеза.

Потемкин молчал.

— Этак, пожалуй, чего доброго, застынешь как студень, — продолжал Баур.

— Ты шутишь, а нам не до шуток — мы смертельно прозябли.

Потемкин молчал.

— Ваша светлость, — крикнул, наконец, потерявший терпение Баур, подойдя к самому окну дормеза, — здесь приготовлен вкусный завтрак.

Григорий Александрович сделал легкое движение.

— Тульские гольцы теперь только из воды, а калачи еще горячие. Право, все это стоит внимания вашей светлости.

Стекло дормеза опустилось.

— Алексинские грузди и осетровая икра заслуживают того же… — продолжал Баур.

— Гм!.. — отвечал Потемкин.

— А ерши, крупные, животрепещущие, так и напрашиваются в рот.

— Ой ли?

— Сверх того, ваша светлость, здесь мигом приготовят и яичницу-глазунью.

— Вели отворить карету! — крикнул Григорий Александрович, видимо, соблазненный последним блюдом русской кухни.

Светлейший вышел из дормеза, вытянулся во всю длину своего роста, окинул блуждающим взором своих полузамерзших спутников и сказал Попову и Бауру:

— Пойдем.

Они отправились к почтовому дому, где их действительно ожидали сытные яства и превосходное вино.

Когда с князя сняли шубу, он скорее упал, нежели сел в вольтеровское кресло в каком-то изнеможении, которое, вероятно, было следствием продолжительной и необыкновенно скорой езды.

Баур, улучшив минуту, доложил ему, что тульский губернатор уже две станции сопровождает их и желает представиться его светлости.

— Попроси сюда господина губернатора, — отвечал Григорий Александрович и велел своему камердинеру подать флягу с водкой.

Баур бросился за Лопухиным в другое отделение почтового дома.

— Его светлость просит ваше превосходительство к себе… Пожалуйте скорее…

Лопухин не заставил себя ждать и вошел к князю, который, сидя откинувшись на спинку кресла, отвинчивал серебряную крышку у фляги, оклеенной красным сафьяном.

Увидя вошедшего, он сделал легкое движение головой, что означало поклон, и холодно сказал:

— Напрасно вы беспокоились, я слышал, что вы проехали с нами две станции.

— Три, ваша светлость, — отвечал Андрей Иванович.

— Напрасно, повторяю вам, — возразил князь, — я, право, не мог этого знать, потому что не выходил из кареты.

Крышка, между тем, была отвинчена.

Светлейший налил в нее из фляги тминной водки, которую всегда употреблял, выпил, потом налил Попову, а флягу отдал Бауру, который, в свою очередь, также налил из нее, проглотил свою порцию и передал флягу камердинеру.

— Я здесь немного отдохну и позавтракаю, — продолжал Григорий Александрович, обращаясь к Лопухину, — а вы поезжайте с Богом в Тулу и потрудитесь поклониться Михаилу Никитичу, с которым я сам скоро увижусь… Вас же лично благодарю.

Князь опять сделал легкое движение головой. Андрей Иванович низко поклонился, вышел из комнаты, надел шубу, сел в сани и помчался в город.

Наступило продолжительное молчание.

Подали яичницу. Баур напомнил о ней светлейшему, полулежавшему в кресле, в мрачной задумчивости.

— Яичница готова, ваша светлость! — сказал Баур.

Потемкин встрепенулся, как бы от сна и начал завтракать. Его примеру последовала и свита, и скоро яичница, а за ней и другие кушанья были истреблены по-военному.

В этот день вечером вся Тула осветилась иллюминацией. Светлейший въехал в город. Наместник, губернатор, вице-губернатор, губернские и уездные предводители с дворянством, многие военные генералы, штаб-офицеры, гарнизон, все чиновники присутственных мест встретили его у дворца.

Григорий Александрович был на этот раз в хорошем расположении духа.

Он был крайне вежлив с Кречетниковым, повторил свою благодарность Лопухину, сказал несколько приветливых слов генералам, губернскому предводителю, вице-губернатору, похвалил почетный караул, ординарцев и сделал всем остальным общие поклоны, прошел вместе с наместником и губернатором во внутренние покои дворца.

На другой день, за обеденным столом, к которому было приглашено более сорока особ, Григорий Александрович, обращаясь к Кречетникову, сидевшему с ним рядом, сказал, указывая на некоторые Кушанья.

— Я замечаю, Михаил Никитич, что вы меня балуете. Все, что я видел и вижу, доказывает особое ваше обо мне озабочивание.

— Очень рад, ваша светлость, — отвечал тот, улыбаясь, — что я мог угодить вам этими мелочами.

Взяв с тарелки огромную мясновскую редьку, стоявшую на столе под хрустальным колпаком, Потемкин отрезал от нее толстый ломоть и продолжал:

— У вас каждое блюдо так хорошо смотрит, что я начинаю бояться за свой желудок.

Редька ему чрезвычайно понравилась; но он, к удивлению всех, взял, вслед затем, свежий ананас, разрезал его пополам и начал есть, заметив:

— У всякого свой вкус.

Тогда наместник провозгласил тост за князя, музыка заиграла туш и артиллерия, привезенная из парка, открыла пальбу.

— Все это прекрасно, Михаил Никитич, — сказал князь Кречетникову, — но здесь нет еще одной вещи, до которой я большой охотник и которую вы, помните, прислали мне с курьером в Бендеры.

— Не могу догадаться, ваша светлость, — отвечал несколько изумленный Кречетников.

— Вы, кажется, и калужский наместник?

— Точно так, ваша светлость.

— А забыли, что тульские обварные калачи едва ли лучше калужского теста…

На другой день за завтраком светлейший уже ел калужское тесто.

Князь, между тем, не забыл главнейшей цели пребывания своего в Туле — оружейного завода. Он посвятил ему два утра и осмотрел подробно во всех частях. Многое он одобрил, но многое нашел требующим значительных улучшений и преобразований.

Он сделал тут же некоторые распоряжения и приказал начальству выбрать двух чиновников, которых хотел послать в Англию для изучения оружейного искусства.

Он изъявил, кроме того, желание вызвать оттуда же опытных и знающих мастеров для закалки стали, которую делали у нас очень дурно.

Эти предложения светлейшего осуществились уже после его кончины.

Два дня и два вечера толпился народ на тульских улицах, то бегал за каретой Потемкина, с любопытством и уважением поглядывая на знаменитого вельможу, то любовался иллюминацией, дивился прозрачным картинам, глазел на тысячи предметов, для него диковинных и чудесных.

Два дня и два вечера в Туле беспрерывно происходили торжества, спектакли, раздавались музыка и песни.

Наконец, Григорий Александрович уехал и город снова вернулся к своей однообразной и скучной жизни.

Императрица отправила навстречу светлейшему главнокомандующему графа Безбородко. Она ждала своего друга с радостью, вельможи же, которых он заслонил своим присутствием, с ненавистью.

Среди придворной толпы один только не боялся предстоящей встречи — это Платон Зубов. Страшно честолюбивый и затаивший ненависть против Потемкина, не дававшего ему быть «первою персоною» в государстве, он, поощряемый большой партией при дворе и благоволением государыни, вздумал сломить гиганта. Предстояла борьба великана с пигмеем.

Встреча князя в Петербурге, куда он прибыл 28 февраля 1791 года, была необыкновенна по своей пышности.

(обратно)

XVIII ДЕНЬ ПОТЕМКИНА

С первого взгляда казалось, что Григорий Александрович ничуть не утратил своего могущества.

Роль его в устройстве государственных дел по-прежнему была первенствующая.

Имя его имело такое же, как и прежде, обаяние в придворных сферах.

Но… Это «но» было и у Потемкина; хотя императрица и относилась к нему по-старому благосклонно, однако порой замечалось с ее стороны как бы какое-то тайное предубеждение против князя.

Это были, видимо, результаты наветов графа Платона Зубова.

Светлейший, по самому своему характеру, не был склонен к мелким интригам — он привык сокрушать смаху, одним ударом, а не валить противника «под ножку».

Понятно, почему этот чисто русский богатырь не мог терпеть совместничества во власти с Зубовым.

Не желая иметь с ним частых встреч, князь не остановился в приготовленных для него его прежних покоях в Зимнем дворце, а поселился в Таврическом.

Столкновений между этими «светилами», одним еще стоявшим на зените, а другим восходящим, не было, по крайней мере крупных.

Из мелких отметим лишь одно:

Вскоре после приезда Григория Александровича в столицу, императрица объявила Зубову, что дарит ему за заслуги имение в Могилевской губернии, заселенное 15000 душ крестьян, но потом спохватилась, вспомнив, что имение это уже подарено Потемкину.

Тогда она раз за обедом сказала князю:

— Продай мне твое Могилевское имение.

— При всем моем желании исполнить желание вашего величества, — сказал, весь вспыхнув, Потемкин, догадавшись для кого предназначается покупка, — исполнить его не могу.

— Почему?

— Я продал имение…

— Кому?

— Вот ему… — оглянувшись кругом, сказал Потемкин, указывая на стоявшего за его креслом молодого камер-юнкера Голынского.

Императрица, догадавшись, что князь догадался о ее намерении, сильно смущенная, растерянно спросила Голынского:

— Как же ты это купил имение у светлейшего?

Григорий Александрович бросил на молодого человека выразительный взгляд.

— Точно так, ваше величество, купил… — ответил с низким поклоном догадливый Голынский.

В этом поступке виден гигантский размах «великолепного князя» — он не пожалел огромного богатства, швырнув его юноше, лишь бы это богатство не досталось Зубову.

В общем отношении Екатерина к своему подданному другу оставалась, однако, по-прежнему благосклонно. На него сыпались милостивые знаки внимания, награды и подарки.

Григорий Александрович с присущим ему тактом, сам удалился от Зимнего дворца, проводя время у себя в Таврическом.

В своей домашней жизни князь всегда держался порядка, к которому сделал привычку еще в молодости.

Он ложился спать и вставал в назначенные часы.

Впрочем, нередко, особенно в описываемое нами время, он проводил целые ночи, ходя и лежа в постели, но не засыпая. Терпел от этого не столько сам князь, сколько Василий Степанович Попов, изумлявший всех своей неутомимою деятельностью.

Когда Григорий Александрович мучился бессонницей, то беспрестанно призывал его к себе, заставлял записывать мысли и планы, отдавал различные приказания и поручал тотчас же приводить их в исполнение.

Попов являлся всегда в полной форме, работал до утра, не смыкая глаз, и несмотря на это, когда Потемкин просыпался, первым входил к нему с донесением.

Такая неутомимость Василия Степановича удивляла иногда даже самого князя, потому что Попов, не имевший буквально минуты покоя и исправлявший самые трудные и разнообразные обязанности, был постоянно весел и бодр.

Проснувшись и выслушав доклад Попова, князь на целый час садился в холодную ванну, потом одевался, отправлял краткое утренне моление и выходил в столовую, где уже стоял завтрак, заключавшийся обыкновенно в чашке шоколада и рюмке ликера.

Затем, если был весел, приказывал своим музыкантам и певцам исполнять какую-нибудь кантату.

Нередко он приглашал к завтраку и красавиц своих, которые, по выражению современника, «отличным образом прелестного обхождения и редкою красотою могли затмить самих граций».

Когда же князь был не в духе, что также случалось нередко, к нему никто не смел являться, за исключением должностных лиц, и все двери кругом затворялись, чтобы до него не доходил никакой шум.

После завтрака к Григорию Александровичу снова входил Попов, вручал полученные бумаги и письма и оставался до тех пор, пока не получал приказания удалиться.

Попова сменял секретарь, имевший доклад два раза в день, потом медик, наконец все, прибывшие с поручением от разных правительств, иностранцы.

По отпуске последних Потемкин запирал свой кабинет и оставался часа два один.

Служить у Потемкина было трудно.

Василий Степанович Попов, отлично изучивший все привычки светлейшего, никогда и ни в каком случае не начинал говорить первым и не осмеливался напоминать ему о каком-либо деле, которое он почему бы то ни было медлил исполнять, потому что князь, никогда и ничего не забывавший, терпеть не мог напоминаний.

Не только служившие при князе лица, но даже все вельможи и иностранцы без изъятия должны были приноравливаться к его характеру, если не хотели навлечь на себя его неудовольствия и гнева.

Перед обедом, если не было надобности собственноручно писать императрице или не удерживали другие важные дела, Григорий Александрович обыкновенно ехал навестить кого-нибудь из своих близких.

При возвращении, он подписывал все приготовленные бумаги, отдавал пароль и в два часа садился обедать.

Насколько был великолепен двор светлейшего, по блеску многочисленности равнявшийся королевскому, настолько был роскошен и его стол, к которому ежедневно собиралось несколько десятков гостей, званых и незваных.

В продолжении обеда играл прекрасный домовой оркестр князя, меняясь по очереди с хорами русских песенников и оперных певцов и певиц.

В это время Потемкин был почти всегда весел, разговорчив и любезен.

Хотя он, величественностью своей осанки и обхождением, немного резким и гордым, внушал каждому какое-то подобострастие к себе, тем не менее, все современники согласны в том, что князь был очень внимателен и снисходителен к своим гостям и не делал между ними никакого различия.

Григорий Александрович старался строго следовать правилам умеренности и трезвости и, для сбережения своего здоровья, воздерживался иногда по целым месяцам, от употребления вина и других излишеств.

После обеда, который продолжался не более двух, иногда трех часов, князь, посидев еще немного с гостями, удалялся в свой кабинет, где так же, как поутру, оставался некоторое время один.

Затем, если не препятствовали дела, он развлекался игрою в карты с приближенными к нему людьми.

Игра происходила всегда в глубокой тишине, потому что партнеры князя, зная его привычки, не говорили ни слова, кроме того, что следовало по игре, или если Григорий Александрович не подавал сам повода к разговору.

Вечером Потемкин занимался гимнастикой или гулял пешком.

Потом ехал в концерт или театр, если же назначал у себя вечера, что бывало довольно часто.

Кроме порядка, введенного в доме князя и соблюдавшегося им даже в походах, он нередко давал великолепные, стоившие огромных издержек, балы, на которые приглашались все придворные, генералитет, офицеры.

Сознавая вполне необходимость и пользу развлечений, Потемкин заботился доставлять их не только себе, но и своим подчиненным.

«Чтобы человек был совершенно способен к своему назначению, — говорил он, — потребно оному столько же веселия, сколько и пищи; в рассуждении сего наипаче надлежит помышлять о солдатах, кои без того, быв часто повергаемы великим трудам и отягощениям, тратят бодрость и силы сердца. Унылое же войско не токмо бывает неспособно к трудным предприятиям, но и легко подвергается разным болезням».

Руководствуясь таким правилом, Григорий Александрович не жалел ни трудов, ни денег на устройство и содержание вверенных ему войск и этим приобрел себе искреннюю любовь подчиненных и солдат.

В тех случаях, когда около князя все веселилось, был весел и сам он, хотя нередко среди веселья внезапно подвергался припадкам своей обычной скучливости и раздражительности.

Григорий Александрович ужасно боялся болезней и питал отвращение ко всем лекарствам.

Когда он заболевал, нужно было иметь необыкновенное терпение, чтобы переносить капризы и раздражительность, проявлявшиеся в нем в это время.

Доктора возились с ним и день и ночь, как с ребенком и должны были давать ему лекарства обманом, в пище и питье, потому что иначе он ни за что бы не принял их.

Несмотря на все просьбы медиков, он никогда не хотел слушаться их советов, не лежал в постели, когда того требовали обстоятельства болезни, и не мог долго выдерживать диеты.

Как только силы ему позволяли, он тотчас же выезжал и без разбора ел все, что нравилось. Скорое выздоровление производило в Потемкине чрезвычайную радость.

Вскоре после приезда в Петербург после падения Измаила, он простудился на охоте. Врачи уложили его в постель и приписали лекарство, которое, по обыкновению, осталось нетронутым.

Почувствовав ночью сильный лихорадочный пароксизм, Григорий Александрович кликнул камердинера и велел подать себе горячего пунша. Несколько стаканов этого напитка вызвали, разумеется, обильный пот и князь вдруг почувствовал себя совершенно здоровым.

Это привело его в такой восторг, что он немедленно велел осветить весь дом, готовить великолепный ужин и разослал гонцов будить всех своих коротких знакомых и звать их сейчас же на бал.

Еще не рассвело, как все уже танцевали под звуки двух оркестров. Потемкин сам открыл бал и старался доставить присутствующим разнообразные удовольствия, которые продолжались до самого обеда.

Вот мнение о великолепном князе Тавриды одного из его современников:

«При великих свойствах Потемкина, нельзя не дивиться и противоположностям, кои имел знаменитый вельможа в нравственном своем поведении. Характер его с этой стороны был из самых странных, каковой едва ли можно в сравнении приискать в другом муже; поэтому нельзя верить, чтобы человек в состоянии был предаваться стольким непостоянным страстям, как Потемкин.

Люди, возраставшие с ним в молодости, обнадеживали, что он прихоти свои усвоил в совершенных летах, с приумножением его необычайного счастья, и что в молодости своей не оказывал он и следов такого нрава.

Великое богатство, дозволявшее ему издерживать ежегодно свыше трех миллионов рублей, не в состоянии было доставить ему радость, чтобы он хотя один день в покое оным наслаждался. Он не щадил великих сумм для удовлетворения страстям своим, и прежде нежели что-либо доходило к его употреблению, он терял уже желание, побудившее его в первые мгновения сделать на то издержки.

Сколько странна была сия его перемена страстей, столько же быстро действовала и переменчивость его душевного состояния; несколько раз в день можно было видеть его в полном веселии и удовольствии и столько же раз в совершенном унынии. Нередко случалось, что во время увеселений, князь ясностью своего духа и радованием превосходил всех участвующих; но прежде, нежели кто-либо мог вообразить, делался он столь унылым, как бы произошли с ним все несчастия в свете.

Радость и огорчение с равномерною быстротою в нем действовать могли и потому нельзя было воспринимать осторожности, чтобы заблаговременно избегать его гнева, поелику нрав его был вспыльчивый и действия оного следовали скорее, нежели можно себе представить.

Малость в состоянии была доставить ему несказанное удовольствие и опять малость могла на целый день повергнуть в несносную скуку. Он имел некоторые часы, в которые сердце его таяло, иногда от радости, иногда же от сострадания; еще иные, в которые ему ничто на свете не нравилось, не могло восстановить его понуренного духа. Он имел привычку непременно окусывать ногти, отчего всегда говорил сквозь пальцы и большею частью наморщив лицо; а сие представляло в нем вид недовольный. Чтобы не видеть уныния на лице других, Потемкин, особливо же в веселом духе, расточал свои сокровища, в другое же слезы невинности и бедности служили орудием к вящему раздражению его гнева; но через несколько мгновений приходил он в состояние, в котором о поступке своем раскаивался. Вообще, кроме занятий по своей обязанности, ни к чему на свете примениться не мог».

Мы знаем истинную причину такого, оставшегося для современников, не посвященных в роман юности Потемкина, странного душевного состояния светлейшего князя, этого «несчастного баловня счастия».

Загадочная хандра в последние приезды князя в Петербург повторялась с ним особенно часто.

Причиной ее с одной стороны была известная нам «болезнь зуба», вырвать который оказалось труднее, нежели князь предполагал, а с другой — душевное состояние княгини Святозаровой, с которой князь виделся несколько раз, и которая с нетерпением ожидала заключить в объятия своего второго сына.

Хандра напала на князя, как мы знаем, и в день приезда в Петербург Владимира Андреевича Петровского, загадочным образом попавшего с первых же своих шагов в столице в восточный домик Калисфении Николаевны Мазараки, откуда под арестом его привезли в Таврический дворец.

(обратно)

XIX ДУЭЛЬ

Состояние духа княгини Зинаиды Сергеевны Святозаровой со дня полученного ею от Аннушки известия о том, что сын, рожденный ею в Несвицком, появления на свет которого она, как, вероятно, не забыл читатель, ожидала с таким нетерпением, жив, до самого получения ею ответа на ее письмо от Потемкина и даже после этого ответа, едва ли поддается описанию.

Она, несмотря на громадную силу воли, ходила положительно в каком-то тумане, с единственной мыслью о предстоящем свидании с своим ребенком, которого она никогда в жизни не видала.

Из письма Григория Александровича она поняла, что последний все время заботился о Володе, как уже она мысленно называла своего сына, и несомненно, сделал его достойным имени, которое он будет носить.

«Которое носит его мать…» — вспомнилась ей фраза из письма Потемкина.

«Почему же он ненаписал достойным имени своего отца?» — возник вопрос в уме Зинаиды Сергеевны.

«Он прав!» — решила она через мгновение и горькое чувство к покойному мужу шевельнулось в ее душе.

«Царство ему небесное!» — остановила она сама течение этой мысли, которое могло разрастись до страшного обвинения.

Он искупил свою вину… страшной смертью…

Он покаялся перед ней коротким предсмертным письмом… Он написал в нем «наш сын». Он безумно ревновал ее, но ревность ведь признак любви… Можно ли обвинять в чем-нибудь человека, который любит… Любовь искупает все… — мелькали в уме княгини мысли, клонившиеся к защите несчастного самоубийцы…

Невольно в уме Святозаровой возникло сравнение между тем сыном, который с честью сражается с неприятелем, и этим, старшим, который проводит время среди праздности и веселья, в то время когда там, на границах Турции, льется кровь героев.

Володя, ее сын, один из этих героев.

Княгиня припоминает все подробности о ее неожиданно найденном сыне, рассказанные ей Григорием Александровичем, несколько раз посетившим ее по приезде в Петербург после падения Измаила.

— Он похож на Васю лицом и фигурой, только немного ниже ростом, да выражение лица более серьезное, вдумчивое, — перебирает в своей памяти Зинаида Сергеевна. — Он до сих пор не знает, кто он. Князь скажет ему это здесь, накануне свидания с нею… Потемкин для этого вызовет ее к себе… Свидание произойдет при нем…

Княгиню всю охватывала нервная дрожь при одной мысли, что эта минута скоро наступит.

— Скоро, очень скоро… Князь уже уведомил ее, что ее сын выехал из Ясс и… едет… Это было вскоре после приезда светлейшего… Уже давно, значит…

— Авось доедет благополучно… а так он здоров, совершенно здоров… Ужели… накануне… Не может быть… Бог этого не допустит.

Таковы были беспокойные мысли княгини Святозаровой.

Сердце ее болезненно сжималось, точно чуя какую-то близкую беду…

Беда на самом деле была у ворот, но не касалась ее нового — она так и называла его — «новый» — сына Владимира.

Мы оставили князя Василия Андреевича Святозарова в тот момент, когда он возвратился к себе после объяснения с князем Потемкиным, по поводу его ухаживания за Калисфенией Николаевной Мазараки, объяснения, как мы знаем, сильно подействовавшего на молодого человека и заставившего его совершенно изменить свое поведение относительно «потемкинской затворницы».

Насколько сильно ранее он искал с ней хотя мимолетной встречи, настолько после он упорно и настойчиво стал избегать ее.

Это было для него тем более необходимо, что чувство к «прекрасной гречанке» далеко не потухло в сердце князя Святозарова.

Скажем более: властное потемкинское «не тронь — моя» и данное светлейшему честное слово, положив между ним и предметом его любви безбрежную пропасть, только усилило в нем обожание к этой женщине.

Она, со времени его объяснения со светлейшим, умерла для него, но память о ней была для него священна.

Он смешивал, как это всегда бывает с влюбленными, ее личность с своим чувством и чистоту последнего переносил на его предмет.

Фривольно и двусмысленно произносимое имя Калисфении заставляло его страдать и портило на несколько дней расположение его духа.

Товарищи знали это, и более чуткие и дальновидные щадили его и были осторожны в разговорах.

Увы, такой тактики держались не все.

Граф Владислав Нарцисович Сандомирский, бесплодно, как мы знаем, ухаживавший за красавицей-гречанкой, ничего не выиграл, удалив с своей, как ему казалось, дороги князя Василия.

Скорее даже он проиграл.

На Калисфению разрыв с князем Святозаровым, так неожиданно начатый им самим, произвел неожиданное для нее самой впечатление. Ей вдруг страшно захотелось, чтобы князь Святозаров был снова у ее ног.

Это был каприз оскорбленного женского самолюбия — импульс, зачастую заменяющий у женщин любовь и страсть.

Она изобретала всякие способы, чтобы увидаться с князем, рассчитывая на силу своих чар, писала ему письма. Но Василий Андреевич оставлял их без ответа и не являлся ни к ней, ни в места, назначенные для свидания.

Молодая женщина выходила из себя, рвала и метала.

Это состояние духа далеко не способствовало победе над ней со стороны другого.

Граф Сандомирский оставался, как выражаются гадалки, при пиковом интересе.

Красавица перестала на него обращать даже небольшое, как прежде, внимание.

Пришлось отказаться от всякой надежды.

Фат по природе и воспитанию, пустой человек, с мелким самолюбием, граф Владислав Нарцисович был взбешен.

Он считал уничтоженным свой престиж «неотразимого», которым он так кичился в товарищеском кругу.

Он начал поднимать этот престиж, стараясь при всяком случае намекнуть, что он был близок к «жар-птице», но что она ему надоела.

«Слишком навязчива… не люблю таких… прямо бросилась на шею, так и висит, не стряхнешь… Ну, да я не из таковских — стряхнул… С такими, как она, чем круче, тем лучше… Видали мы их не одну сотню… какое, тысячу…» — врал озлобленно отвергнутый ловелас.

Товарищи посмеивались, но слушали. Многие знали, что он врет, но молчали.

«Какое нам дело… Пусть врет…» — думали, вероятно, они.

По счастливой случайности, это хвастовство графа происходило без князя Святозарова.

В тот самый день, с которого мы начали наше правдивое повествование, у князя Василия Андреевича Святозарова был товарищеский обед, обильно политый всевозможными винами.

После обеда все холостое общество собралось в кабинете князя с трубками.

Разговор перешел, сообразно настроению собравшихся, на женщин и вообще и на Калисфению Николаевну в частности.

О последней заговорил Сандомирский. Он стал, по обыкновению, рассказывать о своей к ней близости и вошел в самые пикантные подробности.

— Подлец! — вдруг, не выдержав, вскочил князь Василий.

— Что-о!.. — в свою очередь крикнул граф.

— Подлец!.. говорю я, кто рассказывает так о женщинах. Если же, вдобавок, он, как ты, врет, то подлец — вдвойне!..

Граф Сандомирский было рванулся к князю, с поднятой рукой, но его удержали.

— Ты мне за это ответишь!.. Думаешь, как самого тебя прогнала кокотка, так и всех…

Князь Святозаров поднял чубук и хотел ударить им графа, но его также не допустили сделать этого.

— Ты мне ответишь… за это… — прохрипел князь, вырываясь из рук державших его товарищей.

— Хоть сейчас… — отозвался, тоже силившийся освободиться из непрошенных объятий офицеров, граф.

— Сейчас… так сейчас… вот шпаги… Снимите!.. — прохрипел князь Святозаров.

Над диваном, крест-на-крест, были расположены прекрасные, парные дуэльные шпаги.

Этому обороту дела присутствующие не решались воспрепятствовать.

Дуэли были тогда в ходу.

Оскорбление, служащее поводом к дуэли, несомненно имело место.

Двое из товарищей графа Сандомирского и князя Василия сами вызвались быть секундантами и начали говорить, что дуэль надо отложить до более удобного времени и назначить в более удобном месте.

— К чему… — сказал князь Василий, — он сам сказал сейчас… À я говорю здесь…

— Я согласен… — отозвался граф.

Секунданты подали противникам шпаги и поставили их на позиции.

Дуэль с хозяином дома, при весьма оригинальной обстановке в его собственном кабинете, началась.

Князь Василий горячился.

Граф Сандомирский, напротив, совершенно овладел собою и, видимо, хладнокровно рассчитывал каждый удар.

В этом было его преимущество, так как они оба фехтовали прекрасно.

Горячность погубила князя.

Он сделал неосторожный выпад и открыл противнику правый бок.

Шпага Сандомирского почти до половины лезвия вонзилась в бок князя Святозарова несколько выше бедра.

Этот страшный удар был, видимо, непредвиден самим графом, быть может и не желавшим убить товарища.

Владислав Нарцисович бросил эфес шпаги и в ужасе отступил.

Князь Святозаров медленно опустился на ковер кабинета. Шпага дрожала в его боку. Широко раскрытые глаза князя были полны предсмертного ужаса.

Все присутствующие окружили тяжелораненного.

В наступившем переполохе не заметили, как граф Сандомирский выбежал из кабинета, а затем из дома.

Один из товарищей быстрым движением вынул шпагу. Кровь хлынула фонтаном и обагрила пушистый ковер. Глаза раненого закатились.

С помощью сбежавшейся прислуги раненого раздели, уложили на диван и сделали первую перевязку.

Прибывший очень скоро врач констатировал безнадежное положение князя Василия Андреевича.

Княгиня Зинаида Сергеевна, несмотря на осторожность, с которой ей сообщили о случившемся несчастии, бледная как смерть, поспешила к смертному одру своего старшего сына. Она приняла его последний вздох.

Он умер, не приходя в сознание.

Княгиню без чувств унесли наверх.

Все это произошло в тот самый вечер, когда Владимир Андреевич Петровский был в Большом театре и принятый Калисфенией Николаевной за его брата князя Василия Святозарова, совершил после спектакля таинственное и загадочное для него путешествие в восточный домик Васильевского острова.

Обморок княгини продолжался недолго. Несчастная женщина, закаленная под ударами судьбы и поддерживаемая религиозным чувством покорности воле Божией, вскоре встала и почти спокойно стала делать необходимые распоряжения.

Дали знать полиции. Та по горячим следам бросилась за графом Сандомирским, но разыскать его не могли: он как в воду канул. Оказалось впоследствии, что он в этот же вечер бежал за границу.

Одинокая и беспомощная княгиня вспомнила естественно о Потемкине и о своем втором сыне, возвратить которого обещался ей светлейший. Она приказала заложить карету и поехала в Таврический дворец.

Мы знаем, что Григорий Александрович не принял ее: у него был припадок жестокой хандры.

Через несколько часов после ее отъезда был привезен Бауром Петровский.

Хандра князя на этот раз продолжалась с небольшим сутки.

Входивший на другой день несколько раз в кабинет светлейшего Попов застал его около четырех часов дня уже сидевшим за письменным столом. Он осторожно доложил ему о случае с Петровским И повторил свой вчерашний доклад о дуэли между князем Святозаровым и графом Сандомирским, со смертельным исходом для первого, и о посещении княгини.

Князь молча выслушал первую часть доклада и мрачно улыбнулся. На вторую часть он сквозь зубы сказал:

— Знаю!..

Наступило молчание. Григорий Александрович озлобленно кусал ногти.

— Петровского… сюда, — наконец произнес он. Попов вышел, чтобы исполнить приказание.

Через несколько минут смущенный и бледный Петровский уже стоял перед светлейшим князем.

Григорий Александрович принял его почти ласково, несмотря на свое мрачное настроение духа.

Он подробно рассказал ему историю его рождения и воспитания и окончил сообщением, что по воле императрице он теперь получил принадлежащий ему по праву княжеский титул и фамилию его отца и матери…

— Не обвиняй твоего несчастного отца… Быть может, каждый сильно любящий и дорожащий своею честью человек поступил бы так же как и он… не обвиняй и мать… они оба и виноваты и не виноваты… Оба они были жертвою светской интриги… небывалой, возмутительной… Кроме того, возмездие за их поступок уже свершилось… Отец твой окончил жизнь самоубийством… брат вчера убит в дуэли… Ты теперь один, будь опорой, утешителем своей матери… Она… святая женщина.

У Григория Александровича на глазах блеснули слезы. Расстроенный Владимир Андреевич плакал как ребенок. Князь дал ему выплакаться.

— Поедем к матери! — сказал он ему, когда тот несколько успокоился. — Подожди меня в приемной, я оденусь.

Князь дернул за сонетку.

Владимир Андреевич, шатаясь, вышел из кабинета светлейшего и в изнеможении опустился на один из ближайших к нему стульев приемной.

(обратно)

XX ВОЛШЕБНЫЙ ПРАЗДНИК

Мириады мыслей неслись в голове молодого офицера. Все прошлое восстало перед ним общей картиной; дымка таинственности с нее исчезла. Все мучившие его еще с детства вопросы вдруг получили неожиданное разрешение.

Все для него стало ясно, включительно до эпизода вчерашнего вечера. Она, Эта красавица, приняла его за брата, за того брата, который теперь лежит мертвый, убитый на дуэли.

«Быть может, из-за нее!» — мелькнуло в его голове предположение.

Он инстинктивно угадал истину.

Владимир Андреевич вырос без родительской ласки. Потребность в ней гнездится в сердце каждого человека. Имя «мать» звучит для всякого, даже дикаря, небесной мелодией.

«У него есть мать!» — это сознание, как вывод из объяснения князя, вдруг поселило в его душе какое-то неземное спокойствие.

«Поскорей бы очутиться в ее объятиях, поскорей бы начать жизнь для нее…»

До сих пор его жизнь казалась ему бесцельной, теперь цель жизни была отыскана. Широкая волна энергии и подъема духа охватила все его существо.

Князь Владимир Святозаров — так мы теперь будем называть его — встал.

В это самое время вышел из кабинета Григорий Александрович Потемкин.

— Едем! — коротко обратился он к Святозарову.

Владимир Андреевич с сильно бьющимся сердцем последовал за князем.

В карете всю дорогу они молчали. Григорий Александрович усиленно кусал ногти, что было у него, как известно, признаком сильного волнения.

Княгиня молилась у гроба сына, когда ей доложили о приезде светлейшего князя Потемкина.

— Князь один? — спросила она лакея.

— Никак нет-с, с ними офицер.

Сердце княгини сжалось от охватившего ее волнения. Она догадалась, что это — он, ее сын. Зинаида Сергеевна вышла в гостиную.

— Княгиня… — сделал к ней несколько шагов Потемкин, — ваш сын, Владимир…

Не успел он договорить этой фразы, как княгиня Святозарова была уже на груди Владимира Андреевича.

— Володя, дорогой, милый… — шептала она, рыдая.

— Мама, мама… — задыхаясь от волнения, говорил молодой офицер, и слезы крупными каплями падали из его глаз.

Потемкин, усиленно моргая глазами, смотрел на эту сцену.

Когда сын и мать выплакались и успокоились, когда он перестал покрывать ее руки поцелуями, обливая их слезами, а она с какою-то ненасытностью целовать его в лоб, щеки, губы, Зинаида Сергеевна, вдруг, бросилась на шею Потемкину и поцеловала его в губы.

Князь дрогнул и было в первое мгновение отшатнулся, но затем сжал княгиню в своих мощных объятиях.

— Княгиня… Зинаида Сергеевна… Зина… — заговорил он, не помня себя от нахлынувшего на него потока счастья.

— Вам, одному вам я обязана этим счастьем… Вам я обязана моим возрождением… Вы единственный светлый луч во тьме моей жизни… Гриш… Григорий Александрович…

Она опомнилась и отшатнулась.

Потемкин тоже пришел в себя… Страдальческая улыбка промелькнула на его губах.

— Я рад, княгиня, что мог доставить вам утешение в вашем горе… — сдержанным тоном сказал он. — Я хотел бы поклониться покойнику…

Он прошел в залу.

Княгиня, опираясь на руку сына, последовала за ним.

Они все трое преклонили колени перед гробом усопшего Василия.

Вскоре Потемкин уехал.

Он присутствовал через два дня на похоронах молодого князя, которые отличались необыкновенною помпою и многолюдством.

Весь великосветский Петербург собрался проводить прах безвременно погибшего молодого человека, а главное посмотреть на нового, неожиданно, точно с неба, свалившегося сына княгини Святозаровой — Владимира Андреевича.

История появления этого сына в самых разнообразных версиях уже успела облететь все петербургские гостиные.

Злые языки уверяли, что это побочный сын Потемкина и княгини, не признанный покойным князем Андреем Павловичем, простившей жену под условием, что плод ее любви к Григорию Александровичу не разделит ни титула, ни состояния с их сыном.

Теперь законный сын умер, а незаконный вступил в его права. Могущество светлейшего сделало эту метаморфозу.

Так шептались в гостиных..

Молодого князя похоронили в фамильном склепе князей Святозаровых, на кладбище Александро-Невской лавры.

Таинственная история семейства князей Святозаровых снова заняла умы петербургского большого света и заняла бы на более долгое время, если бы его внимание не отвлек данный светлейшим князем Потемкиным волшебный праздник в Таврическом дворце.

Приготовления к этому празднику делалось уже давно, и также давно в обществе циркулировали слухи о тех и других подробностях его программы, но самый праздник превзошел как это нередко бывает, даже самые взыскательные ожидания, самую пылкую фантазию приглашенных, которых было множество.

Приглашен был буквально весь великосветский Петербург, кроме Александра Васильевича Суворова, которому светлейший не забыл нанесенной обиды.

К огорчению Григория Александровича, не могла, конечно, быть и княгиня Святозарова с сыном.

Наконец день праздника наступил.

Это было 8 мая 1791 года. На площади, перед Таврическим дворцом построены были качели и разного рода лавки, из которых безденежно раздавалось народу не только яства и питье, но платья, обувь, шляпы, шапки и прочее.

Народу, конечно, собралась несметная толпа. К дворцовому подъезду, между тем, один за другим подкатывали богатые экипажи. Над подъездом красовалась из металлических букв надпись, выражавшая благодарность Потемкина великодушной его благодетельнице.

Всех приглашенных было три тысячи человек, и все они как мужчины, так и дамы, должны были явиться в маскарадных костюмах.

На самом Григорие Александровиче был алый кафтан и епанча из черных кружев, стоившая несколько тысяч рублей.

Все это, по обыкновению светлейшего, сияло бриллиантами, а на шляпе его было их столько, что ему стало тяжело держать ее в руке и он отдал ее одному из своих адъютантов, который и носил за ним эту неоцененную драгоценность.

Обстановка и убранство комнат были великолепные.

Из передней, не очень большой комнаты, о трех дверях, входили в огромную большую залу с куполом и светом сверху. Под куполом устроены были хоры, на которых стояли невидимые снизу часы с курантами, игравшие попеременно пьесы лучших тогдашних композиторов; тут же помещены были триста человек музыкантов и певцов.

Во всю длину залы, в четыре ряда, шли высокие и массивные колонны из белого полированного гипса, образовавшие таким образом две узкие галереи, и по четырем концам которых были громаднейшие зеркала.

Окна находились не в продольных, а в поперечных стенах комнат, и тут, у каждого из этих стен, устроено было по эстраде, отделявшейся от полу несколькими ступенями.

Одна из эстрад, предназначавшаяся для императрице, была покрыта драгоценнейшим персидским шелковым ковром.

На каждой из эстрад стояло по огромнейшей вазе из белого каррарского мрамора, на пьедестале из серого; а над вазами висели две люстры из черного хрусталя, в которых вделаны были часы с музыкой.

Люстры эти стоили сорок две тысячи рублей.

Кроме того, в зале было еще пятьдесят шесть люстр и пять тысяч разноцветных лампад, белых и цветных, сделанных на подобие роз, тюльпанов и лилий и развешанных гирляндами.

При входе в залу, по обеим сторонам от дверей, устроены были ложи, задрапированные роскошными материями и убранные цветами.

Под ними были входы в четыре ряда комнат, обитых драгоценными обоями.

На стенах этих комнат красовались великолепные картины, купленные Потемкиным, как и описываемые нами вазы из черного хрусталя у герцогини Кингстон.

Из этих комнат особенным великолепием отличались комнаты, предназначенные для карточной игры императрицы и великой княгини Марии Федоровны. Обои в них были гобеленовские, софы и стулья стоили сорок шесть тысяч рублей.

В одной из этих комнат находился «золотой слон» и средней величины часы, стоявшие перед зеркалом на мраморном столе. Часы служили пьедесталом небольшому золотому слону, на котором сидел персиянин. Слон был обвешен драгоценными каменьями.

Из большой залы был выход в зимний сад, в шесть раз больший эрмитажного и несравненно красивее распланированный.

На дорожках сада и на невысоких дерновых холмиках стояли мраморные вазы и статуи, изображающие гениев, из которых одни венчали очень сходно сделанный бюст Екатерины, а другие совершали перед ним жертвоприношения.

Посреди сада возвышался храм с куполом, достигавшим до самого потолка, искусно расписанного в виде неба. Купол опирался на восемь колонн из белого мрамора.

Государыня была представлена в царской мантии, держащею рог изобилия, из которого сыпались орденские кресты и деньги.

На жертвеннике была надпись: «Матери отечества и моей благодетельнице».

Сад был увешан также гирляндами разноцветных лампад в форме цветов и плодов, оглашался пением певчих птиц и был полон ароматами от поставленных там и сям курильниц и фонтана, бившего лавандового водою.

Эффект, производимый этой волшебной обстановкой, был чрезвычайный.

Самый Таврический сад, окружавший дворец, был точно также великолепно убран и иллюминирован. В нем построены были несколько новых мостов из мрамора и железа, несколько павильонов и беседок, а в аллеях поставлены были новые статуи.

В шестом часу съехались почти все приглашенные, но в роскошных залах дворца царствовала чинная тишина. Все ждали царицу праздника.

Пробило шесть часов и из уст в устастали передавать известие, что императрица едет.

Действительно, вокруг дворца раскатилось громоподобное «ура». Это народ приветствовал свою «матушку-царицу».

Екатерина с великими княгинями Александрою Павловною и Еленою Павловною подъехала ко дворцу.

Григорий Александрович принял ее из кареты, а в передней комнате встретил императрицу наследник престола Павел Петрович и его супруга Мария Федоровна.

Сопровождаемая всей высочайшей фамилией, государыня прошла на приготовленную для нее, в большой зале, эстраду и начался балет сочинения знаменитого балетмейстера того времени Пика.

В балете участвовали двадцать четыре пары из знатнейших фамилий — на подбор красавцы и красавицы.

Все они были в белых атласных костюмах, украшенных бриллиантами, которых в итоге было на десять миллионов рублей.

Предводительствовали танцевавшими великие князья Александр и Константин Павлович и принц Виртембергский.

В конце балета явился сам Пик и отличился необыкновенным соло.

Стало уже смеркаться.

Григорий Александрович пригласил императрицу, со всей высочайшей фамилией, в театр, устроенный в одной из боковых зал, куда последовала и часть гостей, сколько могло уместиться.

Когда занавес поднялся, на сцене появилось лучезарное солнце, в середине которого в зеленых лаврах стояло вензелевое имя Екатерины II.

Поселяне и поселянки, воздавая к солнцу руки, выражали движениями благоговейные и признательные к нему чувства.

Затем следовали две французские комедии и балет.

В последнем представлен был смирнский купец, торгующий невольниками всех народов, между которыми не было ни одного русского.

После спектакля императрица, в сопровождении великих князей и княжен, прошла сперва в большую залу, а потом в зимний сад.

Там уже все приняло другой вид.

Дворец освещен был ста сорока тысячами лампад и двадцатью тысячами восковых свечей.

Он был буквально залит светом, всюду отражавшимся в бесчисленных зеркалах, всюду дробившемся в хрустале и драгоценных украшениях.

— Неужели мы там, где и прежде были? — спросила Потемкина Екатерина, изумленная и, видимо, довольная представившимися ей великолепным зрелищем.

Государыня последовала в зимний сад.

Там заливались на все голоса соловьи и другие птицы.

На колоссальной, украшенной хрусталем пирамиде, находившейся между храмом и устроенной за ним лиственной беседкой, сверкало бриллиантовыми литерами имя Екатерины, от которого на все стороны исходило сияние.

На других пирамидах горели составленные из фиолетовых и зеленых огней вензелевые имена наследника престола, его супруги и обоих великих князей, Александра и Константина Павловичей.

Когда императрица со своею свитою подошла к храму, Григорий Александрович на его ступенях упал на колени перед изображением государыни и благодарил ее за все ее благодеяния.

Екатерина ласково подняла его и поцеловала в лоб.

По возвращении высочайших особ в залу, начался бал.

Он открылся знаменитым польским Козловского «Гром победы раздавайся», слова которого сочинил Державин, с трескотней литавр, пением и пушечными выстрелами.

Императрица во время бала играла в карты с великой княгиней Марией Федоровной, а гости, кроме обыкновенных танцев, забавлялись плясками, русскою и малороссийскою музыкой, устроенными в комнате качелями и разными другими увеселениями.

Прохладительные напитки, плоды и конфеты подавались беспрерывно.

Угощался и веселился по-своему и народ в дворцовом саду, который тоже весь горел огнями.

Иллюминированы были беседки, иллюминированы аллеи, иллюминированы суда, стоявшие на прудах, иллюминированы берега самых прудов.

Роговая музыка и хор песенников попеременно услаждали слух несметной толпы гуляющих.

На столе, за которым ужинала императрица с наследником престола и его супругою, был золотой сервиз и сам Потемкин прислуживал императрице, пока она не попросила его сесть.

Сервировка и посуда и на других столах были драгоценные. Нечего и говорить, что ужин состоял из самых изысканных и редких блюд.

После ужина бал продолжался до самого утра, но императрица с высочайшей фамилией уехала в исходе второго часа ночи.

Никто и не помнил, чтобы она у кого-либо оставалась так долго.

Когда она уже выходила из залы, с хор, закрытых стеклянными сосудами, сиявшими яркими огнями, послышалось нежное пение с тихими звуками органа.

Пели известную итальянскую кантату, слова которой были следующие:

«Царство здесь удовольствий, владычество щедрот твоих; здесь вода, земля и воздух — дыщут все твоей душой. Лишь твоим я благом и живу, и счастлив. Что в богатстве и в почестях, что в великости людей, если мысль — тебя не видеть — дух ввергает в ужас! Стой, не лети время, и благ наших нас не лишай! Жизнь наша — путь печали: пусть на ней цветут цветы».

Императрица обернулась к провожавшему ее Потемкину и объявила ему свое живейшее удовольствие и признательность за прекрасный праздник.

Григорий Александрович упал перед Екатериной на колени, схватил ее руку и прижал к губам своим. Она была глубоко тронута, он плакал.

На глаза императрицы тоже навернулись слезы…

Многие из присутствующих при этом говорили потом, что светлейший был растроган потому, что предчувствовал близкую смерть.

Предчувствовал ли он ее, или нет — неизвестно, но смерть, действительно, уже избрала его своей жертвой, и во время этого «волшебного праздника» он в последний раз видел императрицу в своем доме.

Ранним утром разъехались от Таврического дворца последние экипажи, и он опустел и принял угрюмый вид.

Угрюмый, проводив гостей, отправился на покой и его светлейший хозяин.

(обратно)

XXI ЗАКАТ

После данного Потемкиным «волшебного праздника», он еще около трех месяцев оставался в Петербурге.

Для такой отсрочки отъезда в армию, казалось, не было основательной причины, но князь просто хандрил и не хотел ехать.

Это странное поведение главнокомандующего породило в Петербурге массу слухов.

Говорили даже, что он хлопотал о разрешении основать из областей, отнятых у турок, особое царство и владычествовать в нем под протекторатом России.

Это были, конечно, выдумки досужих и праздных умов.

На самом деле на Григория Александровича напал продолжительный припадок его болезненной хандры, и он, бросив все дела, то валялся по целым неделям на диване в своем кабинете нечесанный, полураздетый, то задавал пиры и проводил в самых необузданных оргиях по несколько дней и бессонных ночей подряд.

Временами «великолепный князь Тавриды» по целым часам стоял на коленях, бил с рыданием головой в пол перед образами, в горячей молитве, то в бешеной злобе катался по широким оттоманкам, изрыгая страшные ругательства и проклятия, а иногда по целым дням сидел, уставившись в одну точку, грызя ногти, не слыша и не видя ничего и никого, и не принимая пищи.

Вдруг, среди ночи, это мрачное настроение сменялось бурным весельем.

Таврический дворец горел огнями, гремела музыка, пел хор певцов, начинались увлекательные танцы, дорогие вина лились рекой и сам хозяин был как-то необузданно весел и ухаживал за женщинами с пылкостью юноши.

Но в середине пира, внезапно он хмурился, уходил на полуслове; музыка смолкала, огни потухали, и сконфуженные гости спешили разъехаться по домам.

Между тем, на театре войны турки потерпели несколько чувствительных поражений.

Еще в последних числах марта генерал-поручик князь Голицын, переправясь через Буг, взял Мачин, срыл его и потом овладел укреплениями на острове Концефан, лежащем против Браилова. В начале июня генерал-майор Кутузов разбил турок при Пободаче, а командовавший на Кавказе, генерал-аншеф Гудович, взял приступом сильную и важную крепость Анапу; наконец, 28 июля князь Репнин одержал блистательную победу над верховным визирем при Мачине.

Диван, устрашенный мачинской победой и падением Анапы предписал верховному визирю сделать Репнину мирные предложения.

Все эти победоносные подвиги русских войск не были известны в Петербурге.

Хандривший Потемкин не распечатывал пакетов князя Репнина, которые последний один за другим слал ему с курьерами, напрасно ожидавшими ответа светлейшего главнокомандующего в кордегардии Таврического дворца.

Слух о курьерском пленении дошел до придворных сфер, но не находилось смельчака доложить о действиях Потемкина императрице.

Узнал об этом и Алексей Григориьевич Орлов, а на другой же день он присутствовал за завтраком во дворце среди небольшого кружка первых вельмож двора.

Тут, среди других, находился и остроумец того времени Лев Александрович Нарышкин.

Разговор зашел о необыкновенном молчании князя Репнина по поводу военных действий с турками. Больше всех возмущался поведением Репнина Нарышкин.

Орлов молчал, но под шумок разговора незаметно собрал со всего стола ножи и спрятал их под салфетку около своего прибора.

— Лев Александрович! Отрежь, благодетель, телятинки, что около тебя стоит, — обратился он к Нарышкину, сидевшему на противоположном конце стола.

— С удовольствием, Алексей Григорьевич, с удовольствием.

Нарышкин начал искать нож около телятины, около своего прибора, на всем столе, но безуспешно.

— Чудеса в решете… Точно от сущеглупых все ножи обобрали… Эй, кто там! — крикнул он.

— Постой, Лев Александрович, не надо ножей, вот они здесь, это я нарочно… Ты вот говоришь, что Репнин вестей не шлет и здесь ничего о войне неизвестно! А как же быть известным, коли все репнинские вести, как у меня ножи, у светлейшего Григория Александровича под спудом лежат.

— Как, что такое? Как под спудом?

— Да так!.. Он нынче в грустях находится и курьеров с письмами Репнина без ответа во дворце держит, и писем не читает, и подступиться никто к нему не смеет.

— Да как же это можно?

— Нам с тобой не можно, а ему можно, — съязвил Орлов.

— Нет, это великолепно… — восхитился Нарышкин. — Отобрать все ножи и просить отрезать… Так и письма Репнина… Сегодня же буду у ее величества в Царском, насмешу ее до слез… Ножей нет, а отрежь…

Нарышкин хохотал от души.

Он, действительно, сообщил это императрице, но далеко не насмешил ее.

Государыня рассердилась.

Она призвала к себе Василия Степановича Попова и приказала ей немедленно доставить все пакеты Репнина, а затем сама приехала к Потемкину и объявила князю в решительных выражениях о необходимости отъезда в армию.

Григорий Александрович должен был покориться.

Он выехал 24 июля 1791 года.

Он ехал медленно, в покойном экипаже, но, несмотря на это, путешествие чрезвычайно утомляло его.

Но через несколько дней пути он вдруг ожил.

Эта бодрость, впрочем, была неестественная, а следствие сильного раздражения и страшного гнева.

По дороге Григорий Александрович встретил курьера, отправленного из армии в Петербург, и узнал от него, что князь Репнин уже подписал мирный договор с Турцией.

Забыв свою болезнь, Потемкин стрелою помчался в Галац.

Тотчас же по прибытии туда был позван князь Репнин.

— Несчастный, что ты сделал!.. — воскликнул Григорий Александрович.

— Я исполнил свой долг… — спокойно отвечал Репнин.

— Ты изменил мне…

Князь Репнин нахмурился.

— Как ты смел начать без меня кампанию? — неистовствовал Потемкин.

— Я должен был отразить нападение тридцатитысячного турецкого корпуса сераскира Ботал-Бея.

— Но как дерзнул ты заключить мир не только без моего согласия, но даже не посоветовавшись со мной?.. Мир невыгодный, и в тот самый день, когда Ушаков одержал победу над турецким флотом у мыса Калакрии, когда султан уже трепетал видеть русский флот под стенами Царьграда… Несчастный!

— Я исполнил свой долг, повторяю вам, ваша светлость.

— А я повторяю тебе… — с пеной у рта закричал Григорий Александрович, — что ты головой поплатишься мне за эту дерзость… Я велю тебя судить, как изменника…

— Ваша светлость… — возразил Репнин, с трудом сдерживая свой гнев, — если бы вы не были ослеплены в эту минуту гневом, то я заставил бы вас раскаяться в последнем слове…

— Угрозы… — зарычал Потемкин. — Да ты знаешь ли, что через час я могу приказать расстрелять тебя…

Князь Репнин гордо поднял голову и пристально глядя на светлейшего, спокойно отвечал ему:

— Знаете ли, князь, что я могу арестовать вас, как человека, противящегося повелениям государыни.

Григорий Александрович остолбенел.

— Что это значит? — спросил он задыхающимся голосом.

— Это значит, что я повинуюсь и обязан отдавать отчет в своих действиях одной государыне императрице.

Потемкин понял, что во время пребывания его в Петербурге императрица уполномочила князя Репнина на самостоятельные действия.

Страшный удар был нанесен его самолюбию.

Он удалился к себе в кабинет и слег в постель, на самом деле совершенно разбитый и нравственно, и физически.

В это время, а именно в половине августа, в Галаце скончался брат великой княгини Марии Федоровны, принц Виртембергский.

Григорий Александрович полубольной был через несколько дней на похоронах. Выйдя из церкви, он, в задумчивости, вместо своей кареты, сел на похоронные дроги, но вовремя в ужасе отступил.

Это произвело страшное впечатление на суеверного Григория Александровича.

Через пять дней его, уже совершенно больного, повезли в Яссы.

Тут болезнь князя ежедневно стала усиливаться, и натура, изнуренная трудами, страстями и невоздержанностью, не могла победить ее, несмотря на старание и искусство генерал-штаб-доктора Тимона и доктора хирургии Массота.

Сначала, впрочем, ему стало лучше, но, по нетерпеливости своего характера, он не берегся, то и дело нарушая правила диеты, и болезнь перешла в горячку.

К нему приехала его племянница, графиня Браницкая.

Григорий Александрович пожелал приобщиться святых тайн и послал за духовником своим, архиепископом херсонским Амвросием, который и прибыл к нему вместе с русинским митрополитом Ионою.

Оба они умоляли князя беречь себя, принимать лекарства и воздерживаться от вредной пищи.

— Едва ли я выздоровею, — отвечал он им, — сколько уже времени, а облегчения нет, как нет. Но да будет воля Божия! Только вы молитесь о душе моей и помните меня. Ты духовник мой, — обратился Григорий Александрович к Амвросию, — и ведаешь, что я никому не желал зла. Осчастливить человека было целью моих желаний.

Амвросий и Иона не могли удержать рыданий и, обливаясь слезами, приступили к исполнению великого таинства.

Потемкин исповедовался и приобщился с живейшими знаками веры и тотчас же велел собираться к выезду из Ясс.

— По крайней мере умру в моем Николаеве, — говорил он, — а то место сие, наполненное трупами человеческими и животных, более походит на гроб, нежели на обиталище живых…

2 октября дрожащею рукою он подписал последнюю официальную бумагу — полномочие генералам Самойлову, Рибасу и Лошкареву на окончательное ведение мирных переговоров с Турцией, а 4 числа, бережно уложенный в экипаж, отправился в Николаев, в сопровождении графини Браницкой, правителя канцелярии Попова и нескольких слуг.

С самого начала дороги Григорий Александрович жаловался по временам на сильную боль в желудке.

В общем, впрочем, он был в веселом расположении духа.

— Тише, тише! — кричал он во время приступов боли кучеру. Ехали тихо и в день отъехали только двадцать пять верст. К ночи припадки желудочной боли усилились. Экипаж остановился. Князя внесли в хату, стоявшую на дороге. Он несколько раз спрашивал:

— Скоро ли рассветет?

Чувствуя удушье, он судорожно вырывал пузыри, заменявшие в хате стекла.

— Боже, Боже мой, как я страдаю… — изредка стонал князь.

— Дядюшка, успокойтесь, в Николаеве вы отдохнете, выздоровеете… — успокаивала его графиня Александра Васильевна.

— Выздоровею… — повторил Григорий Александрович… — К чему мне выздоравливать… Я лишний на этом свете… Императрица более не нуждается во мне…

Горькая усмешка пробежала по губам светлейшего.

— Дядюшка, вы несправедливы… Государыня до сих пор к вам расположена… Когда мир будет окончательно заключен…

— Мир… — заскрежетал зубами Потемкин, — мир! Я не хочу мира! Этот мир опозорит меня в глазах всего света… Я хочу войны, жесткой, упорной, неумолимой… и хоть бы мне пришлось вести ее на свой счет, я продал бы свое последнее имение и отдохнул только в Царьграде…

Волнение еще более усилило боли…

Наконец, занялась утренняя заря. Потемкина снова уложили в карету и продолжали путь. Боли несчастного страдальца все усиливались.

— О, как я страдаю, как страдаю… — то и дело повторял он.

— Потерпите, дядюшка, мы остановимся у первого дома…

— Не могу… стой… — пронзительно вскрикнул Григорий Александрович.

Кучер вздрогнул и остановил лошадей.

Место было совершенно пустынное. С одной стороны расстилалась бесконечная равнина, с другой чернелся густой лес… Кругом не было видно ни одного жилища. Браницкой стало страшно.

— Остановитесь! Мне дурно! Теперь некуда ехать, некуда ехать… Умираю… Выньте меня из кареты… я хочу умереть в поле…

Слуги, окружившие карету, поспешно разостлали белый плащ под деревом, стоящим при дороге, и положили на него князя. Свежий воздух раннего утра облегчил страдания больного.

— Где ты… где! — произнес он слабым голосом, потухающим взором отыскивая свою племянницу.

— Я здесь, дядюшка, не угодно ли вам чего…

— Мне худо, очень худо, дайте образ…

Ему подали образ Христа Спасителя, с которым он никогда не расставался.

Он взял его благоговейно, поцеловал три раза, осенив себя крестом.

— Мне худо, очень худо, — повторил он.

— Пройдет, дядюшка…

Князь безнадежно покачал головой.

— Наклонись ко мне…

Александра Васильевна села рядом и наклонила свою голову к умирающему.

— Дай мне руку… вот так… Слушай… более тридцати лет… служил я государыне верой и правдой и теперь, в предсмертную минуту, сожалею только об одном… что прогневил ее…

— Оставьте, дядюшка, эти печальные мысли… они несправедливы.

— Слушай… скажи государыне… Боже… опять… опять… эти страдания… Господи! В руце Твои предаю дух мой…

Князь замолчал и казалось успокоился. Холодная рука его продолжала держать руку графини Браницкой.

— Его светлость отходит, — сказал стоявший рядом казак. Все окружавшие поняли горькую истину этих слов. Александра Васильевна приложила руку к сердцу Григория Александровича.

Оно не билось.

Тот же казак положил дрожащей рукой на глаза усопшего две медные монеты.

Светлейший князь Потемкин-Таврический, президент государственной военной коллегии, генерал-фельдмаршал, великий гетман казацких екатеринославских и черноморских войск, главнокомандующий екатеринославскою армиею, легкою конницей, регулярною и нерегулярною, флотом черноморским и другими сухопутными и морскими военными силами, сенатор екатеринославский, таврический и харьковский генерал-губерантор, ее императорского величества генерал-адъютант, действительный камергер, войск генерал-инспектор, лейб-гвардии Преображенского полка полковник, корпуса кавалергардов и полков екатеринослав-ского кирасирского, екатеринославского гренадерского и смоленского драгунского шеф, мастерской оружейной палаты главный начальник и орденов российских: святого апостола Андрея Первозванного, святого Александра Невского, святого великомучен-ника и победоносца Георгия и святого равноапостольного князя Владимира, больших крестов и святой Анны; иностранных: прусского — Черного Орла, датского — Слона, шведского — Серафима, польского — Белого Орла и Святого Станислава кавалер — отошел в вечность.

Ночью, в той же самой карете, окруженный конвоем и освещенной факелами, привезли усопшего обратно в Яссы.

(обратно)

XXII ПОХОРОНЫ ПОТЕМКИНА

Графиня Александра Васильевна Браницкая была права, говоря своему покойному дяде Григорию Александровичу Потемкину, что он не прав, жалуясь на изменившееся к нему отношение императрицы.

Екатерина, на самом деле, выпроводив князя из Петербурга, как того требовала честь государства и его личная, нимало не уменьшила своего расположения к подданному-другу.

Целый ряд самых ласковых и ободряющих ее писем полетел вслед за Григорием Александровичем, едва он выехал из столицы.

Императрице нужно лишь было, чтобы он «для славы империи» уехал в армию; но она все-таки по-прежнему ценила его таланты и сердце.

Когда донеслась до Екатерины первая весть о болезни светлейшего, она писала ему:

«О чем я всекрайне сожалею и что меня же столько беспокоит, есть твоя болезнь и что ты мне пишешь, что не в силах себячувствуешь оной выдержать. Я Бога прошу, чтобы он отвратил от тебя сию скорбь, а меня избавил от такого, удара, о котором и думать не могу без крайнего огорчения».

«Обрадовал ты меня, — писала она в другом письме, — прелиминарными пунктами о мире, за что тебя благодарю сердцем и душою.

Желаю весьма, чтобы великие жары и труды дороги здоровью твоему не нанесли вреда, в теперешнее паче время, когда всякая минута требует нового труда.

Adieu, mon ami».
Болезнь князя очень сильно беспокоила государыню.

Подтверждением этого служит заметка в дневнике Храповицкого от 28 августа 1791 года: «Получено известие через Кречетникова из Киева, что Потемкин был очень болен и что к нему поехала Браницкая… Печаль и слезы».

Опечаленная Екатерина на другой же день, то есть 29 августа, ездила ко всенощной в Невский монастырь и пожертвовала в тамошнюю церковь большое серебряное паникадило, золотую лампаду к раке святого Александра Невского и несколько золотых сосудов с антиками и бриллиантами.

Вслед затем четыре курьера, один за другим, привезли сведения, что князю все хуже и хуже.

Наконец, 14 октября прискакал нарочный из Ясс с роковым известием, что Потемкина не стало.

Весть эта поразила императрицу, как громом. Она впала в совершенное отчаяние, заперлась в своем кабинете, плакала и долго не могла утешиться.

— Мне некем заменить Потемкина, — говорила она окружающим, — он имел необыкновенный ум, нрав горячий, сердце доброе; глядел волком и потому не пользовался любовью многих; но, давая все, благодетельствовал даже врагам своим; его нельзя было купить — он был настоящий дворянин.

Уведомляя о смерти князя принца Нассау-Зигена, Екатерина писала:

«Это был мой ученик, человек гениальный; он делал добро своим неприятелям и тем обезоруживал их».

Письмо государыни к Гримму — великолепное надгробное слово светлейшему.

«Древо великое пало — был человек необыкновенный», — сказал о Потемкине московский митрополит Платон.

Честолюбивый фельдмаршал граф Румянцев-Задунайский не любил Григория Александровича и постоянно завидовал его значению и влиянию при дворе.

Когда, как вероятно не забыл читатель, в 1788 году главное начальство над действующею армиею против турок было вверено императрицей Потемкину, Румянцев оскорбился предпочтением, оказанным его противнику, уехал из армии и поселился в деревне, которую уже не оставлял с тех пор до самой своей кончины.

Он получил известие о смерти светлейшего, сидя за ужином со своими друзьями, князем Дашковым и Апраксиным.

Старый фельдмаршал быстро поднялся с кресла, стал на колени перед образом и громко произнес:

— Вечная тебе память, князь Григорий Александрович!

Затем, обратись к Дашкову и Апраксину, удивленно глядевших на него, сказал:

— Чему вы удивляетесь? Князь был мне соперником, может быть даже неприятелем; но Россия лишилась великого человека, отечество потеряло сына, бессмертного по заслугам своим.

Подробности об обстоятельствах, сопровождающих необыкновенную по своей внезапности смерть «необыкновенного человека», ходили из уст в уста по обширной России.

Кроме описанного нами происшествия с погребальными дрогами, рассказывали еще следующее предзнаменование кончины Григория Александровича.

На одной из черниговских церквей, во имя святого Иоанна Богослова, до сих пор находится 600-пудовый колокол, отличающий необыкновенно приятным звуком.

Народная молва говорила, что, когда Потемкина, по приезде в Чернигов в 1791 году, встречали колокольным звоном во все городские колокола, он отличил звук богословского колокола и с удовольствием слушал его.

Захворав, он пробыл в Чернигове три дня и в продолжение всего этого времени велел звонить в колокол.

«Потемкин звонит по себе!» — говорили в народе.

Когда князь выехал из Чернигова, колокол стащили и повезли в только что основанный Екатеринославль.

Народ со слезами провожал свою потерю.

Вдруг колокол воротился с дороги… с ним вместе пришла весть о кончине Потемкина.

Императрица велела похоронить Потемкина почти с царскими почестями и великолепием и поставить в Херсоне мраморный памятник.

Тело усопшего, по прибытии в Яссы, было поставлено в доме, где он жил прежде, в большой зале, которая, к этому случаю была вся обита черным крепом с флеровыми перевязями по бортам. Часть залы была отделена для катафалка черною шелковою занавесью, обложенною по бортам серебряным позументом, и большими висячими серебряными кистями и подтянутою серебряным шнуром; несколько поодаль поставлена была баллюстрада, обитая черным сукном и обложенная сверху по краям широким серебряным позументом.

Потолок этого отделения был задрапирован, наподобие павильона, черным сукном и увит крестообразно по краям белыми и креповыми перевязями.

По середине отделения был поставлен амвон, обитый красным сукном, с тремя степенями, обложенными по краям серебряным позументом.

На амвоне сделано было возвышение, покрытое богатою парчою, на котором стоял гроб, обитый розовым бархатом, выложенный богатыми позументами с серебряными скобами, на серебряных подножиях и покрытый великолепным златотканым покровом.

Над гробом возвышался огромный балдахин из розового бархата, обложенный по краям черным бархатом с богатым золотым позументом.

Спуски его были из розового бархата, обложенные золотым позументом с бахромой и подтянутые шнурками с небольшими золотыми кистями.

Балдахин стоял на десяти древках, обтянутых розовым бархатом и перевитых серебряными позументами и укреплен к полу восьмью золотыми шнурками, на которых висели большие золотые кисти. Верх балдахина украшался черными и белыми страусовыми перьями, а внутренность была обложена белым атласом.

В головах, на особом возвышении, лежала на парчовой подушке княжеская корона, обвитая лаврами.

На первых ступенях гроба, у головы с обеих сторон, стояли табуреты, покрытые красным сукном с золотыми по краям позументами, на которых были положены подушки из малинового бархата, обложенные золотым позументом с бахромою и висячими по углам золотыми кистями.

На них с правой стороны лежал фельдмаршальский жезл, а с левой пожалованный покойному императрицей золотой лавровый венок, усыпанный изумрудами и бриллиантами; с той же стороны лежала крышка от гроба, на которой были укреплены шпага, шляпа и шарф.

На последней ступени были расположены на бархатных подушках все ордена умершего, по старшинству их, все знаки власти, полученные им от щедрот монарших.

По сторонам катафалка возвышались две пирамиды из белого атласа, увешанные перевязями из черного и белого крепа.

На пирамиде, стоявшей с правой стороны, виден был герб Потемкина, осененный двумя знаменами великого гетмана; на черной доске изображена была белыми буквами следующая надпись:

«В бозе почивающий светлейший князь Григорий Александрович Потемкин-Таврический и прочее и прочее, усерднейший сын отечества, присоединитель к Российской империи Крыма, Тамани, Кубани, основатель и соорудитель победоносных флотов на южных морях, победитель сил турецких на суше и на море, завоеватель Бессарабии, Очакова, Бендер, Аккермана, Килии, Измаила, Анапы, Кучук-Кале, Сунии, Тульчи, Исакчи, острова Березанского, Хаджибея и Паланки, прославивший оружие Российской империи в Европе и Азии, приведший в трепет столицу и потрясший сердце Оттоманской империи победами на морях и положивший к преславному миру с оною; основатель и соорудитель многих градов, покровитель науки, художеств и торговли, муж, украшенный всеми доблестями общественными и благочестием.

Скончал преславное течение жизни своей в княжестве Молдавском, в 34 верстах от столичного города Ясс, в 1791 года, октября в пятый день, на 52 году от рождения, повергнув в бездну горести не только облагодетельствованных, но едва ведающих его».

На пирамиде, стоявшей с левой стороны, находился герб, во всем подобный первому, осененный справа кейзер-флагом, слева — гетманским знаменем.

Девятнадцать больших свеч, в высоких подсвечниках, обложенных золотою парчою, и множество меньших свеч, поставленных кругом гроба, освещая катафалк, придавали всему великолепный вид.

При гробе были учреждены дежурства из одного генерал-майора, двух полковников, четырех штаб-офицеров, восьми обер-офицеров, одного генерал-адъютанта и одного флигель-адъютанта.

11 октября жителям города было объявлено, что желающие отдать последний долг покойному фельдмаршалу будут допускаться без изъятия.

Народ стоял толпами; горесть была написана на всех лицах, преимущественно военные и молдавские бояре проливали слезы о потере своего благодетеля и защитника.

В это время, поставленный у дверей залы офицер раздавал нищим мелкие серебряные деньги.

Поклонение телу происходило в тот день от 3 до 6 часов пополудни.

В часы прихода для поклонения у головы усопшего стояли по обеим сторонам два генерал-адъютанта, у середины гроба по два офицера гвардии и два флигель-адъютанта, несколько подалее по два офицера екатеринославского гренадерского полка, лейб-гвардии бомбардирской роты и кирасирского князя Потемкина полка, а у баллюстрады по два офицера того же полка в супервестах.

12 числа двери залы были отворены для публики от 10 часов утра до двух часов пополудни и от 3 до 8 часов вечера.

В это же время, по-прежнему, происходила раздача нищим мелких серебряных денег.

Между тем, один генерал-адъютант, два флигель-адъютанта на лошадях, в сопровождении одного эскадрона кирасирского князя Потемкина полка, в траурном одеянии, с литаврами, покрытыми черным сукном, возвестили городу о времени выноса тела, которое назначено было на другой день в 8 часов утра.

Шествие происходило в следующем порядке:

1) Эскадрон конвойных гусар усопшего фельдмаршала.

2) Кирасирский полк князя Потемкина.

3) Дом покойного в трауре.

4) Верховые лошади в богатых уборах; каждую вели два конюха в богатых ливреях, в черных епанчах и шляпах.

5) Сто двадцать человек солдат с факелами, в черных епанчах и в распущенных шляпах с черным флером.

6) Двадцать четыре обер-офицера в траурном одеянии со свечами.

7) Двенадцать штаб-офицеров в траурной одежде со свечами.

8) Бояре княжества Молдавского, князья и посланники черкесские.

9) За ними должен был следовать генералитет, но генералы выносили гроб и шли по сторонам его до самого монастыря.

10) Знаки отличия, из которых каждый несли штаб-офицеры с двумя обер-офицерами за ассистентов: а) ордена святого Андрея Первозванного; б) святого Александра Невского; в) святого Георгия I класса; г) святого Владимира I класса; д) Белого Орла; е) святого Станислава; ж) прусского Черного Орла; з) Датского Слона; и) Шведского Серафима; и) святой Анны I класса; к) камергерский ключ; л) гетманская булава; м) гетманская сабля; н) жалованная шпага; о) венец золотой с бриллиантами; п) бант от портрета императрицы; р) фельдмаршальский жезл; с) гетманское знамя; ф) княжеская корона.

12) Гроб на черных дрогах, запряженных 8 лошадьми, в черных попонах, из которых каждую вел конюх в черной епанче и шляпе.

13) Парадная карета, покрытая черным сукном, запряженная 8 лошадьми, под черными покрывалами; при ней конюхи в парадных ливреях и черных епанчах.

14) Родственники покойного.

15) Шествие замыкали: эскадрон конвойных гусар, казачий полк великого гетмана и донской казачий полк князя Потемкина.

По совершению литургии, преосвященный Амвросий, местоблюститель экзархии молдаво-валахской, вышел было сказать надгробное слово, но, зарыдав, не мог выговорить ни слова и возвратился в алтарь.

По окончании отпевания, когда запели «вечную память», сделав одиннадцать выстрелов, войска произвели троекратный беглый оружейный огонь.

Церковь огласилась рыданием присутствующих.

Штаб и обер-офицерам были розданы золотые кольца с именем покойного фельдмаршала.

Четырем полкам были розданы на каждого человека по рублю серебром.

Тело покойного оставалось еще на несколько дней в монастыре, а затем было перевезено в Херсон и 23 ноября положено в крепостной соборной церкви во имя святой Екатерины, в особом склепе, куда все желающие могли входить и служить панихиды.

Особенно горевали о Григории Александровиче солдаты.

— Покойный, его светлость, — твердили они, — был наш отец, облегчал нашу службу, довольствовал нас всякими потребностями; словом сказать, мы были избалованные его дети; не будем иметь подобного ему командира; дай Бог ему вечную память!

Но были люди, которые обрадовались смерти светлейшего князя.

Прежде всего — все придворные.

Рады были смерти Потемкина и его родственники, получившие от него огромное наследство в десять миллионов и неисчислимые художественные сокровища.

В память Потемкина государыня, кроме памятника, приказала изготовить грамоту с перечислением всех подвигов и хранить ее в соборной церкви Херсона.

В степях Бессарабии, на том месте, где умер «князь Тавриды», возвышается небольшая пирамида.

(обратно)

XXIII ПОСЛЕСЛОВИЕ

Гигант пал.

Князь Тавриды, жизни и действительности которого мы посвятили наше правдивое повествование, отошел в вечность.

Остается сказать лишь несколько слов о судьбе оставшихся в живых второстепенных выведенных нами героев и героинь и о судьбе останков светлейшего князя Тавриды.

Эта судьба последних, как и жизнь и смерть русского Алкивиада, не из обыкновенных.

Калисфения Фемистокловна Мазараки не выдержала монастырского заключения и, не получая ответа от своей дочери, поняла, что последняя оставила ее на произвол судьбы.

Бывшая куртизанка загрустила, а через год с небольшим после приезда в монастырь утопилась в монастырском пруде.

Начальство монастыря, впрочем, приписало это несчастной случайности, и наложившая на себя руки грешница была похоронена по христианскому обряду и нашла успокоение от полной треволнений жизни на монастырском кладбище.

О судьбе матери Калисфения Николаевна узнала лишь после смерти Григория Александровича, кстати сказать, не очень ее огорчившей — она уже успела себе составить большое состояние.

Равнодушно узнала она и о том, что ее матери уже нет в живых. Эгоизм, почти нечеловеческий, нашел себе воплощение в этой красавице.

Возмездие, впрочем, не заставило себя ждать. Года через три после смерти Григория Александровича, она увлеклась венгерцем — наездником из цирка, который сумел быстро обобрать красавицу и убежать с ее капиталом за границу.

К довершению несчастья, Калисфения Николаевна заболела. У нее сделалась оспа, поветрие которой было тогда в Петербурге.

Крепкий организм выдержал болезнь, но… она встала с постели уродом.

Когда она подошла к зеркалу, то невольно отшатнулась.

Изрытое лицо, глаза, лишенные ресниц, с воспаленными веками, поредевшие волосы сделали неузнаваемой за какие-нибудь два месяца очаровательную женщину.

Калисфения Николаевна зарыдала.

Это были первые серьезные слезы ее жизни — горькие слезы безнадежного отчаяния.

Она поняла, что ее жизнь кончена. Красота и деньги были главными рычагами ее существования. У нее не было ни того, ни другого.

На другой день ее нашли повесившеюся на шелковом шнурке в том самом будуаре, служившем алтарем поклонения ее исчезнувшей красоты, где было принесено столько жертв, где несколько томительно-сладких минут провел Владимир Андреевич Петровский-Святозаров.

Она висела на крючке, вбитом в потолок для снятой на летнее время люстры.

Искаженное лицо удавленницы обращено было к висевшему на стене большому портрету, из золотой рамы которого насмешливо смотрел на нее Григорий Александрович Потемкин.

Восточный домик после смерти Мазараки был приобретен родственниками покойного Потемкина и лучшие вещи, вместе с портретом светлейшего князя, вывезены, а другие распроданы.

Вырученные деньги, как выморочное имущество, поступило в казну.

Домик был заколочен наглухо.

О нем на Васильевском острове сложилось множество легенд, пока, пришедший в ветхость, он не был продан на слом уже в конце царствования императора Александра I.

Княгиня Зинаида Сергеевна Святозарова была глубоко потрясена вестью о кончине Потемкина.

Она нашла, впрочем, утешение в своем «новом» сыне, который свято сдержал слово, данное им светлейшему — быть опорой матери, умершей через десять лет после смерти Григорий Александровича.

В царствование императора Павла и особенно Александра I князь Владимир Андреевич Святозаров сделал блестящую карьеру.

Аннушка и Анфиса нашли себе приют в одном из отдаленнейших и строгих женских монастырей и постриглись в монашество, сделав богатый вклад из оставшихся нерозданных денег, взятых с собою из Петербурга.

Игуменья этого монастыря отличалась святой, почти отшельнической жизнью. Она начала в нем с самых тяжелых трудов послушницы около тридцати лет тому назад и дослужилась до звания игуменьи за свое более чем строгое житье.

Кто она и при каких обстоятельствах поступила в монастырь, — никто из монашек не знал.

Для Аннушки в лице игуменьи, матери Досифеи, мелькнуло что-то знакомое.

Бывшая горничная княгини Святозаровой стала напрягать свою память и вспомнила.

Мать Досифея оказалась никто иная, как пропавшая без вести графиня Клавдия Афанасьевна Переметьева.

Императрица Екатерина пережила своего подданного друга на шесть лет.

В первый же год царствования Павла I, который не любил Потемкина и увидев из его бумаг, как много он вредил ему в мнении императрицы, херсонским губернатором были получены следующие бумаги:

Помеченная 18 апреля 1798. Секретно.

«Милостивый государь мой, Иван Яковлевич.

Известно государю императору, что тело покойного князя Потемкина до ныне еще не предано земле, а держится в особо сделанном под церковью погребу, и от людей бывает посещаемо, а потому, находя сие непристойным, высочайше соизволяет, дабы тело без дальнейшей огласки в самом же том погребу погребено было в особо вырытую яму, поверх засыпано землею и выглажено, как бы его никогда не бывало.

Вследствие чего, о такой высокомонаршей воле вашему превосходительству сообщая, есмь впрочем с истинным и непременным почтением вашего превосходительства, милостивого государя моего покорный слуга

Алексей Куракин.
Марта 27 дня 1879 года».
Приказ был, конечно, немедленно исполнен.

Не прошло и месяца, как была получена бумага и о памятнике Потемкину, воздвигнутом по велению Екатерины II.

Бумага эта, помеченная 7 мая 1798 года, была следующего содержания:

«Милостивый государь мой, Иван Яковлевич.

Господин действительный тайный советник генерал-прокурор и кавалер князь Алексей Борисович Куракин 10 минувшего марта сообщил мне высочайшее его императорского величества повеление, на имя его данное, чтобы сооруженный в Херсоне от казны в память князю Потемкину памятник был уничтожен.

А потому предписав о точном и немедленном исполнении сего высочайшего соизволения херсонскому коменданту, нужным почитаю об оном известить сим и ваше превосходительство.

Имею честь быть с совершенным почтением вашего превосходительства покорнейший слуга

Граф Михаил Каховский.
Апреля 27 дня 1798 года».
Херсонский комендант вскоре донес, что высочайшая воля относительно памятника князя Потемкина исполнена.

Эти распоряжения подали основание молве, быстро облетевшей всю Россию и проникшей за границу, будто тело князя вынуто было из гроба и зарыто бесследно во рву херсонской крепости.

Молва эта была несправедлива — тело оставалось в гробу неприкосновенным.

В 1818 году при объезде епархии екатеринославский архиепископ Иов Потемкин, по родству, пожелал убедиться в справедливости носившегося слуха.

Ночью 4 июля в присутствии нескольких духовных лиц поднят был церковный пол, проломан свод склепа и вскрыт гроб.

Архиепископ удостоверился в присутствии в гробу тела.

Рассказывали, что он вынул из склепа какой-то сосуд и поместил его в свою карету; в сосуде этом, по догадкам, находились внутренности покойного.

Говорили, что сосуд отправлен был в сельце Чижово, Смоленского уезда, на родину князя.

Предание гласит, что захватив из склепа сосуд, иерарх взял и портрет императрицы Екатерины II, осыпанный бриллиантами, лежавший в гробу.

В 1859 году, по случаю внутренних починок в церкви, пять лиц спустились через пролом в склепе и, вынув из развалившегося гроба засыпанные землею череп и некоторые кости покойного, вложили их в особый ящик с задвижкой и оставили в склепе.

Около этого времени, как рассказывают, из склепа взято было все до последней пуговицы, куски золотого позумента и даже сняты полуистлевшие туфли Потемкина.

Череп и несколько костей — вот что осталось от великолепного «князя Тавриды».

Позднейшее потомство лучше оценило заслуги великого государственного мужа.

В 1836 году «благодарный Новороссийский край» с высочайшего соизволения воздвиг в честь Потемкина в центре Херсона, в городском саду, новый бронзовый памятник, который изображает князя во весь рост, облеченного в рыцарскую мантию: лицо его обращено к завоеванной им Тавриде, а взор устремлен на Екатеринославль.

В одной руке он держит фельдмаршальский жезл — эмблему военных подвигов, в другой — подзорную трубу — эмблему зоркой проницательности.

Чудный вид принимает памятник среди деревьев, когда весеннее солнце яркими лучами играет на его блестящей поверхности.

Колоссальная фигура князя, превосходно исполненная знаменитым художником Мартосом, возвышается на гранитном пьедестале, окруженном чугунными колоннами и цепью.

В 1873 году херсонское земство повесило в церкви святой Екатерины в память князя Таврического небольшую мраморную доску с надписью.

(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Эдуардович Гейнце Тайна высокого дома

Часть первая ДОЧЬ УБИЙЦЫ

I ТАИНСТВЕННАЯ ЗАИМКА

На дворе стоял май 188… года.

Весна всюду праздновала победу над суровой сибирской зимой. Ласковою теплотою разбила она ледяные оковы земли.

Реки вскрылись, и груды нагроможденных друг на друга рыхлых льдин уже давно пронеслись по ним к полюсу — в царство вечного льда.

Тайга, этот девственный сибирский лес, давно, впрочем, оскверненный присутствием алчного человека, ожила, приоделась в зеленый весенний наряд; там и сям между деревьями потекли мутные желтоватые ручьи, размывая золотоносную почву, и их шум сливался с шелестом деревьев в одну гармонию приветствия голубому, ясному небу.

«Заимка» к-ского первой гильдии купца Петра Иннокентьевича Толстых лежала верстах в двухстах от губернского города К., находящегося, выражаясь языком нашего законодательства, в отдаленнейших местах Сибири.

Впрочем и без предыдущих пояснительных строк самая фамилия владельца «заимки» делала ясным для читателя, что место действия этого правдивого повествования — та далекая страна золота и «классического Макара», где выброшенные за борт государственного корабля, именуемого центральной Россией, нашли себе приют разные нарушители закона, лихие люди, бродяги, нашли и осели, обзавелись семьей, наплодили детей, от которых пошло дальнейшее потомство, и образовали, таким образом, целые роды, носящие фамилии Толстых, Гладких, Беспрозванных, Неизвестных и тому подобных, родословное дерево которых, несомненно, то самое, из которых сделана «русская» скамья подсудимых.

«Заимками» в Сибири называются разбросанные там и сям на ее необозримом пространстве хутора, стоящие вдали от селений.

Кругом избы, двора с крепкими тесовыми воротами и высоким забором, за которым находится надворная постройка, идет огороженный невысоким тыном огород и сад — пчельник; далее же лежат пашни; их площадь не определена, сколько сил и зерна хватит, столько и сеют — земли не заказанные, бери — не хочу. Занял то или другое количество десятин — все твои, отсюда и слово «заимка».

Такова общая физиономия сибирских заимок.

Заимка Толстых, впрочем, отличалась от прочих.

Она стояла невдалеке от тайги, близ обширных, принадлежащих Петру Иннокентьевичу, приисков, а самая постройка дома, где за последние два десятка лет почти безвыездно, кроме трех-четырех зимних месяцев, жил семидесятилетний хозяин, отличалась городской архитектурой, дом был двухэтажный, с высоким бельведером и высился над остальными постройками и казармами для присковых рабочих, окруженный прекрасным садом, на высоком в этом месте берегу Енисея. По далекой окрестности до самого губернского города К. он слыл под прозвищем «высокого дома».

Кругом обширного пространства, занятого заимкой и присками Толстых, разбросаны были избушки крестьян-приискателей.

Все дышало таинственностью на заимке Петра Иннокентьевича, начиная с образа жизни ее хозяина.

Он лишь изредка покидал свою комнату. Видимо было, что какое-то несчастье, несмотря на его богатство, тяготело над ним. Его лицо, состарившееся скорее от внутренних душевных страданий, нежели от преклонности лет, красноречиво подтверждало это.

Сгорбившаяся, еле волочащая ноги, но до сих пор атлетически сложенная фигура указывала, что одно время не могло осилить такого железного организма, а старожилы окрестностей и города К. утверждали, что старик Толстых вел и в молодых годах скромную жизнь, не предаваясь излишествам, которые могли бы истощить его крепкую натуру.

Многочисленная прислуга заимки шепотом передавала, что уже несколько лет, как хозяин почти целые ночи проводит без сна, а если заснет, то его, видимо, мучают ужасные сновидения — он вскакивает, обливаясь потом, и в этих полупросонках ему кажется, что комната его наполняется грозными привидениями. Он узнает в них давно сошедших в могилу людей.

Один с простреленной грудью, из раны которого течет столько крови, что кажется затопит всю комнату, другой в арестантской шапке на полуобритой голове смотрит на него с упреком и задает ему роковые вопросы.

Тут же видит он открытый гроб, в котором покоится полусгнившее тело, с искаженными чертами почерневшего лица, на котором он читает роковое слово: убийца.

Все это можно было заключить из бессвязного, полубессознательного бреда, которым сопровождается краткий, мучительный сон, или скорее забытье несчастного богача.

Все эти терзавшие Петра Иннокентьевича муки передавал он лишь своему служащему и другу, который вел все громадное приисковое дело, Иннокентию Антиповичу Гладких. Это был высокий старик, с добродушным, открытым лицом и длинною, седою бородою, однолеток Толстых, но еще бодрый и сильный, казавшийся несравненно моложе своих лет. Глядя на его коренастую фигуру, невольно приходила на память русская поговорка: «не ладно скроен, да крепко сшит».

Ему и понятным лишь для него языком Петр Иннокентьевич порой задавал мучающие его вопросы:

— Где моя дочь? Где моя дочь?

Гладких низко опускал долу свою как лунь седую голову и неизменно отвечал:

— Не знаю! С тех пор, как я видел ее последний раз в К., прошло уже много лет. Она исчезла вместе с ребенком. Я разыскивал их долго, но безуспешно. Что с ними случилось и где они — я не знаю.

Петр Иннокентьевич в отчаянии рвал на себе волосы. Он готов был отдать все свое богатство за один лишь миг свидания со своей исчезнувшей дочерью, но слова Гладких: «Что с ними случилось и где они — я не знаю» — похоронным звоном отдавались в его ушах.

Иннокентий Гладких, как мы сказали, вел все дело — он уже в течении двух десятков лет считался полновластным хозяином приисков и за эти годы почти удвоил колоссальное состояние Петра Иннокентьевича. Он был молчалив и не любил распространяться о прошлом, и, таким образом, тайна заимки Толстых находилась в надежных руках.

Догадки, построенные на сообщении слуг о бессвязном бреде настоящего хозяина заимки, с которыми мы познакомили наших читателей, не могли удовлетворить любознательность окрестных жителей и жителей города К.

Подробные расспросы их, впрочем, не вели ни к чему — тайна заимки оставалась не раскрытой уже два десятка лет — взрослые того времени перемерли, а дети стали теперь взрослыми, но ничего не помнят из их раннего детства и на допытывания любопытных указывают лишь на одно место около сада Толстых, говоря:

— Здесь было совершено убийство.

Ничего большего разузнать невозможно.

Кроме двух стариков в высоком доме жила молодая девушка — вторая дочь Петра Иннокентьевча — Татьяна Петровна. Ей шел двадцать первый год, но на вид никто не дал бы ей более шестнадцати — ее тоненькая фигурка, розовый цвет лица, с наивным, чисто детским выражением не могли навести никого на мысль, что она уже давно взрослая девушка-невеста.

Золотистая коса оттягивала несколько назад миниатюрную головку, а большие голубые глаза дышали такой чистотой и доверием к людям, что человек с мало-мальски нечистою совестью не мог выносить их взгляда без внутреннего раскаяния.

Такое действие производила она на беззаветно любивших ее слуг и даже на поселенцев — приисковых рабочих.

— Так ей в ноги бухнуться и тянет, да во всем покаяться, в душу так и глядит, словно ангел Божий, и все твое нутро переворачивает! — говорили о ней последние.

Петр Иннокентьевич любил ее, но какою-то порывистою, неровною любовью, которая причиняла ему порой жгучее страдание.

Положительно боготворил свою ненаглядную Танюшу и ее крестный отец Иннокентий Антипович.

(обратно)

II ПЛЕМЯННИК

Татьяна Петровна с наступлением весенних дней большую часть дня проводила вне дома, то в садовой беседке, то гуляя по берегу катящего быстро свои волны многоводного Енисея.

Изредка она гуляла с отцом, чаще с «крестным», как она звала Иннокентия Антиповича, в большинстве случаев — одна.

В день, с которого начинается наш рассказ, она, по обыкновению, утром вышла в сад, одетая в простенькое платье из серой материи и круглую широкополую шляпу из русской соломы.

Не успела она сделать несколько шагов, как ей навстречу попался молодой человек, высокого роста, довольно красивый, если бы выражение его правильного лица, обрамленного каштановыми волосами, с такой же маленькой пушистой бородкой, не было бы пронырливо-хитрым и взгляд, глядящих исподлобья, карих глаз не блестел бы порой каким-то стальным, отталкивающим блеском. Маленькие усики оттеняли толстые чувственные губы; одет он был в длиннополый черный сюртук и сапоги бураками, а черный картуз был надвинут на голову несколько набекрень.

— Гуляете, Танюша? — вкрадчиво улыбнулся он.

— Да. Не видали ли вы крестного?

— Он, кажется, в приисковой конторе…

— В таком случае я подожду его…

— Хотите пройтись со мной, я провожу вас, куда вы пожелаете.

— Нет, спасибо, если я не дождусь крестного, то пойду одна.

Молодой человек закусил нижнюю губу, и его глаза блеснули стальным блеском.

— Что вы имеете против меня, Танюша? Я давно замечаю, что я для вас хуже всякого рабочего-поселенца, а, между тем, я все же вам несколько сродни.

— Я знаю это… Но что же в моих словах нашли обидного?

— Ничего… — сквозь зубы вымолвил он, — но только вы меня не любите.

— Я люблю всех, Семен Семенович… — просто отвечала Таня.

— Но вы не солжете… Ведь я вам не нравлюсь?..

— Кто сказал вам это? Да если бы это было и так…

— Видите ли… вы сознаетесь… А я люблю вас, Танюша, и если бы вы только захотели, если бы вы захотели, то в высоком доме скоро бы отпраздновали счастливую свадьбу.

Татьяна Петровна зарделась, как маков цвет. Она только что хотела ответить, как из-за угла аллеи, у которого они стояли, показался Гладких.

Лицо его было чрезвычайно серьезно.

Он слышал их разговор от слова до слова.

— А, вот и крестный! — бросилась к нему молодая девушка, не обращая более внимания на своего влюбленного троюродного брата.

— Ты пойдешь гулять со мной? — спросила она, бросаясь к нему на шею.

— Нет, сегодня я не могу, ступай одна, моя радость, только не ходи далеко, еще сыро, а мне нужно поговорить с Семеном.

— Ты слышал, что он говорил? — шепнула она Иннокентию Антиповичу.

— Да.

— Так ответь ему за меня. Я лучше весь свой век останусь в старых девах, чем пойду за него, если бы даже он не был моим троюродным братом.

С этими словами она поцеловала старика в обе щеки и вприпрыжку побежала из сада.

Семен Семенович хотел тоже уйти, но Гладких остановил его.

— Нам надо с тобой серьезно потолковать, Семен.

— О чем бы это?

— С некоторых пор ты позволяешь себе лишнее в отношении Татьяны. Мне это не нравится! — строго заметил старик.

— Разве с ней нельзя даже разговаривать? — вместо ответа нахально спросил тот. — Я, напротив, с ней очень вежлив.

— Посмотрел бы я, если бы ты осмелился быть с ней невежливым, твоего духу не было бы здесь ни одной минуты…

Семен побледнел, и нехорошая улыбка перекосила его губы.

— Мне кажется, что мой дядя немножко больше здесь хозяин, чем вы…

— Я очень хорошо знаю, что такое здесь твой дядя, но также хорошо знаю, что такое здесь я. Ты же здесь только младший конторщик, на эту должность я тебя сюда принял. Советую тебе это помнить. Я говорю теперь тебе это добром, а при следующем лишнем слове, сказанном тобою Танюше, ты соберешь свои манатки и отправишься восвояси в К.

— Не запретите ли вы мне любить ее?

— Берегись, повторяю тебе.

— Но у меня серьезные намерения — я хочу жениться на ней.

— Да она-то не хочет выходить за тебя.

— Это покажет время…

— Не ты… — окончательно рассердившись, захрипел старик, — слышишь ли, не ты и ни кто из тех, кто сватался уже за нее, не будет ее мужем.

— Что мне за дело до других, мне в пору заботиться лишь о себе, и я не вижу причины, почему Таня мне может отказать в своей руке… Мы, кажется, ровня и пара.

— Что ты хочешь этим сказать?..

— То, что у нас с ней у обоих ничего нет, а если она рассчитывает на наследство после моего дяди, то у меня с моим отцом есть еще больше прав на его деньги. Вы не будете, надеюсь, против этого спорить, Иннокентий Антипович.

Последний сверкнул глазами и, скрестив на груди руки, сказал:

— Это, по крайней мере, честно и прямо сказано. Но, милый мой, мне давно ясны расчеты и твоего отца, и твои, ясны с того момента, как ты явился сюда. Твой старик, видимо, рассудил так: Мария исчезла, Мария умерла, значит, высокий дом и все состояние моего двоюродного брата принадлежит мне. Но он боится, что Петр может завещать все маленькой Тане и предусматривает и этот случай. Семен должен жениться на Татьяне. Для этого-то ты и поступил сюда в конторщики. Расчет твоего отца довольно хитер, но к сожалению, не верен, так как Танюша не будет твоей женой, и ни ты, ни твой отец не получите из наследства Петра ни одного гроша. Слышал?

— Слышал! — подавленным, злобным голосом прохрипел молодой человек. — И вы находите с вашей стороны честным лишить нас наследства?

— Иннокентий Гладких не дает отчета в своих делах никому, кроме Бога.

— Соглашаюсь, что ваши расчеты куда тоньше наших, и разгадать их, может быть, удастся лишь со временем. Вас не прельщают деньги. Я знаю, что вы не жадны до них. Что заставляет вас так покровительствовать дочери каторжника?

Гладких весь побагровел. Черты лица его страшно исказились. Он окинул дерзкого полным непримиримой злобы взглядом.

— Несчастный, — прохрипел он, — замолчи лучше… Еще одно слово, и я не ручаюсь за себя.

— Я кончил! — насмешливо отвечал Семенов и торопливо удалился.

— Гадина! — глухо пробормотал вслед ему Гладких. — Наконец-то ты сбросил с себя личину и показал свои волчьи зубы. Попробуй бороться со мной — я раздавлю тебя. Я буду следить за каждым твоим шагом.

Он медленно вышел из сада и направился на прииск. Там кипела работа, — работа нищих над добычею золота. Роковая несообразность жизни! Золото добыто, но кем и как — зачем знать нам. Нам надо лишь одно — золото.

По московско-сибирскому тракту тянется ряд повозок, окруженных конвоем. Это идет караван с добытым на приисках золотом. В дно каждой повозки вделан ящик с драгоценным металлом.

На монетном дворе это золото превращается в полуимпериалы. В какие красивые стопки укладывается он — этот изящный, блестящий, желтенький кружочек! Как удобно, не говоря уже о том, как приятно класть его в кошелек!

Родится ребенок. Его крестный отец кладет под подушку матери, лежащей в батисте и кружевах, на зубок новорожденного, полуимпериал. Богач ставит его на карту, покупает на него любовь и ласку, почет и уважение. Еврей готов продать за него себя хоть по фунтам.

Наличность этих красивых монет обуславливает людское счастье, доставляет радость и довольство — таково мнение большинства. Каждый стремится добыть его. С улыбкой он получается, с гримасой он отдается. Всюду и везде полуимпериал — современный Архимедов рычаг, способный перевернуть мир.

Но задумывается ли кто-нибудь, каким тяжелым, поистине каторжным трудом, добывается оно в Сибири? Немногие, думаю, знают даже, как и кем производится эта добыча?

Читатель, надеюсь, не посетует, если я расскажу ему это.

(обратно)

III ОКОЛО ЗОЛОТА

По трактовым и проселочным дорогам уже с первых чисел марта начинают двигаться толпы оборванных, полуобнаженных людей.

Сгорбленные фигуры, то изможденные, то зверские лица, лохмотья, которым не подыщешь названия, пьяные возгласы, стоны, проклятия, смешанные с ухарскою, бесшабашною песнею, — это партии рабочих, направляющиеся в тайгу на добычу золота.

Сзади каждой партии едет в накладушке[352] степенный откормленный приказчик. За ним двигается воз, нагруженный разного рода одеждой для партии: тут и озямы,[353] и однорядки, рубахи, сапоги, бродки[354] и прочее.

Путь долог. Расстояния между селениями попадаются на сто верст. Мешки с провизией за спинами рабочих истощаются, ноша становится легче, но и желудки под час пустуют, а это облегчение далеко не из приятных. Наконец показалось и селение.

Привал.

Селение приготовилось к встрече. Кабатчик торжествует. Заготовленные запасы дурманного зелья идут в ход. У питейного дома толпа. Пропиваются остатки полученных задатков, еще не пропитые на месте получения, пропивается последняя одежда и обувь.

Приказчик производит новый наем рабочих, выдает задатки, одежду, — но и их постигает та же участь.

К избе, занятой приказчиком, ранним утром другого дня собираются полупьяные, непроспавшиеся рабочие.

Большинство с еле прикрытым пестрядинною разодранною рубашкою телом (целовальник, видимо, не взял); некоторые, совсем обнаженные, требуют одежды, обуви, денег.

Приказчик, занимавшийся чайком, отрывается от самовара.

— Идтить как же? — вопросительно глядят они посоловевшими глазами на вышедшего из избы приказчика.

— А зачем пропивали? Идите, в чем мать родила, утробы ненасытные! — напускается он на них.

— Нет, уж это ты погодишь! — слышатся возгласы.

— Нанялся — иди, а не хошь — в полицию! — хорохорится приказчик.

— Не пугай, не испугаешь; нами сызмальства только три места и облюбованы: полиция, тюрьма да больница! — острят в ответ рабочие.

Толпа разражается пьяным хохотом.

Приказчик еще ломается некоторое время, но только для виду. От целовальника им уже с вечера взяты все заклады, со скидкою, и сложены на воз.

Начинается вновь раздача одежды или обуви и запись на счет, но уже по возвышенным ценам; даются и деньжонки.

Партия трогается в путь с запасом провизии и водки на похмелье.

Так до следующего привала, а там та же история.

В тайгу рабочие приходят, уже забрав почти за все время деньги; в лучшем случае остаются к получению гроши. Люди закабалены.

Кто же эти люди?

Подонки даже Сибири. Работящий ссыльный поселенец не пойдет в тайгу, не наймется на прииски.

Приисковый рабочий — отпетый: летом в тайге, зимой в остроге — вот его жизнь. Заработков с прииска не приносят, а труд каторжный.

Разведка, шурфовка и промывка золота производится по течению местных речек и ручьев, в болотистых местах.

От мошки, этого бича приисковых рабочих, одной из казней египетских, не спасает и толстый слой дегтя на лице и теле, она жалит немилосердно, залепляет глаза, лезет в рот и уши.

Болотные испарения также дают себя знать: цынга, скорбут и другие болезни валят людей. Плохая пища пучит карманы золотопромышленников и животы рабочих.

Работы на приисках начинаются с конца марта, когда и прибывают туда нанятые артели или партии из поселенцев.

Каждая артель приводит с собой на прииск кухарку. Первое дело по приходе на прииск — это приведение в порядок отведенной для артели казармы.

Все казармы на зиму оставляются без окон, и только к весне артельщики получают из хозяйских амбаров рамы, железные печки и трубы; все это они сами прибивают и устанавливают.

Подчас самим же приходится класть печку из камня для выпека хлеба.

До начала промывки золота все рабочие заняты заготовкой дров на все лето, чтобы потом не отрываться от дела, а также переметкой хозяйского прошлогоднего сена и засолом мороженного мяса.

Как только весеннее солнце пригреет, а снег начнет таять и начнут образовываться прогалины, каждая артель поглощена устройством приспособлений для промывки золота.

Характерный признак каждого прииска — это «плотки» или широкие желоба на столбах для приема воды сверху в машину. Машины для промывки золота по наружному виду напоминают водяные мельницы.

Починкой этих-то «плотков» или же установкой новых желобов, бутар, колод с необходимым возле них «вашгертом» и заняты прибывшие артели.

Артельщик ходит по целым дням с ендовой и лопатой и берет пробы со всех отвесов и различных разрезов, какие находятся наприиске, чтобы начать промывку наверняка. Иногда случается, что пески, при неопытности артельщика, дают хорошую пробу, на промывке же оказываются никуда негодными, иногда же наоборот.

Такая же работа в описываемое нами время происходила и на приисках Петра Иннокентьевича Толстых, но в значительно больших размерах.

К чести Петра Иннокентьевича Толстых и его друга и доверенного Иннокентия Антиповича Гладких надо заметить, что принадлежащий первому громадный по заявленной площади прииск считался раем для рабочих, сравнительно с другими, так как пищи было вдоволь и расчет велся на совесть, да и самый прииск лежал на сравнительно здоровой местности.

Слава о таких исключительных приисковых порядках шла по всей Сибири среди поселенцев, и попасть на прииск к Толстых считалось «фартом», то есть счастьем.

(обратно)

IV ВАРНАК

Татьяна Петровна, между тем, выбежав из сада, остановилась, а затем медленно, шагом прогулки, пошла в сторону от дороги, где вдалеке, так и сям виднелись избы мелких приискателей-крестьян.

Такие приискатели всегда в большем или меньшем количестве ютятся вокруг крупных приисков, принадлежащих богатым золотопромышленникам.

Они работают на свой страх вне черты заявленной последними площади прииска, но за неимением книг, в которые могли бы записывать золото, приносят золотопромышленнику и продают со значительною скидкою, и это купленное золото значится в книге, как бы добытое на заявленном прииске.

Ввиду того, что на прииске Толстых за доставляемое золото давали «божеские цены», приискателей-крестьян вокруг него собрался почти целый поселок, с маленькою деревянною церковью, существующей уже десятки лет, чуть ли не с первых годов открытия прииска, который в течение этих лет все более и более уходил в глубь тайги, вследствие заявления все новых и новых площадей.

Добыча крестьян-приискателей, вследствие этого, год от году уменьшалась, но они не уходили с насиженных еще их отцами мест, обжились на них и довольствовались малым. Некоторые занялись даже хлебопашеством, хотя неблагодарная в этих местах Сибири почва не часто радовала их урожаем.

За поселком находился заброшенный прииск, уже окончательно истощенный, но он был все-таки куплен у бывшего золотопромышленника каким-то оборотистым к-ским мещанином Харитоном Безымянным, и в нем для виду копалось несколько рабочих.

Все достоинство этого прииска, из которого было взято все, что можно было взять, было то, что он лежал на пути возвращения приисковых рабочих. Такие прииски называются «половинками», то есть лежащими на полпути.

Во время работ на других приисках на половинках тихо и пусто, работа на них начинается с осени. Золото, приходящее тогда извне, разносится по книгам, как добытое на прииске.

Откуда же приходит это золото?

Ответ несложен. Половинка — это род таежного кафе-шантана. Возвращающиеся с приисков рабочие находят здесь злачное место, музыкантов, таежных «этих дам», водку, строго запрещенную на приисках, и за все это они оставляют там заработанные гроши и краденное во время работы золото. Случается, что и летом загулявшийся рабочий или крестьянин-приискатель притащит на половинку золотого песочка.

Вообще же летом и зимой на половинке обыкновенно утоляет свой невзыскательный аппетит более чем скромными яствами лишь редкий в этих местах путник под видом гостеприимства, но, конечно, небезвозмездно.

По направлению к этому-то поселку и половинке шла по берегу Енисея, задумчиво, как бы машинально срывая по дороге желтые цветы, Татьяна Петровна.

Вдруг перед ней, как из земли вырос высокий, худой старик. Седые, как лунь, волосы и длинная борода с каким-то серебристым отблеском придавали его внешнему виду нечто библейское. Выражение глаз, большею частью полузакрытых веками и опущенных долу, и все его лицо, испещренное мелкими, чуть заметными морщинками, дышало необыкновенною, неземною кротостью и далеко не гармонировало с его костюмом.

Костюм этот был потертый озям с видневшеюся на груди холщевою сорочкою, на голове у него был зимний треух, на ногах бродни, а за плечами кожаная котомка, видимо, далеко не вмещавшая в себя многого. В правой руке он держал суковатую палку.

С первого опытного взгляда можно было признать в нем «варнака», как зовут в Сибири беглых каторжников.

Если Татьяна Петровна отступила назад перед внезапно появившимся перед ней незнакомцем, то это далеко не произошло оттого, что она испугалась встречи с «лихим человеком», каким принято у нас считать каторжника, но лишь от неожиданности.

Как коренная сибирячка, Татьяна Петровна с детства привыкла видеть в «варнаке» не лихого человека, а «несчастненького», который нуждается в помощи, и не только сам никого не обидит, но все время боится, как бы не обидели его.

«Варнаков», впрочем, в Сибири и не обижают. По тем трактам, где они идут «в Россию», то есть совершают преступное, с точки зрения закона, бегство, в деревнях обязательно выставляют на ночь около изб, на особой полочке, приделанной у ворот, жбан квасу и краюху хлеба для «несчастненьких», а днем охотно оказывают им гостеприимство, и очень редки случаи, когда «варнаки», эти каторжники, платят за добро злом. Напротив, оказанное им доверие делает их тише ягненка и преданнее собаки, и своего рода каторжный point d'nonneur установил, что нарушившего оказанное доверие «варнака» его собственные товарищи присуждают к смерти или убивая, или оставляя одного в тайге, обрекая, таким образом, на голодную смерть или на растерзание диких зверей.

Оправившись от первого испуга, Татьяна Петровна окинула стоявшего перед ней «варнака» внимательным взглядом, и от нее не ускользнуло необыкновенное выражение его лица, красноречиво говорившее о пережитых им несчастиях.

Сердце молодой девушки исполнилось искренней жалостью.

— Я перепугал вас, барышня?.. — тихо спросил старик.

— Нет, но ты, дедушка, так неожиданно вырос предо мной… и притом, ты нездешний…

— Угадали, барышня! Видно, вы знаете всех несчастных в округе… Я издалека и много дней уже скитаюсь по матушке-Сибири… Проснувшись, увидел, что вы идете… Почудилось мне, что будто ангел-хранитель мой спустился на землю… Наверное, барышня, мне фарт будет…

— Дай тебе Бог! А далеко тебе идти, дедушка?

— Теперь недалече…

— Если хочешь, зайди к нам во двор… Видишь, виднеется высокая крыша. Отдохнешь у нас на кухне и подкрепишься…

— Спасибо, барышня, да мне теперь рукой подать осталось…

Молодая девушка вынула из кармана несколько серебряных монет и, передавая старику, сказала:

— Возьми, дедушка, пока до фарта-то…

Глаза «варнака» наполнились слезами.

— Благослови вас Господь, касаточка; ангельское, видно, у вас сердце…

Татьяна Петровна зарделась, как маков цвет.

— Так вы живете здесь по близости?..

— Да, вон там, в высоком доме. Я живу с отцов и крестным.

— В высоком доме? — как бы про себя повторил старик. — Этот дом разве не принадлежит больше Петру Иннокентьевичу Толстых? — спросил он вслух.

— А разве ты знаешь его, дедушка?

— Ни… нет! Но много лет тому назад я слышал о нем.

— Так это и есть мой отец.

— Ваш отец?

— Конечно, если я его дочь…

Старик низко опустил голову и задумался.

— Если мне не изменяет память, то Петру Иннокентьевичу теперь лет семьдесят?..

— Это так и есть…

— А вам, барышня, годков шестнадцать?..

— Нет, мне скоро будет двадцать один, но меня все считают моложе, так как я мала ростом, а маленькая собачка, известно, до старости щенок, — засмеялась Татьяна Петровна веселым смехом.

— Скоро двадцать один… — снова задумчиво, как бы про себя, повторил варнак. — Я, может быть, вам покажусь любопытным, — обратился он снова к ней. — Милая барышня, я знал когда-то давно, что у Петра Иннокентьевича была дочка и он был вдовец, но эта дочь — не вы, так как более двадцати лет тому назад она уже была в ваших летах — ее звали…

— Марией… — перебила его молодая девушка. — Я ее никогда не видала. Ее уже не было, когда я родилась… Только в прошлом году я узнала, что Мария однажды ушла и более уже не возвращалась, и никто не знает, по какой причине. Все думают, что она умерла…

Старик задрожал и спросил, видимо прерывающимся от внутреннего волнения голосом:

— А вас как зовут, барышня?

— Татьяной.

— Ваша мать тоже живет с вами?

— Мою мать я тоже, как и Марию, никогда не видела. Она умерла, когда я родилась… — печально отвечала молодая девушка.

— Как это странно! — пробормотал старик и провел своей костлявой рукой по лбу. — У Петра Иннокентьевича был в то далекое время, о котором я вспоминаю, служащий, нет, скорее друг, Иннокентий Антипович Гладких. Он жив еще? — спросил он Татьяну Петровну после некоторой паузы.

— Жив и здоров, и умирать охоты не чувствует, — отвечала она. — Он и есть мой крестный.

— Гладких ваш крестный! — воскликнул старик, весь задрожав.

— Ну, да, чему же ты так удивился, дедушка? — вскинула она на него свои глаза. — Да вот и он, легок на помине, сам идет сюда за мной.

Старик почти помутившимся взглядом посмотрел по указанному молодой девушкой направлению.

Гладких действительно подходил к ним бодрой и твердой походкой, но не доходя двух шагов до своей крестницы, вдруг остановился, как пригвожденный к месту, окидывая пристальным взглядом варнака.

Эти два человека, носившие в своей душе столько одинаковых прошлых тяжелых воспоминаний, в течении более двух десятков лет хранивших, во всех мельчайших подробностях, кровавую тайну высокого дома, узнали друг друга так, как бы последняя встреча их произошла вчера, а не два десятилетия тому назад.

Молодая девушка в недоумении смотрела то на того, то на другого, не понимая ничего в этой немой сцене, инстинктивно, впрочем, чувствуя в ней страшную тайну, которая касается и ее. Сердце у ней томительно сжалось — она тоже как бы окаменела.

Вернемся, дорогой читатель, почти за четверть века назад и воссоздадим то прошлое, которое так мгновенно, сильно и ясно промелькнуло в уме обоих встретившихся стариков.

(обратно)

V РОКОВАЯ НОЧЬ

Варнак сказал правду: Петру Иннокентьевичу Толстых летом 186… года было около пятидесяти лет. Уже несколько лет, как он был вдовцом и жил по зимам в городе К., а летом на своей заимке в высоком доме, со своей дочерью Марией.

Потеря любимой жены, случившаяся за десять лет перед тем, сильно повлияла на него: он сделался угрюм и неразговорчив, удалился из общества и всю свою любовь сосредоточил на маленькой Маше, оставшейся после смерти матери десятилетним ребенком.

Несмотря на эту кажущуюся черствость, Петр Иннокентьевич был добрый и справедливый человек, и все, имевшие с ним дело, кончая последним поселенцем — приисковым рабочим, уважали его за честность и справедливость.

Эти два последние качества были жизненным девизом Толстых. Он требовал их и от окружающих, и малейшая ложь доводила его до бешенства.

Петр Иннокентьевич был страшно вспыльчив, хотя и отходчив, как говорили о нем слуги и рабочие.

Иннокентий Антипович Гладких был и в то время уже правою рукою хозяина и помогал ему заведывать приисковым делом. Он был сын доверенного еще покойного отца Петра Иннокентьевича, умершего в доме, почти на руках своего доверителя и оставившего жену и сына. Вдова, вскоре после смерти мужа, сошла в могилу, а маленький Кеня, как сокращают в Сибири очень распространенное имя Иннокентий, даваемое в честь первого иркутского архиепископа, вырос в доме Толстых полуслугой, полутоварищем единственного сына Иннокентия Толстых — Пети, ставшего с летами Петром Иннокентьевичем.

Шли годы, друзья детства не разлучались, и Иннокентий Антипович сделался сперва приказчиком, а затем полновластным доверенным Толстых. Работал он с самоотвержением и знал не только все дела, но даже все мысли своего доверителя и друга, и один умел сдерживать порывы его гнева и даже, подчас, что не удавалось никому, поставить на своем.

Марье Петровне шел двадцатый год. Статная, высокого роста, всегда оживленная и веселая, как майский луч солнца, она слыла в городе К. и в окружности первою сибирскою красавицей. Ее великолепные черные, как смоль, волосы, зачесанные назад и заплетенные в толстую косу, открытый высокий лоб, как бы выточенный из слоновой кости, большие черные глаза сияли тихим блеском доброты и мечтательности, а маленькие пунцовые губки при улыбке открывали ряд жемчужных зубов. Покрытые пушком, полненькие щечки с ярким румянцем и правильный носик, с раздувающимися ноздрями придавали ее лицу необыкновенную прелесть, маленькие грациозные ножки и миниатюрные, как бы высеченные из мрамора ручки довершали очарование этой дочери Сибири, которая могла бы поспорить с любой красавицей палящего юга.

— Она похожа на мать, как две капли воды, — говорили про нее все знавшие покойную жену Петра Иннокентьевича.

Характером она была в отца — гордая, энергичная, с независимой волей и настойчивостью в достижении цели.

Старик Толстых ничего не жалел для ее воспитания и образования, и выписанные за баснословные деньги из России гувернантки не даром получили эти деньги.

Петр Иннокентьевич боготворил свою дочь и гордился ею. Он давал за нею миллион в приданое и прочил ей в мужья чуть ли не заморского принца, но… человек предполагает, а Бог располагает.

Верность этой пословицы пришлось испытать Петру Иннокентьевичу на самом себе.

Однажды ночью ему не спалось. Он подошел к окну, которое выходило в сад, и открыл его.

Стояла июньская сибирская ночь, воздух был свеж, но в нем висела какая-то дымка от испарений земли и тумана, стлавшегося с реки Енисея, и сквозь нее тускло мерцали звезды, рассыпанные по небосклону, и слабо пробивался свет луны, придавая деревьям сада какие-то фантастические очертания. Кругом была невозмутимая тишина, ни один лист на деревьях не колыхался, и только где-то вдали на берегу реки стрекотал, видимо, одержимый бессонницей кузнечик.

Петр Иннокентьевич несколько времени стоял, как бы очарованный этой картиной тихой ночи, затем поднял руку, чтобы закрыть окно, как вдруг ему показалось, что какая-то тень проскользнула по саду. Его рука опустилась, он несколько выдвинулся из окна и стал прислушиваться. Тихий шорох шагов достиг до его ушей, и он ясно различил темную фигуру, крадущуюся между деревьями по аллее, ведущей к заднему двору дома. Осторожно озираясь, приблизилась она к калитке, тихо отворила ее и вышла из саду.

Петр Иннокентьевич отшатнулся от окна, как ужаленный, и протер глаза, чтобы убедиться, что он не грезит.

Он узнал свою дочь.

Он окаменел от этого рокового открытия и остался несколько минут недвижим, затем вздрогнул всем телом и пробормотал:

— Что же это значит?

Он побледнел, как смерть; холодный пот выступил на его лбу, и он стремительно бросился к двери, но вдруг остановился и, вернувшись назад, в изнеможении бросился в кресло.

«Его дочь ходит по ночам на какие-то тайные свидания, его дочь обманывает его!» — жгли его мозг страшные мысли.

Какое ужасное открытие для отца; а, между тем, это было так! Куда же было ходить по ночам Марии? Но так ли это ужасно, как рисует его воображение, до каких границ дошла она, забыв свои обязанности, не находится ли она на краю пропасти, или уже упала в нее? Но если она так нагло обманывает своего отца, то здесь, поблизости, должен находиться ее сообщник, тот, с кем она его обманывает. Здесь, на заимке, в тайге!?. Это невозможно! Вдруг он вспомнил, что несколько раз встречал, почти у самого сада, незнакомого ему молодого человека — он подумал тогда же, что это кто-нибудь из приезжих к мелким приискателям или на половинку. Теперь он начал припоминать и многое другое. Еще в К. перед переездом на заимку, в одно из воскресений, когда он с дочерью был в соборе, он заметил этого же молодого человека, стоявшего прислонившись к колонне. Когда они выходили из храма, его дочь переглянулась с ним. Он тогда не обратил на это внимания, но теперь все это с особой ясностью представилось ему.

Не оставалось никакого сомнения, что это был тот самый человек, который соблазнил его дочь.

Вся кровь при этой мысли закипела в его жилах, и в душе проснулись жгучая ненависть и ненасытная жажда мести.

Он вспомнил еще, что однажды, когда он вошел в комнату Марии, она бросила в топившуюся печку сложенный листок бумаги.

Тогда он не имел ни малейшего подозрения и слепо верил своей дочери.

Все эти воспоминания, гурьбой пришедшие ему на ум, открыли теперь ему глаза, и он увидел роковую правду.

Пользуясь неограниченным доверием отца, его дочь получала письма и, наверно, отвечала на них. Но каким способом она переписывалась — здесь, в тайге? Ужели в заговоре против него кто-нибудь из слуг? Это ужасно!

У него мелькнула мысль подкараулить дочь при помощи Гладких, но он отбросил эту мысль. Он решил было пойти сейчас к дочери и потребовать от нее ответа и объяснения в ночных прогулках.

— Нет, — глухо пробормотал он. — Она все равно скроет от меня правду, а я хочу знать все.

Всю ночь до утра провел он, не думая даже о сне. Его била нервная лихорадка, и первые лучи солнца застали его в страшной внутренней борьбе.

— Что случилось? Ты нездоров? — спросил его вошедший к нему, по обыкновению, перед уходом на прииски, Иннокентий Антипович.

— Нет, я здоров, но я понимаю твой испуг, потому что я сам испугался самого себя, когда посмотрелся в зеркало. Иннокентий, я сегодня ночью сделал страшное открытие…

— Ради Бога, объясни, что такое?.. Я не понимаю тебя… — тревожно перебил его Гладких, смотря на него широко открытыми от удивления глазами:

— Моя дочь по ночам уходит из дому…

— Ты бредишь… Ты видел это во сне.

— Я не спал… Я не спал, я стоял у этого окна и своими глазами видел, как она в полночь возвращалась домой.

— И ты не спросил ее, где она была?

— Нет, я не хочу до поры до времени, чтобы она знала, что ее шашни открыты… Да она и вывернулась бы и снова одурачила бы меня.

— Ты, значит, ее подозреваешь… — начал было Иннокентий Антипович.

— Подозревать… — принужденно усмехнулся Толстых. — Я уверен.

— Ты меня пугаешь…

— А ты разве ничего не знаешь?

— Ничего! Но если ты ошибаешься… Берегись и не спеши обвинять…

— О, если бы я ошибался… — каким-то стоном вырвалось из груди Петра Иннокентьевича.

— Но что же ты думаешь?

— Я думаю… — с трудом, задыхаясь, отвечал он, — что Мария опозорила мое честное имя.

— Это ложь! — вскрикнул Гладких. — Это ложь! Такая мысль недостойная тебя, Петр! Ты клевещешь на свою дочь… Обвинять ее, чистую, добрую, непорочную, которую все бедняки в окрестности считают их ангелом-хранителем. Это ужасно, это чудовищно!

— Если ты за нее заступаешься, то объясни мне, пожалуйста, зачем она по ночам выходит из дома, да еще крадется, возвращаясь назад, как преступница?

— Но, быть может, она ходила навещать кого-нибудь из больных в поселке?

— Это ночью-то? — нервно расхохотался Толстых. — Нет, друг, ты напрасно ищешь средств ее оправдать. Она не стоит этого, она осрамила мою седую голову… Погибла ли она безвозвратно — я этого не знаю, но я хочу это знать…

С этими словами Петр Иннокентьевич подошел к окну и печально посмотрел на свои владения.

— Все это принадлежит мне, — печально произнес он, — многие завидуют моему богатству. Они думают, что я счастлив. Дураки! О, как бы возрадовались они, если бы узнали, что имя Иннокентия Толстых покрыто позором и забрызгано грязью, и что это сделала его родная дочь!

(обратно)

VI НЕЗНАКОМЕЦ

Иннокентий Антипович, ошеломленный всем тем, что услыхал, стоял как окаменелый.

— Не встречал ли ты здесь за последнее время, — обратился к нему, после некоторой паузы, Петр Иннокентьевич, — молодого человека, белокурого, с голубыми глазами, очень щеголевато одетого?

— Да, даже несколько раз, — вскинул Гладких тревожный взгляд на Петра Иннокентьевича.

— Ты его знаешь?

— Нет, он, кажется, из К.

— Что же он делает здесь, если живет в К.?

— Этого я не знаю, но думаю, потому что встречал его там.

— И я тоже…

— Так ты думаешь, что это и есть тот, который…

Гладких не договорил, так как Толстых перебил его.

— Это именно он, я убежден в этом.

Иннокентий Антипович сомнительно покачал головою.

— Это он, повторяю тебе! — вспыльчиво крикнул Петр Иннокентьевич. — Я должен узнать его имя и где он живет, зачем он здесь?.. Я должен узнать это, слышишь, Иннокентий!.. Ты мне узнаешь все это…

Гладких молча наклонил голову в знак согласия.

— Мне, конечно, не след тебя учить осторожности… Главное, чтобы Мария не знала ничего… Избави Бог тебя сделать даже намек о нашем разговоре…

Спустя полчаса Гладких вышел из дому и пошел по направлению к поселку и половинке.

Он возвратился только вечером. Петр Иннокентьевич ожидал его с нетерпением.

— Ну? — спросил он, когда они остались одни.

— Он из К… Живет здесь с неделю на половинке и охотится…

— Охотится… — с злобной усмешкой повторил Петр Иннокентьевич. — Как его зовут?..

— Борис Петрович…

— Фамилия?

— Этого никто здесь не знает.

— И больше ты не узнал ничего?

— Ничего.

— Поезжай в К., но узнай мне все подробно…

Иннокентий Антипович снова сделал молчаливый кивок головою, в знак согласия.

На другой день он выехал в К.

Четыре дня, которые продолжалось его отсутствие, показались для Толстых целою вечностью. Его положение усложнялось необходимостью скрывать свое внутренее волнение от дочери. Все ночи он проводил без сна, хотя отводил душу в страшных угрозах по адресу соблазнителя его дорогой Марии. Он припоминал ее недавнее обращение с ним, наивный взгляд ее глаз, который положительно не мог принадлежать обманщице, и все это доводило его до крайнего бешенства.

— Притворщица!.. — злобствовал он наедине с собою. — За кого она принимает меня со своим милым дружком, за дурака, над которым им можно смеяться. О, я покажу им, как они горько ошибаются.

Наконец приехал Гладких.

— Узнал? — встретил его вопросом Петр Иннокентьевич, когда он утром, на пятый день своего отъезда, вошел в его комнату.

— Узнал, — упавшим голосом отвечал Иннокентий Антипович. — Он в К. приехал лишь месяца два тому назад и стал в гостинице Шилова. Фамилия его Ильяшевич.

— Но откуда же он появился в К. Не упал же с неба?

— Из Томска.

— Из Томска, ты говоришь из Томска, — схватился за голову Толстых. — О, я теперь понимаю все!.. Мария ездила в прошлом году гостить в Томск, к своей подруге детства, Гладилиной, которая вышла за Игнатьева и поселилась в Томске. Я еще не хотел отпускать ее, как будто предчувствовал беду. Нет сомнения, что она познакомилась там… Она вернулась, а через какой-нибудь месяц или два он последовал за нею… Они, вероятно, условились. Наверное, они были в переписке, а теперь видятся и виделись там, в К. А я, я ничего не знал… Как они должны были смеяться надо мною.

Петр Иннокентьевич злобно захохотал.

— Что же он делает все это время в К.? — задал он вопрос, молча, с неподдельной грустью, смотревшему на него Гладких.

— Я стороной, осторожно расспросил хозяина гостиницы. Он рассказал мне, что вновь прибывший редко отлучался из дома днем и все что-то писал, выходил изредка по вечерам, деньги платил аккуратно, а обеды ему приносили из общественного собрания.

— А!.. ночная птица, подлец, который боится дневного света… Я покажу ему себя!.. — с пеной у рта прохрипел Петр Иннокентьевич и скорее упал, нежели сел в кресло.

Гладких все продолжал стоять.

— Теперь, Иннокентий, веришь ты в мое несчастье? — несколько успокоившись, спросил Толстых.

Гладких молчал, но две крупные слезы повисли на его ресницах. Ему тяжело было выразить согласие, обвиняющее горячо любимую им дочь своего старого друга, а, быть может, он и не находил ее столь виновной, как ее отец, а только неосторожной, но он хорошо знал характер своего друга, знал, что противоречить ему, во время вспышки гнева, все равно, что подливать масла в огонь.

— Благодарю тебя за известия, — продолжал Петр Иннокентьевич, не дождавшись ответа на предложенный им вопрос. — Но мы еще не все знаем. — Могу ли я рассчитывать на тебя?

— Петр, ты знаешь мою преданность… — с укором отвечал Гладких.

— О, конечно, дорогой друг, конечно, и я в ней не сомневаюсь. Я знаю, какое сердце бьется в твоей груди. Мое несчастье — вместе и твое, и я уверен, что ты ни на минуту не задумаешься принести в жертву все, чтобы спасти мою честь.

— Говори, Петр, чего ты требуешь от меня? — прервал его Иннокентий Антипович.

— Хорошо, слушай: между Марией и этим Ильяшевичем несомненно существует переписка, они назначают друг другу свидания. Я не сомневаюсь в этом, так как своими глазами видел, как она сожгла письмо… Я должен иметь одно из этих писем…

— Это будет трудно.

— Это надо. С этой минуты мы оба будем настороже, и ни одна живая душа не подойдет к дому и не выйдет из него, укрывшись от нашего глаза. Ты будешь сторожить снаружи, а я — внутри. Ты меня понял?

— Понял.

— О, я буду терпелив, но я хочу, в конце концов, узнать то, что я должен знать. На какие бы дьявольские хитрости они ни пускались — мы их накроем. Больше им меня не обмануть. Я ищу правды, страшной правды и — я найду ее.

Глаза его налились кровью.

— Если моя дочь потеряла вместе с сердцем и свою честь, я буду пить чашу позора, капля за каплей…

Его голос захрипел и прервался.

— Петр, Петр, не осуждай преждевременно!.. — воскликнул Иннокентий Антипович.

— И мне придется ее выпить до дна, до самого дна… — не слыша его, как бы рассуждая сам с собою, продолжал Толстых.

— Ради самого Бога, Петр, не говори так, ты пугаешь меня.

— Ты, ты, заступаешься за нее!? — вдруг вскрикнул Толстых и вскочил.

— Да, потому, что я не могу допустить мысли, чтобы Мария сделала такую ошибку…

— Ты хочешь сказать — преступление…

— Она, быть может, поступила неосторожно…

— Очень скоро узнаем мы, кто из нас обоих прав — ты или я. До тех пор у меня не будет ни одной минуты покоя, ни одной ночи сна. Вот уж шесть дней, как я в таком состоянии, как будто бы хожу по раскаленным углям. Несколько раз, когда я смотрел на мою дочь, я чуть не выдал себя, я не мог выдержать напора злобы, которая клокотала в моей груди; но я собрал свои последние силы и сдержался… Я буду терпелив. О, Иннокентий, Иннокентий, дай Бог, чтобы ты был прав… ради нее, ради меня, ради него… О, он… он… Но мы посмотрим…

Губы его судорожно сжались, и лишь по глазам можно было угадать переживаемые им нечеловеческие страдания. Через несколько минут он снова пришел в себя.

— Начнем же действовать, мой дорогой друг, — с горькой усмешкой потрепал он по плечу Гладких.

— Ты увидишь, что я прав… — отвечал тот.

— Подождем и увидим…

Ждать пришлось недолго. Через несколько дней, когда Толстых, по обыкновению последних дней, как зверь в клетке, ходил по своему запертому на ключ кабинету, ему вдруг послышались приближающиеся к двери шаги. Он быстро подошел и отпер ее. На пороге стоял бледный, как смерть, Иннокентий Антипович. Толстых окинул его вопросительным взглядом.

— Из дружбы и преданности к тебе, — дрожащим голосом начал Гладких, — я разыграл роль шпиона. В засаде, из-за кустов, я наблюдал за Ильяшевичем.

— Говори тише… — заметил, весь дрожа от волнения, Петр Иннокентьевич.

— Он подошел к каменной кузнице, которая стоит на краю поселка и в которой давно уже никто не работает, легко вынул один из кирпичей и снова положил его на место.

— Что же дальше?

— Я выждал, когда он удалился, подошел к кузнице и без труда нашел свободно вставленный кирпич, вынул его, и там оказалось письмо…

— Наконец-то!.. — со злобною радостью воскликнул Петр Иннокентьевич. — Действительно, хитро придуманный способ, чтобы за спиной отца вести переписку с каким-то жиганом.[355] Давай-ка сюда.

Гладких вынул из кармана письмо и молча подал его Толстых. Письмо находилось в конверте, без всякой надписи.

Петр Иннокентьевич запер окно, двери и тогда уже разорвал конверт, вынул письмо и с жадностью прочел следующее:

«Милая Манечка!

Несколько дней, в которые я не видел тебя, кажутся мне вечностью. Как же я могу прожить без тебя целый год! Я дрожу при мысли об отъезде, день которого близок, дрожу при мысли о далеком пути, который мне необходимо предпринять для нашего счастья.

Приходи сегодня к одиннадцати часам, когда в доме все будут спать. Приходи, моя ненаглядная. Я должен тебя видеть, должен прижать тебя к моему сердцу. Мне необходим один взгляд твоих чудных очей, чтобы воспрянуть духом, и один поцелуй твоих коралловых губок, чтобы успокоить свое ноющее сердце.

Я буду ждать тебя на берегу и, как всегда, свидетелями нашего счастья будут луна, звезды да волны быстроводного Енисея.

Твой всегда Борис».
Лицо Толстых, когда он читал эти строки, было страшно. Исказившиеся черты и посиневшие губы выражали необузданную ярость.

— Несчастные! Несчастные! — бормотал он хриплым голосом. — На, читай, читай… — продолжал он, окончив чтение и тыча чуть не в лицо Гладких письмо. — Нужны ли тебе еще другие доказательства? Эти строки писаны рукой, которая опозорила мое доброе имя. Несчастная растоптала в грязи свою и мою честь! Но кто этот негодяй, который скрывается днем и только ночью шляется, как разбойник. Горе ему, горе им обоим!

Иннокентий Антипович вздрогнул и сделался вдруг бледнее своего друга.

— Что ты хочешь делать? — воскликнул он.

— Я еще сам не знаю… — отвечал диким голосом Толстых.

— Умоляю тебя, обдумай хорошенько!

— Я обдумаю… обдумаю, — как-то бессознательно повторял Петр Иннокентьевич.

— Нельзя ни на что решаться в минуты гнева… Берегись, Петр! Я боюсь за тебя… Я читаю в твоих глазах страшные мысли.

— О, конечно, я должен отомстить!

— Петр, может быть, горе еще не так велико, может быть, есть еще возможность и время…

— Молчи! — перебил его, крикнув страшным голосом Толстых. — Я говорю тебе, я опозорен: моя дочь пала… пала!..

Он упал в кресло, закрыв лицо руками.

Иннокентий Антипович вздрогнул и опустил низко голову.

— Где она теперь?.. — встал с кресла Петр Иннокентьевич.

— В своей комнате.

— А…

Толстых взял со стола другой конверт, бережно положил в него письмо и подал его Иннокентию Антиповичу.

— Отнеси его туда, откуда ты его взял, — коротко сказал он ему.

Гладких окинул его вопросительно-удивленным взглядом.

— Что ты замыслил? — испуганно спросил он.

— Это касается только меня одного.

— Охотно верю, но и отгадываю твое намерение, ты устраиваешь им ловушку. Не делай этого, это недостойно тебя.

— Я не нуждаюсь в наставлениях и совсем не расположен теперь слушать проповеди, — резко отвечал Петр Иннокентьевич.

— Петр! Именем твоей покойной жены, которую ты так сильно любил, заклинаю тебя, не делай этого!.. Послушай меня, позови свою дочь, поговори с ней, спроси у нее…

— Нет! Оставь меня и делай, что я тебя прошу, если ты мой друг. Делай, или будет еще хуже… Я хочу, чтобы Мария пошла сегодня на свидание, которое ей назначили…

Гладких понял, что теперь все его слова были бы напрасны и не изменили бы рокового решения Толстых. Он замолчал, но мысленно решил во что бы то ни стало спасти молодую девушку от угрожавшей ей опасности.

С поникшей головой вышел он из комнаты.

Через несколько минут, письмо было положено на прежнее место, а Иннокентий Антипович отправился в приисковую контору.

(обратно)

VII НАД ПИСЬМОМ

Через какой-нибудь час времени к заброшенной кузнице торопливой походкой подошла Мария Петровна и, робко озираясь по сторонам, вынула кирпич, достала письмо и быстро сунула его в карман платья.

Еще раз оглядевшись кругом и успокоившись, что ее никто не видел, она так же быстро возвратилась домой и прошла в свою комнату, чтобы без помехи прочесть дорогое послание.

Комната Марии Петровны была отделана как игрушка: пунцовая шелковая мебель, такие же драпировки и пушистый ковер с большими букетами пунцовых цветов придавали обширной комнате уютный вид. За поднятою, на толстых шелковых шнурах, пунцовой драпировкой виднелась белоснежная кровать с целою горою подушек.

Масса дорогих безделушек украшала письменный стол и две этажерки, стоявшие по углам. В переднем углу блестел кованный золотом образ Божьей Матери.

Все в этой комнате указывало на заботливую любящую отцовскую руку, которая, с помощью колоссальных богатств, могла устроить в далекой сибирской тайге такой комфортабельный уголок, украсив его произведениями не только центральной России, но и Западной Европы. Картины, принадлежащие кисти нескольких лучших художников, украшали стены комнаты, оклеенной дорогими пунцовыми обоями. С потолка спускалась изящная лампа; другая, на художественной фарфоровой подставке, украшала письменный стол.

Все эти знаки внимания и любви горячо любимого ею отца производили теперь на Марию Петровну тяжелое впечатление. Они угнетали ее, они напоминали ей об этом отце, которого она обманывала.

Время, когда она с наслаждением проводила целые часы в этой уютной комнате, увы, для нее миновало. Она сидела в ней теперь со страхом и трепетом, и — не даром. Зная за собою вину, она не имела ни минуты покоя, страшась постоянно, что ее тайна будет открыта. Она чувствовала, что краснеет каждый раз, когда отец смотрит на нее более или менее пристально, и этот предательский румянец, казалось ей, выдаст ее с головой обманутому отцу. К ужасу своему, она заметила за последнее время, что он стал еще угрюмее, не заговаривает с нею и избегает оставаться с глазу на глаз.

«Боже мой, неужели он что-нибудь подозревает?» — с боязнью спрашивала она самое себя.

Она успокаивала себя, что это ей только кажется; но страх за будущее продолжал холодить ее сердце.

Она страдала, впрочем, мужественно. Ведь она страдала за него, за того, которого она любила такой беззаветной любовью, любовью, способной на всякие жертвы.

Он был так молод, так хорош.

Богат ли он? — этого она не знала, но у него было чудное сердце, большое честолюбие и радужные надежды на будущее. Она действительно встретилась с ним в Томске, в доме ее подруги детства. Он и там был приезжий, хотя покойный отец его провел в этом городе последние годы своей жизни.

Старик Ильяшевич был в ссылке за польское восстание 1830 года, и Борис Петрович родился в Якутской области, откуда отец отправил его, девятилетним ребенком, в Варшаву, а сам получил впоследствии разрешение поселиться в пределах Сибири, где ему будет угодно, и избрал для своего местожительства город Томск. Борис, между тем, окончил курс в одной из варшавских гимназий, перебрался в Петербург, где прослушал университетский курс по юридическому факультету и, вызванный в Сибирь к умирающему отцу, не застал его в живых.

Мать его, последовавшая в ссылку за отцом, умерла на пять лет ранее своего мужа.

Борис Петрович на несколько месяцев остался в Томске для устройства дел и получения документов, необходимых ему для ходатайства о возвращении ему прав и конфискованных имений его отца, на что он твердо надеялся, и — здесь встретился с Марьей Петровной Толстых.

Смерть отца, которому он не успел закрыть глаза, забота о будущем отражались дымкой грусти на красивом лице молодого человека.

Марья Петровна начала с того, что захотела его утешить и кончила, как это обыкновенно бывает, тем, что отдала ему свое сердце. Она не ведала, какая пропасть ожидает ее на этом пути, усеянном розами.

Счастье первой любви туманит рассудок. Время укрепило и усилило эту любовь, и Марья Петровна не видела в этом ничего дурного. Она любила без расчета и рассуждения, и ей казалось, что как она отдала ему свое сердце, так же отдала бы и свою жизнь. Она вся принадлежала ему — одному ему… Переживая весну любви, никогда не думают об ее осени.

Единственно, что смущало молодую девушку, это необходимость скрывать свое чувство от отца.

— Признание перед отцом, — сказал ей Борис, — теперь, когда мое положение не упрочено, может погубить все. Нас разлучат, и тогда… прощай любовь!

Защищать свою любовь, значит защищать свою жизнь, а потому она молчала.

Марья Петровна углубилась в чтение письма.

— Милый, дорогой Борис!.. — начала думать она вслух, прочитав письмо. — Он решился… Это необходимо — дни проходят, время бежит… Ему, конечно, все удастся, — мое сердце меня не обманывает. Разве не довольно он выстрадал? Милосердый Бог, который обо всем заботится, не оставит его. Он страшится разлуки со мной. Я боюсь ее не менее… Но она необходима, будущее счастье требует жертв. Я пойду на свидание! Ведь это последнее!.. Я рискую страшно: вдруг меня кто-нибудь увидит… узнает… Одна мысль об этом холодит мое сердце. Но если он меня еще раз не увидит, у него пропадет и мужество, и решимость уехать… Он зовет меня, и я должна принести ему то, что он просит — энергию и надежду.

Она зажгла свечу и сожгла письмо — предосторожность, увы, запоздалая! На ресницах ее блеснули слезы. Она вытерла их и сошла вниз.

В столовой она застала Иннокентия Антиповича. Он ласково поздоровался с молодой девушкой. Ей бросилось в глаза грустное выражение его лица.

— Что с вами, вы печальны?

— У меня много забот в последнее время… — дрожащим голосом отвечал он.

— Что-нибудь с рабочими? Разве попалась неудачная партия?

— Нет, благодаря Бога, к нам идет рабочий на отличку… Я не об этом…

Гладких остановился.

— О чем же? С некоторых пор вы не откровенны с вашей любимицей.

Иннокентий Антипович уже раскрыл было рот, чтобы предупредить молодую девушку и посоветовать ей не выходить вечером из ее комнаты, но в эту минуту вошел Петр Иннокентьевич и бросил на своего друга такой взгляд, который сковал ему язык. Иннокентий Антипович лишь долгим взглядом окинул Марью Петровну и вышел. В этом взгляде была немая мольба, но молодая девушка не поняла его.

«Бедный Иннокентий Антипович! Его опять что-то огорчило, верно, папа сегодня не в духе», — подумала она.

Пасмурное лицо отца утвердило ее в этой мысли.

— Барышня, там пришел муж Арины и принес вам молодого волчонка, — сказала вошедшая горничная.

— Где он?

— На дворе, у кухни.

Марья Петровна очень любила животных: у нее были ручной медведь, два совершенно ручных волка и прирученная лисица. Последняя, впрочем, знала лишь ее одну, и, как и медведь, сидела на цепи, волки же гуляли по двору вместе с собаками.

Всем этим звериницем она была обязана Егору Никифорову, бывшему крестьянину-приискателю, посвятившему себя теперь всецело охоте и известному в высоком доме более, под прозвищем «мужа Арины».

Арина была кормилицей Марьи Петровны и боготворила свою питомицу, тем более, что ее собственные дети умирали, не доживая до году, а первый прожил только несколько дней. Марья Петровна платила своей кормилице горячею любовью.

Молодая девушка поспешно прошла через кухню и вышла на крыльцо, у которого, прислонившись к заплоту, с волченком под мышкой и с ружьем в правой руке, стоял Егор Никифоров.

Это был красивый, видный мужик лет за сорок. Его открытое лицо, с несколько плутоватыми, как у всех сибирских крестьян, глазами, невольно вызывало симпатию, и о нем с первого раза складывалось мнение, как о «славном малом». Темнорусая борода окаймляла смуглое лицо, и такая же шапка густых волос оказалась на голове, когда он снял почтительно свою шапку, увидав вышедшую к нему барышню.

— Вот зверька вам, барышня, принес для забавы.

Он подал ей маленького волчонка, с растопыренными лапами и бегающими в разные стороны маленькими глазками.

— Спасибо, Егор, спасибо! — взяла в руки зверька Марья Петровна и бережно опустила его на крыльцо. — Марфа! — крикнула она в отворенную дверь кухни.

На пороге появилась высокая, плотная женщина.

— Что угодно, барышня?

— Накорми новенького молочком и посади пока в чулан… вот в этот, — показала Марья Петровна рукой на дверь выходившего в кухонные сени чулана.

— Слушаю-с.

Марфа взяла волчонка и потащила в кухню. Он слабо взвизгивал.

— Ну, что Арина, — обратилась Марья Петровна к Егору. — Я ей приготовила уже давно все нужное. Как ее здоровье?

— Какое уж здоровье в ее положении… она и так-то у меня хилая!

Молодая девушка покраснела.

— Так я тебе передам сверток для Арины. Присядь пока здесь, на крылечке, велю и тебе вынести водочки и приедок.[356]

— Спасибо, барышня, дай вам Бог жениха хорошего и богатого.

Марья Петровна не слыхала этого пожелания, так как поспешно вбежала в дом и через несколько минут вернулась, держа в руке объемистый сверток; в это же самое время Марфа вынесла Егору стакан водки и край пирога.

— За ваше здоровье, барышня! — сказал он, опорожняя стакан.

— В воскресенье, — сказала молодая девушка, — если можно будет, я приду навестить Арину.

— Она будет очень рада вас видеть… Моя жена, как и я, не забывает добра. Она и я помним все то, что сделали для нас вы и ваш отец, за которого я готов отдать свою душу. Знаете ли вы, барышня, что ваш батюшка составил мое счастье и спас мне жизнь?

— Нет, отец никогда не говорил мне этого.

— Он истинный христианин и не хвастает своим добрым делом, но я расскажу вам это… Или, быть может, вам недосуг, барышня?

— Нет, нет, расскажи — это очень интересно.

(обратно)

VIII РАССКАЗ ЕГОРА

— Вас еще не было тогда, барышня, на свете, — так начал рассказ свой Егор Никифоров. — Мой отец умер; он раньше служил у отца вашего батюшки и лишь в конце жизни сделался приискателем. Дела его были плохи, избушка развалилась, я остался одинок и занялся тоже отцовским делом. Неудачно было оно и у меня, с хлеба на квас перебивался, а молодость брала свое. Заполонила мне сердце черноглазая Арина, дочь бедной вдовы, жившей в мазанке, на самом краю поселка — этой мазанки теперь и следа не осталось — Арина-то была чуть небеднее меня… Как тут быть? Жениться — надо хоть избушку подновить да кое-что по хозяйству справить… Горе, да и только. Хожу я как убитый. Раз встретился я с вашим батюшкой, он тогда только женился и с молодой женой жил здесь, в высоком доме. Он, знать стороной, проведал о моей любви к Арине и о моем горе.

«Что, Егор, — сказал он мне, — я слышал, ты хочешь жениться на Арине?»

«И рад бы в рай, да грехи не пускают», — сказал я ему и рассказал свое горе сиротское.

«Это дело поправить можно, — сказал он с улыбкой, — зайдем-ка ко мне».

Пошел я и ног под собою не чувствую, сердце щемит то страхом, то радостью. А он дорогой мне и говорит:

«Арина хорошая девушка, честная, работящая, твой и ее отец долго служили моему отцу, ты тоже славный парень, значит, тебе надо помочь жениться на Арине».

Пришли мы-то в дом, оставил меня он в этой самой кухне, а сам пошел к себе, да через минуту выносит мне три сотенных бумажки.

«На тебе, говорит, на свадьбу и на хозяйство».

Я окаменел от радости, гляжу на него во все глаза и ни глазам, ни ушам своим не верю. Слезы градом потекли из моих глаз, и упал я, как пласт, в ноги своему благодетелю.

Через две недели после этого мы сыграли свадьбу, я исправил избушку заново, купил лошадь и корову, бросил приискательство и занялся охотой. До сих пор я должен ему эти триста рублей, а он никогда и не напомнит, будто забыл.

— Да, конечно же, забыл! — улыбнулась Марья Петровна.

— Забыл, оно и есть, что забыл, потому, как вы родились, Арина пошла к вам в кормилицы, ее покойная ваша матушка, да и батюшка ваш уж как баловали, а как выкормила она вас — одарили по-княжески.

— Да это еще не все, — продолжал разглагольствовать Егор, которому Марья Петровна приказала поднести еще стаканчик, — что сделал для меня ваш батюшка, — раньше, как я уж говорил вам, он спас мне жизнь. Мне было лет восемнадцать, дело было в начале апреля, я хотел по льду Енисея на ту сторону перейти, а река-то уж посинела и вздулась — известно, молодечество — дошел я почти до половины, лед подо мной провалился, и я — бултых в воду. Батюшка ваш в то время на берегу был, мигом бросился к проруби, нырнул в нее и вытащил меня на поверхность. Но как вскарабкаться на лед? С каких сторон он ни пробовал — лед обламывается под тяжестью двух человек, и три раза я ускользал из его окоченевших рук, и три раза он снова ловил меня. Сбежались на берег рабочие с приисков — в то время уже пришла первая партия — бросили вашему батюшке длинную веревку с петлей на конце. Зацепил он петлю мне за пояс, вышел на лед один, а затем вытащил и меня. Только через час я пришел в себя и понял, что случилось. Тогда говорили, что я остался жив только каким-то чудом, и это чудо совершил ваш батюшка. Ему, значит, я обязан и жизнью.

— Я ничего об этом не знала! — сказала Марья Петровна, сильно тронутая рассказом Никифорова.

— Вы поймете теперь, милая барышня, как я люблю вашего батюшку, как я предан ему и какую я чувствую к нему благодарность в моем сердце. Я бы для него позволил разрубить себя на куски.

— Он, наверное, знает это.

— Пусть знает и не сомневается в Егоре Никифорове… Но я, кажется, надоел вам, барышня, своей болтовней.

— Напротив, все это очень интересно, и я с удовольствием тебя слушаю.

— Какая вы добрая, барышня! Если кто-нибудь должен быть счастлив в жизни, то, наверное, это вы.

Марья Петровна вздохнула.

Егор Никифоров встал, поднялся по ступенькам крыльца и поставил ружье в кухонных сенях и около него положил сверток.

— Прощенья просим, барышня, — вышел он из сеней, — время уже к вечеру, а мне надо еще сходить на мельницу, — не ближний свет, за мукой, я и ружье здесь оставлю, а то придется нести мешок на спине, так оно только помешает, а на обратном пути захвачу его. Пусть тут лежит и сверток.

— Нет, тогда я лучше сама занесу его Арине в воскресенье.

— Будь по вашему, милая барышня, до свидания. Я скажу Арине, что вы об ней подумали.

С этими словами он надел шапку и ушел со двора.

Марья Петровна вошла в сени, взяла сверток и вошла с ним в дом.

Время на самом деле близилось к вечеру. После вечернего чая молодая девушка ушла в свою комнату и там с нетерпением стала ожидать приближения ночи. Она чутко прислушивалась к движению в доме, дожидаясь, когда все уснут, чтобы незамеченной проскользнуть на свидание.

Черный большой платок, который она накидывала на себя, уже лежал приготовленный на стуле.

Молодая девушка потушила свечу, чтобы в доме подумали, что она уже легла спать.

В темной комнате продолжала она прислушиваться к голосам людей и к их движению в доме, но вот, мало-помалу, все смолкло. Часы пробили одиннадцать.

Час свидания настал.

Молодая девушка была убеждена, что все заснули в доме. Но она ошибалась. Двое людей бодрствовали и дожидались этого часа, так же как и она…

Эти люди были ее отец и Иннокентий Антипович Гладких.

Марья Петровна закуталась в платок и осторожно выскользнула из своей комнаты. Тихо, чуть дыша, спустилась с лестницы, прошла через столовую в кухню, неслышно отодвинула засов двери и выскочила на задний двор.

Ночь была лунная. Как тень направилась она к садовой калитке и исчезла в саду, чтобы аллеей добраться до другой калитки, выходившей на берег Енисея.

Почти следом за ней выскочил из своего кабинета Петр Иннокентьевич и так же осторожно, как и она, прошел через несколько комнат в кухню. Если бы он посмотрел в эту минуту на себя в зеркало, он не узнал бы себя. Он был бледен, как мертвец.

Марья Петровна впопыхах забыла затворить за собою дверь, и лунный свет, падая в сени, осветил стоявшее в них ружье.

У Толстых мелькнула роковая мысль. Он схватил ружье и выбежал на двор.

У крыльца стоял Иннокентий Антипович.

— Петр, куда ты? — загородил он ему дорогу.

— Пусти меня, не твое дело!

— Нет, я тебя не пущу.

— Пусти, говорю тебе, прочь с дороги! — с пеной у рта, задыхающимся голосом прохрипел Толстых.

— Нет!

— Несчастный! — простонал Петр Иннокентьевич и с необычайной силой раздраженного до бешенства человека схватил своего друга за горло и отшвырнул в сторону.

Гладких ударился головой о заплот сада и упал без сознания.

Не обращая внимания на упавшего товарища детства, Толстых, как хищный зверь, бросился через калитку в сад и, замедлив шаги, пригнувшись к земле, точно ночной хищник, направился к той же калитке, куда за несколько минут прошла его дочь.

Кругом все было тихо. Ни один лист не колыхался на деревьях.

Петр Иннокентьевич слышал биение своего собственного сердца.

Несмотря на то, что в саду было довольно светло от лунного блеска, он не видел ничего: какие-то то зеленые, то кровавые круги сменялись в его глазах.

Он шел, замедляя шаги, как бы желая оттянуть время, когда он воочию убедится в падении своей дочери.

При малейшем шорохе, порой лишь казавшемся ему, он останавливался и вслушивался. Убедившись, что по близости нет никого, он продолжал путь.

Ему казалось, что то тут, то там он слышит тихий страстный шепот — это была игра его расстроенного воображения.

Наконец, он достиг до калитки, ведущей на берег реки, и вышел из сада.

Луна полускрылась за облаками, но Петр Иннокентьевич, казалось, обладал двойным зрением — он сразу заметил вдали на берегу две фигуры и узнал в них свою дочь и ее соблазнителя.

В глазах у него потемнело. Он упал ничком в траву и несколько минут пролежал недвижимо, затем, тихо поднявшись на руки, стал подползать к месту преступного свидания.

Уже до его чуткого уха долетал чуть слышный шепот влюбленных — это не была уже игра воображения; это была роковая действительность.

«Его дочь целовалась с посторонним мужчиной. Его дочь — любовница какого-то проходимца. Любовница — это несомненно», — мелькали страшные мысли в голове несчастного отца.

И он все полз и полз вперед и наконец очутился шагах в пяти от влюбленных.

Он впился жадным взглядом в ненавистные для него черты соблазнителя его дочери, он точно хотел поглатить его этим взглядом или на век запечатлеть его лицо и его фигуру в своей памяти.

Его дочь стояла к нему спиною.

Они говорили пониженным шепотом. Петр Иннокентьевич едва улавливал звуки.

Он хотел слышать их разговор, упиться своим позором, еще более убедиться в нем, хотя и теперь в его уме не было ни тени сомнения.

Он стал подползать к ним ближе. Вот он почти около них.

Он явственно слышит их слова, но едва ли понимает их. Увлекаясь, они даже повышают голоса и не подозревают, что они не одни, что поблизости есть роковой свидетель их преступной беседы, что мститель у них за спиной.

Петр Иннокентьевич как бы окаменел в своей позе в траве и весь обратился в слух.

(обратно)

IX СВИДАНИЕ

Марья Петровна ранее своего отца как тень проскользнула в калитку и стала спускаться по берегу реки.

Она тотчас заметила стоявшую вдали темную фигуру мужчины, — это был Ильяшевич.

Быстрее лани бросилась она к нему и без слов упала в его объятия.

Их губы встретились. Это не был поцелуй в его банальном значении. Это был акт величайшего душевного экстаза. Это была печать духовного соединения двух любящих существ, составляющих одно целое.

— Радость моя!.. Когда я подумаю, какой опасности подвергаешься ты, доставляя мне эти минуты неизъяснимого блаженства, я упрекаю себя за эгоистическое пользование твоею добротою. Я нахожу, что недостоин твоей любви, которая для меня дороже жизни. Читая же в твоих чудных глазах ответное чувство, я мучаюсь, что заставляю тебя страдать и только… Ты должна считать меня бессердечным…

— Я люблю тебя!.. — воскликнула она вместо ответа с какой-то блаженной улыбкой.

— Ангел мой! — прошептал он. — Вместо того, чтобы жаловаться на свою судьбу, ты отвечаешь мне только словами безграничной любви. Чем заслужил я это? Ты, одна ты, как утренняя заря, осветила ночной мрак моей сиротской жизни… Ты мне показала небо, и я научился молится Богу. Как ветер, который разгоняет облака, так и ты одним взглядом твоих чудных глаз рассеяла тучи, заволакивавшие мою будущность. В моем сердце жили ненависть и презрение к людям — ты поселила в нем любовь. Одна мысль о тебе заставляет меня видеть все в радужном свете. Все радости моей жизни начались с того момента, как я увидал тебя, полюбил и узнал, что ты тоже любишь меня… А что я тебе дал взамен? Ничего. Нет, хуже: заботы, горе, страх, позор…

— Боря, Боря, замолчи! Это неправда.

— Ты неизмеримо добра и конечно не хочешь с этим согласиться. Но смотри, ты и теперь вздрогнула, услыхав какой-то шорох, и это я заставляю переносить тебя эти томительные минуты. Нет, именно я ничего не сделал тебе, кроме зла…

— А то, что ты любишь меня!

— О, что касается до этого, то я люблю тебя, люблю так, как едва ли кто в состоянии любить, и пока сердце мое бьется, оно будет принадлежать исключительно тебе. Но этого мало. Мой долг доставить тебе спокойствие, вернуть на твое прелестное личико улыбку. Дорогая Маня, ты несчастлива, а я хочу, чтобы ты была счастлива.

— Замолчи, говорю тебе, я совсем не так несчастна, как ты воображаешь. Моя вера в тебя так глубока, так безгранична, что я все перенесу с терпением и мужеством. Любовь моя к тебе так сильна, что никто и ничто на свете не может вырвать ее из моего сердца. Я думаю, что если бы наше счастье далось нам легче, мы меньше бы ценили его. Но несмотря на это, я должна тебе сознаться, что эти дни я немножко побаивалась. Мой отец почти не говорил со мной, его взгляд иногда так суров… Он, видимо, чем-то взволнован, озабочен, мне кажется, что он догадывается…

— Это должно было случиться… Я предвидел и боялся этого… А я хочу сперва окончательно упрочить свое положение… Что я такое — сын поселенца. И хотя приобрел права образованием… нищий, когда я могу через несколько месяцев быть богачом. Теперь мой роман с тобой могут счесть — это и убивает меня — за ловлю с моей стороны богатой невесты, а тогда… другое дело. Теперь скажут, что я увлек тебя, опозорил тебя, чтобы не получить отказа… Я не могу перенести такую профанацию моего святого чувства… такое гнусное толкование роковой минуты увлечения… Я добуду себе положение и богатство…

— Умоляю тебя, спеши! Через несколько месяцев уже нельзя будет скрывать моего положения… Я мысленно буду сопутствовать тебе, это подкрепит тебя в достижении цели.

— Ты права, довольно медлить и откладывать… Ты не должна лгать — это противно твоей честной натуре. Я — подлец, поставивший тебя в такое отвратительное положение.

— Боря, не упрекай себя, что совершилось — совершилось во имя нашей любви. Я чувствую, что поступила бы точно так же и теперь и ни капли не раскаиваюсь. Но, скажи, ты решился завтра уехать, не правда ли?

— Конечно, потому-то я и хотел тебя видеть сегодня еще раз и поговорить с тобой перед отъездом.

— Поезжай, дорогой Боря, поезжай, мой муж перед Богом, и возвращайся скорее… Твоя Маня будет ждать тебя, будет ждать своего счастья, открытого, честного счастья.

— Менее чем через месяц я буду в Петербурге. Бумаги моего отца все уже мною собраны… В столице у меня есть люди, которые помогут мне… я надеюсь скоро добыть себе права дворянства и возвратить конфискованные имения, если не все, то хотя часть их, и тогда мое состояние будет почти равно состоянию твоего отца.

— Поезжай, Боря! — сказала она несколько взволнованным голосом. — Я с верой и надеждой буду дожидаться твоего возвращения, считая каждый час. О, пришли мне поскорее хорошую весточку. Но что бы ни случилось, достигнешь ли ты своей цели или нет, ты тотчас же напиши мне из Петербурга и напиши прямо и открыто. Мое решение твердо и непоколебимо, мы не будем более видеться тайно. Рано или поздно мой отец все равно должен будет узнать об этом. Я брошусь к его ногам и чистосердечно покаюсь ему во всем. Я знаю, что он более огорчится, нежели разгневается, хотя его гнев и будет страшен. Но так как от этого будет зависеть все наше счастье, я сумею найти слова, которые дойдут до его сердца и которые даже в его глазах послужат оправданием нашему проступку… Бог поможет мне в этом! А теперь, дорогой мой, расстанемся… Я пойду домой и буду молиться за тебя, чтобы милосердый Господь охранял тебя в твоем путешествии.

Он притянул ее к себе и они как бы замерли в прощальных объятиях.

— Ты для меня воздух, которым я дышу! — прошептал он страстным шепотом.

Послышался долгий страстный поцелуй.

Она, наконец, вырвалась из его объятий, отошла несколько шагов, затем снова вернулась, порывисто обвила его шею руками, горячо поцеловала и быстро, не оглядываясь, пошла назад по направлению к садовой калитке.

Он стоял и следил за ней влюбленными глазами, пока она не скрылась в саду, а затем пошел по берегу Енисея, по дороге к поселку.

Вдруг он остановился. Ему показалось, что перед ним промелькнула человеческая фигура и тоже остановилась.

Сердце Бориса Петровича сжалось.

— Что это? Я трушу… — устыдил он самого себя и смело продолжал путь.

Но не успел он сделать двух-трех шагов, как в ночной тишине раздался выстрел.

В ту же минуту молодой человек глухо вскрикнул и обеими руками схватился за грудь. Сделав несколько конвульсивных движений, как бы ища опоры, он упал навзничь и остался недвижим.

Марья Петровна услыхала этот выстрел еще не успев войти в дом. Дрожь пробежала по ее телу и холодный пот выступил на лбу.

Она, впрочем, не знала, кто был роковой мишенью для этого выстрела, а выстрелы в тайге слышались часто.

Иннокентий Антипович тоже пришел в себя от этого выстрела и с трудом поднялся на ноги.

Он с отчаянием схватился за голову и прошептал:

— Это то, чего я боялся; напрасно я прилагал свои старания ослабить гнев Петра… Преступление совершилось… Теперь уже поздно, слишком поздно.

Он ломал себе руки.

— Петр, Петр… ты сделался убийцей.

Вдруг до его слуха донеслись тихие шаги.

«Это Мария!» — подумал он и притаился возле заплота.

Молодая девушка действительно прошла мимо него и вошла в дом. Он последовал за нею.

Чуть слышно прошла она по комнатам и поднялась к себе наверх.

Войдя в свою спальню, она сбросила с себя платок, упала на колени перед образом и начала горячо молиться.

Тем временем Гладких со страхом ожидал возвращения своего друга и хозяина.

Прошло минут десять.

Наконец послышались в саду быстрые тяжелые шаги, и в комнату вошел Толстых, бледный, как полотно. Его трясло как в лихорадке, а, между тем, пот градом падал с его лба. Волосы на висках были смочены, как после дождя. Он тяжело дышал с каким-то хрипом и едва держался на ногах.

Ружья с ним не было. Он машинально поставил его на прежнее место в сенях.

— Петр, несчастный, что сделал ты? — встретил его Иннокентий Антипович.

Толстых посмотрел на него каким-то диким взглядом.

— Что я сделал… это знаю я…

— Петр, может быть, милосердный Бог отвел твою руку от несчастной жертвы…

Мрачный огонь блестнул в глазах Петра Иннокентьевича.

— Нет… — угрюмо отвечал он. — Я целил ему в сердце, и он упал…

— Мертвый! — с отчаянием в голосе воскликнул Гладких.

— Мертвый! — хриплым голосом повторил Петр Иннокентьевич.

Иннокентий Антипович упал на стул и закрыл лицо руками.

— Он был вор… — продолжал как бы про себя Толстых. — Он украл честь моей дочери… мою честь… Я защищал свою собственность и… убил его. Что же тут такого?

— Убил… — опустив руки на колени, упавшим голосом прошептал Гладких.

— Да, убил… если тебе нравится так это слово… Повторяю, что же тут такого?..

— А суд, Петр? Разве ты не думаешь о суде?

— Для меня суд — я сам…

— Ты не в своем уме, Петр?

— Если я вижу на моем цветке, который я вырастил, букашку, я сбрасываю ее и давлю ногой. Если я вижу, что бешеная собака может броситься на мою дочь, я беру ружье и убиваю собаку. Это мой долг… Я исполнил его сегодня…

— Он не понимает, он не хочет понимать! — в отчаянии воскликнул Гладких. — Ведь то, что ты сделал — ужасно! Твое спокойствие пугает меня… — Несчастный, не видал ли кто тебя?

— Что мне за дело до всего этого!

— Твои ответы безумны! Я надеюсь, что тебя никто не видал в этот час… В доме все спят, также и в поселке. Но я заклинаю тебя, подумай о своем положении. Ты совершил страшное преступление, и если его откроют, то ты понесешь страшное наказание. Хотя бы ты двадцать раз приводил в свое оправдание, что ты защищал свою честь и честь своей дочери, тебе двадцать раз ответят, что ты не имел права самосуда… Но если тебя никто не видал, то никто тебя и не обвинит, если ты сам себя не выдашь… Если я не успел удержать твою руку, то теперь я должен думать, как бы спасти тебя. Нет, тебя обвинить не могут… Им нужны доказательства, улики, а их против тебя нет никаких.

Иннокентий Антипович замолчал.

Толстых молчал тоже. Он сидел за столом, положив голову на руки и как бы окаменел.

Вдруг Гладких встал. В глазах его, сделавшихся почти стеклянными, выразился страшный испуг. Он подошел к Петру Иннокентьевичу и, наклонившись к его уху, сказал сдавленным шепотом:

— Петр, мне пришла в голову страшная мысль… Выслушай меня, ради всего святого! Если кто-нибудь еще знает о связи твоей дочери с этим молодым человеком, если кто-нибудь знал о их свиданиях, тогда мы пропали…

Петр Иннокентьевич с трудом поднял голову и окинул своего друга недоумевающе-вопросительным взглядом.

— Обо всем этом надо подумать! Часто неосторожно сказанное слово влечет за собою подозрения и тогда… конец… Они придут…

— Я буду их дожидаться…

— Но этого мало, ты должен приготовиться к защите…

Толстых снова поднял голову и горько улыбнулся…

— Но подумай только, Петр, полиция, тюрьма, суд…

— Так что ж, пусть меня осудят…

— А каторга… несчастный, каторга… нам более, чем другим, известны эти ужасы каторги… не той, которая на бумаге, а настоящей… скитальческой…

— Пусть каторга… пусть хотя смерть…

Гладких дико смотрел на своего друга.

— Смерть! — продолжал Петр Иннокентьевич. — Это избавление! Жизнь? Что заключается в ней? Как глупы люди, что так дорого ее ценят. Все бегут за этим блестящим призраком. Глупцы! Из золота они сделали себе Бога и поклоняются ему. Одного съедает самолюбие, другого — зависть. Всюду подлость, лесть и грязь! Все дурное торжествует над хорошим, порок и разврат одерживают победу над честью и добродетелью.

Он нервно захохотал.

— Какая несчастная эта жизнь. О, я хотел бы умереть… Я более не существую, у меня более ничего нет, я больше ни во что не верю.

Он уронил голову на сложенные на столе руки и зарыдал. Иннокентий Антипович не мешал ему выплакаться. Он понимал, что слезы облегчат его и, быть может, дадут другое направление его мыслям. Он лишь молча сел около своего друга.

Так просидели они до утренней зари.

(обратно)

X ПЕРЕД СМЕРТЬЮ

Егор Никифоров из высокого дома отправился на мельницу, лежавшую верстах в четырех от заимки Толстых вниз по течению Енисея.

С мельником Егор Никифоров были приятели и не замедлили выпить по два стаканчика водки.

— Готова моя мука-то?

— Готова, Егор Никифорович, готова… — отвечал мельник, прожевывая кусок пирога, поданного им на закуску к водке.

— Так я захвачу ее с собою…

— Зачем, я завтра все равно повезу муку в высокий дом, а оттуда заверну к тебе, невесть как далеко оттуда.

— И то ладно, — согласился Егор Никифоров, у которого после выпитых стаканчиков в высоком доме и на мельнице как-то пропало расположение нести мешок с мукой и покидать своего приятеля.

Мельник и он опорожнили еще по стаканчику, затем еще, и уже наступил поздний вечер, когда Егор Никифоров выбрался с мельницы в чрезвычайно веселом расположении духа.

Затянув какую-то песню, слова которой были, кажется, непонятны даже самому исполнителю, он направился домой.

Идти приходилось мимо половинки, где его увидел сам хозяин Харитон Спиридонович Безымянных и пригласил зайти опрокинуть лампадочку, как игриво выражался этот оригинальный золотопромышленник.

Егор Никифоров был для Безымянных нужным человеком — он поставлял ему дичь, диких коз и медвежатину и поставлял за недорогую цену. За это он пользовался расположением хозяина и нередко даровыми угощениями.

Соблазн для Егора, если бы он даже не был навеселе, был велик, и Егор не устоял против него.

Вместо одной лампадочки, он опрокинул три и, уже сильно пошатываясь, направился в поселок.

Он шел по берегу Енисея мимо высокого дома. Вдруг ему послышались стоны.

Егор Никифоров был не из трусливых. Его занятие охотой много раз ставило его лицом к лицу с очевидной опасностью, и несколько раз он близко смотрел в глаза смерти. Все это развило в нем необыкновенное присутствие духа.

Услыхав стон, он пошел по тому направлению, откуда он слышался и увидел лежавшего на земле человека, употреблявшего все усилия подняться на ноги, но усилия эти оставались напрасны.

Егор Никифоров подошел к лежавшему, опустился перед ним на колени, приподнял его и посадил, прислонив к своему плечу.

Луна выплыла из облаков и осветила своим кротким сиянием эту картину.

Егор Никифоров только тогда заметил, что все платье незнакомого ему молодого человека в крови и что несчастного била сильная лихорадка. Егор Никифоров чувствовал, как дрожало все тело незнакомца и мог еле уловить его хриплый вздох.

Невдалеке от дороги, на берегу, был небольшой холм, поросший травою. Егор Никифоров осторожно перетащил к нему раненого и положил его.

Через несколько минут больной открыл глаза, горевшие лихорадочным огнем, и окинул Егора испуганным взглядом.

— Благодарю, благодарю! — прошептал он слабым голосом.

— Можете вы мне ответить на вопросы? — спросил раненого Егор Никифоров.

Несчастный кивнул головой.

— Кто вы, и что с вами случилось?

Раненый положил руку на грудь.

— Выстрел… — хриплым шепотом проговорил он, — тут… пуля…

— Убийство! — воскликнул Егор и быстро окинул взглядом вокруг, как бы ища убийцу поблизости.

Раненый тихо стонал.

— Здесь невдалеке заимка… Я сейчас добегу туда, разбужу, и мы вас перенесем в высокий дом.

Несчастный быстро открыл глаза. В них изобразился ужас. Все тело его дрогнуло. Он даже приподнял голову.

— Нет! — воскликнул он громко. — Не уходите, останьтесь ради Бога. Впрочем, зачем! — прошептал он уже чуть слышно. — Всякая помощь излишня! Через несколько минут, я это чувствую, меня уже не станет…

— Но нельзя же вас оставить умирать здесь, надо помочь вам… перевязать рану.

— Вы меня не можете спасти… Я ранен смертельно.

— Кем? Знаете вы?..

— Нет!

— О, я узнаю, кто убийца! — угрожающим тоном вскричал Егор Никифоров.

— Не доискивайтесь… Я не хочу, чтобы кого-нибудь обвинили… Скажите лучше, как вас зовут?

— Егор Никифоров…

— А, я знаю… мне говорила о вас Марья Петровна… Маня…

Лицо больного осветилось счастливой улыбкой.

— Как, вы знаете барышню Марью Петровну?

— Да… но тише… Не называйте ее по имени. Кто-нибудь может услыхать. Ведь она хорошая? Не правда ли? Так же добра, как хороша собой. Она мне рассказывала про вас, про вашу жену Арину, про ребенка, который должен родиться… Она будет крестить его… Егор, любите ли вы ее?..

— Кого?.. Барышню?.. Да я готов за нее пожертвовать жизнью…

— Так окажите во имя ее мне последнюю услугу…

— Услугу?

— Да, и очень важную…

— Достаточно, что вы знаете барышню и просите меня сделать ради нее, чтобы я не решился отказать вам.

— Значит, вы согласны?

— Говорите…

— Вы знаете прииск Харитона Безымянных?

— Еще бы, да я сейчас оттуда.

— Знаете вы избушку, где помещается контора?

— Это которая же? Впрочем, я могу спросить об этом самого Харитона Спиридоновича…

Раненый сделал нетерпеливое движение.

— Вы, значит, не понимаете меня… Я не хочу, чтобы кто-нибудь увидел вас там… Теперь там все спят… Я объясню… Изба эта стоит в стороне, за казармой рабочих, около нее растут еще три дерева…

— Знаю, знаю…

— Я живу в этой избе, — продолжал раненый, и голос его становился все слабее и слабее. — Здесь у меня, в кармане, два ключа; возьмите их.

Егор Никифоров вынул из кармана пальто раненого два ключа…

— Один, — продолжал тот, — от висячего замка, которым заперта изба, а другой от маленькой шкатулки, которая лежит под подушкой кровати… Поняли?..

— Понял!

— Вы возьмете эту шкатулку и отнесете ее Марье Петровне… Вы передадите ей с глазу на глаз, прямо в руки… Также отдадите и ключ… Это необходимо… С вами есть спички?

— Да, я курю…

— Значит, вы можете себе посветить, но повторяю, чтобы никто не видел вас, это возбудит любопытство, и завтра утром вас потребуют к ответу. Вы будете принуждены рассказать все, и тогда над ней, над Маней, может стрястись страшная беда… Помните это и будьте немы, как могила… Но довольно… я чувствую, что умираю… Поклянитесь мне, что вы исполните просьбу умирающего.

— Клянусь! — торжественно произнес Егор Никифорович.

— Благодарю! Благодарю, друг мой, за это последнее утешение, но поклянитесь мне также, что все, что я говорил вам здесь, о чем просил вас, умрет вместе с вами…

— Клянусь! — повторил крестьянин.

— Егор Никифоров, не забу…

Вдруг он захрипел и не окончил начатой фразы. Голова его скатилась с холма на сторону.

Егор Никифоров хотел поправить ему ее, но раненый молча отстранил его руку.

— Мне и так хорошо… оставьте… я больше не могу дышать… грудь давит… мысли путаются… я холодею… вот она… последняя минута.

Он чуть слышно шептал, но собравшись с последними силами, произнес:

— Не забывайте, что от этого зависит счастье Мани… А теперь… уходите…

— Но не могу же я вас оставить одного, беспомощного… — начал было Егор Никифоров, но раненый пришел в страшное волнение и почти вскрикнул:

— Я так хочу…

Это было последнее усилие. Глаза его закатились, судорога пробежала по его телу, он несколько раз вздрогнул и вытянулся.

Егор Никифоров с наклоненной головой присутствовал при этом страшном зрелише конца молодой жизни. Весь хмель еще ранее выскочил у него из головы.

Постояв несколько минут, он наклонился над неподвижно лежавшим незнакомцем, дотронулся до него и ощутил холод трупа. Он поднял его руку, она тяжело упала назад. Он приложил ухо к его сердцу — оно не билось. Перед ним лежал мертвец.

Егор Никифоров дико вскрикнул и отскочил от трупа. Затем он бросил вокруг себя недоумевающий взгляд, как бы соображая что-то, и быстрыми шагами отправился по направлению к половинке.

Был уже первый час ночи.

В четыре часа утра конюхи из высокого дома повели лошадей на водопой и увидали на берегу мертвое тело.

Весть об этом моментально облетела всю дворню, всех слуг высокого дома, всех рабочих приисков и жителей поселка, и они по несколько человек за раз отрывались от работы и бежали поглядеть на покойника. Никто не знал его. Явился староста поселка.

Кровь, которой была покрыта одежда мертвеца, уже засохла, так что было очевидно, что он был убит несколько часов тому назад. В нескольких шагах от трупа, на самой дороге, виднелось громадное кровавое пятно. Жертва, повидимому, раньше лежала там.

На земле были ясно видны следы рук покойного, который, вероятно, старался привстать, из чего заключили, что смерть не была мгновенная.

Любопытные, приходившие на место, и староста решили, что покойный сам отошел в сторону от дороги и лег у холма.

По дороге, идущей к берегу, видны были следы ног, видимо, не убитого: сапоги были подбиты большими гвоздями, поступь тяжелая, так как следы были сильно вдавлены в землю. Они шли параллельно к трупу и от трупа. Убийца, видимо, шел от половинки и снова возвратился по направлению к ней.

Староста поселка тотчас поехал к земскому заседателю, чтобы дать знать о случившемся.

(обратно)

XI ДОЧЬ-ОБВИНИТЕЛЬНИЦА

Весть о найденном вблизи высокого дома трупе неизвестного молодого человека с самого раннего утра сделалась предметом горячих обсуждений между прислугой Толстых.

В особенности громко выражали свою тревогу по поводу случившегося женщины.

— Экие страсти какие, матушка! Тут как раз насупротив дома, на дороге… Укокошили злодеи, загубили христианскую душу! — причитала одна из служанок.

До Марьи Петровны, которая всю ночь не могла сомкнуть глаз и провела ее перед открытым окном своей комнаты, так как чувствовала, что задыхается от недостатка воздуха, вследствие внутреннего волнения от горечи разлуки с любимым человеком и тревоги за неизвестное будущее, долетели со двора шумные возгласы прислуги.

Она стала прислушиваться.

— Кто же убийца? — спрашивал визгливый голос, видимо, женский.

— Кто же может знать это… Лиходей, чай, не остался около покойника… Ищи его теперь, как ветра в поле… Может, Бог даст и сцапают — заседатель у нас ноне дотошный!.. — отвечал густой бас, принадлежащий мужчине.

— Кто же покойничек-то? Из здешних? — продолжал допытываться тот же женский голос.

— Нет, тут народу много его смотрели — не признали… Совсем чужой, а откуда он только здесь проявился, ума не приложат…

— Как же его убили?..

— Из ружья… так наповал и скосил изверг…

— И ограбил?

— Ну, само собой разумеется, не для удовольствия же станут убивать человека.

— Молодой?

— На вид лет двадцати пяти.

— Бедный, бедный!.. Не знает человек, где голову свою сложит! — заключил женский голос.

Со всех сторон слышались проклятия по адресу неизвестного убийцы.

Марья Петровна, сперва не понимавшая о каком убийстве говорят на дворе, вдруг вспомнила слышанный ею вчера при входе в сад со свидания выстрел, и для нее стало ясно все.

Это роковое открытие поразило ее, как молнией, и она как пласт скатилась со стула.

До Иннокентия Антиповича, находившегося в нижнем этаже дома, окна которого были открыты, тоже долетали крики прислуги, и когда он услыхал наверху падение чего-то тяжелого, он сразу сообразил, что это последствие рокового рассказа о ночном происшествии, который долетел до ушей Марии, и бросился наверх.

Он застал Марью Петровну лежащую без чувств, поднял ее и положил на кровать, стараясь водой и одеколоном привести в чувство.

Разговор на дворе прекратился.

Марья Петровна понемногу стала приходить в себя.

Из боязни, что молодая девушка начнет его расспрашивать и он в волнении может сказать ей что-нибудь лишнее, Гладких поспешил уйти из ее комнаты, спустился вниз и через кухню вышел во двор.

Первое, что бросилось ему в глаза — было стоявшее в углу кухонных сеней ружье, не принадлежавшее никому из живших в доме. Это его поразило.

«Чье это ружье?» — начал думать он и не мог дать себе на это ответа.

Он хотел было тотчас же расспросить прислугу, но удержался, помня данное им недавно наставление Петру Иннокентьевичу, что каждое сказанное теперь лишнее слово может повлечь за собой совершенно неожиданные роковые последствия.

Однако, мысль: «чье это ружье» свинцом засела в голове Гладких, направлявшегося в приисковую контору. Вдруг, как бы что вспомнив, он поспешно вернулся в дом.

Марья Петровна, между тем, окончательно пришла в себя и сначала с удивлением стала озираться по сторонам, но это продолжалось лишь несколько мгновений — она вдруг вспомнила все. Страшная действительность стала перед ней, как страшное привидение.

На ее смертельно-бледном лице выражалась боль, отчаяние, злоба и ненависть. Глаза ее оставались сухи и горели страшным огнем.

Она быстро вскочила с постели. Ее черная коса расплелась и волнистые волосы рассыпались по спине и плечам. Она судорожно стала приводить их в порядок, затем открыла шкаф, достала из него пальто и шляпу и начала одеваться.

Совершенно готовая к выходу, она направилась к двери, но последняя отворилась ранее, и на пороге появился Петр Иннокентьевич.

Марья Петровна не заметила его осунувшегося лица и поседевших волос, она думала лишь о совершенном им преступлении — что оно совершено именно им, она не сомневалась ни на минуту — и отступив на середину комнаты, со сверкающими глазами, протянула свою правую руку по направлению к стоявшему в дверях отцу, как бы защищаясь.

— Убийца! — крикнула она хриплым голосом.

Толстых не ожидал этого и отшатнулся, как пораженный, но через мгновение оправился и крикнул в свою очередь:

— Несчастная тварь!

Дочь, оставаясь в той же позе, повторяла:

— Убийца! Убийца!

— Несчастная! — в исступлении простонал Петр Иннокентьевич. — Этот человек был твой любовник! Он опозорил мою седую голову, и я отомстил ему…

— Да, да… он был мой любовник! — медленно, отчеканивая каждое слово, произнесла Марья Петровна.

— Бесстыдная! Ты мне смеешь говорить это в лицо…

— Я любила его…

— Негодяя?

— Я любила его! — повторила она. — Я любила его!

— Несчастная! Ты так низко пала, что хвастаешься своим позором!

— Ваше мщение, Петр Иннокентьевич, было бессмысленно, безобразно, несправедливо… — медленно заговорила она, сделав несколько шагов по направлению к стоящему у двери отцу. Да оно и не достигает цели… Я так же виновата, как и он… и буду любить вечно его одного, буду жить памятью о нем.

— О, не своди меня с ума!

— Так убей меня, убей и меня!

Толстых схватил стул и, подняв его, бросился на дочь. Произошла бы безобразная сцена, если бы подоспевший Гладких не схватил сзади его руку и не предупредил удара.

— Что ты делаешь, опомнись! — воскликнул Иннокентий Антипович.

— Ты прав! — сказал Петр Иннокентьевич, бросая на дочь взгляд, полный ненависти. — Об эту мразь не стоит марать рук. Она сумасшедшая!..

— Конечно, я сумасшедшая! — повторила Марья Петровна. — Я обезумела от горя и отчаяния.

— Петр, сжалься над ней, ведь она — твоя дочь… — сказал Гладких.

— Эта гадина не дочь мне…

— Петр, после этой ужасной ночи и ты можешь быть безжалостен… Прости ее, помни, что и ты не прав.

Толстых поник головою. Невыносимое нравственное страдание отразилось на его лице. Видимо, его мысли боролись с смутившим его душу чувством.

— В память твоей матери, — после долгой паузы обратился он к дочери, — этой честной и уважаемой женщины и верной любящей жены, я сжалюсь над тобой… Слышишь, сжалюсь… Я не прощу тебя, но позволю тебе остаться в моем доме…

Марья Петровна дико захохотала.

— Вы, вы хотите сжалиться надо мной! — с горькой усмешкой начала она. — Да разве ваше сердце знает чувство жалости? И я разве просила вас о ней? Сжалиться надо мной! Да если бы вы и на самом деле вздумали надо мной сжалиться — я отказываюсь от вашей жалости… слышите… отказываюсь.

— Слышишь, что она говорит? — обратился Петр Иннокентьевич к Гладких. — Нет, она не помешана, она просто бесстыдна и подла… она погибла совершенно…

— А вы? — горячо возразила молодая девушка. — Не думаете ли вы, что поступаете честно, оставляя мне жизнь, после того, как разбили мое счастье? После того, как убили его? Вы это называете: сжалиться надо мной. А я нахожу, что вы поступили хуже всякого дикого зверя. Вы думаете, что я хочу жить… Зачем? Чтобы вечно плакать и проклинать свое существование! Вы открыли мою тайну, вы узнали, что я виновата перед вами, что я обманула вас, оскорбила… Это правда, и вы имели право потребовать от меня отчет в моих поступках. Вы обязаны были спросить меня, и я бы вам все рассказала. Ваш гнев был бы страшен, я знаю это, но вы мой отец и имели полное право меня наказать. Я бы перенесла всякое наказание покорно и безропотно. Но вы этого не сделали… Вы предпочли, поддавшись безмерной злобе, в темноте, подло, из-за угла убить. Вы избрали самое худшее мщение, вы избрали — преступление. Вы были правы, назвав меня сейчас погибшей… я действительно погибшая. У меня ничего не осталось в будущем, все надежды погибли, мне нечего больше желать, нечего ожидать, кроме смерти! А я могла бы быть так счастлива, так счастлива! Он любил меня… Он сделался бы вашим сыном!..

— Этот негодяй, обманувший тебя! — воскликнул Толстых.

— Это ложь… — спокойно сказала Марья Петровна.

— Зачем же он скрывался не только от меня, но вообще от людей?

— Ему надо было устроить свои дела, добыть себе положение, чтобы равным мне по состоянию явиться просить к вам моей руки, чтобы его не заподозрили, что он ловит богатую невесту…

— Ложь, ложь…

— Нет, правда… Он только что говорил мне это… Завтра он должен был уехать в Петербург… Несчастный не мог предчувствовать, что вы его подкарауливаете на дороге, чтобы убить.

Марья Петровна зарыдала.

— Не смей плакать… Твои слезы оскорбляют меня! — крикнул Толстых.

— Вы мне запрещаете плакать? — с сверкающими глазами начала снова она. — Но вырвите прежде мое сердце… Вы никогда больше не осушите моих слез… Я теперь буду жить лишь для того, чтобы оплакивать отца моего ребенка.

Это неожиданное признание было новым ударом грома для Петра Иннокентьевича.

Он дико вскрикнул и в бешеной злобе с поднятыми кулаками бросился на свою дочь.

Гладких кинулся между ними и снова успел вовремя остановить своего друга.

Марья Петровна не сделала ни малейшего движения, чтобы избегнуть удара. Это спокойствие имело вид вызова.

— Иннокентий! — простонал Толстых. — У меня больше нет дочери.

— Несчастная, — продолжал он, обратившись к Марье Петровне. — Ты отказалась сама от моего сожаления. Вон из моего дома. Вон, говорю тебе, и возьми себе на дорогу мое проклятие — я проклинаю тебя…

Он с угрожающим жестом показал ей на дверь.

— Но это невозможно! — воскликнул Гладких. — Ты не смеешь выгонять свою родную дочь… Я не позволю тебе этого…

— Молчи! — задыхаясь от злобы, продолжал Толстых. — Я не хочу ее больше видеть… Я ее проклял… Пусть идет, куда хочет, и где хочет, скрывает свой позор…

Он в изнеможении упал в кресло.

Марья Петровна твердыми шагами пошла к двери. Иннокентий Антипович попытался было остановить ее.

— Нет, нет! — решительно сказала она. — Я ни одной минуты больше не останусь в этом доме.

— Но куда же пойдете вы?

— Я не знаю.

— Нет, вы не должны уходить… Петр, ради Бога, удержи ее… Петр Иннокентьевич не отвечал ни слова.

— Добрый Иннокентий Антипович, — сказала она, — не старайтесь меня останавливать… Это будет напрасно… Я все равно уйду… Я не могу жить под одним кровом с его убийцей…

С этими словами молодая девушка торопливо вышла из комнаты и стала спускаться вниз. Гладких хотел последовать за нею.

— Останься! — строго остановил его Толстых. Иннокентий Антипович молча повиновался. Наступило тяжелое молчание.

— Позволь мне вернуть ее, Петр! Сжалься над ней, прости ее… — снова взмолился Гладких.

Петр Иннокентьевич не отвечал ничего, каким-то блуждающим, тревожным взглядом обводя комнату.

— Петр, что с тобой! Ты болен, ты страдаешь?..

— Я сам не знаю, что я чувствую, голова горит, я весь как разбитый, а тут в груди что-то тяжко, что-то рвет ее на части… В глазах туман… я вижу… вижу… кровь…

— Это — твоя совесть, Петр! — заметил Гладких.

(обратно)

XII РУЖЬЕ

Этот упадок сил и эта кровавая галлюцинация продолжались с Петром Иннокентьевичем лишь несколько минут. Он встал с кресла, спустился вниз и прошел в свой кабинет, куда за ним последовал и Иннокентий Антипович, решив не оставлять его одного, хотя бы ценою запущения дел в приисковой конторе.

Эта мысль пришла ему в голову, как помнит читатель, когда он вышел во двор, чтобы идти в контору.

«Дело не медведь — в лес не убежит!» — решил он и вернулся домой как раз ко времени, чтобы удержать руку разгневанного отца, готового стать дочереубийцей.

Петр Иннокентьевич не заметил шедшего по его пятам своего друга. Он сел к письменному столу, вынул револьвер и положил его перед собою.

— Что ты хочешь делать? — испуганно вскрикнул Гладких, кладя руку на плечо Петра Иннокентьевича.

— А, и ты здесь! — с горечью засмеялся последний и затем продолжал: — Я жду полицию! Не думаешь ли ты, что я позволю себя арестовать, как подлого убийцу, что я отдамся им живым. Я тебе сказал: «я сам свой судья». Полиция может прийти, новозьмет лишь мой труп.

— Но ведь еще никто ничего не знает! — воскликнул Иннокентий Антипович. — Никто еще тебя и не заподозрил.

— А эта подлая мразь, которую я прогнал, разве ты думаешь не пойдет доказывать?..

— Петр! Что ты говоришь! Даже думать это — бесчестно.

Толстых пожал плечами.

— Она поступила бы только справедливо, — глухим голосом сказал он. — Я убил ее любовника, и она бы отомстила!

— Петр! — уже с сердцем начал Иннокентий Антипович. — Это уже слишком, чересчур слишком! Ты без сожаления, как собаку, прогнал свою дочь из дому и теперь клевещешь на нее… Я знаю тебя за злого, злопамятного, горячего человека, за человека страшного в припадках своего бешенства, но теперь ты дошел до низости… Несмотря на мою преданность и любовь к тебе, я сегодня тебя не уважаю, не уважаю первый раз в жизни…

Гладких вышел из кабинета, сильно хлопнув дверью.

Огонь в глазах Толстых вдруг потух. Он взял со стола револьвер, бросил его в ящик стола и запер последний. Иннокентий Антипович на этот раз покорил его.

Гладких, между тем, вышел в кухню, чтобы задним ходом пройти во двор, и в кухонных сенях столкнулся с Егором Никифоровым. Последний имел какой-то усталый, растрепанный вид.

— Откуда ты в такую рань? — спросил его Иннокентий Антипович.

— Мне бы повидать надобно Марью Петровну, от жены…

— Что? Значит, можно тебя поздравить…

— Нет еще… Тут так, одна просьба.

— Жаль, что ты не пришел пораньше…

— Я думал, что приду слишком рано… Я знаю, что барышня встает позднее…

— Обыкновенно, но сегодня она принуждена была выехать с рассветом.

— Выехать, — растерянно повторил Егор Никифоров, и его лицо выразило нескрываемое удивление. — Я вчера говорил с нею, и она мне ничего не сказала, напротив, в воскресенье хотела зайти к Арине.

— Это объясняется очень просто. Письмо, которое заставило ее уехать, пришло поздно вечером.

Егор Никифоров продолжал растерянно вертеть в руках свою шапку.

— А скоро она вернется?

— Через месяц.

— Значит, она далеко уехала?

— В Томск… Одна из ее подруг детства очень больна и просила ее приехать… Ты понимаешь, Егор, что нельзя отказать умирающей подруге. Петр Иннокентьевич сначала не соглашался, а потом отпустил ее, и она уехала.

— Если бы я это знал, если бы я знал, — бормотал Егор Никифоров.

— Что же тогда?

— Я бы пришел часом ранее, я мог бы так легко это сделать.

Он вспомнил, что пробродил всю ночь со шкатулкой покойного за пазухой, которую он благополучно, так, что никто не видал, добыл из указанной избы, которую запер на замок, и ключ бросил в поле. Он боялся, чтобы его жена не увидала его ношу и не стала бы допытываться, откуда он взял этот ларчик. Он мог проболтаться всему поселку.

— Тогда она была еще дома и ты ее увидел бы, а теперь… Это будет очень неприятно Арине…

— Еще бы… Но мне не могло даже прийти в голову, что я не застану ее, я ведь не виноват…

— Разве то, что ты хотел передать, очень важно?

— Не знаю! — уклончиво отвечал Егор Никифоров. — Это их женское дело… Я, значит, теперь пойду, прощенья просим.

— Прощай, Егор!

— Ах, я, простофиля… Точно кто обухом у меня память отшиб. Чуть не забыл свое ружье.

— Что?! — испуганно воскликнул Иннокентий Антипович.

— Я вчера шел на мельницу, хотел взять оттуда мешок муки, так оставил здесь свое ружье, чтобы оно мне не мешало — вот оно стоит в углу.

Егор Никифоров взял из угла кухонных сеней свое ружье и перекинул его через плечо.

Гладких почувствовал, что вся кровь остановилась в его жилах и холодный пот выступил на его лбу.

Он теперь только понял, что Толстых убил Ильяшевича из ружья, принадлежавшего Егору Никифорову. Он задрожал от страха и прислонился к заплоту, чтобы не упасть.

К его счастью, Егор Никифоров еще раз сказал ему «прощенья просим» и ушел со двора.

Иннокентий Антипович отер пот со своего лба, вошел в кухню, выпил большой ковш воды и медленно отправился в приисковую контору.

— Боже мой! — говорил он сам себе дорогой. — Что же теперь будет? Егор заметит, что его ружье разряжено и, значит, кто-нибудь им пользовался. Он заподозрит, будет об этом говорить, наведет на след. Полиция придет сюда… Надо будет все это чем-нибудь объяснить… А он, он хочет покончить с собою! Что мне делать? Боже, вразуми, что мне делать!

Эти роковые думы прервал посланный из конторы рабочий, обратившийся к Иннокентию Антиповичу с каким-то деловым вопросом.

Петр Иннокентьевич по уходе Гладких взял большой лист бумаги и стал быстро писать.

Он писал род завещания. Мысль о необходимости самоубийства еще не совсем покинула его.

Егор Никифоров, между тем, направился к поселку и вскоре дошел до своей избы. С легкой руки Петра Иннокентьевича и благодаря своей жене Арине, он жил зажиточно и в избе было чисто и уютно. Изба состояла из трех комнат. Убранство ее было тоже, что у всех зажиточных крестьян. Те же беленые стены с видами Афонских гор и другими «божественными картинками», с портретами государя и государыни и других членов императорской фамилии, без которых немыслим ни один дом сибирского крестьянина, боготворящего своего царя-батюшку; та же старинная мебель, иногда даже красного дерева; диваны с деревянными лакированными спинками, небольшое простеночное зеркало в раме и неприменно старинный буфет со стеклами затейливого устройства, точно перевезенный из деревенского дома «старосветского» помещика и Бог весть какими судьбами попавший в далекие сибирские палестины.

Войдя к себе, Егор поставил ружье в угол, бросил шапку на диван и сел на первый попавшийся стул. Он не мог более от волнения и усталости стоять на ногах.

— Хорош, нечего сказать, — встретила его упреками жена, болезненная, но все еще красивая, рослая женщина, с большими голубыми глазами, одетая в ситцевое платье — в Сибири крестьянки почти не носят сарафанов, — ишь, шары[357] как налил, всю ночь пропьянствовал, винищем на версту разит.

— Ну, пошла, поехала! — махнул рукою Егор и, встав с места, направился в заднюю комнату, где стояла кровать.

— Посмотри-ка на себя в зеркало, как ты выглядишь, — продолжала она. — Твое платье, твоя борода и даже твои волосы — все в пыли…

— Этой дряни, я думаю, довольно по дороге! — остановился он, обернувшись к жене.

— Ты весь всклоченный, бледный, растерянный.

— Я очень устал…

— Вольно шляться без толку… Ничего и домой не принес.

— Я не охотился, — ответил Егор и рассказал жене, что выпив лишнее у мельника, на дороге почувствовал себя худо, прилег и заснул на вольном воздухе, а затем зашел в высокий дом взять вещи, которые предназначались Арине Марьей Петровной, но не застал ее, так как она совершенно неожиданно уехала в Томск к больной подруге.

— Ахти, беда какая! — воскликнула Арина.

— А все ты виноват, пьяница. Вот и прозевал нашу благодетельницу… Да что я тут с тобой прохлажаюсь — мне недосуг, побегу на реку полоскать белье…

— А я прилягу и сосну, — заметил Егор.

— Ну и дрыхни, пьяница… Тебе одно дело — налить шары да дрыхнуть…

Егор Никифоров не отвечал ни слова, встал и пошел в заднюю комнату, где стояла постель.

Арина забрала узел белья и вышла из избы, сильно хлопнув дверью.

Егор Никифоров не думал ложиться.

Когда он услыхал шум захлопнувшейся двери, то быстро вынул из-за пазухи небольшую плоскую деревянную шкатулочку, в которой, по словам убитого Ильяшевича, хранились бумаги, а в них заключалась тайна, открытие которой могло сильно повредить Марье Петровне Гладких.

Егор не мог передать шкатулку и ключ молодой девушке, так как она уехала. Он должен был спрятать ее в надежное сохранное место, чтобы ее не могла найти даже Арина, которая была очень любопытна.

В уме Егора возник вопрос: «Куда?»

После нескольких мыслей, от которых он отказывался по их непригодности, он остановился на мысли зарыть шкатулку под полом избы. Задумано — сделано.

Он вышел из избы во двор, подполз под дом, распугав бывших там птиц, и вырыв довольно глубокую яму около кирпичного низа печи, завернул шкатулку, на которую положил ключ в кусок кожи, купленной им для бродней, зарыл ее, притоптал землею и даже набросал на этом месте валявшиеся в подполье кирпичи.

Уверенный, что теперь никто не разыщет заветную шкатулку, он снова вошел в дом, не раздеваясь бросился в постель и заснул как убитый.

(обратно)

XIII СИБИРСКИЕ «ЗАСЕДАТЕЛИ»

Село, где имел, как принято выражаться в Сибири, резиденцию «земский заседатель» и куда помчался староста поселка, лежавшего вблизи прииска Толстых, находилось верстах в тридцати от высокого дома.

Земский заседатель, или попросту «заседатель» — это сибирский чин, который равняется нашему становому приставу, с тою лишь разницей, что кроме чисто полицейских обязанностей, он исполняет обязанности мирового посредника и судебного следователя.

У каждого заседателя есть свой участок, на которые разделена каждая «округа», или по нашему уезд.

Заседатель участка, к которому принадлежал описываемый нами поселок, был только с год как назначен на это место и выказал себя с самой хорошей стороны по своей сметливости и распорядительности.

Это был человек лет тридцати, полный, высокий, блондин с приятным лицом, всегда чисто выбритым, и не только по наружному виду, но и по внутренним качествам, сильно выделялся между своими товарищами — старыми сибирскими служаками, или, как их звали, «юсами», тип которых, сохранившийся во всей его неприкосновенности почти до наших дней, всецело просился на бумагу, как живая иллюстрация к гоголевскому «Держиморде».

Они все были под судом по разным делам, что в Сибири не только в описываемое нами время, но и сравнительно недавнее, не считалось препятствием к продолжению службы, и эти «разные дела» большею частью сводились к тому, что они не только брали, — что в Сибири тогда не считалось даже проступком, — но брали «не по чину».

Нового заседателя звали Павел Сергеевич Хмелевский — он был сын ссыльного поляка.

Крестьяне участка не нахваливались им и дышали свободно под его управлением, и за ним осталось лестное прозвище «дотошный», как, если помнит читатель, охарактеризовал его один из слуг Толстых, выражая надежду, что заседатель откроет убийцу молодого человека.

Быть может, впрочем, это отношение крестьян к своему новому заседателю происходило оттого, что предместником его был, как говорили крестьяне, «кровопивец».

По крайней мере, при разговоре с местными обывателями о том, довольны ли они новым заседателем, они уклончиво отвечали:

— Не пригляделись еще мы к нему, да и он к нам! А после старого-то, впрочем, и волк за ягненка покажется, — добавляли они после некоторого раздумья.

— А что, разве лют был?

— Как зверь рыкающий по селеньям рыскал, кровопивец.

На замечание, отчего они не жаловались, обыватели рассказывали совершенно анекдотические были.

— Жаловались и не раз, да все на свою же голову. Доказать не могли, ну и выходил зверь-то наш лютый — овцою неповинною. Однажды, даже подвести надумали, да не удалось.

— Как подвести?

— Да так, взятку при свидетелях дать, а потом и к начальству.

— Что же, не взял?

— Какое не взял, вдвое взял, да только не взяткой это оказалось.

— Как так? — недоумевал слушатель.

— Да так, порешили мы миром — не в терпеж стали его тягости — дать ему пятьдесят рублев при свидетелях; тут одного из наших, парня оборотистого, застрельщиком послали. Приходит.

«Что надо?» — рявкнул «барин».

«Да так и так, ваше благородие, — начал он, — как вы завсегда наш благодетель, о нашем благе радетель и перед начальством заступник, то мир решил вас отблагодарить».

«Деньгами?»

«Так точно, ваше благородие».

«Что-ж, это хорошо!» — заметил «барин».

«Только, ваше благородие, решили, что-бы „епутацией“, в несколько человек поднести».

«Сколько народу?»

«Да окромя меня, еще трое».

«Гм! — крякнул заседатель. — Что-ж и это можно! Но вот тебе мой кошелек, — вытащил он его из кармана и, вынув перво-наперво находившиеся в кошельке деньги, передал кошелек парню. — Положи туда деньги и принеси, а они пусть войдут… Ничего!»

Положили это они в кошелек пять красненьких, да и айда опять к заседателю, уже вчетвером.

«Вы зачем?» — как рявкнет он на них, у всех поджилки затряслись.

Однако, первый парень, что у него был, успел выговорить:

«Вот кошелек!»

«Кошелек?» — ударил «барин» себе по карману.

«А я и не заметил, как его на деревне обронил. Ну, спасибо, любезные, что нашли и доставили. Заседательские деньги трудовые, святые; день и ночь я о вас пекусь, покоя не имея, спасибо».

Вошедшие только рот разинули и ни с места.

«Только что же это? — закричал заседатель, взяв кошелек, вынув и сосчитав деньги. — Тут всего пятьдесят рублей, а было сто. Так вы, други любезные, себе половину прикарманили! Начальство обворовывать! Я вам покажу! В остроге сгною. Чтоб сейчас остальные доставить! Вон!»

Оборотистый парень оглянулся, а свидетелей и след простыл. Он и сам-то задом к двери кое-как восвояси убрался.

— Что же дальше-то? — допытывались слушатели.

— Дальше-то собрались, покалякали, почесали затылки, полезли за голенища, собрали полусотенную и предоставили заседателю его «собственные» деньги.

— Вот он какой эфиоп-то был! — обыкновенно заключали рассказ о предместнике Хмелевского.

О том же заседателе рассказывали, как он оценил нос покойника в тридцать рублей и получил с крестьян деньги.

Надо заметить, что ввиду громадности расстояний между сибирскими селами и отдалении их от городов, трупы и убитых, и скоропостижно умерших ждали вскрытия по нескольку месяцев, иногда даже по полугоду, и их поэтому сохраняли в ледниках, к которым приставлялась стража из очередных крестьян.

Накануне вскрытия мерзлый труп вносили в «анатомию», то есть избу с печкой.

Вообразите себе небольшую, в две квадратные сажени избу, состоящую из одной комнаты с двумя окнами, добрая половина которой занята печкой, а другая большим деревянным столом для трупов; остальная мебель состоит обыкновенно из нескольких табуретов; дверь в эту избу прямо с улицы, без сеней, с крылечком в несколько ступеней — и вы будете иметь полное представление о сибирском анатомическом театре, кратко именнуемом «анатомией».

Однажды в том селе, где имел резиденцию заседатель — предместник Хмелевского — караулили одного покойника, караулили, да и прокараулили — мыши нос у него и отгрызли.

Приехал доктор, вынесли покойника из ледника в «анатомию», а носа-то у него нет!

Заседатель на дыбы.

— Как же я от вас, православные, казенное имущество с повреждением приму? — напустился он на крестьян. — Самому мне, что ли, за вас отвечать?.. Нет, благодарствуйте, я сейчас рапортую по начальству…

И ушел из «анатомии» к себе на квартиру. Крестьяне к старосте:

— Выручай!

Пошел староста к «барину». Тот сидит — пишет.

— Так и так, ваше благородие, не погубите… — взмолился староста, — ведь один нос… на что ему его в землю-то?

— Как на что?! — напустился на него заседатель. — Лик, можно сказать, обезображен, а он: «один нос!..» Ах, ты… да я тебя!..

И пошел, и пошел.

Староста видит, что разговоры пустые бросить надо и только твердит:

— Не погубите, заслужим, миром заслужим!

Пять красненьких заломил, однако на трех смилостивился, и отдали. Заседатель пришел снова в «анатомию», и вскрытие совершилось своим порядком.

Таков был этот сибирский заседатель. Другие его товарищи тоже были искусны в подобных «кунстштюках» и рыскали по своим участкам, по образному сибирскому выражению, «как звери рыкающие».

Увольнение его, после того, как он почти десять лет пробыл в одном и том же участке, случилось вследствие выкинутого им «кунстштюка» сравнительно невинно игривого свойства.

В Е-ской врачебной управе, находящейся в городе К., был получен от него в одно прекрасное утро с почтою тюк, состоявший из ящика, по вскрытии которого в нем оказалась отрубленная человеческая голова с пробитым в двух местах черепом.

Одновремнно с этим было получено и отношение земского заседателя, к номеру которого и препровождался тюк, в каковом отношении заседатель просил врачебную управу: определить причину смерти по препровождаемой при сем голове, отрезанной им, заседателем, от трупа крестьянина, найденного убитым в семи верстах от такого-то села. При этом заседатель присовокуплял, что на остальном теле убитого знаков насильственной смерти, по наружному осмотру, не обнаружено.

Врачебная управа, получив такую неожиданную посылку, сообщила о таком «необычайном казусе» по начальству, которое и уволило «рьяного оператора» от службы.

Интересно то, что уволенный заседатель никак не мог понять, за что его уволили, так как, по его словам, он сделал это единственно дабы не затруднять начальства и не причинять ущерба казне уплатой прогонов окружному врачу.

Павел Сергеевич Хмелевский, повторяем, был заседатель другого типа и хотя не отказывался от добровольных даяний, но брал «по-божески».

(обратно)

XIV ФОРМАЛЬНОЕ СЛЕДСТВИЕ

По совершенной случайности обыкновенная сибирская «волокита» не коснулась дела о найденном трупе неизвестного молодого человека.

В селе, где жил заседатель, было несколько времени тому назад тоже совершено убийство, и в тот самый день, когда староста поселка, лежавшего близ прииска Толстых, приехал дать знать о случившемся «барину», происходило вскрытие тела убитой женщины, и окружной врач находился в селе.

Последний, немолодой уже человек, был любимцем всего округа. Знал он по имени и отчеству почти каждого крестьянина в селах, входящих в район его деятельности, и умел каждого обласкать, каждому помочь и каждого утешить.

За это и крестьяне платили ему особенным, чисто душевным расположением и даже, не коверкая, отчетливо произносили его довольно трудное имя — Вацлав Лаврентьевич.

Особенно расположены были к нему крестьяне за то, что он, по первому призыву, ехал куда угодно и не стеснялся доставляемыми ему экипажем и лошадьми. Подадут телегу — едет в телеге, дадут одну лошадь — едет на одной. Рассказывали, как факт, что однажды его встретили переезжающим из одного села в другое на телеге рядом с бочкой дегтя, и — это на округе, раскинутом на громадное пространство, при стоверстном расстоянии между селениями. Словом, это был, как говорили крестьяне, «душа-человек».

Фамилия его была Вандаловский.

Земский заседатель, узнав от старосты о совершенном убийстве и главное, что убитый не крестьянин или поселенец, а «барин форменный», как выразился староста, быстро понял, что ему предстоит казусное дело, на которое обратит внимание и прокурор, и губернатор, немедля захватив с собой врача, помчался на прииск Толстых.

Так как высокий дом стоял поблизости от места совершения преступления, то Павел Сергеевич явился прямо туда и был принят Иннокентием Антиповичем, бледным и сдержанным, извинившимся за хозяина, что он по нездоровью не может принять дорогих гостей.

Хмелевский и Вандаловский были, конечно, хорошо знакомы с Толстых и Гладких, а потому, после приветствия, объявили, что не намерены беспокоить хозяина и просят отвести им помещение для начатия следствия по горячим следам.

Такое помещение нашлось в виде большой, чистой комнаты — столовой обширной людской высокого дома.

Туда, в сопровождении Иннокентия Антиповича, и отправились заседатель и доктор.

Было около трех часов дня.

Павел Сергеевич тотчас же вместе с доктором отправились к трупу, лежавшему, как известно, на берегу реки Енисея при дороге, которая шла невдалеке от заимки Толстых. Оставив лошадей в заимке, они пошли пешком. Их сопровождали прибывшие одновременно с ними староста поселка и трое понятых из прислуги высокого дома.

Земский заседатель произвел тщательный осмотр положения трупа, измерил следы и запомнил их внешний вид и расположение гвоздей на широких сапогах, которые должны были принадлежать убийце, так как другие следы по измерению пришлись к следам сапог убитого. В то время, когда заседатель производил этот осмотр, один из понятых крикнул:

— Находка, барин!

Он нагнулся и поднял, совсем близко от окровавленного места на дороге, лоскуток полусожженной бумаги. Не могло быть сомнения, что эта бумага служила пыжом для ружья, из которого был убит молодой человек.

Павел Сергеевич внимательно осмотрел бумагу и положил ее в портфель.

Для заседателя было ясно, что покойный был убит из ружья, что убийца, шедший от поселка, поджидал свою жертву на дороге, следовательно знал, что покойный должен идти по ней, и выстрелил, подбежав к нему спереди, почти в упор, а затем оттащил труп от дороги к холму. Оставалось узнать, кто был убийцей и кто убитый.

Распорядившись отнести покойника в «анатомию» для вскрытия, заседатель обратился к собравшемуся народу:

— Не слыхали ли вы, братцы, сегодня ночью выстрела?

Последовал отрицательный ответ.

— А не видали ли вы какого-либо подозрительного человека с ружьем?

— Я повстречала вчера с ружьем Егора Никифорова, охотника, что живет в поселке, — сказала одна из стоявших в толпе женщин.

— Чего ты зря брешешь! — остановил ее один из понятых. — Егора Никифорова я сам вчерась видел и даже говорил с ним, но он был без ружья, я приму в этом хоть три присяги.

— Ан и врешь. С ним было ружье. Я тоже с ним гуторила. Он мне рассказал, что утром гонялся в лесу за волчицей.

— Что в этом толку, — заметил Вацлав Лаврентьевич. — Теперь дело идет не о Егоре Никифорове, которого я знаю за честного, неспособного не только на убийство, но ни на какое преступление человека, а о подозрительных личностях.

Павел Сергеевич промолчал, но все же велел крестьянину и бабе, дававшим такие разноречивые показания об Егоре Никифорове, следовать за ним в высокий дом.

Вандаловский, услыхав это распоряжение, с недоумевающим видом пожал плечами, но молча последовал за Хмелевским в людскую высокого дома.

Там последний написал подробный акт наружного осмотра трупа, размер и внешний вид замеченных следов, положение кровавого пятна на дороге, прочел его понятым и дал подписать одному оказавшемуся грамотным. Остальные поставили кресты.

В этот протокол Павел Сергеевич внес и подробное описание найденного клочка обожженной газетной бумаги, составлявшего часть ружейного пыжа.

Заседатель даже понюхал этот клочок и заметил, что он пахнет табаком.

— Можно будет при надобности узнать, в какой лавке куплен табак, завернутый в эту газету, и какая это газета? — подумал он вслух. — Не надо ничего упускать из виду, иногда ничтожная мелочь может дать важные указания.

Покончив с протоколом и записав показания приведенных им мужика и бабы о встрече с охотником Егором Никифоровым, Павел Сергеевич предложил Вацлаву Лаврентьевичу отправиться в «анатомию».

Им подали лошадь, так как поселок отстоял от заимки в верстах трех, и они поехали.

Труп уже находился там, здание «анатомии» было окружено народом.

Началось вскрытие, но прежде был произведен обыск в карманах снятого с убитого платья.

В одном из карманов оказался белый носовой платок, в другом — перочинный ножик и мелкою серебряною и медною монетою девяносто пять копеек.

Было основание предполагать, что у убитого денег с собой было больше, могли быть часы, цепочка, кольца, которые и стащил убийца, совершивший преступление с целью грабежа.

Об обыске заседателем тут же, в «анатомии», был составнен протокол, также подписанный понятыми.

По вскрытии врач дал заключение, что смерть последовала от огнестрельной раны в груди, почти в упор, так как платье и края раны были опалены, но что убитый умер не тотчас же, а спустя некоторое время, около часа, так как по состоянию его мозга, переполненного кровью, можно заключить, что несчастный, после нанесения ему смертельной раны, был в сильном возбуждении, необычайном волнении и много думал. Вследствие-то этого напряжения смерть его последовала скорее, чем бы наступила у человека в ином психическом состоянии.

Вынутая из раны пуля была передана Вацлавом Лаврентьевичем Павлу Сергеевичу, который приобщил ее к делу в качестве вещественного доказательства.

Акт вскрытия был написан тут же и подписан врачем, заседателем и присутствовавшими свидетелями.

«По платью, но нежности кожи, это на самом деле „форменный барин“, как выразился староста, — думал заседатель. — Но его здесь никто не знает. Кто же он такой?»

Вопрос этот мучительно жег мозг пытливого по натуре Хмелевского.

Он отдал приказание привести разрезанный труп в такое, по возможности, состояние, чтобы его могли узнать знавшие или видевшие при жизни.

«Я завтра заставлю осмотреть всех жителей поселка, всех рабочих на приисках Толстых и всех живущих на заимке», — решил заседатель и уже стал запирать свой портфель, чтобы ехать обратно в высокий дом, как вдруг в «анатомию» не вошел, а вбежал знакомый всем присутствующим мещанин Харитон Спиридонович Безымянных.

Поздоровавшись с заседателем и доктором, он подошел к трупу, взглянул на него и воскликнул:

— Так я и знал, что это его укокошили!

— Кого его? — почти в один голос спросил Хмелевский и Вандаловский.

— Да моего жильца — Бориса Петровича.

— Это ваш жилец? Ну, слава Богу. Мы будем хотя знать, кто он такой.

— Ну, этого-то вы от меня знать не будете, так как и я знаю только, что он приехал из К. на охоту недели с две тому назад и просил меня приютить у себя на прииске. Я отвел ему избу, что у меня была под конторой, и он себе жил да поживал.

— Что же он тут делал?

— Да ничего, гулял, охотился.

— Как его фамилия?

— Не знаю, знаю только, что зовут его Борисом Петровичем. Сегодня утром я его не видал, не видал и после полудня, а тут я услыхал о найденном трупе, побежал к избе, которую занимал постоялец — глядь, замок висит. Ну, подумал я, наверно, это моего соколика укокошили… Сел на лошадь, да айда сюда… вхожу, а он тут и есть, лежит весь искрошенный…

Заседатель снова отпер портфель и подробно записал показания Безымянных.

— А не видали ли вы вчера Егора Никифорова, охотника? — спросил заседатель.

— Как же, он под вечер у меня был, мы с ним опрокинули по лампадочке.

— Он был с ружьем?

— Нет, без ружья! Да вот еще, совсем было запамятовал, баба у меня, кухарка Алена Матвеева, сейчас мне сбрехнула, что будто видела Егора Никифорова ночью на нашем прииске и что он шел от избы, где жил постоялец. Может, брешет, а я за что купил, за то и продаю.

Лицо заседателя вдруг стало серьезным, он записал и это показание, а затем, подозвав старосту, что-то шепнул ему на ухо.

(обратно)

XV АРЕСТ

Староста, выйдя из «анатомии», захватил с собой сотского и двух понятых, и направился с ними на край поселка, где стояла изба Егора Никифорова. Последнего он должен был арестовать по приказанию земского заседателя и привести в людскую высокого дома.

Павел Сергеевич отдал этот приказ старосте шепотом, так как предвидел сильный протест со стороны доктора Вандаловского, знавшего с хорошей стороны «мужа Арины», и конечно, сейчас бы замолвившего слово в его защиту. Заседатель не хотел вступать в споры с добродушным, но настойчивым стариком, а, между тем, показания свидетелей, особенно же Харитона Безымянных, и другие обстоятельства дела, бросали сильную тень подозрения на Егора Никифорова.

Хмелевский уже создал в своем уме целую картину совершенного преступления и бесповоротно решил, что убийца никто иной как «охотник», «муж Арины», как называли свидетели Егора Никифорова.

Егор Никифоров только что проснулся и узнав от жены, что в «анатомию» приехал барин «с дохтуром» потрошить покойника, хотел идти туда, как дверь отворилась и на пороге избы появился староста, сотский и понятые.

Егору Никифорову не приходила в голову мысль, что они пришли его арестовать, он подумал лишь, что они будут его расспрашивать о случившемся, так как его могли видеть проходившим вчера по этой дороге, и решил в уме ничего не говорить из того, что знает по этому делу.

«Это может навлечь беду на барышню!» — вспомнил он слова умирающего незнакомца.

— Егор Никифоров, — обратился к нему староста, — сбирайся в далекий путь. Заседатель велел тебя арестовать.

— Меня… арестовать… За что же? — побледнел он как полотно и невольно попятился от вошедших в избу.

— За хорошие дела рук назад не вяжут! — заметил один из понятых.

Арина, между тем, вскрикнула и бросилась между старостой и мужем.

— Арестовать… его… За что? — воскликнула она, а затем вдруг как бы окаменела и лишь через несколько минут почти произнесла:

— Убийца… убийца… сегодня ночью… ты, ты убил его…

Она смотрела на своего мужа безумными глазами.

— Видишь, жена тебе говорит в глаза, за что тебя велели арестовать… — заметил сотский.

— Она ополоумела… Чего вы ее слушаете!.. Но не правда ли, это злая шутка, что меня подозревают… что меня велели вам арестовать…

— Чем тут шутить, любезный? Начальство шуток не шутит… Сбирайся, возьми, что надо на первый обиход, а там, что понадобится, жена принесет — допустят.

— Но ведь я не виноват ни в чем! — воскликнул Егор Никифоров.

— Тем лучше для тебя!.. — заметил староста.

— А, вот и ружье… — продолжал он, идя в угол первой комнаты, и взял поставленное хозяином утром туда ружье.

Это была охотничья двехстволка.

Староста стал внимательно рассматривать его вместе с сотским.

— Один ствол разряжен! — заметил он.

— Что? — дико вскрикнул Егор Никифоров. — Ствол разряжен?

— Тебе это знать лучше, нежели нам… — в один голос ответили староста и сотский.

Бледный, с дрожащими руками, он подошел сам посмотреть ружье и действительно убедился, что правый ствол его разряжен. Судороги передернули его лицо, как бы от невыносимой внутренней боли, кровь прилила к сердцу, в глазах потемнело, и он почувствовал, что почва ускользает из под его ног.

Арина продолжала обводить присутствующих безумным взглядом, и наконец, словно остановила его на муже.

— Оправдывайся же Егор, оправдывайся, несчастный! — сказала она не своим голосом.

— К чему? Ведь я знаю, что я не виноват. Совесть моя спокойна. Повторяю, я не виновен.

— Я не виновен! Я не виновен! — поредразнила мужа Арина. — И больше ты ничего не можешь сказать? Скажи, по крайней мере, им, что ты в эту ночь делал… Ты должен это сказать, а то иначе почему же в самом деле твое ружье оказалось разряжено.

— Этого я не знаю… — смущенно пробормотал он.

— Ты этого не знаешь! — крикнула Арина. — Значит, это ты, а никто другой убил этого несчастного…

Егор Никифоров вздрогнул всем телом.

— Арина, Арина, опомнись, в чем ты обвиняешь меня, возьми назад скорее свои слова… Скажи, что ты веришь мне, что я неповинен в смерти этого несчастного.

Пришедшая несколько в себя женщина с грустью в голосе отвечала после некоторого раздумья:

— Этого я не знаю!

Егор Никифоров отшатнулся от нее, но не сказал ни слова. Наступило мгновенное тягостное молчание.

— Сбирайся же, пойдем, а то «барин» дожидается, — прервал его староста.

— Прощай, Арина! — шатаясь, подошел к жене Егор Никифоров.

Она снова окинула его тем же безумным взглядом, и когда он затем хотел обнять ее, она вдруг отскочила от него с криком.

— Там, там, на твоем рукаве, кровь…

С этими словами несчастная женщина, как подкошенная, без чувств упала на пол.

Егор бросился к жене, поднял ее и положил на постель, поклонился и поцеловал ее в лоб долгим поцелуем. Слезы брызнули из его глаз, и несколько минут он горько плакал.

Затем он обернулся к стоявшим в избе и твердым голосом сказал:

— Берите меня… идем…

Староста, по сибирскому обычаю, взял обе руки Егора Никифорова и, связав их назади веревкой, один конец отдал сотскому, а другой взял сам. Понятые отворили двери избы и выпустили связанного арестанта, затем плотно затворили дверь и пошли вслед за преступником и властями.

Тем временем Вацлав Лаврентьевич уехал в город, а земский заседатель вместе с Харитоном Безымянных отправился к нему на половинку. По произведенному обыску в избе, висячий замок на двери которой оказался запертым, не нашли ничего, что бы могло указать следствию, кто был убитый и зачем прибыл на половинку.

Вызванная кухарка Безымянных Алена подтвердила ссылку на нее Харитона Спиридоновича и показала, что часу во втором ночи действительно видела Егора Никифорова, шедшего, видимо, крадучись, от избы, где квартировал городской постоялец.

— Ты, наверное, знаешь, что это был он? — спросил еще раз Павел Сергеевич.

— Да как же не наверное! Слава Тебе, Господи, не первый год живу здесь и не впервой вижу «мужа Арины».

Земский заседатель составил акт обыска в избе и записал в протокол показания как самого Безымянных, так и его кухарки.

Когда Павел Сергеевич вернулся из половинки в высокий дом, он нашел уже связанного Егора Никифорова у двери людской.

Заседатель приказал развязать ему руки и ввести в комнату. Староста представил ружье и объяснил, что один ствол найден разряженным. Заседатель тотчас же составил протокол осмотра ружья, разрядил второй ствол, и вынутый пыж оказался оторванным от того же газетного листа, от которого оторван был пыж, найденный на месте убийства. Вынутая же из ружья пуля была одинакового калибра с той, которою был убит неизвестный молодой человек.

Заседатель обе пули и оба куска газетной бумаги положил перед собой на стол.

— Обыщите арестанта! — приказал он старосте и сотскому.

Приказание было исполнено, и по обыску в одном из карманов Егора найдена была трубка и табак, завернутый в такую же газетную бумагу, из которой сделанны были и пыжи.

Павел Сергеевич и этот сверточек приобщил к вещественным доказательствам.

Мерка сапога Егора Никифорова пришлась как раз к мерке найденных на берегу Енисея следов.

Когда арестанта после обыска снова одели, то земский заседатель снова начал снимать с него подробный допрос. После обычных расспросов об имени, отчестве, летах, местожительстве и роде занятий, заседатель предложил обвиняемому рассказать, где он провел ночь, в которую было совершено убийство неизвестного молодого человека.

Егор Никифоров рассказал, что он сперва был у мельника, затем у Безымянных, пил в обоих местах водку и, захмелев, заснул на дороге.

— Ты был с ружьем? — спросил его Павел Сергеевич.

— Точно так, с ружьем…

— А, между тем, одни свидетели видели тебя с ружьем только утром и в полдень, вечером же тебя видели другие, но уже без ружья. Правда ли это?

Егор, видимо, растерялся и молчал.

— Ты молчишь… Так я скажу за тебя, что к вечеру вчерашнего дня у тебя ружья не было… Куда ты дел его?

Обвиняемый в ответ лишь тяжело вздохнул.

— Отвечай же! — крикнул заседатель.

— Я не могу ответить на этот вопрос…

— Так я отвечу за тебя: ты спрятал его невдалеке от места убийства, чтобы отвести глаза следователю. Это твое ружье?

— Так точно-с.

— На собачке и около дула еще видна земля и мне не нужно большего доказательства, что ружье было спрятано в траве или в лесу. По показанию Харитона Безымянных, ты ушел от него в двенадцатом часу ночи. Что ты делал до утра, когда пришел домой и лег спать?

Егор Никифоров молчал.

— Ты, видимо, хочешь отмалчиваться от вопросов, смотри, это худой способ и только усилит наказание… Сознайся, раскайся, и суд к тебе будет милостивее.

Глаза Егора Никифорова наполнились слезами.

— Я только одно могу сказать — я не виновен!

Земский заседатель наморщил лоб, хотя ему показалось, что в голосе обвиняемого прозвучало неподдельное волнение.

— Но улики все налицо и запираться прямо бесполезно.

— Я не виновен! — повторил Егор. — Больше я ничего не могу сказать.

— Ты так-таки и не хочешь сказать, что ты делал с двенадцатого часа ночи?

— Я не могу сказать этого, не могу!

— Так я скажу тебе это… Ты подстерег несчастного молодого человека, который жил у Безымянных, убил его и ограбил. Затем пошел в избу, где жил покойный, и вытащенным из кармана твоей жертвы ключом, отпер ее, взял, что было там ценного, бросил ключ, быть может, в реку, остальную часть ночи провел, обдумывая, куда спрятать его деньги и, быть может, золотые вещи, и спрятал их. Не беспокойся, мы найдем их.

Глаза Егора Никифорова загорелись.

— Так, по-вашему, я не только убийца, но и вор?..

— Так говорят доказательства, но я не мешаю тебе оправдываться, напротив, я первый желаю этого, так как знал тебя за хорошего человека, — сказал заседатель, тронутый неподдельностью протеста.

Егор стоял, низко опустив голову, и молчал.

— Наверное сказать нельзя, обокраден ли убитый, были ли с ним деньги и вещи, это знают Бог да ты, но по одежде он должен был принадлежать к людям состоятельным и не мог иметь в кармане только мелочь, и, наконец, приехав на охоту в тайгу из К., должен же он иметь какие-либо деньги, чтобы хоть вернуться обратно — их мы в избе на прииске Безымянных не нашли. Ты был в этой избе… Видели, как ты крадучись шел оттуда, и узнали тебя… — с расстановкой сказал земский заседатель.

Егор Никифоров задрожал.

— Этого мало, рукав и правая пола твоего озяма в крови… Чья эта кровь? Ответишь ли ты, наконец?

— Не знаю.

Павел Сергеевич, несмотря на то, что был очень терпелив, вышел из себя, составил поставление об аресте и приказал старосте под строгим караулом отправить преступника в село, где имел резиденцию, и посадить его в каталажку[358] при волостном правлении. Пока в поселке снаряжали подводу под арестанта, он велел подать себе лошадей и уехал. Толстых беспокоить он не решился.

(обратно)

XVI ТУЧИ СГУЩАЮТСЯ

Следствие шло своим чередом. Надо заметить, что Павел Сергеевич чрезвычайно энергично и быстро вел это дело. С одной стороны его увлекала масса нагромождающихся друг на друга улик против Егора Никифорова, а с другой — смущало поведение обвиняемого, совершенно непохожее на поведение убийцы.

Труп убитого, по распоряжению заседателя, был предъявлен всем окрестным жителям, но никто не мог сказать о несчастном более, нежели показал Харитон Безымянных. Предъявление трупа прислуге высокого дома и рабочим приисков Толстых дали такие же отрицательные результаты.

Самому Петру Иннокентьевичу Толстых и Иннокентию Антиповичу Гладких земский заседатель не решался сделать официального допроса по этому делу, так как неизвестно было, как взглянут на это богач-золотопромышленник и его доверенный, а в случае возбуждения их неудовольствия, заседатель мог в описываемое нами время моментально слететь с места.

О допросе дочери Петра Иннокентьевича Марьи Петровны, уехавшей почти одновременно с открытием убийства совершенно неожиданно в Томске, нечего было и думать без того, чтобы не навлечь, как полагал Хмелевский, на свою голову страшный гнев всемогущего богача — ее отца.

Хотя в голове Павла Сергеевича и бродили мысли, что отъезд Марьи Петровны Толстых должен иметь некоторое отношение к совершенному преступлению, но он старался всеми силами оттолкнуть от себя эту мучившую его мысль — углубиться в суть этого дела и доказать невинность Егора Никифорова, в которой, бывали минуты, земский заседатель был почти убежден.

Как чиновник, он был даже доволен, что добытыми уликами сгустились тучи над головой Никифорова и что с формальной стороны он, заседатель, для начальства стоял на настоящем следственном пути.

Нравственная сторона дела не имела, да и не могла иметь никакого значения при суде с формальными доказательствами.

Лезть со своими исследованиями туда, где он наверняка может сломать себе голову — было бы со стороны Павла Сергеевича неблагоразумно, и он от этого воздержался и даже не подверг допросу никого из слуг и рабочих Толстых, признавая как бы этим, что никто из живущих у богача-золотопромышленника даже не может быть прикосновенным к такому гнусному делу.

Время, когда Хмелевский был, как мы уже сказали, почти убежден в невинности арестованного им убийцы, было особенно продолжительно после того, как Егор Никифоров был, по приказанию заседателя, привезен на третий день обнаружения убийства в поселок и приведен к трупу, все еще находившемуся в «анатомии».

Когда один из карауливших тело крестьян сдернул покрывало с трупа, Егор Никифоров вместо того, чтобы отступить при виде жертвы своего преступления, подошел близко к столу, на котором лежал покойный, и с выражением неподдельной грусти несколько минут смотрел на него, истово осеняя себя крестным знамением. Из глаз его брызнули слезы, и он чуть слышно прошептал:

— Доволен ли ты, несчастный, незнакомый мне человек? Насколько у меня хватит сил, я сохраню твою и мою тайну и исполню твою последнюю волю.

— Чего ты там бормочешь? — спросил присутствовавший при этом заседатель.

— Молитву, ваше благородие! — отвечал Егор Никифоров.

Если заседатель думал, что при виде убитого им человека обвиняемый проговорится, то он ошибся. Егор Никифоров при виде убитого еще более укрепился духом не выдавать своей тайны, хотя знал, что она может погубить его.

«Я спасу моего спасителя и его дочь!» — мелькнуло в его уме.

— Ты все еще не хочешь сознаться? — спросил его Хмелевский.

— Я не виновен, ваше благородие! — отвечал Егор.

— Но ты знал убитого при жизни — это ты не будешь отрицать, это ясно из того, как ты смотрел на его труп.

— Я не могу вам ответить на этот вопрос, ваше благородие.

— Завтра я тебя отправлю в К., в тюрьму! — топнул ногой Павел Сергеевич.

— Слушаю-с! — отвечал Егор.

Земский заседатель отдал распоряжение похоронить труп убитого и уехал.

Похороны состоялись на другой день, и простой деревянный крест, несколько вдали от кладбища, близ дороги, указывает до сих пор место упокоения несчастного молодого человека.

Таких крестов не встречается нигде чаще, чем в Сибири. Они попадаются и около почтовых трактов, и близ проселочных дорог, и совсем в стороне от дороги, ислужат немыми свидетелями совершившихся в этой «стране изгнания» уголовных драм, убийств и разбоев.

На местах, где находятся жертвы преступлений, ставят эти символы искупления, иногда найденные трупы и хоронят тут же, без отпевания, для которого надо было бы везти их за сотни верст до ближайшего села.

Под впечатлением вкравшегося в душу земского заседателя сильного сомнения в виновности Егора Никифорова, он снова передопросил всех свидетелей, видевших его около места преступления, допросил и мельника, у которого был обвиняемый, по его собственному показанию, вечером, накануне того дня, когда найден труп убитого, и затем, только еще раз перечитав произведенное им следствие, относительно несколько успокоился — улики были слишком подавляющи, чтобы сомневаться в виновности арестанта.

«Если он сам скрывает такие обстоятельства, которые сразу могут бросить иной свет на дело, если он сам не хочет рассеять собравшиеся над его головою тучи, то это его дело!..» — думал Павел Сергеевич, все нет, нет да впадавший в некоторое сомнение.

«Скажи он хоть слово, и я не посмотрю ни на лиц, ни на их положение, я добьюсь истины, но он молчит…» — оправдывал себя самого земский заседатель.

Егор Никифоров на самом деле молчал как убитый, хотя Хмелевский, перед отсылкой его в К., пытался снова добиться от него, где и как он провел ночь, в которую совершено убийство.

— Да что вы, ваше благородие, себя напрасно беспокоите, ведь сами сказали, что убил я, ну и будь по вашему… Я отвечу вам только: я не виновен.

Егор Никифоров был препровожден в К. и заключен в тюремный замок. Следственное дело для его окончания было отослано земским заседателем прокурору, который поручил одному из полицейских приставов города К. дополнить его розысками о личности убитого.

Сведения эти были получены от содержателя одной из двух городских гостиниц мещанина Разборова. Они были почти те же, какие получены от последнего Иннокентием Антиповичем Гладких по поручению Петра Иннокентьевича. О посещении Гладких и о разговоре с ним Разборов не упомянул, не упомянул также и о многом ему известном, не желая вмешивать в это дело богатых лиц, которые могли всегда пригодиться ему, «мелкому сошке», как скромно именовал он себя, хотя в городе ходили слухи, что Разборов всеми правдами и неправдами сумел сколотить себе порядочный капиталец.

В комнате, которую занимал Борис Петрович Ильяшевич, был сделан самый тщательный обыск, но кроме белья и платья, да сибирского мягкого чемодана, ничего найдено не было. Бумаг не оказалось совершенно, и лишь в печке найдена была куча пепла, указывавшая, что Ильяшевич перед поездкой в тайгу сжег какие-то бумаги.

Составив протокол о своих следственных действиях, пристав заключил следствие и вновь представил его прокурору, который, со своей стороны признав дело полным, препроводил его на решение в губернский суд, составлявший в Сибири такое же судебное место, каким в центральной России были в дореформенное время «палаты гражданского и уголовного суда».

Егор Никифоров сидел в К-ой тюрьме и молчаливо ждал решения своей участи. Он знал, что ждать ему придется долго, так как судебные места Сибири, в описываемое нами время, не отличались торопливостью, и сибирская юстиция, как и юстиция центральной России, в блаженной памяти дореформенное время, держалась трех мудрых русских пословиц: «дело не медведь, в лес не убежит», «поспешишь — людей насмешишь» и «тише едешь — дальше будешь».

О скором, правом и милостивом суде, уже действовавшем в центральной России, в Сибири тогда знали только понаслышке.

Грозовые тучи над высоким домом тоже, казалось, сгущались, и вот-вот надо было ожидать грозы.

Известие об аресте и отправлении в К-скую тюрьму Егора Никифорова по обвинению его в убийстве с целью грабежа, конечно, тотчас же достигло до Иннокентия Антиповича Гладких. Оно поразило его, несмотря на то, что он почти предвидел его ранее, с того момента, когда узнал, что Толстых стрелял из ружья, принадлежавшего «мужу Арины».

Особенно смутили Гладких обнаруженные следствием подробности. Он узнал, что Егор Никифоров ночь убийства провел вне дома, что возле трупа найдены следы его сапог и что ночью видели, как он крался из избы на половинке, которую занимал покойный.

Сопоставив все это с удостоверением врача, что убитый умер не тотчас же, а был жив известное количество времени, Иннокентий Антипович пришел к роковым для своего друга и настоящего виновника смерти Ильяшевича выводам.

Для него многое стало ясно, гораздо яснее, чем все это дело представлялось земскому заседателю. Он, впрочем, и знал более этого последнего. Совершенно ясно представилось ему, что Егор Никифоров, быть может, привлеченный звуком выстрела, застал еще живым несчастного Ильяшевича, говорил с ним и по его поручению ходил к нему в избушку и взял то, что указал ему умирающий. В этой последней догадке утверждало его ранее посещение «мужем Арины» высокого дома, желание видеть Марью Петровну и явное смущение при известии о ее внезапном отъезде.

«Он приносил ей то, что взял из избушки, где жил покойный! Быть может, письма!» — соображал Иннокентий Антипович.

Возникал теперь вопрос: что говорил ему умирающий? Несомненно было одно, что Егор Никифоров знал об отношениях дочери Толстых к убитому вблизи высокого дома молодому человеку.

«Что если он расскажет об этих отношениях земскому заседателю и в оправдание свое заявит, что на эту ночь он оставил свое ружье в доме Толстых? Начнется следствие, потянут к допросу прислугу, наконец его, Гладких, и самого Петра Иннокентьевича — тогда обнаружится все, и помогут ли еще деньги, чтобы потушить дело, тем более, что теперь занимается даже на горизонте сибирского правосудия какая-то новая заря… даже этот Хмелевский, пожалуй, может заварить такую кашу, что не расхлебаешь никакой не только серебряной, но даже золотой ложкой!» — размышлял Иннокентий Антипович.

В ушах его уже раздавался звук выстрела, которым оканчивает свои расчеты с жизнью его друг и доверитель Петр Иннокентьевич Толстых. До последнего тоже достигли все подробности произведенного следствия по делу об убитом им любовнике его дочери.

— Это недоразумение, это просто на просто ошибка, которую, конечно, не замедлят исправить… Егор, конечно, будет защищаться, и следствие направится по другому, настоящему пути и, конечно, этот путь приведет сюда… Спасибо им, что они дают мне еще несколько дней жизни…

Петр Иннокентьевич подходил к окну своего кабинета, из которого видна была проселочная дорога, и подолгу простаивал около него, ожидая возвращения земского заседателя. Но тот не ехал.

«Не будет же Егор молчать, что оставил ружье здесь, и не даст сослать себя в каторгу без вины! Я, впрочем, успею письменным признанием снять с него это обвинение, а теперь… мне хочется еще пожить…»

В нем, как у всех самоубийц, которым помешали привести их умысел в исполнение, появилась особая жажда жизни. Продлить ее хотя на один миг — было его единственным желанием.

(обратно)

XVII ТЫ БУДЕШЬ ЖИТЬ!

Было уже одиннадцать часов вечера, когда Гладких вернулся из поселка, где стороной от старосты узнал почти все мельчайшие подробности следствия над Егором Никифоровым и вошел в кабинет Толстых.

Петр Иннокентьевич, как зверь в клетке, продолжал ходить по комнате из угла в угол. Револьвер снова лежал на столе.

Последнее не укрылось от зоркого глаза Иннокентия Антиповича.

— Все кончено! Ложись и спи спокойно — ты спасен… — сказал он Петру Иннокентьевичу.

— Что ты хочешь этим сказать?

— То, что все улики оказались против Егора Никифорова, его арестовали и увели сперва в волостное правление, а затем отправят в К-кую тюрьму.

— Но ведь это невозможно! — удивленно воскликнул Толстых. — Этого не может быть!

— А все-таки это так.

— Черт возьми! Кто из нас сошел с ума?

— Я думаю, что никто. Выслушай меня спокойно. Только четыре человека знают тайну прошлой ночи. Ты, твоя дочь, которая не пойдет доносить на тебя, я, который нем как могила, и Егор Никифоров.

— Егор — говоришь ты, Егор знает?

— Все.

— Иннокентий, объяснись! Что это значит?

— Ужели ты не понимаешь? Ведь знаешь же ты, что ты стрелял из его ружья, которое сегодня утром он отнес домой, не заметив, что один ствол разряжен. Полиция взяла это ружье, и пуля, которой заряжен был другой ствол, оказалась одинаковой с пулей, вынутой из трупа убитого. С этого началось серьезное подозрение, что убийца — Егор.

— О! — простонал Толстых и бессильно опустился на диван.

— Егор, конечно, догадался, что убийца ты, тем более, что у меня есть основание думать, что он говорил с твоей жертвой перед ее смертью.

— Почему же он этого не сказал заседателю?

— Вероятно, потому, что не хотел.

— А, так он не хотел?.. — повторил как бы про себя Петр Иннокентьевич и вдруг вскочил с дивана и бросился к двери, схватив со стола револьвер.

— Куда? — загородил ему дорогу Гладких.

— Не думаешь ли ты, что я позволю страдать за себя невинному человеку? — заговорил Толстых дрожащим голосом, с сверкающими глазами. — Я тотчас же верхом домчусь до заседательской квартиры, сознаюсь в преступлении, если только убийство соблазнителя дочери преступление и, подписав показания, покончу с собой… Егор будет спасен…

Иннокентий Антипович скрестил руки на груди.

— Ты этого не сделаешь!

— Кто осмелится остановить меня?

— Я!

— Зачем?

— Затем, что я этого не хочу.

Петр Иннокентьевич судорожно захохотал.

— Я не хочу этого! — продолжал Гладких. — Я не хочу этого, потому что я нахожу, что самоубийство тоже преступление. Довольно с тебя одного. Я вчера не мог отстранить твоей руки от постороннего человека, сегодня я не позволю тебе направить ее на самого себя. Я клянусь тебе в этом. Ты бесжалостно убил молодого человека, повинного только в том, что он любил твою дочь, но тебе показалось этого мало, ты выгнал из дома эту несчастную, убитую горем потери любимого человека, дочь. Бедная ушла в отчаянии и мы, быть можем, никогда ее не увидим, и после этого ты все хочешь сгладить своею смертью. Это было бы очень удобно. Петр, отвечай мне: если бы тебе пришлось переживать все вчерашнее снова, убил бы ты этого человека?

— Нет, нет! — содрогнувшись, отвечал Толстых, отступая перед наступавшим на него Иннокентием Антиповичем.

— А выгнал бы свою дочь?

— Ее?.. О, да, конечно!..

— Я вижу из твоих ответов, что хотя ты и раскаиваешься в совершенном преступлении, но у тебя пропало отцовское чувство, а ты, ведь, так любил свою дочь! Да и теперь ты напрасно стараешься обмануть самого себя — ты все еще ее любишь. Легче убить самого себя, нежели вырвать из сердца привязанность к детям! Ты не должен, повторяю тебе, никуда идти, ты должен оставить Егора принести себя в жертву; что же касается тебя, ты должен жить, мучимый угрызениями совести и раскаянием. Ты будешь жить, и угрызения совести будут твоим наказанием. Я вижу еще, как ты сломишься под его тяжестью и с дикими воплями будешь призывать свою дочь.

— Замолчи, Иннокентий, не мучь меня! — простонал Толстых, снова бессильно падая на диван.

— Но настанет день, — не слушая его продолжал Гладких, — когда Господь сжалится над твоими слезами — Он, Милосердный, простит тебя, как прощает самых страшных грешников, старайся не противиться Его наказанию, а с верою и терпением переноси его. Ты будешь жить!

— Иннокентий, пусти меня! — снона вскочил Петр Иннокентьевич.

— Нет, говорю я тебе, нет!

— Так ты хочешь, чтобы осудили, обесчестили и наказали невинного человека?

— Я не избегаю Божьей кары и не противлюсь Его воле.

— Что же мне делать на земле?

— Я уже сказал тебе: страдать и молиться.

— Но у Егора жена, у нее скоро родится ребенок, а я один, у меня никого нет.

— Несчастный, а твоя дочь?..

— Она умерла, умерла для меня.

— Сегодня, может быть. Но не беспокойся об Арине и ее ребенке, я подумал и о них! В память несчастной твоей дочери, ты обеспечишь Арину и дашь воспитание ее ребенку, как своему. Вот что решил я — тебе остается повиноваться.

Толстых застонал и снова безмолвно опустился на диван. Огонь в глазах его совершенно потух — он преклонился перед новым могуществом строго судьи, могуществом представителя возмездия, он перестал быть главою дома, нравственную власть над ним захватил Гладких. Петр Иннокентьевич все еще продолжал держать в руке револьвер, но Гладких спокойно взял его у него, как берут у ребенка опасную игрушку.

— Покойной ночи, до завтра! — сказал он Толстых ласковым голосом.

Петр Иннокентьевич остался один, уничтоженный, порабощенный.

На другой день после обеда Иннокентий Антипович отправился в поселок к Арине.

За эти два дня несчастная женщина страшно изменилась, она похудела до неузнаваемости, волосы на голове поседели, глаза были совершенно опухшие от слез.

При виде ее у Гладких похолодело сердце.

— Я зашел навестить тебя, Арина.

Она заплакала вместо ответа.

— Не отчаивайся, Арина. У тебя есть люди, которые не оставят тебя…

— Вы зашли — значит, я не могу в этом сомневаться… — сквозь слезы проговорила Арина.

— Но ты забываешь Петра Иннокентьевича?

— О, нет, я никогда не забуду его. Он всегда был так добр ко мне, к нам… И ведь он, этот несчастный, всем обязан ему, век должен быть ему благодарен… Ему обязаны мы довольством… Но и это довольство не остановило его…

Арина зарыдала.

— Иннокентий Антипович, для меня все кончено на земле…

— Зачем такие мрачные мысли?

— Что же мне делать, когда сердце у меня разорвалось на части. Я сейчас с удовольствием бы умерла, если бы ребенок, которого я ношу под сердцем, не заставлял бы меня жить и страдать… Я, впрочем, думаю, что не на радость я и рожу его — ребенка убийцы.

— Ты, Арина, слишком строга к Егору…

— Строга… — удивленно взглянула на говорившего Арина. — Да если бы он не был виноват, он не был бы теперь в каталажке… Несчастный одним выстрелом убил человека на большой дороге, а другим попал в сердце своей жены.

— А если он не виноват, если это просто роковое совпадении обстоятельств?..

— Вы защищаете его… Я вам очень благодарна… Но я сама видела, как он побледнел, когда староста заметил, что ружье разряжено, и наконец, я сама видела на его одежде… кровь… Я знаю одно только, что он не грабил его… Ведь тогда он принес бы домой деньги или вещи и здесь спрятал бы. Не правда ли?

— Конечно.

— Ну, а сегодня утром был тут опять заседатель и перешарил везде; в шкапах, в сундуках, комодах, матрацах, на которых мы спим, не оставил без осмотра ни одного уголка и ничего не нашел.

«Он, верно, сжег все письма!» — подумал Гладких.

Арина, между тем, снова зарыдала, закрыв лицо передником.

— Арина, я пришел сказать тебе, что Петр Иннокентьевич и я не оставим тебя в твоем горе. Вот, возьми пока немного.

Он сунул ей в руку десятирублевую бумажку. Арина было отстранилась и не хотела брать деньги.

— Возьми, возьми, я хочу, чтобы ты взяла и знала, что мы, я и Толстых, не допустим тебя до нужды, а твоего ребенка Петр Иннокентьевич возьмет к себе на воспитание.

— Дай Бог вам и Петру Иннокентьевичу здоровья! — бросилась было Арина целовать руки Гладких, но он отнял их и поцеловал ее в лоб.

Выйдя от Арины, Иннокентий Антипович отправился на могилу убитого. Там он застал несколько крестьян, которые тоже пришли помолиться на могиле безвременно погибшего молодого человека. Вообще судьба покойного вызвала общее сочувствие и усугубила проклятия, которые раздавались по адресу подлого убийцы.

Возвращаясь с могилы, Гладких повстречался со старостой поселка, и разговор снова зашел об арестованном Егоре Никифорове.

— Да, уж дела, — заметил староста, — кажется, спроси меня третьего дня об Егоре Никифорове начальство, окромя хорошего, ничего бы не сказал, мужик был на отличку, ан вишь, что сканителил, умопомрачение, зверь, а не человек оказался…

— Да, может, это не он? — попробовал вставить свое слово Иннокентий Антипович.

— Как же не он, ваша милось, когда след его точка в точку, пуля к пуле пришлась, как родная сестра, пыжи также, кровь на рубахе… и на одежде… а он одно заладил — не виноват… Заседатель его и так, и эдак, уламывал, шпынял; его, сердечного, в пот ударило — так ничего и не поделал. Нет, уж по моему, коли грех попутал, бух в ноги начальству и на чистую, хотя и не миновать наказания, да душе-то все легче — покаяться. А то вдруг закоренелость эдакая и откуда? Парень был — душа нараспашку…

— Хороший был мужик, что говорить! — подтвердил Гладких.

— Вот вам, ваша милость, и хороший, а разбойником придорожным оказался, да окромя того, жену на сносях загубил. Смается баба от горя, срама да нужды…

— Я сейчас был у нее по поручению Петра Иннокентьевича, он ей поможет, до нужды не допустит. Ребенка возьмет к себе на воспитание.

— Дай ему Бог сто лет жить в доброе здравие… ангельской души человек Петр Иннокентьевич… И вам, ваша милость, дай Бог здоровья, и вами рабочие на приисках не нахвалятся.

— Однако, прощай, мне недосуг, и то домой запозднился, — прервал панегирик старосты смущенный Иннокентий Антипович.

— Прощенья просим, ваша милость!

«Несчастный Егор, — думал Гладких, возвращаясь в высокий дом. — Тебя все считают преступником, зверем, ты неповинно несешь бесчестие и позор за другого, но знай, что этот другой будет наказан горше твоего судом Божьим. Бог видит, Егор, твое благородное сердце, и Он укрепит тебя за твою решимость отплатить за добро добром твоему благодетелю. Он спас тебе жизнь, ты делаешь более, ты спасешь его честь».

(обратно)

XVIII СИБИРСКАЯ ВОЛОКИТА

Чтобы иметь понятие о неторопливости сибирских судов, достаточно рассказать интересный анекдотический факт, имевший место вскоре по введению в Сибири обновленного судопроизводства.

В т-ский губернский суд является убеленный сединами купец, лет семидесяти, и просит доложить о нем вновь назначенному и недавно прибывшему из России, как называют в Сибири центральные русские губернии, председателю.

— Что вам угодно? — обратился к просителю вышедший в приемную председатель.

— Дело у меня здесь в суде, долгонько тянется, ваше превосходительство.

— Какое дело?

— Да по опеке надо мной…

— За расточительность?

— Чего-с?..

— Деньги мотали?

— Помилуй Бог, мы с измальства к этому не привыкли, ваше превосходительство…

— Что же, вы больны были?

— Бог хранил-с, ваше превосходительство, когда хворал, не запомню…

— Может, разумом ослабли?..

— Обижать изволите, ваше превосходительство!

— Так почему же, наконец, над вами учреждена опека?

— По малолетству…

— Что-о-о?!

— По малолетству…

Оказалось, по наведенной тотчас же справке, что, действительно, в суде есть дело по опеке над просителем, учрежденной по малолетству его, когда он остался сиротой, более пятидесяти лет тому назад, до сих пор еще не оконченное производством. Опека над богатым человеком служила лакомым куском сменившихся двух поколений опекунов и судейских.

Дела в судах накоплялись грудами и ждали окончательного решения десятки лет. Почти каждый представитель дореформенной сибирской Фемиды в свою очередь иногда десятки лет состоял под следствием и судом, что не мешало ему самому производить следствия над другими и судить этих других.

В той же Т-ской губернии много лет служил земский заседатель и много лет состоял под судом и следствием.

Губернатору на этого земского заседателя сыпались градом жалобы, которые, наконец, и вывели начальника губернии из терпения, и он написал на одной из полученных им жалоб следующую резолюцию: представить мне все дела о заседателе NN для личного просмотра.

Резолюция пошла гулять по канцеляриям, и прогулка эта была настолько продолжительна, что губернатор успел забыть о ней, когда в один прекрасный день был поражен ее исполнением.

Как-то после обеда губернатор за чашкою кофе кейфовал у себя в кабинете с одним из своих любимых чиновников особых поручений. Кабинет был угловой комнатой обширного, хотя и одноэтажного губернаторского дома, два окна которого выходили на улицу, а два других — во двор.

Вдруг до слуха губернатора достиг скрип полозьев нескольких саней; он взглянул в окно и увидел въезжавшие на двор три воза.

— Посмотрите, mon cher, что такое там привезли? — обратился он к собеседнику.

Чиновник особых поручений поспешил исполнить приказание начальства. Вернувшись через несколько минут, он доложил:

— Дела о земском заседателе NN, для личного просмотра вашего превосходительства, согласно вашей резолюции.

— Пусть везут туда, откуда привезли! — махнул рукой озадаченный сановник.

Так окончился просмотр дел этого, почти мифического, земского заседателя.

Вскоре он умер, и по роковой случайности, в день его смерти рухнул в губернском суде шкаф под тяжестью производившихся о нем дел.

Одни эти примеры достаточно объясняют, что и дело Егора Никифорова не могло прийти скоро к окончанию, несмотря на то, что следствие было произведено всесторонне и полно. Уже одно то обстоятельство, что труп был найден вблизи заимки Толстых, почти около высокого дома, давало основание затянуть дело.

Иннокентий Антипович не раз посещал К., - так как Петр Иннокентьевич решил не переезжать в город, — и долгушку Толстых, на которой катался по городу Гладких, видели несколько раз и подолгу стоявшею у подъездов домов, занимаемых судейскими.

Опишем, кстати, самое расположение города К.

Несмотря на то, что в нем сосредоточены центральные управления губернией, на вид он невзрачен и мал. Местоположение его, впрочем, своеобразно живописно. Он лежит на берегу быстроводного Енисея и окружен живописными отрогами Саянских гор, образующих котловину, в которой и помещается немудреный город. Мы не даром упомянули о своеобразной живописности местоположения города; так, окружающие его горы почти совершенно лишены растительности и придают, как ему самому, так и окрестностям, мрачную картину величественной дикости.

Среди этих великанов природы незатейливые городские постройки и даже изредка попадающиеся каменные двух и трехэтажные дома кажутся лачугами и совершенно ускользают от внимания въезжающего путешественника, любующегося синевою окружающих гор, чарующих глаз разнообразием тонов и оттенков, смотря по времени наблюдения.

Но город, как мы заметили, и на самом деле не стоит внимания. Он построен по типу «русских» — этим прилагательным зовут в Сибири все, что принадлежит европейской центральной России — уездных городов: три параллельные улицы, пересеченные такими же параллельными один к другому и перпендикулярными к улицам переулками.

Средняя улица считается главной, а две боковые второстепенными. Под городом слобода, с кое-как, без всякой симметрии и плана построенными домишками и даже мазанками, образующими кривые переулки и закоулки.

Таких слобод в К. - две и даже три, если считать поселок на выгоне за соборной площадью. Одна тянется к крутому берегу главной реки, а другая расположена на болотистых берегах маленькой горной речки, протекающей с левой стороны города, считая от въезда по направлению от той части Сибири, которая на языке законоведов именуется «местами не столь отдаленными».

Невдалеке от слободы, находящейся за соборной площадью, уже совершенно по выезде из города, стоят особняками, друг против друга, два обширные деревянные здания, обнесенные высокими частоколами — это городская и пересыльная тюрьма. Вне частокола, огораживающего пересыльную тюрьму, стоит домик, служащий квартирой смотрителю, и рядом с ним казарма для тюремных надзирателей. Первый, окруженный палисадником, с пятью уставленными цветами окнами, является своим веселым видом резким контрастом с почерневшими от времени грустными зданиями, стоящими по ту сторону частокола.

Долгушка Толстых, с восседавшим на ней Иннокентием Антиповичем, вскоре после ареста Егора Никифорова остановилась у этого домика и стояла довольно долго.

Результатом этого визита был пропуск Гладких в контору городской тюрьмы, куда вскоре был приведен и арестант Никифоров. Смотритель, по желанию дорогого гостя, удалился в смежную с конторой комнату, и Иннокентий Антипович и Егор остались с глазу на глаз. Гладких крепко запер двери конторы, как наружную, так и ведшую в смежную комнату, и когда убедился, что никто не может быть свидетелем свидания, бросился со слезами на глазах на шею арестанта.

Тот даже отступил несколько шагов в изумлении.

— Вы, вы пришли ко мне… — бессвязно заговорил он, — когда знаете, что меня ожидает в будущем каторга за убийство…

— Ты сам хотел этого!..

— Что вы хотите этим сказать?

— Ты думаешь, Егор, я не знаю, что ты невинен.

— Тише, тише… неровен час… услышат…

— Пусть тебя хоть три раза присудят к каторге, но я и Петр знаем, что ты более чем честный человек.

— Петр Иннокентьевич, разве он тоже знает, разве он также, как и вы, догадался, почему я ничего не говорил в свое оправдание?..

— Да!

— Это мне неприятно.

— Я должен был сказать ему всю правду.

— Зачем?

— Затем, чтобы он знал, чем он тебе обязан.

— Напрасно.

— Когда он узнал, что при допросе ты молчишь обо всем случившемся в день, предшествуемый убийству, и в ночь его совершения, он хотел сам ехать к заседателю и сознаться.

— И что же?

— Я удержал его от этого…

— За это вам большое спасибо… Вы мне даете возможность отплатить добром за добро Петру Иннокентьевичу, спасти барышню и исполнить волю покойного барина. А барышня Марья Петровна, чай, огорчены страсть?..

Иннокентий Антипович не успел ответить, как раздался стук в дверь из соседней комнаты — знак, что свидание окончено.

— Я приду к тебе еще не раз… — сказал Гладких и начал отпирать двери.

Егора Никифорова снова увели в камеру. Гладких уехал в город.

(обратно)

XIX ПРИЕМНАЯ ДОЧЬ

Вскоре после возвращения Иннокентий Антипович Гладких отправился на заимку. Он только что после обеда собрался навестить Арину, как ему доложили, что на кухне ожидает его баба из поселка. Гладких поспешил выйти в кухню.

Баба принесла печальную весть.

Вскоре после того, как Егора отправили в К-скую тюрьму, Арина заболела и слегла в постель. Две соседки поочередно ухаживали за ней, ни на минуту не оставляя ее одну. В прошлую ночь — так рассказывала баба — Арина преждевременно родила девочку, маленькую, как куклу, но здоровую. Родильница пожелала увидеть своего ребенка. Его положили к ней на постель. Тогда больная вдруг горько зарыдала и пришла в страшное волнение. Девочку у ней отняли, а часа через два Арина умерла тихо, точно заснула.

— Таперича у нас не знают, что и делать с девочкой, — продолжала баба. — Все говорят, что лучше бы она совсем не родилась на свет, да и я так смекаю, что большой бы ей был фарт,[359] если бы она скорей отправилась за своей матерью…

— Я сейчас приду сам… — остановил Гладких разболтавшуюся бабу, и последняя, что-то причитывая себе под нос, удалилась.

Иннокентий Антипович отправился к Толстых.

Известие о смерти Арины было для последнего вторым тяжелым ударом.

Не скрыл Гладких и переданных бабою толков жителей поселка о судьбе родившегося и осиротевшего ребенка.

— Когда эта подлая баба желала смерти этой бедной, ни в чем неповинной девочке-сиротке, я едва удержался, чтобы не броситься и не поколотить ее.

— Она смотрит на вещи, как они есть на самом деле, вот и все, — мрачно заметил Толстых. — Но что ты теперь намерен делать, Иннокентий? Ведь хозяин теперь тут ты. Приказывай, решай, действуй… Я заранее согласен на все, что ты придумаешь.

— Так ты предоставляешь мне свободу действий?..

— Конечно.

— И даже от твоего имени?

— Без сомнения.

— Что я решу — ты утвердишь?..

— Заранее… Хочешь письменно?

— Как будто я не верю твоим словам. Впрочем, теперь дело только в том, чтобы найти кормилицу для ребенка — этим пока должны ограничиться заботы о нем; все дальнейшее в будущем…

Гладких тотчас же отправился в поселок. В избе Арины он застал пять или шесть баб. Покойница лежала на столе, головой в передний угол, под образами, закрытая холстом. Слабый свет лампады боролся с тусклым светом потухавшего дня, смотревшего в окна.

Иннокентий Антипович истово перекрестился и тихо, чуть слышно, произнес:

— Несчастная Арина, пусть душа твоя утешится ранее, чем покинет землю! Я клянусь тебе, что никогда не оставлю твоего ребенка и буду любить его, как своего родного. Где же ребенок? — обратился он к бабам.

Одна из них отвечала:

— Нельзя же было его оставить здесь, я его отнесла к Фекле, которая только что отнимает от груди своего младшенького.

— Хорошо, — заметил Гладких, — жителям поселка не надо будет заботиться об этой сироте, ее берет себе в качестве приемной дочери Петр Иннокентьевич.

— Мы ранее думали, что это так случится, так как Петр Иннокентьевич был всегда добр к Арине и к Егору! Конечно, не бросит же он ребенка на горькое сиротство! Это, верно, пожелала барышня Марья Петровна, которая хотела быть у Арины крестной матерью! — затараторири бабы.

Иннокентий Антипович отправился разыскивать Феклу, жившую через несколько изб. Он знал ее, как и всех жителей поселка, и нашел ее с малюткой на руках.

Со слезами на глазах стал он рассматривать девочку.

— Уж такая она нежная да субтильная, — затараторила Фекла. — Ножки и ручки тоненькие-претоненькие! Хорошенькие, голубые глазки… Она будет белокурая — в мать… С какою жадностью она сосет грудь, видимо, норовит отъесться — войти в тельце… Что-то с ней будет, бедняжкой?

— Не хочешь ли ты оставить ее у себя? — спросил Гладких.

— В питомках?

— Да, но не навсегда, только на год, много на два…

— Я готова оставить ребенка у себя, — степенно отвечала Фекла. — Мы с мужем хотя и не богаты, и у нас у самих трое ребят, но бросить и чужого ребенка несогласны. Отказываться принять малютку — грех, я же так любила Арину, и в память о покойной готова поставить ее дочь на ноги.

— Что касается вознаграждения, то Петр Иннокентьевич не допустит, чтобы ты воспитывала малютку даром. Ты будешь ее кормилицей — это решено; но она не должна быть тебе и мужу в тягость. Ты будешь получать за нее ежемесячно по десять рублей.

— Десять рублей в месяц! — воскликнула, растерявшись от радости, Фекла. — Да ведь это в год целый капитал!

— Петр Иннокентьевич так решил.

— Значит, этот ребенок принес к нам в дом довольство…

— И слава Богу, — сказал Гладких, и вынув из кармана десятирублевку, подал ее Фекле.

— Вот за первый месяц.

В это время вошел муж Феклы, Антон Акимов. Жена передала ему в коротких словах о случившемся.

— Мы и даром взяли бы бедную сиротку, — сказал он просто. — А коли Бог фарт посылает — надо благодарить Его.

Антон перекрестился.

— Но девочку надо будет окрестить, Иннокентий Антипович, — обратилась к Гладких Фекла.

— Да, это мы сделаем завтра, после похорон ее матери.

— А как вы ее назовете?

— Не знаю… Об этом я еще подумаю.

На другой день похоронили Арину, а затем окрестили и ее дочь. Крестным отцом был Гладких, а крестною матерью — Фекла.

Девочку назвали Татьяной. Это имя дал ей Иннокентий Антипович, в честь своей покойной матери.

После крестин Гладких приказал наглухо заколотить избу Егора Никифорова. Дверь запер большим висячим замком, и ключ от него взял к себе.

Обо всем этом он, по возвращении домой, доложил подробно Петру Иннокентьевичу Толстых. Тот одобрил все его действия.

Маленькая Таня прожила у своей кормилицы до двух лет. За ее здоровьем неустанно наблюдал Иннокентий Антипович.

По достижению двух лет девочку взяли в высокий дом. К ней приставили няньку, приезжую из России, которую Гладких разыскал в К.

Прислуге дома, под страхом быть тотчас же выгнаной, было запрещено говорить девочке об Егоре Никифорове и о покойной Арине.

Таня звала Гладких «крестным», а Петра Иннокентьевича ее научили звать «папой». Старику это нравилось. Он, впрочем, ни в чем не перечил Иннокентию Антиповичу.

Уже более года он жил мучимый совестью, подавленный раскаянием, ничем не интересующийся.

Управление всеми своими делами он всецело передал в руки Гладких и не вмешивался ни во что.

Впрочем, случилось то, что предвидел Иннокентий Антипович. Толстых вскоре страстно привязался к ребенку того человека, который все еще продолжал томиться в к-ской тюрьме в ожидании суда и каторги.

Так как Толстых почти никогда не выходил из дому, то малютка была всегда у него на глазах.

Он часто брал ее на колени и лихорадочно целовал, причем каждый раз, вероятно, вспоминал об Егоре Никифорове, а, быть может, и о своей несчастной дочери.

Иннокентий Антипович за это время несколько раз посетил к-ую тюрьму и виделся с Егором Никифоровым.

Он сообщил ему о рождении дочери, но умолчал о смерти Арины. Он сказал ему только, что она все хворает, а потому и не может приехать навестить его.

— Ближний ли свет тащиться, да ее ко мне и не допустят; вы тоже, чай, серебряным али золотым ключом ко мне дверь отпираете.

Егор был покойнее прежнего. Он свыкся со своим положением и не видел, как летели месяц за месяцем. В тюрьме время, говорят, идет очень быстро.

Только в беседах с Иннокентием Антипович он вспоминал о своем деле и объяснил причину, почему он ничего не говорил и не скажет в свою защиту.

— Я дал себя арестовать, — говорил он, — я дам себя осудить только потому, вы правы, что я сам этого хочу. Мне оправдаться, доказать, что я не виновен, было бы очень легко. Стоило сказать заседателю только всю правду. Но я поклялся бедному умирающему, и, кроме того, я не хотел, чтобы осудили настоящего виновника… Я некоторое время колебался, но потом вид изрезанного трупа несчастного меня подкрепил… Я старался напомнить себе, что сделал для меня Петр Иннокентьевич, и это утвердило меня в мысли спасти его. Я, быть может, не устоял бы, если бы, когда меня пришли арестовать, Арина первая не заподозрила меня в совершении убийства… Это меня поразило, и я решился бесповоротно принять на себя вину, тогда же, во время ареста в моей избе, хотя потом, повторяю, несколько раз колебался… Теперь все кончено — я решился и пойду на каторгу, не страшна она мне… Арина, я чувствую это, до сих пор считает меня убийцей — Бог с ней… Вы говорите — она хворает, она просто постаралась забыть меня…

— Ты ошибаешься, Егор, Арина все время думает о тебе и не перестает плакать, но повторяю, она совсем больна, после родов… — утешал его Гладких.

— Бедная Арина, — переменил тон Егор. — Если бы еще она была одна, а то с ребенком, как она проживет, как сумеет поставить на ноги мою бедную девочку.

— Об этом не заботься, — заявил Иннокентий Антипович. — Твой ребенок и твоя жена ни в чем не будут нуждаться, для этого я живу на свете…

— Спасибо вам, вы успокоили меня, — произнес Егор со слезами на глазах.

Гладких тоже прослезился.

— Одно мне больно, — начал Егор Никифоров после некоторой паузы. — Когда моя дорогая девочка, которую я, быть может, никогда не увижу, но которую всю мою жизнь буду горячо любить, подрастет, ей скажут: «Твой отец сослан на каторгу». Как больно будет ей это услыхать. Не правда ли, Иннокентий Антипович, что тогда вы, вы скажете ей… ну… хоть всю правду.

— Егор, — торжественно начал Гладких, — когда она вырастет настолько, что будет в состоянии сохранить тайну, я скажу ей всю правду, клянусь тебе в этом…

— Я, быть может, не доживу до этого времени, но, по крайней мере, моя дочь при воспоминании о своем отце не будет проклинать его. Еще один вопрос… Как поживает барышня, Марья Петровна? Она, чай, совершенно убита всем тем, что произошло…

Гладких смутился.

— Она вернулась из Томска… и затем снова уехала туда, ей тяжело было оставаться в высоком доме.

— Экая жалось, а мне бы надо ее повидать перед судом и отправкой… мне бы надо кое-что передать ей.

— Письма, которые ты взял в избе, где жил покойный?

— Да!

— Ты сжег их?

— Да!

— Не можешь ли ты доверить мне, что ты должен сказать Марье Петровне.

— Нет, я поклялся не говорить никому, кроме нее. Видно судьба, чтобы эта тайна ушла со мною на каторгу, — сказал Егор. — Не оставляйте Арины и Тани… — переменил он разговор.

— Буть покоен… Я буду заботиться о них всю мою жизнь… — отвечал Иннокентий Антипович.

(обратно)

XX ЧЕРЕЗ ПЯТЬ ЛЕТ

Прошло пять лет.

После многих хлопот в К. со стороны Иннокентия Антиповича с целью ускорить дело Егора Никифорова, состоялось, наконец, решение, которым он присужден был к пятнадцатилетней каторге, а через год после этого был отправлен в Забайкальскую область… Нечего говорить, что Петру Иннокентьевичу все это встало в дорогую копеечку.

От денег, щедрою рукою рассыпаемых от лица своего хозяина Иннокентием Антиповичем, отказался только один участвующий в этом деле человек — сам обвиненный Егор Никифоров. Он ушел в каторгу с другим сокровищем — чистою совестью.

Среди хорошего ухода росла маленькая Таня, как цветок в руках хорошего садовника. Когда ей минуло пять лет, она всех приводила в восторг своими остроумными ответами и вдумчивыми вопросами, своею веселостью и грацией, хотя физически была очень слаба и нежна.

Петр Иннокентьевич и Иннокентий Антипович, и все домашние обращались с ней, по народному выражению, как с сырым яйцом. Толстых положительно не мог без нее существовать, а Гладких не чаял души в своей крестнице, хотя это не мешало ему с грустью вспоминать о точно в воду канувшей Марье Петровне. О ней не было в течении этих пяти лет ни слуху, ни духу. Что случилось с ней? Быть может, бедная девушка с горя и отчаяния, под гнетом нужды и лишений, лишила себя жизни?

Эти вопросы часто смущали ум Гладких, и он по целым часам ходил порой в глубокой задумчивости, опустив вниз свою поседевшую голову.

В высоком доме имя исчезнувшей барышни не упоминалось. Прислуга как-то инстинктивно не решалась произнести его.

Что касается Петра Иннокентьевича, то вопрос: забыл ли он свою дочь или же раскаивался, что выгнал ее из дома — не мог решить даже такой близкий к нему человек как Гладких.

В первое время исчезновение барышни из высокого дома, конечно, породило много толков в окрестности и даже в К. Впрочем, об этом говорили осторожно, так как Петр Иннокентьевич Толстых был все-таки «сильным человеком», а глаза тех, которые имели законное основание посмотреть на это дело серьезно, были засыпаны золотым песочком.

Годы шли — все забылось и сгладилось, даже воспоминание о преступлении на заимке Толстых.

На дворе стоял декабрь месяц, был страшный мороз. Зима в этот год была лютая и страшная, что не редкость в Сибири. В числе привезенных из К. на имя Иннокентия Антиповича Гладких писем одно обратило на себя его внимание. Почерк, которым написан был адрес, заставил задрожать старика — он узнал почерк Марьи Петровны.

Дрожащими руками разорвал он конверт и прочел следующие строки:

«Мой милый Иннокентий Антипович!

Я в К., в гостинице Разборова. Если вы по прежнему питаете ко мне чувство дружбы, то приезжайте. Спросите только Веру Андреевну Смельскую и вам покажут.

Марья Толстых».
Гладких прижал это письмо к своим губам, и слезы градом полились из его глаз.

Через час он уже мчался по дороге в К.

Старик Разборов, успевший-таки довольно солидно поживиться в деле Егора Никифорова, отремонтировавший на деньги Толстых свою гостиницу и расширивший свою галантерейную лавочку, находившуюся в том же доме, умер еще ранее ссылки Егора, и наследство получил его племянник, живший с малолетства в Москве в приказчиках у одного купца, торговавшего в белокаменной тоже галантерейным товаром.

Наследник прибыл в К. и стал продолжать дело своего покойного дяди.

Старик Разборов был большой оригинал, и о нем в К. долго уже после его смерти ходили рассказы. Он имел большую склонность к иностранным словам, не особенно понимая их значение и невозможно их выговаривая, отчего происходили с ним положительные анекдоты.

Сильным конкурентом покойному по торговле был к-ский богач — монополист Гладилин.

Когда старика Разборова спрашивали, как идут его дела, он печально отвечал:

— Где же мне канканировать с Гладилиным — он оптик.

В переводе на обыкновенный язык это означало: «Где же мне конкурировать с Гладилиным — он оптовый торговец».

Еще забавнее был случай в гостиной губернаторши, где Разборов по должности попечителя приюта находился после завтрака в один из табельных дней.

Губернаторша была страстная любительница собак, и целый десяток маленьких собачек разной породы окружал ее превосходительство.

— Не доведет до добра, ваше превосходительство, вас этот пессимиз! — вдруг выпалил Разборов.

— Что!? — уставилась на него губернаторша.

— Пессимизм… — не смущаясь, повторил он, — то есть любовь ко псам, ваше превосходительство.

Присутствующие разразились гомерическим хохотом.

Таков был покойник, оставивший по себе веселую память.

Иннокентий Антипович, знавший всю прислугу гостиницы, не переменившуюся и при новом хозяине, тотчас же был проведен в номер, занимаемый госпожою Смельской. На стук в дверь послышался слабый голос «войдите», и Гладких, отворив дверь, переступил порог комнаты.

С дивана быстро вскочила молодая женщина, и не успел вошедший прийти в себя, бросилась на шею к своему старому другу — это была Мария.

Тяжелая первая сцена свидания после многолетней разлуки, наконец, миновала. Гладких усадил Марью Петровну на диван и только тогда успел пристально посмотреть на нее.

Она страшно переменилась. Недаром никто в городе не узнал «дочь первого богача» — «сибирскую красавицу», которой гордилось к-ское общество. От этой красоты не осталось и следа. Она исхудала, глаза ввалились, и даже несколько морщин появилось на лбу.

— Бедная моя, бедная, — начал Гладких со слезами вголосе. — Вы ли это? Как могли вы оставлять меня так долго без всякого известия, неужели вы усомнились в вашем верном друге.

— О нет, нет, никогда!

— Почему же вы не уведомили меня, где вы и что с вами?

— Я на это не решалась.

— Это отчего? Но, впрочем, оставим этот разговор… Теперь вы здесь, и я знаю, что мне делать…

— Что вы этим хотите сказать?

— Что хочу я этим сказать? Только то, что я вас возьму с собою домой.

— Никогда! — воскликнула Марья Петровна. В ее голосе послышался ужас.

— Вы боитесь, что вас нехорошо примут! Если вы придете со мной, ваш отец примет вас с распростертыми объятиями. Он не осмелится поступить иначе.

— Но разве вы забыли, что произошло пять лет тому назад — я не забыла этого! Я не могу забыть, что мой отец — его убийца, что он меня проклял, что он разбил мое счастье и обрек меня на нищету и позор… Я буду нести свой крест до конца… Если бы он даже простил меня, то я бы не приняла его прощения, я бы теперь сама отказалась от него…

— Опомнитесь, Марья Петровна! Что вы говорите?

— Да, я не приняла бы его, потому что я… я не смогу простить ему никогда! И если бы он меня не выгнал из того дома, где, к моему несчастью, родила меня мать, я бы сама ушла… Я никогда в жизни не переступлю порога дома Петра Иннокентьевича Толстых.

— Если бы вы знали только, как он страдает, этот несчастный: угрызения совести подавляют, убивают его…

— Он заслужил это, хотя я желаю ему, если он может, найти душевный покой.

— Его-то ему и не найти никогда.

— Как и мне тоже, — с горечью заметила Марья Петровна, — я изнемогаю под тяжестью отцовского проклятия. Но я не жалуюсь, я не хочу жаловаться. Как бы печально все это ни кончилось для меня, я передала свою судьбу всецело в руки Божьи… Смерть, которая была бы моим избавлением от всех страданий, меня страшит и пугает не потому, что мне плохо жить, а потому, что я не одна, потому что я должна жить… для него!

Гладких вздрогнул и вопросительно посмотрел на Марью Петровну.

Не замечая этого взгляда, она продолжала дрожашим голосом:

— Если бы я была одна, покинутая, разбитая, без надежды, но и без страха, я бы шла спокойно до конца по дороге жизни! Но это невозможно — я боюсь за него, я мучаюсь за него, я каждую минуту спрашиваю себя: что ждет его в будущем?

— О ком это вы говорите? — смущенно спросил Иннокентий Антипович.

У него блеснула мысль, что она помешалась и считает в живых Ильяшевича.

— Ах, правда, ведь вы не знаете! Я говорю о моем ребенке, о моем сыне…

— Ваш сын? — воскликнул с облегченным вздохом Гладких. — И вы, мать, не хотите возвратиться к вашему отцу?

— Мое решение неизменно.

— Как! — вышел положительно из себя Иннокентий Антипович. — Вы хотите обречь вашего ребенка на нищету и несчастье, когда у него есть состояние, состояние деда…

— Ребенок Марии Толстых будет наследником только своей матери — наследником ее несчастия…

Марья Петровна горько заплакала.

— Боже правый! — воскликнул Гладких. — Вразуми ее! О, я этого не потерплю! Этого не должно быть! Это несправедливо, возмутительно… Я здесь, и я не допущу этого!..

— Вы ничего не сделаете.

— Как будто я послушаюсь вас… Тут дело идет не о вас, а о вашем ребенке… Где он?

Марья Петровна подошла к кровати и раздвинула занавеси.

— Вот он! — сказала она.

Громкий разговор разбудил ребенка, который, прислушиваясь, сидел на кровати.

— Как его зовут?

— Я дала ему имя его отца — Борис.

Гладких взял мальчика на руки и осыпал его поцелуями. Ребенок не сопротивлялся его ласкам.

— Мама, кто этот дядя? — спросил вдруг малютка.

— Это мой друг! — отвечала молодая женщина.

— Он меня целует, он не злой! Почему же он делает так, что ты плачешь?

— Ты ошибаешься, дитя мое, я не плачу…

— Нет, нет, ты плачешь, я хорошо это вижу…

Марья Петровна засмеялась сквозь слезы.

— Умница мальчик, жалеет маму! — ласково потрепал Иннокентий Антипович ребенка по щеке и усадил его на диван.

Марья Петровна села рядом и обвила мальчика, нежно прижавшегося к матери.

Гладких, поместившись на стуле против молодой женщины, долго созерцал эту картину. Слезы одна за другою катились по его морщинистым щекам.

Наконец, он снова горячо начал убеждать ее возвратиться домой. Она только качала головой, но в этом жесте было столько железной воли, столько непоколебимой решительности, что Иннокентий Антипович понял, что ему не убедить эту закаленную в несчастьи женщину.

— Но, наконец, вы имеете право владеть капиталом вашей покойной матери! — воскликнул он, исчерпав все средства убеждения, все свое красноречие.

— Нет, я не признаю себя в праве взять эти деньги… Чем делаюсь несчастнее, тем становлюсь все более и более горда. Бог для всех нас один. Что совершилось со мной — совершилось по Его воле, что со мной будет — также в Его воле… Проклятие моего отца тяготеет надо мною… Часто, даже ночью, я просыпаюсь в холодном поту с роковой мыслью: «я проклята».

— Возмутительно! — пробормотал Гладких.

Наступило на несколько минут тяжелое молчание. Его прервал Иннокентий Антипович.

— Расскажите, по крайней мере, мне, как вы прожили с того страшного дня, в который покинули высокий дом. Откуда у вас новое имя, меня все это более чем интересует. Вернее, что это не простое любопытство.

— Верю, верю, друг мой. Слушайте, я во всех подробностях расскажу вам грустную повесть моих скитаний.

(обратно)

XXI РАССКАЗ МАРИИ

— Рассказ мой будет недолог, — тихо начала Марья Петровна. — Я шла первое время без цели, без мысли, я была как помешанная. Я только изредка останавливалась, чтобы утолить свой голод; в первом селении я купила себе хлеба и рыбы. Сильное волнение придавало мне нечеловеческие силы. С собой у меня было только несколько рублей в моем кошельке, но и они мне не понадобились — добрые люди здесь, в стране несчастья, на каждом шагу.

Сколько верст я прошла — я не знала, не знала и в какую сторону шла. Наконец, после нескольких дней пути я окончательно выбилась из сил, мои башмаки разорвались, ноги распухли и были в крови, я вся была как разбитая. По счастью, я пришла в небольшой поселок — он оказался, как я узнала потом, по иркутскому тракту. Меня приняли добрые люди и дали мне приют в избе. За это я стала им работать.

Их деликатность равнялась их гостеприимству — они не расспрашивали меня, кто я и откуда. Я сказала им только, что меня зовут Мария. Однажды, я случайно подслушала разговор приютивших меня крестьян. Жена говорила своему мужу: «Она, наверное, господского рода. Ее обманул какой-нибудь негодяй, каких много, и она убежала, решившись скрыть свой стыд от родных и знакомых».

Я сделалась матерью и хотела сама кормить своего ребенка. Меня мучило, что я меньше могла работать на моих благодетелей и думала, что стала им в тягость… Я видела, что они сами нуждаются и отдала им свои несчастные рубли.

— И почему же вы мне об этом не написали ни слова? — спросил Иннокентий Антипович со слезами в голосе. — Вы знаете, что я бережлив, и из моего жалованья я накопил порядочную сумму денег, которая находится в обороте у вашего отца.

— Я была уверена, что вы бы мне помогли, я даже была уверена, что и отец не отказал бы мне в деньгах, но я этого не хотела…

— Злая, нехорошая! — полуласково, полуукоризненно сказал Гладких.

— Я удвоила свои старания, ходила за водой, пекла хлеб, мыла белье, полы… и хозяева были довольны мной…

Иннокентий Антипович схватил обе ее руки, которые уже не были так нежны, как пять лет тому назад, и покрыл их поцелуями.

— Таким образом я жила. Как часто вспоминала я о высоком доме, как часто я оплакивала отца моего ребенка. Это знают моя грудь да подушка. Однажды от проезжих я случайно узнала, что по делу об убийстве на заимке Толстых арестован и пошел в тюрьму Егор Никифоров. Я поняла все. Чтобы не выдать настоящего убийцу, Егор принял на себя вину, чтобы спасти моего отца, его благодетеля, он обрекал себя на каторгу…

— Он уже и пошел туда… — вставил Гладких.

— Это геройское самопожертвование! Я бросилась на колени и долго молилась за него. С тех пор я молюсь о нем каждый день. Я подумала о бедной Арине… Что сталось с ней?

— Она умерла! — глухо ответил Иннокентий Антипович. Марья Петровна простонала и низко опустила голову.

— И все это из-за меня! — с горечью сказала она после некоторой паузы. — Вы видите сами, что проклятие тяготеет надо мною. А ее ребенок?

— Ее ребенок, Марья Петровна, прелестная девочка. Она у нас. Ваш отец воспитывает ее и обеспечит ее будущность;

— Это справедливо!.. — воскликнула молодая женщина. — Мой отец будет вечным должником этой девочки, так как ничто в жизни не может заменить мать. О, берегите ее, любите ее и приготовьте ей жизнь счастливую и веселую.

— Она моя крестница, — заметил Гладких, — но мне все кажется, что будто я ее отец. За ее судьбу ручаюсь я.

— Как ее зовут?

— Татьяной.

— Хорошее имя.

— Но не будем больше говорить о других, поговорим о вас и о вашем ребенке. Как достали вы себе другое имя и зачем приехали сюда?

— В таком случае, слушайте далее… В этом же поселке жила одна поселянка Вера Андреевна Смельская — еще далеко не старая, но болезненная девушка, она была сослана за убийство своего незаконного ребенка и всю свою жизнь мучилась страшным раскаянием. В поселке говорили, что у ней есть деньжонки, так как она будто бы дочь богатого петербургского чиновника. Чахотка — эта страшная болезнь постепенно подтачивала ее организм. Она очень полюбила меня и чрезвычайно привязалась к Боре… Она даже через год перевезла меня к себе, и мои добрые хозяева сами уговорили меня принять это предложение, так как видели, что черная работа мне не по силам… Вера Андреевна жила в собственной избушке со старухой поселянкой, которая ей прислуживала и незадолго перед тем умерла. Я поступила на ее место. Работы было меньше, и я отдохнула.

Так прошло еще три года. В конце третьего Вера Андреевна слегла в постель, чтобы не вставать более. Я ухаживала за ней день и ночь. Никогда не забуду я последней ночи. Несчастная девушка умирала, умирала в полном сознании. «Ты так же несчастна, как и я, — сказала она мне, — но ты не преступна… Ты свято исполнила долг матери — единственный долг женщины на земле, ты вся отдалась своему ребенку… Ты заслуживаешь быть награжденной… Я умираю… Тебе нужны бумаги — возьми мои… Я тебе отдаю мое имя, мои сбережения и все мое имущество… В нашем поселке меня похоронят без отпевания, без формальностей… Ближайшая церковь отстоит от нас на триста верст… Кто узнает, похоронена ли ты или я… Завтра я поговорю со стариками — они добрые люди и согласятся исполнить волю умирающей, двадцать лет я прожила среди них и никому не сделала зла».

Я с радостью бросилась целовать ее, я поняла, что она делает мне благодеяние, что под чужим именем я могу пробраться в К., а оттуда на могилу Бориса, это было моей заветной мечтой. На другой день Вера Андреевна действительно собрала стариков и изложила им свою просьбу. В поселке любили и меня, и ее. Старики согласились сохранить тайну и строго наказать о том домашним… К вечеру Веры Андреевны не стало. На другой день ее похоронили… Я читала молитвы, когда гроб опускали в могилу. С кладбища я вернулась Елизаветой Андреевной Смельской. В сундуке покойной я нашла сто двадцать рублей денег в старом бумажнике. Покойная была одного роста со мной, и платья ее мне оказались впору. Я прожила еще несколько месяцев, когда сын моего соседа, по злобе на отца, поджег его избу. Это было ночью. Огонь быстро охватил соседние строения. Моя изба сгорела до тла, я успела спасти моего сына, кое-что из платьев, бумаги покойной и деньги. Пожар ограничился тремя избами. Меня приютили на несколько дней мои прежние хозяева. Большую часть из завещанных мне денег я отдала погорельцам, а с остальными приехала сюда. Мне показалось, что Бог посетил меня пожаром за то, что я откладывала поездку на могилу отца моего ребенка. Кстати, где похоронили его?

— Впереди кладбища, у проселочной дороги, там стоит большой крест… — тихо отвечал Гладких, растроганный рассказом Марьи Петровны.

— Знаю, знаю.

— А вы разве не боитесь, что вас кто-нибудь узнает в поселке и на заимке?.. Если же это случится, что будут говорить… Есть много злых людей, Марья Петровна!

— Успокойтесь, я приеду поздно ночью, когда все спят, и поклонюсь вместе с моим сыном могиле его отца, как здесь, в К., поклонилась могиле моей матери.

— Значит, только затем вы сюда и приехали? А я думал… — начал Иннокентий Антипович.

— Что вы думали?

— Я думал, что если не для себя, то, повторяю, для своего сына, вы вернетесь в высокий дом.

— Я уже отвечала вам на это, — коротко сказала она, — я не хочу и никогда не буду просить что-либо у моего отца.

— Я не могу одобрить этого, Марья Петровна, и если бы я не знал вас так хорошо, я мог бы подумать, что вы… дурная мать.

— Бог видит мое сердце! — сказала Марья Петровна. Гладких понял вторично, что он ее не разубедит.

— Долго вы еще останетесь в К.? — переменил он разговор.

— Так как я вас уже видела, то могу уехать на днях.

— Пробудьте еще недельку… я прошу вас об этом.

— Зачем?

— Я бы хотел на днях видеть вас еще раз.

— Хорошо, я останусь… — просто согласилась она.

Гладких встал, нежно поцеловал в лоб Марью Петровну и в обе щеки малютку и сказал, уходя:

— До свидания.

На другой день он был на заимке.

— Куда ты так неожиданно, не сказав ни слова, уехал? — спросил его Петр Иннокентьевич.

— Я ездил в К.?

— По делу?

— Чтобы видеться с твоей дочерью… — резко отвечал Гладких.

— С Марией? — вздрогнул Толстых.

— Да, с Марией, которая страдает, которая несчастна и которая должна работать как простая поденщица, чтобы прокормить себя и своего сына.

Лицо Петра Иннокентьевича еще более омрачилось.

— Петр, если бы ты сам съездил за ней, я думаю, она вернулась бы… Съезди, Петр. Ужели ты не хочешь?

— Нет! — мрачно отвечал тот.

— Ужели тебя не трогает совсем ее горе? Ужели ты не смягчишься, если я скажу тебе, что она в страшной нужде, что она голодает… Ужели не больно это слышать твоему сердцу… И если бы еще она была одна, но у нее ребенок, сын, прелестный мальчик…

Толстых поднял голову, глаза его страшно заблестели, и он судорожно сжал ручки кресла, на котором сидел.

— Я вижу, — печально продолжал Гладких, — что час еще не настал! Но подумай о том, что я тебе сейчас скажу. Придет день, и, может быть, он очень близок, когда ты на коленях будешь просить свою дочь прийти в твой дом и сделаться в нем хозяйкой.

Петр Иннокентьевич мрачно молчал.

— Как, Мария Толстых должна быть поденщицей, чтобы не умереть с голоду, когда здесь богатство и дом — полная чаша… Нет, этого допустить нельзя!..

— Я согласен выдать ей состояние ее матери, — холодно сказал Толстых.

— Ты обязан ей прежде всего возвратить свое сердце, а затем уже предлагать деньги… Их она с презрением оттолкнет… она ничего не требует от себя — слышишь, Петр, ничего! Она похожа на тебя, как две капли воды, в этом отношении. Как и ты, она непреклонна даже для себя.

— Тогда пусть она делает, что хочет.

После этих жестких слов наступило молчание. Гладких не прервал его. Он лишь укоризненно посмотрел на своего хозяина и друга и вышел. На другое утро он снова уехал в К.

В местном отделении государственного банка хранились его сбережения кроме тех, которые были в деле — несколько десятков тысяч. Он решился заставить Марью Петровну взять их и уехать с ними в Россию, в Петербург или Москву, бросив вид умершей поселянки и выправить себе настоящий вид из местной купеческой управы. Он соображал, что с помощью денег это можно будет сделать без огласки. Он будет просить ее писать ему как можно чаще, и таким образом он будет следить за ней издалека.

«Конечно, — думал он, — она не откажется от денег, тем более, что он дарит их не ей, а ее сыну. Я слишком старый друг ее отца, чтобы она могла обидеться моим предложением…»

С такими мыслями и планами он прибыл в К. утром, и, получив деньги из банка, поехал прямо в гостиницу Разборова. Там ожидало его неожиданное роковое известие. Вера Андреевна Смельская, по словам самого хозяина, расплатившись за номер, вскоре после его отъезда ушла из гостиницы, а куда, неизвестно.

Иннокентий Антипович понял, что Марья Петровна скрылась от него умышленно, чтобы не поддаться его убеждениям. Он понял также, что всякие розыски были бы напрасны и, положив обратно в банк деньги, убитый горем, возвратился назад в высокий дом.

(обратно)

XXII НА ПОЧТОВОМ ТРАКТЕ

— Добрый, честный человек! — задумчиво проговорила Марья Петровна после ухода Иннокентия Антиповича. — Я, вероятно, с тобой больше никогда не увижусь!

Она стала считать оставшиеся у нее деньги. Их оказалось очень немного.

«Туда я доеду, а оттуда пройду пешком до деревни!» — мысленно решила она и приказала привести себе почтовых лошадей, которые довезли бы ее до прииска Толстых — почту в Сибири возят в сторону и по проселочным трактам, заимка же Петра Иннокентьевича от почтовой дороги отстояла в верстах пяти.

Это совсем не показалось странным в гостинице, в которой приезжая аккуратно расплатилась по счету, так как все знали, что доверенный этого золотопромышленника только что посетил приезжую постоялицу.

Вскоре лошади были поданы, мать с сыном уселись в накладушку и отправились в ту сторону, откуда несчастная девушка была изгнана пять лет тому назад. Лошади в Сибири очень быстры, хотя невзрачны на вид, так что двести верст делают с двумя-тремя остановками в сутки и только иногда на пять или шесть часов более.

Марья Петровна приехала к заимке Толстых на другой день поздним вечером, когда действительно все спали, как в высоком доме, так и в поселке.

— Прикажете подъежать к дому? — обратился к ней ямщик.

— Нет, нет! — испуганно отвечала она. — Подъезжай к поселку.

Ямщик снова прикрикнул на лошадей, которые понеслись еще быстрее, чуя скорую остановку.

При въезде в поселок, Марья Петровна приказала ямщику остановиться и, к удивлению последнего, вышла из повозки.

— Вы куда же? — испуганным голосом спросил он.

— Я здесь пройду пешком, а ты поезжай на ночлег. У тебя есть знакомые?

— Как не быть, я тутошний, да вы-то где же пристанете?..

— Обо мне не беспокойся… я уж найду место… — сунула она в руку чересчур любопытному ямщику рублевку.

Кредитная бумажка, видимо, примирила его с необычайностью факта, и он со стереотипными «благодарствуйте», «прощенья просим» отъехал шажком, направляясь по улице поселка, но все же нет-нет да оглядывался на шедшую по глубокому снегу молодую женщину с ребенком на руках.

— Не к добру привез я сюда эту барыню! — ворчал он про себя. — Да мне что ж… Моя хата с краю, я ничего не знаю… Если что, скажу, что выпустил у высокого дома, наше дело подневольное, где прикажут, там и высаживай, — продолжал он рассуждать сам с собой. — А то упрусь, запамятовал да и шабаш.

Надо заметить, что сибирские крестьяне боятся как огня суда и поэтому очень молчаливы. Суд, по их мнению, одно разорение. К этому своеобразному афоризму привела их житейская практика прошлого.

Марья Петровна, между тем, достигла уже почерневшего от времени и непогод большого креста, видневшегося на белоснежной равнине.

С сыном на руках, упала она на колени перед крестом, под которым было похоронено тело дорогого для нее человека — отца ее ребенка. Сына затем она поставила на ноги, малютка удивленно смотрел на мать.

— Ты опять плачешь, мама!

— Здесь папа! — сквозь слезы сказала Марья Петровна, указывая сыну на крест.

— Папа… папа… — с дрожью в голосе повторил ребенок и вдруг зарыдал.

— Молись… — сказала Марья Петровна.

Лицо ребенка сделалось серьезным, он возвел свои глазки на крест и начал шептать молитву, которой научила его мать. Последняя продолжала тоже молиться, обливаясь слезами.

Луна с тусклого неба, покрытого обрывками снежных туч, выглянула на несколько минут и осветила эту трогательную картину. Самая обстановка этой картины была величественная. С одной стороны Енисей. Лютые морозы уже давно крепко сковали его, нагромоздив на нем глыбы льда в форме разнообразных конусов, параллелограммов, кубов и других фигур — плодов причудливой фантазии великого геометра природы. Вся эта грандиозная сибирская река казалась широкою лентою фантастических кристаллов, покрытых белоснежною пеленою, искрящеюся мириадами блесток при ярком свете северной луны.

С другой — вековечная тайга из елей и сосен, покрытых серебристым инеем, и впереди ее поселок, темным абрисом изб выделявшийся на белоснежной равнине.

Ветер стал усиливаться.

Марья Петровна встала и пошла по дороге снова мимо поселка. Маленького Борю она вела за руку, но он вскоре устал, и она принуждена была снова взять его на руки, хотя ей было очень тяжело нести его. У нее даже блеснула мысль вернуться в поселок — она уже прошла его — и переночевать, но боязнь быть узнанной остановила ее, и она пошла далее.

Она уже сделала более трех верст, как ветер еще более усилился. Начиналась вьюга. Луна ярко светила теперь с почти безоблачного неба, но несмотря на это, далее нескольких шагов рассмотреть ничего было нельзя, так как в воздухе стояла густая серебристая сетка из движущихся мелких искорок.

Марья Петровна с ребенком на руках еле подвигалась вперед: мелкий снег, поднимаемый ветром с земли, слепил ей глаза. Она заплакала, поняв свою, быть может, роковую неосторожность.

Ветер чуть не сбивал ее с ног и силы покидали ее с каждым шагом. Несчастная чувствовала, как дрожал ее ребенок от холода.

Его плач и стоны разрывали ей сердце. Она продолжала идти вперед, окрыляемая уже чувством самосохранения.

Она вышла уже на почтовую дорогу. Вдруг ребенок пронзительно вскрикнул, и на этот крик молодая женщина тоже ответила криком. Она прижала маленькое, холодное личико к своим губам и покрыла его лихорадочными поцелуями.

— Спать, мама! — слабо бормотал ребенок.

Она дико простонала:

— Я — проклятая!

Она сняла с себя большой платок, с шеи шарф и закутала в них озябшего, несмотря на теплую одежду, ребенка. Снег забрался ей за ворот и холодными каплями скользил у ней по спине.

Вдруг она задрожала — в ушах у нее зазвенело, перед глазами замелькали зеленые и красные круги. Страх смерти болезненно сжал ее сердце. Она с трудом вдохнула в себя воздух и затем крикнула, что есть мочи:

— Спасите, спасите!

Стон бушевавшей вьюги заглушил ее голос. Она сделала еще несколько шагов, но колени ее подогнулись. Она уже не плакала, а рыдала:

— Проклятая, проклятая!

Она упала на снег, не выпуская из рук своего заснувшего ребенка. Последний проснулся от падения, высвободил свою головку и, увидав свою мать лежавшею, пронзительно закричал.

Как бы помощью неба на этот крик ребенка вдали послышался колокольчик. По почтовому тракту быстро ехал тарантас, запряженный четверкой лошадей. В тарантасе сидели господин с дамой.

Ребенок продолжал кричать благим матом. Крик был услышан, лошади остановились.

Господин, закутанный в доху, в фуражке с кокардой, вышел из тарантаса и подошел к недвижимо лежавшей с ребенком Марье Петровне.

С помощью ямщика он уложил их обоих в тарантас, перекинувшись несколькими словами с сидевшей в нем дамой, а сам сел на козлы с ямщиком, и четверка снова помчалась стрелой по дороге.

До ближайшей станции оставалось всего верст сорок пять, которые и проехали с небольшим в три часа времени.

По приезде на станцию молодую женщину вынули из тарантаса в бесчувственном состоянии, ребенок же, пригревшись в закрытом экипаже, спал сладким сном.

Замерзшую стали приводить в чувство, растирая снегом и сукном, и она, хотя и пришла в себя, но оказалась так слаба, что только поводила бессмысленно глазами и не говорила ни слова, то и дело впадая в глубокие обмороки.

При поселке, расположенном около станции, оказался ссыльный фельдшер, который, по настоянию приезжих, был приглашен к больной.

Осмотрев ее и пощупав пульс, он покачал головою и объявил, что она едва ли проживет несколько дней.

— Кто она такая? Вы не знаете? — допытывались приезжие у почтосодержателя и его семейных.

— А Бог ее знает… Мало ли их тут бродит, всякой шушеры… — отвечали те.

— Куда же девать ребенка?

— А уж это мы и сами не знаем… Ее-то — умрет, похороним… с мертвой-то просто, а вот с живым и не сообразишь…

— Возьмем его с собой, Jean! — сказала барыня, оказавшаяся красивой брюнеткой, лет тридцати с небольшим.

— Как с собой, ma chere? — воззрился на нее муж — мужчина лет сорока пяти, с полным лицом и красивыми, выхоленными баками и усами, в которых пробивалась седина. Жидкие волосы на голове тоже были с проседью.

— Так, с собой! Детей у нас нет… Может, его сам Бог нам посылает… Ты получил назначение в Петербург, о котором я так горячо молилась… Надо в лице этого сироты отблагодарить Господа…

— Ты ангел, Nadine! — поцеловал муж ее в щеку. — Это хорошая, христианская мысль… Милосердный Бог сторицею вознаградит нас, если мы призрим этого ребенка…

Маленький Боря, между тем, проснулся и с плачем бросился к лежавшей в обмороке матери.

— Мама, мама…

Приезжая барыня взяла его на колени и старалась утешить ласкою и поцелуями.

— Как тебя зовут, милый мальчик?

— Боря…

— Но как же его взять без бумаг… Кто он такой? — соображал господин, ходя взад и вперед по станционной комнате.

Жена смотрителя предложила посмотреть в дорожной сумке, висевшей на ремне через плечо у найденной на дороге молодой женщины. Там действительно оказалось метрическое свидетельство на имя Бориса, незаконнорожденного сына девицы Марии Толстых.

— Толстых! — сказал смотритель. — Уж не дочка ли она нашего богача — золотопромышленника… Нет, этого не может быть… Та, говорили, была красавица, и уже лет пять как пропала без вести.

Проезжие господа дали смотрительнице двадцать пять рублей на уход за больной, взяли с собой ребенка и сели снова в тарантас, в который были запряжены свежие лошади.

Усадив жену и ребенка в коляску, господин отдал смотрителю свою визитную карточку.

— Коли она выходится, отдайте ей эту карточку, в Иркутске будут знать мой петербургский адрес. На карточке было напечатано:

Иван Афанасьевич Звегинцев

Старший советник

иркутского губернского правления

Господин сел в тарантас, захлопнул дверцы, и лошади помчались.

(обратно)

XXIII НА РАЗОРЕННОМ ГНЕЗДЕ

Вернемся, дорогой читатель, снова к тому моменту начала нашего правдивого повествования, от которого мы отвлекались к тяжелому прошлому высокого дома, тому прошлому, которое промелькнуло в умах обоих встретившихся стариков: Иннокентия Антиповича Гладких и варнака, который был, читатель, конечно, догадался, никто иной, как Егор Никифоров, выдержавший срок назначенной ему каторги и возвращавшийся на свое старое гнездо.

Оба верные хранителя тайны высокого дома хотя, как мы уже сказали, узнали друг друга, но не выдали этого — Гладких от неожиданности, а Егор Никифоров из боязни, что Иннокентий Антипович может объяснить его возвращение в поселок близ высокого дома желанием получить вознаграждение за перенесенное наказание от богача Толстых, место которого он добровольно занял на каторге.

Варнак Егор тихо шел по той самой дороге, где более чем двадцать лет тому назад было совершено приписанное ему преступление, и направлялся к поселку.

Иннокентий Антипович, совершенно ошеломленный этой встречей, тоже медленно возвратился в сопровождении Татьяны Петровны, как звали все не только на заимке, но и в К., молодую девушку, считавшуюся дочерью Толстых; многие даже и не подозревали, что она собственно Татьяна Егоровна — дочь каторжника, как назвал ее Семен Семенович Толстых — двоюродный племянник Петра Иннокентьевича. Первая это не подозревала — она сама.

Мы будем продолжать называть ее по отчеству в честь ее приемного отца.

«Нет, — думал Егор Никифоров, шагая по знакомой дороге, — нет, этого не может быть… Эта прелестная девушка не может быть дочерью Петра Иннокентьевича. Ей двадцать один год, но двадцать лет тому назад Толстых не был женат… Нет, она не его дочь, хотя и называет его своим отцом… Ее крестный отец Иннокентий Антипович! Не ребенок ли это Марьи Петровны? Ее мать, говорит она, умерла при ее рождении, а Марья Петровна пропала около того же времени… Да, это так, это дочь Марьи Петровны!»

Он ускорил шаги.

Впрочем, подойдя к поселку, он вдруг остановился, как бы чего-то испугавшись. Вид родных мест произвел на него гнетущее впечатление — из глаз его полились слезы.

Вскоре, однако, он овладел собою и пошел по улице поселка. Встречавшиеся крестьяне и крестьянки были ему совершенно незнакомы — его также не узнавал никто. Он дошел до конца поселка, где стояла его изба, и остановился, как вкопанный — перед ним были одни развалины.

Растерянно оглядываясь кругом, Егор Никифоров вошел внутрь избы, но там было пусто, пол почти весь сгнил и провалился, одна кирпичная печь возвышалась среди груды мусора.

Егор Никифоров встал на колени, закрыл лицо руками и громко зарыдал.

Через несколько минут он вскочил и вышел со словами:

— Я должен узнать все!

Избы через две он увидал старушку, которая, сидя на завалинке, грелась на солнце.

Это была знакомая нам Фекла — кормилица и крестная мать Татьяны Петровны.

— Не знаешь ли, бабушка, что сталось с одним жившим в этих местах моим приятелем, охотником Егором Никифоровым? — обратился к ней прохожий.

Чулок со спицами выпал из рук старухи.

— Пресвятая Богородица! — воскликнула она. — Как ты назвал его… Егором Никифоровым?.. Спаси нас, Господи! Ты, дедушка, напрасно его ищешь…

— Он умер?

— Может быть…

— Наверно разве никто не знает?..

— Почем мы будем знать, что делается на каторге?.. Твой приятель, старина, убил человека и сослан на каторгу.

— Несчастный!

— Пожалуй, несчастный, да вместе с тем и негодяй… Он подстерег ночью приезжего молодого человека, убил и ограбил… Покойный похоронен у нас, близ кладбища… Теперь здесь все забыли об этом, но я… я помню… к тому же, я была приятельницей с его женой, Ариной.

Глаза Егора заблестели радостью при этом имени.

— А жена его живет все здесь?

— Кто, Арина-то?

— Да.

Старуха печально покачала головой.

— Арина умерла.

Егор пошатнулся и, чтобы не рухнуться на землю, скорее упал, чем сел, рядом со старухой на заваленку. Из груди его вырвался тяжелый стон:

— Умерла, умерла!

Старая крестьянка глядела на него во все глаза, не понимая, что с ним такое случилось, и почему его поразили так ее слова.

— Ты, видно, очень любил Егора и его жену, что тебя так поразила весть о их печальной судьбе? Меня тоже, как я вспомню, и теперь пробирает мороз по коже.

— А давно умерла жена Егора? — с дрожью в голосе спросил старик.

— Этот негодяй убил и ее…

Старик вскочил, но затем опомнился и сел опять.

— Арина умерла недолго спустя после ареста мужа, — продолжала старуха. — Я была около нее до самой ее смерти.

— Так ты, бабушка, была у ней, когда она умирала?

— Она умерла почти у меня на руках.

Старик начал шептать как бы молитву, а затем нерешительно спросил:

— Арина не была в то время в тягости?

— Конечно, была…

— Ребенок, значит, родился мертвенький?

— Ничуть не бывало… Он себе живет прекрасно… Она родила благополучно дня за два до своей смерти, и мне его отдали на грудь, я его и выкормила…

— И этот ребенок… этот ребенок… жив? — воскликнул старик и, закрыв лицо руками, зарыдал, как ребенок.

Старуха снова посмотрела на него с нескрываемым удивлением.

— Однако, ты, старина, мягкосердый!..

Старик овладел собой.

— Я уже говорил тебе, бабушка, что я был большой приятель с Егором, кроме того, у меня тоже была жена и дети, и я потерял их… Я плачу, взгрустнувшись по ним… — снова заметил он.

— Бедняга!.. — прошептала Фекла.

— Значит, у Егора остался сын? — задал вопрос старик, отирая слезы рукавом своего озяма.

— Нет, дочь…

— Дочь… Несчастная, верно, на нее у вас все косо смотрят… Дочь убийцы…

— Ошибаешься… ее любят по всей окрестности…

— Это справедливо! Видно, на свете еще много добрых людей… Но все-таки, бабушка, она не может быть счастлива…

— Почему это?

— Она должна страдать, зная, что она дочь каторжника…

— Да она не знает об этом… Едва ли ей знакомо даже имя Егора Никифорова.

— Как, ей не сказали даже кто ее отец?

— Ни кто ее мать… Ей ничего не сказали.

— Отчего же?

— Чтобы она не страдала…

— А… понимаю…

— И она никогда не узнает этого… Никто не осмелится произнести ни одного слова, которое вызвало бы у ней хоть одну слезу…

— Кто же ее так оберегает?

— Люди, которые побогаче нас с тобою, старина!

— Она живет здесь в поселке?

— Нет, до двух лет она жила у меня, а затем ее увезли отсюда.

— Куда!

— Зачем тебе это знать, старина? Ведь не пойдешь же ты туда, где она живет… Дочь Егора и Арины теперь благородная барышня…

— Барышня… — растерянно повторил старик.

— Да, барышня, выросла и живет в холе и богатстве…

Прохожий с наслаждением слушал старуху — ее слова казались ему небесной музыкой.

— Великий Боже!.. Наконец мне послано утешение за все мои страдания! — прошептал Егор Никофоров.

Он встал и поклонился старухе.

— Один последний вопрос — как ее зовут?

— Ее зовут Татьяной.

— Татьяной!.. — воскликнул он и провел рукою по лбу… — О, не удивляйся, бабушка, если я опять заплачу… У меня тоже была дочь, которую звали Татьяной.

— Ничего, ничего, старина, как поплачешь — легче делается…

— Прощенья просим…

— А как тебя зовут?..

— Меня… Иваном…

Егор Никифоров пошел снова по улице поселка, вышел за него и направился к половинке.

Ни Харитон Спиридонович Безымянных, тоже уже очень состарившийся, ни кухарка прииска Алена Матвеева не узнали в зашедшем варнаке убийцу Ильяшевича. Последняя дала ему поесть, не расспрашивая, как было в обычае на половинке, кто он и откуда.

Егор Никофоров расплатился на половинке частью денег, данных ему Татьяною Петровной.

С половинки он направился в тайгу, которую знал вдоль и поперек, и забрался в самую чащу. Он сел там под раскидистой елью и снова заплакал.

«Значит, это я видел свою дочь… Я говорил с ней… Я слышал ее чудный голос! — думал он. — И этот ангел мой ребенок, ребенок Арины… Иннокентий Антипович сдержал свое слово, он не покинул сироту… Он заставил Петра Иннокентьевича сделаться ей приемным отцом… Они скрыли от нее имена ее родителей, они окутали тайной ее рождение… Это доброе дело… Я не могу ей открыться… Это значило бы сказать ей: твой отец Егор Никифоров — убийца, каторжник, твой отец — я. Нет, лучше умереть, чем причинить ей такое горе… Умереть… но ведь Егор Никифоров и так умер… Остался нищий Иван…»

Он тяжело вздохнул.

«Я поселюсь здесь поблизости… Я буду видеть ее… У меня всегда будет перед глазами крыша высокого дома, под которой живет моя дочь… Я устрою себе землянку здесь, в лесу…»

(обратно)

XXIV ОБНОВЛЯЮЩАЯСЯ СИБИРЬ

Время, к которому относится наш рассказ, было для всей Сибири временем переходным. Обновленное, хотя и не новое, как в остальной России, судопроизводство внесло некоторый свет в мрак дореформенных порядков, царивших в этой «стране золота» почти вплоть до последнего времени; осуществлявшийся уже проект сибирской железной дороги должен был связать это классическое «золотое дно» с центральной Россией, и страна, при одном имени которой казначеи и кассиры последней формации ощущали трепет сердец, должна была перестать быть страной изгнания, а, напротив, своими природными богатствами наводнить центральную Россию.

Таковы радужные мечты «реформаторов Сибири». Осуществятся ли они — это вопрос недалекого будущего.

Старожилы Сибири качают весьма красноречиво своими седыми головами, слушая россказни о затеях и планах кабинетных петербургских реформаторов далекой и почти неведомой окраины.

Современное состояние края подтверждает эти сомнения старожилов и знатоков Сибири, так как прозвище «золотого дна» и представление о неисчислимых богатствах края остались со времен Ермака Тимофеевича и, переходя из уст в уста, от поколения к поколению, удержались в представлении современников лишь по давности — никто из говоривших о Сибири громкие хвалебные речи не потрудился проверить, что сделали с этим «золотым дном», с этими «богатствами» жизнь и хищнические инстинкты людей, а, между тем, эти два, всегда идущие рука об руку фактора, за время от момента присоединения этого, почти безлюдного, края России до наших дней сделали очень многое. Золотое дно оказалось почти исчерпанным, а «неисчислимые богатства» давно отошли в область преданий.

Не так думали, конечно, приезжающие «навозники», как зло и метко окрестили исконные сибиряки лиц, приезжающих «из России». Они ехали, конечно, с надеждой найти это «золотое дно» и «неисчислимые богатства», запустить в них властную руку и не одной пригоршней черпать из них личное благосостояние, а когда убедились, что «дно» стало очень мелко и богатства можно перечислить по пальцам, то, конечно, тщательно скрывали это от непосвященных, стараясь захватить хотя ничтожные остатки, которых на их век, по их эгоистическому рассуждению, хватит. Такова в коротких словах печальная история расхищения Сибири…

Борис Иванович Сабиров, гражданский инженер, молодой человек лет двадцати двух, красивый шатен, с выразительным лицом, один из первых прибыл за «бугры», то есть за Уральские горы, на разведку сибирской железнодорожной линии. Сабирову это было, впрочем, нетрудно, так как он только что недавно, по окончании курса, был назначен на какое-то место при екатеринбургско-тюменской железной дороге, этой «паровой черепахе», как называют ее местные остряки, и уже оттуда командирован далее в Восточную Сибирь.

На дворе стояли первые числа сентября 188… года.

Сабиров задумчиво сидел на одной из скамеек средней аллеи городского сада в К.

Густой сад был прекрасно распланирован и украшен вычурными беседками — он составлял наследие города от одного, уже давно оставившего свой пост начальника губернии. В этом же саду помещалось обширное одноэтажное деревянное здание, окруженное кругом простой галлереей, куда на летние месяцы перемещалось местное общественное собрание или клуб.

30 августа в этом помещении клуба был обычный большой бал, после которого клуб обыкновенно переходил в свое зимнее помещение. Бал был очень оживлен, благодаря приезжим инженерам.

Вообще «носители зеленого канта», в руках которых была великая миссия соединения великой сибирской страны с великой центральной Россией, внесли необычайное оживление в скучную, однообразную жизнь К.

Все заволновалось. Мужьям приятно было поговорить со свежими, умными людьми, слаще было даже выпить с ними и забавнее перекинуться в картишки. Жены и дочери были взволнованы вследствие других причин — инженеры были молодец к молодцу, а многие, по наведенным справкам, даже холостые.

В числе последних числился и Борис Иванович Сабиров.

Он, конечно, присутствовал на балу, как на многих праздниках, дававшихся в городском саду, и успел даже оставить на них свое сердце.

Это сердце похитила знакомая нам Татьяна Петровна Толстых, приезжавшая гостить в К. вместе с Иннокентием Антиповичем со специальною целью повеселиться. Она и теперь была в К., так как присутствовала на последнем летнем балу и осталась, чтобы сделать некоторые покупки.

К ней перенесся мыслью Борис Иванович, сидя на скамейке городского сада, после промелькнувших в его голове соображений по поводу будущего значения сибирской железной дороги, для изысканий которой он прибыл в этот немудреный сибирский городок.

Вдруг на средней аллее сада появилась вышедшая из боковой аллеи легкая на помине Татьяна Петровна, в сопровождении пожилой горничной, несшей сверток с покупками. Возвращаясь домой — дом Толстых находился на Соборной площади, против сада — она не утерпела зайти в сад, который манил к себе своей позлащенной дуновением осени зеленью, освещенной ярким солнцем великолепного сентябрьского дня.

Борис Иванович поспешно встал и пошел к ней навстречу.

Увидав его, Татьяна Петровна вся вспыхнула.

— Я не надеялся так скоро вас встретить. Меня привела сюда сегодня счастливая звезда.

— Всякий человек обязан верить в свою счастливую звезду, иначе жизнь была бы стишком печальна… — отвечала она.

— До сих пор я в нее не верил, но вы показали мне ее на таких небесах, на которых я менее всего ожидал ее встретить.

Молодая девушка снова вспыхнула и опустила глаза, поняв этот поэтический намек.

Они дошли до ворот сада. Он почтительно откланялся.

— До свидания! — подала она ему руку.

Он остановился, восторженными глазами провожая ее. Выйдя из сада, она оглянулась. Их взгляды встретились. Они были красноречивее слов. Вдруг кто-то дотронулся до его руки.

Борис Иванович обернулся. Перед ним стоял нищий — это был Егор Никифоров.

(обратно)

XXV ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ

Вид как бы выросшего из земли около него нищего не особенно смутил Бориса Ивановича. Он уже несколько месяцев провел в Сибири и перестал удивляться многому в этой стране.

Сибирь для непосвященных — это страна несообразностей. Судите сами. Вы едете, например, в сибирском городе на извозчике. Неизменная, отжившая свой век в центральной России долгушка, то есть широкие дрожки, на которые садятся спина к спине, к вашим услугам. На козлах сидит чумазый возница. Грубое лицо его заросло всклокоченной бородой, мозолистые грязные руки держат сыромятные вожжи. Одет он в дырявый озям и невозможный треух.

Вы едете с приятелем домой или даже с супругой, и не желая, чтобы вас понимал извозчик, ведете беседуна французском языке. Вы подъезжаете к цели вашей поездки, как вдруг ваш чумазый возница вставляет в ваш разговор фразу на чистейшем парижском диалекте. Это ли не несообразность?

По улице сибирского города идет сгорбленный седой старик, одетый в дырявый тулуп, более чем потертую баранью шапку и кожаные бродни. За спиной он тащит мешок картофеля, муки или другой провизии. Если вы с ним заговорите, он выпрямится и оживится, он начнет с вами увлекательную беседу о прошлом, о настоящем, в нем несомненно существует тот дар, который французы называют «art de parler». Это бывший московский лев, украшение аристократических гостиных белокаменной, коловратностью судьбы превратившийся в сибирского крестьянина из ссыльных.

Еще одна иллюстрация.

Грязная канцелярия сибирского полицейского пристава. Бедняга писец, одетый в невозможные лохмотья, невольно возбуждает ваше сочувствие, но шевелит в вашей душе и брезгливое чувство. Вы дадите ему за справку лишний гривенник, но постараетесь поскорее уйти.

Это магистр чистой математики.

Такова, повторяю, Сибирь для непосвещенных.

С этими несообразностями скоро свыкаются; свыкся в несколько месяцев и Сабиров.

Он вопросительным взглядом окинул стоявшего перед ним нищего.

— Отойдемте немного в сторону, мне надо кое о чем с вами переговорить, — сказал последний.

Сабиров молча последовал за ним в первую от входа боковую аллею сада.

Завернув в глубь сада, нищий остановился.

— Вы сейчас говорили, молодой человек, о счастливой звезде, которая привела вас сюда; думаете ли вы на самом деле, что это счастливая звезда?.. Мне кажется, что нет!

— Что ты хочешь этим сказать? И по какому праву ты подслушиваешь чужие разговоры? — вспыхнул Сабиров.

— По праву старости и желания вам добра, молодой человек! Хочу же я этим сказать то, что вам не мешало бы уехать отсюда, уехать как можно скорее и никогда сюда не возвращаться…

— Я тебя не понимаю, старик!

— Я говорю это для вашего благополучия.

— Пусть так… — смягчился Сабиров. — Но все же ты должен мне объяснить эту загадку.

— Вы будете со мной откровенны?

— У меня нет тайн.

— Знаете вы давно эту барышню, с которой вы сейчас говорили?

— Нет, я сам здесь недавно. Я видел ее несколько раз на вечерах клуба, был ей представлен, танцевал с нею.

Старик внушал Сабирову какое-то странное доверие — его взгляд заставлял его повиноваться.

— Значит, вы знаете, что она единственная дочь известного здешнего богача Петра Иннокентьевича Толстых. По вашему разговору и по взгляду, которым вы глядели на нее, я понял, что вы ее любите. Не смущайтесь — это не преступление. Кто же может, увидя ее, не полюбить. Она всюду вносит с собой радость и счастье. Вы должны были полюбить ее. Но слушайте меня внимательно, молодой человек; существует тайна, в силу которой ее запрещено любить кому бы то ни было. Поверьте, что у нее много есть и было обожателей и уже многим из них отказано в ее руке. Понимаете ли вы теперь, что для своего же спокойствия должны забыть о ней.

Борис Иванович онемел от удивления. Авторитетный тон, которым говорил «старый нищий» о дочери первого сибирского богача, поразил его, а, между тем, он ни на мгновение не усомнился в правде слов этого нищего, ни в его праве говорить таким образом.

Сабиров молчал.

— Вы приезжий… Вы здесь по службе, — продолжал, между тем, старик, — вырвите, если можете, вашу любовь из сердца, а если нет, то отпроситесь в отпуск, выходите в отставку, но уезжайте отсюда… Эта страна опасна для молодых людей, идущих за своей счастливой звездой, — загадочно, глухим голосом добавил он.

Борис Иванович стоял с поникшей головою.

— Больше мне нечего вам сказать! Прощенья просим, молодой человек!

С этими словами старый нищий удалился, оставив Сабирова совершенно убитым всем слышанным.

«Какой таинственный нищий! Кто он такой? Что хотел сказать своим предупреждением?.. И как он мог угадать то, что я еще сам не знал: что я ее люблю, люблю… Я должен ее избегать, должен уехать отсюда, где для меня теперь сосредоточивается все в жизни… Это невозможно! Я чувствую, что меня привела сюда судьба… добрая или злая, что мне до этого, но я покорюсь ее воле… Будь, что будет…»

Чтобы объяснить такое внезапное появление Егора Никифорова перед Сабировым тотчас же после беседы последнего с Татьяной Петровной, надо заметить, что, вернувшись с каторги и поселившись в построенной им землянке близ высокого дома, «нищий Иван», под каковым прозвищем вскоре стал известен всем Егор, неотступно следил за каждым шагом молодой девушки, чуть не ежедневно бывал на заимке Толстых, но не подавал виду, что знает давно ее обитателей. Он успел в этом настолько, что даже Иннокентий Антипович, признавший было в нем отца Тани, вскоре начал думать, что он ошибся, что это только так показалось, и «нищий Иван», к которому все привыкли, перестал пробуждать в нем тяжелые воспоминания.

Когда Татьяна Петровна вместе с крестным уежала в К., «нищий Иван» всегда знал это заранее, так как барышня, часто видя его на дворе, порой подолгу беседовала с ним, да кроме того, он мог узнать это от прислуги. И вот он исчезал из заимки — он отправлялся в К., где продолжал свои неотступные наблюдения за Татьяной Петровной.

Неоднократные и резкие отказы сватавшимся за молодой девушкой женихам со стороны Иннокентия Антиповича убедили Егора Никифорова, что у Гладких есть какой-то план относительно замужества Тани, и зная, что ее крестный отец любит ее столько же, сколько и он, вполне полагался на усмотрение последнего в устройстве судьбы его дочери.

Он и следил-то за ней не потому, что не доверял зоркому глазу Гладких, а лишь по той причине, что видеть свою дочь, хотя издали, составляло для него невыразимое наслаждение. Оно было и единственное, привязывавшее его к жизни.

Двухсотверстные переходы, которые он делал из заимки Толстых в К. и обратно, не были обременительны для его закаленного на каторге организма. Случалось, впрочем, что его подвозили проезжавшие на почтовой дороге крестьяне, так что, особенно сравнительно с его желанием быть вблизи его дочери, этот путь казался ему и краток, и легок.

Борис Иванович Сабиров, несмотря на решимость покориться своей судьбе, хотя бы она вела к его погибели, с невеселыми мыслями вернулся из городского сада домой.

Он жил в гостинице Разборова по Большой улице К., занимая очень чистенький и светленький номер. Пребывание его в этом городе продолжалось несколько месяцев; но время его отъезда не могло быть определено: шли изыскания от города Ачинска до К., и каждый день он мог получить ожидаемое уведомление о начале изысканий от города К. по направлению к Иркутску.

Первое, что бросилось ему в глаза при входе в номер, был лежавший на его письменном столе большой казенный пакет. Он вскрыл его дрожащими руками и принялся за чтение. Это и было то предписание, которое он ожидал ежедневно, о продолжении дальнейших изысканий по иркутскому тракту. Это значило, что отъезд из К. еще далек. Сабиров побледнел.

При предписании была приложена и карта будущих изысканий, пока еще довольно близких к К., где, следовательно, должна была остаться и комиссия. Наступающая зима должна будет прервать их, следовательно, ему предстоит провести в К. и часть будущего лета.

Он стал внимательно рассматривать карту. Вдруг она выпала у него из рук.

— Судьба!.. — прошептал он упавшим голосом.

В примечании к пунктам, по которым должна была пройти предполагаемая линия железной дороги, значилось: «Заимка П. И. Толстых».

Снова перед Сабировым восстал образ «старого нищего», вспомнилось его предупреждение.

— Судьба! — снова прошептал он, но последовать совету нищего и уехать в отпуск не решился.

(обратно)

XXVI СВАТОВСТВО

Через несколько дней после встречи в городском саду с Сабировым, Татьяна Петровна, в сопровождении Иннокентия Антиповича, возвратилась в высокий дом.

Прислуга встретила их известием, что незадолго перед ними приехал на заимку Семен Порфирьевич Толстых.

Иннокентий Антипович поморщился. Он не любил этого родственника своего хозяина — двоюродного брата Петра Иннокентьевича.

Семен Порфирьевич был небогатый к-ский купец-барахольщик, то есть занимавшийся скупкою старья, которое по-сибирски называется «барахло». С этой торговлей в Сибири связаны темные операции покупки заведомо краденого, особенно чаю, часто по несколько цибиков обрезаемого с обозов.

Пользуясь довольно близким родством с богачом-золотопромышленником, Семен Порфирьевич обделывал свои делишки удачно и главное — безопасно. Ни характером, ни наружностью он не был похож на своего двоюродного брата. Суетливый, любопытный, льстивый, небольшого роста, с кругленьким брюшком и с чисто выбритою плутоватою, лоснящеюся от жира физиономиею он производил своей фигурой и манерой обращения с людьми отталкивающее впечатление.

— Что с тобой, крестный? — спросила Татьяна Петровна, увидав нахмуренное лицо Гладких.

— Когда я не только вижу этого человека, но даже слышу о нем, у меня переворачивает все нутро, вся желчь поднимается во мне… Отец и сын — одного поля ягоды…

— Что же они тебе сделали?

— Пока ничего, но я уверен, что они еще принесут к нам в дом много несчастья и горя.

— Ты думаешь?

— Это мое предчувствие неспроста… Я, как хорошая собака — чую волка издали. Этот сладенький, вечно улыбающийся, тихо подползающий Семен Порфирьевич имеет вид отъявленного жигана… Ты увидишь, что я буду прав… К счастью, я всегда настороже.

— Ты, крестный, видишь все в черном цвете.

— Исключая тебя, моя дорогая, — пошутил Гладких, насильственно улыбаясь.

Они разошлись по своим комнатам переодеться после дороги.

Наступило время обеда, когда Татьяна Петровна, уже побывавшая у отца в кабинете и поздоровавшаяся с ним, вышла в столовую, где за столом сидел Семен Порфирьевич, его сын Семен Семенович, Толстых и Гладких.

— А, племянница… дорогая племянница! — вскочил из-за стола и своей скользящей походкой подлетел к молодой девушке Семен Порфирьевич. — Хорошеет день ото дня.

Он без церемонии поцеловал ее в обе щеки. Семен Семенович даже облизнулся от зависти.

Гладких нахмурился.

Все уселись за стол.

Семен Порфирьевич то и дело прикладывался к рюмочке и болтал без умолку о городских новостях, пересыпая эти рассказы плоскими шуточками, над которыми смеялся, впрочем, только вдвоем со своим сыном.

Между прочим он обратился к Петру Иннокентьевичу и сказал:

— Посмотри-ка на Татьяну и Семена — вот пара не пара, а дорогой марьяж. Ему двадцать восемь, ей скоро двадцать два…

Он расхохотался.

Гладких даже вздрогнул от охватившей его злобы.

После обеда Татьяна Петровна пошла наверх в свою комнату — бывшую комнату Марьи Петровны. Ей хотелось остаться наедине со своими мыслями. За время ее последнего пребывания в К. она сильно изменилась. В ней пропала беззаботность ребенка, ее сердце наполнилось каким-то неведомым ей доселе ощущением — ей чего-то недоставало, она стала ощущать внутри и около себя какую-то страшную пустоту.

Она задумалась о последней встрече с Сабировым в городском саду.

Семен Порфирьевич отправился с Петром Иннокентьевичем в кабинет.

— Мне надо поговорить с тобою, брат, об одном деле, — сказал он, когда они оба уселись в креслах.

— Говори… Я догадался и ранее, что ты не ради одного свидания с сыном приехал сюда… Быть может, тебе нужны деньги?

— Кому они не нужны!.. — визгливо захохотал Семен Порфирьевич. — Я тебе и так порядочно должен, хотя, если ты мне дашь тысченки три на оборот, я буду тебе благодарен… Дела идут из рук вон плохо… Не беспокойся, я отдам, и притом: свои люди — сочтемся.

— Хорошо, я дам тебе их…

— За это спасибо, но это еще не все, что мне запало в ум… относительно Семена…

— Что же это такое?

— Ты доволен им?

— Об этом надо спросить у Иннокентия.

Семен Порфирьевич поморщился.

— Незачем и спрашивать… Я знаю моего сына… За что он примется, так уже сделает на отличку… Что заберет себе в голову, того достигнет… Он и теперь все твои дела знает, как свои пять пальцев, и может прекрасно заменить старика Гладких…

— Никто не может заменить такого человека, как Иннокентий! — резко сказал Толстых.

— Конечно нет, конечно нет! — залебезил Семен Порфирьевич. — Но мы все смертны.

— Успокойся, Иннокентий здоровее и сильнее любого из молодых… Он переживет меня на много лет…

— Это все так, но все же он уже стар и молодой помощник ему бы не помешал…

— Иннокентий не нуждается ни в ком…

— Но Семен со временем должен же сделаться чем-нибудь больше простого конторщика… Он все-таки твой родственник, Петр, и как таковой, должен хоть немного присматривать за твоими делами.

— Иннокентий на это никогда не согласится, а за ним право долголетней службы… Я, таким образом, не вижу средств сделать это.

— А, между тем, одно средство есть.

— Какое?

— Весьма простое. Таня уже невеста, а Семен влюбился в нее по уши.

— Вот что!

— Веселым пирком, да и за свадебку, — вот и все.

— Да, но захочет ли Таня?

— Всякой девушке, которой перевалило за двадцать, хочется замуж…

— Прибавь за того, кто ей нравится…

— Семен — красивый малый.

— Этого не всегда достаточно. Впрочем, я не могу говорить за Таню. Во всяком случае, в таком важном деле надо спросить совета Иннокентия.

— Иннокентий, опять Иннокентий! — вышел из себя Семен Порфирьевич. — Разве он здесь хозяин?

— Мой старый друг здесь — все.

— Но ведь хозяин все-таки ты? — злобно крикнул Семен Порфирьевич.

— Я? — отвечал Толстых. — Я здесь — ничто!

«Дурак! — подумал Семен Порфирьевич, сверкнув глазами. — С каким бы удовольствием я свернул тебе шею».

— Но ты, конечно, не хочешь умирать, — начал он сладким голосом, — не увидав внучат, которых бы ты сделал своими наследниками по завещанию.

— Я не сделаю никакого завещания.

В глазах Семена Порфирьевича блестнул луч радости.

— Это умно, это я одобряю… Твое богатство останется твоим родственникам по прямой линии… Это в порядке вещей. Один из этих родственников я, Петр, и если Таня выйдет за Семена, тебе не надо будет более заботиться об этой девочке; ты можешь, конечно, ее наградить деньгами… Семен же будет вести твое дело…

Лицо Петра Иннокентьевича омрачилось.

— Это уж я сам знаю, что мне сделать для Тани. Но ты, Семен, кажется, очень рано думаешь о наследстве после меня.

— Не думай, пожалуйста, что я желаю твоей смерти…

— Моя смерть очень мало принесет тебе пользы, Семен…

Последний с удивлением посмотрел на говорившего.

— Ты, значит, уже сделал завещание? — растерянно пробормотал он.

— Нет! Но ты забываешь мою дочь.

— Марию?

— Да, Марию Толстых.

— Она уже давно умерла…

Петр Иннокентьевич вскочил, весь дрожа от волнения.

— Откуда ты это знаешь? — каким-то стоном вырвалось у него из груди.

Он снова скорее упал, чем сел в кресло.

— Умерла, говорите вы, — продолжал он с дрожью в голосе. — Где доказательство тому?.. Я еще ожидаю ее, я ее буду ждать, я не смею умереть…

Злая улыбка играла на губах Семена Порфирьевича.

«Старик впадает в детство!» — думал он.

Петр Иннокентьевич полулежал в кресле неподвижно.

— Прости меня, дорогой брат, — жалобным тоном начал Семен Порфирьевич, — что я произнес имя, которое в тебе пробудило столько тяжелых воспоминаний. Ты знаешь, как я всегда сочувствовал твоему горю! Я тоже долго надеялся, что твоя дочка вернется, но прошло уже более двадцати лет… Едва ли теперь можно надеяться…

— Увы, ты прав, надежды нет! — простонал Петр Иннокентьевич и тряхнул головой, как бы желая отогнать тяжелую мысль. — Хорошо, не будем об этом говорить… С моим горем я справлюсь один… Ты сделал предложение и имеешь полное право требовать ответа. Будь так добр, вели позвать Иннокентия.

Семен Порфирьевич медлил. Он знал, что его игра проиграна, как только Гладких войдет сюда. Он ненавидел его от всей души, но все же не терял надежды. Он, как и сын, был настойчив и упрям. Наконец, он вышел сделать распоряжение и снова вернулся в кабинет. Через несколько минут туда же вошел Гладких.

— Иннокентий! — сказал ему Толстых. — Семен сказал мне сейчас, что его сын влюблен в Таню и хочет на ней жениться. Что ты скажешь на это?

— На это я отвечу, — с нескрываемым презрением отвечал Гладких, — что Семен Порфирьевич даром потратил и время, и слова.

— Я думал, что мой сын… — весь дрожа от гнева, начал было Семен Порфирьевич.

— Ваш сын, — перебил его Гладких с той же презрительной улыбкой, — может искать себе невесту, где ему будет угодно, Таня же никогда не будет его женой, слышите, никогда!

— Берегитесь, Иннокентий Антипович! — с нескрываемой злобой воскликнул Семен Порфирьевич.

— Меня не пугают никакие угрозы, Семен Порфирьевич! — вызывающе, скрестив на груди руки, сказал Гладких.

Семен Порфирьевич, казалось, хотел броситься и разорвать его, но сдержался и сказал вкрадчивым голосом:

— Таня уже взрослая девушка, и если вы не хотите оставить ее старой девой, то мне бы хотелось знать причину вашего отказа.

Гладких молчал.

— Во всяком случае, она может иметь право, надеюсь, выразить свое желание и нежелание.

— Вы хотите услыхать ответ от нее лично?.. — сказал Гладких. — Извольте. Ваше желание будет исполнено.

Он торопливо вышел из комнаты и закричал:

— Таня, Таня!

Затем он снова вернулся в кабинет. Молодая девушка не замедлила явиться. Она застала Семена Порфирьевича и Гладких, стоящих друг против друга, а Петра Иннокентьевича, полулежащим в кресле.

— Папа, папа, что с тобой? — подбежала она к последнему.

— Ничего, дитя мое! — улыбаясь, сказал старик. Он привлек ее к себе и поцеловал в лоб.

— Ты вся дрожишь?

— Я очень испугалась. Я подумала, что ты заболел… Зачем меня звал крестный?

— Спроси его.

Молодая девушка вопросительно посмотрела на Гладких.

— Таня, — сказал тот с расстановкой. — Дело идет о твоем замужестве. Семен Порфирьевич просит твоей руки для своего сына. Согласна ты или нет?

— Но я не хочу совсем замуж!.. Ни за что!.. — воскликнула она, бросаясь к Гладких со слезами на глазах.

— Вот вам ответ! — обратился последний к Семену Порфирьевичу.

Затем он довел Таню до двери.

— Иди в свою комнату, моя голубка… Нам не о чем больше тебя расспрашивать.

Таня удалилась. Следом за ней ушел из кабинета и Гладких. Семен Порфирьевич проводил его злобным взглядом.

— Погоди-ж ты! — сквозь зубы, чуть слышно, проворчал он.

(обратно)

XXVII ЗАГОВОР

Четверть часа спустя Семен Порфирьевич встретил сына, ходившего взад и вперед по саду.

— Я вижу по твоему лицу, что наше дело провалилось! — сказал он отцу.

— Я чуть не лопнул от злости, и если мне когда-нибудь доведется встретиться с этим проклятым Гладких где-нибудь в укромном месте, я рассчитаюсь с ним по-свойски! — отвечал отец.

— Я ненавижу его также от глубины души…

— Пока этот человек будет здесь, мы с тобой не достигнем ничего. Петр совершенно в его власти, а у этого Гладких относительно Татьяны есть какой-то план, неизвестный даже Петру… Он чего-то и кого-то ждет… Верно одно, что он решил нас лишить наследства.

— Это несомненно.

— И все для этой девчонки… Она для него — все. Петр, впрочем, меня успокоил, он сказал, что никогда не сделает духовного завещания… На «дочь убийцы» нам тоже нечего рассчитывать — она тебя не любит…

— Но я люблю ее.

— Теперь тебе ее надо забыть… но когда мы сделаемся владельцами высокого дома и обладателями состояния Петра, мы решим, что с ней делать… Если ты захочешь, то сделаешь ее своей любовницей… Понял?..

— Как не понять… но когда еще это будет… — дрожащим голосом сказал сын.

— Подождешь… кусочек аппетитный… — рассмеялся отец гадким смехом.

Они вышли, разговаривая, из сада и пошли по направлению к тайге. Передняя часть ее была пустынна; работы производились далеко от дому.

Они вошли в чащу.

— Тут мы можем говорить без помехи, — сказал Семен Порфирьевич.

Сын вопросительно поглядел на него.

— Гладких стоит на нашей дороге, — продолжал отец, — значит, он должен быть устранен…

Сын вздрогнул.

— Я уже давно об этом думал, но как это сделать?

Старик пожал плечами.

— Когда хочешь избавиться от врага, то всякое средство хорошо; надо только выждать случая…

— А если такого случая не представится?

— Надо его подготовить…

— Это нелегко…

— Так говорят только лентяи и пошляки! — рассердился Семен Порфирьевич. — Гладких наш враг, он мешает нашим планам, он должен исчезнуть. Тогда мы будем хозяйничать в высоком доме, Танюша будет так или иначе твоя, в наших руках будет весь капитал. Все это в нашей власти! Неужели мы этим не воспользуемся? Это было бы более чем глупо. Повторяю, единственная преграда этому — Гладких. Он должен умереть!..

— Но как?.. Он живуч и силен… — проворчал сын.

— Мало ли есть способов, мало ли случается несчастий с людьми? Отчего же и с ним не может чего-нибудь случиться?..

— Надо будет обдумать это! — мрачно сказал Семен Семенович.

— Я уеду в К. У меня там есть спешное дело, но по первому твоему зову я буду здесь.

Они вышли на поляну. Вдруг, в десяти шагах от них, выбежала из лесу женщина с искаженным, видимо, безумием лицом, вся в лохмотьях, худая, как скелет, бледная, как смерть. Подняв к небу свои костлявые руки, она крикнула диким голосом:

— Как много еще злых людей на свете!

Затем она снова убежала в лес.

Отец и сын вздрогнули и остановились.

— Кто это? — спросил отец.

— Я слышал от рабочих, что в тайге поселилась какая-то сумасшедшая нищая, но никогда сам не видел ее. Вероятно, это она…

— А-а-а! — заметил, оправившись от смущения, Семен Порфирьевич.

Поляна, по которой они шли, образовалась из первого места, занятого прииском; здесь когда-то, лет двадцать тому назад, стояла казарма рабочих, теперь отнесенная далеко в глубь тайги.

— Смотри!.. — вдруг остановился Семен Порфирьевич.

Оба они стояли около старого, давно заброшенного колодца, вырытого в то еще время, когда здесь производилась промывка золота.

— Что такое? Колодец? — с недоумением спросил сын.

— Совершенно верно. Старый глубокий колодец, который теперь заброшен, но в котором есть достаточно воды, чтобы человек, упавший в него сверху, захлебнулся и был бы захоронен там навеки.

— Иннокентий Антипович не раз говорил, что его надо засыпать, так как, неровен час, может случиться несчастье. Почему же этому несчастью не случиться с ним самим… Он часто проходит здесь… Раз я даже видел его сидящим у самого колодца на возвратном пути с приисков… Если его найдут в один прекрасный день на дне колодца… виной будет только его неосторожность… Не так ли?

— Ты — молодец, делаешь честь твоему отцу… У тебя на плечах башка… да еще какая! — визгливо засмеялся Семен Порфирьевич.

Сын самодовольно улыбнулся.

— Я люблю и ненавижу! — отвечал он.

— А я ненавижу и хочу разбогатеть! — заметил отец.

Заговор на жизнь Иннокентия Антиповича Гладких состоялся. Исполнение его, впрочем, пришлось отложить в долгий ящик, так как незаметно промелькнул сентябрь — окончились работы на прииске, и Гладких не бывал в тайге, а следовательно, не мог проходить мимо рокового, избранного его врагами колодца.

Сын не оповещал отца, орудовавшего по прежнему в К., и жил только сладкою надеждою на осуществление его преступного плана в будущем году, когда начнутся работы на прииске.

«Края колодца еще более разрушатся к тому времени… — думал он. — Несчастье будет еще естественнее!..»

Так жестоко и, вместе с тем, так просто составленный план на жизнь человека, на убийство своего ближнего является, надо заметить, далеко не исключительным фактом в «стране изгнания», где жестки сердца, суровы нравы и где человеческая жизнь не ставится ни во что.

По сведениям уголовной статистики, ни в одной стране не совершается, относительно, столько убийств, как в Сибири, и большинство из них поразительно беспричинны, или же в крайнем случае причиною служит легкая размолвка, мелкая ссора и еще более мелкая корысть. Как красноречивую иллюстрацию к сказанному, отметим одно из поразительных явлений сибирской таежной жизни — охоту на человека.

Время этой охоты — сентябрь. Место — тайга. Сентярь в тайге пасмурен. Идет мелкий, холодный дождь — часто и снег. Между деревьями с пожелтевшими иглами и поблекшими листьями жалобно завывает северный ветер. Тайга замирает. Работы на приисках оканчиваются. Наступает время рассчета. Та же одетая в лохмотья, но уже сильно поредевшая толпа осаждает приисковые конторы и получает причитающиеся грошевые заработки. Ругань и проклятия висят в воздухе. Расчет кончен. Рабочие расходятся. Они идут партиями. Беда отставшему — его ожидает в тайге смерть. Он становится добычей самого хищного из всех животных — человека.

Крестьяне соседних с тайгою селений ведут правильную охоту — она имеет свое специальное название — «охота на горбачей».

«Горбачами» зовут приисковых рабочих, вследствие их сгорбленных фигур, которые делаются такими от постоянной работы в наклонном положении.

С заряженным пулей ружьем отправляюся эти своеобразные охотники в тайгу и стреляют в возвращающихся в одиночку рабочих. Меткий выстрел укладывает их жертву на месте. Ее раздевают донага и оставляют на съедение зверям.

По весне находят массу костей, черепов и начинаются дела «о найденных, неизвестно кому принадлежащих» костях, черепах и прочем, которые хоронятся, а дела «предаются — выражаясь языком старого, так недавно и не совсем еще отжившего свои дни в Сибири законодательства — воле Божьей».

Несколько лет тому назад простой случай открыл одного такого охотника, десятки же других остаются неуличенными. Двое рабочих, возвращаясь с приисков, пришли в ближайшее село и попросились переночевать в доме зажиточного крестьянина. Дома была одна маленькая девочка, которая не пустила их без старших в избу, а проводила в баню.

— Где же старики? — спросили ее путники.

— Мать с ребенком в поле, а отец пошел в лес «горбачей» стрелять, — отвечала девочка.

В детской наивности она считала «горбача», вероятно, какой-нибудь таежной птицей. Рабочие поняли. Когда же, пройдя в баню, они увидали там целый склад окровавленной «лопатины» (так именуется в Сибири одежда), то, уйдя из-под страшного крова, заявили об открытии начальству.

Возвратившийся с охоты хозяин был арестован и сознался в убийстве за эту осень восемнадцати человек. Охотился он не первый год. В тайге указал он там и сям лежащие обнаженные трупы — иные уже полусъеденные червями.

Таковы дикие таежные нравы.

(обратно)

XXVIII В ОБЩЕСТВЕННОМ СОБРАНИИ

Наступило 24 декабря 188… года.

Было двенадцать часов ночи. Город К. еще не спал. Большие окна деревянного здания на Большой улице, в котором помещался клуб, или, как он именуется в Сибири, общественное собрание, лили потоки света, освещая, впрочем, лишь часть совершенно пустынной улицы.

В клубе была рождественская елка.

Все небольшое общество города, состоящее из чиновников, по преимуществу, богатых купцов, приезжих инженеров, собралось туда, первые со своими чадами и домочадцами, встретить великий праздник христианского мира.

Около этого-то здания и была некоторая жизнь. В остальных же частях города и, в особенности, в слободах царила невозмутимая, подавляющая тишина.

Бедный люд спал после тяжелого дневного труда, и сладкие грезы переносили его, быть может, в другие миры, на елки, не в пример роскошнее той, возле которой собралась аристократия сибирского города.

Все были в зале, где происходила раздача подарков окружившим елку детям, — самый интересный момент праздника.

В глубине небольшой гостиной сидели только двое — кавалер и дама.

Это были Сабиров и Татьяна Петровна.

Счастливые одиночеством, они, казалось, забыли весь мир.

Он рассказывал ей свою встречу с нищим в саду, после последнего разговора с ней, и передал предупреждение этого загадочного старика.

— Это нищий Иван! Он следит за мной, как тень, — сказала Татьяна Петровна. — Он так ко мне привязан.

— Он любит вас, да и кто может не любить вас… Вы созданы, чтобы распространять вокруг себя счастье: ваша улыбка дарит надежду, ваши глаза льют свет, ваш голос — небесная гармония…

Молодая девушка в волнении слушала эту дивную музыку полупризнания.

Он держал ее за руку; она не отнимала ее.

— Вы долго еще останетесь здесь? — спросила она его.

— Я не хотел бы никогда уехать отсюда…

Она опустила глаза и высвободила свою руку.

— Я не хотел бы никогда отсюда уехать… — с пафосом повторил он.

Она лукаво улыбнулась.

— Петербуржцам скучно здесь…

— Но здесь вы… — отвечал он. — Впрочем, мне следовало бежать отсюда скорее и без оглядки…

Она окинула его вопросительно-недоумевающим взглядом.

— Да, скорее и без оглядки… Вы слишком недосягаемы для меня, хотя никто не может запретить мне любить вас, молиться на вас, мечтать о вас, жить вами. Но вы богаты, а я… я бедняк, без роду и племени… Вот пропасть, лежащая между нами… Если бы не это, с каким наслаждением посвятил бы я вам свою жизнь до последнего вздоха, я носил бы вас на руках, я лелеял бы вас, я сделал бы вас счастливой… Но вы богаты, к несчастью вы богаты.

— Тем лучше… — сказала молодая девушка, вся сияя от восторга, — значит, я могу выбрать себе мужа по моему желанию…

— Но ваш отец, конечно, пожелает, чтобы ваш выбор пал на богатого или знатного… Это всегда так бывает…

— Быть может, но мой папа и крестный держатся совсем другого взгляда… Я уверена, что они будут более смотреть на внутренние качества моего жениха, нежели на его богатство и титул… Они меня так любят и прежде всего, конечно, захотят моего счастья…

— Но этот нищий говорил мне, что уже отказывали многим, искавшим вашу руку…

— Это правда, — сказала она, — но из них я никого не любила…

— А теперь?! — воскликнул он и хотел было схватить ее руки, но она быстро убежала в боковую дверь, ведущую в танцевальную залу.

В тоже самое время в дверях, ведущих из буфета, появился Иннокентий Антипович.

Его взгляд был серьезнее, строже, печальнее, чем всегда, но в глазах его было заметно больше горечи, чем злобы.

Сабиров остался сидеть на месте, как бы прикованный к нему этим взглядом. Он был знаком с Гладких ранее, представленный ему вскоре после приезда в К., а потому последний протянул ему руку. Борис Иванович встал и почтительно пожал ее. Иннокентий Антипович взглядом попросил его сесть и сам сел рядом.

На несколько минут воцарилось тяжелое молчание.

— То, что я скажу вам, не должна знать девушка, только что вышедшая отсюда… — медленно начал Гладких, — и с которой вы, видимо, очень горячо беседовали.

Сабиров удивленно смотрел на говорившего, но сердце его усиленно билось, как бы предчувствуя беду. При последних словах Иннокентия Антиповича он весь вспыхнул, а затем побледнел.

— Вы мне нравитесь, молодой человек, — продолжал тот, — мы, сибиряки, живем здесь по простоте, но умеем не хуже других узнавать людей. У вас такое честное, открытое лицо, что я не хочу думать, что вы замыслили что-нибудь дурное относительно моей крестницы.

Борис Иванович сделал было жест негодования, но воздержался и сказал дрогнувшим от волнения голосом:

— Благодарю вас… Если бы вы это могли подумать, то обидели бы меня совершенно напрасно.

— Я и не хочу думать этого… Давайте поговорим по душе — хотите?

Гладких остановился.

Сабиров молча нахлонил голову, в знак согласия.

— Вы любите Таню?

— Больше жизни!.. — быстро, с уверенностью отвечал Борис Иванович.

Иннокентий Антипович вздрогнул, и взгляд его сделался мрачен.

— Несчастье больше, чем я ожидал… — прошептал он. — А вас она любит? — спросил он громко.

— Татьяна Петровна не дала мне права отвечать за нее… — дрогнувшим голосом отвечал Сабиров.

Оба собеседника были взволнованы. Борис Иванович чувствовал, как замерло его сердце. Он понимал скорее инстинктом, чем разумом, что Татьяна Петровна вся во власти этого человека, сидевшего перед ним, что одним словом он может разрушить все его радужные планы.

— Выслушайте меня! — сказал Гладких после некоторого молчания. — Вы любите Таню! Я люблю ее также… Я люблю ее так горячо, если не более, как мог бы любить свою дочь. Я забочусь о ней со дня ее рождения… Ее мать умерла через два часа после появления на свет этого ребенка, и над еще теплым телом покойницы я дал клятву оберегать и хранить, как зеницу, ока ее дочь… Я верю, что милосердный Бог не допустит, чтобы она была несчастна! Если бы я мог сказать вам все — вы бы поняли… Но я этого не смею… Когда я вижу в ее глазах слезы, то чувствую, что в мое сердце вонзают острый нож… Чтобы устранить от нее всякое горе, я с охотой отдал бы последние годы моей жизни… Но, Боже мой, я хотел бы жить до тех пор, пока ее счастье не будет обеспечено…

Сабиров слушал старика с лихорадочным вниманием.

— Если бы я мог предугадать случившееся, я никогда бы не взял ее в К., и вы бы никогда ее не встретили… Но несчастье уже совершилось — теперь остается лишь предупредить его роковые последствия, и вы, молодой человек, должны действовать со мной заодно… Мы постараемся водворить тишину там, где вы, сами того не сознавая, вызвали бурю… Хотите вы мне в этом помочь? Да, — ваши глаза говорят, что я могу на вас рассчитывать.

— Требуйте… я все исполню… — каким-то стоном вырвалось из груди Сабирова.

— Забудьте ее…

— Только не это!.. — крикнул с невыносимою болью в голосе Борис Иванович.

— Именно это… — глухо произнес Гладких. — Так как вы никогда не можете быть ее мужем.

Сабиров закрыл лицо руками.

«Он искренно любит ее… Бедный…» — мелькнуло в уме Иннокентия Антиповича, но он тотчас же поборол свою слабость и сказал почти грубо:

— Я все сказал… Что вы намерены делать?

— Разве я знаю это? — с искреннею наивностью отвечал Борис Иванович, подняв на Гладких свое смоченное слезами лицо. — Я не могу теперь ничего сообразить. Мои мысли путаются. О, старик нищий был прав… Я надеялся… Глупец… Какое безумие! Она — дочь богача… А я…

Он снова закрыл лицо руками.

Гладких был глубоко тронут таким отчаянием. Он с искренним сожалением смотрел на молодого человека.

— Вам не надо говорить, почему я не могу быть мужем m-lle Толстых… Я догадываюсь… — снова поднял голову Сабиров.

— Вы думаете? — с горечью сказал Иннокентий Антипович.

— Господин Толстых желает для своей дочери богатого или титулованного жениха.

— Вы ошибаетесь… Видите, я отчасти объясню вам — этим я доказываю вам мое расположение — Таня с пятилетнего возраста обручена… Вот единственная причина… Больше я вам не могу сказать ничего…

— Как… это… причина?..

— Единственная… И никакая сила в мире не может это изменить…

— Но позвольте… Разве можно обручать ребенка? Ведь сердце девушки может выбрать другого, а не того, кого вы ей предназначали.

— Это было бы большим несчастьем.

— Несчастьем?

— Да.

— Значит, и тому, кого она сама полюбит, будет отказано?..

— Конечно… Как вам, так всем тем, которые ей уже делали предложение.

Борис Иванович смотрел на Гладких отуманенным, вопросительно-недоумевающим взглядом.

— И это вы называете любовью к своей крестнице?

Иннокентий Антипович загадочно улыбнулся.

— Я сознаю, что для вас это непонятно, но я не могу объяснить вам все… Это моя тайна! Сердце Тани должно оставаться свободно… Предположим, что это сердце теперь любит вас. Она, как сон, скоро это позабудет… Вы не хотите сделать ее несчастной?

— И это вы спрашиваете у меня, у меня, который готов отдать за нее жизнь!

— Ну, так я заклинаю вас вашей любовью, вашей честью, всем, что для вас дорого, забудьте ее, избегайте ее, если можно, даже уезжайте отсюда.

Сабиров болезненно простонал.

— Дело идет о спокойствии и счастии одного неповинного ни в чем существа… вы бы не хотели сделать его несчастным… — продолжал Гладких. — Я говорю вам более, чем смею… Если бы это было возможно, я из всех выбрал бы только вас в мужья Тане, — я разгадал в вас честного человека! Но, увы, это невозможно… Вы не будете больше искать с ней встречи? Обещайте мне это?

Сабиров молча кивнул головою и, откинувшись в кресло, закрыл глаза — он был разбит и нравственно, и физически. Иннокентий Антипович понял, что самое лучшее оставить его одного и тихо вышел из гостиной. Борис Иванович продолжал недвижимо полулежать в кресле.

Из танцевальной залы неслись, между тем, звуки вальса «Невозвратное время» и слышался оживленный говор и шум скользящих по паркету ног.

(обратно)

XXIX НАД ПРОРУБЬЮ

Очнувшись через несколько минут, Борис Иванович вышел через буфетные залы в швейцарскую собрания, не заглянув даже в танцевальную залу.

Швейцар подал ему шубу и фуражку.

Сабиров вышел во двор, затем из ворот и пошел, сам не зная куда, без цели, без мысли. Машинально пройдя некоторое расстояние, он повернул вправо.

Надо заметить, что город К. расположен на горе и к реке ведут крутые спуски, застроенные домиками, образующими несколько переулков. На самом же берегу, ближе к главному центральному спуску — Покровскому — находится масса построек: покосившихся деревянных домишек, лачуг и даже землянок, образующих затейливые переулки и составляющих Кузнечную слободу, получившую свое название от нескольких кузниц, из отворенных дверей которых с утра до вечера раздается стук ударов молота о наковальню.

Кузнечная свобода сплошь зеселена поселенцами. Борис Иванович очутился в этой слободе и пошел по направлению к Покровскому спуску. Кругом все было тихо — слобода спала мертвым сном.

Но, чу!.. В одной из слободских землянок скрипнула дверь, отворилась, и на пороге появилась человеческая фигура. Заметив проходившего Сабирова, фигура пропустила его мимо себя и как тень последовала за ним.

Борис Иванович не заметил этого провожатого. Он достиг спуска и пошел вниз к реке.

Вот он уже у самой реки, вот вступает на лед и идет медленно к проруби. Он подходит к проруби, замедляя шаг, останавливается у самого края, как бы в раздумьи, и вдруг в изнеможении опускается на один из ледяных выступов реки и низко-низко наклоняет голову.

Вдруг кто-то дотронулся до его плеча. Сабиров вскочил и сделал шаг к проруби, но две сильные руки схватили его поперек тела и отбросили снова на ледяной выступ.

Борис Иванович удивленно посмотрел на своего непрошеного спасителя.

Перед ним стоял тот же, встреченный им в городском саду, старый нищий.

— Эге, барин, не дело вы затеяли… Оттуда, куда вы хотели отправиться, не выстроена еще, как и из Сибири, железная дорога…

Борис Иванович смотрел на него помутившимся взглядом.

— Что заставило вас решиться на это? Вы говорили с Гладких?

— Да… и он сказал мне то же, что и ты, там, в саду… — простонал молодой человек.

— Так вы обещали ему, что больше с ней не увидитесь?

— Да.

— Что же вы намерены делать?

— Умереть… Зачем вы помешали мне, зачем мне влачить мое жалкое существование? Умереть — самое лучшее.

Старый нищий положил ему руку на плечо.

— Сколько вам лет?

— Двадвать три года.

— И вы хотите умереть… Вы с ума сошли!

— Может быть…

Нищий пожал плечами.

— Вы, видно, еще не страдали…

— К чему мне жить?.. Что меня ожидает?.. Чем я без нее буду? — проговорил Сабиров, не слыхав его замечания.

— Мужайтесь… — коротко отвечал нищий. — Жизнь для всякого приносит свое горе и свои слезы; в жизни, как и у нас, больше ненастных, нежели солнечных дней. Жизнь — борьба. Счастье очень дорого покупается, и надо много выстрадать, чтобы найти не только счастье, но даже только спокойствие. Только люди сильные достигают своей цели — надо бороться до конца. Этот закон одинаков для богачей и бедняков… Вы молоды, образованы, у вас впереди все, и вы в отчаянии… Разве это мужество, разве это сила, разве так верят в Бога!.. Вера прежде всего, молодой человек, понимаете вы меня?..

— Вера… во что?..

— В Бога и в собственные силы, — торжественно произнес нищий. — Вы считаете себя несчастным. Взгляните внимательно вокруг себя и вы повсюду найдете еще большее горе. Я не умею ни читать, ни писать, но жизнь выучила меня всему тому, что я говорю вам. Меня посетило страшное, невыразимое словами, несчастье, и вера, вера в Бога помогла мне перенести его… Я был несчастнее, чем вы когда-нибудь можете быть… Но теперь дело не во мне, я уже стою на краю могилы, а в вас, которого я оттащил от края проруби… Мне бы хотелось вдохнуть в вас мужество и надежду…

— Увы, это невозможно… — вздохнул Борис Иванович.

— Как вас зовут?

— Борис Иванович Сабиров.

— Борис… Борис… — повторил задумчиво нищий.

Егор Никифоров — это был он — не мог забыть это имя в течении почти четверти века.

— Вы из России?

— Да, я из Петербурга, но моя родина здесь, в Сибири…

— Здесь?..

— Да, это странная, таинственная история… Мой приемный отец Иван Афанасьевич Звегинцев занимает в Петербурге очень важный пост. Лет около двадцати тому назад, он служил в Сибири и, получив перевод в Петербург, ехал с женой по Иркутскому тракту. Была страшная вьюга. Вдруг они услыхали крик ребенка… На дороге оказалась лежавшая полузамерзшая женщина с мальчиком четырех-пяти лет, кричавшим благим матом… Этот мальчик был я… Мой приемный отец положил мою мать и меня в повозку, довез до ближайшей станции, где моя мать была вынута из возка в бесчувственном состоянии и долго не приходила в себя. По всему было видно, что она не встанет… Иван Афанасьевич дал на лечение, или на похороны денег почтосодержателю, а меня, по совету своей жены, Надежды Андреевны, они взяли с собой и привезли в Петербург… Один из петербургских купцов, некто Сабиров, усыновил меня и передал свою фамилию — жить я остался уЗвегинцевых… Им, таким образом, я обязан всем: и жизнью, и воспитанием. Тотчас по окончании курса я попросился на службу в Сибирь и получил сперва место на екатеринбургско-тюменской железной дороге, а при начале изысканий здесь, был командирован сюда в составе комиссии… Мне хотелось найти какие-нибудь следы моей несчастной матери, конечно случайно, так как у меня нет никакой руководящей нити.

— Вы не помните ничего? — спросил нищий, весь обратившийся в слух при рассказе Сабирова.

— Очень мало… Я знаю, что мы с матерью были в К.

— Почему вы это знаете?..

— Я вспомнил поразившую меня длинную галерею в гостинице Разборова, с разноцветными стеклами, с нарисованным на задней стенке медведем, стоящим на задних лапах под грандиозной пальмой… Кроме того, и место, где нашли меня и мою мать на трактовой дороге, всего в полутораста верстах от К.

— А-а… — протянул нищий.

— Затем я помню, хотя смутно, мою мать… Она была высока ростом, очень хороша собой, бледная, без малейшей улыбки на губах, с задумчивым, грустным взглядом.

— С чудными черными волосами, — добавил нищий.

Борис Иванович вскинул на нищего удивленный взгляд, но не сказал ничего. Он недаром так откровенно беседовал с ним, он с первого взгляда внушил ему такое странное, безграничное доверие, что у Сабирова сложилось какое-то внутреннее безотчетное убеждение, что этот нищий должен сыграть большую роль в его судьбе.

Появление его в минуту, когда Борис Иванович хотел покончить свои расчеты с жизнью — еще более укрепило его в этой мысли.

— Я припоминаю еще приходившего к моей матери старика, который брал меня на руки и целовал… Когда сегодня я говорил с Гладких… мне вдруг показалось, что это был именно он, что я его видел в далекое время моего детства… Это, конечно, вздор… Игра воображения.

Егор Никифоров дрожал от волнения. В его уме не оставалось никакого сомнения, что перед ним сын Марии Толстых. И он — спас ему жизнь. Он понял теперь совершенно причину убийства Бориса Петровича Ильяшевича Петром Толстых, убийства, за которое он, Егор, провел пятнадцать лет на каторге, лишился жены и должен издали любоваться на свою дочь, не смея прижать ее к своей отцовской груди. Он понял также, что Гладких обручил его Таню с сыном Марии, когда видел их последний раз в К. Срок совпадал. Он не знал никаких подробностей, но он догадался, чутьем отца, что дело было именно так.

Он положил теперь обе руки на плечи Сабирова.

— Молодой человек, — сказал он дрожащим голосом. — Поднимите ваши глаза к небу. Та звезда, о которой вы говорили когда-то в саду Татьяне Петровне, привела вас сюда не напрасно.

— Боже мой, что ты хочешь этим сказать? — воскликнул Борис Иванович.

— То, что Татьяна Петровна Толстых будет вашею женою…

— Ты насмехаешься надо мной, старик… Это бесчеловечно.

— Грех даже думать так… Я говорю совершенно серьезно.

— Но кто же ты такой?

— Я старый нищий и, пожалуй, теперь… ваш друг… — сказал Егор.

— Если эту надежду ты даешь мне серьезно, то ты на самом деле мой лучший друг…

— Повторяю, я говорю серьезно… Вы можете отпроситься в отпуск?

— В отпуск… Зачем? — упавшим голосом спросил Сабиров.

— Чтобы уехать…

— Уехать…

— Да, в Петербург и спросить у вашего отца, не нашел ли он у вашей умирающей матери какой-либо бумаги о вашем рождении. Он, быть может, скрыл ее, чтобы оградить вас от несчастья, а она-то и составит ваше счастье…

— Я не понимаю… — начал было Борис Иванович.

— Вам нечего и понимать… Надо слушаться… Через несколько месяцев вы вернетесь… с бумагой ли или без нее, если, быть может, я ошибаюсь в своих предположениях — Татьяна Петровна, наверное, будет вашей женой.

— О, ты мне возвращаешь жизнь… Но нельзя ли таки объяснить мне…

— После… когда наступит время, а теперь я больше ничего не могу сказать вам… Идите домой… я провожу вас…

Сабиров послушно встал и пошел по льду реки к берегу. Егор Никифоров проводил его до гостиницы.

— Поезжайте и возвращайтесь скорее… — было его последнее слово.

Растроганный Борис Иванович бросился на шею старому нищему.

Более месяца потребовалось, чтобы устроить все формальности для получения отпуска. Наконец, Борис Иванович получил желанную бумагу и на другой же день выехал из К. с единственною мыслью поскорее доскакать до Петербурга и тотчас же вернуться обратно в «страну изгнания», которая стала для него теперь «обетованной землей».

«Вернетесь с бумагой или без нее — Татьяна Петровна наверное будет вашей женой!» — райской мелодией звучали в его ушах слова старого нищего.

(обратно) (обратно)

Часть вторая ОТ МРАКА К СВЕТУ

I В БЕСЕДКЕ

Прошло несколько месяцев.

Иннокентий Антипович оказался прав, сказав Борису Ивановичу Сабирову, что любовь к нему Татьяны Петровны пройдет как сон.

Вскоре после елки в общественном собрании Иннокентий Антипович увез свою крестницу в высокий дом и под разными предлогами не ездил в К., дожидаясь исполнения Сабировым его обещания.

За его отъездом он поручил следить одному своему знакомому, который и уведомил его вскоре, что молодой инженер собирается ехать в отпуск, а затем известил и об его отъезде из К.

Гладких вздохнул свободно. Он остался доволен инженером.

— Честный малый, хоть и навозник! — сказал себе самому закоренелый сибиряк.

На мгновение у него даже мелькнула мысль, как бы сожаления, что он оттолкнул его — что, быть может, его крестница была бы с ним счастлива.

«Существует ли тот… другой?.. Не игра ли это моего воображения… Быть может, он давно с матерью спит в сырой земле…»

Он с ужасом оттолкнул от себя эту мысль.

Что касается Татьяны Петровны, то она, несмотря на свои лета — в Сибири, впрочем, девушки развиваются поздно — была совершенным ребенком. Сердце ее не знало иной привязанности, как к ее отцу и к крестному — серьезное чувство еще не было знакомо ей.

Ей понравился Борис Иванович, она поддалась его нежным речам, ей было любо смотреть в его выразительные черные глаза — редкость у блондина — она почувствовала нечто похожее на любовь, но зародышу чувства не дали развиться, и она, не видя предмет этой скорее первичной, чем первой любви, скоро забыла о нем, а если и вспоминала, то без особого сожаления. Она не успела привыкнуть ни к нему, ни к своему новому чувству, он не успел сделаться для нее необходимым.

Когда она узнала об его отъезде, что-то как будто кольнуло ей в сердце, но в этой боли она не дала себе ясного отчета. Ее, впрочем, поджидала другая боль, другое горе.

Снова стоял май месяц. В этом году он был особенно чуден и тепел. Татьяна Петровна проводила почти весь день в садовой беседке за вязанием.

Так было и в описываемый нами день. Татьяна Петровна сидела в беседке с вязанием в руках.

Был первый час дня. Иннокентий Антипович был на прииске, а Петр Иннокентьевич, по обыкновению, ходил из угла в угол в своем кабинете и думал свою тяжелую думу.

Вдруг в беседку развязано вошел Семен Семенович и совершенно неожиданно для молодой девушки сел около нее. Она порывисто встала, чтобы уйти, но он грубо схватил ее за руку и заставил сесть.

Она удивленно вскинула на него глаза. В них блестнули искорки гнева.

— Мне надо поговорить с вами… — хрипло сказал он.

— Но мне не о чем говорить с вами! — отвечала она.

Она опять было поднялась, чтобы уйти, но он снова силой усадил ее рядом с собою.

— Я повторяю вам, что мне надо с вами поговорить… — грубо сказал он.

Она смерила его презрительным взглядом.

— Хорошо. Побеседуем…

— Вы знаете, что я вас люблю…

— Ваше поведение этого не доказывает.

— Если бы я не любил вас, мой отец не приезжал бы сюда нарочно, чтобы просить вашей руки… Вы помните, что из этого вышло… Гладких и вы оскорбили моего отца, оскорбили меня своим отказом…

— В чем же тут оскорбление?.. Я просто не хочу быть вашей женой.

Семен Семенович побледнел и закусил нижнюю губу.

— Я, впрочем, ни за кого не собираюсь выходить замуж… — смягчила она этот резкий ответ.

— А ваш инженер?

— Какой инженер? — спросила возмущенная молодая девушка.

— Будто уж и не знаете… Счастлив его Бог, что он уехал, иначе бы ему не уберечь от меня своей шкуры… Вы никого не смеете любить, кроме меня, вы никому не смеете принадлежать, кроме меня… И это потому, что я люблю вас страстно, безумно, слепо… Я ревнив до самозабвения, я убью всякого, кто станет у меня на пути к вашему сердцу… Клянусь вам в этом…

— Вы с ума сошли! — воскликнула она, выходя из себя.

— Я вас только предупредил! — пробормотал он, окидывая ее диким взглядом.

— Это уже слишком! — окончательно рассердилась Татьяна Петровна. — Можно подумать, что вы имеете на меня какие-нибудь права… Но я не боюсь ваших угроз, и на ваши нахальные выходки у меня один ответ: вы — негодяй! До сегодняшего дня я чувствовала к вам необъяснимое отвращение, теперь же, благо вы сбросили с себя вашу лицемерную маску, я питаю к вам уже полное сознательное презрение…

С этими словами она решительно встала со скамьи. Вся кровь бросилась ему в лицо.

— Вы чересчур горды, — сказал он, задыхаясь. — Разве вы не знаете, что самая сильная любовь может перейти в самую сильную ненависть?

Его взгляд, устремленный на нее, красноречиво подтверждал высказанное им правило.

Она сделала шаг вперед, чтобы выйти из беседки, но он загородил ей дорогу.

Она отшатнулась от него с выражением омерзения.

«И этот человек хотел, чтобы я сделалась его женой!» — пронеслось у нее в голове.

Она похолодела от этой мысли.

— Позвольте мне пройти! — сказала она, насколько возможно твердым голосом.

Он стоял неподвижно, скрестив руки на груди. Дьявольская улыбка змеилась на его губах. Его глаза горели, как у волка.

Татьяна Петровна вся дрожала от клокотавшей внутри ее бессильной злобы.

Он продолжал улыбаться.

— Я пропущу тебя, если ты меня поцелуешь… — вдруг перешел он на «ты».

Она вся вспыхнула.

— Негодяй… — прохрипела она.

Он захохотал.

— Рано или поздно ты должна будешь меня целовать. И если ты меня теперь не поцелуешь добровольно, я расцелую тебя силою… — нахально заметил он.

Татьяна Петровна беспомощно оглянулась кругом. Семен Семенович приближался к ней с открытыми объятиями. Она успела, однако, отскочить в сторону.

— Я все расскажу моему отцу!.. — пригрозила она.

Он снова расхохотался.

— Твоему отцу… Он очень далеко отсюда…

«Он сошел с ума!» — промелькнуло в уме молодой девушки. Она испугалась не на шутку.

— Если вы, — снова перешел он на это местоимение, — хотите повидаться с вашим отцом, то я могу вам сказать, где он находится… Это неблизко отсюда, надо будет проехать несколько тысяч верст, но вам, как хорошей дочери, это, конечно, не послужит препятствием в исполнении вашего желания обнять своего отца.

— Что он говорит? Что он говорит? — воскликнула Татьяна Петровна с пугливым недоумением.

— Ага! — продолжал он. — Ваш крестный отец ничего вам не говорил об этом… Он оставлял вас в приятном заблуждении, что вы — дочь богача-золотопромышленника… Хорошенькая шутка!.. И вы этому поверили. Уже более тридцати лет, как мой дядя вдовеет, у него была дочь Мария, и она умерла. Что же касается до вас, то вы ему даже не родственница, и если живете здесь, то лишь благодаря Гладких, которому взбрело на ум привести вас сюда… Теперь вы видите, моя милая, что я делаю вам большую честь моим предложением…

Татьяна Петровна стояла перед ним бледная, как покойница, с широко раскрытыми глазами. Она была уничтожена.

— И это правда, действительно правда? — спросила она задыхающимся голосом, вся дрожа от охватившего ее волнения.

— Даже ваш честнейший крестный отец, — сделал Семен Семенович ударение на эпитете, — который ведь никогда не лжет, как он уверяет всех, не может сказать вам, что это неправда.

— Кто же мой отец? Кто мой отец? — простонала она.

— Это опять другая история… — хладнокровно продолжал он. — Вы, вероятно, слыхали старую историю об убийстве, совершенном более двадцати лет тому назад близ высокого дома?

— Да, я слышала об этом… — упавшим голосом отвечала она.

— Убийцей оказался Егор Никифоров, из поселка.

— Егор Никифоров… — бессмысленно повторила она.

— Он был приговорен к пятнадцатилетней каторге и сослан в Якутскую область… Если он не умер, то живет там до сих пор.

Несчастная начала уже догадываться, но все же спросила, затаив дыхание:

— И он?..

— Ваш отец… — отчеканил Семен Семенович.

Татьяна Петровна с глухим криком, без чувств упала на пол. Он холодно посмотрел на нее.

— Ну, от этого она не умрет! — равнодушно заметил он и быстро вышел из беседки.

(обратно)

II ГЛАЗА ОТКРЫТЫ

Когда Татьяна Петровна пришла в себя, она приподнялась с пола и дико оглянулась по сторонам.

Она вспомнила все. Скорее упав, нежели сев на скамью, она закрыла лицо руками и горько зарыдала.

Что она чувствовала, невозможно описать. Ей казалось, что она находится в каком-то пространстве, летит в какую-то пропасть, тщетно ища точку опоры.

Ее не было.

Она уже считала себя покинутой всеми, отверженной, выгнанной из дома, где она провела счастливое детство и раннюю юность.

Подобно громовым ударам раздавались в ее ушах слова:

— Ты дочь Егора Никифорова, ты дочь убийцы, дочь каторжника!

Фамилия, которую она носила, не принадлежала ей. Она украла ее! Ее кормили, ее воспитали из жалости. Она крала то уважение и те ласки, которыми ее окружали.

Сердце ее разрывалось на части.

Наконец, собравшись с силами, она встала и медленной, неровной походкой пошла в дом.

— Что случилось? Вы бледны как смерть, барышня! — встретила ее вопросом горничная.

— Ничего! — отвечала она печально. — Ничего!

Она пришла к себе наверх. Она хотела было заглянуть в кабинет ее отца, теперь мнимого отца, остановилась у двери, но не решалась переступить порога.

Войдя к себе, она заметила свежий букет полевых цветов, который имел обыкновение ежедневно приносить ей нищий Иван.

Она горько улыбнулась.

— Все, все, даже старик Иван считают меня за дочь Толстых. Ее думы унеслись далеко, на известную ей только понаслышке каторгу… Она видела своего отца, бледного, худого, измученного раскаянием. Она слышала звон его кандалов, этот звон страдания и муки.

Она упала на колени и молила Бога простить несчастного. Она не заметила в горячей молитве, как бежало время. Она не слыхала, как ее звали обедать, и ее горничная, видя ее молящеюся, не осмелилась войти в комнату.

Она доложила лишь об этом Иннокентию Антиповичу. Он вздрогнул. Его целый день мучило какое-то тяжелое предчувствие.

— Я позову ее сам! — сказал он и поднялся наверх.

Татьяна Петровна окончила молиться и сидела у окна, низко опустив свою голову.

— Таня! — ласково начал он.

Она выпрямилась, как бы пробудившись от сна. Иннокентий Антипович увидал ее расстроенное лицо, бледные губы, красные глаза и растрепанные, распущенные волосы.

— Что с тобой? Что случилось? Скажи, ради Бога! — бросился он к ней.

В его голосе звучал страшный испуг.

Он обнял ее; она прижалась к нему, и ее головка упала к нему на грудь, и молодая девушка снова громко зарыдала.

Затем она выпрямилась и, положив ему на плечи обе руки, спросила его, неотводно глядя ему в глаза:

— Ты действительно мой крестный отец?

— Что за странный вопрос? — удивленно сказал он.

— Я не знаю, чему мне верить, а потому больше ничему не верю! — прошептала она… — Отвечай же мне, действительно ли ты мой крестный отец?

— Да, и около твоей купели, в церкви, я дал клятву любить тебя и защищать… — отвечал он, пораженный серьезным тоном вопроса.

— А теперь… теперь… скажи мне имя… моего отца?

Этот вопрос ошеломил Гладких, как удар грома. Он невольно отшатнулся от молодой девушки.

— Видишь… — воскликнула последняя. — Ты боишься произнести это имя… Оно пугает тебя…

— Если что меня пугает, то это твое необъяснимое волнение и твой… нелепые вопросы… — отвечал он, оправившись от первого смущения.

— Почему же ты на них не отвечаешь?

— Ты дочь Петра Толстых.

Она печально покачала головой.

— До сегодняшнего дня я тоже думала это… но это неправда, это ложь!

— Несчастное дитя! — воскликнул Гладких. — Кого же ты видела? С кем ты говорила?

— Зачем его имя, когда он… сказал правду.

— Нет, тысячу раз нет! Что же сказал он тебе?

— Что я дочь Егора Никифорова, дочь убийцы, дочь каторжника.

Иннокентий Антипович упал на стул. Он был потрясен. Татьяна Петровна бросилась перед ним на колени и стала целовать его руки.

— У меня нет никого на свете, кроме тебя! — сквозь слезы говорила она.

— А Петр Иннокентьевич? — укоризненно сказал Гладких.

— Он не отец мне, а ты… ты мой крестный!

— Мы оба одинаково любим тебя… Для обоих нас ты составляешь утешение, в тебе вся наша надежда.

Она продолжала плакать.

— Я бы очень желала знать печальную историю моего несчастного отца. Ты мне расскажешь ее, не правда ли?

— Да… но не теперь, теперь ты слишком расстроена…

— Когда же?

— Потом, потом… после…

Молодая девушка зарыдала.

— О, негодяй, подлец!.. — проговорил Иннокентий Антипович.

— Не называй его так! — подняла на него она свои заплаканные глаза. — Он все же мой отец! Как бы ни было велико его преступление, он несет за него наказание, и я буду молить Господа, чтобы Он простил его.

Гладких прослезился в свою очередь. Он обеими руками взял голову молодой девушки и поцеловал ее в лоб.

— Ужели ты подумала, что я, говоря: «негодяй», «подлец», говорил это про твоего отца… О, не думай этого. Я говорил о том гнусном сплетнике, который из злобы и ненависти ко мне, нанес тебе такой страшный удар… Тебе не надо называть его… я его знаю… И с ним будет у меня коротка расправа! Этот подлец не будет дышать одним воздухом с тобою…

Он встал нахмуренный и направился к двери. Молодая девушка тоже встала с колен.

— У меня есть еще один вопрос, — сказала она.

— Я слушаю…

— Как звали мою мать?

— Ариной.

— Где она?

— Она умерла несколько часов спустя после твоего рождения…

— А где она жила?

— В поселке.

— И там похоронена?

— Да.

— Благодарю… Мне только это и хотелось знать.

— Зачем?

— Неужели ты не догадываешься, что я хочу помолиться на могиле моей матери.

«О, если бы я мог ей сказать все… Но нет, после, у меня теперь не поворачивается язык, хотя я и обещал… ему…» — мелькало в голове Гладких.

Он спустился вниз и прошел в столовую, где Петр Иннокентьевич нетерпеливо ждал их обоих.

Он не сразу заметил бледность и расстроенный вид Иннокентия Антиповича.

— Таня не сойдет вниз… Она нездорова, — сказал отрывисто последний.

— Что с ней? — с беспокойством спросил Толстых.

— Она плачет! Она в отчаянии… — хрипло отвечал Гладких.

— Что же случилось? — с неподдельным испугом вскричал Петр Иннокентьевич.

— Один подлец открыл ей сегодня то, что мы так старательно от нее скрывали… сказал ей, что ты ей не отец, что она дочь Егора Никифорова.

Старик вскочил со стула. Его взгляд был страшен.

— Кто осмелился это сделать? — мрачно спросил он.

— Твой родственник Семен…

— А! Он такой же негодяй, как и его отец… — злобно, сквозь зубы, проворчал Толстых.

— Как поступить с ним? Я жду твоих приказаний?.. — спросил Гладких.

— Разве здесь хозяин не ты?

— Но он тебе родня.

— Я его больше не хочу знать… У меня больше нет родных — у меня только один друг на свете — это ты. У меня только одна дочь — Таня, которую я люблю всею душою, и я готов сделать все, чтобы было упрочено ее счастье, которое я же, как вор, украл у ее родителей… Семен Толстых причинил горе нашей дочери — он негодяй и подлец и ни одного часа не может больше оставаться под этой кровлей… Выгони его немедленно, Иннокентий, выгони… Чтобы сегодня же здесь не было его духу…

С этими словами он вышел из комнаты и почти у самых дверей столкнулся с Семеном Семеновичем.

— Иннокентию надо с тобой о чем-то поговорить… — сказал он последнему, — он ждет тебя.

Петр Иннокентьевич поднялся наверх в комнату Татьяны Петровны, в ту самую комнату, откуда четверть века назад он выгнал свою родную дочь.

Теперь он шел утешать «приемную».

Молодая девушка сидела на стуле в глубокой задумчивости. Услыхав шаги по лестнице, она подняла голову.

При входе Петра Иннокентьевича она встала со стула, сделала шаг к нему навстречу и вдруг остановилась, как бы не смея броситься к нему на шею, как делала прежде.

Он протянул к ней свои руки и сказал:

— Таня, дорогое дитя мое… Скорее сюда, на мою грудь, на грудь твоего отца… Слышешь ли, дочь моя, твоего отца!..

Татьяна Петровна с рыданием упала в его объятия.

(обратно)

III ИЗГНАНИЕ

По тону, с каким обратился к нему Петр Иннокентьевич, Семен Семенович понял, что слова, сказанные им Татьяне Петровне, возымели свое действие. Он тотчас сообразил суть предстоящего объяснения с Гладких и приготовился.

С развязно-нахальным видом и деланной насмешливой улыбкой вошел он в столовую.

Иннокентий Антипович казался совершенно покойным.

— Вы меня желали видеть… Что вам угодно? — спросил его молодой человек.

— Да, мне надо сказать тебе пару слов…

— Я слушаю…

— Ты получил за этот месяц полный расчет?

— Да, но что же из этого?

— То, что ты нам больше не нужен и можешь сейчас же собирать свои манатки и убираться вон…

— Значит, меня выгоняют? — с той же деланной улыбкой спросил он.

— Да, я выгоняю тебя… — отвечал Гладких, делая ударение на местоимениях.

— Надеюсь, что я, по крайней мере, имею право узнать причину такой внезапной немилости…

— Причина очень проста… Я не хочу более держать тебя в конторе, ни видеть здесь, в доме… Понял: я не хочу.

— А если я не захочу уйти? — злобно засмеялся Семен Семенович.

— Тогда я велю слугам вытолкать тебя в шею…

— Хорошо! — задыхаясь от бессильной злобы, пробормотал тот. — Я завтра обдумаю, что мне делать…

— Ты уедешь не завтра, но тотчас же, лошади готовы…

— Вы уж чересчур спешите, господин Гладких… Рабочих даже, и тех рассчитывают за три дня…

— Рабочие — это другое дело… а тебя я не желаю более держать ни одной ночи в этом доме и приказываю тебе, слышишь, приказываю убираться тотчас же по-добру, по-здорову…

— Вы, кажется, господин Гладких, — язвительно отвечал Семен Семенович, — напрасно теряете время на пустые разговоры, а я очень глуп, что их слушаю… Вы забылись… Вспомните, что вы ни кто иной, как такой же служащий, как и я у моего дяди, а потому выгонять меня из дома последнего не имеете ни малейшего права.

Не успел он окончить этой фразы, как отворилась дверь и вошел Толстых.

Его железная рука опустилась на плечо Семена Семеновича. Старик, видимо, вышел из своей многолетней апатии. Его голос звучал сильно и грубо.

— Если я, который имею несчастье быть твоим родственником, в течении десятков лет питал доверие и дружбу к Иннокентию Антиповичу, значит, он заслуживает этого… Я отдал ему, кроме того, власть в этом доме и только сегодня упрекаю себя за это, так как он слабо пользуется этой властью относительно тебя… На его месте я давно бы вытолкал тебя в шею за дверь, как опасное животное… Ты не только никуда негодящийся служащий, но негодяй и подлец… Узнав от своего отца одну сокровенную тайну, ты самым подлым образом надругался над бедной девушкой, чтобы удовлетвориться низкому чувству мщения… Вонзить нож в сердце женщине и, вместе с тем, в то же время оскорблять ее и потешаться над нею способен лишь, повторяю, негодяй и подлец. А ты это сделал! Ты осмелился еще говорить когда-то, что ты ее любишь… Бесстыдный лжец! Разве может кусок навоза, который у тебя вместо сердца, испытывать благородные чувства… Ему ведомы только грязь и подлость… Ты не заслуживаешь ни жалости, ни сострадания… Гадина! Иннокентий приказал тебе немедленно убираться, ты ответил ему грубостью… Я слышал все… Теперь я сам повторяю тебе его слова и выгоняю тебя немедленно из дома… Слышишь, я выгоняю тебя… Чтобы через час не было здесь твоего духу… Вон!

С этими словами Петр Иннокентьевич указал ему рукою на дверь.

Семен Семенович с горькой усмешкой пошел к двери и, остановившись на пороге, обернулся, бросил вызывающий взгляд на обоих стариков, и вышел.

— Наконец-то мы от него избавились! — сказал Гладких.

— Мне надо было ранее послушаться тебя и совсем не принимать к себе… — сказал Толстых. — Но я его тогда не знал так хорошо, как знаю теперь…

— Я всегда говорил, что он худо кончит…

— Но что ему надо от меня?

— То же, что и его отцу… твое состояние…

— Но я еще не умер!.. — пробормотал Толстых.

— Что Таня? — спросил Иннокентий Антипович. — Ты ее видел?

— Да… и постарался, насколько мог, утешить… Остальное мы сделаем вместе… Если надо ей сказать всю правду, Иннокентий, я не буду медлить…

— Нет, нет! — с испугом отвечал Гладких. — Еще не время… Она не сойдет вниз?

— Нет, она хочет остаться одна, она будет кушать в своей комнате.

Старики сели за стол.

Обед прошел молча. Каждый из стариков думал свою тяжелую думу.

Семен Семенович покинул высокий дом действительно через час после объяснения со своим дядей и Иннокентием Антиповичем.

Через день он уже был в К., в доме своего родителя. Небольшой домик в три окна, принадлежавший Семену Порфирьевичу Толстых, помещался в конце Средней улицы, при выезде из города в слободу на Каче, как называется протекающая здесь речка.

Старик встретил сына удивленно-недоумевающим взглядом. Сын рассказал ему обо всем случившемся.

— Дурак… Испортил все дело… Разве я тебе не говорил, болван, чтобы ты был осторожнее и не болтал ничего этой девчонке.

— Что сделано, не воротишь!.. — отвечал сын.

— Да, но эта твоя глупость может нам обойтись очень дорого.

— Это мы увидим…

— Что же теперь ты намерен делать?

— Я надумал дорогой многое, теперь остается нам все это обсудить вместе… Но я голоден…

— С дороги, понятно, голоден! — спохватился отец. — У меня как раз сегодня пельмени… Пойдем, пополдничаем и побеседуем.

Разговор этот происходил в первой комнате жилища Семена Порфирьевича. В доме же было всего четыре комнаты, передняя и кухня… Содержались они в баснословной грязи и были завалены и загромождены всевозможными вещами, мебелью, платьем, цибиками чаю, сушеной рыбой и прочим.

Все это стояло и лежало в таком хаотическом беспорядке, что свежему человеку могло показаться, что он попал не в жилую квартиру, а в сарай или кладовую, куда богатый хозяин приказал сложить весь ненужный хлам, а нерадивые слуги побросали его куда попало.

Отец и сын перешли в другую комнату и сели за простой деревянный стол, стоявший посредине. Сын освободил себе табурет, сбросив, в угол связку кожаных бродень и мешок с кедровыми шишками.

На столе вскоре появилась дымящаяся миска пельменей, поданная до невозможности грязно одетой кухаркой, довольно фамильярно обращавшейся с Семеном Порфирьевичем.

Семен Семенович как голодный волк набросился на еду.

Вскоре общими усилиями отца и сына объемистая миска была опорожнена.

— Побеседуем! — сказал Семен Порфирьевич, поглаживая живот.

Сын, облокотясь на стол, шепотом проговорил:

— Гладких должен умереть…

— Это, брат, старая песня… мы условились об этом еще в прошлом году, однако, ты не успел ничего сделать…

— Но тогда вскоре окончились работы на прииске и не было случая, теперь же…

— Теперь тебя там нет…

— Необходимо, чтобы я был поблизости… Я поеду в Завидово и поселюсь у Янкеля Зеленого…

Завидово было то самое село, где жил земский заседатель, и которое отстояло от заимки Толстых в сорока верстах. Янкель же Зеленый был известный во всей губернии кабатчик, содержатель карточного притона, имевший сильную руку в самом К.

— Что же ты будешь там делать? — воззрился на сына Семен Порфирьевич.

— Для виду займусь «барахлом»… Может, что ненароком и наклюнется, но главное устрою проклятому Иннокентию славную западню…

Семен Порфирьевич задумался и, по своему обыкновению, сложив руки на животе, заиграл большими пальцами…

— А деньги у тебя есть? — спросил он сына, после некоторой паузы.

— Сотня-другая наберется, — отвечал тот. — Не беспокойся, у тебя не попрошу…

— У меня и нет лишних! — заволновался старик.

— Толкуй больной с подлекарем… Да не об этом речь… говорю, не прошу, но и после дела обделить себя тоже не дозволю… Ты это попомни…

— Зачем обделять… И что между нами за счет… ведь ты, кажись, мне сын! — переменил тон Семен Порьфирьевич.

— Родство родством, а деньгам — счет! — отвечал сын.

— Насчет Завидова, это ты надумал отменно, потому там дела можно оборудовать хорошие… а главное, и впрямь с Иннокентием пора прикончить… — переменил разговор Семен Порфирьевич.

План сына в общем был принят. Они стали обсуждать подробности.

(обратно)

IV РОКОВОЕ ОТКРЫТИЕ

В том самом селе, куда решил ехать для исполнения своих адских замыслов Семен Семенович, находилась в то время квартира инженеров, командированных на разведки сибирской железной дороги от К. по направлению к Иркутску.

За несколько дней до описанных нами в предыдущих главах происшествий в высоком доме, в село Завидово приехал вернувшийся из отпуска Борис Иванович Сабиров.

Разбитый и нравственно, и физически прибыл он на место своего служения в К. и с невеселыми думами, почти не отдыхая, отправился в Завидово.

Объяснение с приемным отцом нанесло ему страшный удар. Выслушав подробный рассказ Бориса о его «сибирских приключениях», любви к дочери золотопромышленника Толстых, Иван Афанасьевич при произнесении Сабировым этой фамилии вдруг вскочил с кресла и весь бледный спросил:

— Как ты сказал?

— Толстых… — спокойно повторил Борис Иванович, окидывая Звегинцева удивленно-вопросительным взглядом.

— Несчастный, я ничего не имею против твоего брака с сибирской красавицей и богачкой, но ты просишь у меня твое метрическое свидетельство, которое, действительно, я взял из дорожной сумки твоей умирающей матери двадцать лет тому назад…

— Да, мне оно необходимо… Мне сказал человек, которому я не могу не верить, что хотя вы и скрыли его от меня, ограждая меня от несчастья, но оно-то и принесет мне счастье…

— Этот человек сам не мог предполагать, что заключает в себе эта бумага… иначе он не говорил бы этого… Мой совет тебе не требовать от меня ее, тем более, что оффициально она тебе не нужна… Я с помощью связей устроил тебе имя, и ты с помощью образования добыл себе положение… Ведь мог я не найти этой бумаги… Думай лучше, что я не нашел ее…

— Человек, говоривший мне о ней, предполагал и это, и сказал мне, что все равно, вернусь ли я с метрическим свидетельством или без него, Таня будет моею женою… Но раз вы сказали, что оно у вас, то…

— Боже мой… Дернула меня нелегкая проболтаться… И все эта, поразившая меня фамилия… — схватился Звегинцев за голову… — Оставим, друг мой, этот разговор, поезжай без бумаги и скажи своему сибирскому оракулу, что ее нет…

— Нет, этого нельзя, я прошу вас мне ее отдать… я хочу знать имена моих родителей…

— Родителей… — с горечью усмехнулся Иван Афанасьевич… Ты не узнаешь из нее имени твоего отца…

— Я незаконный! — побледнел Сабиров.

— Видишь, я хорошо сделал, что скрыл от тебя это… Твоя несчастная поездка в Сибирь, от которой я тебя отговаривал, навела тебя на мысль допытываться о твоем происхождении, и я, уже проболтавшись раз, не хочу лгать заведомо для тебя… Слушай же! Ты действительно незаконный сын дочери сибирского купца… Но для общества это неизвестно и, значит, на тебе не лежит та глубоко несправедливая печать отвержения, которой наше развращенное до мозга костей общество клеймит «детей любви»… Вот все, что ты узнал бы, если бы я дал тебе эту бумагу.

— Но как фамилия моей матери?

— Я для твоего же будущего счастья не отвечу тебе на этот вопрос…

— Я не хочу счастья, построенного на тайне!.. — воскликнул Сабиров. — Я прошу вас отдать мне эту бумагу… Я требую, наконец…

— Ты требуешь… — сел к письменному столу Звегинцев. — Изволь… я отдам тебе ее… но пеняй на себя… Повторяю тебе, что раз эта бумага будет в твоих руках, ты должен будешь, быть может, навсегда отказаться от мысли сделаться мужем Татьяны Петровны Толстых…

— Что вы говорите? — крикнул с болью в голосе Борис Иванович.

— Я говорю только то, что есть… Ты продолжаешь настаивать на возвращении тебе метрического свидетельства?..

— Да!.. — с трудом, после некоторой паузы, произнес Сабиров. Он вынес тяжелую внутреннюю борьбу прежде, нежели решился произнести это «да».

Звегинцев медленно отпер один из ящиков в письменном столе и, вынув портфель, после непродолжительных поисков, достал из него пожелтевший лист бумаги и подал своему приемному сыну. Тот жадно схватил свидетельство и стал читать. Вдруг он затрясся и побледнел, как мертвец.

— Марьи Петровны Толстых… — бессвязно повторил он, помутившимся взглядом оглядывая Ивана Афанасьевича. — Значит… Таня… моя родная тетка…

— Может быть, — мрачно сказал Звегинцев, — но ты сам этого хотел.

Борис Иванович тяжело вздохнул и, бережно сложив бумагу, положил ее в боковой карман сюртука.

— Благодарю вас… Это тяжелый удар, но я сумею его перенести… Я не увижусь с ней более… Ее крестный отец, видимо, догадался, кто я… этим объясняется его вежливый, но категорический отказ…

— Ты, значит, не поедешь в Сибирь? — спросил обрадованный Звегинцев.

— Ничуть… Поеду и очень скоро… Сделать невозможным для себя неисполнение долга, значит, не исполнить его… Мой долг — забыть ее… Я это сделаю, даже живя с ней по соседству…

Через три недели после этого разговора Сабиров выехал обратно в Сибирь, с расчетом попасть на первый пароходный рейс от Тюмени.

Этим роковым, как ему, по крайней мере, казалось, открытием объяснялось угнетенное состояние духа Бориса Ивановича Сабирова.

На другой день по прибытии в Завидово, в занимаемую им по отводу комнату, в доме зажиточного крестьянина, вошел ниший Иван.

— Здравствуйте! — приветливо поздоровался он с Сабировым, встретившим его с нахмуренным лицом.

Гость заметил это.

— Али я не в час пришел?

— Нет, ничего! Здравствуйте! — нехотя отвечал Борис Иванович.

— Как съездили?.. Что узнали?..

— Съездил благополучно… А узнал то, чего не ожидал… Узнал то, что красноречивее всех предупреждений, как твоих, так и крестного отца Татьяны Петровны, объяснило мне, что мужем ее я быть не могу…

— Что так? Мне что-то невдомек… Бумажку-то при вашей матери нашли?

— Нашли!

— И что же, как она в ней прописана?

— Марья Петровна Толстых…

Сабиров произнес это с расстановкой и особым ударением на каждом слове; он полагал, что его гость будет поражен, как громом, этим открытием, а, между тем, очередь поразиться наступила для него самого.

По лицу нищего разлилась радостная улыбка.

— А! — воскликнул он… — Значит, я не ошибся! Сердце — вещун, оно подсказало мне, что вы именно и есть сын Марьи Петровны.

— Как, ты догадывался об этом и все-таки обнадежил меня тем, что Татьяна Петровна будет моей женой?

— Бумажка-то с вами? — вместо ответа спросил нищий.

— Со мной, со мной! Но не в этом дело… Отвечай мне на мой вопрос… Могу я быть мужем Татьяны Петровны Толстых?..

— Теперь это вне всякого сомнения…

— Значит, моя мать не родственница Петру Иннокентьевичу Толстых?

— Она его родная дочь!

— Ты смеешься надо мной, старик, как же я могу жениться на сестре моей матери, на своей родной тетке…

— Казалось бы, это и нельзя… только Татьяна-то Петровна вам теткой ни с какого бока не приходится… — улыбнулся нищий.

— Объяснитесь, я ничего не понимаю…

— Она не дочь Петра Иннокентьевича… и даже не родня ему.

— Ты воскресил меня, старик! — бросился Сабиров, как сумасшедший, обнимать своего гостя…

Они три раза крепко поцеловались.

— Кто ты, я не знаю, и ты не хочешь сказать мне это, но я ранее чувствовал, а теперь вижу, что ты близок и к дому Толстых, и хорошо знаешь всю историю моей несчастной матери… Ответь мне откровенно на два вопроса… Жива ли моя мать?

— Не думаю, о ней уже двадцать лет ни слуху, ни духу…

— Кто мой отец?

— На это я вам не отвечу сегодня… Приезжайте завтра к поселку в трех верстах от заимки Толстых. Я буду вас ждать там и расскажу то, что могу, и на что в настоящее время имею право.

— Еще один вопрос. Мою мать в гостинице Разборова посетил Гладких?

— Да.

— Значит, я его узнал действительно… У меня замечательно сохранились воспоминания моего раннего детства.

(обратно)

V НА МОГИЛЕ ОТЦА

На другой день Борис Иванович чуть свет выехал из Завидова. Когда он проезжал мимо высокого дома, сердце его радостно забилось. Еще вчера, в это же время, он считал Таню потерянною для себя навсегда, а сегодня…

Надежда и даже твердная надежда снова внедрилась в его любящее сердце.

Подъезжая к поселку, Борис Иванович увидел поджидающего его нищего Ивана.

Он приказал ямщику остановиться и вышел.

— Проезжай в поселок и пристань где-нибудь на часок-другой, — сказал нищий ямщику, — но скажи у кого, чтобы тебя найти.

— У Кузьмы, дедушка, у рыжего… — отвечал ямщик.

— Хорошо, знаю.

Ямщик ударил по лошадям и поехал по улице поселка. Сабиров и нищий остались вдвоем.

— Пойдемте! — сказал нищий и повел Бориса Ивановича по напрвалению к кладбищу.

Несколько минут они шли молча.

— Призовите на память воспоминания вашего детства… Не припомните ли вы этого места? — сказал старик.

— Это кладбище… Я припоминаю… Я был тут зимой… была вьюга… — задыхаясь от волнения, шептал Сабиров, следуя за стариком.

Он взял несколько в сторону, и среди зеленой муравы Сабирову бросился в глаза большой почерневший от времени деревянный крест.

— Крест, — прошептал Борис Иванович… — Я тоже смутно помню этот крест…

Он вопросительно посмотрел на нищего, в молитвенной позе остановившегося у этого креста.

— Двадцать пять лет тому назад, невдалеке отсюда, на дороге был убит молодой человек, приезжий, ему было 23 года, он был высок и красив, как вы, и его звали, как и вас, Борис…

Сабиров схватил нищего за руку.

— Дальше, дальше… — простонал он.

— Молодой человек, поклонитесь этому кресту. Он стоит над могилой вашего отца.

Борис Иванович опустился на колени и, истово перекрестившись, сделал три земные поклона. Затем он встал и сказал:

— Я припоминаю, я припоминаю…

Он провел рукой по лбу.

— В зимнюю ночь… перед этим крестом я стоял на коленях… с моею матерью…

Глаза нищего заблестели.

— Подождите, подождите… — продолжал Сабиров. — Мать выучила меня тогда одной молитве.

Он снова упал на колени, возведя глаза к небу и несколько минут молчал, как бы припоминая, что было видно по складкам его лба.

— Боже милосердный, упокой душу отца моего в царствии Твоем, прости тому, кто меня сделал сиротою, пошли утешение тому, кто за него несет наказание, смилостився над моей матерью и охрани от бед меня, дитя несчастья…

— Это лучшее доказательство, которое только можно добыть… — тихо проговорил старик. — Теперь нет ни малейшего сомнения.

Борис Иванович продолжал стоять на коленях и повторять молитву, которой его выучила его мать двадцать лет тому назад.

— Пойдемте! — сказал нищий.

— Побудем здесь… здесь так хорошо, — заметил Сабиров, вставая с колен.

Они сели у подножия креста.

— Ты знал моего отца? — спросил Борис Иванович.

— Да.

— Хорошо?

— Нет! Я видел его только два раза. В минуту его смерти и мертвого.

Сабиров закрыл лицо руками.

— В минуту его смерти!.. И он говорил с тобой?

— Да!

— Скажи же мне, что он сказал тебе, скажи мне…

— Это было уже так давно, что я позабыл…

— Ты не забыл, такие вещи не забываются… Ты просто не хочешь сказать мне… — грустно заметил Борис Иванович.

— Может быть… Но если и так, то не просите меня говорить вам то, на что я не имею права. Поверьте, что у меня на это есть свои причины… Впоследствии вы узнаете вещи, которые мне самому теперь непонятны…

— Откуда же я могу что-нибудь узнать, когда ты, вероятно, единственный свидетель далекого прошлого, не хочешь ничего сказать мне…

— Есть шкатулка, которая принадлежала вашему отцу… Что в ней содержится, я не знаю… Может быть, в ней находятся бумаги, которые дадут вам ключ к разгадке, кто был ваш отец… Я знаю лишь одно: его звали Борис Петрович Ильяшевич.

— Где же эта шкатулка? Ты знаешь?

— Да!.. Она спрятана под развалинами одной избы.

— Далеко отсюда?

— В поселке, который мы миновали.

— И ты отдашь ее мне сейчас?..

— Нет, я привезу ее вам на днях в Завидово…

Сабиров опустил голову и задумался. Наступило молчание.

— Я хочу и боюсь сделать тебе еще один вопрос, — прервал его Борис Иванович.

— Спрашивайте… Я, быть может, смогу вам на него ответить.

— Ты хорошо знал мою мать?

— Я знал ее, когда ей было с небольшим двадцать лет… Она была очень красива… и очень добра… так добра, как барышня Татьяна Петровна.

— Похож я на нее или на отца?

— У вас ее глаза, а цвет волос отцовский — он был белокурый.

Они встали и пошли снова по направлению к поселку.

— Поговорим еще о моем отце… — начал Сабиров.

— Поговорим.

— Ты говоришь, он был нездешний?

— Да, он был приезжий, как и вы, из России.

Снова воцарилось молчание.

— Я все думаю о молитве, которой выучила меня мать и которую я припомнил на могиле моего отца… Мне не ясен весь ее смысл… «Прости тому, кто сделал меня сиротою, пошли утешение тому,кто за него несет наказание…» Что это значит? Я не понимаю.

«А я так очень понимаю!» — подумал старик, но сказал вслух:

— Может быть, вы не хорошо помните слова.

— Может быть… — повторил Сабиров. — однако, я теперь понял смысл твоих слов там, в саду, в К., год тому назад, что эта страна опасна для молодых людей, которые приходят сюда искать свою счастливую звезду… Ты, вероятно, думал тогда о моем отце?

— Разве я это говорил?

— Да.

— Не принимайте этих моих слов всерьез… Мало ли что сбрехнешь не подумав.

— Его убили… Значит, у него были здесь враги.

— У него не было врагов… Я уже говорил вам, что его здесь никто не знал…

— Но ведь не без причины же было совершено это страшное преступление?

— Я могу вам сказать только то, что я сам слышал… Убийца, говорят, ограбил свою жертву.

— И этот негодяй остался безнаказан?

— Нет, этот негодяй, как вы его называете, был на другой же день арестован, а затем судим и осужден.

— На вечную каторгу?

— Нет! К пятнадцатилетней…

— Жив он еще?

— Может быть… О нем с тех пор нет ни слуху, ни духу.

— Как его звали?

— Егор Никифоров.

— Егор Никифоров! — глухо повторил Сабиров. — Я это проклятое имя никогда не забуду…

Нищий печально улыбнулся.

— И этот разбойник жил здесь?..

— Да, здесь, в этом поселке…

Они уже подошли к поселку, и нищий остановился.

— Идите теперь прямо, и шестая изба налево будет избой рыжего Кузьмы, где остановился ваш ямщик…

Сабиров на минуту остановился.

— Был женат это негодяй?

— Да, на хорошей, доброй женщине… — со вздохом отвечал старик.

— Она жива?

— Нет, она умерла через несколько времени после ареста мужа, в родах… У нее родилась дочь…

— И эта дочь?

— Я тогда уехал отсюда в Минусинск и не знаю, что сделалось с дочерью Егора Никифорова. Прощенья просим.

Нищий удалился.

— Так на днях я жду тебя с обещанным… — сказал ему вслед Борис Иванович.

Старик на ходу оглянулся и кивнул головой в знак согласия.

(обратно)

VI ОТЕЦ И ДОЧЬ

День, когда Борис Иванович Сабиров был на могиле своего отца, совпал с днем, когда Татьяна Петровна имела роковой разговор в беседке с Семеном Семеновичем, поразивший ее своею неожиданностью.

На другое утро нищий Иван, пришедший, по своему обыкновению, во двор высокого дома, узнал от прислуги, что барышня вчера была нездорова.

— Она лежит? — спросил с дрожью в голосе старик.

— Нет, видно так что-нибудь занедужилось, сегодня она встала и только что сейчас прошла в сад… Да вон она гуляет по аллее, — сказала прислуга.

Татьяна Петровна, действительно, задумчиво опустив голову, шла мимо калитки, выходившей на двор.

Нищий подошел к этой калитке.

Его поразило бледное, исхудалое, с следами слез лицо молодой девушки.

«Что-нибудь, да случилось здесь вчера? — пронеслось в его голове. :- Не Иннокентий ли Антипович, узнав, что Борис Иванович вернулся из России и прибыл в Завидово, сделал ей внушение, чтобы она и не смела думать о молодом инженере? Значит, она его любит!»

Эта мысль успокоила его.

Татьяна Петровна, подняв глаза, увидала своего «старого друга», как она называла Ивана, и, отворив калитку, позвала его в сад.

Он вошел, плотно затворив за собою калитку.

— Здравствуйте, барышня, Татьяна Петровна!.. Мне сейчас на кухне сказали, что вы вчера были нездоровы, да я и сам вижу, что на вас и сегодня лица нет… Что с вами, касаточка? Поведайте старику ваше горе.

Вместо ответа она опустилась на садовую скамейку, у которой стояла, и зарыдала. Иван подошел ближе.

— Не идет ли дело о том молодом инженере, которого вы с полгода тому назад встречали в К. и который теперь вернулся из Петербурга и живет в Завидове?

— Он вернулся… Откуда ты это знаешь? — встрепенулась она. Заглохшее было чувство вновь при воспоминании о нем затеплилось в ее душе.

— Очень просто, я вчера виделся с ним и узнал, что он продолжает вас любить искренно и горячо…

Ее глаза на мгновение засияли счастьем, но вдруг сразу потухли. Она глубоко вздохнула и снова заплакала горькими слезами. Старик подумал, что он верно угадал причину ее горя.

«В этом виноват Иннокентий Антипович!» — мысленно решил он.

— Татьяна Петровна, вы любите Бориса Петровича?

— Разве я это знаю? — печально отвечала она. — Но что же из этого, если бы я и любила его, все равно я теперь не смею о нем даже думать.

— Я так и знал! — воскликнул он. — Гладких встал между вами и им. Он заявил вам, что вы никогда не можете быть его женой… Он запретил вам любить его!

Татьяна Петровна покачала головой.

— Мой крестный ничего подобного не говорил мне, у нас не было даже никогда разговора о нем… Он уехал в Россию, я думала, что он позабыл обо мне… Мне он нравился и только, но люблю ли я его… я не знаю… говорю тебе: не знаю…

Она остановилась, чтобы вытереть все еще катившиеся из ее глаз слезы.

Нищий Иван был в недоумении. Значит, он не угадал причины ее горя.

Он молчал, вопросительно глядя на нее, как бы стараясь прочесть на ее лице эту причину.

— Раз ты с ним видишься, Иван, скажи ему от меня, что он должен забыть меня навсегда… Если ты говоришь, что он сказал тебе, что он любит меня… пусть разлюбит и не ищет нигде никогда со мной встречи… Я быть его женой не могу…

— Я не понимаю вас, барышня, вы, верно, не знаете, в какое отчаяние приведут его эти слова…

— Что делать… Мне тяжело самой, но я не могу дать ему другого ответа… Если ты не хочешь исполнить мою просьбу, то я пошлю ему письмо в Завидово с нарочным…

— Позвольте, барышня, мне старику, вам дать совет. Не спешите писать ему такой печальный ответ… Его жизнь и так несладка теперь и без вашего тяжелого удара… Подумайте об этом и подождите…

— Но я должна написать ему, слышите, должна… — с сердцем сказала она.

— Значит, вы его не только теперь не любите, но и никогда не любили…

— Разве я имею право любить? Разве я смею любить? — простонала она.

Старик наблюдал за ней внимательно, и невыразимый ужас отражался на его лице.

— Бог мой! — сказал он дрожащим голосом. — Что вы говорите? Что же такое случилось с вами?

— Ах, я очень, очень несчастна… — проговорила она, неудержимо рыдая.

— Несчастна! Вы несчастны?! — вскричал старик, и глаза его засверкали. — Кто виноват в этом? Скажите, я сумею защитить вас и от ваших домашних…

— Мне не за что на них жаловаться… Они, напротив, сделали все, чтобы меня утешить.

— Так почему же эти слезы, это отчаяние!

— Иван! — сдерживая слезы, начала она. — Не знаю почему, но я имею к тебе особое доверие… Тебе я скажу все. Я узнала вчера, что я не дочь Петра Иннокентьевича.

Старик побледнел, как мертвец.

— Кто сказал вам это?

— Его племянник, Семен.

— И Гладких не раздавил, как червяка, эту гадину?

— Его больше здесь нет, его выгнали.

— Так это правда… Вы не дочь Толстых?

— Я не дочь его.

— А не сказал вам, — боязливо продолжал Иван, — этот Семен, который так много знает, кто ваш отец?

— Да.

— Кто же?

— Иван, ты будешь поражен…

Старик дрожал, как в лихорадке.

— Моего отца звали Егором Никифоровым… Более двадцати лет назад, он был осужден за убийство и сослан в каторгу… я дочь убийцы, дочь каторжника.

Крик ужаса вырвался из груди старика.

— Понимаешь ты теперь, почему Борис Иванович не должен даже думать обо мне… почему я не смею никого любить. Понимаешь!

Она снова зарыдала.

Старик чувствовал, как сердце его разрывалось на части, но молчал, подавленный всем слышанным.

— Но разве Иннокентий Антипович вам не сказал?.. — боязливо начал он.

— Что бы он мог мне еще сказать.

— Я… я не знаю… Но он мог бы вам, например, рассказать, при каких обстоятельствах было совершено убийство…

— К чему мне это знать?

— Все-таки…

— Мне, впрочем, хотелось бы узнать еще кое-что, и мой крестный обещал рассказать мне впоследствии печальную историю моего отца и моей матери…

— Обещал?..

— Да…

С каким бы наслаждением старик сказал ей: «Твой отец не был виновен… Ты дочь невинно осужденного, который за другого понес наказание и уже отбыл его… Твой отец здесь, перед тобою».

Слова эти уже были у него на языке, но он испугался последствий этой откровенности и сдержал себя. Это ему стоило страшного усилия воли.

Если он теперь все откроет своей дочери, то должен будет назвать и настоящего виновника убийства, за которое был осужден. Захочет ли тогда Татьяна Петровна жить в доме Толстых, где она привыкла к неге и роскоши. Что может он, ее отец, предоставить ей взамен?

Все это надо было обдумать.

Впрочем, если еще минута разглашения тайны не наступила — она близка. Сын Марии Толстых, которого он нашел, изменит все.

Пока старик обдумывал все это, Татьяна Петровна продолжала тихо плакать.

— Я понимаю вас, — сказал он, — имя Егора Никифорова для вас, также как и для всех, ненавистно… Это — имя убийцы…

Лицо молодой девушки приняло какое-то сосредоточенное выражение.

— Егор Никифоров — мой отец, — отвечала она. — Земной суд его осудил, но я, его дочь, не имею права судить его… Моя обязанность молиться за него, и это я буду делать каждый день… Да сжалится над ним Он, Господь милосердный, и простит ему…

— Как! — спросил старик дрожащим голосом. — Если бы Егор Никифоров вернулся сюда, вы бы не оттолкнули его?

— О, — взволновалась она, — я бы бросилась в его объятия, и как сладко бы было мне выплакаться на его груди.

Старик невольно схватился за грудь. Невыразимое радостное чувство наполняло его сердце.

Он не в силах был более воздержаться и наклонившись к молодой девушке, обнял ее и горячо поцеловал в лоб.

— Благослови вас Бог, барышня! У вас благородное сердце, — сквозь слезы произнес он.

Татьяна Петровна совсем не удивилась этой неожиданной ласке нищего Ивана.

— Так ты находишь, что я поступила бы хорошо!

— Вы ангел! — воскликнул он и бросился быстрыми шагами из сада.

Она удивленно посмотрела ему вслед.

«Он знает более, чем хочет это показать — пронеслось в ее голове. — Что значат его слова о Борисе Ивановиче?..»

Мысль о молодом инженере снова запала в ее голову, и, ввиду необходимости, по ее мнению, расстаться с нею навсегда, сделалась для нее еще дороже и вместе с тем еще неотвязнее.

Несколько успокоившись и отерев слезы, Татьяна Петровна вышла из сада, затем со двора и тихо пошла по направлению к поселку. Она шла к своей крестной матери Фекле.

Егор Никифоров, между тем, быстро дошел до своей землянки в лесу, упал около нее на колени и стал горячо молиться. Слова молитвы, слова благодарности Богу вырывались из его груди, перемешанные с рыданиями.

Он просил у Бога силы довершить до конца начатое им дело, он молился за свою дочь, которую только что поцеловал первым отцовским поцелуем.

(обратно)

VII НАДЕЙСЯ!

— Барышня, касаточка моя ненаглядная, вот радость-то старухе нежданная! — встретила Фекла восклицаниями свою крестницу. — Ну, как здоровье-то драгоценное Петра Иннокентьевича и Иннокентия Антиповича, все ли там живы у вас и благополучны?

— Все, Феклуша, слава Богу, здоровы… — отвечала Татьяна Петровна.

— Ну, садись же, касаточка моя бриллиантовая, дай наглядеться на тебя, ведь я уж с месяц не была в высоком доме и не видала тебя, моя радость.

Молодая девушка молча села на лавку.

— Да ты, кажись, голубка моя, невесела с чего-то, грустная такая… Что это тебе попритчилось?

— Феклушка… Ты знала мою мать… Арину? — прерывающимся голосом спросила Татьяна Петровна.

— Как, тебе это сказали? — удивленно вскинула на нее глаза старуха.

— Да…

— Иннокентий Антипович?

— Да… Но я не знаю, где ее могила, сведи меня на нее… Мне хочется помолиться о ее душе…

— Дивные дела деются, дивные… — бормотала про себя старуха. — Мое дело сторона, — сказала она вслух, — мне нечего тебя и пытать об этом… Изволь, я покажу тебе могилу твоей матери…

Старуха накинула на голову шерстяной платок.

— Идем!

Молодая девушка поспешно встала и последовала за своей крестной матерью.

Через четверть часа они уже были на кладбище.

Татьяна Петровна была очень взволнована, на ее глазах то и дело выступали слезы.

Войдя на кладбище, старуха вскоре остановилась перед единственным на нем большим гранитным памятником, содержимым в необыкновенной для кладбища поселка чистоте.

— Вот мы и пришли! — сказала Фекла, осеняя себя размашистым крестом.

«Это, верно, крестный так заботится о могиле!» — мелькнуло в голове Татьяны Петровны.

Она упала на колени в горячей молитве о душе своей несчастной матери и о прощении своего преступного отца.

Только после молитвы молодая девушка обратила внимание на надпись на памятнике. Эта надпись гласила:

Здесь покоится тело
Арины Селиверстовой
несчастной жены и матери
молитесь за нее
Молодая девушка зарыдала и обвила камень обеими руками. Ее горячие губы прикоснулись к холодному граниту. Несколько минут она, как бы в оцепенении, не переменяла позы.

Фекла испугалась.

— Пойдем, касаточка, пойдем! — дотронулась она рукой до своей крестницы. — Помолилась и буде… Еще не раз прийти можешь на могилку… Чего убиваться… уж не весть сколько лет прошло, как Аринушка лежит в сырой земле…

— Да, да, я буду ходить сюда часто!.. — проговорила сквозь слезы молодая девушка.

— Ходи, касаточка, ходи…

Старуха помогла ей встать с колен, и они отправились в обратный путь. На душе у Татьяны Петровны стало как-то спокойнее, светлее…

— Я хотела бы знать еще… — проговорила она и остановилась.

— Говори, касаточка, говори…

— Я бы хотела видеть ту избу, где я родилась и где умерла моя бедная мать.

— Она вся уж развалилась… В ней никто не жил с тех пор, а уж прошло более двадцати годов… — сказала Фекла.

— Пусть развалилась, я хочу видеть эти дорогие для меня развалины.

— Пойдем… уж будь по-твоему.

Они прошли в конец поселка и пришли к избе, в которой некогда жил Егор Никифоров со своей женой. Она действительно представляла из себя груду развалин.

Татьяна Петровна печально ходила вокруг этих развалин и старалась восстановить эту избу, как она была более двадцати лет тому назад, когда в ней жили ее отец и мать, и когда она увидала в ней Божий свет.

Картина создалась в ее воображении, но затем вдруг исчезла и на ее месте восстали: памятник матери и каторжные работы, на которых находится ее отец.

Из груди ее вырвался невольный вздох.

— Вот прошедшее, а здесь и там настоящее… Что же сулит мне будущее?.. — вслух произнесла она.

— Надейся! — послышался ей голос.

Она быстро осмотрелась кругом. Около нее никого не было, кроме ее крестной матери, а, между тем, слово «надейся» было произнесено не ею.

— Я надеюсь!.. — машинально повторила Татьяна Петровна.

Бросив последний взгляд на дорогие развалины, молодая девушка пошла назад по поселку к избе Феклы. Изба эта была очень хорошая, и, благодаря заботам Гладких, старуха с сыном жили безбедно.

— Я попрошу крестного, чтобы он велел снова выстроить избу моих родителей в том виде, как она была в то время… — задумчиво, как бы про себя, сказала Татьяна Петровна.

— Он, наверно, исполнит твою просьбу, моя касаточка! — сказала старуха.

Когда они отошли уже довольно далеко от избы, в одном из уцелевших, лишенных рам оконных отверстий показалась голова нищего Ивана. Он весело улыбался, глядя вслед удаляющимся женщинам.

— Отдохни у меня минуточку, — сказала Фекла, подходя к своей избе.

— Нет, спасибо, Феклуша, мне надо спешить, крестный будет беспокоиться, я ушла, никому не сказавшись…

— Ну, ладно, так я тебя провожу… — сказала старуха.

Они расстались почти у ворот высокого дома.

Татьяна Петровна не ошиблась. Иннокентий Антипович действительно обеспокоился ее долгим отсутствием. Он ожидал ее в зале.

Она бросилась к нему на шею с почти прежней радостной улыбкой.

— Ну, вот и славу Богу, что ты немного успокоилась, — сказал он, — а уж мы с Петром сумеем тебя развеселить окончательно, мы так любим тебя… Все печальное ты должна забыть.

— Разве это возможно?

— Конечно, хотя со временем, если ты будешь очень счастлива…

Она печально покачала головой.

— Где ты была?

— Я была в поселке… Феклуша водила меня на могилу к моей матери… Там я помолилась, и мне стало как-то легче на душе… Потом я была у развалившейся избушки, где жили мои родители… Я хотела просить тебя, крестный, приказать выстроить ее вновь…

— Твое желание будет исполнено. На днях начнут строить…

— Но, чтобы она была точь в точь такая, как прежде.

— Уж будешь довольна.

— Какой ты добрый!

— Ты знаешь, что Сабиров приехал снова из России и живет в Завидове? — вдруг неожиданно спросил Гладких.

Татьяна Петровна побледнела.

— Ты, значит, знала… А я узнал это только сегодня, кто же сказал тебе это?

— Иван.

— Вот как… Но ты сама не забыла его?..

Молодая девушка молчала, опустив глаза в землю.

— Ты все еще любишь его? — спросил он нетвердым голосом.

— Татьяна Петровна Толстых, быть может, и ответила бы тебе «да», но Татьяна Егоровна Никифорова отвечает: «Я не смею его любить».

Иннокентий Антипович понял всю горечь этих слов. Он заключил в объятия свою крестницу.

— Верно, мое золото, верно… ты не смеешь его любить, но совсем не по той причине, которую ты говоришь, ты не смеешь его любить потому, что у тебя есть жених, а я, я не буду Иннокентием Гладких, если я не достану его тебе хотя бы на дне морском…

Татьяна Петровна с необычайным удивлением и даже беспокойством смотрела на своего крестного отца — она ничего не понимала из его слов.

— Но я совсем не хочу выходить замуж! — воскликнула она.

— Поговори ты у меня, — шутливо-строгим тоном сказал Иннокентий Антипович. — Недоставало бы еще, чтобы такая хорошенькая девушка осталась бы в старых девках.

— Я не хочу расстаться ни с тобой, ни с па… Петром Иннокентьевичем, — поправилась она.

— И не расстанешься… Иннокентий Гладких, верь мне, желает тебе только счастья и устроить это счастье… Он не умрет раньше.

Татьяна Петровна снова опустила голову и тяжело вздохнула. Быть может, она думала о Борисе Ивановиче, которого не должна была видеть более никогда, а, между тем, он был так близко отсюда и продолжает любить ее.

Она вспомнила слова нищего Ивана.

«Надейся!» — вспомнился ей голос, который послышался из развалин избы ее родителей и на который она отвечала «я надеюсь».

«На что?» — восстал в ее уме роковой вопрос. Пока еще она не могла дать на него никакого ответа.

(обратно)

VIII У КОЛОДЦА

Прошло несколько дней.

Однажды после обеда Иннокентий Антипович Гладких, войдя в свою комнату, увидел на письменном столе запечатанный конверт и вынул письмо.

Оно содержало в себе лишь несколько слов:

«Если вы хотите узнать кое-что о Марии Толстых, приходите, когда совершенно стемнеет, одни к старому колодцу. Не бойтесь.

Друг».
Письмо это повергло Иннокентия Антиповича в полное недоумение. Первый вопрос, который он задал себе, кто принес это письмо и каким образом очутилось оно на столе в его комнате?

Он позвал всю прислугу высокого дома, но никто не мог ему объяснить появление письма.

«Что бы это значило? Какой „друг“ может что-нибудь знать о Марии Толстых и не хочет прямо явиться к нему с радостным известием».

Он снова перечел записку.

«„Не бойтесь…“ Чего мне бояться, меня самого в лесу каждый побоится…» — подумал Гладких, самолюбие которого было уязвлено этими двумя словами.

Он стал вглядываться в почерк. Почерк был женский. Ему даже показалось, что он ему знаком. Он стал припоминать, и по свойству человека, у которого в мозгу господствует какая-нибудь одна мысль, быть рабом этой мысли, ему показалось, что это почерк самой Марьи Петровны.

Скоро это гадательное предположение перешло в уверенность, тем более, что Иннокентий Антипович сам старался убедить себя в основательности этого предположения.

«Это она, наверное она… — раздумывал он. — Она не хочет подходить близко к ненавистному для нее дому… При ней около этого колодца были расположены казармы рабочих, шла оживленная работа, сколько раз она вместе со мной ходила на прииск, об этом месте у нее сохранились отрадные воспоминания детства… Потому-то она и назначает мне свидание именно там…»

«Но почему же ночью?» — возник в его уме новый вопрос.

«Очень просто, чтобы никто не видал ее… Ведь она и тогда ночью, даже зимой, приходила на могилу Бориса…» — вспомнил он.

«Как же могло попасть это письмо ко мне на стол?» — снова задавал он себе первый вопрос, и снова он оставался без ответа.

«Я узнаю от нее это сегодня вечером!» — успокоил он себя.

В том, что письмо писано было Марьей Петровной, он уже не сомневался совершенно.

С лихорадочным нетерпением стал он ожидать позднего вечера. Минуты казались ему часами.

Он несколько раз прикладывал полученное письмо к своим пересохшим от волнения губам.

Наконец, в доме все улеглись и на дворе совершенно стемнело. В Сибири летом ночи хотя коротки, но очень темны. В этот же вечер по небу бродили тучи, сгущавшие мрак.

Иннокентий Антипович тихо вышел из дома и знакомой ему дорогой отправился в лес.

Луна, то выходя, то скрываясь за тучами, освещала ему дорогу. Впрочем, зрение у Гладких было чрезвычайно развито и он без труда нашел старый колодец и, усевшись около него на камне, высек огня и закурил трубку.

В Сибири трут и кремень еще в большом ходу, а старые люди в редких случаях употребляют спички.

Он стал ждать. Кругом все было тихо.

«Жив ли ее сын, нареченный жених Тани! — мелькало в его уме. — Быть может, она придет с ним! Вот когда осуществится его многолетняя мечта соединить этих двух детей и передать им состояние Петра Толстых, на которое один имеет право, как его внук, а другая, как дочь человека, спасшего ему честь…»

Трубка по временам вспыхивала в темноте и полуосвещала на мгновение синеватый дымок, который вился клубом около головы старика.

Вдруг ему послышался какой-то шорох совсем близко от него. Вспыхнувшая трубка на секунду осветила темную массу, которая ползла к нему.

Иннокентий Антипович вскочил. В ту же минуту он почувствовал, что глаза его засыпаны песком. Он вскрикнул от боли и злобы и инстинктивно протянул руки вперед, чтобы отразить новое нападение.

Несмотря на свою старость, Гладких обладал страшною силой.

Если бы ему удалось поймать невидимых ему врагов, хотя бы их было двое, то, наверное, они не ушли бы живыми из его железных рук.

— Подходите, негодяи… я расправлюсь с вами!.. — закричал он и хотел сделать шаг вперед, но ощупал перед собою руками толстую железную кирку, которая употребляется при пробах золотоносных песков.

Гладких схватил ее обеими руками и с силой вырвал у державшего это орудие, но в ту же минуту получил совершенно неожиданно такой сильный удар, что пошатнулся и, потеряв равновесие, задом полетел в колодец. От неожиданности он не успел выпустить из рук кирки и упал, держа ее в руках, испустив страшный, нечеловеческий крик. Последняя нота этого крика заглохла в глубине колодца.

Оба Семена Толстых — это были они — нагнулись к его отверстию и стали прислушиваться. Из колодца послышались стоны.

— Экой живучий! — пробормотал Семен Порфирьевич.

— Теперь ему, шалишь, капут, не выкарабкаться… — со злобно-радостным смехом заметил Семен Семенович.

— А ну-ка, помоги мне столкнуть этот камень… — сказал отец.

— К чему?

— Разве ты не понимаешь, что этот камень должен быть на дне, чтобы объяснить случайное падение.

— Ты прав.

Они общими усилиями начали двигать огромный камень, на котором сидел за несколько минут Гладких, и который, упав в колодец, конечно, придавил бы его насмерть.

Камень, однако, поддавался туго.

Вдруг перед ними выросла женская фигура и хриплым голосом крикнула, чуть ли не над самым их ухом:

— Убийцы! Убийцы!

Они с ужасом отшатнулись.

Луна всплыла из-за туч и сквозь деревья осветила высокую женскую фигуру с длинными черными волосами и мертвенно-бледным лицом. Под ее высоким лбом сверкали, как раскаленные уголья, черные глаза.

Объятые паническим страхом, оба преступника бросились бежать от колодца.

Им в догонку несся хриплый крик:

— Убийцы! Убийцы!

Стоны из колодца продолжались.

— Спасите! Спасите! — ясно долетали слова.

Женщина услыхала их. Как стрела пустилась она бежать к дому, но выбежав из лесу на дорогу, вдруг столкнулась с двумя прохожими.

Это был нищий Иван и Борис Иванович Сабиров.

— Что такое! Что случилось? — разом спросили они.

— Там, в колодце, Гладких… Спасите его… — сквозь слезы проговорила она.

От звука этого голоса нищий вздрогнул — он показался ему знакомым.

— Кто вы такая? — спросил он, но женщина быстро убежала снова по направлению к лесу.

Все это было делом одного мгновения.

— Вы поняли, что говорила эта странная женщина? — обратился Иван к Сабирову. — Гладких в колодце — я знаю этот колодец… Надо подать ему помощь.

— Конечно же… поспешим… — отвечал Борис Иванович. Они быстро направились к лесу. Иван шел впереди. Подойдя к колодцу, они явственно услыхали стоны. Иван первый пришел в себя от неожиданности всего происшедшего.

— Там, действительно, Иннокентий Антипович! — воскликнул он. — Надо его спасти во что бы то ни стало.

Железная кирка, за которую, как мы знаем, обеими руками ухватился Гладких и которую, по счастью, не успел выпустить при падении, застряла на половине глубины колодца в срубе и Иннокентий Антипович повис на руках над водою.

Скоро, однако, он почувствовал, что руки его коченеют, что силы слабнут, что крики бесполезны — смерть, неизбежная смерть, встала перед его глазами.

Тогда его мысли сосредоточились не на себе, не на своем спасении — он считал себя обреченным на верную гибель — а на Марье Петровне и на бедных сиротах: Борисе и Тане. Ему приходилось умирать, не приведя в исполнение заветного плана, не сдержав данной самому себе клятвы.

Во мраке ночи, и ослепнув к тому же от брошенного ему в глаза песку, Гладких не мог узнать своих врагов, но он угадал их.

Это были два Семена Толстых! Он был совершенно убежден в этом. Не трудно было понять причину, которая побудила этих негодяев на преступление.

Эта причина была — богатство Петра Толстых, на которое они уже давно точат зубы.

Иннокентий Антипович хорошо понимал, что его смерть припишут случайности и что подлые убийцы из засады не будут наказаны.

Эта мысль наполняла его сердце бессильной злобой.

«После меня, — думал он, — настанет очередь Петра. Они убьют и его, завладеют всем его состоянием, будут распоряжаться Таней… Что будет с ней? Какую участь приготовят они несчастной девушке… Нет, нет, я не хочу умереть! Я не должен, не смею умереть!»

Он старался одной ногой упираться в гнилое бревно колодезного сруба, чтобы ослабить тяжесть своего тела, висевшего на кирке, и дать хоть немного отдохнуть совершенно окостеневшим рукам. Гнилое дерево трещало, и каждую минуту кирка могла не вынести тяжести, и он полетит на дно. Там — верная смерть.

Он снова собрал последние силы и снова крикнул. Затем он в отчаянии застонал и заплакал.

«Все напрасно — в доме и в казармах все спят, да если бы и не спали, это слишком далеко отсюда, чтобы кто-нибудь мог услыхать!» — проносились в его уме тяжелые мысли.

— Боже милосердный, за что Ты призываешь меня к Себе, не дав исполнить моего обета! — прошептал несчастный.

В эту минуту к колодцу подошли нищий Иван и Борис Иванович Сабиров.

Гладких услыхал над собой разговор, но в ушах у него был страшный шум и ему показалось, что он ошибся.

— Надежды нет! — простонал несчастный и захрипел.

(обратно)

IX СПАСЕНИЕ

Необходимо объяснить, каким образом нищий Иван и Борис Иванович Сабиров очутились близ высокого дома в тот самый момент, когда оба Семена Толстых осуществили задуманное ими почти год тому назад зверское преступление.

Жизнь порой играет такими совпадениями событий, что даже простая летописная их отметка кажется неправдоподобною.

В таком неправдоподобии, быть может, упрекает и нас читатель этого правдивого повествования, а, между тем, мы пишем почти не украшая действительности, пишем то, что до сих пор находится в свежей памяти сибиряков-старожилов.

Читатель не забыл, что нищий Иван, он же Егор Никифоров, обещал Сабирову принести в Завидово шкатулку, которую четверть века назад передал ему отец молодого инженера, передал при обстановке, тоже, конечно, не забытой читателями.

Мы видели Егора среди развалин его бывшей избы в то самое время, когда Татьяна Петровна приходила посмотреть на бывшее жилище ее несчастных родителей. Он был там именно для того, чтобы достать шкатулку Ильяшевича, но осевшая и разрушившаяся от времени печка, обрушившиеся балки и масса насыпавшегося мусора делали невозможным совершить эту работу одному, без инструментов, а потому он с пустыми руками отправился на следующий день в Завидово, объяснив Борису Ивановичу встреченное им препятствие в исполнении его обещания.

— Попросить кого-нибудь помочь — не рука, а одному мне не осилить, особливо без инструментов, — печально сетовал Иван, стоя перед сидевшим за своим письменным столом Сабировым.

— Я могу помочь тебе… я силен… и не белоручка! — заметил последний.

— Да уж придется нам с вами там повозиться, потому окромя вас не с кем.

— Но я могу только через несколько дней, а то теперь у меня спешная работа, — отвечал инженер.

— Как вам свободно… Она оттуда не убежит, страсть как завалена.

Они выбрали день и решили, что Иван встретит Бориса Ивановича вечером, на почтовом тракте, при повороте на проселочную дорогу, ведущую на заимку Толстых, и что оттуда, во избежание подозрений, они пройдут пешком, через тайгу в поселок. Сабиров должен был захватить с собой потайной фонарь, лопату и веревку с крючком, которым стаскиваются бревна.

Выбранный Иваном и Сабировым день был как раз днем совершившегося покушения на жизнь Гладких. Все произошло, как было решено между ними, и вот почему оба они очутились ночью в тайге близ высокого дома и, услыхав крики о помощи, поспешили на них и встретили полупомешанную нищую, голос которой так поразил Ивана.

Последний наклонился к колодцу и явственно расслышал стоны, не видя никого в черной глубине.

— Иннокентий Антипович, это вы? — крикнул он. — Это я, Иван, вы слышите меня?

— Да… — донеслось из глубины колодца.

— Мужайтесь… мы все сделаем, чтобы спасти вас.

— Веревку, веревку… — крикнул изо всей силы Гладких.

— Есть! — крикнул Иван.

Они сделали петлю из захваченной Борисом Ивановичем с собой веревки и спустили вниз.

— Веревка спущена! — крикнул нищий.

— Я слышу… — отвечал голос из глубины колодца. Сабиров светил фонарем. Иван почувствовал, что Гладких схватил веревку.

— Там сделана петля, попробуйте обернуть веревку вокруг вашего тела или подмышки…

Иннокентий Антипович не мог последовать этому совету, так как должен был держаться руками за кирку.

— Это невозможно! — с отчаянием в голосе крикнул он.

— Я это предугадывал! — задумчиво сказал Борис Иванович.

— Что же мы будем делать? — растерялся Иван.

— Подождите! — вдруг сказал Сабиров и, передав фонарь Ивану, укрепил железный крюк веревки за толстый, выступавший из земли, корень ближайшего дерева и стал спускаться по веревке в колодец.

Все это было делом одного мгновения, и Иван опомнился лишь тогда, когда Сабиров уже висел над бездной.

— Боже мой, что вы делаете? — мог только воскликнуть он.

— Не бойся, веревка крепка! Свети только мне как можно лучше.

— Но как же вы выберетесь назад? — воскликнул озадаченный нищий.

— Я хороший гимнаст! — отвечал Сабиров и скрылся уже в глубине колодца.

Он благополучно достиг Гладких и, упершись одной ногой в сруб колодца и держась одной рукой за веревку, другой закинул с ног петлю на талию Иннокентия Антиповича и затянул ее.

Гладких не шевелился и молчал, пораженный появлением нежданного и отважного спасителя. То, что сделал Сабиров, было страшно рискованным чудом гимнастики. Недаром с малолетства он с страстью предавался всевозможным телесным упражнениям и старался подражать всем виденным им в Петербурге акробатам. Это искусство сослужило ему теперь свою службу.

Иван лежал на животе у края колодца и светил, обливаясь холодным потом. Наконец, послышался голос Бориса Ивановича.

— Готово… Я поднимаюсь…

Старик вздохнул свободно. Сабиров снова по веревке, упираясь ногами в гнилой деревянный сруб, взобрался наверх.

Он был бледен, как полотно. Иван при его появлении вскрикнул от радости.

— Он привязан… — сказал молодой человек.

— Теперь надо его только вытащить… Сможем ли мы это?

— О, у меня крепкие руки! — воскликнул Иван.

— Так за дело.

Они схватили веревку обеими руками и потянули. Из колодца не доносилось ни одного звука. Гладких, казалось, был там недвижим. Он потерял сознание, что сделало его еще тяжелее.

— Я не в силах более, — прохрипел Иван.

— И я тоже!.. — заметил Борис Иванович.

Старик стал громко звать на помощь. Через несколько минут к колодцу стали собираться рабочие с прииска. Иные из них спали не в казармах, а на вольном воздухе.

— Что случилось?

— Иннокентий Антипович в колодце… Помогите, братцы, его вытащить!

Несколько дюжих парней схватились за веревку, и не прошло пяти минут, как Гладких уже лежал на земле около колодца. Он был недвижим.

— Он умер! — воскликнул Сабиров.

Иван встал на колени, наклонился к лежавшему и стал прислушиваться к биению его сердца.

— Нет, он только обмер! — сказал он.

— В высоком доме не должны знать о случившемся, — обернулся он к рабочим, встав с земли. — Несите его в казарму, облейте голову водой и, когда он очнется, проводите до дому.

Все это было сказано нищим почти повелительно.

— Слушаем, — отвечали рабочие, подчиняясь обаянию сильного духом нищего.

— Он скоро очнется, нам здесь нечего делать, — сказал Иван Сабирову. — Пойдемте.

Они оба удалились, захватив веревку и фонарь. Рабочие только что хотели исполнить приказание нищего, как Гладких действительно открыл глаза и пришел в себя. Он приподнялся на земле и сел.

Увидав вокруг себя несколько человек, он слабо заговорил:

— Иван… ты мне спас жизнь…

Он протянул руку.

— Нищий Иван ушел, Иннокентий Антипович, — проговорил один из рабочих.

— Кто же вы?

— Мы приисковые…

— А-а… — протянул Гладких.

«Боже! Какое чудесное спасение от ужасной смерти… И провидение избрало для этого нищего Ивана… Зачем он ушел? Наверное, для того, чтобы я не благодарил его… Но как это случилось, что я вдруг потерял сознание?» — неслись отрывочные мысли в голове Иннокентия Антиповича.

— Скажите мне, что здесь было? — обратился он к рабочим.

— Мы сами немного знаем… Мы пришли как раз вовремя, чтобы помочь им вас вытащить из колодца, — отвечал один из них.

— Кому им?

— С нищим Иваном был инженер, который спускался в колодец и обвязал вас веревкой…

— Я припоминаю! — вслух подумал Гладких. — Они ушли вместе?

— Да.

Иннокентий Антипович вспомнил, что Татьяна Петровна говорила ему, что нищий Иван передал ей о возвращении Сабирова в Сибирь, и тотчас же догадался, что никому иному, как Борису Ивановичу, он обязан жизнью.

«Человек, у которого я отнял лучшую надежду… которому разбил сердце… спас мне жизнь, — думал Гладких. — А если Мария и ее сын умерли? Я выдам Таню за него. Но нет, они живы, живы… я их найду!» — продолжал он рассуждать мысленно.

— Но как это вас угораздило попасть в колодец, Иннокентий Антипович? — спросил один из рабочих, молодой парень.

Иннокентий Антипович вздрогнул, но отвечал после некоторой паузы:

— Темно… я шел, надеясь на свою память, оступился и полетел. Поделом! Сколько лет все собирался засыпать проклятый колодец и все откладывал за недосугом.

Он встал и, в сопровождении одного из рабочих, отправился в высокий дом.

(обратно)

X ШКАТУЛКА

Нищий Иван и Сабиров направились, между тем, к поселку и достигли развалин избы Егора Никифорова.

— Мы пришли! — сказал первый.

Борис Иванович с удивлением смотрел то на развалившуюся избу, то на своего спутника. Иван зажег фонарь.

— Нам надо влезть в окно.

Он полез первый, а за ним Сабиров.

Поставив фонарь на безопасное место, они общими усилиями, по указанию Ивана, стали стаскивать балки и разгребать землю, мусор и кирпич вокруг разрушенной печи…

Наконец обнаружились половицы.

Иван, после некоторого раздумья, поднял одну из них и просунул в отверстие руку.

— Здесь! — с торжеством воскликнул он. Борис Иванович весь дрожал от нетерпения.

— Прежде нежели я передам вам эту шкатулку, выслушайте меня, — заговорил Иван. — Она была мне передана вашим отцом в минуту его смерти под клятвой, что я никому не отдам ее, кроме вашей матери, но когда я хотел это сделать, ваша мать уже бесследно исчезла отсюда… Вот почему эта шкатулка сохранилась здесь почти четверть века. Если бы я знал, что несчастная Мария Толстых еще жива, я бы и теперь не отдал ее вам, но я думаю, что не нарушу моей клятвы, если передам сыну то, что принадлежит его матери. О существовании этой шкатулки знаю только один я… Через минуту вы будете ее владельцем и просмотрите содержимое ее у себя в Завидове… Я сказал вам уже, что не знаю, что заключается в ней… Это, сознаюсь, меня беспокоит… Быть может, вы откроете в лежащих в ней бумагах страшную тайну… Обещайте мне только одно…

— Что же?

— Что бы ни было в ней, обещайте мне ничего не предпринимать, не посоветовавшись со мною, и послушаться моего совета.

— Обещаю и клянусь тебе в этом.

— Я приду к вам на днях в Завидово…

Затем Иван вынул шкатулку, обернутую в кожу, бережно снял последнюю и передал вместе с лежащим на шкатулке ключом Борису Ивановичу.

Сабиров взял ее дрожащими руками.

— Помните ваше обещание…

— Иван, ты всегда будешь моим руководителем и советником… — взволнованно отвечал Сабиров, бережно пряча ключ в карман.

Они вышли из развалин и пошли назад по той же дороге, по которой пришли сюда. Иван пожелал проводить молодого человека до почтового тракта, где ждал его ямщик.

— Неровен час, что случится! — сказал он.

Когда они проходили мимо высокого дома, одно из его окон было освещено.

— Это комната Иннокентия Антиповича, — сказал Иван. — Он уже дома и, конечно, никогда не забудет, что вы для него сделали… Теперь можно сказать уже наверное, что его крестница будет вашей женой.

Дойдя до почтового тракта, они расстались. Сабиров сел в тележку и быстро поехал домой.

Он приехал в Завидово ранним утром, но, несмотря на бессонную ночь, и не подумал о сне.

Он сел за свой письменный стол, бережно поставил на него шкатулку, дрожащею рукою отпер ее и поднял крышку.

Его глазам представились пачки бумаг. Он вынул их. Под ними оказалась пачка серий, десять полуимпериалов и несколько штук кредитных билетов разного достоинства, золотые часы с цепочкою и бриллиантовый перстень.

Не обратив внимания на деньги и вещи, Борис Иванович принялся за чтение бумаг.

Немного открыло ему содержание этих бумаг, четверть века пролежавших в земле.

Это были документы его деда, из которых он узнал, что его отец был сын родовитого поляка, сосланного за мятеж, громадные имения которого были конфискованы в пользу казны. Кроме того, тут же был университетский диплом Ильяшевича.

Какой интерес представляло все это для него — незаконного сына Марии Толстых? Одно только порадовало его, что он узнал наверное имя своего отца — Бориса Петровича Ильяшевича.

Остальные бумаги были: десять писем его матери к его отцу. Их содержание красноречиво говорило о горячей, беззаветной взаимной любви Марии Толстых к Борису Ильяшевичу, такой же любви, какую питал он, Борис Сабиров, к Татьяне Петровне.

Он не знал лишь, может ли он рассчитывать на подобную же взаимность.

Ему припомнился вечер на Рождество, проведенный с нею в гостиной к-ского общественного собрания.

Тогда ему показалось, что она любит его. Но теперь? Теперь не забыла ли она его?

Вопрос этот мучительно сжал его сердце.

Сложив бережно прочтенные им бумаги, он счел найденные деньги. Они были законным наследством от его незаконного отца. В пачке оказалось шестнадцать серий и кредитными билетами около девяноста рублей.

Он спрятал деньги и вещи в свою дорожную шкатулку и туда же положил шкатулку своего покойного отца, в которую запер бумаги. Только поздним утром он заснул.

Нищий Иван провел тоже бессонную ночь.

Его тревожил вопрос, что найдет Сабиров в переданной ему шкатулке. Он был уверен, что он откроет в них всю тайну убийства его отца и даже догадается, кто был убийца. Хотя он сам не открывал настоящего виновника смерти отца Бориса Ивановича, но он дал ему ключ к разгадке — так, по крайней мере, казалось ему, и это его мучило.

Ранним утром он уже ехал по дороге в Завидово на телеге проезжего крестьянина.

Когда он вошел в избу, которую занимал Сабиров, последний только что проснулся.

— Прочли? — с дрожью в голосе спросил Иван.

— Прочел, — отвечал молодой инженер, и в коротких словах рассказал ему содержание бумаг, не утаив, что нашел и деньги.

«Заседатель был прав, подозревая, что я его ограбил!» — пронеслось в голове Ивана.

— Эти бумаги, значит, не сказали вам ничего?

— Ничего, кроме того, что я сказал тебе. Причина, за что убили моего отца, остается для меня загадочной. Он был человек образованный и, видимо, состоятельный, имел в виду выхлопотатьвозвращение громадных наследственных поместий в Польше. Казалось бы, что такая партия для дочери золотопромышленника Толстых была далеко не неровная, значит, отец моей матери не мог быть против этого брака…

Нищий молчал.

— Теперь одна надежда на тебя… Я почти уверен, что ты знаешь эту причину, хотя она не та, которую ты привел в тот день, когда сообщил мне имя преступника. Ты говорил мне, что отца он хотел ограбить — найденные в шкатулке деньги и вещи противоречат этому? Тут, видимо, какая-то тайна, которую знаешь ты? Скажи, знаешь?

— Может быть, но еще не время… — отвечал Иван. — Еще не наступил час! С тех пор, как я знаю вас, эта тайна уже несколько раз чуть было не срывалась с моего языка, но каждый раз я сумел себя сдержать. Это мой долг. Не я, а другой откроет вам эту тайну…

— Кто же это? Быть может, я с ним никогда не встречусь…

— Встретитесь и… если он будет медлить, тогда, ну, тогда… я посмотрю.

— Тогда ты мне скажешь все?

— Может быть.

— Но когда же это будет?

— Терпение, мой молодой друг, терпение…

— Мне кажется, что я не могу пожаловаться на отсутствие во мне этой добродетели… — с горькой усмешкой произнес Борис Иванович.

— Прощенья просим… — отвечал Иван.

— Когда же мы увидимся?

— Скоро, скоро! Я принесу вам радостную весточку из высокого дома. Я явлюсь, быть может, сам к вам сватом от барышни Татьяны Петровны.

Нищий ушел. Борис Иванович остался снова наедине со своими тяжелыми сомнениями.

(обратно)

XI НАДЕЖДЫ РАЗБИТЫ

Томительно потянулись дни для Бориса Ивановича Сабирова. К несчастью и дела было немного, так что и в труде он не мог забыться от беспокоящих его дум и сомнений. Иван, которого он ждал не только ежедневно, но ежечасно, не появлялся.

Прошла неделя.

Однажды утром прислуживавший Сабирову парень подал ему письмо. Борис Иванович только что проснулся. Он встал поздно, так как эти дни его мучила бессонница и лишь под утро он забывался тревожным сном.

— От кого? — спросил Борис Иванович.

— Не могу знать… подал мне какой-то крестьянин… — отвечал парень.

Почерк адреса на конверте был написан женской рукой. Вся кровь бросилась в голову молодого инженера.

«Ужели от Тани?» — мелькнуло в его голове.

Он заочно называл ее этим полуименем — это доставляло ему неизъяснимое наслаждение.

Он быстро разорвал конверт и начал читать, посмотрев сперва на подпись.

Там стояло имя: Татьяна.

— От нее, от нее, она пишет мне — радостно воскликнул он. Его сердце наполнилось счастьем и надеждой, но, увы, это было только на одно мгновение.

Он стал читать и краска постепенно спадала с его лица. К концу письма он уже сидел бледный, с беспомощно опущенными руками, одна из которых судорожно сжимала роковое письмо, с устремленным в пространство неподвижным бессмысленным взглядом.

Он прочел следующее:

«Милостивый государь!

Мы не видались с вами давно, с того вечера в к-ском общественном собрании, где я сказала больше, чем следовало, и это сказанное могло поселить в вашем сердце надежду, если это сердце, конечно, любило меня…

Сначала я думала, что вы, уехав в Россию, позабыли мимолетную встречу с приглянувшейся вам сибирячкой, но на днях я узнала от одного лица, что ваши чувства ко мне не изменились, что вы говорите то же самое, что говорили мне тогда, в гостиной собрания…

Я имею полное доверие к человеку, который передал мне это, а потому и решилась написать к вам это письмо, так как за время вашего отсутствия из Сибири произошли в моей жизни важные обстоятельства, которые вырыли между нами глубокую пропасть, и с моей стороны было бы нехорошо оставлять в вашем сердце надежду, посеянную мною же, но которая теперь никогда не может осуществиться.

Поверьте, если бы я была счастлива и богата и имела бы право кого-нибудь любить, я первому вам отдала бы свое сердце… В доказательство этого, я открою вам страшную тайну, которую я тоже открыла лишь на днях, открою вам одному! Я не дочь Петра Иннокентьевича Толстых. Моего отца зовут или, быть может, звали Егор Никифоров, он был крестьянином и сослан в каторгу за убийство до моего рождения… Это имя разлучает нас с вами на всегда. Будьте счастливы! Да сохранит вас Бог.

Забудьте несчастную Татьяну».
Просидев несколько времени недвижимо, Борис Иванович вдруг задрожал. Из груди его вырвался стон, и слезы ручьями полились из его глаз.

«Таня, его Таня… дочь Егора Никифорова, дочь убийцы его несчастного отца… Какое страшное совпадение! Она — эта девушка, которую он любит всеми силами своего сердца… потеряна для него… навсегда… навсегда…» — мелькали в его голове тяжелые мысли.

Он вскочил, его глаза страшно засверкали.

— Что сделал я дурного на свете? — воскликнул он. — Чем я согрешил так перед Господом, что Он карает меня так жестоко… За что и кем я проклят! Ma…

Он не решился окончить этого слова и снова в изнеможении упал в кресло…


В высоком доме происходила не менее тяжелая внутренняя драма. Татьяна Петровна была грустна и, видимо, страдала. Ее всегда высоко и весело поднятая головка была опущена долу, как увядающая роза.

Румянец ее щек исчез бесследно и лицо приняло бледно-восковой оттенок. Деланная улыбка ее побелевших губ, которою она успокаивала своих домашних, вызывала в окружающих ее не успокоение, а большее страдание, чем горькие слезы, которые она ежедневно проливала наедине в своей комнате.

Ни ласки Петра Иннокентьевича, ни трогательная нежность Гладких не могли излечить ее сердце от раны, нанесенной ему грубою откровенностью молодого Семена Толстых.

К этому прибавились еще страдания в разлуке с Борисом Ивановичем, любовь к которому, именно вследствие ее безнадежности, вдруг быстро выросла за последнее время и заполнила ее бедное сердце.

Препятствия служат лучшим удобрением для почвы сердца. Воспоминания о встречах с молодым инженером, почти уже изгладившиеся из памяти молодой девушки, восстали в ее уме и сердце с необычайными рельефностью и живостью.

Несчастье тем и тяжело, что всегда соединяется с воспоминаниями о счастливых минутах. Юность переносит все, только не безнадежную любовь.

Иннокентий Антипович был в отчаянии. Он обвинял во всем себя. Он находил, что он мало охранял ее от злых людей, мало заботился о ее счастьи и спокойствии.

Часто видя ее, бледную и печальную, ходящую по саду, он шел к ней навстречу, крепко обнимал ее и покрывал ее лоб горячими поцелуями.

— Ты меня слишком много любишь! — говорила она тогда.

— Нет, я тебя слишком мало люблю, так как не сумел сберечь твоего спокойствия…

— Разве ты не все для этого сделал и… наконец… разве я не счастлива?

— Ты страдаешь, бедное дитя! Ты плачешь, видишь, на твоих глазах и теперь слезы…

— Но ведь в этом ты не виноват, крестный, крестный!.. Разве можно быть веселой, когда знаешь то, что я знаю… Я не могу отрешиться от мысли о моем несчастном отце… о моей бедной матери…

— Только о них, Таня?.. — спросил Гладких, окидывая ее пытливым взглядом.

— Ты хочешь знать правду… Есть еще один, кого я не смею любить, но все же люблю, с кем бы я была так счастлива, который был бы моим защитником, когда я потеряю тебя.

Иннокентий Антипович вздрогнул.

— Успокойся, дитя мое! Я ведь еще здоров и сделаю все, чтобы видеть тебя счастливою… Но довольно об этом… Поговорил о чем-нибудь более веселом… Что случилось с Иваном? Он уже несколько дней как не был у нас…

— Я его видела вчера…

— Здесь?..

— Нет, в поселке… Я ходила на могилу моей матушки, снесла туда венок… И вообрази, кто-то другой, кроме меня, кладет на ее могилу свежие цветы… Кто бы это мог быть? Не ты?

— Нет, дитя мое… Это удивляет меня не менее твоего… Я не могу положительно придумать, кто может заботиться так о памяти Арины, да еще через столько лет?

— Я очень хотела бы узнать, кто это, чтобы поблагодарить.

— Мы узнаем это в поселке, дитя мое! Но вернемся к Ивану. Не говорил ли он тебе, почему он так долго не был у нас?

— Он ходил в Завидово.

— Это глупо с его стороны, — недовольным тоном сказал Гладких. — К чему ему шататься в такую даль, когда он знает, что здесь он может получить все, что ему необходимо.

— Я говрила ему то же самое.

— Когда он обещал зайти?

— На этих днях…

— Как неопределенно! Если он не придет сегодня, то завтра я его разыщу сам… Мне надо с ним переговорить…

— О чем?

— Тебе я, пожалуй, скажу… Он на днях спас мне жизнь, и я хочу его отблагодарить…

— Он мне ничего не говорил об этом. Но что же случилось с тобой крестный?

— Ничего… Один случай… Я как-нибудь расскажу тебе… — нехотя отвечал Гладких. — И какой странный этот Иван, — продолжал он. — Он, наверное, не приходит, чтобы избегнуть моей благодарности… Но он ошибается, старый Гладких не так легко забывает сделанное ему добро… Я хочу его обеспечить и, кроме того, Таня, у меня есть одна мысль. Скоро будет готова твоя избушка в поселке… и я подумал об Иване…

Молодая девушка бросилась на шею старика.

— Только у тебя одного может явиться такая хорошая мысль! — воскликнула она.

— Так ты согласна?

— Конечно… И если Иван не согласится переехать, ты только скажи ему: «Таня этого хочет».

(обратно)

XII У ЗЕМЛЯНКИ ИВАНА

Нищий Иван действительно избегал высокий дом, но не потому, чтобы избегнуть благодарности Гладких, а для того, чтобы не выдать себя. Он чувствовал, что теперь каждый взгляд, каждая слеза, каждое слово Тани может повести к объяснению между ним и его дочерью. О, если бы дело касалось только Тани и Бориса Ивановича, он знал бы как поступить. Но Петр Иннокентьевич Толстых стоял на дороге и был помехой всему.

— Что делать, что делать! — со страхом спрашивал себя Иван. Он возмущался своим вынужденным бездействием. Верный своему слову, Гладких, на другой день после разговора со своей крестницей, отправился в тайгу, к землянке Ивана. Он застал его, сидящим в глубокой задумчивости, на пне срубленного дерева и окликнул.

— Как, это вы, Иннокентий Антипович! — воскликнул Иван, вставая.

— Да, это я, старина, ты, видимо, не ждал меня… Ты эти дни забыл дорогу в высокий дом, и я пришел тебе о нем напомнить… Прежде всего благодарю тебя за то, что ты спас мне жизнь и вернул Тане ее лучшего друга и верного защитника… Я еще вчера ей сказал о твоей услуге мне, незабываемой услуге, умолчав, впрочем, о подробностях… Они бы только перепугали ее.

— Да, кто-нибудь, наверное, вам показал дорогу в колодец… — улыбнулся Иван.

— Ты кого-нибудь видел?..

— Видеть я никого не видел, но угадал… тут шляются двое каких-то родственников Петра Иннокентьевича.

— Верно, потому-то я и не хочу на них жаловаться… Они и без меня попадут когда-нибудь в петлю.

— Это хорошо с вашей стороны, но и оставлять безнаказанными негодяев не следует… Это делает их еще нахальнее… Они продолжают жить в Завидове, и я вам советую остерегаться.

— Благодарю, Иван, но оставим разговор обо мне, поговорим лучше о тебе.

— Обо мне?

— Да! Я хотел бы, чтобы ты окончил свои дни в покое и более удобном жилище, нежели эта землянка, а потому вот что придумал… Эта мысль понравилась и Тане. Я отстраиваю вновь одну развалившуюся избу в поселке… Ты можешь поселиться в ней, а обо всем прочем позоботимся я и Таня… Пока же переезжай в высокий дом, около людской есть свободная комната.

Иван прослезился.

— Я, может быть, приму ваше и барышни милостивое приглашение, — отвечал он дрожащим голосом, — но после…

— Почему же не сейчас?

— Это зависит от обстоятельств.

— От каких?

— Я относительно вас не более как исполнил обязанности каждого христианина, и вы хотите меня за это вознаградить. Это очень хорошо с вашей стороны… Но вы, быть может, не знаете, что я при вашем спасении был только помощником, что я не мог бы сделать того, что сделал один молодой человек, который был со мной… Если вы так вознаграждаете меня, то я спрашиваю себя, что вы сделаете для того, кто с опасностью для жизни спускался в глубину колодца, чтобы обвязать веревку вокруг вашего тела?..

Гладких смутился.

— Как попал сюда этот инженер? Что он говорил тебе?

— Вы хотите это знать… Извольте… Здесь, на этом самом месте, он со слезами на глазах рассказывал мне, что он любит Татьяну Петровну, но что ее крестный отец Гладких отнял у него всякую надежду… Мне, признаться, жалко этого молодого человека и, кроме того, мне сдается, что барышня была бы с ним счастлива.

— Это Сабиров?

— Да.

— Нет… нет!.. Об этом нечего и думать.

— Почему же нет?.. Разве вы хотите, чтобы барышня осталась в старых девах… Третьего дня я видел ее… Как она переменилась, похудела, побледнела, просто жалко смотреть на нее… Неужели этого вы не замечаете, Иннокентий Антипович?.. А почему? Потому что она любит этого молодого инженера…

— Ты что-то уж очень хлопочешь за него, Иван… Он живет в Завидове… и ты часто ходишь туда… верно, к нему…

— Не скрою, да… мне, повторяю, жаль его…

— Кто его родители?

— Он не знает их… Он приемный сын большого чиновника в Петербурге. Но родом он из Сибири… Его мать, когда ему было пять-шесть лет, в зимнюю ночь шла пешком по томскому тракту… Началась вьюга, и несчастная женщина упала на дороге вместе с ребенком… Из Иркутска в это время ехал переведенный в Петербург чиновник с женою… Они довезли несчастных до первой станции, а так как мать была очень слаба и, видимо, умирала, то сердобольные люди взяли с собой малютку и воспитали его… Он сделался инженером и выпросил себе командировку в Сибирь, надеясь напасть на след своей матери… Но, может быть, это вас не интересует, Иннокентий Антипович?..

— Дальше, дальше… — взволнованно произнес Гладких. «Удивительно, удивительно…» — повторял он про себя.

— Здесь, на месте, он припомнил многое… Он узнал гостиницу Разборова, где он останавливался со своей матерью и где его какой-то пожилой человек брал на руки и целовал…

Иван остановился.

— Дальше, дальше… — простонал Иннокентий Антипович.

— Разве это действительно вас так интересует? — с участием спросил Иван.

— О, очень… очень… — отвечал Гладких, прислонясь к дереву, чтобы не упасть. — Его зовут Борис?

— Да!..

— И он до сих пор не знает, как звали его мать?..

— Нет, знает… По моему совету он уехал в Петербург и спросил у своего приемного отца, не взял ли тот какие-нибудь бумаги о его рождении, когда увез его от его умирающей матери…

— И что же?..

— Приемный отец передал ему метрическое свидетельство, найденное им в дорожной сумке бедной женщины… Из него Борис Иванович узнал, что он — незаконный сын…

— Чей?

— Марьи Петровны Толстых… Не родственница ли она Петру Иннокентьевичу?

Иннокентий Антипович пошатнулся, но не отвечал. Слезы брызнули из его глаз.

— Что с вами? Вы плачете?

— Где он, где он… в Завидове?..

— Нет, теперь он в К. Я был вчера в Завидове и мне сказали, что он заболел и уехал оттуда… Но ведь для вас, чем он дальше отсюда, тем лучше…

— О, напротив, я в отчаянии…

— Значит, вы переменили ваше мнение?

— Да…

— После моего рассказа?

— Да, этот рассказ изменил все… Ты не поймешь этого…

— О, напротив, я все понимаю…

— Навряд, старик…

— Вы думаете!.. — воскликнул Иван дрожащим голосом, выпрямляясь. — Так я скажу вам, что вы в этом молодом человеке, спасшем вам жизнь, который любит вашу крестницу, но которого вы оттолкнули и от нее, и от себя, узнали того, кого около двадцати лет тому назад вы обручили с Таней… так как он — сын Марии Толстых, дочери Петра Иннокентьевича.

Ужас изобразился на лице Гладких. Он вперил почти безумный взгляд в стоявшего перед ним нищего и, схватив его за руку, спросил:

— Почему ты все это знаешь?

— О, я знаю еще гораздо больше! — серьезно продолжал Иван. — Три человека есть на земле, которые знают тайну высокого дома: Петр Иннокентьевич Толстых, вы и еще третий…

— Но кто же ты?

— Посмотрите-ка на меня попристальнее, Иннокентий Антипович, я, конечно, очень переменился… но…

Гладких хрипло вскрикнул и сначала попятился, а потом бросился к Ивану и судорожно сжал его в своих объятиях.

— Егор Никифоров! — воскликнул он прерывающимся от слез голосом. — Егор Никифоров, мой благородный друг, мой несчастный невинный страдалец… тебя ли я держу в своих объятиях, тебя ли прижимаю к своему сердцу… Как я мог тебя так долго не узнать, хотя ты страшно изменился… но в первый раз, когда я увидел тебя… мне показалось, что я узнал тебя, но потом я сам себя разуверил в этом…

— Да, это я, Егор Никифоров, — отвечал он, освободившись из объятий Гладких… — Я стосковался по родине и пришел узнать о моей жене и ребенке… Благодарю вас, Иннокентий Антипович, вы честно исполнили ваше слово, вы воспитали мою дочь, вы любили ее как родную! Спасибо вам, большое спасибо… Забудем о прошедшем…

Оба старика со слезами на глазах снова бросились в объятия друг другу. Затем они сели рядом около землянки и продолжали свою задушевную беседу.

— И ты так часто бывал около твоей дочери и ни разу не выдал себя… Ты великой души человек, Егор.

— Наградой за все было мне и то, что я ее видел, счастливую и прекрасную…

— Как хорошо ты играл роль нищего!

— А разве я не нищий?

— Поди ты… Ты знаешь очень хорошо, что можешь одним своим словом завладеть всеми богатствами Петра Толстых.

— Я хотел остаться неузнаваем.

— Понимаю, ты бежал с каторги… но будь покоен, мы не выдадим тебя.

— Нет, я отбыл свой срок и теперь свободен… Свободен… О, вы никогда не поймете необъяснимое значение этого слова, это может понять только тот, кто чувствовал на своих ногах кандалы… Я вернулся на родину и нашел свою жену в могиле.

— И теперь каждый день украшаешь эту могилу цветами?..

— Говорят, что покойники любят цветы! — отвечал, улыбаясь, Егор.

(обратно)

XIII В ОБЪЯТИЯХ ОТЦА

— Я завтра же еду в К.! — сказал Гладких Егору Никифорову (так мы снова будем называть его), когда они приближались к высокому дому.

Проходя двором мимо сада, они увидали Петра Иннокентьевича Толстых, задумчиво шедшего по аллее.

— Вон и Петр вышел подышать воздухом — это с ним случается очень редко… — сказал Иннокентий Антипович.

— Как сильно он постарел и с каждым днем все более и более горбится… — заметил Егор.

— Он быстро приближается к могиле… — печально отвечал Гладких. — Несчастный был бесжалостен к своей дочери и раскаяние снедает его… Если через несколько дней я привезу к нему Бориса — он выздоровеет от радости… Счастье ведь лучший доктор… Но для окончательного его успокоения необходимо разыскать Марию…

Они вошли в дом через кухню…

— Где Таня? — спросил Иннокентий Антипович у встретившейся горничной.

— Она у себя наверху…

Они оба поднялись наверх. Гладких вошел в комнату молодой девушки, попросив Егора подождать в смежной комнате.

— Подожди здесь и имей терпение… — сказал он ему. — Я буду краток.

— О, поберегите ее, Иннокентий Антипович, не говорите ей все сразу, она так слаба…

— Не беспокойся… Таня не из робких, да к тому же от радости не умирают…

— Это ты крестный?.. — спросила Татьяна Петровна, бывшая за драпировкой.

— Да.

Молодая девушка вышла с заплаканными глазами.

— Ты опять плакала… — ласково упрекнул ее Иннокентий Антипович.

— Не сердись, я буду умницей и не буду огорчать тебя…

— Сердиться на тебя?.. Разве я в силах.

— Добрый крестный… Я видела в окно — ты шел вместе с Иваном…

— Да, мы с ним долго говорили…

— Согласился он на твое предложение?

— Да…

— Как я рада, как я рада!

— Знаешь ли что, я, кажется, буду тебя ревновать…

— Ревновать?

— Ты уж что-то очень любишь этого старика?

— Это правда! Я сама не могу себе дать отчета в чувстве, которое меня влечет к Ивану…

Гладких улыбнулся.

— Не улыбайся… Я говорю правду… Я ведь никого на свете не люблю больше, чем тебя, но меня очень радует, что Иван не принужден будет сбирать милостыню…

— В этом ты можешь быть покойна…

— Он переедет в поселок?..

— Это еще не решено… Быть может, он совсем останется у нас…

Молодая девушка подняла голову, так как тон, каким сказал эту фразу Иннокентий Антипович, показался ей загадочным. На лице своего крестного отца она заметила тоже загадочно-счастливое выражение.

— С чего ты сегодня так весел?

— Я и весел, и счастлив.

— Счастлив?

— Поделиться с тобой моим счастьем или нет?

— Конечно, да!

— Ты уже не ребенок, и тебе можно поверить тайну.

— Тайну?

— Да, серьезную и страшную тайну…

— Боже мой, ты пугаешь меня… — побледнела Татьяна Петровна.

— Успокойся, это касается твоей будущности и твоего счастья… Когда ты узнаешь эту тайну, радость вернется в твое сердечко… Мое сегодняшнее счастье вместе и твое. Выслушай меня. Ты знаешь, что у Петра Иннокентьевича была дочь?

— Да, Марья Петровна.

— Верно… Эта-то Марья Петровна была любимицей, скажу больше, кумиром своего отца.

Иннокентий Антипович начал свой рассказ не торопясь, ровным голосом. Молодая девушка слушала его чуть дыша, со страхом, сменявшимся удивлением, со слезами на глазах, с радостной улыбкой на миниатюрных губках.

Он рассказал ей, что с пятилетнего возраста он обручил ее с сыном Марии — Борисом, и что этот сын оказался никто иной, как инженер Борис Иванович Сабиров.

В то время, когда Иннокентий Антипович, в конце-концов, сказал ей о том, что отец ее из чувства признательности, из-за великодушной благодарности, невинный, позволил осудить себя на каторгу, чтобы спасти имя Толстых от позора, он отворил дверь, и в комнату вошел Егор Никифоров.

— Вот он, твой отец, честнейший человек в мире! — сказал Гладких.

С криком восторга Татьяна Петровна бросилась в объятия своего рыдающего отца. Гладких вышел.

— Эти двое совсем счастливы! — думал он. — Теперь очередь за другим…

Он обошел весь сад и не нашел старика Толстых. Иннокентий Антипович вышел в поле и пришел в лес. Петр Иннокентьевич, оказалось, был у того самого колодца, который чуть было не сделался могилой Гладких.

— Наконец-то ты приказал засыпать этот старый колодец, — сказал Толстых, глядя на привезенный рабочими воз мусора. — Но откуда ты возишь мусор?

— Из поселка. Это мусор от перестройки избы Егора Никифорова.

Петр Иннокентьевич удивленно вскинул на него глаза.

— Ты перестраиваешь заново эту избу?..

— На днях она будет готова…

— Что это значит, Иннокентий? Не собирается ли Таня уехать от нас?

— И не думает.

— К чему же тогда ты строишь избу?

— Таня этого хочет…

— Зачем?

— Она надеется, что Егор Никифоров вернется…

— Бедная! — вздохнул Толстых, качая головой. — И я когда-то на это надеялся, но уже давно перестал об этом думать, как не надеюсь уже более увидеть свою бедную дочь… Справедливый Господь осуждает меня пить до дна чашу горечи… Я заслужил это, но это тяжело, Иннокентий, очень! Почему невинные должны страдать вместе с виновными? Сейчас, когда я шел сюда, коршун пролетел над моею головою и зловеще каркнул… Не предзнаменование ли это?

— Суеверие… — заметил Гладких.

— Нет, нет, у меня предчувствие, что скоро умру, не поцеловав своей дочери, не благословив ее ребенка. Как прекрасен Божий мир, и как мрачно на душе моей! У меня несметное богатство, а я найду один покой в могиле… В чьи руки попадет, Иннокентий, после нашей смерти это богатство, добытое, большей частью, твоим трудом?

— Надеюсь, в настоящие…

— Ты все еще надеешься?

— Теперь более, чем когда-либо…

— Что ты сказал? Ты так странно глядишь! Ты что-то знаешь?

Голос Толстых прерывался.

— Я завтра еду в К… — продолжая улыбаться, сказал Гладких.

— Моя дочь в К.?

— Она? Нет! Но там ее сын, Борис!

— А Мария?

— Для начала я нашел только ее сына. Довольствуйся и этим и благодари за это Бога!

— Ты прав! Боже, благодарю Тебя! Как хороши радость, надежда… Как сильно бьется мое сердце! Я как бы сразу помолодел на двадцать лет.

Гладких глядел на него и улыбался. Он не сказал ему всего — он умолчал об Егоре Никифорове и о том, что Татьяна Петровна знает все.

Вечером в тот же день Иннокентий Антипович, Егор Никифоров и Татьяна Петровна решили, что Егор Никифоров будет некоторое время продолжать играть роль нищего и поселится в старой сторожке за садом, в которой с тех пор, как прииск отошел в глубь тайги, не жил никто.

В этой сторожке он будет все же ближе к своей дочери во время отъезда Гладких в К.

На другой день утром Иннокентий Антипович сел в тарантас, который должен был отвезти его в К.

— Приезжай скорее, — крикнул ему из окна Петр Иннокентьевич, — и привези мне моего сына…

Этот внезапный отъезд Гладких и эти странные слова Петра Иннокентьевича не миновали ушей и языков прислуги, горячо обсуждавших это обстоятельство. Особенно волновалась прачка Софья. Она была из поселянок и слыла между прислугой за ученую. На самом деле она была грамотна и даже начитанна. Наружностью, впрочем, она похвастать не могла, хотя, как все дурнушки, считала себя красавицей и прихорашивалась по целым часам перед зеркалом.

Красно-рыжая, с приплюснутым носом и тонкими губами, с бельмом на глазу и с множеством веснушек и глубоких рябинок на лице, толстая и неуклюжая, — она имела прямо отталкивающий вид.

Это не помешало, однако, Семену Семеновичу уверять ее в своей любви и сделать преданной шпионкой в доме своего двоюродного дяди.

Он в ней приобрел любовницу-рабу, готовую на все для своего властелина.

(обратно)

XIV ПРИВИДЕНИЕ

Наступила ночь. Миллиарды звезд зажглись на темно-синем небосклоне. Воздух был пропитан ароматом сосны и свежестью, несшейся с быстроводного Енисея.

Луна освещала чудный ландшафт.

В высоком доме все спало. Один Егор Никифоров ходил дозором около сада.

Ему не спалось от счастья. Он нашел свое сокровище — свою дочь, которая сегодня ласкала его как отца. Он охранял ее покой. Он боялся за нее. Близость родственников Толстых тревожила его.

Бессонная ночь приводит с собой воспоминания. Он вспомнил — ему даже показалось странным, что первый год он забыл это — что сегодняшняя ночь, годовщина убийства, совершенного почти четверть века тому назад.

Он недавно слышал от прислуги высокого дома, что на месте, где совершено убийство, нечисто, что там ходит привидение, в образе высокой черной женщины с распущенными волосами… Многие из слуг и рабочих высокого дома клялись и божились, что видели его собственными глазами.

Егор Никифоров вспомнил о высокой женщине, которая предупредила его и Сабирова о несчастьи с Гладких, и тоже, как рассказывали и другие, исчезла без следа, как бы провалилась сквозь землю.

Не эту ли женщину принимают за привидение?

Было уже за полночь. Движимый какой-то неведомой силой, Егор Никифоров пошел к дороге, к тому месту, где четверть века тому назад, вел беседу с умирающим Ильяшевичем. Здесь он лег на траву и задумался. Все прошедшее мелькало в его уме, как в калейдоскопе. Его глаза были опущены вниз. Вдруг длинная тень легла на зеленой траве, ярко освещенной луной. Он быстро поднял голову и в двух шагах от себя увидал высокую, темную фигуру женщины.

«Это она, эта та самая, которая звала нас на помощь Гладких!» — мелькнуло в его уме.

Сердце его сильно билось. На лбу его выступил пот.

Женщина прошла мимо него. Ее растрепанные черные волосы развевались по ветру. Она то и дело поднимала руки кверху и глухо стонала.

Егор Никифоров дал ей пройти и пошел следом за ней. Она шла быстро, по направлению к поселку.

Миновав поворот в него, она пошла по дороге, ведущей мимо кладбища, на котором высился большой крест над могилой покойного Ильяшевича.

Егора Никифорова осенила внезапная мысль: «Боже, неужели это она? О, если бы это была она…»

Как бы в подтверждение этих слов, привидение остановилось у креста и опустилось на колени. Глухие стоны и рыдания раздались в ночной тишине. Несчастная женщина упала на могилу и ломала себе руки.

Он более не сомневался. Эта женщина, голос которой так поразил его тогда, при встрече в лесу, знакомыми нотами, которая каждую ночь странствует около высокого дома и которую люди принимают за привидение, была… Мария Толстых.

Он подошел к ней совсем близко. Она лежала ничком у подножия креста, обняв его руками.

— О, когда же я засну таким же, как и ты, сном непробудным! Здесь, здесь хотела бы я умереть, на твоей могиле… Милосердный Господь исполнит мое моление… О, умереть, умереть… Ад, ад!.. Я испытала его здесь, на земле, я его больше не боюсь… Я хочу умереть… скорей… скорей… Сейчас… сегодня… Чего мне ждать… на что надеяться… Я проклята… проклята… Река близка… в реку… в родной Енисей… — бессвязно бормотала она.

Егор Никифоров не проронил ни одного слова. С последними словами она вскочила и бросилась в сторону, к реке. Егор Никифоров поспешил за ней, задыхаясь на бегу. Он успел ухватить ее сзади почти у самой воды.

— Что вы хотите делать? — воскликнул он. Она дико вскрикнула и оглянулась.

— Кто ты такой? Оставь меня!.. Она вся дрожала.

— Остановитесь и выслушайте меня… Все ваши печали окончились… Поверьте мне, что Бог сжалился над вами и вы еще можете быть счастливы… — сказал ей Егор Никифоров.

— Ложь, ложь! — дико захохотала она.

— Я клянусь вам, что говорю правду…

— Но кто же ты такой?

— Я один из лучших старых друзей Марьи Петровны Толстых.

Она отшатнулась от него.

— Замолчи, замолчи… Марии Толстых более не существует… Она проклята, слышишь ли, проклята…

— Марья Петровна, если вы захотите, то ваш отец завтра же откроет вам свои горячие объятия. Несчастный! Только надежда вас увидеть, одна эта надежда привязывает его к жизни…

Она посмотрела на него безумными глазами, видимо, не понимая его, и затем сказала:

— Ты не назвал мне себя по имени.

— Марья Петровна, вы когда-то были милостивы ко мне… Конечно, вам трудно узнать меня, когда ни ваш батюшка, ни Иннокентий Антипович не узнали меня… Я страдал, боролся, но не отчаивался. Тот, на могиле которого вы были сейчас, умер на моих руках, произнося с любовью ваше имя. Пятнадцать лет я ради вашего отца пробыл на каторге…

В ее глаза вернулось сознание.

— Егор Никифоров, это ты… муж Арины?.. — сказала она дрожащим голосом.

— Да, это я, но я изменил теперь мое имя, меня зовут Иван-нищий…

— Иван! — пробормотала она, опустив голову.

Они шли снова по направлению к большому кресту и достигли его.

Она вдруг остановилась.

— Три жертвы теперь на этом месте, три жертвы Петра Толстых — одна мертвая и две живых…

— Мы должны, барышня, позабыть все прошлое и думать только о будущем.

Она покачала головой.

— У тебя дочь, Егор Никифоров, прелестная девушка, я два раза видела ее… Ты можешь говорить о будущем, а я…

— У вас есть сын…

— Я не знаю, где он… — простонала она.

— Вас нашли с сыном на томском тракте проезжие, вы были близки к смерти, когда вас привезли на почтовую станцию, и проезжие взяли с собой вашего сына…

— Почему это ты знаешь? — удивленно воскликнула она.

— Но ведь это так!

— Да, да, проклятые «навозники» увезли моего сына…

— Не браните их, они воспитали вашего сына и любили его, как родного…

— Егор, мой сын жив еще?.. — схватила она его за руку.

— Да.

— Ты не лжешь?

— К чему мне было бы вас обманывать?

— Я не знаю… Меня так часто обманывали, так часто…

— Кто же?

— Люди… — захохотала она.

— Успокойтесь, барышня, Егор вас слишком любит и уважает, чтобы осмелиться вас обманывать… Ваш сын жив… Я клянусь вам в этом памятью моей бедной Арины… счастьем моей дочери…

— Я верю тебе… о, я верю тебе, Егор! — воскликнула она и упала на колени перед крестом, тихо заплакав.

Она молилась, распростершись у креста, тихо всхлипывая.

«Как много она должна была выстрадать!» — мелькнуло в голове Егора Никифорова.

Он дал ей выплакаться вволю, затем поднял ее с земли и снова поставил на ноги.

— Пойдемте, барышня, мы с вами поговорим о нем.

Она беспрекословно последовала за ним по дороге к высокому дому. Некоторое время они шли молча. Марья Петровна заговорила первая:

— Голова моя горит, сердце бьется, но все-таки я совершенно спокойна… С той ужасной минуты, когда я очнулась на станции, я себя никогда так хорошо не чувствовала… Мой сын жив!.. Мой сын жив… Эти слова, как целительный бальзам, проникли в мою душу! Боже, мне кажется, что в эту минуту с меня снято проклятие отца… Я не была сумасшедшая, Егор, но много, много лет я жила в какой-то лихорадке… Мне кажется, что густой мрак, который скрывал от меня все, рассеялся… и я опять прежняя Мария Толстых…

Она вдруг остановилась…

— Но почему ты знаешь, что мой сын жив?

— Потому что я его видел.

— Ты видел моего сына…

— Да вы сами, Марья Петровна, видели его недавно…

— Что ты говоришь!..

— Вспомните, когда Гладких упал в старый колодец…

— Куда его столкнули два Семена Толстых…

— Вы видели совершение этого преступления?

— Я прибежала минутой позже, но я знала, что Гладких спасен.

— На ваш крик о помощи прибежали два человека…

— Да, я помню…

— Один из них был я…

— А другой?

— Борис… ваш сын…

— Мой сын… мой сын… И я его не узнала… — зарыдала она…

(обратно)

XV НА ВОЗВРАТНОМ ПУТИ

Егор Никифоров снова дал выплакаться несчастной матери, и некоторое время они шли молча.

— Иннокентий Антипович — единственный человек, оставшийся мне верным, спасен от смерти тобой и моим сыном, — сказала Марья Петровна, несколько успокоившись. — Я благодарю за это Бога! Сын заплатил долг своей матери… Но где он теперь? Где он?

— Он в К. Иннокентий Антипович сегодня отправился туда, чтобы рассказать ему правду и привезти в объятия горячо любящего его и с нетерпением ожидающего деда, который сделает его единственным наследником…

— Мой отец хочет это сделать, Егор? Это справедливо, это более чем справедливо! — воскликнула Марья Петровна.

— Но теперь, конечно, Петр Иннокентьевич передаст все вам, и оба Семена Толстых побесятся-таки, что состояние Толстых ускользнуло от их загребистых лап… Их бы следовало сильно проучить, а то они могут быть опасны…

— Конечно, они шляются, к тому же, каждую ночь около высокого дома, замышляя, наверное, какую-нибудь подлость… Егор, ты знаешь, что молодой Семен влюблен в твою дочь… Чтобы удовлетворить свою страсть, он способен на все… Егор, стереги свою дочь, пока Гладких в отсутствии…

Егор Никифоров сжал кулаки.

— Пусть только этот негодяй попробует дотронуться до Тани… Я задушу его как собаку… Но не будем говорить об этих негодяях… Хотите, Марья Петровна, чтобы я сейчас же проводил вас в высокий дом, к вашему отцу?

— К нему? Нет, нет! — воскликнула она, делая жест рукой, как бы что-то отстраняя от себя.

— Он раскаялся во всем… Не вас он теперь проклинает, а свою горячность, которая разбила всю и его, и вашу жизнь… Он довольно наказан за свое преступление… Мучимый день и ночь угрызениями совести, он уже десятки лет не знает покоя… Видели ли вы его когда-нибудь с тех пор, как ушли из дому?

— Один раз… издали…

— Как он переменился? Не правда ли?

— Да, он неузнаваем…

— От него осталась одна тень прежнего Петра Иннокентьевича.

— И ты думаешь, что он меня примет?

— Повторяю вам, что он с восторгом откроет вам свои объятия и благословит вас… и день, когда вы вернетесь… Он выгнал вас под влиянием вспышки своего необузданного характера… и столько лет страдает из-за этого… Простите ему. Он ведь молился на вас, он думал, что любовь к вам умерла, а она никогда не покидала его сердце. Разве может в сердце отца погаснуть любовь к его детищу? Никогда!

Марья Петровна тихо заплакала.

— Егор, я — это было давно — поклялась никогда не возвращаться под кровлю дома моего отца, убийцы отца моего ребенка, но несчастье сломило мою гордость, у меня теперь нет ни силы, ни воли… Мой сын жив, я увижу моего сына!.. Ты не можешь себе представить, что я чувствую при этой мысли… Из глаз льются слезы, но слезы радости… Душа моя тоже просветлела, я дышу свободно, я надеюсь, я живу… О, Боже, как хороша ночь… Я вижу опять над головой звезды неба моей родины. Мне кажется, что они мне улыбаются… Господи, чудны дела Твои, пути Твои неисповедимы…

— Аминь! — торжественно сказал старик.

— Но сегодня я еще не хочу войти в дом моего отца… Только в тот день, когда там меня встретит мой сын, я войду в этот дом: Борис и Иннокентий Антипович должны встретить меня на пороге дома моего отца… До тех же пор никто не должен знать, что я еще жива… Днем я буду по-прежнему скрываться в лесу, а ночью мы будем встречаться с тобой, Егор, и говорить о наших любимцах… Дня через три-четыре, Гладких уже может быть здесь с моим сыном!.. Время промчится незаметно…

— Нет, нет! — сказал он настойчиво. — Вы не можете, вы не должны долее оставаться без крова… Я это не могу допустить… Пойдемте, по крайней мере, со мной в сторожку, в ней две комнаты, вы можете устроиться в одной из них…

— Хорошо, я послушаюсь тебя, хотя в эти последние два года я привыкла летом скитаться по лесу.

— Несчастная!.. Чем же вы питались в лесу?

— Тем же, чем и ты… Я собирала милостыню по зимам и делала запасы… у меня и теперь есть много корок хлеба…

— Ужасно, ужасно! — бормотал Егор. — И это в двух шагах от родительского дома, который всегда — полная чаша! — громко воскликнул он.

Она глубоко вздохнула.

«Бедная, бедная!» — проговорил он про себя.

— Вернемся снова к моему сыну… — начала она. — Что из него вышло?.. Он служит?

— Он инженер, приехал сюда вместе с другими строить железную дорогу… Судьба привела его на родину его матери.

Он рассказал ей в подробности все, что слышал от Бориса Ивановича.

Один, рассказывая, а другая, внимательно слушая, не проронив слова, они не заметили, как дошли до сторожки. Егор Никифоров отворил дверь и они вошли.

Он высек огонь, зажег сальную свечу и провел Марью Петровну в следующую комнату, если этим именем можно назвать разделенную на две каморки ветхую избушку.

— Здесь вы в безопасности, — сказал он.

— Мне бы хотелось еще сегодня узнать, как и где провели вы эти долгие годы?.. Но вы утомлены, лучше завтра…

— Завтра ты все узнаешь, — сказала Марья Петровна.

Она вышла в переднюю комнату и, опустившись на колени, начала молиться от всей глубины исцелившегося сердца.

Сколько времени она молилась — она не могла дать себе отчета.

Когда она встала с колен, в соседней комнате было темно и оттуда слышался храп крепко спавшего Егора. Видимо, перенесенные им волнения утомили его, и он заснул богатырским сном.

На дворе стояла уже глубокая ночь.

Марья Петровна, однако, было не до сна. Ей захотелось подышать воздухом, к которому она так привыкла; она подняла подъемное окно сторожки и, высунувшись в него, отдалась сладостным мечтам о недалекой встрече с сыном, которого она считала потеряным для себя навсегда.

Кругом стояла невозмутимая тишина.

Вдруг вдали послышался какой-то шорох. Марье Петровне стала прислушиваться привычным чутким ухом. Послышался шум шагов.

«Кто мог идти теперь? В такой час? Уж не мой ли это дядюшка с братцем?» — мелькнуло в ее голове.

Две темные фигуры, действительно, зашли за угол сторожки и стали о чем-то шептаться, не подозревая, что в заброшенной нежилой сторожке кто-нибудь есть. Марья Петровна стала вслушиваться в их беседу.

«Наверное, они замышляют какое-нибудь преступление!» — решила она.

Ей послышался женский голос. Она недоумевала.

Стоявшие говорили так тихо, что она не могла разобрать слов. Осторожно опустив окно, она так же тихо отворила дверь, выскользнула из сторожки и ничком в густой траве, между росшими кустарниками, поползла к стоявшим за углом.

Она подползла к ним совсем близко. Она ошиблась только на половину. Один из говоривших был действительно Семен Семенович Толстых, другая же его наперсница, прачка Софья.

— Нечего болтать вздор, расскажи лучше, нет ли чего нового? — говорил Семен Семенович.

— Вчера Иннокентий Антипович был вместе с нищим Иваном в комнате барышни Татьяны Петровны, сидели там очень долго, и барышня к вечеру точно переродилась, веселая такая… — отвечала Софья.

— Черт возьми! Что бы это значило? Надо наблюдать за этим старым бродягою.

— А сегодня утром Иннокентий Антипович уехал в К. Петр Иннокентьевич провожали их, тоже такие веселые, и из окна им закричали: «Возвращайся скорей и привези ко мне моего сына!»

— Сына?.. — воскликнул Семен Семенович.

— Да… так и сказал… сына…

— А, теперь я все понимаю… — злобно прохрипел Семен Семенович… — Татьяна в счастьи… Гладких уехал в К. Это за этим инженеришкой… Для меня все ясно…

— Что?!! — спросила Софья, испуганная злобным тоном его голоса.

— Хорошо же, хорошо… — хрипел Семен Семенович, даже не слыхав ее вопроса. — Я поздравлю сам красавицу-невесту…

Софья глядела на него во все глаза, ничего не понимая.

(обратно)

XVI НОВЫЙ ЗАМЫСЕЛ

— Завтра ночью я должен попасть в дом… — тихо, но резко шепнул, наклонившись к Софье, после некоторого раздумья, Семен Семенович.

— Зачем? — испуганно спросила она.

Он схватил ее за руку так, что она вскрикнула:

— Мне больно!

— Ты чересчур любопытна… Ты не смеешь вмешиваться в мои дела… ты должна повиноваться… Если я говорю: надо, значит надо… Поняла!

— Да… — упавшим голосом произнесла она.

— Так завтра в полночь… Я приду в сад.

— Хорошо, я открою тебе дверь из кухни… Но только будь осторожен… мне все кажется, что нам угрожает опасность…

— Дура… — проворчал Семен Семенович.

Софья, видимо, привыкшая к такому обращению с ней ее возлюбленного, не обратила внимания наэту брань и продолжала:

— Видишь, я только боюсь за тебя… Ты так странно смотришь, как будто замышляешь что-то страшное.

— Глупости… Теперь иди домой и не забудь… завтра в полночь.

— Не забуду… Но ты меня даже и не поцеловал ни разу…

— Покойной ночи! — наклонился он к ней…

Она обвила его шею руками и страстно поцеловала. Он довольно грубо освободился из ее объятий и пошел по направлению к лесу.

Она побежала за ним.

— Сеня, Сеня! — робко окликнула она его.

Он остановился. Она снова ухватилась за его руку.

— Не сердись, но я так боюсь… Скажи мне только, что ты хочешь делать ночью в доме?

— Экая любопытнейшая тварь! — выдернул он руку. — Впрочем, если тебе уж так хочется знать, я тебе скажу… Я хочу узнать, за каким сыном Толстых уехал в К. Иннокентий? И это мне скажет Татьяна…

— Но она уже будет спать…

— Так я ее разбужу.

— А если она сама этого не знает или не захочет сказать?

— У меня есть средство заставить ее говорить…

— Сеня, ты на что-то решился…

— Отстанешь ли ты от меня?.. Покойной ночи…

— Еще одно слово!

— Говори скорей.

— Ты меня действительно любишь? Не обманываешь?

— Ты с ума сошла!

— Ты исполнишь свое обещание?.. Ты женишься на мне?..

— Как только мы с отцом получим богатство Петра Толстых… Сколько раз мне тебе повторять это… А теперь прощай… До завтра.

Он поспешно удалился. Софья сперва несколько минут постояла на одном месте, глядя ему вслед, а затем быстро побежала через сад в дом.

Марья Петровна как тень последовала за Семеном Семеновичем.

На опушке леса его поджидал Семен Порфирьевич.

— Ну, что, как дела? — встретил он сына вопросом. Сын рассказал все слышанное от Софьи и свои догадки.

— Ты говоришь, что Петр хочет выдать Татьяну за Сабирова?

— Это так же верно, как то, что я стою перед тобой… Она в него втюрилась… а у навозника, конечно, кроме инженерского мундира, нет за душой ни гроша, и он рассчитывает на хорошее приданое… Иначе быть не может, так как Татьяна вчера вдруг повеселела, а то все ходила, повеся нос и распустив нюни, а ее крестный папенька поехал сегодня за женихом… Это ясно, как день.

— У тебя дьявольская башка, Семен! — воскликнул довольный отец. — Но…

— Что но?..

— Если у навозника нет ни гроша, то как же старик решается за него отдать Татьяну?

— Я же говорю тебе, что она в него с год как втюрилась… И кроме того, есть еще причина… Гладких до сих пор отказывал всем женихам, потому что они считали ее дочерью золотопромышленника Толстых… Если принять чье-нибудь предложение, надо было рассказать ему всю правду, а ведь не всякий возьмет себе в жены дочь каторжника… Навозник же не будет так взыскателен… Знаем мы их достаточно… Им были бы денежки, с ними они готовы жениться даже на самих каторжниках… Вот Гладких и поехал в К., и в высоком доме скоро будет свадьба…

— Ах, ты, хитрая голова!

— Уж поверь, что это так…

Разговаривая, они шли вдоль опушки леса. Марья Петровна ползла за ними. Наконец, они уселись на свалившееся дерево.

— Однако, надо действовать… Так, пожалуй, и впрямь все состояние Петра перейдет к этой девчонке… Но этого допустить нельзя… Я раньше задушу ее, чем это состоится… Когда я подумаю, что в железном сундуке Петра, который стоит в кабинете, лежит бумаг и золота тысяч на двести… я дрожу от злобы… Семен, я говорю тебе, если бы я добыл только этот капитал, то плюнул бы на все остальное…

— Капиталец не дурен… — усмехнулся Семен Семенович. — К несчастью и он попадает в руки навозника…

— Ну, это-то му еще посмотрим… Ты знаешь, когда вернется Гладких?..

— Дня через два, не ранее…

— Значит, Петр теперь один и спит как убитый…

— Да, с тех пор, как принимает опиум…

— Можно войти в его комнату так, что он и не проснется…

— Конечно…

— Ключи у него всегда под подушкой?..

— Да.

— Можно тихо вынуть их, открыть сундук и…

— Ты бы решился?

— Отчего же?

— А если он проснется?

Старик хрипло захихикал.

— Если он проснется… тем хуже для него…

— Ты прав, овчинка стоит выделки… двести или триста тысяч — хороший капитал… с ним нигде не пропадешь…

— Еще бы!

— Но мы поделимся? — спросил сын.

— Конечно! Но ты должен сказать рыжей Соньке, чтобы она нас ночью впустила в дом…

— Это уже сказано. Завтра в полночь дом будет для меня открыт…

Семен Порфирьевич удивленно посмотрел на сына. Последний засмеялся гадким смехом.

— Так ты уже раньше меня об этом думал? — спросил отец.

— Нет… Я думал совсем о другом…

— О чем же?

— Слушай! Мы войдем вместе.

— Конечно… Пока я буду отпирать сундук, ты останешься у кровати, и если старик пошевелится, ты легонько прикроешь его голову подушкой.

— Нет! — коротко отвечал сын.

Семен Порфирьевич удивленно вскинул на него глаза.

— Ты должен один оборудовать это дело, — продолжал Семен Семенович, — а я в это время буду делать свое…

— Что ты хочешь этим сказать… какое… свое?

— Я… я сделаю визит невесте… Она будет меня помнить… Я поклялся, что она будет моя, и завтра ночью…

— Семен, Семен! — перебил его отец… Твоя безумная страсть к этой девчонке уже раз нам помешала в нашем деле, берегись, ты опять все испортишь…

— А что мне до этого?!. Во мне вся кровь кипит… кружится голова при одной мысли… Я любил ее безумно, страстно, теперь я ее ненавижу так же страстно, как любил… но я хочу, чтобы она была моей…

— Она поднимет крик…

— Тогда я задушу ее! — злобно прохрипел он. — Мне все равно… Я жажду мщения… Если она не досталась мне, то пусть никому не достанется, никому… Я отомщу, хотя бы на другой день меня повесили.

Даже достойный отец содрогнулся при этих словах своего достойного сына.

— Уж и сделаю ей я свадебный подарок, — злобно захихикал Семен Семенович. — Пойдем! — обратился он к отцу.

Тот молча последовал за сыном.

Когда шум их шагов утих в отдалении, Марья Петровна приподнялась с земли и встала вся бледная и дрожащая.

— И они называются людьми? — с отвращением пробормотала она. — Люди? Нет, они хуже диких зверей!.. Бедная Таня могла сделаться жертвой палачей, этих выродков человеческого рода… Господь милосердный не дал мне сна, чтобы я могла спасти дочь Егора… И я спасу ее… Этот негодяй встретит меня на своей позорной дороге…

Задумчивая, она вернулась в сторожку. Она решила не говорить ничего Егору Никифорову, чтобы не испугать его. Она сама надеялась на свои силы, чтобы уберечь молодую девушку от гнусных поползновений негодяя.

Позорный замысел против ни в чем неповинной девушки до того взволновал ее, что она совершенно забыла о второй части заговора этих двух негодяев, замысливших ограбить ее отца.

Спасти во что бы то ни стало Таню — вот единственная мысль, которая была в голове Марьи Петровны.

Она прилегла на скамью, но сон бежал от ее глаз. Всю ночь напролет она продумала, каким образом помешать совершиться гнусному преступлению.

Она не знала еще, что она этим спасет честь невесты своего сына.

«Что делать? Что делать?» — спрашивала она себя мысленно.

К утру в ее голове созрел план.

(обратно)

XVII ПЕРЕОДЕВАНИЕ

Наступило утро.

Солнце радостно играло на небе. В тайге слышалось щебетание птиц и отдаленные голоса рабочих.

Марья Петровна сидела на скамье в заброшенной сторожке и думала о своем прошлом, о светлых днях своей давно минувшей молодости.

Воспоминания расстроили ее, она заплакала. Крупные слезы текли по исхудалым щекам.

Скоро увидит она своего сына, скоро упадет она к ногам своего отца! Чего ей желать более?

Взгляд ее случайно скользнул по ее разорванному платью, грубым, исцарапанным рукам и рваной обуви. Она смутилась и покраснела.

Как может она в таком виде показаться своему сыну — петербургскому инженеру.

Она удивилась сама, как могла она прожить так долго в таких лохмотьях? Как низко опустилась она — гордая девушка!

Но теперь… теперь нашла она своего сына… Проклятие снято с нее… теперь опять все будет хорошо.

Егор Никифоров, между тем, думая, что Марья Петровна спит, вылез в окно из своей каморки и пошел к саду, полукругом окаймлявшему высокий дом.

Таня из своего окна увидела его и выбежала к нему навстречу…

— Отец, милый отец, с добрым утром…

С непривычки Егор отшатнулся и осторожно произнес:

— Тссс…

— Здесь нас никто не услышит, поцелуй свою дочь… — продолжала молодая девушка, бросаясь к нему на шею.

Он покрыл ее лицо горячими поцелуями.

— Я тебя так люблю, так люблю… — шептала она. Егор Никифоров утопал в счастьи.

— Сегодня ночью я не сомкнула глаз и все думала, как благородно, как великодушно поступил ты… Как я горжусь таким отцом… О, ты увидишь, как я заставлю тебя забыть все твои страдания одной своею любовью…

— Дорогое дитя, уже в тот день, когда я узнал, что ты моя дочь, я забыл все прошлое, уже с того дня я живу дивным настоящим…

Она не дала ему договорить, снова повиснув на его шее. Он взял ее за талию, как малого ребенка, два раза приподнял на воздух и снова поставил на место.

— У меня есть до тебя дело, стрекоза! — сказал он серьезным тоном. — Я хочу попросить у тебя…

— Все, что хочешь…

— Нет ли у тебя каких-либо вещей, оставшихся от Марьи Петровны?

— Конечно, есть; все, что принадлежало ей, уложено в отдельных сундуках…

— И эти сундуки?

— В комнате крестного…

— В них есть платья и белье?..

— Все, что принадлежало бедной Марии… Там такие чудные кружева, но их и мне крестный не позволил взять, а купил новые…

— Они заперты?

— Да, но ключи у меня…

— Мне надо было бы иметь одно из платьев Марьи Петровны, самое простое, а также и остальное, чтобы одеться с головы до ног… чулки, башмаки…

Татьяна Петровна удивленно-вопросительно смотрела на своего отца.

— Я вчера встретил одну очень бедную женщину и хотел бы дать ей возможность переменить ее рубище на более приличное платье.

Молодая девушка смутилась.

— Я… я бы лучше ей дала денег из своих… — нерешительно сказала она.

— Нет, нет, денег ей не надо…

— Но, может быть, это не понравится крестному… Он так дорожит всем, что принадлежало Марии…

— Успокойся, Таня! Иннокентий Антипович не рассердится, а, напротив, будет очень доволен… Положись на меня…

— В таком случае, я отберу все необходимое и вынесу тебе сейчас же сюда в узле…

— Да, поторопись, дитя мое, я подожду тебя здесь.

— Знаю я эту бедную женщину?

— Нет, ты ее не знаешь.

— Откуда же она, не из поселка и не из половинки, из Завидова?

— Я не могу этого сказать тебе…

— Это тайна?

— Да, тайна…

— Тогда я не буду больше спрашивать… — засмеялась она.

— Не лишнее будет, если ты положишь в узел гребенку, шпильки и булавки… — сказал Егор.

— Ты возбуждаешь во мне любопытство… но если это тайна… Жди меня, я сейчас все сделаю…

Она убежала с легкостью горной козочки и через полчаса прибежала обратно с вещами, завернутыми в скатерть.

— Ты доволен? — спросила она.

— Да…

— Ты придешь полдничать?

— Нет, пока Иннокентий Антипович в отъезде, я буду есть в сторожке… Прикажи на кухне мне дать чего-нибудь…

— Я прикажу и при себе отложу тебе самых вкусных приедок…

— Ты меня избалуешь…

— Это мое право… — сказала она, смеясь, и, поцеловав его последний раз, отправилась через сад в кухню.

Егор Никифоров вернулся в сторожку и, увидев Марью Петровну, стоявшую у окна, вошел в нее.

— Вы уже встали? С добрым утром…

— С добрым утром..

— Я тут кое-что принес для вас, Марья Петровна…

— Что это такое?

— Посмотрите…

Она развязала скатерть и узнала свои вещи… Глаза ее наполнились слезами, она опустилась на скамью рядом с узлом и зарыдала.

— И об этом ты даже подумал… — воскликнула она, удерживая рыдания. — Но как ты добыл эти вещи?

— Через Таню… Я сказал ей, что они нужны для одной бедной женщины.

Она протянула ему руку и сказала сквозь слезы:

— Спасибо, большое спасибо!

— Теперь вы можете переодеться…

— О, да, да, я так рада… Это платье купил мне отец в К., незадолго до моего бегства. Я один раз только и одевала его… но мне оно так нравилось… Я была в нем на свидании с Борисом.

Она перебирала вещь за вещью и радовалась, как дитя. Егор Никифоров смотрел не нее и блаженно улыбался.

— О, теперь я могу прихорошиться для свидания с моим сыном! — воскликнула она.

— А я тем временем пойду хлопотать о нашем полднике, — сказал Егор и вышел из сторожки.

Через час Марья Петровна причесалась и оделась.

Егор Никифоров вернулся из высокого дома с полной корзиной провизии.

Когда он увидел Марью Петровну, которая выглядела моложе лет на пятнадцать, он не мог подавить крика удивления.

— Теперь я тебе более нравлюсь? — сказала она, смеясь.

— О, еще бы…

Он постелил скатерть, в которую были завернуты вещи, на стол и начал вынимать из корзины данные ему Таней «лучшие приедки».

Марья Петровна усадила его полдничать вместе с собой. Он согласился, после нескольких отказов, на ее упорные настояния.

После полдника она рассказала ему в общих чертах свою жизнь с тех пор, как она очнулась на почтовой станции и узнала, что ее ребенок увезен «навозниками» в Россию.

Почтосодержатель и его жена не могли даже толком сказать, куда именно…

— Оставил тут господин билетик со своей фамилией, да Николка озорник подхватил его и сжевал, чуть не подавился, насилу заставила выплюнуть, — сказала ей жена почтосодержателя.

Николка-озорник был ее младший сынишка четырех лет.

След ее сына Бориса был потерян навсегда.

Далее она рассказала, как в течении двух десятков лет она бродила по Сибири, живя в услужении в городах и селах… Многое она пропускала, но Егор Никифоров понимал, на что она подчас решалась от безысходной нужды… Два последних года она по летам приходила на заимку Толстых и жила в тайге, посещая могилу отца своего ребенка.

— Среди горя и нужды, среди этой страшной жизни, Господь дал мне силы дожить до желанного дня, до свидания с потерянным сыном, до возвращения в родительский дом, — закончила она свой рассказ.

Слезы неудержимо текли из ее глаз. Егор Никифоров тоже плакал. Целый день провели они вместе и не могли наговориться о своих детях.

Марья Петровна, однако, не забывала об ужасной опасности, которая предстоит сегодня ночью Татьяне Петровне.

«Не рассказать ли все Егору? — мелькнула у нее в голове мысль. — Но он убьет этого негодяя! Это будет большим несчастьем для Егора и для Тани…»

Марья Петровна остановилась на своем первоначальном плане.

(обратно)

XVIII ПОКУШЕНИЕ

Был двенадцатый час ночи.

В высоком доме все спали. Не спала только Софья. Она отперла дверь и дрожала, как осиновый лист, сидя на постели в комнате, отделенной от кухни недостигавшей до потолка перегородкой.

Она ждала своего возлюбленного Семена Семеновича.

«Что ему здесь надо?» — гвоздем сидел у нее в голове вопрос, остававшийся неразрешенным.

Ее охватывал панический страх. Он еще более усугубился, когда в отворенную дверь своей комнаты она увидала, что дверь в кухню, только что отпертая ею, бесшумно отворилась и в нее вошла белая женская фигура, которая как тень проскользнула в комнаты.

Напуганная рассказом о привидении, которое бродит около высокого дома, Софья от страха как бы приросла к месту, хотела крикнуть, но у ней недостало голоса.

Ее стало бить, как в лихорадке.

Татьяна Петровна тоже уже была в своей комнате, пожелав Петру Иннокентьевичу покойной ночи. В открытое окно ее комнаты проникала ночная прохлада.

Она закрыла его и стала молиться Богу. Помолившись, она разделась и легла в постель, но заснуть не могла.

Месяц ярко глядел в окно и освещал все комнаты. Его лучи проникали и за драпировку, где стояла постель молодой девущки.

Она начала уже дремать, когда услыхала тихие шаги в коридоре.

— Кто бы это мог быть? Петр Иннокентьевич?..

В этот вечер он ей показался беспокойнее, взволнованней, чем когда-нибудь… быть может, он захворал.

Она вскочила с постели и отворила дверь в коридор, из которого вела лестница вниз.

Луна ярко освещала его. В коридоре было пусто и тихо.

— Петр Иннокентьевич, это вы? — окликнула она. Ответа не было.

«Мне, должно быть, просто показалось!» — подумала Татьяна Петровна.

Она закрыла двери и снова легла. Через четверть часа она спала крепким сном.

Ровно в полночь перепуганная Софья увидела двух людей, тихо вошедших в дом через кухню. Она узнала в них Семена Семеновича и его отца.

Она успокоилась и выскользнула к ним навстречу.

— Со мной пришел и мой отец, — сказал ей Семен Семенович. — Раз мы в доме, твоей дальнейшей услуги нам не нужно. Иди в свою комнату; закройся одеялом с головой и не беспокойся ни о чем. Поняла!..

Она повиновалась.

«Боже, Боже, что теперь будет?» — мысленно вопрошала она. Оба негодяя прошли кухню, коридор и остановились у кабинета Петра Иннокентьевича. Оба почти не дышали.

— Иди! — указал сын отцу на дверь кабинета. — Ты решился…

— Да! А ты?

— Я… я хочу отомстить.

— Обдумай, пока не поздно… Откажись от твоего плана, Семен, — говорил Семен Порфирьевич.

— А ты от своего откажешься?

— Я… я хочу разбогатеть…

— Ну, а я хочу отомстить… Петр спит как убитый… Ты можешь быть покоен… Танька только может закричать… ну, да у меня не очень-то крикнет.

Оба негодяя были бледны, как мертвецы, только глаза у них блестели.

Старик наклонился к замочной скважине двери.

— Там все тихо… — шепнул он.

— Тем лучше, ты кажись, трусишь? — заметил с усмешкой сын и повернул ручку двери.

Дверь отворилась. Они вошли оба. Семен Семенович знал, что из кабинета есть другая дверь, которая выходит в коридор, ведущий к лестнице наверх, где была комната Татьяны Петровны. Петр Иннокентьевич крепко спал.

— Ишь как дрыхнет! — шепнул отцу Семен Семенович.

Семен Порфирьевич, тихо скользя по полу, добрел до кровати, сунул руку под подушку и вынул ключи.

— Желаю успеха! — шепнул ему сын и вышел в маленькую дверь.

Семен Порфирьевич опустился на колени и на четвереньках пополз к денежному сундуку. Он видит себя уже обладателем всех капиталов Петра Толстых.

Вдруг Петр Иннокентьевич зашевелился и простонал.

Семен Порфирьевич остолбенел и растянулся на полу, затаив дыхание. Его охватила внутренняя дрожь. Но скоро он убедился, что хозяин не проснулся. Он, как змея, пополз дальше.

У сундука он приподнялся и стал выбирать ключи. Он пробовал один, другой, наконец, третий подошел. Его руки дрожали, сердце билось. Он боязливо оглянулся на кровать.

Петр Иннокентьевич спал.

Семен Порфирьевич поднял крышку сундука. Глаза негодяя чуть не выскочили из орбит при виде открывшегося зрелища. Он увидал пачки билетов внутреннего займа, банковых билетов, облигаций, серий, стопочки золотых и мешки с серебряною монетою…

Семен Порфирьевич был ослеплен. Его била лихорадка, губы улыбались. В эту минуту он ничего не видел, кроме лежавшего перед ним колоссального богатства. Он совсем позабыл о спящем хозяине, а, между тем, этот спящий уже не спал.

Петр Иннокентьевич проснулся. Он услыхал звук отпираемого замка и тихо приподнялся на постели.

У несгораемого сундука, спиной к нему, стоял освещенный луною вор. Он его не узнал, но и не испугался, несмотря на неожиданность.

Он встал с постели.

— Как я все это унесу, — шептал, между тем, Семен Порфирьевич. — Спрячем раньше золото и бумаги…

Он уже захватил полные горсти золота… В эту минуту Петр Иннокентьевич, подкравшись сзади, схватил его за шиворот и оттащил от сундука с криком:

— Караул, грабят!

В то время, когда внизу высокого дома происходило описанное нами, Семен Семенович уже поднялся наверх.

В его подлом сердце кипела жажда мести и животная страсть.

Которое из этих чувств было сильнее, он сам не мог дать себе отчета.

Перед его глазами то мелькал соблазнительный образ Татьяны Петровны, то восставал полный гадливости и отвращения взгляд, брошенный на него любимой им девушкой в садовой беседке.

«Отомстив Татьяне, я отомщу и Петру Иннокентьевичу и Гладких, которые выгнали меня как собаку из дому!» — дамал он.

Первое преступление ему не удалось — он жаждал другого.

Он вошел в комнату молодой девушки с горящими глазами. Злобная улыбка искривила его губы и красноречиво говорила, что этот человек был готов в эту минуту на все, даже на убийство, если иначе нельзя.

Он проскользнул к кровати и раздвинул занавеску.

Татьяна Петровна сладко спала, раскинувшись на постели. Мягкое одеяло прикрывало ее только до пояса. Тонкая ткань белоснежной сорочки поднималась ровными движениями на не менее белрснежной груди. Одна миниатюрная ручка спустилась с кровати, а другая была закинута под голову. Раскрытые розовые губки как бы искали поцелуя. Видимо, сладкие грезы, грезы будущего счастья с Борисом, витали над ее хорошенькой головкой.

Он несколько секунд любовался этой картиной и прислушивался к ровному дыханию молодой девушки.

Вдруг вся кровь бросилась ему в голову, в виски застучало, он наклонился к ней и…

В эту минуту чья-то сильная рука схватила его за шиворот и отбросила в сторону. Между ним и его жертвой встала высокая женщина. Все это произошло так скоро, что Семен Семенович не успел опомниться и помутившимся взглядом смотрел на бледную женщину. Он вспомнил описания привидения и трусливый и суеверный, как все негодяи, задрожал.

Привидение говорило глухим, угрожающим голосом:

— Чего ты ищешь тут, негодяй!.. Ты хочешь смерти Гладких, но ты ошибся комнатами… Ты тут у Татьяны Петровны Толстых… Она, слава Богу, не одна и небеззащитна… Я здесь, чтобы защитить ее от такого дикого животного, как ты… Если поступить справедливо, то тебя следует предать суду, но в память твоей матери, которая была добрая и честная женщина, я прощаю тебя и даю тебе время исправиться… Но чтобы нога твоя не приближалась более к высокому дому… А теперь… вон…

Она показала ему рукою на дверь. Семен Семенович продолжал стоять как вкопанный, не говоря ни слова и не двигаясь с места. Он весь дрожал.

Марья Петровна — это была она, проскользнувшая, покрытая скатертью, в дверь, отворенную Софьей, ранее подлых заговорщиков, подошла к нему со сверкающими глазами и высоко поднятою головою и, снова показывая на дверь, сказала:

— Вон!

Он отступил назад перед ее грозным взглядом и вдруг выскочил из комнаты, сбежал с лестницы и через кухню с криком: «привидение, привидение» выбежал, как сумасшедший, из дома.

(обратно)

XIX В ДОМЕ ОТЦА

Марья Петровна подошла к отворенной двери, из которой убежал Семен Семенович, и несколько минут стояла на ее пороге.

Шум поспешного бегства молодого негодяя мешал ей услыхать шум борьбы ее отца со старым негодяем — Семеном Порфирьевичем, происходившей в это время в кабинете.

Когда Марья Петровна оглянулась, то увидала Таню, стоявшую посреди комнаты в одной рубашке, дрожащую и бледную, как полотно.

Молодая девушка была страшно перепугана.

«Кто была эта незнакомая женщина, которая появилась так неожиданно и спасла ее от страшной опасности?» — мысленно спрашивала себя Татьяна Петровна.

«Как она хороша!» — думала, между тем, Мария Толстых, любуясь Таней.

«Она хорошая, добрая», — мелькало в голове последней.

Обе женщитны стояли несколько минут друг перед другом, молча любуясь одна другой.

— Один негодяй забрался к вам сюда… — прервала молчание Мария.

— Я узнала его… Он меня ненавидит и, наверное, убил бы меня, если бы вы не спасли меня… Я не знаю, как мне благодарить вас… Но кто вы?

— Я ваш друг и друг Ивана…

— Вы знаете его? Давно ли?

— Очень давно! — улыбнулась Марья Петровна.

— Как же вы попали в дом?

— Я прошла в дверь, открытую для негодяев, ранее их…

— Почему же вы знали, что он будет здесь?

— Я подслушала разговор этого негодяя с вашей прислугой Софьей и решилась спасти вас во что бы то ни стало.

— Так вы любили меня, не зная?

— Кто может не любить вас?

— Но чтобы пройти сюда, вы должны были хорошо знать расположение комнат в этом доме?

— Я их отлично знаю….

— Кто же вы?

— Вы это скоро узнаете…

— Когда?

— Когда приедет Гладких с Борисом…

— Как! — воскликнула Таня. — Иван вам это сказал… Но если вы его так давно знаете, то вы должны знать, что старый нищий Иван…

— Никто иной, как Егор Никифоров… ваш отец… Я знаю это.

— Удивительно! — бормотала Таня. — Удивительно!

Вдруг ее осенила светлая мысль.

— Эти платья, все это вы получили сегодня от моего отца. Они принадлежали когда-то Марье Петровне Толстых.

Татьяна Петровна схватила за руку свою спасительницу, подвела к окну, в которое ярко светил месяц, и впилась в нее глазами, Через минуту она бросилась на шею этой женщине.

— О, я знаю вас теперь, я знаю вас, вы Марья Петровна Толстых.

— Тише, тише! — прошептала Марья Петровна и вдруг вздрогнула.

Она вспомнила, что там, внизу, в кабинете отца, быть может, уже совершено второе задуманное преступление. Вся охваченная мыслью о спасении молодой девушки, бедная женщина, еще слабая головой, совершенно забыла о второй части подслушанного ею гнусного заговора отца и сына. Она быстро зажгла стоявшую на столе свечу и бросилась из комнаты вниз.

Дверь в кабинет ее отца была отворена настежь. Задыхаясь от волнения, она вбежала туда.

Петр Иннокентьевич лежал недвижимо на полу, возле открытого денежного сундука. Марья Петровна стала перед ним на колени и наклонила голову к его груди. Сердце старика слабо билось.

Кое-как одевшаяся Татьяна Петровна, предчувствуя недоброе в быстром бегстве Марьи Петровны, тоже сбежала вниз и поспешно вошла в кабинет Петра Иннокентьевича.

Увидав представившуюся ей картину: недвижимо лежавшего на полу старика и наклоненной над ним, стоявшую на коленях, Марью Петровну, молодая девушка вскрикнула и пошатнулась.

— Он жив, жив! — успокоила ее Марья Петровна.

От шума в доме, между тем, проснулась вся прислуга и скоро кабинет наполнился людьми.

— Не зовите меня при людях по имени, — шепнула Марья Петровна Тане. — Они не должны пока еще знать, кто я… До тех пор, пока не очнется мой отец и не приедет Гладких — вы здесь хозяйка.

Татьяна Петровна молча наклонила голову в знак согласия.

Петра Иннокентьевича, между тем, подняли с полу и уложили на постель… Прислуга удалилась, с удивлением оглядывая незнакомую высокую женщину.

Таня горько плакала.

— Не плачь… слезами ничему не поможешь, — сказала Марья Петровна. — Надо послать в Завидово за фельдшером… а, может быть, там застанут и доктора…

Татьяна Петровна пошла отдать приказание.

Марья Петровна, между тем, закрыла железный сундук и сунула ключи под подушку постели своего отца. Когда Таня вернулась в кабинет, она застала Марью Петровну стоящею на коленях у постели, на которой лежал Петр Иннокентьевич.

— Ну, что? — спросила она.

— Все то же… — с плачем проговорила Мария. — О, Боже мой, я не хотела плакать, но не могу удержаться… После двадцатилетней разлуки я вижу его в таком положении… Но нет, он не умрет! Господь не допустит, чтобы он умер раньше, чем я услышу его голос… раньше, чем он меня увидит и благословит… Господи, смилуйся надо мной!.. Таня, Таня, смотри… он дышит… сильнее… открывает глаза…

Петр Иннокентьевич приподнялся на постели.

Сначала он бессмысленно обвел глазами комнату, как бы стараясь собраться с мыслями.

Марья Петровна отошла в глубь комнаты, а Таня поддерживала старика и говорила:

— Петр Иннокентьевич… придите в себя… разве вы не узнаете меня?.. Ведь это я… ваша маленькая Таня…

— Да, да… Я припоминаю… Там… Там… открытый сундук… Вор!..

— Успокойтесь, никакого вора нет… около вас Таня…

— Да, да… это хорошо… но где же Иннокентий?

— Он еще не вернулся…

— Ах, да… он уехал в К., чтобы привести сына моей бедной Марии, твоего жениха… Но мне не спалось… в мою комнату вошел вор и украл все деньги, все деньги моих детей… Помоги, помоги мне встать, Таня… Я должен видеть… Я должен видеть… Дай мне халат…

Татьяна Петровна накинула ему на плечи лежавший на стуле халат. Он надел его в рукава.

— Ключи… где они?

— Тут, под подушкой.

— Как они сюда попали? А?..

Молодая девушка не отвечала.

Он пошатнулся, когда встал, но поддерживаемый Татьяной Петровной, все-таки дотащился до железного сундука, опустился на колени, отпер замок и отворил крышку.

— Свету, Таня, свету… — хриплым голосом проговорил он. Молодая девушка взяла свечу и светила ему.

С первого беглого взгляда можно было заметить, что все было цело, что вору не удалось украсть ни одного золотого.

Петр Иннокентьевич обеими руками схватился за голову и задумался.

(обратно)

XX БЛАГОСЛОВЕНИЕ

— Нет, нет, все-таки это не был сон… Он был здесь… Он отпер сундук, он уже опустил туда свои руки… Я его отшвырнул назад… я хотел яснее увидеть его лицо… свет луны сквозь занавеси давал мало свету, с ним был фонарь… но он не дал мне опомниться и потушил его… — говорил сам с собою Петр Иннокентьевич Толстых.

Его взгляд упал на потухший потайной фонарь, который валялся на полу около сундука. Он с трудом поднял его и показал Татьяне Петровне.

— Вот, вот, видишь, что я не ошибался, что тут был вор… Я не мог его узнать, но он был силен, сильнее меня… Когда я его повалил, он дернул меня так сильно, что я упал… Он хотел вырваться от меня и убежать, но я его не пускал… Произошла страшная борьба… Он схватил меня за горло и стал душить… Посмотри, Таня, посмотри сюда…

Он показал на свою шею.

— Да, я вижу здесь синие пятна… — сказала молодая девушка, наклонившись над все продолжавшим стоять на коленях Петром Иннокентьевичем.

— Его пальцы впились в мое горло… Я ударил его в лицо, но он душил меня все сильнее, так что я стал задыхаться… Я помню, я вскрикнул, что было силы и потерял сознание… Тогда он, наверно, убежал, не успев ничего украсть… Благодарю Тебя, Господи!.. Я боялся, что сундук пуст, а ведь это твое приданое, Таня, слышишь, твое приданое…

Он закрыл сундук, запер его и, поднявшись с пола, снова шатаясь, поддерживаемый Татьяной Петровной, пошел к кровати… Он весь горел, как в огне, а, между тем, дрожал…

— У вас лихорадка… — сказала Таня. — Ложитесь в постель…

— Нет… — хрипло отвечал он. — Помоги мне лучше дойти до окна, там, может быть, мне будет лучше… Подвинь мне это кресло. Вот так…

Татьяна Петровна усадила его в кресло и стала рядом, раздвинув, по его приказание, занавеси на окне.

— Посмотри, уже светает… Как у меня шумит в голове… все тело горит, как в огне, а внутри я чувствую холод… Открой окно, открой окно…

Молодая девушка исполнила его желание. Он стал усиленно вдыхать в себя свежий воздух.

— Я… я хотел бы увидать нынче восход солнца…

Глаза его заблестели.

— Если бы только сегодня приехал Иннокентий… Мне бы хотелось поскорей увидать своего внука… Мне кажется, что скоро придет мой конец… Надо скорей сыграть твою свадьбу, Таня… и моего внука сделать моим единственным наследником…

При этих словах Марья Петровна не выдержала и, плача, громко всхлипнула.

Старик вздрогнул и оглянулся. Он увидал Марию, которая стояла, закрыв лицо руками.

Он схватил Таню за руку и спросил в сильном волнении:

— Кто там… Таня? Кто эта женщина?..

— Это… это… — бормотала, смутившись, Татьяна Петровна.

Марья Петровна подняла голову. Все лицо ее было смочено слезами. Одно мгновение она, видимо, колебалась, но потом бросилась к ногам Петра Иннокентьевича.

— Отец, отец… — начала она дрожащим голосом. — Мария, твоя кающаяся дочь… у твоих ног…

Петр Иннокентьевич не верил своим ушам. На минуту он точно онемел, вытаращив глаза.

Вдруг лицо его просияло.

Дрожащими руками схватил он голову своей дочери и, подняв ее, молча созерцал дорогие черты.

— Моя дочь, моя дочь! О, дай мне еще раз насмотреться на тебя… Как долго я ждал этой минуты… Это ты, это действительно ты, это твои дорогие черты, это твои прекрасные глаза. Я нашел опять свою Марию… Таня, слышишь, это твоя старшая сестра, которая скоро сделается твоей матерью… Маня, Маня, мы тебя искали так долго, так долго… Где же ты скрывалась, почему ты не вернулась…

— Отец, ведь ты проклял меня…

— Молчи, молчи… Теперь я прошу у тебя прощенья…

— Если ты находишь, что я довольно выстрадала, то сними с меня это проклятие…

Петр Иннокентьевич заплакал.

— Приди ко мне в объятия, дочь моя, чтобы я мог чувствовать тебя у моего сердца…

Он стал лихорадочно целовать ее.

После минутного молчания он снова заговорил:

— Твой поступок был, конечно, нехорош, но судьба достаточно тебя покарала… Если кто из нас виноват, то, конечно, я… Мария, дорогая моя доченька, твой отец был безжалостен к тебе, имей теперь жалость ко мне. Маня, на краю могилы, прошу тебя простить твоего преступного отца…

— Отец, дорогой отец! — воскликнула она, обнимая его в безумном восторге.

— Я когда-то проклял тебя, теперь я тебя благословлю от всей глубины моего сердца…

Его взгляд с благодарностью обращался к висевшему в углу образу Спасителя в золотой кованной ризе.

— О, лишь бы мне не умереть, не видав моего внука, — прошептал он.

Только усилиями своей железной воли он поддерживал себя. Но силы его быстро ослабевали, холодный пот выступил на лбу, голова откинулась назад.

— Отец, отец!.. Что с тобой? — воскликнула Марья Петровна.

— Ничего! — прошептал он. — Я только слаб… Эта неожиданность, это счастье…

Он протянул свои руки обеим женщинам и улыбнулся.

— Вот восходит солнышко…

Он вздохнул…

— Это будет хороший день. Боже, Боже мой, как хорош и величествен управляемый Тобою мир…

Вдруг он вздрогнул.

— Маня, Маня! Поскорей бы приехал Иннокентий с твоим сыном…

Послышался стук подъезжающего экипажа.

Петр Иннокентьевич привстал в страшном волнении.

Татьяна Петровна выглянула в окно.

— Это доктор!

Через несколько минут вошел знакомый нам Вацлав Лаврентьевич Вандаловский, которого застали в Завидове на вскрытии. Марья Петровна быстро отошла в глубину комнаты.

Доктор долго осматривал и выслушивал старика. На его лице было такое серьезное беспокойство, что Татьяна Петровна спросила:

— Разве это так серьезно, доктор?

— Я ничего не могу определить положительного, надо подождать, — ответил он.

— Вы, наверное, испытали сильное нравственное потрясение?.. — спросил он Петра Иннокентьевича.

Тот только кивнул головой.

— У вас почему-то было, видимо, задержано дыхание, и вследствие этого сделался сильный прилив крови к голове.

Он заметил следы на шее старика.

— Это что такое?

Петр Иннокентьевич подробно рассказал ему событие минувшей ночи.

— Теперь мне все понятно… Он вас душил… Но это очень серьезно… Кто бы мог это быть? Он должен был знать расположение комнат… Вы уверены в своей прислуге?

— Как в самом себе…

Доктор недоверчиво покачал головой и, усевшись за письменный стол, стал писать рецепт, по которому надо было послать в К., пока же приказал делать холодные компрессы на голову, позволив больному, по его желанию, оставаться в кресле.

(обратно)

XXI ПОСЛЕДНИЕ МИНУТЫ

Петр Иннокентьевич остался снова наедине со своими дочерьми, родной и приемной.

Марья Петровна подошла к отцу и снова стала на колени у его ног. Татьяна Петровна стояла у окна по другую сторону.

— Я не хотел огорчать нашего доброго доктора, — сказал Толстых, тяжело дыша, — но я чувствую, что доживаю последние минуты.

Обе женщины заплакали.

— Не плачьте, дети мои, ведь надо же когда-нибудь умереть… Вы обе мои дочери, да! Мои любимые дочери… Я чувствую, что смерть здесь, близко, но ваше присутствие отнимает у меня страх перед ней… Напротив, мне так легко, так хорошо… Только бы Иннокентий поскорей приехал с моим внуком… Но послушайте, мне надо исполнить еще один долг, я не смею умереть, не исполнив этого долга… Позови всех наших старых слуг, Таня… а придя назад, достань там, на письменном столе, бумагу и пиши, что я буду диктовать тебе.

Таня вышла исполнить приказание старика. Марья Петровна встала с колен.

— Я угадываю, отец, что ты хочешь делать…

— И ты согласна, что я должен это сделать?

— Да, отец, тебе будет легче, если ты снимешь незаслуженную вину с Егора Никифорова, но позволь мне уйти.

— Иди, дочь не должна слышать исповеди своего отца… Иди в комнату Иннокентия…

Марья Петровна вышла.

Вошла Таня и, сев за письменный стол, приготовилась писать.

Старые слуги дома, в числе пяти человек, вошли вслед за ней в кабинет Толстых. Среди них был и Егор Никифоров, которого Таня встретила в кухне и позвала к Петру Иннокентьевичу.

— Он умирает, он умирает… — в ужасе шепнула ему молодая девушка.

Толстых начал говорить хриплым, слабым голосом.

— Здравствуйте, друзья мои, я рад вас видеть… Часы мои сочтены…

— Господь с вами, Петр Иннокентьевич, зачем помирать, еще поживите на доброе здоровье… — заговорили они почти все разом.

— Выслушайте меня! — продолжал больной. — Мне дорога каждая минута… Я желал бы, чтобы весь мир присутствовал теперь здесь и слышал бы мою исповедь. Вас шестеро, и я прошу каждого из вас, чтобы вы рассказывали всем, что услышите от меня.

Егор Никифоров вздрогнул. Остальные все переглянулись. Татьяна Петровна сделала было движение, как бы желая помешать говорить старику, но сдержалась и осталась сидеть с пером в руке у письменного стола. Толстых продолжал:

— Вы все помните мою дочь…

— Да, да, Марью Петровну… еще бы!.. — воскликнули слуги.

— Я был относительно нее дурной, жестокий отец… За один ее поступок я выгнал ее из дому и проклял ее.

Слуги опустили головы.

— Теперь вы знаете, почему Марья Толстых так внезапно исчезла… Но это не все… Слушайте дальше, — продолжал старик. — Около двадцати пяти лет тому назад, летом, на проселочной дороге близ высокого дома был убит из ружья молодой человек… Пиши, Таня…

— Мы припоминаем это…

— Этот молодой человек пришел на свидание с моей дочерью Марией Толстых — он был ее любовником.

Все присутствующие были поражены и затаили дыхание.

— Полиция стала искать убийцу… Арестовали одного честного, доброго малого… Вы все знали его… Это был Егор Никифоров — муж Арины… Он был осужден в каторжные работы… Где он теперь находится, я не знаю… Быть может, уже умер… Но слушайте… Он был невинен…

Среди слушателей пронесся шепот удивления.

— Все улики были против него, но все же он легко мог оправдать себя одним словом, но он этого не сделал, он не произнес этого слова… Он позволил себя осудить, потому что знал настоящего преступника и хотел его спасти…

Он остановился перевел дух, а затем продолжал твердым голосом:

— Виновником же смерти молодого человека, виновником смерти Бориса Ильяшевича, его убийцей был я — Петр Толстых…

Наступило гробовое молчание.

— Написала, Таня? — спросил старик после некоторой паузы.

— Да! — сквозь слезы отвечала молодая девушка, растроганная всей этой сценою.

Он встал, с помощью слуг подошел к письменному столу и, сев на уступленное ему Татьяной Петровной место, твердым, ровным почерком подписал написанную молодой девушкой его исповедь.

Затем силы его вдруг оставили.

— На постель… — чуть слышно прошептал он.

Его довели до кровати. Он лег, и вдруг с ним сделались судороги. Лицо его почернело, глаза закатились.

Слуги один за другим удалились, оставив в кабинете одного Егора Никифорова.

Умирающий собрал, видимо, последние силы и приподнялся на кровати. Он весь дрожал.

— Я ничего не вижу, не вижу! — закричал он не своим голосом. — А тут… в груди… лед… Я умираю, умираю… Иннокентий… И… нокентий… Они не едут… Борис… Я не могу собрать свои силы… Таня, Таня! Позови дочь мою… Марию…

Татьяна Петровна быстро выбежала из кабинета и через несколько минут возвратилась в сопровождении Марьи Петровны.

При виде своего отца в таком положении, она дико вскрикнула и, судорожно обвив его голову обеими руками, прижала к своей груди.

— Мария… ты… прощаешь… меня… И ты… также, Таня?.. Вы обе плачете, значит — да!.. Любите друг друга, не расставайтесь и будьте… счастливы… Я сделал много зла… но Господь видит мое раскаяние… Он, милосердный, простит меня… Я много выстрадал… Если бы мне только дождаться Иннокентия и Бориса… Если бы мне знать наверное, что Егор Никифоров жив…

— Если это облегчит ваши страдания, Петр Иннокентьевич, то я могу вам сказать, что он жив… — сказал Егор Никифоров.

Умирающий, упавший было в подушки, снова привстал.

— Кто это говорит?

— Старый ваш слуга, Петр Иннокентьевич…

— Это голос Егора…

— Он самый… Он здесь, перед вами… Он отбыл свой срок и вернулся на родину… Спасибо вам, большое спасибо за все то, что вы сделали для моей дочери… Я счастлив и давно уже забыл, что был на каторге…

Лицо умирающего просветлело.

— Егор… Егор… — бормотал он. — Я вижу тебя… О, я хотел бы еще жить… Дети, дети… смотрите, какой чудный свет… какое солнце… большое… яркое… все сплошь… одно солнце…

Он захрипел и вдруг вытянулся.

Егор Никифоров наклонился над ним и после некоторой паузы произнес:

— Представился… Царство ему небесное.

Обе женщины неудержимо зарыдали…

Весть о смерти Петра Иннокентьевича с быстротою молнии разлетелась по приискам и поселку, прикрашенная эпизодом ночного нападения неизвестных разбойников.

Все жалели бедного старика и его приемную дочь. О возвращении Марьи Петровны не знали даже в самом доме. В попыхах не обращали на нее внимания, да она и сама старалась не попадаться на глаза слугам.

Внутренно торжествовала однапрачка. Она считала свою судьбу обеспеченной:

«Так вот что хотел мой Семен у старика — его деньги… Значит, теперь все благополучно… Старику давно пора было умереть… Наследниками всего его богатства теперь являются Сеня и его отец, а я буду женой золотопромышленника… Вот будет веселая жизнь… Я — госпожа Толстых…»

Так мечтала она, ходя по двору, гордо подняв кверху свою тщательно напомаженную и причесанную голову.

Суждено ли сбыться ее мечтам — покажет будущее.

(обратно)

XXII ВОЗВРАЩЕНИЕ ГЛАДКИХ

Было около восьми часов вечера, когда на двор высокого дома въехал тарантас и из него вышел Иннокентий Антипович Гладких.

Он ничего еще не знал о смерти Петра Иннокентьевича, но лицо его было печально — он не привез того, кого хотел.

По смущенным лицам слуг он догадался, что в доме что-то не ладно.

— Что случилось? — спросил он одного из слуг.

— Большое несчастье, Иннокентий Антипович… Петр Иннокентьевич.

— Заболел?..

— Хуже… умер…

Гладких вскрикнул, бросился в дом и в кабинет Толстых. Два женских испуганных голоса встретили его.

У тела покойного, лежавшего на кровати, он увидел Таню и какую-то неизвестную женщину.

Молодая девушка, громко рыдая, упала к нему на грудь.

Иннокентий Антипович освободился от ее объятий и бросился на труп.

— Умер! — шептал он. — Умер без меня… Я не успел проститься с ним, не успел услыхать его последнюю волю… Боже, за что ты прогневался на него до конца… Он умер — непримиренный…

Он закрыл лицо руками и горько заплакал. Это продолжалось несколько минут. Он поборол себя, отнял руки от своего лица и обернулся к Тане, чтобы обнять ее.

Вдруг взгляд его упал на Марью Петровну. Он несколько минут смотрел на нее, а затем отшатнулся.

— Марья Петровна! Марья Петровна! — вскричал он.

— Да, Иннокентий Антипович, это я, — сказала она, протягивая ему обе руки. — Мой отец видел меня, он снял с меня свое проклятие и благословил меня… О вас он вспоминал все время… Если бы вы слышали его последние слова… Он исповедался перед людьми и умер спокойно на наших руках. А теперь скажите мне, — продолжала она дрожащим голосом, — где мой сын?

Гладких низко опустил голову и молчал.

— Вы молчите. Боже мой, что же это? — вскричала она.

— Успокойтесь… он в К., но он болен. У него нервная горячка… Из рассказа его товарища я узнал, что он еще в Завидове получил какое-то страшно поразившее его письмо, и больной уехал оттуда в К. Теперь он лежит без сознания… Бог даст, он поправится, но пока с ним нельзя говорить и, быть может, очень долго следует избегать всякого потрясения… пока он совсем не оправится и не окрепнет…

Татьяна Петровна при словах Гладких о письме машинально опустилась в кресло, вскрикнула и лишилась сознания…

Когда ее привели в чувство, она с рыданиями прошептала:

— Это все я наделала, несчастная, все я… Но я не знала!

— Что такое? — в один голос спросили Гладких и Марья Петровна.

Прерывая свои слова рыданиями, она рассказала им о посланном ею Борису Ивановичу письме, в котором она прощалась с ним навсегда и открыла ему, что она дочь Егора Никифорова.

— Теперь я понимаю… — сказал Иннокентий Антипович. — Он считает его убийцей своего отца, значит, дочь этого убийцы потеряна для него навсегда… Но успокойся, он выздоровеет, а после года траура мы вас повенчаем и вы заживете весело и счастливо…

Когда Гладких рассказали события этой ночи, то он заметил:

— Этот вор и убийца Петра никто иной, как Семен Порфирьевич… Но не будем думать об этом негодяе, надо позаботиться о нашем дорогом покойнике.

Он стал делать нужные распоряжения. В Завидово послали за простым гробом, чтобы в нем перевезти тело в К., где должны были быть похороны. Перевоз тела назначили на другой день, а до тех пор тело обмыли и положили на стол в зале, куда допускали всех проститься с покойником.

Марья Петровна не показывалась, она скрывалась в комнате Иннокентия Антиповича.

Как только совсем смерклось, прачка Софья незаметно убежала из дома к старой сторожке, где обыкновенно ждал ее Семен Семенович.

Его не было. Будущая госпожа Толстых стала его дожидаться. Ждать ей пришлось недолго, вскоре показалась крадущаяся фигура мужчины.

Она бросилась к нему навстречу. Это был Семен Порфирьевич.

— Где же Семен Семенович? — спросила она.

— Почем я знаю, где он… — проворчал старик, вздрогнув, — я его не видал с ночи… Что делается у вас?

— Петр Иннокентьевич приказал вам долго жить…

— Умер? — прохрипел Семен Порфирьевич.

— Да, сегодня под утро… Пока Семен Семенович хотел взять из сундука деньги, барин, верно, проснулся, а тот его начал душить…

«Она думает, что это Семен…» — пронеслось в голове Семена Порфирьевича.

— Приехал доктор, которого перехватили по дороге в Завидово, и сказал, что его очень сильно душили… Оттого он и умер.

Семен Порфирьевич молчал.

— Но подумайте, какое счастье… Барин не узнал Семена Семеновича… Никто не знает, что это был он… и никто не узнает…

— Ты говоришь, никто не подозревает? — как бы очнувшись от тяжелых дум, спросил Толстых.

— Нет… Семен Семенович может быть совершенно спокоен, никто и не думает о нем… Я чуть свет уже снова заперла дверь, так что никогда не смогут догадаться, как он мог попасть в дом… Перед смертью барин рассказал как было дело, но кто был вор — назвать не мог…

— А Татьяна?

— Она проснулась только на крик Петра Иннокентьевича и пока сошла вниз со свечей… Семена Семеновича и след простыл…

«Удивительно… удивительно… Он обманул меня… Он не пошел к ней… а стал поджидать меня, чтобы отнять деньги… загрести жар чужими руками… по делом, значит, вору и мука…» — думал старик.

— Никто не знает ничего, кроме меня, — продолжала, между тем, тараторить Софья. — Но не я же пойду доносить на Семена Семеновича…

— Конечно, конечно… Ты хорошая девушка… — сказал рассеянно Семен Порфирьевич, видимо, лишь для того, чтобы что-нибудь сказать.

— Барин умер без завещания, значит, вы с сыном теперь единственные наследники всех его богатств.

У старика от радости закружилась голова. Он прислонился к дереву и глубоко вздохнул…

«Петр умер… Мне принадлежит все, и то, что там, в этом сундуке…» — думал он.

Его глазам представлялись пачки бумаг, груды золота и мешки с серебром, которые он видел ночью — только видел.

«Мне нечего бояться… — работала далее его мысль. — Татьяна ничего не знает… Славная девчонка — пригодится и мне… Петр не назвал… Затем все обстоит благополучно».

— А Гладких приехал? — спросил он вслух Софью.

— Да.

«Он, конечно, догадался, — промелькнуло в его голове, — но должен будет молчать. Что он может сделать без доказательств? Я богат!»

— Вы, конечно, все это передадите Семену Семеновичу? — сказала Софья.

— Непременно, непременно… Ты молодец, Софья, я тебя не забуду…

Она скромно опустила глаза и стала теребить свое платье.

— Вы знаете, Семен Порфирьевич, что обещал мне ваш сын?

— Нет! Что же он обещал?

— Жениться на мне…

Семен Порфирьевич усмехнулся.

— Это дело его, а не мое… Он сам себе хозяин…

— Но вы ничего не будете иметь против этого?

— И не думаю даже… Мне все равно… Ему жить с женой, а не мне…

— Милый, добрый, хороший Семен Порфирьевич! — захлопала в ладоши Софья, утопая в счастьи.

— Теперь возвращайся домой, — прервал старик поток ее нежности. — Наблюдай за всеми и не выдай себя… Слышишь!..

— О, будьте покойны, Семен Порфирьевич, я не так глупа, как выгляжу.

— Это хорошо… Иди скорей… Хоронить будут в К.?

— Да.

— Мне надо сегодня же уехать туда, чтобы присутствовать на похоронах своего троюродного брата…

Они расстались, когда уже совсем стемнело. Софья отправилась назад, а Семен Порфирьевич пошел по направлению к поселку, где надеялся достать лошадь, чтобы уехать в Завидово, а оттуда в К.

Мечты обоих только что расставшихся лиц были одинаковы — это были мечты о богатстве. Они не задавались даже на мгновение мыслью, какою ценою приобретали они это богатство.

Да, на самом деле, не все ли равно это было для таких, как они, людей? Много ли мы знаем богатств, читатель, приобретенных иною ценою?

(обратно)

XXIII НАСЛЕДНИК

Через несколько дней весь город К. собрался на похороны Петра Иннокентьевича Толстых.

Вынос из дома был назначен в 9 часов утра в собор, где и происходило отпевание, которое совершал местный архиерей в сослужении почти со всем городских духовенством. Могила была приготовлена на принадлежащем семейству Толстых месте внутри соборной ограды.

Толпа народа запрудила соборную площадь, на которой высился каменный дом Толстых.

Гроб вынесли из дому на руках и на руках же перенесли через площадь к собору.

За гробом шел, то и дело прикладывая к глазам носовой платок, Семен Порфирьевич.

Марьи Петровны не было, хотя она, вместе с Гладких, Таней и Егором Никифоровым, прибыла с телом отца в К., но потрясения последних дней не прошли даром для ее и без того разбитого десятками лет страшной жизни организма — она расхворалась и принуждена была остаться дома.

Семен Порфирьевич прибыл к дому, когда гроб уже выносили, и с плачем и рыданием протолкался к самому гробу.

Толпа расступилась, и в ней слышался говор:

— Это самый близкий родственник покойного… Бедняга, как он плачет! Он единственный наследник… Утешится, тоже одно дело барахлом торговать, а другое — вдруг миллионером сделаться… Старик умер внезапно, без завещания… А где же его сын?

Семена Семеновича на самом деле не было.

— Ужели старик не позаботился о своей крестнице и оставил ее на произвол этим наследникам?..

— За нее есть заступа — Гладких.

— Что Гладких?.. Теперь, когда умер Петр Иннокентьевич, Гладких — ничто. Что он может сделать?

— У него у самого, чай, мошна толстая… — слышались возражения.

Так говорили в толпе.

Похороны совершились своим порядком. Когда бросили последнюю горсть песку на гроб и ушли с кладбища, Иннокентий Антипович стал искать глазами Семена Порфирьевича, нахальство появления которого у гроба почти задушенного его руками брата его поразило.

Но Семена Порфирьевича не было.

— Он ушел, — сказал Егор Никифоров, подошедший к Гладких, угадывая по взгляду, кого он ищет.

— Он еще придет…

— Он не осмелится…

— Семен Порфирьевич на все осмелится.

Приглашенные прямо с могилы отправились в дом, где был приготовлен роскошный поминальный обед, после которого дом, наконец, опустел.

Был шестой час вечера.

Иннокентию Антиповичу, сидевшему в комнате Марьи Петровны, которая встала с постели и сидела в капоте на диване рядом с Таней, доложили, что его желает видеть Семен Порфирьевич Толстых.

— Проси в кабинет, — сказал он слуге, изменяясь в лице от чувства невольной брезгливости, охватившей его перед свиданием с этим, считающим себя «наследником», негодяем.

Кабинет был комнатой, смежной с комнатой Марьи Петровны.

Через несколько минут Гладких вошел и увидел Семена Порфирьевича, небрежно развалившегося в кресле. Нахальная улыбка играла на его губах.

— Вы хотели меня видеть? Что вам угодно? — холодно спросил он гостя, не подавая ему руки.

— Мне странен ваш вопрос… — деланно важным тоном отвечал Семен Порфирьевич. — Вам не безызвестно, что я единственный наследник после моего покойного брата, и потому мне поневоле надо видеть его «доверенного» и угодно получить от него отчет и указания для определения состава и ценности наследственного имущества…

— А мне так странно это ваше желание, и вам я не намерен давать никаких отчетов…

— Но я требую!

— По какому праву?

— По праву единственного наследника… Оглохли вы, что ли, господин Гладких?

— Я-то не оглох, но вы, извините, поглупели, так как являетесь с требованиями, не зная еще наверное, наследник ли вы после Петра Иннокентьевича…

Семен Порфирьевич смутился и уставился на Иннокентия Антиповича вопросительно-удивленным взглядом.

— Когда я видел последний раз Петра, — начал он осторожно, — это было так недавно…

— Ночью накануне его смерти… — тихо сказал Гладких.

— Что вы сказали?

— Ничего, господин Толстых, продолжайте…

— Тогда он уверял меня, что не сделает никакого завещания…

— Покойный действительно не оставил завещания, хотя в последние дни и имел эту мысль, но смерть ему помешала…

По лицу Семена Порфирьевича разлилась довольная улыбка.

— Я скажу вам более, если уж это так вам угодно, что я всегда отговаривал Петра Иннокентьевича сделать завещание в пользу Татьяны Егоровны Никифоровой — моей крестницы.

— Как, вы… отговаривали?..

— Да, я.

— Иннокентий Антипович, вы, действительно, благородный человек.

Семен Порфирьевич даже протянул свои руки, чтобы заключить Гладких в свои объятия, но тот брезгливо отступил назад и Толстых остался с минуту с поднятыми руками.

— Я и сам, — продолжал Семен Порфирьевич, опустив руки, — был всегда того мнения, что брату Петру совершенно излишне писать завещание…

— Вы полагали? — насмешливо спросил Гладких.

— Да, я полагал и вот почему… Вас я попрошу остаться при вашей должности, следовательно, вы не покинете ни этого, ни высокого дома.

— Я надеюсь.

— Танюшу я сам люблю… она мне очень нравится… следовательно, если она захочет, то и ей будет хорошо…

Скверная плотоядная улыбка зазмеилась на его губах. Гладких чуть не бросился, чтобы ударить его, но сдержался.

— Все останется по-прежнему… устроится как нельзя лучше… Не скрою от вас, я очень благодарен Петру… я теперь богат и высокий дом принадлежит мне.

В этот самый момент отворилась дверь и вошла Марья Петровна. Ее лицо было строго и серьезно. Она не пропустила ни слова из разговора мужчин.

Она медленно подошла к Семену Порфирьевичу и сказала резким голосом:

— Я бы хотела знать, каким способом, дядя Семен, вы, при моей жизни, доберетесь до высокого дома?

Увидав подошедшую к нему женщину и услыхав ее голос, Семен Порфирьевич отскочил и, обратившись к Иннокентию Антиповичу, глухим голосом спросил его:

— Кто же это?

— Спросите ее лично, кто она? — ответил тот.

— Вы спрашиваете, кто я, дядя Семен? Так посмотрите на меня хорошенько. Меня зовут Марья Петровна Толстых.

Действие, произведенное этим именем на Семена Порфирьевича, не поддается описанию. Он отскочил к стене, видимо, задыхаясь, и не мог говорить.

— Мария! Мария! — хрипел он.

Вдруг на него нашло последнее отчаянное нахальство, и он вскрикнул не своим голосом:

— Это неправда! Мария Толстых умерла.

— Вы думаете? Хорошо… мне это все равно, так как бумаги мои в порядке и всякий суд признает меня за дочь моего отца…

Семен Порфирьевич сознавал правоту ее слов и опустил голову.

— Вы не хотите меня узнать… И не надо… Я вам сказала, кто я… Теперь я вам скажу, кто вы… — продолжала Марья Петровна. — Вы, дядя Семен, вор и убийца…

Толстых поднял голову и дико уставился на свою племянницу.

— Вы забрались несколько дней тому назад в высокий дом вместе со своим достойным сыном, отперли украденным ключом несгораемый сундук, и когда покойный отец проснулся и застал вас на месте преступления, стали душить его и не задушили, так как услыхали бегство вашего сына, не успевшего в комнате приемной дочери моего отца совершить еще более гнусное преступление…

— Ложь! Ложь! — простонал Семен Порфирьевич.

— Потрясение этой ночи ускорило смерть моего отца; повторяю вам: вы — вор и убийца!

— Ложь! Ложь!..

— Еще ранее, тоже ночью, с тем же вашим достойным сыном, вы столкнули Гладких в старый колодец… и он спасся от смерти только чудом…

— Ложь, ложь! — повторил Семен Порфирьевич.

— Это я видела сама и даже крикнула вам: «Убийцы, убийцы!»

— О, я знаю в чем дело, — с пеной у рта заговорил он. — Гладких ненавидит меня… и сплел на меня все эти небылицы… но я утверждаю, что это — ложь, ложь…

— Вы не хотите сознаться, не хотите раскаяться… Бог с вами, ни я, ни Иннокентий Антипович не хотим быть вашими судьями… Идите отсюда вон, и чтобы ни ваша нога, ни нога вашего сына не переступали порог дома Марии Толстых… Подите вон…

Она указала ему рукою на дверь.

Семен Порфирьевич понял, что дело его проиграно и, не дожидаясь решительных мер, которые мог принять Иннокентий Антипович, что было заметно по выражению его лица, вышел из комнаты с гордо поднятой головою.

— Еще увидим, кто кого! — проворчал он, выходя из дома.

Весть о возвратившейся дочери богача Петра Иннокентьевича Толстых, Марии, находившейся в безвестном отсутствии почти четверть века, облетела вскоре весь город, и не было дома, где бы на разные лады не рассказывалось об этой таинственной истории.

Вскоре, впрочем, это известие перестало быть интересным, его сменило другое, не менее загадочное.

Исчез бесследно сын барахольщика Семена Порфирьевича Толстых Семен Семенович, исчез со дня смерти его дяди, Петра Иннокентьевича.

Все вспомнили, что его не было видно на похоронах. Отец казался в отчаянии и был неутешен. Известие об этом было получено от него самого, подавшего о розысках сына прошение в местное полицейское управление.

Бумажные розыски начались.

(обратно)

XXIV НЕВОЛЬНАЯ РАЗЛУКА

Прошло несколько месяцев.

Марья Петровна Толстых была утверждена в правах наследства после своего отца, и Гладких по прежнему продолжал приисковое дело.

Он хотел сдать новой владелице отчеты по управлению им этим делом в прежние годы, во время ее отсутствия, но она заставила его замолчать, сказав:

— Я наследница по закону, но по нравственному праву все состояние моего покойного отца принадлежит Тане, вашей крестнице. Она принесет его в приданое своему жениху — Борису Ивановичу Сабирову. Я сделаю завещание в ее пользу.

Борис Иванович, между тем, поправился, что было, конечно, утешительно для его матери, его невесты и его друзей, но для первых двух этот радостный период омрачился невозможностью его видеть.

Когда он лежал без сознания, когда он метался в бреду с несходившим с его уст именем Тани, обе женщины, в сопровождении или Гладких, или Егора Никифорова, проводили у изголовья больного по несколько часов: мать наслаждалась созерцанием своего сына, невеста — жениха.

Когда больной перенес счастливо кризис и пришел в сознание, они должны были, быть может, на долгое время прервать свои визиты в гостиницу Разборова, где в лучшей комнате лежал больной.

Доктора, лечившие Сабирова, в один голос заявили, что малейшее потрясение может гибельно подействовать на расслабленный тяжкою болезнью организм, независимо от того, будет ли это потрясение радостного или печального свойства.

— Больной свыкся с причиной, вызвавшей его болезнь, надо оставить его под этим уже притупившимся впечатлением… Оно уже не может второй раз потрясти его, но если теперь он даже узнает, что поразившее его обстоятельство не существовало, что гнет его с него сброшен — это послужит ему не в пользу, а во вред, так как это открытие будет уже новым сильным впечатлением.

Так заявили доктора Иннокентию Антиповичу, когда он объяснил им, конечно, в общих чертах, что Сабиров заболел от полученного им совершенно ложного известия.

Все действующие лица описанной нами жизненной драмы должны были согласиться с докторами и с болью в сердце обречь себя на, быть может, продолжительную разлуку с дорогим больным.

Их утешало то, что доктора тоже в один голос заявили, что их пациент спасен.

Гладких, Марья Петровна, Таня с Егором Никифоровым уехали из К. в высокий дом, откуда, впрочем, первый еженедельно ездил узнавать о положении больного, оставленного на попечении его товарищей, посвященных, тоже, конечно, в общих чертах, в грустный романический эпизод, приключившийся с их любимым товарищем.

Жизнь в высоком доме пошла тихо и однообразно, как шла и в тот четвертьвековой промежуток между двумя роковыми в жизни покойного владельца событиями: бегством и возвращением его дочери.

Иннокентий Антипович ехал на заимку с намерением примерно наказать прачку Софью, о роли которой в гнусной истории, случившейся накануне дня смерти Петра Иннокентьевича, ему было передано Марьей Петровной.

«Я с ней расправлюсь своим судом…» — решил он в своем уме.

Но он опоздал — она уже сама наказала себя.

Узнав от возвратившихся с похорон старых слуг высокого дома об исчезновении своего жениха Семена Семеновича, она поняла, что все надежды ее разрушились и, как передавала остальная прислуга, несколько дней ходила как безумная, громко обвиняя Семена Порфирьевича в убийстве своего сына.

— Это он, неприменно он укокошил моего Сенечку, чтобы не делиться с ним наследством, от этого изверга все станется… неприменно это он…

— Ишь, у тебя, девка, язык-то какой долгий, болтает зря несуразное… Тебя за эти речи и в каталажку запереть не вредно… — заметил ей степенно кучер Антон.

— Хоть на дыбу поднимай… одно говорить буду… — стояла на своем Софья.

Несколько дней она провела в таком почти лихорадочном состоянии, нигде не находя себе места и вскакивая по ночам с криками: «идут, идут», затем вдруг стала тиха и задумчива.

— Сошла, кажись, дурь с девки-то… — решили служащие на заимке.

Но «дурь», оказалось, не сошла.

За несколько дней до приезда господ Софью нашли повесившеюся на чердаке людской.

Приехал заседатель, и труп увезли в «анатомию» поселка. Вскрытие и погребение самоубийцы произошло уже тогда, когда в высокий дом возвратились его новые владельцы. Ее зарыли без церковного обряда за кладбищем поселка.

Когда прислуга рассказала возвратившимся господам и Егору Никифорову шальные речи покойной Софьи относительно убийства Семена Семеновича его отцом, Марья Петровна и Таня почти в один голос сказали:

— Она сумасшедшая!

Егор Никифоров совершенно согласился с обеими женщинами. Только Иннокентий Антипович остался при особом мнении.

— От Семена Порфирьевича все станется… — заметил он.

По обязанности беспристрастного бытописателя мы должны заявить, что покойница Софья и Иннокентий Антипович были правы.

Исчезновение Семена Семеновича было на самом деле делом рук его отца, рук в буквальном смысле.

Читатель, конечно, не забыл, что Семен Семенович, приняв Марью Петровну за привидение, выбежал как безумный из высокого дома. Пробежав сад, он выскочил в поле и только тогда остановился, чтобы перевести дух.

Собравшись с мыслями, он вспомнил, что его отец остался в кабинете Петра Иннокентьевича и, конечно, уже давно добыл хранившиеся в несгораемом сундуке богача сокровища.

Не успев удовлетворить свою жажду мести и чувственности, он решил получить хотя половину добычи своего отца, а при удаче — даже всю.

«Он там, он еще не успел уйти… — пронеслось в его голове. — Надо подождать его… Если он успеет положить деньги к себе в сундук, тогда пропало… От него зимой льду не выпросишь».

Ждать ему пришлось недолго, так как Семен Порфирьевич, услыхав шум бегства Семена Семеновича, вообразил, что весь дом проснулся, бросил полузадушенного Петра Иннокентьевича и, не воспользовавшись ни одним золотым, убежал из дома почти следом за своим сыном и по той же дороге.

— Давай!.. — загородил ему дорогу Семен Семенович, когда старик выбежал в поле прямо на своего сына.

— Что давай?.. — озлился Семен Порфирьевич. — Все пропало! Ни копейки не добыл… Там весь дом на ногах, верно, твоя Танька кричала благим матом и переполошила всю прислугу.

— Врешь… не надуешь… давай, говорю тебе…

— Уйди… не то убью! — закричал отец.

— А, так ты вот как! — крикнул совершенно обезумевший сын на отца.

Произошла отвратительная борьба. Явная опасность придала Семену Порфирьевичу, и без того отличавшемуся недюжинной силой, еще большую, и в то время, когда сын обхватил его поперек тела, чтобы повалить на землю, отец схватил его обеими руками за горло и сдавил из всей силы.

Семен Семенович захрипел и разнял свои руки, но рассвирепевший Семен Порфирьевич не отнял своих рук от горла сына и, повалив его на землю, стал ему коленом на грудь и продолжал душить.

— Я тебе покажу «давай», я тебе покажу «давай!» — шептал он.

Сын перестал хрипеть, сделав последнее конвульсивное движение.

Отец опомнился и отпустил горло сына, но последний не шевелился.

Перед отцом-убийцей лежал труп.

Первое мгновение Семен Порфирьевич был поражен, но чувство самосохранения взяло верх.

Он взвалил на свои плечи страшную ношу и быстрыми шагами направился к Енисею.

Раскачав труп сына, он бросил его в реку.

Великая сибирская река редко возвращает свои жертвы и выдает тайны.

Быстротой течения труп унесло как щепку по направлению к полюсу, в полярные страны, где нет ни богатых наследников, ни земских заседателей.

(обратно)

XXV УДАР ЗА УДАРОМ

Наконец наступил давно желанный и долгожданный день, когда Иннокентий Антипович Гладких возвратился из К. в высокий дом не один. Он привез с собой Бориса Ивановича Сабирова.

Исподволь, при посредстве товарищей, совершенно поправившийся молодой инженер был подготовлен к разговору с Гладких, который без утайки посвятил его в тайну высокого дома, мрак которой теперь, по его словам, заменился светом.

Не поддается описанию радостное чувство, которое наполнило сердце Бориса Ивановича, когда он узнал из плавно лившейся речи Иннокентия Антиповича, что через какие-нибудь сутки он может обнять свою мать и свою невесту, как не поддается описанию и встреча молодого инженера с матерью и невестою.

Если есть на земле полное счастье, то Борис Иванович испытал его в этот день.

Он переходил из объятий в объятия, и в этом семейном празднике видную роль играл и Егор Никифоров, по настойчивому требованию Марьи Петровны живший в высоком доме и сменивший свое рубище на длиннополый сюртук и сапоги бураками, обыкновенный костюм старых сибиряков — купцов и золотопромышленников.

После радостного и продолжительного первого свидания с живыми, не были забыты и мертвые.

На другой же день по приезде, все отправились на дорогие могилы Арины и Бориса Ильяшевича.

Борис Иванович поселился в высоком доме и ездил в Завидово только по делам службы.

Свадьба назначена была по истечении срока годичного траура.

Все, несомненно, сулило в будущем счастливые, беспечальные дни отживающим свой век старикам и радужное продолжительное будущее женеху и невесте. Мрак, тяготевший над высоким домом в течение четверти века, рассеялся, и все кругом залито было ярким солнечным светом.

Борис Иванович написал длинное письмо в Петербург Звегинцевым, описывая им свое счастье и прося у них, как у своих приемных родителей, благословения на брак с Татьяной Егоровной Никифоровой.

«При первой возможности я приеду в Петербург и привезу к вам мое сокровище», — так закончил он свое послание, в котором рассказал откровенно все, что узнал от Гладких и от своей матери.

Марья Петровна и Таня не чувствовали под собою ног от радости и полноты счастья. Они обе усердно занимались приготовлением приданого.

Иннокентий Антипович был тоже совершенно счастлив и доволен.

У одного Егора Никифорова порой в глазах светилась грусть, когда он смотрел на счастливые лица обитателей высокого дома. Он старался скрыть эту грусть, это томящее его предчувствие стерегущего высокий дом несчастья от окружающих, и это было для него тем легче, что эти окружающие, счастливые и довольные, не замечали странного выражения его глаз, а, быть может, приписывали его перенесенным им страданиям на каторге и в силу этого не решались спросить его.

Год траура по Петру Иннокентьевичу уже приближался к концу, когда новое горе, поразившее обитателей высокого дома, вызвало новое препятствие для Бориса Ивановича и Тани в осуществлении соединения их любящих сердец перед церковным алтарем.

Умер Егор Никифоров.

Он угасал тихо в течении нескольких месяцев. Видимо, какая-то гнетущая мысль иссушивала ему мозг, расслабляла тело и вела его к открытой могиле.

Эта мысль была о будущности Марьи Петровны, ее сына и Тани, его дорогой, боготворимой им дочери.

Он не огорчал окружающих его ни одним намеком на мучившее его в последнее время тяжелое предчувствие и умер на руках Татьяны Петровны, благословив ее и простившись с Иннокентием Антиповичем, Борисом Ивановичем и Марьей Петровной…

— Похороните рядом… с Ариной… Господи, да будет святая воля Твоя! — были последние слова умирающего.

Его желание было исполнено, и он нашел себе вечное упокоение рядом со своей любимой женой. Искренние слезы всех обитателей высокого дома проводили до могилы этого самоотверженного, благородного человека.

Татьяна Петровна, сделавшись круглой сиротой, была безутешна.

Первый месяц окружающие молодую девушку примирились с ее отчаянием, хотя и старались по возможности утешить, но затем стали беспокоиться. Постоянные слезы, нередко истерические рыдания, оканчивающиеся припадками, конечно, разрушительно действовали на здоровье Татьяны Петровны. Она исхудала, побледнела, стала нервной и раздражительной.

— Надо спешить со свадьбой! — говорила Марья Петровна, угадывая, что кроме горя есть и другие причины нервного расстройства молодой девушки.

Против этого восстал Иннокентий Антипович. Смерть Егора Никифорова поразила его не менее Тани. Только после смерти этого самоотверженного человека он понял, как он любил его и какого благодетеля лишился высокий дом.

— Не успели зарыть отца в землю, как уже и свадьбу играть… — мрачно заметил он.

— Но кто знает, что это ее отец?.. — попробовала было возразить Марья Петровна.

— Как кто?.. Мы… Этого, кажется, более чем достаточно… Неужели вы думаете, что мнение других важнее мнения человека о самом себе… Я не ожидал этого от вас…

Марья Петровна объяснила причины, которые привели ее к мысли об ускорении свадьбы.

— Пустяки! Нашли тоже утешение в горе… У ней, чай, обо всем этом и в мыслях-то нет… а вы…

Он укоризненно покачал головой. Марья Петровна молчала.

— Потерять такого человека, как Егор… тяжело и не для дочери… да еще такой, которая и узнала-то его менее года перед смертью…

Иннокентий Антипович вздохнул. Он оказался почти правым. Время взяло свое, Таня успокоилась и на ее лице даже появилась, хотя и как редкая гостья, улыбка.

Борис Иванович, под влиянием Гладких, на которого он смотрел как на второго отца любимой девушки, согласился и не подымал вопроса о свадьбе, пока впечатления горькой утраты окончательно не смягчатся временем в сердце его невесты.

Он был доволен тем, что жил под одною с ней кровлею, дышал одним воздухом и не уезжал из высокого дома, где он безусловно был счастлив под живительными лучами ласки матери и горячо любимой девушки, его будущей жены.

В чуткое сердце одной Марьи Петровны закралось сомнение в радужной будущности молодых людей: такое долгое откладывание свадьбы не предвещало, по ее мнению, ничего хорошего.

Эту мысль она хранила, впрочем, в самой себе.

Особенно утвердило ее в том то обстоятельство, что это роковое предчувствие начало сбываться.

Нравственное постепенное исцеление Татьяны Петровны не шло далеко рука об руку с исцелением физическим. Напротив, глубокое горе и отчаяние, которым она предавалась в течение полутора месяца, оставили неизгладимый след на ее здоровье, что заставило даже обитателей высокого дома переселиться в К., где ослабевшая физически молодая девушка была отдана в распоряжение врачей.

Последние уложили ее в постель, с которой она не вставала тоже около месяца, а затем, хотя и была признана поправившеюся, но, по совету докторов, ранее укрепления организма моционом и усиленным питанием о выходе в замужество не могло быть и речи. Свадьбу снова пришлось отложить на год.

Сабиров был в деятельной переписке со своими петербурскими приемными родителями и подробно сообщал им о состоянии духа, о болезни своей невесты, но тон этих писем не был жалобным, в них сквозило лишь безграничное, но далеко не плотское чувство молодого инженера к избранной им будущей подруге своей жизни.

Время шло своим обычным чередом.

Снова наступил май, и снова высокий дом оживился — его обитатели вернулись из К. Кругом началась обычная приисковая сутолока.

Татьяна Петровна поправлялась — это вносило радость в сердце не только Бориса Ивановича, но и всех окружающих молодую девушку, начиная с Марьи Петровны и Гладких и кончая последним работником высокого дома. Все домашние буквально обожали ее.

Снова, казалось, взошло солнышко, после наступившего мрака, но, увы, ненадолго.

Роковую весть принес из «России» телеграф. Борис Иванович получил уведомление о смерти Ивана Афанасиевича Звегинцева и тяжкой болезни убитой горем его жены, Надежды Андреевны.

Телеграмма призывала его в Петербург.

Марья Петровна решила ехать с сыном, Таня осталась в высоком доме, под охраной и заботами Иннокентия Антиповича Гладких.

Борис Иванович заикнулся было о том, чтобы ехала и Татьяна Петровна, но встретил протест со стороны Гладких.

Старик даже рассердился.

— Будет твоей женой, — он уже давно говорил «ты» Сабирову, — вези куда хочешь, а пока еще я, ее крестный отец, над ней власти не потерял, не пущу в такую даль… Только что успела девушка поправиться, так хотят ее в конец уморить дорогою… Пусть себе здесь отдохнет на вольном воздухе… Уж не беспокойтесь… сохраню до дня вашего приезда в целости.

Аргумент был основательный.

Марья Петровна и Борис Иванович поспешили с отъездом, чтобы скорее вернуться.

Вместо отпуска Сабирову дали командировку. Его отправили с обстоятельным докладом в комитет сибирской железной дороги.

Разлука жениха с невестой была тяжелая. Оба несколько времени рыдали в объятиях друг друга, пока Марья Петровна и Иннокентий Антипович силою не развели их в разные стороны.

Путешественники сели в тарантас и выехали из ворот высокого дома. Татьяну Петровну без чувств унесли в ее комнату.

(обратно)

XXVI ВМЕСТО ЭПИЛОГА

«Что же это? Уже конец?» — слышатся мне восклицания моих благосклонных читателей, и в особенности, моих дорогих читательниц.

Да, конец, и конец совершенно неожиданный. Я бы, несомненно, мог повенчать моих героя и героиню и соединить таким образом два любящих сердца на долгую и счастливую жизнь. На них радовались бы отдохнувшие от многолетних треволнений Марья Петровна и Гладких. Я мог бы заставить умереть, испытав все мучения нечистой совести, Семена Порфирьевича Толстых.

Добродетель, таким образом, торжествовала бы, а порок был бы наказан. Я рисую жизнь, как она есть, а не пишу нравоучительных повестей.

Вернемся же к нити нашего рассказа.

Марье Петровне Толстых и Борису Ивановичу Сабирову не суждено было вернуться обратно в высокий дом.

Доехав благополучно до невской столицы, они не застали в живых Надежду Андреевну Звегинцеву — старушка пережила своего мужа только на три недели.

На свежих могилах своих приемных родителей, на кладбище Александро-Невской лавры помолились горячо за упокой душ усопших их приемный сын Сабиров вместе с его родной матерью Марией Толстых.

После покойного Звегинцева осталось завещание, по которому капитал в шестьдесят тысяч рублей он завещал Борису Ивановичу с тем, чтобы два с половиною процента в год он выдавал бы на прожиток Надежде Андреевне.

Служебные дела по докладам в комитете, в связи с делом об утверждении в правах наследства и получения денег, задержали Марью Петровну и Сабирова до конца октября.

Они аккуратно переписывались с Гладких и Танею и знали, что в высоком доме все обстоит благополучно и что здоровье молодой девушки совершенно поправилось.

«Она полнеет не по дням, а по часам, и хотя, конечно, скучает в разлуке с женихом, но спокойна, потому что каждый день приближает ее к желанному свиданию, — это она сама сказала мне на днях, показав бумажку, на которой она написала, и каждый день зачеркивает числа до 1 декабря, и на это она надеется — надеюсь и я…», — писал между прочим Иннокентий Антипович.

Во время хлопот о наследстве после Звегинцевых Марья Петровна вспомнила, что хотела совершить на имя Тани завещание и исполнила это у одного из петербургских нотариусов. Копию с него она послала письмом Иннокентию Антиповичу Гладких.

В начале ноября они выехали из Петербурга зимним путем на Оренбург.

Недели через две во всех, как столичных, так и провинциальных газетах появилось сенсанционное известие о зверском убийстве ямщика и двух пассажиров на почтовом тракте, в двенадцати верстах от Оренбурга.

Убитые пассажиры, как выяснилось из найденных при них документов, оказались инженер путей сообщения Борис Иванович Сабиров и дочь к-ского 1-й гильдии купца Марья Петровна Толстых.

При первом была солидная сумма денег в государственных бумагах, от которых покойный имел неосторожность отрезать купоны в одной из оренбургских гостиниц.

Об этом, видимо, прознали убийцы и этим объясняется совершенный разбой в сравнительно тихой и населенной местности. У убитых были взяты только деньги и ценные вещи. Лежавшие в тарантасе сибирские мягкие чемоданы оказались нетронутыми.

Весть об этом кровавом событии достигла до К. и до Иннокентия Антиповича, давно с беспокойством и с смутным предчувствием беды ожидавшего Марью Петровну и Сабирова, от которых последнее известие он получил из Оренбурга, в форме телеграммы о выезде из этого города, то есть за несколько часов до их трагической кончины.

Он давно нетерпеливо ожидал их в высоком доме, и по расчету времени они давно бы должны были быть на месте, а, между тем, о них не было ни слуху, точно они канули в воду. Вдруг он получил из К. письмо с приложением номера «Сибирского Вестника», из которого он узнал о роковом событии.

— За что, о Господи? — вырвалось у него восклицание, и он низко-низко опустил свою седую голову.

Слезы брызнули из его глаз и потекли по побледневшему, как полотно, лицу.

Он не заметил, как в его комнату вошла Татьяна Петровна.

— Что с тобой, крестный… Что случилось? — подбежала она к нему.

Он поднял на нее помутившийся взгляд и вдруг зарыдал, упав головою на письменный стол, за которым сидел.

Молодая девушка в недоумении остановилась и смотрела на плачущего старика.

Вдруг взгляд ее упал на валявшуюся у ног Гладких, выпавшую из рук, газету. Она, подчиняясь какому-то инстинктивному импульсу, подняла ее и начала просматривать. Корреспонденция из Оренбурга была отмечена чернилами. Она прочла ее, но… не упала в обморок.

Газета выпала из ее опустившихся рук.

Она несколько минут простояла, как вкопанная, и смотрела бессмысленным взглядом в видимую только ей одной точку, затем медленно вышла из комнаты Иннокентия Антиповича и прошла к себе наверх.

Когда Гладких пришел в себя, он вспомнил о Тане, о ее визите к нему, и бросился в ее комнату.

Он застал ее стоявшею на коленях и горячо, со слезами молившуюся образу Богоматери, кроткий лик которой, полуосвещенный едва мерцавшею лампадою, казалось, с сожалением глядел на коленопреклоненную, горько плакавшую девушку.

В комнате царил полумрак от наступивших ранних зимних сумерек. Был седьмой час вечера.

Иннокентий Антипович понял, что Таня прочитала присланную ему газету.

«Пусть выплачется да молитвой себя успокоит… — подумал он и тихо затворил отворенную им дверь в комнату молодой девушки. — Завтра я поговорю с ней…»

Он не спал всю ночь и прислушивался к бушевавшей в эту ночь на дворе вьюге.

Наутро он поднялся наверх, в комнату Татьяны Петровны. Ее в ней не было. Он бросился искать ее по всему дому, в поселке, но безуспешно.

Она исчезла бесследно. Никакие поиски почти в течение полугода не привели ни к каким результатам. Все считали ее умершей, кроме одного Иннокентия Антиповича…


На этом прерываются мои собственные сведения об оставшихся в живых действующих лицах этого правдивого повествования. Интересуясь их судьбой, я навел справки в К. и только недавно получил письмо от одного из к-ских старожилов. Вот что он между прочим пишет мне:

«Вы интересуетесь судьбой выведенных вами в романе „Тайна высокого дома“ под именем Иннокентия Антиповича Гладких, Семена Порфирьевича Толстых и приемной дочери покойного Петра Иннокентьевича — Тани, лиц.

Я могу вам сообщить об этом немного. Несчастная девушка пропала без вести. Семен Порфирьевич был утвержден в правах наследства после Марьи Петровны и получил все состояние ее отца. Он бросил торговлю „барахлом“ и сделался одним из видных золотопромышленников восточной Сибири. Он живет в К. и, как говорят, женится на дочери одного чиновника. Несмотря на свои шестьдесят с лишком лет, он — бодрый старик.

Что касается Иннокентия Антйповича Гладких, то вы, конечно, помните мужской монастырь, лежащий в шести верстах от К., дорога к которому ведет по высокому и крутому берегу Енисея, и часто тройка лошадей, прижимаясь друг к другу, едет буквально на краю глубокой пропасти.

В этом монастыре есть старец-монах, схимник, отец Агафангель. Он не кто иной, как Гладких. Семен Порфирьевич не может слышать имени отца Агафангеля без смущения. Он знает, что в келье этого монаха хранится завещание Марьи Петровны Толстых на имя Татьяны Егоровны Никифоровой. Отец Агафангель молится ежедневно за упокой душ рабов Божьих: Петра, Марии, Егора, Бориса, Бориса и Арины и о здравии рабы Божией Татьяны. Он до сих пор, несмотря на то, что со времени ее исчезновения прошло три года, считает ее в живых».

(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Эдуардович Гейнце Коронованный рыцарь

Часть первая БЕЗ ГРОБА

I СТРАШНАЯ НАХОДКА

Сгустившиеся поздние весенние сумерки окутали темно-серой дымкой запущенные аллеи Таврического сада.

Был первый час ночи на 3 мая 1799года — именно тот час, когда на петербургском небе происходит продолжающаяся какие-нибудь полчаса борьба между поздним мраком ночи и раннею зарею.

Таврический дворец, еще недавний свидетель пышности и великолепия светлейшего «князя Тавриды», от самой могилы которого в описываемое нами время не осталось и следа, стоял среди ярко-зеленой, в тот год рано распустившейся листвы, как живое доказательство бренности людского счастья, непрочности человеческих дел, в сравнении с сияющей все прежним блеском каждый год обновляющейся Природы.

Сад, несмотря на запущенность дорожек, заброшенность куртин и цветников, засоренные пруды и каскады, своим естественным великолепием, своею дикою прелестью, оттенял печальные развалины чуда человеческого искусства, жилища «великолепного», так недавно еще властного, а теперь совершенно забытого вельможи.

Всюду виднелись обломанные колонны, облупленные пальмы, поддерживающие своды.

В огромном зале с колоннадой, украшенной барельефами и живописью, где шесть-семь лет тому назад веселился «храбрый Росс» и раздавались бравурные звуки Державинского гимна: «Гром победы раздавайся», царила могильная тишина, где так недавно благоухали восточные курения и атмосфера была наполнена духами холивших свои красивые тела модниц, слышался запах навоза, кучи которого были собраны у подножья драгоценных мраморных колон.

Днем здесь, вместо гармонических звуков, раздается хлопанье бичей и топот бегающих на корде лошадей. Вместо легкой, воздушной походки красавиц и скользящих шагов придворных кавалеров, по полу, лишенному роскошного паркета, раздаются тяжелые шаги конюхов; вместо льстивых медоносных речей особ «большого света», слышатся грубые возгласы и речь, пересыпанная крепкими русскими словами.

Дворец обращен в манеж.

В описываемую нами ночь все его настоящие обитатели спали крепким сном рабочих людей после трудового дня и лишь в одной из сторожек сада виднелся слабо мерцавший огонек.

Нагорелый огарок сальной свечи в железном подсвечнике полуосвещал внутренность сторожки.

На лавке у стола лежал старик лет восьмидесяти, из отставных солдат, что видно было по обросшему седыми, щетинистыми волосами, привыкшему к бритве, подбородку, когда-то коротко обстриженным, а теперь торчащим седыми вихрями волосам на голове.

Старик сладко дремал, лежа головой на свернутой солдатской шинели, под однообразный визг сапожной дратвы, продергиваемой в кожу.

Это тачал сапоги, сидевший на деревянном табурете, с другой стороны стола, второй обитатель сторожки. Внешность его стоит более подробного описания.

Несмотря на относительную вышину табурета, голова сидевшего на нем человека возвышалась над столом таким образом, что его подбородок приходился почти в уровень со столешницей.

Два горба, спереди и сзади, придавали его туловищу вид огромного яйца на тонких палкообразных ногах. Сморщенное, как печеное яблоко, лишенное всякой растительности лицо, производило отталкивающее впечатление, особенно усиливающееся полуоткрытым ртом с раздвоенной, так называемой заячьей верхней губой, из-под которой торчали два желто-зеленых больших клыковидных зуба.

Одет он был в пестрядинную рубаху, сквозь расстегнутый ворот которой виднелась волосатая грудь.

Целая шапка жестких мочалообразных волос была стянута ремнем, проходившим черной полосою по низкому лбу.

Маленькие, узко разрезанные глаза блестели каким-то зеленым огоньком, напоминая глаза попавшегося в засаду волка.

Лета этого странного существа определить было очень трудно, да никто никогда и не справлялся о его летах.

Знали только, что он пришел и поселился в сторожке вместе с Пахомычем, как звали старого сторожа, еще в то время, когда Таврического дворца не существовало, а на его месте стоял построенный Потемкиным небольшой домик, то есть около четверти века тому назад, и был таким же полутора-аршинным горбуном, каким застает его наш рассказ.

Старик Пахомыч был привязан к нему, и «горбун», как звали его все, не исключая и старика-сожителя, так что его христианское имя было совершенно неизвестно, и едва ли не забыто им самим, — платил своему хозяину чисто животной преданностью, что не мешало ему подчас огрызаться и смотреть на Пахомыча злобными взглядами, как это делают плохо выдрессированные псы.

В последнем случае Пахомыч как-то странно вдруг стихал и ласково отвечал на визгливые крики «горбуна», исполняя по возможности прихоти и капризы своего странного сожителя.

Какая тайна лежала в основе близких отношений этих двух совершенно противоположных и физически, и нравственно людей?

Вопрос этот оставался загадкой для окружавших их слуг Таврического дворца.

Высокий, коренастый, атлетически сложенный Пахомыч, идущий рядом с достигающим ему немного выше колена «горбуном», представлял разительную картину контраста.

Добродушный, слабохарактерный и мягкий в обращении, как все люди, обладающие большой физической силой, старик, живущий много лет под одной кровлей с злобным, мстительным, готовым на всякую подлость «горбуном», являл собою неразрешимую психологическую задачу.

«Горбун» усердно тачал сапоги, казалось весь сосредоточенный в этой работе; только по чуть заметному движению торчащих больших тонких ушей было видно, что он находится настороже, как бы чего-то каждую минуту ожидая.

Вдруг со стороны сада раздался неистовый, полный предсмертной боли крик, ворвавшийся в полуотворенное окно сторожки. Горбун быстро поднял голову и как-то весь вытянулся.

Не прошло, казалось, и нескольких секунд, как в той же стороне сада, только как будто несколько далее, послышался продолжительный свист.

Горбун вскочил на ноги и обойдя стол начал тормошить за ногу заснувшего Пахомыча.

— А… что!.. — забормотал с просонья старик.

— Вставай, пойдем… — визгливым голосом, но тоном приказания произнес горбун.

— Куда? — приподнявшись на лавке, широко открытыми глазами посмотрел на горбуна Пахомыч.

— В сад…

— На кой туда ляд идти, — недоумевал старик. — И с чего это ты, горбун, закуралесил, какую ночь полунощничаешь… Петухи давно пропоют, а ему чем бы спать, работать приспичит… Чего теперь в саду делать. Кошек гонять, так и их, чай, нет; это не то, что при вечной памяти Григорие Александровиче… Царство ему небесное, место покойное!

Пахомыч истово перекрестился.

— Пойдем! — прервал разглагольствования старика горбун хриплым визгом и злобно сверкнул своими маленькими глазами.

— Ну, пойдем, пойдем, — вдруг смягчился старик и, спустив на пол ноги, стал натягивать в рукава шинель.

Медленно вышли они из сторожки. Горбун шел впереди, а Пахомыч покорно следовал сзади.

В саду уже было почти светло и группы деревьев с ярко-зеленной листвой, покрытой каплями росы, блестели, освещенные каким-то чудным блеском перламутрового неба. Кругом была невозмутимая тишина. Даже со стороны города не достигало ни малейшего звука. Ни один листок не шелохнулся и ни одной зыби не появлялось на местами зеркальной поверхности запущенных прудов.

Горбун шел твердой походкой, как бы хорошо зная цель своего пути. Наконец, они стали подходить к пруду, через который перекинут известный кулибинский механический мост.

Русский самоучка Кулибин делал этот мост, как модель, на дворе академии наук, в продолжении четырех лет. На его постройку Потемкин дал ему тысячу рублей. Мост предназначался быть перекинутым через Неву, но это не состоялось, а модель украсила волшебный сад Таврического дворца.

Не доходя нескольких шагов до моста, Пахомыч и горбун остановились. Около полуразвалившейся скамейки лежал труп молодой женщины. Для Пахомыча это было неожиданной, страшной находкой.

Была ли она таковой же для горбуна?

(обратно)

II МЕРТВАЯ КРАСАВИЦА

Молодая женщина лежала навзничь.

Это была, в полном смысле слова, русская красавица. Темно-русая, с правильным овалом лица, белая, пушистая кожа которого оттенялась неуспевшим еще исчезнуть румянцем. Соболиные брови окаймляли большие иссине-серые глаза, широко открытые с выражением предсмертного ужаса. Только их страшный взгляд напоминал о смерти перед этой полной жизни и встречающейся редко, но зато в полной силе, огневой русской страсти, молодой, роскошно развившейся женщины-ребенка.

На вид покойной нельзя было дать и двадцати лет. Высокая, стройная, с высокой грудью, она лежала недвижимо, раскинув свои изящные, белые руки.

По одежде она, видимо, принадлежала к высшему аристокрактическому кругу. На ней был одет «молдаван» (род платья, любимого императрицей Екатериной II) из легкой светлой шелковой материи цвета заглушённого вздоха (soupur etcuffe), отделанный блондами, мантилья стального цвета и модная в то время шляпка; миниатюрные ножки были обуты в башмачки с роскошными шелковыми бантами.

Изящные руки были унизаны кольцами и браслетами из крупного жемчуга или, как тогда его называли, «перло» с бриллиантовой застежкой. От красавицы несся аромат «душистой цедры», любимых духов высшего общества того времени.

Возле трупа валялись шелковые перчатки и длинная трость с золотым набалдашником, украшенным драгоценными каменьями. Ни одного пятнышка крови не было на покойной, только белоснежная шея, повыше ожерелья, была насквозь проткнута длинной, тонкой иглой.

И Пахомыч, и горбун стояли несколько времени молча, созерцая эту страшную картину при фантастическом освещении белой ночи.

— Вот так находка… — притворно-удивленным тоном прервал молчание горбун, между тем, как чуть заметная змеиная улыбка злобного торжества скользнула по его отвратительным губам.

— Ты знал это, горбун? — строго промолвил Пахомыч.

— Я!.. — взвигнул тот. — С чего это ты взял, старый хрен?.. Может сам этому греху причастен… старину вспомнил… а я, кажись, в смертоубойных делах не замечен…

— Ну, ну, пошел… я так, к слову, потому ты звал…

— Звал… — передразнил горбун. — Потому и звал, что крикнула она в саду благим матом… На помощь спешил… опоздал…

В голосе его слышались ноты скрыто-злобного смеха.

— А… а… Так бы и сказал там, а то… я… — запинаясь, стал было оправдываться Пахомыч.

— А то ты… ворона… — перебил его снова горбун. — Ишь, красота-то писанная… и богатейка, должно быть… Только чьих она будет?.. — с искусно деланным соболезнованием продолжал он, наклоняясь к покойной, и своей грязной, костлявой рукой дотрагиваясь до ее нежного лица.

— Глянь-ко, может отдохнет… — заметил Пахомыч со слезами в голосе.

— Куда отдохнуть… Капут, коченеет… — отвечал, усевшись уже теперь у самого трупа, горбун.

— Болезная моя, молодая какая и такую смерть принять… И как он ее укокошил… кажись, никакого изьяна, лежит как живая…

— Я и сам сначала диву дался, ан дело-то просто… Глянь-ко сюда… Игла-то какая…

Пахомыч наклонился.

Горбун схватил двумя пальцами конец иглы, торчавшей из шеи, и с силой дернул.

Игла осталась в его руках, а на шее показалась густая капля крови.

— Сонную жилу он ей пропорол, да как ловко!.. — почти с наслаждением произнес горбун.

— Что же делать… по начальству бежать?.. — дрожащим от волнения голосом спросил Пахомыч.

Горбун даже вскочил на ноги.

— Ну, старина, ты, видно, совсем из ума выжил… Бог нам счастья посылает, может за наше житье нищенское милостями взыскивать, а он, поди-ж ты, к начальству… Надоело, видно, тебе на свободе гулять, за железную решетку захотел, ну и сиди посиживай, коли охота, а я тебе не товарищ… Налетит начальство, сейчас нас с тобой рабов Божьих руки за спину и на одной веревочке…

Горбун даже закашлялся, выпалив залпом такую сравнительно большую речь.

— Что же тут с ней поделаешь… и какое же это счастье?

— Что поделаешь, ворона московская, крыса седая… Второй век живешь, а ума не нажил даже на столько…

Горбун указал на кончик своего мизинца. Пахомыч молчал.

— Подь-ко ты, тут под мостом заступа лежат… возьми который покрепче…

Старик послушно отправился на указанное место, а горбун снова опустился на траву около трупа.

Через несколько минут Пахомыч вернулся с заступом в руках.

— Рой! — указал ему горбун на место по берегу пруда, в полутора шагах от трупа. — Схороним в лучшем виде… Траву-то обрежь осторожнее, пластом подними, потом на место положим… Следа через час не будет… а золото-то у нас…

— Не трожь… Что ты задумал… покойницу грабить!.. — крикнул Пахомыч, видя, что горбун хладнокровно возится у шеи трупа, стараясь растегнуть затейливый замок аграфа.

Тот поднял только голову и повернул в сторону Пахомыча свое безобразное лицо, с горящими как у волка глазами.

— Помолчи, старина. Я ведь давно молчу… — взвизгнул он. — И глуп же ты, как стоеросовое дерево, — продолжал он, несколько смягчившись. — На что ей в земле-то золото ее да камни самоцветы, да перлы… Помолчи, говорю, от греха, да не суйся не в свое дело… Копай, копай.

Старик молча продолжал работу, с далеко не старческой силой владея тяжелым заступом.

Он молчал, но крупные слезы выкатывались из его глаз при каждом ударе заступа о рыхлую землю.

Горбун, между тем, совершенно спокойно, неторопясь снял с трупа все драгоценности, не позабыв даже креста, оторвал кусок материи от мантильи и, завернув в него свою добычу, сунул его за пазуху.

Могила, между тем, была готова и горбун с помощью Пахомыча, старавшегося не глядеть на своего страшного товарища, бережно поднял покойницу и опустил в яму, которую они оба быстро засыпали землей, утоптали ногами и заложили срезанным дерном.

Через каких-нибудь полчаса все было приведено в такой вид, что ни один самый зоркий глаз не открыл бы следов произведенной работы.

Заросший зеленой травою берег казался нетронутым человеческою ногою. Все следы были тщательно уничтожены до мелочей внимательным горбуном.

Окончив работу, последний сам отнес на место заступ, но, вернувшись, не застал уже близ моста Пахомыча. Его атлетическая фигура будто бы уменьшившаяся и сгорбившаяся, виднелась вдали аллеи, ведшей в сторожку. Он шел медленным шагом, низко опустив голову.

Горбун насмешливо посмотрел ему вслед, открыл было рот, чтобы крикнуть, но, видимо, раздумал и махнул рукой. Он внимательно осмотрел снова место, где лежал труп и где он исчез под землею и вдруг его внимание привлекла лежавшая в траве трость.

Он поднял ее и долго рассматривал набалдашник. Золото и блестящие драгоценные камни, видимо, соблазняли его; была минута, когда он хотел обломать драгоценный набалдашник и уже сжал его в руке, но затем раздумал и с тростью в руках направился к мосту.

Подойдя к нему, он не вошел на него, а спустился к пруду и стал пробовать тростью рыхлость береговой земли. После нескольких проб он нашел место, где трость вошла беспрепятственно в глубь во всю свою длину. Последним исчез блестящий набалдашник.

Спустившись еще ближе к воде, он выбрал один из самых крупных лежавших там камней и с усилием стал втаскивать его наверх. Камень подавался туго. С горбуна градом лил пот.

— Ишь, чертова ворона, распустил нюни и пошел к себе в берлогу, медведь сиволапый… — ворчал он себе под нос.

Эти ругательства были, конечно, по адресу Пахомыча.

Наконец, кое-как ему удалось втащить камень и положить его на место, где была воткнута трость. Он сделал последнее усилие и вдавил камень на половину в землю, чтобы он не скатился вниз и казался бы давно лежавшим на этом месте.

— Уж и возьму я с вас магарыч, ваше сиятельство, такой магарыч, что не поздоровится вашей милости! — проговорил вслух горбун, подолом рубахи вытирая мокрый от пота лоб.

Вдруг он взглянул на мост и остолбенел.

(обратно)

III ПРИВИДЕНИЕ

Поднявшись на дорожку сада, после окончания своей последней работы, горбун оглянулся посмотреть, не бросается ли в глаза перемещенный им на другое место камень, и вдруг увидел идущую по мосту высокую женскую фигуру, одетую во все белое.

Фигура шла прямо на него, как бы не замечая его, скользящей походкой, так что не было слышно даже малейшего шороха ее шагов.

Он остановился выждать этого непрошенного свидетеля быть может всей его преступной работы. В голове его уже возник план нового преступления, как вдруг на более близком расстоянии он разглядел лицо женщины.

Это была она, только что зарытая им красавица…

Панический ужас объял горбуна, и вполне убежденный, что он имеет дело с выходцем с того света, борьба с которым была бы бессполезна, он опрометью пустился бежать по направлению к сторожке.

Белая женщина, между тем, спустилась в аллею, прошла по ней той же легкой, едва касавшейся земли походкой, повернула в глубь сада в противоположном конце и скрылась среди зелени.

Горбун, которому казалось, что за ним гонится «мертвая красавица», бледный как полотно, дрожащий от страха, влетел в сторожку и скорее упал, нежели сел на скамью.

Пахомыч не спал. Он стоял на коленях перед висевшим в переднем углу большим образом с потемневшими фигурами и ликами изображенных на них святых и усердно молился, то и дело кладя земные поклоны.

Огарок свечи догорел и потух и в два окна сторожки глядела белая ночь, освещая фантастическим полусветом незатейливое убранство жилища Пахомыча и горбуна.

Царила мертвая тишина, нарушаемая лишь стуком зубов все еще не пришедшего в себя от страха горбуна, да шепотом Пахомыча. Так прошло около получаса.

Горбун пришел в себя.

— Пахомыч… а… Похомыч… — почти ласково пискнул он.

Старик, последний раз размашисто перекрестившись и положив земной поклон, встал и обернулся к говорившему.

— Ась?..

— Ведь она ходит…

— Кто она? — с недоумением спросил Пахомыч.

— Да та, которую мы зарыли…

— С нами крестная сила… Да что ты, горбун, плетешь несуразное!?

— Какое там несуразное… сам видел ее… идет это по мосту, гуляючи с прохладцей… Насилу убег… до сих пор отдышаться не могу… Напужался… страсть…

— Коли так, грех большой на душу мы с тобой положили… Это ее душенька гроба ищет… Без гроба да без молитвы, как пса какого смердящего в яму закопали… Погоди, дай срок, она еще тебя доймет…

Старик сказал это голосом, в тоне которого слышалось полное убеждение.

Горбун вздрогнул и стал пугливо озираться кругом.

— А я тут, молясь, вот что надумал… Недаром это, сам Господь вразумил меня… Пойдем-ка мы с тобой, горбун, по святым местам, может Господь сподобит на Афон пробраться, вещи-то, что снял, пожертвуем во храм Божий на помин души болярыни… может знаешь, как имя-то…

— Зинаиды, — совершенно машинально сказал горбун.

— Болярыни Зинаиды, вот ее душенька и успокоится.

— Зинаиды? — вдруг переспросил горбун и глаза его снова блеснули гневом. — А ты почем знаешь?..

— Да ведь ты сам сейчас сказал: Зинаиды, — робко заметил Пахомыч.

— Я, — протянул горбун. — Ты, видно, на меня как на мертвого клеплешь… Я почем знаю, как ее звать… в первый раз, как и ты, в глаза видел… Ты, старик, меня на словах ловить брось, я тоже ершист, меня не сглотнешь…

— Кто тебя сглонуть хочет… Я о душе ее забочусь, потому будет она бродить теперь по этим местам… гроб искать…

— Ну и пусть себе бродит, а я уйду…

— Вот и я о том же, чтобы уйти, святителям поклонится…

— Да ты и ступай, кто тебя держит, — сказал горбун.

— Ой ли… отпустишь? — с тревогой в голосе спросил Пахомыч.

— Иди, замаливай и об ее, и о моей душе… Отныне я тебя из кабалы освобождаю… мне теперь другая дорога, хочу всласть пожить… своим домком, женюсь…

— Женишься… ты?.. — даже отступил на несколько шагов пораженный Пахомыч.

— Ну да, я… Ты думаешь, некрасив, да стар, да горбат, так я тебе скажу, что коли горб мой золотом набит, то чем больше он, тем лучше… любая кралечка пойдет… Одна уже есть на примете…

Игривые мысли о будущей молодой жене совершенно изгладили из ума горбуна впечатление, произведенное на него привиденьем. Его рот даже скривило в плотоядную улыбку. Но улыбка эта была отвратительна.

— Так мне, значит, можно и идти?..

— Говорю иди… хоть завтра.

— Вот за это спасибо… душевное спасибо… — со слезами радости воскликнул старик и поклонился горбуну до земли.

— Иди, иди, только ларец мне оставь… Тебе его на что… Старому человеку везде есть и кров, и кусок хлеба… Христовым именем весь мир обойдешь…

— Возьми… Возьми… Я до него и дотрагиваться за грех почитаю, еще тогда отдавал его тебе, да ты не взял…

— Тогда, тогда несподручно было, потому и не взял… Хозяин его всем был на памяти… а теперь, сколько воды утекло… Все перемерли…

— Так я завтра и в путь…

— Иди, иди… коли охота… А может, у меня век доживешь, в холе да в довольстве… да не в такой избушке, а в хоромах княжеских…

— Нет, нет! — замахал руками Пахомыч. — Коли отпустил душу на покаяние, от слова своего не отрекайся… Обет я дал уже давно, по обету иду в странствия.

— Я и не отрекаюсь от слова, но только предлог сделал: «вольному воля, спасенному — рай».

— Нет уж отпусти…

— С Богом, говорю с Богом…

Старик снова поклонился в землю.

В окно сторожки уже глядело настоящее майское утро. Горбун встал со скамьи и направился в угол, где на широкой скамье был устроен род постели.

— Ларец-то где? — на ходу спросил он.

— Все там же… — нехотя отвечал Пахомыч.

Горбун пошарил под скамьей и вытащил небольшой ларец окованный серебром.

— Ключ?

— За образом.

Поставив ларец на постель, он подошел к переднему углу и взобравшись на скамью, достал с полки, на которой стоял образ, серебряный ключ.

Возвратившись в свой угол, он отпер ларец. Он оказался наполовину наполненным бумагами и золотыми монетами.

Горбун вынул из-за пазухи сверток с вещами покойницы, зарытой в саду, бережно развернул его и тщательно начал укладывать в ларец вещи.

Уложив, он прикрыл их куском шелковой мантильи, запер ларец и ключ нацепил на шнурок тельного креста.

Сняв со стены, висевшую на гвозде кожанную котомку, он уложил ларец между хранившимся там сменами рубах и портов и снова повесил котомку на стену.

Пахомыч молча глядел на все происходившее, и когда ларец исчез в котомке горбуна, вздохнул с облегчением и истово перекрестился.

Горбун, убрав ларец, примостился на свою убогую постель и вскоре сторожка огласилась храпом.

Люди порой спят крепко и с нечистой совестью. Если бы это было иначе, добрая половина человечества страдала бы бессонницей.

Пахомычу было не до сна. Он был счастлив; он был свободен почти после четвертивековой кабалы.

Даже выражение лица его изменилось. Во взгляде старческих глаз появилась уверенность — призрак зародившейся в сердце надежды. В душе этого старика жила одна заветная мечта, за исполнение которой на мгновение он готов был отдать последние годы или лучше сказать дни своей жизни, а эти годы и дни, говорят самые дорогие.

Жизнь приобретает особую прелесть накануне смерти. Ему не приходило и в голову, что сладко спящий горбун готовит ему горе, которое будет более тяжелым, нежели та кабала, в которой он держал его в течение века. Это горе, если он не узнает его при жизни, заставит повернуться в могиле его старые кости.

Он тоже занялся укладыванием своей котомки, давно уже справленной им в ожидании этого, теперь наступившего, желанного дня свободы. Взошло солнце и целый сноп лучей ворвался в окно сторожки. Пахомыч лег на лавку, подложив под голову свою будущую спутницу-котомку и закрывшись с головой шинелью.

Вскоре заснул и он.

(обратно)

IV ОРДЕН МАЛЬТИЙСКИХ РЫЦАРЕЙ

Горбун проснулся, когда солнце уже довольно высоко стояло над горизонтом. Был девятый час утра. Горбун лениво поднялся со своего незатейливого ложа. Непривычно поздний сон, сопровождаемый кошмарами, видимо, утомил его и он проснулся с тяжелой головою.

Протерев обеими руками глаза, он оглядел сторожку и взгляд его остановился на лавке, где с вечера лежал Пахомыч и на которую лег ночью. Лавка была пуста. На губах горбуна появилась насмешливая улыбка.

— Стреканул уж, старина, обрадовался… ну, да шут с ним, теперь мне не до него… Пусть молится…

Он быстро перевел взгляд на стену: его котомка висела на прежнем месте, котомки Пахомыча не было.

Горбун, неспеша, оделся и обулся, и перекинул на плечо свою котомку, даже не посмотрев, цел ли в ней заветный ларец. Он был вполне уверен, что Пахомыч до него не дотронется.

Взяв в руки шапку, он направился к двери, и остановившись у порога, в последний раз оглянул каморку, как бы соображая, нельзя ли еще чего-нибудь захватить из нее, но затем махнул рукою и вышел.

Сторожка была невдалеке от ворот Таврического сада.

Очутившись на улице, горбун быстрым, уверенным шагом пошел по направлению к Невской перспективе, как тогда называли Невский проспект, а затем повернул направо и, дойдя до Садовой улицы, повернул за угол и уже более тихим шагом пошел по этой улице. Он шел недолго и вскоре скрылся в воротах дома Воронцова.

По уверенности, с которой он вошел во двор этого дома, видно было, что он бывал здесь не первый раз и знает хорошо все входы и выходы.

Дом Воронцова, этот великолепный дворец, построенный графом Растрелли, в котором ныне помещается Пажеский корпус, был, во времена жизни его владельца вице-канцлера графа М. И. Воронцова, одним из грандиознейших зданий столицы, принадлежащих частным лицам.

Он был окончен постройкой при Екатерине I, на родной сестре которой, Анне Карловне Скавронской, был женат граф Воронцев.

В 1763 году императрица Екатерина купила его за 217 тысяч рублей и до осени 1770 года он стоял пустым.

В этом году там отвели квартиру принцу Генриху Прусскому, брату Фридриха II, затем в нем жил принц Нассау-Заген, адмирал русского флота, известный своими победами над шведскими морскими силами, а после него дом этот занимал вице-канцлер граф Иван Антонович Остерман.

В народе его называли «канцелерским домом».

Император Павел подарил его великому русскому приорству рыцарей мальтийского ордена, к которому относился с особым благоволением и желал сохранить его в пределах России, «яко учреждение полезное и к утверждению добрых правил служащее».

Помещение было просторно и удобно, но роскошь отделки несколько не соответствовала обители целомудренных и смиренных рыцарей.

Великолепная двойная лестница, украшенная статуями и зеркалами, вела во второй этаж, плафоны обширных комнат которого были расписаны лучшими художниками самыми соблазнительными картинами, изображавшими сцены из Овидиевых превращений, с обнаженными богинями и полубогинями и другими сюжетами из греческой мифологии.

В одной из комнат на потолке было изображено освобождение Персеем Андромеды.

Без всяких покровов, прелестная Андромеда стояла, прикованная к скале, а перед ней Персей, поражающий дракона.

Монашествующие рыцари проходили мимо этих эротических картин, скромно опустя очи долу, хотя, не скроем, вероятно, исподтишка, каждый насмотрелся на них вдоволь.

Люди всегда люди — рабы соблазна, представляемого женщиной.

Мальтийские же рыцари — эти полувоины, полумонахи, несмотря на их строгий устав, не отличались особыми строгими правилами, подчиняясь нравственному уровню тогдашнего общества Западной Европы и России.

Расскажем вкратце историю ордена мальтийских рыцарей или, как он именовался в начале своей деятельности, святого Иоанна Иерусалимского.

Происхождение его было более чем скромное. В конце IX века в Сиенне был основан первый странноприимный монашеский орден.

По его образу Герард Том, провансалец, учредил такой же в Иерусалиме, при церкви святого Иоанна Крестителя, построенной купцами из Амальфы.

Через короткое время орден этот обратили в общину рыцарей и около ста лет находился он на месте своего учреждения.

В 1306 году, при великом магистре ордена Фолькон де Вилларет, рыцари завоевали остров Родос, получивший свое греческое название от множества растущих на нем роз.

На Родосе рыцари прожили до 1521 года, когда остров был взят турецким султаном Солиманом.

Сопротивление рыцарей было беспримерное и защита Родоса — золотая страница в истории рыцарства святого Иоанна Иерусалимского.

Лишенные острова Родоса, рыцари остались без пристанища и перекочевывали из города в город, пока наконец римско-немецкий император Карл V подарил им остров Мальту, прославленный чудесами апостола Павла.

Этот дар был не без обязательств.

Иоанниты приняли на себя обязанность непрестанно вести борьбу с мусульманами и морскими разбойниками.

В ордене с течением времени установилось три разряда членов: «Servienti d'arti» — военное служащие, настоящие рыцари или кавалеры, и священники.

От желающих вступить в число действительных рыцарей с самого основания ордена требовалось доказательство благородного происхождения.

В прежнее время не нужно было представлять подробные родословные, но когда дворяне стали заключать неравные браки, то от кандидатов в рыцари стали требовать сведения не только об отце и матери, но и двух восходящих поколениях, которые должны были принадлежать к древнему дворянству и по фамилии, и по гербу.

Детей банкиров постановлено было не принимать в число рыцарей, хотя бы эти банкиры и были бы древнего, незапятнаного неравными браками рода.

Тоже постановление было и о детях лиц, занимавшихся вообще торговлею или присвоивших и невозвративших какое-либо имущество ордена.

Все лица, удовлетворявшие генеалогическим требованиям, получали рыцарское звание по праву рождения: «cavalieri di giustitia».

Кроме этих существовали еще «cavalieri di grazzia» — это те, которым звание рыцаря, по усмотрению великого магистра ордена, было предоставленно в виде милости.

Ни в каком, однако, случае не было доступно звание рыцаря хотя бы самому отдаленному потомку еврея.

От военнослужащих, то есть от «servienti d'arti», не требовалось доказательства дворянского происхождения, но лишь свидетельство о том, что отец и дед вступавшего не были рабами и не промышляли каким-либо художеством или ремеслом.

Устройство ордена в начале было монашеское. Одежду рыцарей составляла черная суконная мантия, по образцу одежды святого Иоанна Крестителя, сотканной из верблюжьего волоса, с узкими рукавами, эмблемой потери свободы рыцарем. На левом плече мантии был нашит большой восьмиконечный крест из белого полотна — символ восьми блаженств, ожидавших праведника за гробом.

Когда же орден иоаннитов обратился в военное братство, то для рыцарей был введен красный супервест, с нашитым на груди, так называемым, мальтийским крестом.

Сверх супервеста надевались блестящие латы.

Рыцарскую одежду могли носить только те, кто были посвящены в рыцарский сан, и кроме того, по орденским статутам, независимые государи и те из знатнейших дворян, которые, при их набожности и других добродетелях, вносили в казну братства 4000 скуди золотом.

Женщины, принадлежащие к ордену, носили длинную черную одежду с белым восьмиконечным крестом на груди, черную суконную мантию с тем же крестом на левом плече и черный остроконечный клобук с черным покрывалом.

Великий магистр ордена, избираемый при особенно торжественной обстановке из числа рыцарей, поступивших в орден по праву рождения, считался державным государем, в каковом качестве он сносился с другими государями и имел при их дворцах своих представителей; рыцари целовали у него руку, преклоняя перед ним колено. Статут предписывал «усиленно» молиться за него.

При богослужении читалась о нем следующая молитва: «Помолимся, да Господь Бог наш Иисус Христос просветит и наставит великого нашего магистра (имя рек) к управлению странноприимным домом ордена нашего и братии нашей и да сохранит его на многая лета».

В числе особенных прав, принадлежащих великому магистру, было право позволять рыцарям «пить воду», чего, после вечернего колокольного звона, никто кроме него разрешить не мог.

Орден делился на восемь языков или наций. Собрание одного языка составляло великое приорство того же государства и от него получало содержание.

Великое приорство делилось на несколько приоратов, которые, в свою очередь, разделялись на бальяжи или командорства, состоявшие из недвижимых имений разного рода, и владельцы таких имений, как родовых, так и орденских, носили титул бальи или командоров.

По введении в Англии реформации, язык великобританский, как нации уже не католической, считался упраздненным до тех пор, пока Англия не присоединится опять к святой церкви.

Великий магистр, управлял делами ордена при содействии священного капитула, состоявшего из членов, избранных по два от каждого языка.

Капитул собирался в заседание после обедни, причем были носимы перед великим магистром флаг и знамя ордена.

Члены капитула, перед открытием заседания, целуя руку великого магистра, подавали ему кошельки, на которых было назначено имя каждого члена. В них находилось по пяти серебряных монет, называвшихся «жанетами».

Подача денег великому магистру означала отчуждение рыцарей от их собственности.

В эти же кошельки клались записки членов капитула с их мнениями относительно дел, подлежавших обсуждению капитула.

Одним из правил, введенных при самом основании ордена, было общежитие. Жившие вместе рыцари составляли «конвент».

На практике, однако, было сделано отступление от этого правила, и от рыцаря требовалось только, чтобы он пять лет кряду или хотя разновременно, но в общей сложности то же число лет, пробыл в «конвенте».

Без особого дозволения великого магистра, вне его местопребывания, города Лавалетты, не мог ночевать ни один рыцарь, живший в «конвенте».

За общей рыцарской трапезой отпускалось на каждого рыцаря в день один фунт мяса, один графин вина и шесть хлебов. В посты мясо заменялось рыбою.

Кроме обета человеколюбия, рыцари давали обет искоренения «магометанского исчадия».

Они были обязаны обучаться военному искусству и совершить, по крайней мере, пять, так называемых, «караванов».

Под последним словом подразумевалось плавание на галерах ордена с 1 июля по 1 января или с 1 января по 1 июля, так что в общем, каждый кандидат в рыцари должен был проплавать в море два с половиною года.

Пребывание в «караванах» считалось «искусом». После него «новициат», удовлетворявший всем условиям, принимался в число рыцарей, с соблюдением торжественных обрядов.

Он приносил обеты послушания, целомудрия и нищеты и давал клятву положить свою жизнь за Иисуса Христа, за знамение животворящего креста и за своих друзей, то есть за исповедующих католическую веру.

В силу обета целомудрия, мальтийский рыцарь не только не мог быть женат, но даже не мог иметь в своем доме родственницы, рабы или невольницы моложе пятидесяти лет.

(обратно)

V ЮНОСТЬ ПАВЛА

Собрание рыцарей мальтийского ордена, принадлежащих к русскому приорству, и происходило в роковую ночь в «канцлерском доме».

В описываемое нами время, то есть в первые два года царствования императора Павла Петровича, орден мальтийских рыцарей нашел себе прочную почву, если не в России, то в Петербурге, и пустил в приневской столице глубокие корни.

Причину такого прочного положения католического учреждения в православной России следует искать в характере императора Павла Петровича, увлекавшегося всякого рода обрядностями и склонного, по натуре своей и воспитанию, ко всему идейному, таинственному, мистическому.

Еще будучи мальчиком, великий князь с восторгом читал и перечитывал знаменитое в то время сочинение аббата Верто: «Histoire des Chevaliers Hospitaliers de St. Jean de Jerusalem, appelles depuis les Chevaliers de Rhodes et aujour d'hui les Chevaliers de Malte».

Книга эта пользовалась очень долго замечательным успехом среди образованных людей Европы.

Хотя аббат Верто в своей книге отвергал все легендарные сказания, переходившие без всякой проверки через длинный ряд веков, от одного поколения к другому, и говорившие о непосредственном участии Господа и святых угодников, как в военных подвигах, так и в обиходных делах мальтийского рыцарского ордена, юный читатель именно и воспламенял свой ум таинственною стороною истории рыцарского ордена, и верил, несмотря на сомнительный тон самого автора, во все чудеса, совершенные будто бы свыше во славу и на пользу этого духовно воинственного учреждения.

С трепетом и благоговением читал он рассказ о том, как однажды трое благородных рыцарей, по их усердным молитвам, перенесены были какою-то невидимою силой в одну ночь из Египта на их отдаленную родину — в Пиккардию.

Если бы римская курия знала, как подобные книги действуют на юные умы, то, быть может, она не распорядилась взять ее «sub index», то есть книга не была бы внесена в список нечестивых, крайне опасных для верующих сочинений, и римско-католические церковные власти не подвергали ее такому ожесточенному гонению.

Впрочем, быть может, сами гонители хорошо знали, что все гонимое и запрещенное возбуждает интерес и в данном случае не ошиблись.

Книга «аббата-революции», как прозвали Верто, благодаря именно этим преследованиям, получила громадную известность у многочисленных усердных читателей.

Кроме чудесного и таинственного, великого князя-мальчика увлекала в книге и торжественная обрядовая сторона мальтийского рыцарства.

Он не мог наглядеться на приложенные к книге великолепно гравированные портреты, изображавшие разных знаменитых рыцарей ордена, в золотых доспехах и в мантиях, и подолгу рассматривал находящиеся под каждым портретом гербы, увенчанные коронами, шлемами и кардинальскими шапками, осененными херувимами и знаменами, украшенные военными трофеями и обвитые лаврами и пальмовыми ветвями.

В чтении этой книги он находил пищу для своего воображения, с помощью которого переносил себя в отдаленные страны, воображая себя рыцарем, избивающим неверных и достигающим славы и почестей, и таким образом уносился мечтой от своей, несмотря на его высокое рождение, неприглядной, однообразно-скучной обстановки.

Проследим детство и юность великого князя, чтобы убедиться, что судьба его была действительно более чем печальна.

Императрица Елизавета Петровна очень обрадовалась рождению Павла Петровича — наследника престола и, устранив его мать, сама взяла на себя все о нем заботы и попечения.

На первых порах ее двоюродный внук был, казалось, ее единственным утешением: она холила и нежила его и по целым дням забавлялась ребенком.

Но это высокое попечение, при отсутствии правильных понятий о первоначальном уходе за ребенком, не могло иметь хорошего влияния на великого князя.

К тому же, вскоре императрица, отличавшаяся непостоянством своего характера, охладела к ребенку и он был передан на бесконтрольное попечение ее приживалок.

Последствием этого было то, что за августейшим ребенком не было даже такого ухода, какой бывает за детьми в обыкновенных, со средним достаткам, семьях.

Будущий наследник престола вывалился однажды из люльки и всю ночь проспал на голом полу, никем незамеченный.

Но не в этом было главное зло первоначального воспитания великого князя. Отрицательные качества физического воспитания были каплями в море положительного нравственного вреда нянчивших ребенка женщин.

От этих приставниц привились к нему суеверие и предрассудки, а их глупые россказни дали ложное направление его умственному и нравственному развитию.

Они вконец расстроили его необыкновенно пылкое воображение — он научился от них верить в сны, приметы и гаданья.

Он боялся оставаться впотьмах, и эта боязнь, почти болезненная, осталась в нем даже в зрелые годы.

В ранних годах нервы его были в конец расшатаны — гром и молния заставляли его дрожать всем телом, он вздрагивал даже при скрипе неожиданно отворенной двери, при каждом стуке и шорохе.

Мамки и няньки пугали его и чертом с хвостом, и бабой-ягой — костяной ногой, пророком Ильей, разъезжающим на огненной колеснице, и наконец самой императрицей Елизаветой Петровной.

К последней ее внук чувствовал положительно панический страх — он не шел на ее зов и ревел благим матом, когда у ней являлось желание его приласкать.

Это конечно, восстановляло ее против упрямого ребенка — она не доискивалась причин такого странного упрямства.

Такое запугивание не только вымыслами фантазии, но и живыми людьми сделало из общительного по природе ребенка дикаря-нелюдима, и это свойство Павел Петрович не мог побороть в себе и в более зрелые лета никакими усилиями. Он стеснялся малознакомых ему людей и избегал большого общества.

Первым учителем великого князя Павла Петровича был Федор Дмитриевич Бехтерев, преподававший ему русскую грамоту и арифметику по довольно своеобразной методе, посредством деревянных и оловянных куколок, изображавших солдат разных родов оружия.

Каждая из этих куколок была помечена буквами русской азбуки или цифрами.

Бехтерев приказывал своему ученику ставить солдатиков попарно, в шеренги и повзводно и, таким образом, выучил его сперва буквам, затем складам, слогам, словам и целым фразам.

Также шло и преподавание арифметики.

Такое преподавание продолжалось довольно долго.

Наконец, в качестве главного воспитателя наследника престола был назначен граф Никита Иванович Панин, прогнавший весь штат мамок и нянек и отличавшийся строгостью к своему воспитаннику. Он не стеснялся с ним, журил его и даже прикрикивал на него и отдавал ему приказания резким тоном, который впоследствии усвоил и сам Павел Петрович.

Ближайшим наставником великого князя вместо Бехтерева был сделан молодой, прекрасно образованный офицер Семен Андреевич Поропщи, отличавшийся, к сожалению, чрезмерною снисходительностью к своему ученику, доходившей до неуместной слабости.

Метод запугивания сменился игрой на самолюбии великого князя, для чего воспитатели прибегали даже к таким далеко не благовидным средствам, как подлог и обман.

Удерживая великого князя от дурных наклонностей и поступков, они говорили ему, что Европа смотрит на него, что во всех государствах знают о каждом его поступке, недостойном высокого сана наследника руссого престола, так как об этом немедленно печатается в иностранныхгазетах.

По временам, для вящего убеждения воспитанника, нарочно печаталось несколько экземпляров заграничных ведомостей, в которых помещались, в виде сообщений из Петербурга, сведения об образе жизни наследника престола, его занятиях науками, играх и шалостях.

Выдумка эта заставила самолюбивого мальчика учиться и вести себя хорошо, но имела и дурные последствия; когда проделка воспитателей со временем открылась, в уме царственного юноши укоренилась мысль, что даже самые честные, по-видимому, люди, окружающие высоких особ, способны на хитрость и обман.

Это было зерном той страшной подозрительности, которою в более зрелых летах отличался Павел Петрович и которая была так тяжела не только для окружающих его, но даже для него самого.

Воспитание и образование наследника шло, однако, очень успешно. Великий князь отличался выдающимися способностями и любознательностью, превосходно говорил по-французки, легко объяснялся по-немецки, хорошо знал славянский язык, а латинский настолько, что мог читать в подлиннике Горация и вести даже на этом языке отрывочные разговоры.

Верховая езда, фехтование и танцы были также предметами тщательного изучения.

Обстановка Павла Петровича вне учебной комнаты далеко не способствовала тому, чтобы характер его принял хорошее и твердое направление.

Свои первые впечатления он получил среди того ханжества, которым отличался двор императрицы Елизаветы Петровны в последние годы ее царствования, когда истинно религиозное чувство сменилось одной обрядностью.

В кратковременное царствование Петра III он был совершенно забыт.

Доходивший до него гул государственного переворота, известие о смерти отца, замысел Мировича, московский бунт — подействовали впечатлительно на его восприимчивую душу.

В день празднования его совершеннолетия и брака с великою княгинею Наталею Алексеевною, было получено известие о появлении самозванца под именем Петра III, а затем начался Пугачевский бунт.

Все это в довольно непривлекательном свете выставляло перед ним его будущих подданных, и великому князю невольно вспоминались слова и речи его воспитателя, графа Панина, поклонника всего прусского, старавшегося унизить русских людей перед их будущим государем, любившего «морализировать» о их непостоянстве и легкомыслии и внушавшего своему воспитаннику, что «государю кураж надобен».

Императрица Екатерина не любила своего сына и последний платил ей тою же монетею — факт противоестественный, но факт.

Она считала потерянным тот день, когда была обязана, по этикету двора, видеть своего сына.

Царедворцы старались под разными предлогами не присутствовать при этих свиданиях.

Они не знали как держать себя.

Искренняя преданность и должное уважение, оказанные наследнику, могли произвести неприятное впечетление на императрицу.

Вынужденная покорнось, холодная и натянутая учтивость могли быть не забыты их будущим повелителем.

— Ну, слава Богу, гора свалилась с плеч! — говаривала Екатерина, когда Павел Петрович уезжал в свои резиденции — Павловск или Гатчину.

Смерть нежно любимой первой супруги наследника престола — Натальи Алексеевны произвела на него страшное впечатление.

Вскоре, однако, по настоянию императрицы, состоялся его брак с Марией Федоровной, которую Бог благословил многочисленным потомством.

Императрица Екатерина не дозволяла своему сыну и его супруге иметь при себе ни одного из детей.

Он страдал как супруг, видя скорбь своей жены-матери, и как отец.

Он тяготился бездеятельностью, а между тем его отстраняли от всякого дела.

Когда во время турецкой войны он попросил позволения государыни отправиться в армию Потемкина в скромном звании волонтера, Екатерина не дозволила ему этого, под предлогом скорого разрешения от беремени его супруги, и выразила опасение, что южный климат повредит его здоровью.

Огорченный этими возражениями, Павел Петрович не без раздражения спросил у матери:

— Что скажет Европа, видя мое бездействие в военное время?

— Она скажет, что ты послушный сын! — спокойно и равнодушно отвечала императрица.

Отпущенный затем императрицей на театр шведской войны, он был быстро отозван обратно.

Обреченный жить вдали от государственной и военной деятельности, он весь отдался занятию с гатчинским гарнизоном, где, под влиянием своего воспитателя графа Панина, завел прусские порядки, но эти занятия, не удовлетворяли его вполне.

На досуге он обдумывал разные проекты и предложения, относившиеся к порядку государственного управления, подготовляя их к тому времени, когда ему, по воле Провидения, перейдет верховная власть.

Будучи знатоком французской литературы, он увлекался господствующими в ней тогда идеями об обновлении человечества в политическом и нравственном отношении и увлечение этими идеями рождало в нем сочувствие к тем тайным и явным обществам, которые хотели осуществить эту задачу.

Еще в 1782 году, в Венеции, он говорил однажды графине Розенберг:

— Не знаю, буду ли я на престоле, но если судьба возведет меня на него, то не удивляйтесь тому, что я начну делать. Вы знаете мое сердце, но вы не знаете людей, а я знаю, как следует их вести…

6 ноября 1796 года императрицы Екатерины не стало.

Великий князь Павел Петрович сделался императором.

Получив верховную власть, он задумал, между прочим, преобразовать к лучшему русское общество, введением в него рыцарских элементов.

Он надеялся, что этим способом ему удастся достигнуть его политических и социальных целей, и со свойственною ему пылкостью начал прививать в России мальтийское рыцарство, полагая, что оно получит у нас обширное развитие и повлияет благотворно на весь наш быт.

Такова причина не только появления, но даже и упроченного положения католического ордена мальтийских рыцарей в православной России в царствование Павла Петровича.

(обратно)

VI ИМПЕРАТОР ПАВЕЛ

С самых первых дней царствования Павла Петровича Петербург, как бы по мановению какого-то волшебного жезла, изменил свою физиономию.

Жизнь столицы всегда есть отражение жизни двора. Пышность и роскошь двора покойной государыни сменилась простотой и скромностью жизни нового императора и его семейства.

На содержание двора при императрице Екатерине расходовались огромные суммы, которые не столько употреблялись по назначению, сколько расхищались нижними дворцовыми чинами.

Это было известно всем и более всех цесаревичу Павлу Петровичу. Поэтому, по вступлении на престол, он прежде всего пожелал искоренить это зло.

По его распоряжению были уничтоженны отдельные обеденные столы для государя, для цесаревича, для великих князей и для великих княжен.

Был установлен один общий стол для государя, его семейства и близких особ, и другой — кавалерский, для прочих дежурных чиновников и офицеров. Отдавая это приказание, император сказал следующие знаменательные слова:

«И последний дворянин находит удовольствие в том, чтобы есть всегда вместе с его детьми и семейством; для чего же мне этого не делать? Я такой же отец семейства и хочу также иметь удовольствие обедать и ужинать вместе с женою и детьми…»

Живя более чем скромно, он требовал того же от своих подданных. Это была не скупость, а благоразумие. Доказательством чему служит то, что государь до вступления своего на престол, будучи великим князем, сам испытывал нужду доходившую до крайности, а потому, чтобы во время его царствования не могли того же испытать его супруга и наследник, назначил им жалованье: супруге двести тысяч, наследнику сто двадцать тысяч, а супруге его пятьдесят тысяч рублей в год.

Жалование это было, однако, назначено недаром. Государь поручил им и должности.

Императрицу он сделал директрисой Смольного монастыря, а наследника — при себе генерал-адъютантом, а затем и первым генерал-губернатором Петербурга.

Прежде всего государь начал искоренять роскошь среди гвардии.

Для содержания себя в Петербурге гвардейскому офицеру требовалось очень много. Ему нельзя было обойтись без содержания шести или, по крайней мере, четырех лошадей, без хорошей и дорогой новомодной кареты, без нескольких мундиров, из которых каждый стоил 120 рублей, без множества статской дорогой одежды: фраков, жилетов, сюртуков, плащей и ценных шуб и прочего.

Только богатые и могли нести эту убыточную службу, люди же со средним достатком, тянувшиеся за товарищами, входили в неоплатные долги и разорялись.

Император разом покончил с этим ненормальным явлением военной жизни.

Он уничтожил богатые мундиры гвардейцев, заменив их мундирами из недорогого зеленого сукна, со стамедовой подкладкой и белыми пуговицами. Стоимость такого мундира была 22 рубля.

Штатское платье носить было запрещено, да и в модах, как мужских, так и женских, произведен поворот к простоте и скромности. Пышность выездов запрещена.

Объявленная воля государя относительно гвардейцев повлияла и на гражданских чиновников и не служащих дворян.

Они, в угоду государю, бросили излишнюю роскошь и стали придерживаться во всем умеренности и степенности. Добрый пример делает подчас чудеса.

Образ жизни государя также, конечно, отразился на образе жизни столичных обывателей.

Вставал государь не позже пяти часов и обтершись, по обыкновению, куском льда и поспешно одевшись, до шести часов, помолившись Богу, слушал донесения о благосостоянии города, отдавал приказания по делам дворцового управления.

С 6 до 8 занимался государственными делами с первыми сановниками государства и затем два часа верхом или в санях ездил по городу, заезжая невзначай и совершенно неожиданно в разные присутственные места и казармы. По возвращении домой в 10 часов он до 12-ти занимался учением гвардии, принимал просьбы и совещался с военноначальниками.

В двенадцать часов он возвращался в комнаты, где уже в столовой были накрыты столы с закускою и водкой. Все бывшие на разводе свободно пили и закусывали. После закуски, когда посторонние удалялись, государь с семьей и близкими садился обедать.

После обеда государь отдыхал до трех часов, а затем снова отправлялся кататься по городу.

С пяти до семи он снова занимался государственными делами, а час, с семи до восьми, посвящал своему семейству.

В восемь часов государь ужинал и ложился спать. В это время во всем городе не было уже ни одной горящей свечки.

С такими порядками жизни своего государя, конечно, должны были сообразоваться все сановники и служащие, а потому в течении нескольких дней в Петербурге переменился совершенно род жизни. День сделался опять днем, а ночь — ночью.

Были, конечно, недовольные, но большинство с восторгом созерцало своего трудолюбивого монарха.

Восторг этот дошел до своего апогея, когда сделалось известно, что государь в назначенные им дни и часы сам принимает просьбы от своих подданных.

Говорили, что он заявил, что во время его царствования не будет ни фаворитов, ни таких людей, через которых он будет узнавать нужды и обиды своих подданных, да и то после нескольких недель, месяцев и даже лет, во время которых просители изнывают в ожидании. Он сам будет принимать просьбы и жалобы.

Добавляли, что на вопрос, какого звания людей прикажет он допускать к себе и кто может пользоваться этой милостью, Павел Петрович ответил:

— Все и все: все суть мои подданные; все они мне равны, и всем равно я государь; так хочу, чтобы никому не было в том возбраняемо.

Несомненно, что такое распоряжение сильно повлияло на отправление правосудия и на отношения знатных людей к простолюдинам. Строгий суд самого государя висел над ними Дамокловым мечем.

Вскоре появилось, наделавшее в Петербурге много шума, и последствие такого распоряжения.

Один из купцов подал государю жалобу на самого петербургского генерал-губернатора Николая Петровича Архарова, в которой излагал, что последний должен ему двенадцать тысяч рублей, но несмотря на его просьбы, денег не возвращает, сперва водил обещаниями, а теперь приказал гнать его, просителя, в шею.

Государь принял просьбу, находясь при разводе и стоя с любимцем своим Архаровым.

Развернув бумагу, Павел Петрович пробежал ее глазами и, быстро познакомившись с содержанием, обратился к Николаю Петровичу:

— Что-то у меня глаза слипаются и влагою как запорошены, так что я прочесть не могу. Пожалуй Николай Петрович, прими на себя труд и прочти оную.

Архаров почтительно взял бумагу, начал читать, но стал запинаться и, наконец, почти шептать ее содержание себе под нос.

— Читай, читай громче.

Николай Петрович несколько повысил голос, но все же читал так, чтобы слышал только государь.

— Громче, громче… другим не слышно! — настаивал Павел Петрович.

Архарову ничего не оставалось делать, как прочесть жалобу на самого себя громогласно.

— Что это? — заметил как бы с недоумением государь. — Это на тебя, Николай Петрович?

— Так, ваше величество! — смущенно отвечал тот.

— Да неужели это правда?

— Виноват, государь.

— Но неужели это все правда, Николай Петрович, что его, за его же добро, вместо благодарности, не только в зашей выталкивали, но даже и били?

— Что делать, — покраснел до корней волос Архаров, — должен и в том признаться, государь! Виноват… Обстоятельства мои к тому принудили. Однако, я в угодность вашему величеству, сегодня же его удовольствую и деньги заплачу…

Чистосердечное сознание смягчило гнев государя.

— Ну, хорошо, когда так… Так вот, слышишь, — обратился государь к купцу, — деньги тебе сегодня же заплатят. Поди, себе. Однако, когда получишь, то не оставь придти ко мне и сказать, чтобы я знал, что сие исполнено.

Этими словами Архаров был связан более, чем всеми обязательствами.

Павел Петрович был прав, говоря, как мы уже сообщили, что он знает людей. Строгий к обязательствам других, Павел Петрович был строг и к самому себе и не забыл людей, которым был когда-либо обязан.

Вскоре по вступлении на престол, в Зимний дворец явился ямщик с хлебом-солью. Его не хотели пускать и гнали прочь, но он заявил, что государь его знает и просил доложить. Тогда ему не осмелились отказать.

Государю было доложено. Он велел позвать ямщика и принял его в присутствии императрицы.

Поблагодарив за хлеб-соль и допустив его к руке, Павел Петрович обратился к своей супруге с вопросом, узнала ли она этого мужичка.

На отрицательный ответ ее величества государь заметил:

— Как это, матушка, ты позабыла! Не помнишь ли, как мужичок сей нам однажды в долг на две тысячи лошадей, поверил?

Государыня вспомнила и допустила ямщика к руке.

— Теперь, брат, и у меня водятся деньжонки, — сказал улыбаясь Павел Петрович, — коли будет нужно, приходи…

— Сохрани, Господи, — отвечал ямщик. — Статочное ли дело, государь! У меня, по милости Божией, деньги на нужду есть. А разве вам, государь, когда понадобиться, так готов до полушки все отдать вам.

— Благодарю, благодарю! — сказал растроганный государь. — Заходи когда вздумаешь.

Допустив к руке, он отпустил своего бывшего кредитора.

Присутственный день со времени воцарения Павла Петровича начинался с шести часов утра. К этому надо было привыкнуть, но государь сумел заставить и штатских служащих исполнять неуклонно свои обязанности.

Сделано это было не строгостью, а опять собственным примером. Так как государь бывал ежедневно при смене караула, или так называемом разводе, то это зрелище, ввиду присутствия государя, было очень интересно, и потому смотреть его собиралось обыкновенно много народу.

В числе глазевших зевак очутился однажды и один штатский чиновник. По мундиру петербургского наместничества Павел Петрович заметил его в толпе, подошел и ласково спросил:

— Конечно, где-нибудь здесь в гражданской службе служите?

— Так, ваше величество! — отвечал чиновник и назвал то судебное место, где был членом.

Государь не продолжал вопроса, вынул часы и заметил:

— Вот видите, одиннадцатый час уже в половине. Прощайте, мне недосужно и пора к своему делу…

Павел Петрович отошел. Чиновник, разумеется, не остался глазеть на развод, а опрометью бросился к месту своего служения. Он хорошо понял, для чего государь показал ему часы.

Случай этот вскоре стал известен не только в Петербурге, но и во всей России и так подействовал, что с того времени все сановники перестали съезжаться в полдень, но, по примеру государя, стали вставать раньше и рачительно исправлять свои обязанности.

Мы уже упоминали, что в дворцовом хозяйстве царило положительное хищничество, что можно было судить по одному тому, что сливок в год расходовалось на 250 тысяч рублей, а угля для разжигания щипцов парикмахерам на 15 тысяч.

Павел Петрович, в первый же день своего правления, уволил в отставку бывшего гофмаршала князя Барятинского и назначил на его место богатейшего и честнейшего человека, графа Николая Петровича Шереметева.

Недели через две по вступлении последнего в должность, государь обратился к нему с вопросом:

— Ну, как идут твои дела?

— Худо, государь, сколько ни стараюсь истребить все беспредельное и бесстыднейшее воровство и сколько ни прилагаю всех моих стараний об искоренении всех злоупотреблений, вкравшихся во все дворцовые должности — не могу сладить… Все старания мои как-то ни ползут, ни едут…

Павел Петрович улыбнулся.

— Ну, так, надень, Николай Петрович, шоры, так и поедут скорее.

Этих слов было достаточно, чтобы Шереметев принял действительно меры еще большей строгости и ему удалось если не совсем искоренить зло, то уменьшить его до минимума.

Таков был император Павел Петрович, умевший и сам надевать шоры, где и когда следовало. «Строг, но справедлив!» — говорили о нем в народе.

(обратно)

VII ПРИЕЗЖИЙ

В самый день Крещенья 1797 года, ранним утром, к воротам одного из домов Большой Морской улицы, бывшей в то время, к которому относится наш рассказ, одной из довольно пустынных улиц Петербурга, лихо подкатила почтовая кибитка, запряженная тройкой лошадей, сплошь покрытых инеем. На дворе в этот год стоял трескучий мороз, поистине «крещенский».

Кожаный полог кибитки откинулся и из нее выглянуло молодое, красивое лицо мужчины, еле видневшееся из-под нахлобученной меховой шапки и медвежьей шубы с поднятым воротником; мех шубы и шапки был также покрыт сплошным инеем.

— Здесь? — спросил сидевший приятным баритоном.

— Так точно, ваше благородие, шестой дом, вправо, как сказывал бутарь… Карповичев… — отвечал ямщик, слезая с козел и обеими руками в кожаных рукавицах, ударяя себя по полушубку… — Ну и морозец… злыдня… — добавил он, как бы про себя.

Седок тоже вылез из кибитки и остановился в недоумении; видно было, что он не знает, куда ему идти, что он в первый раз очутился на этой улице Петербурга. Это отразилось на всей его фигуре, имевшей вид вопросительного знака.

— Да вот поспрашайте, ваше благородие, господина офицера… может они еще доподлиннее знают…

Из ворот дома, действительно, выходил армейский офицер.

— Позвольте обеспокоить вас вопросом, — обратился к нему приезжий.

— Что прикажете?

— Это дом Карповичева?

— Этот самый.

— А не известно ли вам, где тут проживает отставной гвардии полковник Иван Сергеевич Дмитревский…

— Квартира почтеннейшего Ивана Сергеевича, — отвечал офицер, — находится во дворе, первое крыльцо направо, во втором этаже.

Офицер поклонился и пошел своей дорогой. Приезжий бросил ему в догонку: «Благодарю покорно!» — и сунув в руку ямщика какую-то ассигнацию, захватил из кибитки небольшой дорожный мешок и быстро вошел в ворота.

Ямщик расправил ассигнацию, оказавшуюся пятирублевой, снял шапку, видимо по привычке, хотя давшего ему бумажку уже не было на улице, сунул ассигнацию за пазуху, потом еще раза два ударил себя по полам полушубка, сплюнул в сторону и взобравшись на облучек, крикнул:

— Ну, желанные!

Лошади повернули назад и шагом отъехали от ворот дома, под которыми скрылся приезжий.

Поднявшись во второй этаж, приезжий дернул за звонок парадной двери. Степенный камердинер, одетый в платье военного покроя, отворил ему дверь.

— Дядя дома, Петрович?

— Никак нет-с… Пожалуйте, — засуетился слуга и взял дорожный мешок приезжего.

— Так рано и уже не дома… Я слыхал у вас тут, в Питере, спят до обеда.

— Было, Виктор Павлович… было-с… только теперь все прошло и быльем поросло… Сам государь с пяти часов вставать изволит, ну, за ним, знамо дело, и все господа.

— Но, ведь, дядя не служит.

— Никак нет-с, в отставке…

— Так куда же он в такую рань?..

Задавая эти вопросы, молодой человек с помощью камердинера разоблачился и вошел в зал, а затем в кабинет. Квартира состояла из нескольких комнат, убранных с комфортом; от каждой вещи дышало достатком ее хозяина.

— И какой же вы, Виктор Павлович, красавец стали, просто загляденье, — искренним тоном заметил камердинер.

Молодой человек вспыхнул от этого комплимента.

— Чем же?

— Как чем же; да всем взяли, и ростом, и дородством, и лицом, и станом…

Краска смущения сменилась довольной улыбкой на губах приезжего, над которыми виднелась темная, видимо, несколько дней небритая полоса щетинистых усов.

Петрович был прав. Виктор Павлович Оленин действительно отличался той выразительной мужской красотой, которая невольно останавливает на себе внимание каждого.

Высокого роста, пропорционально сложенный, с выразительным энергичным лицом, которому придавали какое-то светлое выражение большие карие глаза, глядевшие из-под густых ресниц.

Шапка густых каштановых волнистых волос не закрывала открытый высокий, как бы выточенный из слоновой кости лоб.

Яркий румянец пробивался сквозь нежную, как у девушки, кожу щек, оттененных, как и верхняя губа, темною небритою полосою волос, идущей от ушей к подбородку.

Оправившись от смущения, произведенного на него восторженным восклицанием Петровича, Виктор Павлович бросился в кресло.

— Чайку или кофейку прикажите? — спросил Петрович, остановившись у двери.

— Что есть… Да дядя-то скоро вернется?

Петрович ответил не сразу. Он озабоченно почесал затылок.

— Ты что-то скрываешь… Что случилось? — недоумевающе вопросительным взглядом окинул приезжий на самом деле, видимо, чем-то смущенного камердинера.

— Да уж видно надо докладывать все… — с решимостью в голосе отвечал Петрович. — Над дяденькой вашим, кажись, беда стряслась.

— Какая беда?

— Какая, не нам то видать, а только чует мое холопье сердце, что беда не малая…

Виктор Павлович вскочил с кресла.

— Да говори же толком, что случилось… какая беда?

— Сегодня утром, они еще в постеле прохлажались, да книжку почитывали, пришел к ним Петр Петрович Беклешев, в мундире и при шарфе, перед крещенским зимним парадом… и говорит ему еще шутя: «Вот, право, счастливец! Лежит спокойно, а мы будем мерзнуть на вахт-параде». Посидели это они минут с десять и ушли. Дяденька-то ваш Иван Сергеевич опять за книжку взялись, читать стали, как вдруг снова раздался звонок. Я бросился отворять, да так и обомлел, словно мне под сердце подкатило… Прибыл сам Николай Петрович…

— Это кто же?

— Архаров, наш военный генерал-губернатор… он вторым считается, первый-то его высочество, цесаревич…

— Что же дальше?

— Вошли они к дядюшке вашему прямо в спальню и так учтиво попросили их тотчас же одеваться и с ними ехать… Дяденька ваш сейчас же встали, а я уж приготовился их причесывать, делать букли и косу и пудремантель приготовил, только Николай Петрович изволили сказать, что это не нужно… Дяденька ваш наскоро надел мундир и в карете Николая Петровича уехали, а куда неведомо… Меня словно обухом ударило, хожу по комнатам словно угорелый, так с час места ходил, вы и позвонили…

— Вот оно что… — промолвил Виктор Павлович и, видимо, от внутреннего волнения стал щипать себе небритый ус. — Только из-за чего-то это могло выйти?

— Не могу знать…

— Значит, у вас здесь пошли строгости?..

— Да как вам доложить, Виктор Павлович, строгости, не строгости, а на счет прежнего вольного духа — крышка. Государь шутить не любит; он на улице за один раз офицера в солдаты разжаловал, а солдата в офицеры произвел…

— Как так?

— Да так-с… едет он раз, батюшка, в саночках и видит, что армейский офицер идет без шпаги, а за ним солдат несет шпагу и шубу. Остановился государь около солдата, подозвал его и спрашивает, чью несет он шубу и шпагу. «Офицера моего, — отвечал солдат, — вот того самого, который идет впереди». «Офицера! — воскликнул государь. — Так поэтому ему стало слишком трудно носить свою шпагу и ему она видно наскучила. Так надень-ка ты ее на себя, а ему отдай с портупеем штык свой: оно ему будет покойнее». Вот как он, батюшка наш, справедливо рассудил.

— Оно и правда, что справедливо, — заметил молодой человек. — Офицер обязан уважать свое достоинство и не подавать примера солдатам в изнеженности и небрежении к своим служебным обязанностям.

— Так, так, Виктор Павлович, и золотая же у вас голова… Молоды, а на счет рассуждений старика за пояс заткнете…

— Ну, опять пошел выхваливать… — остановил его Виктор Павлович.

— И во все, во все он, батюшка, до тонкости входит… Подносили тут наши купеческие бороды ему хлеб-соль… Принял он от них с лаской, только вдруг и говорит им: «А ведь вы меня не любите». Обомлели бороды, стоят, молчат; наконец, один, который поумнее, молвит: «Напрасно, государь-батюшка, так мыслить изволишь, мы тебя искренно любим, как и все прочие твои подданные». — «Нет, — повторил государь, — это неправда. А вы меня не любите, и я вам изъясню сие: я заключаю о любви каждого ко мне по любви его к моим подданным и думаю, что когда кто не любит моих подданных, также не любит в лице их и меня. А вы-то самые и не любите их; не имеете к ним жалости, стараетесь во всем и всячески их обманывать и, продавая им все неумеренной и не в меру высокою ценою, отягощаете их выше меры, а нередко бессовестнейшим образом, и насильно вынуждаете из них за товары двойную и тройную цену. Доказывает ли сие вашу любовь к ним? Нет, вы их не любите; а не любите их, не любите и меня, пекущегося о них, как о детях своих…» Сказал это им государь и замолчал. Купцы-то наши тоже молчали, да и что говорить им было против речей справедливых. Государь посмотрел на них, улыбнулся и сказал: «Таким-то образом, мои друзья! Если хотите, чтобы я был уверен в любви вашей ко мне, то любите моих подданных и будьте с ними совестнее, честнее и снисходительнее…»

— Ну, и что же, подействовало?

— Еще как; теперь те товары, к которым прежде приступу не было, по божеской цене продают… Пронял их, толстопузых, государь-батюшка…

— Если так, то чего же ты боишься за дядю?.. За ним, чай, вины особой нет, а из всего я вижу, что государь строг, но справедлив.

— И как еще справедлив, справедливее и быть нельзя…

— Вот видишь, ты сам согласен, а давеча меня испугал относительно дяди…

— А все боязно, больно это скоро случилось… Неровен час.

— Посмотри, что он скоро вернется и даже, быть может, с Царскою милостью…

— Дай Бог, кабы вашими устами да мед пить… А кофейку я вам подам… — заторопился Петрович и вышел из кабинета.

Хотя Виктор Павлович и успокаивал Петровича относительно внезапного увоза дяди генерал-губернатором, но на сердце у него тоже не было особенно покойно.

«Неровен час!..» — припомнилось ему замечание Петровича.

— Что он будет тогда делать? Вся надежда его была на дядю… Его нет и все может рушиться… Что предпримет он? У кого спросит совета? Как выпутается из беды.

«Примета эта верная…» — мелькнуло у него в голове.

Он вспомнил, что, поворотив на Большую Морскую, он увидал идущего горбуна.

Горбатые люди внушали ему какой-то панический страх и встреча с ними всегда предвещала ему несчастье.

В воспоминаниях его раннего детства играл роль горбун и, быть может, антипатия к ним и была впечатлением, произведенным на его детский мозг этим первым, встреченным им в своей жизни горбуном.

Владимир Павлович стал ходить по кабинету и затем прошел в спальню.

Там был еще беспорядок.

Петрович, видимо, ошеломленный внезапным увозом своего барина, не привел в порядок этой комнаты. Постель была раскрыта. На столике около нее лежала французская книга.

Виктор Павлович машинально взял ее и стал перелистывать. Это была «La conjuration de venise, par Saint-Real».

Он заинтересовался книгой, и взяв ее с собой, снова прошел в кабинет.

Вскоре туда подал ему Петрович кофе со сливками и с печеньем. Виктор Павлович почти насильно принудил себя выпить чашку кофе и съесть сухарь. Несмотря на то, что он был с дороги, ему не хотелось есть. Отсутствие дяди его начинало беспокоить не на шутку.

«Может быть Петрович знает!» — мелькнуло в его голове.

— Петрович! — крикнул он.

— Что прикажете? — появился тот из спальни, за уборку которой только что принялся.

— Похвисневы здесь?..

— Генерал Владимир Сергеевич с барыней и барышнями?..

— Здесь…

— А где живут?

— Далеко-с… У Таврического сада… почти что за городом… свой домик купили-с…

У Виктора Павловича отлегло от сердца.

«Они здесь, а он сюда приехал для них и лучше сказать для нее… Ну, а та, другая?..» — вдруг восстал перед ним грозный вопрос.

Петрович снова скрылся в спальню. Оленин, бросив книгу, откинулся на спину кресла и весь отдался тяжелым воспоминаниям и радужным мечтам.

(обратно)

VIII РАННЕЕ ДЕТСТВО

Виктор Павлович Оленин родился 31 января 1768 года, почему, по старике, и назван был Виктором.

Он был первый и единственный сын отставного бригадира Павла Семеновича Оленина и рождение этого первенца стоило жизни его матери.

Через неделю, а именно 7 февраля, Ольга Сергеевна Оленина, урожденная Дмитревская, скончалась.

За неделю до родов она ездила в гости к соседям в одних башмаках и шелковых чулках и простудилась.

Вскоре она почувствовала колотье в боку, но не обратила на это внимания, и хотя боли увеличились, но, предполагая, что они следствие ее положения, она никому не говорила о них, пока не наступил час родов.

Родила она благополучно, но болезнь стала усиливаться не по дням, а по часам, и наконец разлилось молоко.

Напрасно Карл Богданович, немец-лекарь, давал микстуры, порошки, ставил мушки и пиявки — ничто не помогало.

Дня за три до смерти Карл Богданович приехал ее навестить.

— Что, колбасник, — сказала она ему, в то время, когда он щупал ее пульс, — ты говорил, что мне к твоему приезду будет хуже, ан мне лучше: теперь я не чувствую никакой боли.

Карл Богданович горько улыбнулся на эти слова больной, сказал «гм» и уехал.

У постели больной сидела Фекла Парамоновна — одна из дворовых женщин, которой поручено было наблюдать за больной.

Прошло три дня.

Однажды, после полуночи, Павел Семенович, движимый каким-то тяжелым предчувствием, пришел посмотреть на больную жену. Его глазам представилась раздирающая душу картина.

Сальный огарок, стоявший на столе, нагорел и, едва мерцая, слабо озарял комнату. Ольга Сергеевна лежала на постели, болезненно разметавшись и судорожно переводя дыхание, губы ее почернели и ссохлись; растрепанные волосы набились в рот. Фекла Парамоновна крепко спала, сидя на стуле.

Павел Семенович растолкав сиделку и приподнял больную, чтобы уложить покойнее, но в то время, когда он еще держал на руках, она вдруг захрипела. Он положил на постель труп своей жены.

Павел Семенович побледнел как полотно и вдруг захохотал. Этот странный хохот навел панический ужас на сбежавшую прислугу. Она испуганными глазами глядела на барина, продолжавшего свой неистовый и дикий хохот. Догадались послать за Карлом Богдановичем.

От именья Оленина, где происходили описываемые нами события, до города Тулы было всего двенадцать верст. Через два-три часа лекарь прибыл, распорядился пустить Павлу Семеновичу кровь и приказал ничем не беспокоить убитого горем вдовца.

Последний полулежал в вольтеровских креслах своего кабинета и думал тяжелые думы.

Он не мог простить себе, зачем не сидел сам в эту ночь у постели умиравшей жены.

Он мысленно упрекал себя в излишней вспыльчивости и даже подчас суровом обращении с покойницей, а вместе с тем он напрасно искал в своей памяти чего-нибудь такого, в чем бы мог обвинить ее.

Кротче и добрее, на самом деле, не было женщины. Не подчиняясь духу времени и примеру тогдашних барынь, она не только никогда никого не прибила, но даже никто из прислуги не слыхал от нее сурового, не говоря уже бранного слова.

Один только раз домашний парикмахер Андрюшка, мальчишка лет семнадцати, страшный шалун, рассердил ее тем, что вместо того, чтобы прийти в свое время причесать ей волосы, ушел куда-то с крестьянами в поле и долго пропадал.

Узнав, что он, наконец, вернулся, она выбежала к нему в лакейскую и, выбранив дураком, буквально одним пальцем, как рассказывал и Андрюшка, толкнула его в щеку. Сделав это страшное дело, она побежала обратно в спальню и, бросившись на постель, зарылась лицом в подушки. В этом состоянии нашел ее Павел Семенович и долго не мог успокоить в ней опасения, что она очень больно сделала Андрюшке.

Однажды, впрочем, она очень оскорбила мужа. Будучи по делам в Туле, Павел Семенович купил ей на платье ситцу. Посмотрев подарок, она сказала:

— Эх, Паша, что это тебе понравилось? Не хорошо…

— Не хорошо! — холодно заметил он. — Дайте ножницы…

Тут же при ней он изрезал ситец в мелкие куски.

Всеми этими воспоминаниями терзал свою душу неутешный вдовец. О новорожденном ребенке, которого окрестили за два дня до смерти матери, почти позабыли.

По совету дворовых, чтобы он на первое время не попадался на глаза барину, который в нем может все же видеть виновника смерти жены, его отвезли к соседям.

С обтертою от новой коленкоровой рубашки кожею, ни разу после крестин не мытою, неделю спустя после похорон Ольги Сергеевны, его привезли к отцу.

Не предупредив его ни о чем, кормилица вынесла к нему ребенка, который инстинктивно протянул к нему ручки. Павел Семенович не выдержал, зарыдал, схватив на руки сына. Казалось, инстинктивная ласка ребенка утешила горе любящего мужа. Казалось, в нем проснулся отец.

Увы, это только казалось. Через несколько месяцев он как-то снова отдалился от своего сына, который был отдан всецело на попечение мамки и остальной женской прислуги богатого помещичьего дома.

Павел Семенович становился все угрюмее и угрюмее; припадки меланхолии, которые продолжались по несколько дней, стали повторяться все чаще и чаще.

В эти страшные для него и для всех домашних дни несчастный не вставал с постели, не принимал пищи и стекловидными глазами глядел в одну точку.

Иногда ночью он вдруг в одном белье, несмотря на время года, уходил из дому и его находили почти без чувств на могиле его жены и препровождали домой.

Так прошло более года.

Из Москвы пришло известие о смерти любимой старшей сестры Павла Семеновича, Екатерины Семеновны, вдовы генерал-майора Похвиснева, — тело покойной должны были привезти в Оленино и похоронить в фамильном склепе.

Эта смерть сестры еще более усугубила гнетущее настроение духа Павла Семеновича.

Могилу для покойной приготовили рядом с могилой Ольги Сергеевны.

Больной психически, Оленин вообразил, что покойная жена его святая.

В то время, когда могила для Екатерины Семеновны была готова, а вместе с ней был открыт и склеп, где была похоронена Ольга Сергеевна, Павел Семенович выбрал время, когда близ церкви никого не было, спустился в открытый склеп, приподнял крышку заветного гроба и заглянул в него.

Он был уверен найти тело нетленным, но что он нашел, он не сказал никому. Эту тайну он, впрочем, унес вскоре в могилу.

На другой день после похорон его сестры Павел Семенович застрелился.

Витя остался круглым сиротою.

Приехавший на похороны брат мужа Екатерины Семеновны Похвисневой, занимавший в Москве одно из видных административных мест, принял после похорон несчастного самоубийцы опекунство над сыном Павла Семеновича и увез его, вместе с мамкой, которая осталась при ребенке, уже отнятого от груди, в качестве няни, в Москву.

Таково было раннее детство Виктора Павловича Оленина, о котором он сохранил лишь смутные воспоминания.

Сознательная жизнь началась для него в Москве, в доме Похвисневых.

Семейство последних состояло из старика-отца и старухи-матери, двух сестер и сына — опекуна Виктора Павловича — Сергея Сергеевича Похвиснева.

Старики, Сергей Платонович и Марья Николаевна, жили на покое, а две сестры, Пелагея и Евдокия Сергеевны или, как их звали в семье, Поли и Додо были перезрелые девицы, считавшиеся, впрочем, в московском обществе на линии невест.

Их брат управлял в Москве учреждением, где много было чиновников-женихов, жаждавших породниться с начальством, да и у стариков Пахвисневых был изрядный капиталец, который предназначался к дележу между Поли и Додо.

Последние, впрочем, были разборчивы и «сидели в девках», как не мелодично говорил о них отец.

Белокаменные двухэтажные палаты Похвисневых находились на Воздвиженке.

Дух аристократизма, а по-тогдашнему — барства высшего круга, веял над этим семейством. Блестящее, по тогдашнему времени, воспитание, знание французкого языка, напудренные головы, фижмы — все резко отличало семейство Похвисневых даже среди других аристократических семейств первопрестольной столицы.

Кроме безвременно умершего сына Николая Сергеевича — мужа тетки Виктора Павловича, у стариков было еще двое сыновей — Сергей и Владимир.

Сергей, как мы уже сказали, служил по штатской службе в Москве, а Владимир в гвардии в Петербурге.

Маленького Витю поселили в одной из задних комнат верхнего этажа — в первом этаже были залы и гостиные — и обе барышни принялись ухаживать за новым маленьким жильцом.

Если бы не зоркий глаз мамки, он наверное был бы, согласно русской пословицы, без глазу.

Мальчик начал ходить, а затем и бегать, к величайшему удовольствию обеих барышень и в особенности старшей, Поли — красивой брюнетки с черными жгучими глазами.

Витя почему-то был привязан к ней более, чем к меньшой — бесцветной шатенке. Часто дети как-то инстинктивно симпатизируют красивым.

Поли тоже ласкала чаще ребенка. Быть может, это было причиной, что Витю не взлюбил живший в доме «дурак».

Как у всех богатых и знатных людей того времени, как это принято было даже при дворе, у Пихвисневых был «дурак».

Кроме настоящей, или напускной глупости, он отличался еще и уродством. Два горба, спереди и сзади, низкий рост и неимоверно короткие ноги придавали ему вид яйца, лежавшего на боку, из которого, как вылупившийся цыпленок, торчала маленькая голова с каким-то пухом вместо волос и маленькими зеленоватыми злыми глазами.

«Дурак», по всем видимостям, был безумно влюблен в Пелагею Сергеевну. По крайней мере она одна одним взглядом смиряла его ярость.

Он имел право всех тогдашних «дураков» ругать барина в глаза и обращаться со всеми без малейшего стеснения.

Он-то и не взлюбил маленького Витю, преследовал и пугал его, так что ребенок стал к нему чувствовать почти панический страх.

Вите было шесть лет, когда «дурак-горбун» умер. Случилось это при следующих обстоятельствах. Когда «дурак», действительно, или мнимо надоедал старому барину, Сергей Платонович приказывал его сечь.

Приносили розги, клали горбуна и хотя секли легко, почти только для вида, но он рвался, кричал и ругал барина.

Один раз, за какую-то провинность, телесное наказание было заменено обливанием водою на двор у колодца, причем «дурак» дал полную волю своим бранным излияниям.

— Дурак, черт! — кричал он на барина вне себя, а Сергей Платонович, сидя у окна, хохотал.

Эта-то забава не прошла даром несчастному обливанцу, и от последовавшей затем горячки он отдал душу Богу.

Но и после смерти горбуна, одни напоминания о нем были величайшим пугалом для семилетнего ума мальчика.

Воспоминания об этом были так живучи, что в течение всей своей жизни Виктор Павлович не мог забыть горбуна.

И даже теперь все почти рассказанное нами пришло ему на память в кабинет дяди, под впечатлением встречи какого-то горбуна на улице.

(обратно)

IX КАРЬЕРА И ЛЮБОВЬ

Прошло два года — время, казалось бы, небольшое, но именно в эти два десятка месяцев в семье Похвисневых события с неимоверною быстротою сменялись одно за другим.

Жизнь, впрочем, часто подобна многоводной реке, плавно текущей до места обрыва, с которого ее доселе спокойные воды вдруг с пеной и гулом устремляются вниз, чтобы через несколько десятков сажен принять снова спокойный и величаво-однообразный вид.

Величаво-однообразная река жизни Похвисневых имела в эти два года свои пороги.

Поли и Додо, одна за другой, вышли замуж; промежуток между свадьбами был не более полугода.

Обе взяли себе в мужья, именно взяли — это настоящее выражение, по подчиненному своего власть имущего брата — молодых людей, небогатых, необразованных, но с внешним лоском, весь необширный кругозор желаний которых сосредоточивался на чиновничьей карьере.

Это были партии «не ахтительные», как выражалась горничная барышень Похвисневых, круглолицая и толстогрудая Палаша, но 'es trente aus sonnes ont leurs désirs singuliers, — заметила одна из московских злоязычниц, княгиня Китти Облонская.

Относительно лет девиц Похвисневых змеиный язычок княгини преувеличил не особенно много.

Старики Похвисневы как будто только ожидали пристроить, как говорится, своих дочерей, и через несколько месяцев после свадьбы Додо тоже один за другим сошли в могилу.

Сергей Платонович пережил свою жену Марью Николаевну ровно на сорок три дня. Отслужив в сороковой день панихиду на кладбище Симонова монастыря, где был фамильный склеп Похвисневых, он возвратился домой, почувствовал себя худо и слег.

Через три дня его не стало.

Сергею Сергеевичу сделалось как-то пусто и жутко одному в громадном доме, доставшемуся ему по наследству — сестры были выделены приданным, и он, по истечении годичного траура,женился на Анне Андреевне Макшеевой, молодой девушке, только что приехавшей из Петербурга, по окончании курса в Смольном монастыре.

Невеста принесла жениху в приданое имение близ Москвы и сто тысяч рублей ассигнаций.

Маленькому Вите ко дню свадьбы дяди Сережи пошел уже десятый год.

Надо было подумать о его образовании.

Занятия по службе и выезды с молодой женой, конечно, не позволяли Похвисневу уделять время не только для того, чтобы заниматься с подраставшим мальчиком, но даже для наблюдения за его учением.

Сергей Сергеевич списался с братом матери Вити, Иваном Сергеевичем Дмитревским, служившим в Петербурге в гвардии, и тот охотно принял на себя хлопоты о помещении племянника в один из петербургских пансионов.

Сергей Сергеевич вместе с молодой женой поехал в Петербург и повез Витю, сдать с рук которого было не столько его желанием, сколько заветной мечтой Анны Андреевны, которой шалун-мальчик, требовавший непрестанного присмотра, порядком-таки надоел.

В Петербурге Витю отдали в лучший тогда в северной столице пансион господина де Вильнева и не забыли записать, по тогдашнему обыкновению, в службу.

Он был записан в Преображенский полк сверх комплекта, и затем, благодаря связям дяди — Дмитревского, был переведен в измайловский полк тем же чином в комплект.

В пансионе де Вильнева Витя оставался недолго.

После смерти де Вильнева, он поступил в пансион госпожи Люск, а оттуда к Массоне.

Набравшись в этих тогдашних рассадниках просвещения всей иноземной премудрости, он вышел в кадетскую роту Измайловского полка.

В 1787 году Виктор Павлович уже девятнадцатилетним юношей назначен был находиться при графе Безбородко для курьерских посылок в чужие края.

Во время путешествия императрицы Екатерины в Киев и Крым в числе чиновников, составлявших свиту ее величества, находился В. П. Головкин.

Он был очень дружен с Иваном Сергеевичем Дмитревским и любил очень его племянника, а потому и взял последнего в свою кибитку во время путешествия государыни.

Из Киева молодой Оленин был отправлен курьером в Париж, с подарками к министрам французского двора: Монмареню, иностранных дел — перстень с прекрасным солитером; наследникам Верженя — полная коллекция российских золотых медалей; графу Сегюру, сухопутных сил — соболий мех и фельдмаршалу де Кастри — перстень с солитером.

Подарки эти посланы были по случаю заключения с Францией первого торгового трактата.

В Париже Виктор Павлович пробыл три месяца, а по возвращении в Россию, через несколько месяцев послан был курьером в Лондон.

Какое было его поручение, он сам не знал.

Он передал запечатанный пакет нашему посланнику графу С. Р. Воронцову.

По словам чиновников посольства, когда граф распечатал этот пакет, то сказал:

— Оленин привез старые газеты; видно графу Безбородко хотелось познакомить его с Лондоном.

В Лондоне он прожил около полугода.

Вернувшись в Россию, он в чине сержанта, совершил еще несколько заграничных поездок: был в Вене, в Кобленце, Франкфурте-на-Майне и Карлсруэ, столице маркграфства Баденского.

Из Карлсруэ Виктор Павлович привез в Петербург императрице Екатерине портреты обеих принцесс Баденских, Луизы и Фредерики.

Первая, приняв имя Елизаветы Алексеевны, сочеталась вскоре браком с великим князем Александром Павловичем, а вторая была впоследствии шведской королевой.

Во второй половине 1791 года Виктор Павлович получил первый офицерский чин — подпоручика. С этого собственно времени началась его военная карьера.

Служба была в то время в гвардейских полках легкая. Производство шло быстро.

Через четыре года Виктор Павлович был уже капитаном.

Сергей Сергеевич Похвиснев уже давно, ввиду достижения опекаемым совершеннолетия, звал его в Москву для принятия в свое заведывание имения и капиталов.

К чести опекуна, надо сказать, что он умножил и без того громадное состояние молодого Оленина.

Это состояние заключалось в нескольких имениях, в черноземных полосах России, населенных десятками тысяч душ, и наличном капитале в несколько сотен тысяч рублей.

В феврале 1796 года Виктор Павлович взял отпуск и поехал в Москву.

Там он застал множество перемен к лучшему, в смысле общественного оживления.

Праздного богатого дворянства проживало тогда в Москве множество. Балы в благородном собрании были многолюдные; нередко число посетителей доходило до семи тысяч.

Молодой богатый капитан гвардии, вращавшийся в петербургских придворных сферах, побывавший в чужих краях и, следовательно, обладавший неподдельным европейским лоском, красавец собою, Виктор Павлович естественно был желанным гостем гостеприимных московских гостиных и героем балов и вечеров, даваемых московскими магнатами.

Он положительно закружился в вихре удовольствий.

Дело по сдаче опекуном сумм и имений все откладывалось и откладывалось, и виной тому был Виктор Павлович, который не находил времени заняться им и не думал даже о необходимости отъезда в Петербург.

Не одни московские пиры и банкеты заставили забыть молодого гвардейца блестящий двор и товарищей — в Москве оказался более сильный магнит.

Этим магнитом была одна из его кузин, Зинаида Владимировна Похвиснева, дочь Владимира Сергеевича, года с три как вышедшего в отставку с чином майора и проживавшего в Москве с семейством, которое состояло из жены Ираиды Ивановны и двух дочерей, Зинаиды и Клавдии.

Мы впоследствии ближе познакомим читателей с этой семьей, которой предназначено играть одну из видных ролей в нашем правдивом повествовании.

Здесь же мы называем Зинаиду Владимировну единственно как причину, почему Виктор Павлович забыл о Петербурге и службе.

Увлекающийся по природе, он был влюблен и совершенно потерял голову.

Истинно влюбленные робки — он был робок и потому дело любви не подвигалось ни на один шаг вперед, хотя он был из тех завидных женихов, на которых матери взрослых дочек глядят хищными глазами.

Впрочем, эту причину выставляла своей дочери сама Ираида Ивановна, конечно, очень желавшая «Зизи», как называла она дочь, такой блестящей партии.

Такова ли была эта причина на самом деле, мы узнаем впоследствии.

Наступил ноябрь 1796 года, и вдруг Москву, как громом, поразила весть о кончине императрицы Екатерины II и вступлении на престол императора Павла I.

С этим известием прибыл в Москву капитан гвардии Митусов.

Москва радостно приняла вторую половину известия и целые три дня, после принесения присяги новому государю, были торжественные празднества.

В изъявлении усердия своего новому государю, первопрестольная столица одарила и вестника такими роскошными подарками, что сразу составила ему целое состояние.

Начальник Москвы, Михаил Михайлович Измайлов, подарил ему массивную серебряную стопу, наполненную червонцами, губернатор, князь Петр Петрович Долгорукий — табакерку с бриллиантами, полициймейстер, генерал-майор Павел Михайлович Козлов — часы с осыпью; московское купечество поднесло ему на серебряном блюде тысячу червонцев, а все дворянство — десять тысяч ассигнациями; английский клуб поднес ему от себя пять тысяч рублей.

Государь остался очень доволен таким приемом его посланного и прислал вскоре благодарственное письмо к Измайлову, повелев в нем объявить признание свое и благодарность всем чинам, в Москве пребывающим, как гражданским, так и воинским, дворянству, купечеству и вообще всем жителям.

Москве об этом известно стало в несколько часов через квартальных.

Митусов, по возвращении в Петербург, был произведен в генерал-майоры.

Вслед за этим известием получилось другое, взволновавшее из конца в конец всю Россию.

Это было строжайшее высочайшее повеление, чтобы все находящиеся в домовых отпусках и в отлучках гвардии обер- и унтер-офицеры непременно явились к своим полкам и командам.

Совершенно потерявший голову от любви к своей кузине, Оленин, рассчитывая на прежнее отсутствие порядка в войске, нимало не встревожился этим повелением и продолжал по-прежнему издали любоваться предметом своей пылкой любви, о чем молодая девушка только могла догадываться.

Время шло.

Оказалось, впрочем, что для него это не могло уже иметь особенно дурных последствий, так как он, давно пропустивший срок своего отпуска, по высочайшему повелению был исключен из службы, о чем и уведомлен через полицию.

Почти одновременно с этим в семье боготворимой им девушки произошло событие, поразившее всех, как громом из ясного неба.

Майор Владимир Сергеевич Оленин был внезапно ночью увезен с прибывшим фельдъегерем в Петербург.

Жена и дочери чуть не сошли с ума от внезапности обрушившегося на них, как казалось, несчастия.

Несколько успокоившись, они быстро собрались и помчались тоже в Петербург.

Виктору Павловичу в Москве оставаться было, таким образом, незачем.

Он принялся за свои имущественные дела, принял от опекун все деньги и имения по бумагам и тоже поехал восвояси — в Питер.

Что там ожидало его? — он не задавался вопросом.

Он ехал за «ней».

(обратно)

X ПО МОСКОВСКОМУ ТРАКТУ

Дорога от Москвы до Петербурга, как и другие дороги, ведущие в северную столицу, представляла в описываемое нами время интересное и необычайное зрелище.

Она усеяна была кибитками скачущих гвардейцев, в некоторых сидели матери с совсем маленькими детьми.

Слух о созыве всех отлучных гвардейцев распространился, как мы уже имели случай заметить, подобно электрическому току, почти в один миг по всему государству и произвел повсюду страшный переполох.

Не было ни одной губернии, ни одного уезда, словом, ни одного угла в государстве, где бы не было отлучных и находящихся в отпусках гвардейцев.

Повсюду их было множество, и больших, и взрослых, и малолетних.

Все они были встревожены неожиданным повелением, строгость которого повсеместная молва увеличила в сто раз.

Говорили, что велено тотчас ехать к своим полкам и явиться неприменно в срок, а кто не явится, будут не только исключены из военной службы, но имена их будут сообщены геральдии, чтобы никуда их более не определять.

Этот преувеличенный слух нагонял на всех положительный ужас, и нельзя себе представить, какое произошло повсюду смятение, жалобы и плач, среди отлучных и отпускных гвардейцев и их близких.

Многие, живя целые годы на свободе в деревнях, даже поженились и нажили себе детей, которых тоже записали в гвардию унтер-офицерами, хотя и сами еще не несли никакой службы.

Положение их было не из приятных, и они не знали, что им делать и как появиться перед лицом монарха; они должны были бросить своих жен и спешить в столицу.

Большинство горько раскаивалось, что, по примеру других, не вышли уже давно в выпуски или в отставку, и проживали по несколько лет в сержантских чинах, дожидаясь гвардейского офицерства.

Браня на чем свет самих себя, они ехали, с ужасом представляя себе все трудности службы.

Иные надеялись в том же году быть капитанами; вдруг эти надежды оказались разбитыми и они ехали повесив головы.

За малолетних и несовершеннолетних горевали их родители.

Из них, в особенности, были поражены отцы и матери тех малолетних, записанных в гвардию детей, которые совсем были неспособны к службе.

Все эти солдаты-дети также требовались в полки, как отпущенные до окончания наук в свои дома.

Не знали, что делать с этими малолетними.

К особому несчастию, многие из них, по жадности родителей и по протекции, считались давно уже на действительной службе, а некоторым были прибавлены года и по полковым спискам они значились шестнадцати и восемнадцатилетними, когда на самом деле им не было иногда и десяти лет.

Как было показаться с таким в Петербург, а ехать все же было надо.

По всей России раздавались жалобы и стоны, всюду слышались слезы и рыдания.

Но все это не могло вызывать ни малейшей жалости в трезво и беспристрасно смотрящих на вещи людях.

Это было наказание нашему дворянству за наглое злоупотребление во зло милости великой монархини, за непростительный обман при записке в гвардию младенцев.

Взрослые гвардейцы тоже не заслуживали сожаления.

Они жили по городам и селам в совершенной праздности и помышляли не о службе, а вертопрахстве, мотовстве и буйстве.

Они только делали, что рыскали с собаками по полям, выезжали рысаков, танцевали в собраниях и кутили во всю ширь русской натуры.

Государь решил положить на них узду и этим нанести решительный удар всеобщему мотовству, пышности и роскоши, достигших в то время своего апогея.

Гвардейцы давали всему этому тон, и император Павел Петрович естественно с них начал искоренение этого зла.

Обо всем этом узнал Виктор Павлович Оленин от многочисленных и разнородных приезжих, которых он встречал на почтовых станциях московского тракта.

Всюду он слышал толки о строгостях нового государя, толки преувеличенные, рисовавшие его чуть не жестоким деспотом.

Это более чем понятно, так как слухи эти распускали те, которые во время последних лет слабого правления милосердной монархини, привыкли употреблять во зло это милосердие и строить свое благополучие не на честном исполнении служебного долга, а на вредной праздности и еще более вредной для казны деятельности.

Распоряжения Павла Петровича еще во время царствования его матери, изучившего злоупотребления царедворцев и чиновников и разом прекратившего их энергичными мерами, не могли, конечно, им придтись по вкусу.

Они подняли злобный говор, который производил впечатление на современников и даже, к сожалению, оставил след в истории конца восемнадцатого века.

Петербург понимал деятельность своего нового государя и благословлял его, но разъехавшиеся по России удаленные от дел вельможи, выгнанные со службы казнокрады громко жаловались и находили доверчивых слушателей.

Вот каковы бывают зачастую причины исторической лжи.

На Виктора Павловича Оленина все эти россказни тоже произвели тяжелое впечатление.

Ему стала рисоваться судьба, постигшая вызванного пред лицом грозного государя, Владимира Сергеевича Похвиснева.

Он был весь мыслями с семьей последняго, среди которой была обожаемая им девушка.

«Клавдия так любит отца! Это положительно убьет ее!» — проносились в его голове мысли.

Что «это»? — он не отдавал себе ясного отчета.

Под гнетом таких дум, он гнал ямщиков, и только при въезде в Петербург, когда у заставы его начали опрашивать о звании, имени, фамилии и месте остановки, Оленин вспомнил, что ему негде остановиться.

Находясь постоянно в разъездах, он не обзавелся частной квартирой и жил на биваках в измайловском полку, а с исключением из службы остался без определенного места жительства.

Расстроенный и сосредоточенный на одной мысли, что сталось с Похвисневымй, Виктор Павлович стал было сперва в тупик от последнего вопроса и лишь после некоторого размышления вспомнил, что его дядя по матери, Иван Сергеевич Дмитревский, недавно писал ему в Москву и что даже у него есть к нему дело.

В письме он уведомлял его, что вернулся из заграницы и просил, в случае приезда в Петербург, остановится у него. «Иначе ты обидишь и меня, и Петровича», — говорил он в письме.

Петрович был слуга — друг Дмитревского, знавший Виктора Павловича с мальства.

Напрягши свою память, Оленин вспомнил новый адрес Ивана Сергеевича, сказал его чиновнику и приказал ямщику ехать на Большую Морскую. Мы видели, что он не застал дома дяди и по смущенному лицу Петровича догадались, что и над его барином, хотя последний был в отставке, стряслась беда, быть может не хуже, чем над Похвисневым.

По моргающим глазам слуги, из которых готовы были брызнуть слезы, Виктор Павлович увидал, что дело может быть очень серьезно, и хотя старался утешить Петровича, но чувствовал, что на него самого нападает тревожное волнение.

Последнее стало усиливаться, когда наступил уже вечер, а Иван Сергеевич домой не возвращался.

Виктор Павлович, в угоду Петровичу, сел за накрытый в два прибора стол, но почти не дотрагивался до подаваемых кушаний.

— Я, Виктор Павлович, схожу, может где стороной разузнаю, — дрожащим от волнения голосом, в котором слышались решительные ноты, заявил Петрович, подавая в кабинет свечи… — Ведь не иголка их высокородие, пропасть не могут…

— Куда же ты пойдешь?..

— Да уже похожу, разузнаю…

— Что же, на самом деле, надо узнать, что случилось…

— Да уж так в неизвестности еще хуже, — с плачем в голосе сказал Петрович, и рукой смахнул с глаза навернувшуюся на ресницу предательскую слезу.

Виктор Павлович остался один и начал читать найденную им в спальне дяди книгу, но вскоре бросил. Он ничего не понимал из читаемого, печатные строки прыгали перед его глазами, их застилал какой-то туман. Оленин встал и стал нервными шагами ходить по кабинету. Время тянулось бесконечно долго. Наконец, дверь кабинета отворилась и на ее пороге появился весь бледный, растерянный Петрович.

— Ну, что узнал? — бросился к нему Виктор Павлович, волнения которого дошли уже до последней крайности.

— Узнал! — упавшим голосом, чуть слышно прошептал Петрович.

Оленин скорее догадался об ответе по движению его побелевших губ, чем услыхал.

— Что же ты узнал?..

— Они-с у Николая Петровича. У Архарова-с, у генерал-губернатора…

— Что же он там делает?

— Ничего-с… сидят…

— Ты его видел?

— Никак нет-с… Не допустили…

— Как не допустили?.. Но почему же он не едет домой?

— Он не может, как бы арестован…

— Вот что… — протянул Виктор Павлович.

— Да-с, уж беда такая, такая беда… что хуже нет… — развел руками Петрович и слезы градом брызнули из глаз верного слуги.

— Это что-то странно… Арест в доме генерал-губернатора… Может быть какое-нибудь недоразумение и все разъяснится…

— Где уж тут! Беда, беда неминучая, — уже в совершенном отчаянии проговорил Петрович, утирая кулаком слезы.

— Ну, что ты ревешь, погоди, успеешь наплакаться, когда все узнаем точнее…

— Чего уж точнее… Коли не допускают, как к арестанту какому, прости Господи…

— Значит, его Архаров прямо отсюда и увез к себе?..

— Никак нет-с, они во дворце были, а уж оттуда к нему.

— Во дворце… Значит, это по распоряжению государя?..

— Так точно, бают слуги, что по высочайшему повелению, оттого-то и строго так.

Виктор Павлович опустил голову. Слов утешения, под впечатлением слышанных им дорогой рассказов, у него более не было. Петрович стоял перед ним, растопырив руки.

— Что же нам теперь делать, Виктор Павлович?.. — после некоторой паузы спросил он.

— Что делать? Что делать?… — машинально повторял Оленин. — Теперь ложиться спать и ждать, что будет завтра.

— Я вам здесь, в кабинете, и постелю, или может на баринову постель ляжете?..

— Конечно, здесь… Может дядя еще вернется ночью…

— Где уж… — махнул рукой камердинер и пошел за периной, подушкой и одеялом.

Усталость с дороги взяла свое и Виктор Павлович, несмотря на пережитые волнения, вскоре заснул крепким сном молодого организма.

Проснулся он довольно поздно и то разбуженный Петровичем.

— Там какой-то чиновник дожидается, вас хочет видеть… — испуганно прошептал он.

— Меня?..

— Вас.

Сердце Оленина упало.

— Господи… вдруг… посадят… вышлют… и не увидишь ее…

Расспросить вчера о Похвисневых у Петровича Виктор Павлович стеснялся.

— Сам завтра узнаю… поеду… — решил он.

С этой мыслью он заснул и… вдруг… Наскоро одевшись, он вышел в залу. На этот раз тревога оказалась пустой.

Дело в том, что государю было хорошо известно, что много дворян ежегодно приезжает в Петербург по разного рода делам, и многие из них имеют тяжбы в судебных местах столицы, вследствие медленности производства задерживаются тут на неопределенное время, что, при дороговизне петербургской жизни, отражается на их благосостоянии, а потому приказал, чтобы всякий дворянин, при въезде в заставу, объявлял, кто он такой и где будет стоять. На другой день к ним командировался чиновник, чтобы узнать, по какому делу приезжий явился в Петербург, и если для подачи просьбы в какой-нибудь приказ или судебное место, то чиновник обязан был предупредить приезжего, если он не получит удовлетворения в своем деле в течение двух недель, то должен через одного из государственных адъютантов довести о том до сведения его величества.

С этим-то предупреждением и явился чиновник к Виктору Павловичу.

Последний объяснил ему, что не имеет никакого судебного дела и никуда не подавал, и не намерен подавать просьбы. Чиновник удалился, к великой радости Петровича.

(обратно)

XI АРЕСТ

Иван Сергеевич Дмитревский конечно понял, что Архаров действует по высочайшему повелению, но, не зная за собой никакой вины, не только делом, но даже промышлением, спокойно сел вместе с генерал-губернатором в его карету.

Карета проехала Большую Морскую, выехала на Дворцовую площадь и остановилась у Зимнего дворца.

Выйдя из кареты, они вошли в главный подъезд, где застали санкт-петербургского полицеймейстера, привезшего бывшего сослуживца и товарища Дмитревского — Лихарева.

Оба арестанта бросились друг к другу с вопросом:

— Не знаешь ли за что?

— Не знаю! — отвечали они друг другу в один голос. Они стали ждать.

Время тянулось, полчаса показались им несколькими часами. Наконец их обоих позвали.

Надо было проходить через все парадные комнаты дворца, наполнение, по случаю торжественного дня, генералитетом, сенаторами, камергерами, камер-юнкерами, высшими чинами двора и придворными дамами.

Все с недоумением глядели на двух отставных офицеров, на их небрежный туалет, так как и Лихареву не дали одеться как следует, идущих в собственные апартаменты его величества, предводимые генерал-губернатором и конвоируемые полициймейстером.

Шепот предположений несся им вслед.

Наконец они все четверо очутились у закрытых дверей кабинета императора. Архаров отворил дверь и со словами: «пожалуйте, господа», отступил. Он вошел вслед за ними. Полициймейстер остался в соседней комнате.

Дмитревский и Лихачев вступили в кабинет своего государя. Дверь за ними медленно закрылась.

Кабинет представлял большую комнату с двумя окнами, выходившими на площадь, отступая на некоторое расстояние от которых стоял громадный письменный стол, а перед ним высокое кресло; у стены, противоположной двери, в которую вошли посетители, стоял широкий диван, крытый коричневым тисненым сафьяном, также же стулья и кресла, стоявшие по стенам, и резной высокий книжный шкаф дополняли убранство. Пол был сплошь покрыт мягким персидским ковром, заглушающим шаги.

В кабинете был государь, окруженный одним императорским семейством.

Павел Петрович стоял, положив левую руку на спинку высокого кресла, находившегося перед письменным столом. Немного позади его находились цесаревич Александр и великий князь Константин. Государыня сидела на диване.

Государь, по привычке людей маленького роста, держался совершенно прямо, как говорится, на вытяжке, и закидывал назад голову. Его некрасивое, но выразительное лицо, с глазами, блестящими умом и энергией, было видимо взволновано. На это указывали красные пятна, то появлявшиеся, то исчезавшие на щеках.

Дмитревский и Лихарев преклонили колена.

— Встаньте… — раздался резкий голос императора.

Они повиновались. Павел Петрович несколько секунд пристально смотрел на них. Они со своей стороны, не сморгнув глазом, глядели на государя.

— Господа, мне подан донос, что вы покушаетесь на мою жизнь… — медлено, отчеканивая каждое слово, произнес Павел Петрович.

Эти роковые слова, подобно раскату грома, пронеслись среди тишины, царившей в кабинете. Дмитревский и Лихарев вздрогнули, но не опустили глаз.

Великие князья Александр и Константин, видимо, тоже не подготовленные к этому известию, обливаясь слезами, бросились обнимать отца.

Государыня приложила платок к глазам и тихо заплакала. Государь видимо был тронут.

— Я хотя и не думаю, чтобы этот донос был справедливым, потому что все свидетельствуют о вас одно хорошее, особливо за, тебя ручаются, — обратился Павел Петрович к Дмитревскому.

Иван Сергеевич поклонился.

— Впрочем, — продолжал государь, — я так еще недавно царствую, что никому, думаю, не успел еще сделать зла.

Он помолчал с минуту.

— Однако, если не так, как император, то как человек, должен для своего сохранения принять предосторожности. Это будет исследовано, а пока вы оба будете содержаться в доме Архарова. Николай Петрович, увези их к себе.

Им отвели прекрасную комнату, окружили всеми удобствами и лишь разобщили со всеми знакомыми и домашними. Но и это продолжалось не долго.

Петрович ошибался, думая, что случилась беда неминучая. Беда оказалась невелика.

Через три дня вся эта история кончилась.

По произведенному исследованию оказалось следующее: слуга двоюродного брата Лихарева, носившего ту же фамилию, но с которым Иван Сергеевич Дмитревский не был даже знаком, подал донос, в надежде получить за это свободу.

Для достоверности надо было кого-нибудь припутать, и припутал Дмитревского.

Архаров, немедленно по взятии под арест обоих приятелей, бросился обыскивать их слуг и слуг их родственников.

У доносчика было найдено черновое письмо к родным, в котором он писал, что скоро будет вольным.

Это-то письмо, при сходстве почерка с доносом, послужило к открытию истины.

Об этой проницательности и находчивости Архарова долго говорили в Петербурге.

Оба арестанта снова были представлены государю. Павел Петрович встретил их с распростертыми объятиями. Так как Дмитревский шел первым, то государь обнял его и не допустил стать на одно колено, согласно этикету того времени. Лихарев уже успел в это время преклонить колено.

— Встаньте, сударь, а не то подумают, что я вас прощаю! — сказал ему Павел Петрович.

В этот же день государь пригласил их обоих к обеду. Доносчик был бит плетьми и сослан в Сибирь.

Эта история, в связи с другой, случившейся вскоре, побудила государя поставить мудрое решение, разом затушившее искру, которая могла бы разгореться в огромный пожар.

Пользуясь свободой и дозволением всякому просить самого государя, крепостные люди задумали жаловаться на своих господ, и, собравшись вместе, подали государю во время развода общую челобитную.

В челобитной этой они возводили на своих господ всевозможные обвинения и просили, чтобы государь освободил их от тиранства, заявляя, что они не хотят служить своим господам, а лучше будут служить самому государю.

Павел Петрович, прочитав жалобу, тотчас же сообразил, какие страшные последствия могут произойти, если он не только удовлетворит просьбу этих слуг, но даже оставит ее безнаказанною, а потому тотчас же подозвал одного из полицейских и приказал взять этих людей и публично наказать их плетьми, количество которых должны определить их помещики.

В этом смысле государь положил и резолюцию на их просьбу.

Этим он отбил навсегда охоту у крепостных людей жаловаться на своих господ.

В то время, когда происходила эта трехдневная история с Иваном Сергеевичем Дмитревским, его племянник безвыходно сидел в квартире своего дяди, подвергнувшись поневоле домашнему аресту.

Оказалось, что все сделанное им в Москве платье, кроме дорожного, не годилось для появления на улицах Петербурга.

Император Павел Петрович, в видах искоренения роскоши, наистрожайше подтвердил указом, чтобы никто в городе, кроме треугольных шляп и обыкновенных, круглых шапок, никаких других не носил; воспрещено было также ношение фраков, жилетов, башмаков с лентами, — словом, костюмы были изменены до неузнаваемости, а потому Виктору Павловичу пришлось позвать портного, чтобы заказать себе платье и переделать насколько возможно сделанное в Москве.

Портные, заваленные в то время работой, не только дорожились, но и назначали для исполнения заказов продолжительные сроки.

Пришлось быть невольным пленником.

Впрочем, неизвестность судьбы дяди и без того так сильно расстроила Оленина, что ему было не до визитов, хотя душой он стремился к Похвистневым, судьба которых его сильно беспокоила.

«Авось, дядя выпутается из беды и тогда я узнаю все… Он, вероятно, бывает у них… Мы поедем вместе», — утешал себя затворник поневоле.

Вскоре после ухода чиновника, приходившего за справками, и портного, которому было заказано платье, в квартиру Дмитревского явился Николай Петрович Архаров с целым отрядом полицейских и произвел обыск у слуги Иван Сергеевича.

Петровича обыскали первым. Самолюбивый старик плакал навзрыд от нанесенного ему оскорбления в то время, когда, по распоряжению Архарова, обыскивали других слуг Дмитревского.

— Кто у вас есть еще? — спросил Николай Петрович, окончив обыск и не найдя ничего подозрительного.

Петрович, с распухшими от слез глазами, не удостоил ответом генерал-губернатора.

— Приезжий… племянник, барина… — сказал один из слуг.

— Какой приезжий?.. Какой племянник?.. Подать его сюда… — крикнул Архаров.

Виктор Павлович, сидевший в кабинете, услыхав этот крик, вышел в залу.

— Не узнаете, ваше превосходительство?.. Это я… — сказал он Архарову.

— Ба… путешественник, — воскликнул тот, пристально несколько времени посмотрев на Оленина. — Что, допутешествовался до того, что и о службе забыл… Вот так офицер!.. Что же вы теперь, государь мой, предпринять думаете?..

Архаров знал Виктора Павловича еще сержантом, и последний не раз исполнял ему за границей разные поручения по части покупок заморских товаров.

— Не до меня теперь дело, ваше превосходительство, что с дядей?

Архаров подозрительно оглянулся на Петровича, стоявшего у двери в залу.

Виктор Павлович понял.

— Прошу в кабинет…

Архаров последовал за ним и там передал ему всю суть истории, в которой Иван Сергеевич попался как кур во щи.

— На днях все кончится благополучно… Я уже захватил главную нить.

Он рассказал о найденном письме у слуги Лихарева.

— Теперь о вас, — снова начал он. — Из-за чего вы опоздали?

— Возился с делами опеки, — соврал Оленин.

— Ну, что же, это причина уважительная. Если хотите, я доложу государю в хорошую минуту… Он простит, он отходчив. Такому молодцу да красавцу только служить в гвардии, — потрепал по плечу Архаров Оленина.

— Очень буду обязан, — отвечал Виктор Павлович.

Архаров уехал со всеми своими спутниками. Беседа с ним только временно успокоила Оленина. К вечеру судьба дяди тревожила его по-прежнему.

(обратно)

XII ПИТЕРСКИЕ НОВОСТИ

Встреча дяди с племянником была самая трогательная.

Днем, впрочем, при возвращении из дворца, Иван Сергеевич только вкратце рассказал Оленину о его свидании с государем, аресте и освобождении, то есть обо всем том, что уже известно нашим читателям.

Дмитревский спешил заняться своим туалетом, который в то время занимал очень много времени, особенно убор головы с косой, буклями и пудрой.

Он, как мы знаем, ехал во дворец обедать за императорским столом, честь, которая в то время выпадала на долю очень немногих.

Государь обедал, как мы уже сообщали, ровно в 12 часов.

В третьем часу дня Иван Сергеевич вернулся домой, разоблачился, надел шлафрок и лег в кабинете на диване.

После перенесенной им трехдневной передряги, он наконец вздохнул свободно.

Виктор Павлович уселся в кресло около дивана.

— Я рад, дядя, что вся история так благополучно окончилась… Мы с Петровичем перепугались насмерть и невесть что передумали, — заговорил Оленин.

— Благополучно… ну, не совсем, чтобы очень благополучно… — улыбнулся Иван Сергеевич своими полными губами, и улыбка эта делала его красивое, породистое, добродушное лицо еще симпатичнее.

— Как, не совсем благополучно? — взволновано спросил Оленин.

Дмитревский ответил не сразу, а посмотрел на племянника своими иссиня-серыми большими глазами, которые, несмотря на то, что их обладателю шел пятый десяток, горели почти юношеским блеском.

— Чего ты опять струсил… Экая ты стал баба… Не особенно благополучно потому, что прощай свобода валяться на диване с утра до вечера без всяких препятствий…

— Ты снова на службе?..

— В том-то и дело, что запрягли… Я было и так, и сяк, ничего я не хочу-де, кроме спокойной жизни в отставке, так нет, не отвертелся.

— Что ж, сам государь тебе предложил, дядя, снова поступить на службу?

— Сам не сам, а почти что сам; цесаревичу Александру Павловичу приказал спросить, чего я желаю… Я сказал было, что ничего, но его высочество заметил, что государь будет недоволен таким ответом.

— Так передайте, ваше высочество, его величеству, что желаю посвятить всю свою жизнь службе ему и отечеству, — отвечал я.

— Ну, и что же?

— Ну, пока ничего, а каждый день надо ожидать назначения…

— В военную?..

— Едва ли… вакансий здесь для меня нет… верно по штатской…

— Что же, это пол беды, ты, дядя, совсем еще молодой человек, стыдно лениться, надо служить… Вот я…

Он остановился.

— Кстати, что обо мне говорить, от судьбы не уйдешь… поговорим именно о тебе… Что ты станешь теперь делать?

Оленин передал Ивану Сергеевичу свой мимолетный разговор с Архаровым и обещание последнего доложить о нем государю.

— Это счастливо… Вот уж именно нет худа без добра, моя глупая история послужила тебе на пользу… Николай Петрович самый близкий человек к государю, он сумеет найти хороший час и сумеет доложить… Я ему напомню его обещание.

— Спасибо, дядя, — протянул ему руку Оленин.

Дмитревский подал эту руку своей могучей дланью, вполне гармонировавшей с его высоким ростом.

— Но почему ты такой скучный, растерянный? Ужели на тебя так повлияло это приключение… Ободрись… Все перемелется, мука будет…

— Нет, я не о том… так… что-то мне не по себе… — уклончиво отвечал Виктор Павлович. — Что Похвиснев, ты о нем что-нибудь знаешь?.. Он был сюда вызван с фельдъегерем… Семья так перепугалась, поскакала за ним.

— Напрасно совершенно… Он генерал.

— Как генерал? Из майоров?

— Да, из майоров… Это замечательная история… О ней говорит весь Петербург.

— Вот как, а я не слыхал. Впрочем, ведь я безвыходно почти три дня просидел в четырех стенах.

— Как это тебе не рассказал Петрович?

— Я не заводил с ним о них разговора, да после обыска у него, он, вопреки своему обыкновению, сделался молчалив.

— Вот как! Ну, теперь снова разговорится.

— В чем же дело? Как же это он сделался вдруг генералом?

— Да так… Привезли его прямо во дворец, доложили государю.

— А! Растопчин! — обратился Павел Петрович к одному из своих генерал-адъютантов. — Поди, скажи, что я жалую его в подполковники.

Растопчин исполнил и возвратился в кабинет.

— Свечин! — обратился он к другому. — Поди, скажи, что я жалую его в полковники.

И тот исполнил.

— Растопчин, поди, скажи, что я жалую его в генерал-майоры.

— Свечин, поди, скажи, что я жалую ему анненскую ленту.

Таким образом, Растопчин и Свечин ходили и попеременно жаловали майора Похвиснева, сами не понимая, что это значит. Майор же стоял ни жив, ни мертв.

После последнего пожалованья государь спросил:

— Что! Я думаю, он очень удивляется! Что он говорит?

— Ни слова, ваше величество!

— Так позовите его в кабинет.

Майор вошел и преклонил колено. Государь жестом приказал ему встать.

— Поздравляю, ваше превосходительство, с монаршей милостью! Да! При вашем чине нужно иметь и соответственное состояние! Жалую вам триста душ. Довольны ли вы, ваше превосходительство?

Владимир Сергеевич снова упал, но уже на оба колена.

— Как вы думаете, за что я вас жалую? — спросил государь, помогая ему сам встать.

— Не знаю, ваше величество, и не понимаю, чем я заслужил…

— Так я вот объясню! Слушайте все. Я, разбирая старинные послужные списки, нашел, что вы при императрице Екатерине, были обойдены по службе. Так я хотел доказать, что при мне и старая служба награждается… Прощайте, ваше превосходительство! Грамоты на пожалованные вам милости будут к вам присланы на место вашего жительства… Вы хотите возвратиться в Москву?

— Нет-с, ваше величество, я не уеду из резиденции моего обожаемого монарха.

— Тогда живите здесь… Я буду рад вас видеть во дворце.

Государь отпустил Похвиснева, допустив его к руке.

— Вот каким образом Владимир Сергеевич из майоров сделался генера-майором. Он купил дом близ Таврического сада и теперь живет там со всем своим семейством, и всем и каждому рассказывает по нескольку раз эту историю.

Виктор Павлович невольно улыбнулся, так как у Ивана Сергеевича также была привычка рассказывать чуть ли не по десяти раз каждому эпизоды из его военной жизни.

— Впрочем, — продолжал Дмитревский, не заметив этой улыбки, — это не первый случай такого быстрого повышения при нынешнем государе. Граф Растопчин и сам получил почти также все свои чины, хотя и не с такою скоростью. Павел Петрович в первые дни своего царствования сказал ему:

— Растопчин! Жалую тебя генерал-адъютантом, обер-камергером, генерал-аншефом, андреевским кавалером, графом, и жалую тебе пять тысяч душ. Нет, постой! Вдруг, это будет слишком много! Я буду жаловать тебя через неделю!

Так и жаловал, каждую неделю по одной милости.

Иван Сергеевич замолчал.

Виктор Павлович сидел задумавшись.

— Так теперь Владимир Сергеевич ваше превосходительство.

— Форменное…

— А что Зинаида Владимировна? — дрогнувшим голосом спросил Оленин.

— Ага, теперь я понимаю? — вдруг вскрикнул Иван Сергеевич.

— Что понимаешь, дядя? — испуганно посмотрел на него Виктор Павлович.

— Да больше половины; почему ты сидел в Москве и никак не мог принять из опеки свои имения… видимо, ты попал под другую опеку.

Оленин смутился, покраснел и опустил глаза.

— Под какую опеку, дядя… я не понимаю…

— Рассказывай, брат, не понимаешь; нет, ты у меня лучше не финти… Все равно не проведешь… Старого воробья, брат, на мякине не обманешь… Что же, ты в таком возрасте… Это понятно… Всякому человеку определено таскать это бревно за собою… Жениться думаешь, исполать… Еще Лютер, немецкий поп, сказал, что кто рано встал и рано женился, никогда о том не пожалеет… а я скажу, кто рано не женился, тот никогда не женится, если, конечно, у него здесь все дома…

Дмитревский указал пальцем на лоб. Виктор Павлович слушал молча.

— Женитьба, брат, это неизбежная глупость… Одна из трех глупостей, которые делают люди: родятся, женятся и умирают…

— Ты, однако, дядя, избежал средней.

— Я что, я только исключение, подтверждающее правило… Но это в сторону… Я не удерживаю и не отговариваю… Общая участь, почти та же смерть… Мне лично, впрочем, всегда бывает веселей на похоронах приятелей, нежели на их свадьбах.

— Это почему?

— Да там их, по крайней мере, хоронят другие… Но я опять уклонился от предмета… Вот выбор твой не одобряю… Палагея… или как ее там по модному, Полина — я так Полей зову, лучше…

— Да ведь они так похожи друг на друга.

— Да, но та поменьше ростом, а из двух зол надо всегда выбирать меньшее.

Иван Сергеевич засмеялся. Улыбнулся невольно и Оленин.

— Это, впрочем, шутка, а если говорить серьезно, то я скажу тебе вот что: похожи-то они лицом очень, но душой далеко нет, физически они почти одинаковы, но нравственно различны. Это небо и земля.

— Которая же земля?

— Конечно, твоя Зинаида… Ее и тянет к земле, к земному, а та, другая… — вдруг неожиданно даже привстал на локоть Дмитревский.

— Да что вы, дядя, я ни на ком не думаю еще жениться…

— Врешь, брат, по глазам вижу, что врешь… или, может, у вас с Зинаидой все уже покончено?

— Помилуйте, она даже не знает, что мне нравится… Я за ней вовсе не ухаживал… Так, издали только… любовался…

— Это столько-то время в Москве прожив… все издали.

Иван Сергеевич раскатисто расхохотался.

— Или ты врешь… или ты глуп… Последнего я, однако, не замечал за тобою… Почему же?.. Издали?.. — опять с громким хохотом спросил Иван Сергеевич.

— Мне как-то все страшно… Что из этого будет…

— Из чего это… из этого?..

— Из нашего знакомства… сближения…

— Да что ты… Неужели втюрился… до робости… Это уж совсем скверно… Еще офицер… В чужих краях бывал… в Париже жил… Перед девчонкой робеет, а торчит около ее юбки до того, что о службе забывает… И мчится в Питер только потому, что она поехала… Ведь потому приехал… Не виляй… Отвечай прямо… — крикнул почти строго Дмитревский.

— Да… — совершенно невольно подчинился повелительному тону, отвечал Виктор Павлович.

— Баба ты… а не офицер… Мы эту дребедень… баб-то, приступом брали… Быстрота… натиск… шабаш.

— Да не то, дядя… Вы меня не понимаете… Ну, полюбим мы друг друга… Я-то люблю, уж я вам откровенно говорю, люблю до потери рассудка… Что же дальше?..

— Как, что дальше… Если до потери рассудка, то женись… Жених ты завидный… Капитан гвардии… богат… молод… красив… Какого же ей рожна, прости Господи, надо, коли тебе отказывать вздумает…

— Вот то-то, что я жениться не могу…

— То есть как… не можешь… объяснись… не понимаю.

— Я женат…

— Ты… женат? — вскочил с дивана Иван Сергеевич и остановился перед Олениным.

— То есть как тебе сказать… собственно и не женат…

— Что же за чертовщина… женат и не женат… Ничего не понимаю… Расскажи толком…

— Изволь, слушай…

Дмитревский сел на диван.

(обратно)

XIII ПОД ГНЕТОМ ПРОШЛОГО

— Я только что получил первый офицерский чин, — начал свой рассказ Виктор Павлович.

В этот самый момент в квартире раздался оглушительный властный звонок.

Оленин оборвал на половине фразу и вздрогнул.

— Кто бы это мог быть? — заметил Иван Сергеевич. Виктор Павлович не отвечал.

Сердце у него как-то болезненно упало.

Оленин, по характеру своему хотя всецело и не оправдывал русскую пословицу: «блудлив как кошка, труслив какзаяц», но пугался неожиданностей, даже самых обыкновенных.

Он испуганно глядел на своего дядю.

— Что с тобой… Ты чего-то боишься?

Виктор Павлович еще не успел ответить, как в кабинет вошел Петрович с каким-то таинственным выражением на лице.

— Что так такое? Кто это звонил? — спросил Дмитревский.

— Барыня… госпожа Оленина… — таинственным шепотом доложил камердинер.

— Как ты сказал, Оленина?.. — переспросил Иван Сергеевич и вопросительно уставился на Виктора Павловича.

Тот сидел, как пригвожденный к месту.

— Она ко мне? — снова задал вопрос Дмитревский.

— Никак нет-с… она спрашивает… Виктора Павловича… говорят, что им доводятся супругой… — еще более смущенно проговорил Петрович.

— Супругой… — повторил Иван Сергеевич и снова бросил взгляд на сидевшего неподвижно Оленина, смотревшего в одну видимую только ему точку.

— Хорошо… сейчас выйдет… попроси подождать… — бросил Иван Сергеевич камердинеру.

Тот вышел.

— Виктор… Что это такое?.. — после некоторой паузы, видя, что Оленин молчит и сидит, как будто весь этот доклад и рассказ Петровича до него ничуть не касается, спросил Дмитревский.

— Что это такое? — сдавленным, видимо, от внутренней боли голосом заговорил Виктор Павлович, обратив на дядю свой помутившийся вгляд. — Что это такое? Это она…

— Кто она?..

— Моя… жена… — с трудом выговорил Оленин последние слова.

— А-а-а… — протянул Дмитревский. — Ты выйдешь? — спросил он, помолчав.

— Должен… — с горечью ответил Виктор Павлович и встал.

Он раза три прошелся по кабинету, провел несколько раз рукою по лбу и медленно пошел к двери, ведущей в залу.

Отворив ее, он вошел.

Со стула с мягким сиденьем и жесткой спинкою, которыми по стенам была уставлена эта комната, стоявшего у зеркала в рамке красного дерева с таким же подзеркальником, поднялась высокая, стройная молодая женщина.

Красивая брюнетка, с тонкими рельефными чертами, точно выточенного смуглого матового лица, с большими миндалевидными черными глазами, жгучий взгляд которых несколько смягчался длинными густыми ресницами, она стояла перед ним, высоко подняв свою изящную головку.

На тонких пунцовых губах чуть змеилась полупрезрительная улыбка, тонкие, точно нарисованные брови были несколько сдвинуты.

Художник едва ли бы отказался от такой модели разгневанной богини.

Молодая женщина, видимо, была взволнована и ей требовалось много силы воли, чтобы сдерживать это волнение в известных границах.

Это выдавал предательский румянец, то загоравшийся, то пропадавший на ее покрытых легким пушком щеках.

Темный, но богатый туалет довершал очарование.

Войдя, Виктор Павлович остановился перед ней, не доходя шагов двух и опустил голову, как бы болезненно ощущая на себе молниеносные взгляды посетительницы.

— Ирена… — чуть слышно прошептал он.

— Что Ирена… Я скоро двадцать лет Ирена… — сперва как-то выкрикнула, а затем сдержавшись, продолжала гостья голосом, в котором слышались металлические ноты. — А вот где это видано, чтобы жена мужа разыскивала по всему городу. Чтобы он не справлялся даже по приезде, где находится его супруга?

Молодая женщина говорила по-русски очень чисто, но с заметным польским акцентом.

— Я думал ты в Варшаве… — виновато прошептал Оленин.

— Ты думал… — с горьким смехом перебила она. — Может быть даже ты ехал ко мне, но на перепутьи заехал отдохнуть к дядюшке.

— Нет… но…

— Без всяких «но…» Ты из моих последних писем должен был знать, к какому я пришла решению… Ты должен был знать, что я еду в Петербург… Я вызывала тебя сюда… Ты ведь приехал по моему вызову?

Она остановилась.

Виктор Павлович вспомнил, что он не только не читал, но даже и не распечатывал последних писем своей жены, полученных им в Москве одно вслед за другим незадолго перед отъездом. Он решил отвечать наобум.

— Да, да… но тут история с дядей… Ты не знаешь, что случилось…

— Знаю, знаю, я все знаю, даже знаю, что теперь ты мне в глаза лжешь… Ты не читал моих писем, ты даже их не распечатывал… Вот они…

Она быстро вынула из висевшего у ней на правой руке бархатного ридикюля два нераспечатанных письма с почтовыми печатями и подала Оленину.

Он машинально взял эту страшную улику.

Краска злобного стыда залила ему все лицо.

— Как же они попали к тебе? — растерянно спросил он.

— Как? Это уж мое дело… Где бы ты ни был, ты не уйдешь от моих наблюдений… Скажи лучше что-нибудь в твое оправдание.

— Я был так занят… Дела по сдаче опеки…

— Ты лжешь опять! — вскрикнула молодая женщина. — Ты мог окончить их чуть ли не год тому назад… Тебе опекун предлагал это не раз… Ты все откладывал… Тебе хотелось быть в Москве, чтобы любоваться на Зинаиду Владимировну Похвисневу.

— Ирена…

— Что Ирена… Я двадцать лет Ирена… Разве это не правда, я все знаю… каждый твой шаг… Ты и сюда приехал, только погнавшись за нею… Я этого не потерплю, слышишь… не потерплю…

— Но наше условие…

— Что условие… я не могу…

— Но ведь ты знаешь, что наш брак…

— Знаю… знаю, что вы, — она перешла на это местоимение, — пользуясь моею молодостью, проделали надо мной некрасивую вещь, которая в прошлое царствование могла пройти для вас, если не совершенно безнаказанной, то без особых тяжелых последствий… Не то теперь… Ведь есть, как вы знаете, свидетели нашего брака…

Лицо ее все пылало. Она была прелестна.

Виктор Павлович несколько раз поднимал на нее глаза, но тотчас опускал их под гневным взглядом.

— Вы же согласились, — начал он также на «вы». — Я, кажется, исполнял со своей стороны все… — начал было он.

— Что все?.. Вы давали деньги… и это по вашему все…

Она нервно захохотала.

— Чего же вы хотите? — прошептал он.

— Вы не знаете… Впрочем, ведь вы не соблаговолили прочесть моих писем.

Она взглядом указала на письма, которые она все еще продолжала держать в руке.

— Извольте, я скажу вам чего я хочу… Сядьте.

Она сделала величественный жест, указав ему на стул, стоявший по другую сторону подзеркальника, и сама села на свое прежнее место.

Оленин сел.

— Я прежде всего хочу, чтобы вы жили у меня…

— У вас? Это невозможно… Наш брак не объявлен…

— Не беспокойтесь… Я не хочу вас компрометировать, и не хочу за вас выходить замуж второй раз, то есть лучше сказать, второй раз венчаться, по-настоящему… Но я занимаю два этажа, вверху живу я с теткою… очень прилично… Внизу будете помещаться вы… Квартиры имеют ни для кого незаметное сообщение… Для всех будет казаться, что вы занимаете отдельную, холостую квартиру… Вы даже можете у меня не бывать.

— Тогда… к чему ж…

— Я буду бывать у вас…

— Это фантазия… К чему это поведет?..

— Я так хочу…

— А если я не соглашусь…

— Тогда… тогда я пойду к государю… Вы слышали об участи Игнатьева? Найдутся люди, которые заступятся и за меня…

Виктор Павлович вздрогнул.

Он дорогой в Петербург слышал об этой истории. Перемена во взгляде властей на брачные преступления заставила его и тогда задуматься о себе, о будущем. Это даже побудило его было рассказать дяде всю эту печальную историю своей ранней молодости и попросить его совета, а может быть помощи и заступничества.

В последние годы правления покойной императрицы, самовольные разводы между супругами и недозволенные женитьбы, как на близких родственницах, так и от живых мужей и жен сделались явлением почти обыкновенным и очень частыми.

Государю, отличавшемуся строгой нравственностью, было все это известно еще до вступления его на престол, а потому, приняв бразды правления, он захотел искоренить эту распущенность нравов, дошедших до своего апогея.

Много шума вызвало в петербургском обществе запрещение приезда ко двору трем представительницам высшего петербургского общества, которые отличались легкостью своих нравов, но еще более громким было дело Афанасия Ивановича Игнатьева, о котором и упомянула Ирена Станиславовна — так звали по батюшке госпожу Оленину.

Игнатьев — зажиточный дворянин — покинул свою жену на произвол судьбы, и несчастная женщина принуждена была добывать себе пропитание ценою своего позора.

О муже около полугода не было ни слуху, ни духу. Он канул точно в воду.

Наконец его разыскали в Украине, где он только что недавно женился на дочери киевского обер-коменданта, ни мало не тая, что его жена была жива.

Это было почти одновременно со вступлением на престол императора Павла.

Жена Игнатьева подала жалобу государю.

Павел Петрович горячо вступился за покинутую и обманутую женщину, арестовал самого Игнатьева, всех участников этого незаконного брака, судил их и приговорил к строгому, даже по тому времени, наказанию.

Такое наказание государя очень повлияло на обуздание распущенности того времени.

Перспектива такой же участи, какая постигла Игнатьева, никому, конечно, не улыбалась.

Виктор Павлович Оленин недаром при одном упоминании вздрогнул всем телом.

В тоне голоса своей жены он услышал твердую решимость. Она, видимо, далеко не шутила.

Он знал ее. Она способна была привести угрозу в исполнение тотчас же.

— Я согласен… У меня нет выбора… — сдавленным голосом произнес он.

— Какой тон… — вдруг игриво засмеялась она. — И таким тоном говорит человек, которому хорошенькая женщина предлагает сожительство под одною кровлею…

Она захохотала. В этом хохоте слышались и горькие ноты.

Он поднял на нее глаза. Она была, действительно, соблазнительно хороша. В его глазах вдруг мелькнул огонек страсти. Он улыбнулся, но потом вдруг закрыл лицо руками.

— За что вы меня мучаете?

— Я! — вскочила она. — Но неужели ты не понимаешь, что я люблю тебя…

— Тем хуже… — чуть слышно произнес он.

Она пропустила это замечание мимо ушей.

— Итак, я тебя жду через час… Вот адрес…

Она вынула из ридикюля сложенную бумажку и подала ему, успевшему уже несколько оправиться.

— Я ухожу…

Она пошла по направлению к двери, ведущей в переднюю. Он пошел проводить ее.

— Еще одно условие… — вдруг обернулась она почти у самой двери и остановилась.

Он тоже приостановился.

— Я здесь последний раз сказала, что я твоя жена… Этому лакею… Больше этого не будет, если ты не доведешь меня… Только и ты никому ни одним словом не должен обмолвиться о нашем несчастном браке… Даешь слово?

— Даю.

— Тогда до свиданья.

Она слегка кивнула головой и отворила дверь в переднюю. Там ждал Петрович, тоже взволнованый.

— Проводи… — сказал ему Оленин и, избегая его тревожного соболезнующего взгляда, ушел в кабинет.

— Ну что… Это она?.. Отчего же ты раньше не сказал, что ты женат… да еще на такой красавице… Я, грешный человек, на секунду приотворил дверь, когда вы были в самом пылу разговора.

— Я не женат, — отчеканивая каждое слово, сказал Виктор Павлович. — Я пошутил, дядя… И она пошутила, назвавшись моею женою… Внуши, пожалуйста, это Петровичу…

— Петрович, что Петрович, он как и я, могила! — ответил Дмитревский. — Коли это тайна, так и пусть будет тайною!

Он пожал плечами.

(обратно)

XIV В КАБИНЕТЕ

Виктор Павлович сел в кресло и задумался. Иван Сергеевич стал медленно ходить по кабинету. Видимо, он что-то обдумывал и соображал.

Оленин, между тем, воссоздал в своем воображении только что пережитую им встречу со своей женой.

Он отдавал и теперь дань увлечению ее чисто животной, плотской красотой, он понимал, что эта женщина может заставить человека ради одного момента обладания решится на все. Даже во время этого, только что окончившегося рокового свидания, когда она наносила ему оскорбления за оскорблениями, когда в тоне ее голоса слышалось глубокое презрение, были моменты, когда он готов был броситься к ее ногам и целовать эти ноги, готовые спокойно и равнодушно втоптать его в грязь.

Он понимал, впрочем, по горькому опыту, что это чувство пройдет тотчас после успокоения разбушевавшейся страсти, и что эта женщина сделается ему противной, как делается противно полное пряностей блюдо, ароматный пар которого ласкает обоняние, возбуждает аппетит, но после которого во рту остается какая-то неприятная горечь.

Близость к этой женщине наполняла голову каким-то туманом. Ее ласки были тяжелым кошмаром в форме приятного до истомы сновидения, после которого просыпаются с тяжелой головой и разбитыми нервами.

Это и заставило его избегать ее, чего нельзя было при жизни в одном городе, и он убедил ее уехать в Варшаву, а сам вскоре отправился в Москву.

Тут мысли Виктора Павловича переносятся на другую встреченную им девушку.

Русская красавица в полном смысле этого слова, с тем взглядом, дарящим, согласно русской пословицы, рублем, с тою нежащею теплою ласкою, которая необходима для человека, как чистый воздух и чистая вода.

Такова, показалась ему, была Зинаида Владимировна Похвиснева. Его потянула к ней какая-то сила, даже не любви, а немого обожания. Он считал ее чем-то неизмеримо выше себя, чем-то таким, перед чем можно лишь благоговейно преклоняться.

Он был влюблен, очарован. Видеть ее стало для него потребностью, ее взгляд, ее улыбка доставляли ему до сих пор им неизведанное духовное наслаждение.

Он, конечно, ее идеализировал, как все влюбленные.

Сделаться ее мужем было для него недосягаемым блаженством, не в смысле прав супруга, а в смысле постоянного беспрепятственного созерцания своего кумира.

Он сознавал недосягаемость этого счастья, и силою воли боящегося оскорбить свое божество влюбленного человека скрывал свои чувства от всех, и тщательнее всего от самой Зинаиды Владимировны.

Его ухаживание за ней, пока между им и ей стоит эта, только что ушедшая женщина с огненным взглядом, казалось ему оскорблением этой божественной девушки.

О, как он ненавидел порой в Москве эту помеху его счастья — Ирену.

Из-за этой глухой ненависти он бросил нераспечатанными те два письма, которые каким-то неведомым для него путем попали снова в руки писавшей их.

«Как могло это случиться?» — возникал в его уме вопрос.

«Вероятно он был окружен подкупленными ее слугами… От этой женщины станется все…» — тотчас и ответил он сам себе.

Любила ли, по крайней мере, его Ирена?

Она говорила это и, по-своему, она любила его. Она любила в нем доставляемый им комфорт, богатство, она любила в нем его красоту, силу, здоровье. Она любила в нем все, что было нужно для нее, без чего она не могла обходиться, жить.

Разве это любовь?

Его внутренний мир для нее не существовал, ей не было дела ни до его горя, ни до его радости.

Не то та, другая.

Он не знал, он не смел даже думать, что она любит его, но он припоминал иногда обращенные на него ее взгляды, казалось, проникающие прямо в душу, вливаюшие в нее живительный бальзам, дарящие покой и светлую радость.

Его разбитое существование поддерживала мысль, что Ирена кем-нибудь увлечется и согласится на окончательный разрыв. Он возлагал надежду на поездку в Варшаву, он не отказывал ей в деньгах, даже сокращая личные расходы. Он думал, что она там, среди своих соотечественников, встретится с кем-нибудь, кто заставит ее забыть о нем, оставит его в покое. Он готов был ее обеспечить половиной своего состояния… Он даже сказал ей это.

Тогда он был бы свободен и его кумир принадлежал бы ему.

Он знал, по отношению к нему семейства Похвисневых, что ни Зинаида Владимировна, ни ее родители ничего не имели бы против его предложения.

И вдруг, увы, все рушилось!

Он не успел даже побывать у Похвисневых, как появилась Ирена с своими грозными предписаниями. И все надо было исполнить.

Более всего бесило Виктора Павловича то, что внутренне он ничего не имел в настоящую минуту против переезда под одну кровлю с Иреной.

Годичная разлука сделала то, что она имела для него прелесть новизны.

Ее очаровательный образ носился перед ним и почти застилал собою образ Зинаиды Владимировны.

Он знал, повторяем, что это временно, но его бесила эта двойственность его природы.

— Послушай, Виктор! — вдруг подошел к нему Иван Сергеевич. — Я не любопытен и не хочу совершенно знать, какая тайна соединяет тебя с этой женщиной, которая называет себя твоей женою, которую ты назвал так несколько минут тому назад, но, быть может, я могу помочь тебе выпутаться из такого, видимо, двусмысленного положения, тогда, пожалуйста, располагай мною…

Оленин поднял голову.

— Милый дядя, я не знаю, как благодарить тебя за доброе слово… но ты мне помочь не можешь…

— Ты думаешь?.. У меня есть связи, знакомство…

— Увы, никто не поможет…

— Уж и никто…

— Ты прав, не никто… Один человек мог бы мне помочь.

— Кто же это?

— Государь.

— Государь… — повторил Дмитревский. — Ну, это значит, конечно, никто, потому что государь у нас не потворщик любовным шашням… В этом отношении он более чем строг, и едва ли найдется человек даже из очень близких к нему, который решился бы доложить ему о подобном деле…

— Увы, я знаю это сам, и она это знает… — опустил голову Виктор Павлович.

— Что же ты намерен делать?

— Исполнить ее волю.

— В чем же состоит она, можно полюбопытствовать?..

Оленин рассказал вкратце желание Ирены Станиславовны.

— Ее нельзя назвать требовательной, — заметил Дмитревский.

— Ты думаешь?

— Я не только думаю, но это очевидно, другая потребовала бы открытой совместной жизни.

— Это было бы лучше.

— То есть как лучше?..

— Так, это не было бы тем дамокловым мечом, который теперь висит надо мною и не дает мне дышать спокойно. Она это знает… Я ей предлагал обвенчаться — она отказалась.

— Вот как!

— Да, она знает, что тогда я буду ее господином, а теперь я ее раб.

— Но в чем же дело? — невольно спросил Иван Сергеевич.

— Я не могу этого сказать тебе.

— Мне?

— Ни тебе, никому на свете.

— Но почему же? Ведь я не пойду доносить, — обиделся старик.

— Не то… Это тоже одно из ее условий.

— Но она не узнает.

— Она узнает все.

— Ты ею напуган, как малый ребенок.

— Ты ее не знаешь… Наконец, я дал ей только сейчас честное слово.

— Это другое дело. Я не настаиваю.

Оба снова замолчали.

Дмитревский стал по прежнему ходить медленным шагами по кабинету, а Оленин снова погрузился в свои думы.

— Письмо! — вошел в кабинет Петрович и подал на подносе Ивану Сергеевичу большой конверт, запечатанный круглою печатью черного сургуча.

Дмитревский взял письмо и сел на диван. Сломав печать, он вынул из конверта в четверо сложенный лист толстой бумаги, развернул его и стал читать.

— Это касается и меня, и тебя, Виктор, — сказал он, окончив чтение.

— Меня?

— Это письмо от Архарова; он пишет, что завтра выйдет высочайший приказ о назначении меня товарищем министра уделов, а относительно тебя пишет, что он говорил государю и его величество благосклонно отнесся к причине, задержавшей тебя в Москве. На днях он уведомит тебя, когда можно представить тебя государю… Ты будешь — он, по крайней мере, надеется — принят снова на службу в гвардию, тем же чином…

— Не забыл… Спасибо ему… А тебя, дядя, поздравляю от души.

— Есть с чем… Я даже не знаю, что я буду делать… В этом министерстве уделов, я, кажется, буду не у дела…

— С твоей-то светлой головой, да ты сразу обнимешь всю их канцелярскую премудрость…

— Однако, своего дела ты не хочешь доверить рассудить этой светлой голове, — съязвил Иван Сергеевич.

— Дядя, — укоризненно начал Оленин.

— Молчу, молчу, я пошутил.

В это время раздался звонок.

Оказалось, пришли два бывших сослуживца-товарища Дмитревского, Беклешов и князь Друцкой. Дмитревский познакомил их со своим племянником.

Хозяин стал рассказывать гостям о своем трехдневном аресте, о двукратном представлении государю, обеде во дворце и наконец предстоящем назначении.

Подали шампанское и поздравили нового будущего товарища министра.

Разговор перешел к злобе дня — реформам нового царствования.

— Цесаревич Александр — правая рука своего отца в делах правления, — заметил князь Друцкой.

— Еще бы! После того, более чем доблестного поступка, которым он проявил свою сыновнюю преданность, государь, говорят, не чает в нем души, — проговорил Беклешов.

— А что такое? — спросил Оленин.

— Разве вы не знаете? Впрочем, вы долго были в отсутствии. Еще в последние месяцы царствования покойной императрицы распространилась повсеместная, хотя и тайная, молва, что государыней оставлена духовная, по которой наследником своим она назначает своего внука Александра Павловича, минуя сына. Духовная доставлена была в сенат, для вручения после ее смерти великому князю Александру Павловичу, и действительно была вручена ему.

— Что же он? — спросил заинтересованный Виктор Павлович.

— Он поступил, как достойный внук Екатерины и предпочел долг сыновний своей собственной выгоде и завещанию своей августейшей бабки. Он пошел прямо к своему отцу и упал перед ним на колени, держа в руках запечатанный пакет с этим завещанием, при чем сказал великие слова: «Се жертва сына и долг к отцу! Делайте с ним и со мною что вам угодно».[360] Этот благородный поступок так тронул государя, что он со слезами на глазах обнял своего сына и спросил его, что он желает, чтобы он для него сделал. Великий князь пожелал только быть начальником над одним из гвардейских полков и пользоваться отеческою любовью государя. Вот как поступил цесаревич, — закончил рассказчик.

— Едва ли это правда, — заметил Дмитревский. — Хотя, действительно, после того, как цесаревич назначен был полковником в семеновский полк и первый присягнул своему отцу, а за ним вся гвардия, на него посыпались милости государя и он поручил ему важнейшие должности в государстве.

— Он их и достоин; несмотря на свою молодость, он одарен великими качествами ума и сердца; даже, если то, что я рассказал, и не было на самом деле, а только слух, который, однако, упорно держится повсеместно в народе, — заметил Беклешов. — Люди лгут и я тоже.

— Но как же народ относится к этому поступку цесаревича? — спросил Оленин.

— Он благословляет его, так как всякий благомыслящий сын отечества легко мог предусмотреть, государь мой, что такой случай мог бы произвести бесчисленные бедствия и подвергнуть всю Россию неисчислимым несчастиям, — отвечал князь Друцкой.

— За это, говорят, и Самойлов пожалован орденом и четырьмя тысячами душ крестьян; уверяют, что государь этой милостью исполнил лишь волю своей покойной матери, — заметил Беклешов.

— Самойлов… Он был генерал-прокурором? — спросил Дмитревский.

— Да. И он-то, как говорят, и внес завещание государыни в сенат, а затем вручил его цесаревичу.

— Сенат знал о содержании этого завещания?

— Нет, оно было внесено в запечатанном конверте.

— Я утверждаю, что это пустая молва. Просто анекдот, — заметил Иван Сергеевич.

— Если и анекдот, то он указывает на мнение народа о цесаревиче, как о человеке, способном на высокодоблестный поступок.

— Это несомненно, народ не обманывается, — кивнул головою Дмитревский.

Беседа продолжалась еще несколько времени, а затем гости простились и ушли.

— Я сейчас поеду, дядя!.. — дрогнувшим голосом сказал Виктор Павлович, взглянув на часы.

Был шестой час вечера.

— Поезжай, но помни, если что понадобится, обратись ко мне, — сказал Иван Сергеевич.

(обратно)

XV НА УЛИЦЕ

Виктор Павлович вышел из кабинета, отдал наскоро приказание своему камердинеру Степану отвезти его вещи по данному Иреной Станиславовной адресу на Гороховую улицу.

Улица эта носила ранее название Адмиралтейской, но во время царствования Екатерины II на ней жил и торговал купец Горохов, который был на столько популярен, что заставил забыть народ прежнее название улицы и звать ее по его фамилии — Гороховою.

Степан, молодой парень, с добродушно-плутоватой физиономией, почтительно выслушал объяснение смущенного барина о новой квартире, куда следовало перевезти все сундуки и чемоданы, привезенные из Москвы.

Надо заметить, что Степан, ехавший следом за своим барином с вещами, поотстал от него на дороге и прибыл только на другой день в Петербург, но имел менее причин к рассеянности, а потому твердо помнил адрес Ивана Сергеевича Дмитревского, который Оленин дал ему в Москве, и привез вещи прямо в квартиру дяди Виктора Павловича.

— Понял? — обратился к нему Оленин.

— Понял-с, как не понять, что же тут мудренного. Сейчас добуду ломового извозчика и перевезу мигом… тут недалече..

— А ты почем знаешь?

— Как не знать… Я тоже эти дни походил по Питеру, да и не впервой с вами в этой столице мы проживаем, как не знать… — усмехнулся Степан.

Действительно, он был приставлен к Виктору Павловичу еще его опекуном Сергеем Сергеевичем, когда Оленин еще был сержантом, и во время разъездов последнего оставался в Петербурге присматривать за вещами.

Он, конечно, был из крепостных Оленина, что не мешало ему порой проявлять свою самостоятельность, возражать своему барину и спорить с ним.

Виктору Павловичу сначала это надоедало, затем он свыкся с этим и привык к одному и тому же, выроставшему перед ним по его зову лицу.

Сколько раз он грозил своему верному Личарде изгнанием, отправкой в деревню, но Степан только ухмылялся, зная, что это пустая угроза, которую Виктор Павлович никогда не приведет в исполнение.

Надо, впрочем, сознаться, что за Степаном и был только один недостаток слуги: он любил рассуждать.

В описываемое нами время этот недостаток считался, впрочем, из крупных.

Рассуждения Степана происходили от того, что он был самоучка-грамотей и очень кичился этой грамотой и умом.

Другое свойство этого слуги была слабость к женщинам.

Для смазливого личика он был готов на все жертвы, до измены барину включительно, хотя к Виктору Павловичу он был очень привязан и готов идти за него в огонь и в воду, не по долгу слуги, а по собственному побуждению.

Поэтому, когда Ирена Станиславовна подала Виктору Павловичу нераспечатанные письма, Оленину почему-то пришла на память круглолицая Франя, горничная Ирены, и он тотчас же решил, что это дело Степана.

«Надо его положительно отправить в деревню, — мелькнуло в его голове. — Но чего я этим достигну! Возьму другого, его можно будет купить за деньги — еще хуже».

Он, как всегда, отстранил мысль изгнания Степана.

Последний знал все его привычки, он был ему положительно необходим, при том же непостоянен и влюбчив. Увлечение Франей пройдет и тогда он снова будет на стороне своего «красавца-барина», как звал Степан за глаза, а иногда и в глаза Виктора Павловича.

«Если тут не далеко, я пройду пешком», — решил Оленин и, одевшись с помощью Петровича, так как Степан уже ушел исполнять приказание относительно вещей, вышел на улицу.

Был ранний зимний день. Морозило. Небо было безоблачно и звезды сияли как-то особенно ярко. В городе было тихо, лишь изредка кое-где слышался визг санных полозьев.

Полною грудью вдыхал Оленин резкий, холодный воздух, медленно шагая по направлению к своей тюрьме, как называл он приготовленную ему Иреной Станиславовной квартиру.

А вот и дом купца Арсеньева, как значилось на данном ему адресе.

Это был двухэтажный деревянный дом на каменном фундаменте. По фасаду каждый этаж имел по семи окон, с зелеными ставнями, которые в настоящее время были закрыты.

Для дверей в оба этажа был общий подъезд под деревянным навесом.

Дом был видимо новый, еще недавно окрашенный в коричневую краску, а ставни в зеленую.

Две медные ручки звонков, находившиеся одна под другой в узкой полосе стенки между дверьми, блестели, как золото.

Вообще вид дома был очень представительный для того времени и среди домов тогдашнего Петербурга, принадлежавших частным лицам.

Виктор Павлович, остановившись на деревянной панели, шедшей мимо этого будущего его жилища, внимательно осматривал его и внутренне остался доволен.

Он, однако, не решился сейчас же войти в него.

«Что я буду там делать? Степан еще не перевез вещей. Я лучше немножко пройдусь!» — мелькнуло в его голове.

Он не хотел сознаться самому себе, но он трусил.

Ему казалось, что вот одна из этих дверей, смотря потому в какой звонок позвонит он, откроется, он войдет и та же дверь, затворившись за ним, навсегда разлучит его со всем тем, что дорого ему в Петербурге, с Зиной… со свободой…

Он ощутил какую-то внутреннюю дрожь.

«Я пройдусь!» — снова повторил он сам себе.

Он снова оглядел внимательно дом. Он казался необитаем, ни малейшей полоски света не проникало между ставнями.

Были ли они так плотно и аккуратно пригнаны, или же в доме не зажигали огня?

«Верно на улицу парадные комнаты… Внутренние выходят на двор», — подумал он, и даже отошел на середину улицы, чтобы посмотреть, далеко ли тянется постройка на двор.

Оказалось, что дом занимал и на дворе довольно большое пространство.

Оленин снова перешел на панель, несколько минут постоял в раздумьи и двинулся далее.

Он шел, и мысли одна другой несуразнее неслись в его голове.

То казалось ему, что, вернувшись и войдя в жилище Ирены, он найдет ее мертвой. Живо неслась в его воображении картина: эта красавица-женщина, лежащая в гробу со сжатыми, побелевшими губами, с которых еще не успела сойти та презрительная усмешка, которую он видел на них несколько часов тому назад, с крестообразно сложенными руками.

«Теперь ты не будешь держать меня в них, как в железных тисках!..» — думалось ему при виде этих красивых рук, с длинными пальцами и розовыми ногтями.

То вдруг ему представлялась та же Ирена с веселым лицом, с доброй улыбкой на губах и со смеющимися глазами.

«Что, испугался?.. А я пошутила… Ты свободен… Иди…»

И он стоит перед ней, и так хорошо ему, что он может уйти, что он свободен, и он не хочет уйти… Ему хорошо с ней, с такой…

Но вот из-за ее спины выглядывает другое лицо, лицо Зины.

«И почему это дядя говорит, что она вся „земля“? — мелькает в его уме. — Ужели я могу так в ней ошибаться… Нет, она ангел… Она добра, нежна… Она не от мира сего… Его, дядю, обманывает эта русская красота, это белое, как кипень, тело… Однако, он говорит, что Поля лучше… а они так похожи…»

«Боже, Боже, когда я вырвусь к ним… Сейчас вернусь, войду в дверь, дверь захлопнется и все кончено…» — несется в его голове.

«Вздор, почему же все, ведь я мужчина, ведь у меня тоже есть характер… Я сломаю ее…» — решает он в одну минуту, но образ грозной Ирены восстает перед ним.

Сердце его снова падает…

Виктор Павлович медленно идет все прямо.

Его выводит из задумчивости шум ехавшей и вдруг остановившейся почти около него кареты. Он поворачивает голову в сторону стоящего на середине улицы экипажа.

У кареты отворяется дверца, откидывается подножка и из нее появляется нарядно одетая в бархатный салоп с дорогим мехом воротником дама.

В это время мимо кареты и Оленина медленно проезжают сани, запряженные в одну лошадь.

В санях сидит военный. Это сам государь Павел Петрович. Дама, стоя на подножке, приседает. Виктор Павлович по-военному вытягивается в струнку и отдает честь.

Государь кланяется даме и рукой подзывает к себе Оленина.

Дама скрывается снова в карете, подножка поднимается и экипаж едет далее.

Виктор Павлович, ни жив, ни мертв, подходит в императору, сидящему в санках.

— Военный? — спрашивает государь.

— Бывший, ваше величество.

— Что так, молод кажись, рано на покой…

— Исключен, ваше величество.

— За что?

— Опоздал из отлучки, ваше величество.

— Кто такой?

— Капитан гвардии Виктор Павлович Оленин.

— Оленин… — повторил государь и на минуту задумался.

Виктор Павлович стоял на вытяжке, не шелохнувшись и не сводя глаз с государя.

— Оленин… — повторил государь. — За тебя просил Архаров… Ты опоздал, задержавшись с опекунскими делами…

— Точно так; я, ваше величество, ходатайствую о снисхождении, о принятии вновь на службу… До последней капли крови готов служить вашему величеству…

— Хорошо… по одежде вижу, не модник… — сказал Павел Петрович, внимательно оглядев Оленина с головы до ног.

Платье, сшитое по последнему высочайше утвержденному фасону, произвело, видимо, на его величество весьма приятное впечатление.

— Приходи завтра во дворец… Сегодня же велю зачислить… Завтра объявлю куда… Тогда и шей форму… Офицер у меня без формы ни шагу… Слышишь…

— Слушаю-с, ваше величество… Благодарю вас, ваше величество.

Государь протянул руку.

Виктор Павлович тут же, около саней, опустился на одно колено и поцеловал перчатку государя.

— Где живешь?

— У дяди… у Дмитревского… — почему-то сказал Оленин. Ему не хотелось упоминать дома Арсеньева.

— Ты ему племянник?

— Точно так-с, по матери, ваше величество…

— Хороший человек… Будь и ты такой же.

— Рад стараться, ваше величество.

— Так до завтра… Зачислю в гвардию… где служил, — сказал государь. — Трогай! — крикнул он кучеру.

Сани унеслись.

Виктору Павловичу все это показалось сном.

Такая неожиданная встреча с государем, в сравнительно позднее для последнего время дня, сразу изменившая его судьбу, произвела на него ошеломляющее впечатление.

Он несколько минут, несмотря на то, что санки государя уже давно скрылись из виду, стоял как вкопанный.

— Однако, надо все же идти… туда… — пришел он, наконец, в себя.

Он повернул назад.

(обратно)

XVI У СЕБЯ

На звонок Виктора Павловича, данный им не без внутреннего волнения, дверь ему отворил Степан. Широко улыбаясь, встретил он своего барина.

— Сюда пожалуйте! — заторопился он, указывая рукой на дверь, находившуюся в глубине, освещенную фонарем, повешенным на стене сеней.

В фонаре ярко горела восковая свеча.

Оленин вошел в переднюю, освещенную таким же фонарем с восковой свечей, но более изящной формы. Снимать с него шубу бросился другой лакей, одетый в щегольской казакин.

Сняв шубу, Виктор Павлович уставился на нового слугу.

— Кто ты?

— Герасим, крепостной вашей милости…

— Откуда?

— Тульский!

— Ага… — протянул Оленин и прошел в залу.

За ним шел следом Степан, продолжая как-то блаженно-радостно улыбаться.

Все комнаты были освещены.

В большой зале, в четыре окна на улицу, горела одна из двух стоявших по углам маслянных ламп на витых деревянных подставках; в гостиной массивная бронзовая лампа стояла на столе и, наконец, в кабинете на письменном столе горели четыре восковые свечи в двух двойных подсвечниках.

Виктор Павлович был в полном недоумении.

Убранство пройденных им комнат не оставляло желать ничего лучшего, комфорт был соединен с изяществом, везде была видна заботливая рука, не упустившая ни малейшей мелочи, могущей служить удобством, или ласкать взор.

Оленин был доволен. Такая забота о нем льстила его самолюбию, и он стал улыбаться почти так же, как и шедший за ним Степан.

Широкий турецкий диван в кабинете, около которого стояла подставка с расставленными уже Степаном трубками своего барина, манил к покою и неге.

Мягкие ковры гостиной и кабинета заглушали шаги.

Виктор Павлович с наслаждением опустился на этот диван и тут только обратил внимание на остановившегося у притолки двери Степана, улыбавшегося во весь его широкий рот.

— Ты чего улыбаешься? — крикнул на него Оленин.

— Да как же барин, очень чудно…

— Что чудно?

— Да, вдруг, квартира вся в аккурате… И прислуга… земляки… Я ведь тоже тульский…

— Кто же тут еще?

— А как же: лакей Герасим… другой Петр… повар Феоктист, кучер Ларивон, казачек Ванька, судомойка Агафья и горничная девушка Палаша.

— Вот как, весь штат.

— Все как следует… Я диву дался, как сюда вещи привез… Ишь, думаю, какой барин скрытный, мне хоть бы словом обмолвился. С Палашкой-то мы ребятишками игрывали…

Степан лукаво ухмыльнулся.

— Халат! — прервал его разглагольствования Оленин. — Спальня рядом?

— Точно так, через нее ход в гардеробную, а оттуда в столовую.

Виктор Павлович прошел в спальню.

Она тоже была убрана с тщательным комфортом. Широкая кровать под балдахином с пышными белоснежными подушками, красным стеганым пунцовым атласным одеялом, ночной столик, туалет, ковер у постели — все было предусмотренно.

Оленин разоблачился, надел халат, осмотрел остальные комнаты, которыми также остался доволен; вернувшись в кабинет, он приказал подать себе трубку и, отпустив Степана, уселся с ногами на диван.

— Позвонить изволите, когда нужно, тут везде звонки-с, — доложил Степан.

Над диваном, действительно, висела шитая разноцветной шерстью сонетка.

— Хорошо, позвоню, ступай.

Слуга вышел.

Виктор Павлович стал делать глубокие затяжки и скоро сидел окруженный клубами душистого дыма.

Кругом все было тихо.

Ни извне, ни извнутри не достигало ни малейшего звука, несмотря на то, что был только восьмой час в начале, как показывали стоявшие на тумбе из палисандрового дерева с бронзовыми инкрустациями английские часы в футляре черного дерева.

«Что могло это все значить? — восставал в уме Оленин вопрос. — Что это любовь или хитрость?»

Появление его крепостных в Петербурге не могло удивить его настолько, насколько удивило Степана. Он отдал в распоряжение тетки Ирены Станиславовны свое тульское имение, о чем и написал управителю, поэтому Ирена и могла сделать желательные ей распоряжения.

Не удивила его и окружающая роскошь, так как опекун не стеснял его в средствах и большая половина доходов переходила к той же Ирене и ее тетке Цецилии Сигизмундовне.

Оленин сделал последнюю затяжку. Трубка захрипела и потухла.

Он бережно поставил ее у дивана и откинулся на его спинку.

«Что-то делается там, у Таврического сада?» — мелькнуло в его уме, и вдруг рой воспоминаний более далекого прошлого разом нахлынул на него.

— Таврического сада… — прошептал он.

Этому саду, видимо, назначено было играть в его судьбе роковую роль.

После смерти светлейшего князя Григория Александровича Потемкина-Таврического, дворец его объявлен был императорским и в нем осенью и весною любила жить императрица Екатерина.

Таврический сад вошел в моду у петербуржцев и сделался местом модного и многолюдного гулянья.

Там Виктор Павлович, будучи уже гвардейским офицером, в первый раз увидал Ирену Станиславовну Родзевич.

Он теперь припомнил эту роковую встречу.

Она была далеко не первой. Девочку-подростка, черненькую, худенькую, с теми угловатыми формами и манерами, которые сопутствуют переходному времени девичьей зрелости, всегда в сопровождении худой и высокой, как жердь, дамы, с наклоненной несколько на бок головой, он, как и другие петербуржцы, часто видал в садах и на гуляньях.

Лета дамы опеределить было трудно. Быть может, она была средних лет, а, быть может, и старой женщиной.

Ее лицо было сплошь покрыто густым слоем притираний, делавшим ее очень схожей с восковою куклою.

Одевалась она в яркие и пестрые цвета.

Все обращали на нее невольное внимание, черненькая же девочка оставалась в тени.

Изредка разве кто, заметив взгляд ее черных, вспыхивающих фосфорическим блеском глаз, скажет бывало:

— Ишь, какая востроглазая!

Виктор Павлович был даже несколько знаком с накрашенной дамой, которую звали Цецилия Сигизмундовна Родзевич.

Худенькая, черненькая девочка была ее племянница, дочь ее умершего брата — Ирена.

Познакомил его с ними его товарищ по пансиону, артиллерийский офицер Григорий Романович Эберс.

Оленин, однако, ограничился лишь, так называемым, шапочным знакомством, и прошло около двух лет, как потерял из виду и тетку и племянницу.

Тем более была поразительна встреча с ними.

Виктор Павлович гулял под руку с тем же Эберсом. Вдруг последний толкнул его локтем.

— Смотри, Родзевич!

Их давно не было видно. Оленин посмотрел и положительно обомлел.

Рядом с ничуть не изменившейся Цецилией Сигизмундовной шла величественною поступью высокая, стройная девушка, красавица в полном смысле этого слова.

Мы уже слабым пером набросали портрет Ирены Станиславовны, а потому произведенное ею впечатление на молодого гвардейского капитана более чем понятно, если прибавить, что в то время молодой девушке недавно пошел семнадцатый год и она была тем только что распустившимся пышным цветком, который невольно ласкает взгляд и возбуждает нервы своим тонким ароматом.

Эберс вывел его из оцепенения и подвел к Родзевич. Знакомство возобновилось.

Надо ли говорить, что Виктор Павлович уже теперь не только не ограничился одними поклонами, а стал искать всякого случая встречи с «крашенной» теткой, как называл он мысленно Цецилию Сигизмундовну, и с очаровательной Иреной.

При посредстве того же Эберса, он через несколько времени получил приглашение в дом к Родзевич.

Они занимали более чем скромную квартиру на второй линии Васильевского острова.

Квартира была убрана с претензиями на роскошь, на ту показную убогую роскошь, которая производит впечатление худо прикрытой нищеты, и вызывает более жалости, нежели нищенские обстановки бедняков.

Начиная со сплошь заплатанного казакина прислуживавшего лакея, но казакина, украшенного гербовыми пуговицами, и кончая до невозможности вылинявшим ковром, покрывавшим пол маленькой гостиной, и разбитой глиняной статуи, стоявшей на облезлой тумбе — все до малейших мелочей этой грустной обстановки указывало на присутствие голода при наличности большого аппетита.

Ирена Станиславовна была, на фоне этой квартиры, похожа на сказочную владетельную принцессу, временно одетую в лохмотья.

Такое, как припомнил теперь Оленин, произвела она на него впечатление при первом приеме у себя.

Когда она вышла в эту маленькую и разрушающуюся гостиную, то ему показалось, что он сидит в царских палатах, среди утонченной роскоши, блеска золота и чудной игры драгоценных камней.

Она способна была скраситьвсякую обстановку, как та сказочная принцесса, которая носила свои лохмотья, казавшиеся на ней королевской порфирой.

Он не обратил внимания на смешные приседанья, которыми встретила и проводила его Цецилия Сигизмундовна, и лишь во второй или третий раз ему бросился в глаза ее домашний костюм.

Он резко отличался от тех, которые она носила, выходя из дома; весь черного цвета, он состоял из ряски с кожанным кушаком иполумантии с какой-то странной формы белым крестом на плечах.

Он обратился за разъяснением к Ирен.

— Тетя — мальтийка… — просто сказала молодая девушка.

— Мальтийка?.. — недоумевающе-вопросительным взглядом окинул он красавицу.

Это слово было для него непонятным.

Ирена Станиславовна в кратких словах объяснила ему историю мальтийского ордена и сообщила, что ее брат Владислав новициат этого же ордена, то есть готовится принять звание рыцаря.

— Где же теперь ваш брат? — спросил Оленин.

— Я не могу наверное сказать вам, или в Риме, или же на Мальте… Он давно не писал ни мне, ни тете…

Виктор Павлович залюбовался на дымку грусти, которая искренно, или притворно заволокла чудные глаза его собеседницы.

— Я тоже посвящу себя этому ордену… — томно заметила Ирена.

— Вы?

— Да, я. Чему вы так удивились?.. Для меня нет ничего в жизни… Посвятить себя Богу — мое единственное и постоянное желание.

Она подняла глаза к небу.

— Как для вас ничего… для вас… в жизни… все… — взволнованно заговорил Оленин.

— Что же это все? — усмехнулась она углом своего прелестного рта.

— То есть как что… все?.. Все, что вы хотите…

— О, я хочу многого… недостижимого…

— Для вас достижимо все.

— Вы думаете?

— Я в этом уверен… С вашей поражающей красотой…

— Поражающей… — улыбнулась она.

— Именно поражающей… — пылко перебил он ее. — Вам стоит только пожелать.

— И все будет, как по волшебству… Ну, это сомнительно… Я слишком много желаю и… слишком мало имею… — медленно произнесла она, презрительным взглядом окинув окружающую ее обстановку.

— Да кто же бы отказался исполнить ваше малейшее желание, если бы даже оно стоило ему жизни!.. — восторженно воскликнул Оленин.

— Вы большой энтузиаст и фантазер!.. — подарила она его очаровательной улыбкой.

С каждым свиданием он терял голову. Прирожденная кокетка играла с ним, как кошка с мышью.

Он видел, впрочем, что это его восторженное поклонение далеко не противно очаровавшей его красавице, но все же оставался только в области намеков на свое чувство, не решаясь на прямое объяснение.

Ирена Станиславовна, даря его благосклонными улыбками, искусно держала его на таком почтительном отдалении, что готовое сорваться несколько раз с его губ признание он проглатывал под строгим взглядом этого красивого ребенка.

Ребенок был сильнее его — мужчины. Он, по крайней мере, считал себя таковым.

Время шло.

Он ходил как растерянный, похудел, побледнел, стал избегать товарищей. Это не укрылось от их внимания, а в особенности от внимания Григория Романовича Эберса.

Последний, к тому же, лучше всех знал причину такого состояния своего приятеля. Он заставил его высказаться и помог ему… но как помог?

Виктор Павлович весь дрогнул при этом воспоминании.

— Зачем он послушался этого совета, казавшегося ему тогда чуть не гениальным… А теперь!

— Добро пожаловать, дорогой муженек! — вдруг раздался около Оленина голос.

Он пришел в себя, обернулся и увидел Ирену, стоявшую на пороге двери, ведущей из спальни в кабинет.

(обратно)

XVII ПАЛАЧ И ЖЕРТВА

В широком капоте из тяжелой турецкой материи, в которой преобладал ярко-красный цвет, с распущенными волосами, подхваченными на затылке ярко-красной лентой и все-таки доходившими почти до колен, стояла Ирена Станиславовна и с улыбкой глядела на растерявшегося от ее внезапного оклика Оленина.

В этой улыбке была не радость приветствия, а торжество удовлетворенного женского самолюбия.

Она несколько минут молча глядела на него своими смеющимися, прекрасными глазами.

Он тоже молчал, невольно залюбовавшись так неожиданно появившейся перед ним прекрасной женщиной.

Она, действительно, была восхитительна.

Тяжелые складки облегали ее роскошные, рано и быстро развившиеся формы, высокая грудь колыхалась, на матовых, смуглых щеках то вспыхивал, то пропадал яркий румянец, — след все же переживаемого ею, видимо, внутренного волнения.

Высоко закинутая голова, деланная презрительная улыбка и деланный же нахальный вид доказывали последнее еще красноречивее.

Виктор Павлович сидел под взглядом этой женщины, как в столбняке, — он похож был на кролика, притягиваемого взглядом боа и готового броситься в его открытую пасть, чтобы найти в ней блаженство гибели.

Все думы, все мысли как-то моментально выскочили из его головы, и она, казалось, наполнялась клокочущею, горячею кровью.

— Ирена… — задыхаясь, произнес он и бросился к ней.

Она как будто ожидала именно этого и отстранила его, бывшего уже совсем близко от нее, своей рукой.

Разрезной рукав капота позволил ему увидеть точно отлитую из светлой бронзы, обнаженную почти до плеча руку.

— Я не ожидала, что вы так рады встрече со мной, Виктор Павлович! — насмешливо произнесла она.

Руки, поднятые для того, чтобы обнять эту чудную женщину, опустились.

Он отступил и как-то весь съежился.

Обливаемый у колодца горбун почему-то пришел ему на память.

Холодная дрожь пробежала по его телу.

— Ирена… — тоном мольбы, снова произнес он.

— Добро пожаловать, дорогой муженек… Довольны ли вы своей холостой квартирой?

Он молчал.

— Присядем, что же мы стоим… Вы как-то странно принимаете гостью, даже не предложите сесть…

Она звонко засмеялась, сделав особое ударение на слове «гостья».

Он бросился подвигать ей кресло.

— Нет, я сяду здесь, — сказала она и быстро направилась к турецкому дивану, уселась на нем, вытянув свои миниатюрные ножки в красных сафьянных туфельках и чулках телесного цвета.

Виктор Павлович стоял, судорожно сжимая рукой спинку кресла.

Она снова подняла на него свои смеющиеся глаза.

— Что ж вы не ответили мне, довольны ли вы вашей квартирой, которую я убрала с такой заботливостью, с таким старанием и с такой… любовью…

Она снова захохотала, подчеркнув это последнее слово. Этот хохот произвел на него впечатление удара бичем.

— Что вам от меня надо?.. Зачем вы меня мучаете?.. — прохрипел он.

Его горло, видимо, сдавливали нервные спазмы.

— Ха, ха, ха… — снова разразилась она веселым хохотом, — мучаю… Чем же это, позвольте вас спросить, мучаю… Не тем ли, что позаботилась устроить вам удобную квартиру, сообразную положению капитана гвардии… Вы, впрочем, исключены, кажется… Вы забыли и о службе, и о карьере для прекрасных глаз Зинаиды Владимировны…

— Ирена, — перебил он ее, — я запрещаю вам произносить это имя…

— Запрещаю… — фыркнула она… — Запрещаю… Кто же это вам дал право мне что-нибудь запрещать или позволять?.. Если так, то вы каждый вечер будете слышать от меня это дорогое имя, которое я профанирую, по вашему мнению, моими грешными устами. Грешными… А ведь они были, быть может, почище и посвятей, чем уста Зинаиды Владимировны… А кто сделал их грешными? Отвечайте!

Виктор Павлович молчал, до боли закусив нижнюю губу.

— Вы молчите… Извольте, я не буду задавать вам более таких щекотливых вопросов, но помните, что слово «запрещаю» относительно меня вы должны навсегда выбросить из вашего лексикона.

— И вы для этих разговоров удостоили меня своим посещением, да еще и незвестным мне путем? — делано-холодным тоном спросил Оленин.

— Для чего бы то ни было, я имею полное право, когда хочу, приходить к моему мужу, а путь очень прост. Вам стоило обратить внимание на глубину двери, ведущей отсюда в кабинет, чтобы догадаться, что в толстой стене, разделяющей эти комнаты, устроена лестница, ведущая наверх, а в боковой стене двери есть другая, маленькая дверь, запирающаяся только изнутри, и ключ от которой находится у меня. Удовлетворено ли ваше любопытство?

— Это, однако, не объясняет мне ничего в наших отношениях, да и самое требование ваше о моем переезде сюда, в квартиру с такими странными приспособлениями, мне, признаться, совсем непонятно…

— Вот как… А вам было бы, конечно, понятнее, проделав с бедной, беззащитной девушкой постыдную комедию, лишив ее честного имени, бросить ей подачку и передать другому, успокоившись устройством таким способом ее судьбы… Это для вас понятнее?

— О какой подачке вы говорите?.. Я хотел разделить с вами мое состояние…

— А разве это не подачка? Разве значительность суммы может изменить дело, разве десять рублей не все равно, что десять тысяч, сто тысяч, миллион даже, разве сумма цены изменяет факт купли? — взволновано заговорила она и даже отделилась всем корпусом от спинки дивана.

— Но… — растерянно и смущенно перебил ее Оленин, — я предложил вам этот дележ после того, как вы отказались обвенчаться со мной вторично и сделаться на самом деле моей законной женой… Я и теперь снова предлагаю вам это, вместо этой устроенной вами для меня тюрьмы и исполнения вами роли тюремщика…

— Тюрьмы, — усмехнулась она. — За ваше преступление тюрьма небольшое наказание, а такого тюремщика вы и совсем не стоите… А, может быть, вам бы хотелось в его роли видеть Зинаиду Владимировну…

— Ирена!

— Что… Ирена… Я вам сказала, что я не перестану говорить о ней и не перестану…

Она уже сползла с дивана и, опустив ноги на пол, топнула ножкой.

— Но почему же вы не хотите быть моей женой? — прошептал он, совершенно подавленным голосом.

— Не чувствую ни малейшего желания изменить свое положение.

— Что же хорошего в этом положении?

— А что же дурного? Я девица Родзевич… Живу со своей теткой. Свободна как ветер… Меня окружают поклонники, которым я, благодаря вам, могу безнаказанно дарить свое расположение в весьма осязательной форме…

— Ирена… Замолчи! — вскрикнул он.

— Почему я должна молчать… Мы вдвоем, и я говорю вам правду… Мне терять нечего… Надо только действовать с умом, а его я не пойду занимать у вас… Я довольствуюсь вашим состоянием…

Она захохотала, но в этом хохоте слышались горькие ноты.

— Возьмите его себе… Все… и освободите меня от этой муки! — выкрикнул он.

В этом крике слышалась нестерпимая внутренняя боль.

— Оно и так мое, — холодно сказала она. — Но мне нужно и вас.

— Зачем?..

— Вопрос более чем странен… Я затрудняюсь ответить, так как вы сейчас доказали мне, что не любите откровенности… Ну, хоть бы затем, чтобы быть холоднее с моими поклонниками…

— Мне страшно понимать вас…

— Какой вы стали боязливый… А почему вы не подумали, что мне будет страшно то, что вы заставили меня понять…

— Я увлекся… Я любил вас…

— А я, может быть, вас до сих пор люблю…

— В таком случае… Ирена, дорогая… — он подошел и сел около нее на край дивана. — Почему ты не хочешь обвенчаться со мной?

— К чему… Что изменит брак в наших отношениях? Ничего… Для вас, я понимаю, он был бы выходом из вашего тяжелого положения, для вас он был бы к лучшему, а для меня только к худшему… Я ведь не сказала вам, что я люблю вас до самопожертвования… Я люблю вас… люблю потому… потому что вы мне еще не разонравились…

— Это откровенно…

— Я предупреждаю вас, что буду только откровенной…

— Но почему же, сделавшись моей женой, ваше положение изменится к худшему?

— А вы этого не можете сообразить… Между тем это так просто… Теперь вы мой раб, а тогда я буду вашей рабою…

— Как так?

— Да так. Теперь вы в моей полной власти… Я могу распоряжаться вами и вашим состоянием…

Он вздрогнул.

— Не бойтесь, я не буду злоупотреблять этим… А тогда выдав мне свое имя, не лучше чем имя Родзевич, сочтете, как всякий мужчина, свой долг относительно меня исполненым… Вы устроите дом… будете отпускать мне суммы на хозяйство, на булавки. А себя сочтете свободным… На ревнивых жен не обращают внимания… Ревность жены — такое общее место… Ведь ей дано положение, место почетной прислуги… Ведь развлечения мужа на стороне не потрясают ее домашнего трона… Чего же ей нужно… Так рассуждают мужья и жены волей-неволей должны подчиниться… Не то в нашем положении… Я не потерплю не только малейшей измены, но даже возникшего подозрения… Вам придется забыть Зинаиду Владимировну…

Он встрепенулся…

— Но я не могу же не бывать там хоть изредка… Это покажется странным… Мы даже дальняя родня.

— Как вы перепугались… Даже приплели родство… Бывать я вам разрешаю везде… Но знайте, что мне будет известно каждое ваше движение, каждое слово… И берегитесь, если вы от вашего немого обожания к этой девчонке, перейдете к более существенным доказательствам ваших чувств… Горе и ей… Впрочем, она мне поплатится и за прошлый год.

В последних словах Ирены Станиславовны прозвучало столько злобы, что Виктор Павлович невольно вскочил с дивана и отошел в сторону.

— За что же?.. В чем же она виновата?.. — простонал он.

— В том, что стала на моей дороге… Вы знаете басню Лафонтена «Волк и ягненок». — Я волк — вы меня сделали им… Но довольно об этом, поговорим о вас… Вы хотите поступить снова на службу?

— Хочу и поступлю, — резко ответил он, еще не успокоенный от раздражения.

— Куда? — властно спросила она.

Он как-то невольно подчинился ее авторитетному тону и покорно отвечал:

— В гвардию… В тот же полк…

— Вот как? Кто же это устроил вам?

Он рассказал о ходатайстве Архарова и о встрече с государем.

— Это хорошо… Значит мне хлопотать не придется…

— Вам… — насмешливым тоном спросил он, думая хоть этим уязвить этого прекрасного «палача», как мысленно называл он Ирену.

— Да мне… — спокойно сказала она.

— Через ваших поклонников… Слуга покорный…

— Вы ревнуете… Это мне почти нравится, — усмехнулась она.

— И не думаю.

— Не лгите… Но успокойтесь… Я хотела просить Шевалье.

— Какую Шевалье?

— Мою приятельницу… французскую актрису.

— А… знаю… Что же могла тут сделать актриса?

— Очень много… Пожалуй, более чем сам Архаров.

— Каким образом?

— Она хороша с Кутайсовым… Вы понимаете?

— Понимаю…

— Вот я в моей непрестанной заботе о вас, — насмешлево продолжала она, — хотела через нее добиться прощения вас государем… Но это уладилось иначе и я очень довольна! Чем меньше услуг мы требуем от наших друзей, тем лучше.

— Относительно меня, вы, понятно, не держитесь этого правила?

— Вы мне не друг… вы враг.

— Вот как!..

— Несомненно… Вы укрощенный мною зверь, и не будь у меня в руках хлыста, вы бы растерзали меня… Вы обвиненный, я палач, а разве палач и жертва могут быть друзьями.

— Вы, однако, доволно правильно глядите на вещи… И такое положение укротителя и палача вам нравится? — сказал он.

В голосе его звучала бессильная злоба.

— Очень… Нет ничего лучше чувства власти… Вы, мужчины, очень хорошо знаете это. Почему же женщина не может воспользоваться обстоятельствами, дающими ей в руки эту власть.

Он заскрежатал зубами.

— Не сердитесь… Разве можно сердится на такую красивую женщину.

Она встала во весь рост и закинув на голову свои обнаженные руки, лениво потянулась.

Вся кровь бросилась ему в голову.

— Садитесь сюда, рядом со мной! — села она снова на диван.

Он повиновался. Она обвила его рукой за шею и потянула к себе.

Снова мысли и думы, весь, только что окончившийся унизительный для него разговор, вылетел у него из головы и она снова наполнилась одною клокочущею горячею кровью.

(обратно)

XVIII У ТАВРИЧЕСКОГО САДА

В описанный нами день треволнений для Виктора Павловича Оленина, день встречи его с Иреной Станиславовной и переезда, по ее требованию, под одну с нею кровлю, в доме генерала Владимира Сергеевича Похвиснева ждали гостей.

Туда должен был приехать и Иван Сергеевич Дмитревский. Последний хотел прихватить с собой и своего племянника, но визит таинственной посетительницы и происшедший после него разговор с Олениным побудил старика не заикаться не только о совмествой поездке, но даже о предполагаемом им самим посещении семьи Похвисневых.

Похвисневы, как мы уже сказали, приобрели домик за Таврическим садом, то есть по тогдашнему времени не только на окраине города, а за городом.

Дом был деревянный, одноэтажный, окруженный забором, за которым с одной стороны был густой сад, а с другой обширный двор, со всевозможными службами, людскими и тому подобными хозяйственными постройками.

Дом, как загородный, был приобретен за недорогую цену, и не только с мебелью, но со всею домашнею обстановкою и живым инвентарем, заключающимся в шести лошадях, четырех коровах, свиньях с поросятами, домашней птицей и прочим.

Дом этот разыскала Ираида Ивановна и уплатила за него три тысячи рублей — цена даже по тому времени баснословно дешевая.

Продавал, его один дворянин, имевший несчастье потерять жену, бывшую несколько лет сумасшедшею, а потому не только дом, но все вещи, находившиеся в нем, навевали на несчастного вдовца, впавшего по смерти жены в меланхолию, тажелое, гнетущее воспоминание.

Этим объясняется дешевизна покупки.

Ираида Ивановна, впрочем, благоразумно умолчала о прошлом обитателей приобретенного ею домика.

Меблировка комнат, довольно обширных и чистых, если не многочисленных, то совершенно достаточных для таких семейств, как семейство Похвисневых, была более чем прилична, а главное — все было в порядке, под руками, и хозяйство, с помощью крепостных слуг, прибывших из Москвы вместе с господами, с первого же дня жизни в домике пошло, как бы о заведенному издавна порядку.

Это радовало сердце хозяйки.

Состояние Похвисневых не было из особенно больших. Сотня душ крестьян в подмосковной деревне да пятьдесят тысяч рублей, полученных в приданное за женою, — вот все, чем располагали Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна.

При наличности двух взрослых дочек, по тому времени это была почти бедность, тем более, что довольно значительная часть капитала была прожита молодыми сунрагами в первые годы после свадьбы.

За покупкой дома у них осталось лишь несколько тысяч.

Часть родового имения, полученную еще при жизни отца Владимиром Сергеевичем, последний продал брату Сергею Сергеевичу за наличные, которые ушли на бурную и дорогую жизнь холостого молодого гвардейского офицера, как ушли и те несколько десятков тысяч, которые выделил ему тоже при жизни его отец, Сергей Платонович.

У Владимира Сергеевича осталось лишь маленькое имение в Тверской губернии, чуть ли не с 15 душами крестьян.

Пожалование трехсот душ государем пришлось очень кстати и было, пожалуй, важнее генеральского чина.

Впрочем, последнему много обрадовались сам генерал, генеральша и их старшая дочь Зинаида Владимировна.

Равнодушной к генеральству отца осталась младшая, Пелагея или Полина, как звали ее родители.

Неблагозвучное имя Пелагеи она получила в честь бабушки, по матери, по требованию старухи, как имя, переходившее из рода в род и непременно бывавшее в потомстве и дочерей, и сыновей.

Справлялось новоселье и праздновалась монаршая милость.

Правда, приглашенных было немного, так как Похвисневы еще не успели завести круг знакомства, а все же хлопот оказалось довольно.

Владимир Сергеевич любил общество и сам принимал участие в разговоре, и своими острыми подчас словечками смешил присутствующих.

Ираида Ивановна, вполне светская дама, умела устраивать вечера и принимать гостей, как истая аристократка.

Во время этих приготовлений Полина шмыгала из комнаты в комнату, как мышка; казалось, все заботы по хозяйству лежали на ней одной, потому что она так усердно хлопотала обо всем: то она ставила на стол серебряные корзины с печеньем, то насыпала сахар, то раскладывала по хрустальным вазам конфеты.

Наконец, с раскрасневшими щеками, хорошенькая девушка подбежала к сестре и сказала:

— Поди, посмотри сама, все ли сделано, как следует… Кажется все… Печенье повару удалось как нельзя лучше.

— Ах, оставь меня, Полина, — возразила Зина. — Я успею посмотреть потом, а теперь у меня нет ни малейшей охоты напрасно утомляться. Тебе я также посоветовала бы немного отдохнуть… Ты вся раскраснелась и волосы твои растрепались…

— Ах, это ничего! Премию за красоту я предоставляю тебе… Дяде Ване я нравлюсь и замарашкой… Недаром он называет меня «своей растрепкой» и это мне нравится.

— Дядя Ваня! — насмешливо сказала Зинаида Владимировна. — Он опять будет мучить нас рассказами своих старых историй, которые я все давно знаю наизусть за то время, как он, бывало, гостил у нас в Москве… Если бы ты сделала одолжение, не пускала бы его ко мне, а сидела бы с ним сама. Я прихожу в нервное состояние, когда он начинает свои рассказы: «Я помню интересный случай, бывший со мною…» Или: «Когда я еще был кадетом…» Нет, это решительно невыносимо.

— Замолчи! — воскликнула Полина. — Тебе вовсе не следует ставить ему в упрек его забывчивость. Все это нисколько не мешает ему быть славным, умным стариком, он совсем молодец… Хоть под венец веди…

— С тобой?

— Что же, я бы не прочь… Он лучше многих молодых, и я с ним охотнее беседую, чем с другими… Однако, я заболталась с тобою, а у меня куча дела, а времени осталось немного..

Она быстро схватила связку ключей и убежала.

Разговор происходил в очень изящно убранной комнате молодых девушек.

Зинаида Владимировна поднялась со своего места и подошла к зеркалу.

Простой, но изящный наряд оттенял ослепительный цвет лица и русые волосы, собранные в замысловатую прическу.

Эти две сестры, одна вычурно одетая и причесанная, стоявшая у зеркала, и другая, только что выбежавшая из комнаты, в небрежном туалете, с волосами, заплетенными в одну косу, — были действительно очень похожи друг на друга, но вместе с этим они казались даже не сестрами, а совершенно чужими девушками, — такова была громадная разница между ними, в обхождении, в характере, в способе держать себя…

Полина, как мы знаем, была лишь немного меньше ростом своей сестры, и только годом моложе ее, а тем она казалась перед ней совершенной девочкой.

Это зависело от направления их развития, от взглядов на жизнь и от количества самомнения.

Лицо Зинаиды Павловны было серьезно. Казалось, тревожные думы беспокоили ее хорошенькую головку.

Она была тщеславна и самолюбива, ей хотелось блистать в большом свете. Жизнь в Москве на ограниченные средства родителей не удовлетворяла ее. Она не считала лучшим и теперешнее их положение, хотя перспектива представления ко двору, о возможности которого сообщил отец, мутила ее воображение.

Она узнала вчера от своей горничной, всеведущей Дунянш, что Виктор Павлович Оленин в Петербурге, у своего дяди, того самого дяди Вани, которого так называла, по отдаленному свойству с их домом, Полина.

«Он приехал для меня, — решила Зинаида Владимировна. — Он будет сегодня с Иван Сергеевичем».

Это ей казалось несомненным, но все же какая-то тревога заставляла биться ее сердце.

«Придет или не придет! Конечно придет… — рассуждала она… — А вдруг…»

Беспокойство возобновлялось.

Громадное состояние Оленина, кажется, более чем он сам, привлекало практическую девушку.

— Близость ко двору и богатство… Одно без другого немыслимо… Я добьюсь и того, и другого! — мысленно несколько раз повторяла себе Зинаида Владимировна.

Самолюбивая Ираида Ивановна пламенно желала видеть в руках своей дочери богатство Оленина и часто говорила с ней об этом.

И теперь, войдя в комнату и застав дочь перед зеркалом, она заметила, что девушка создана для более лучшей жизни, чем та, которую она ведет теперь.

— Ты совершенно права, мама, — согласилась с нею дочь, — я сама чувствую, что должна быть в другом месте. Зачем мне притворяться перед тобой, я знаю, что я красива и могла бы играть видную роль в большом свете, но ведь молодость и красота скоро проходят, мне скоро двадцать лет, приданного у меня нет…

— А Оленин?

— Что Оленин… Он, говорят, в Петербурге… Приедет ли сегодня? А если и приедет… Что толку, так странно сдержан, что мне, кажется, самой придется просить его руки, если я хочу быть его женой…

Зинаида Владимировна захохотала, но в этом хохоте слышалась затаенная тревога.

— Если он здесь, он, конечно, будет сегодня же у нас… Для кого он сидел столько времени в Москве? Для тебя… Если он сейчас же после нашего отъезда приехал в Петербург, то значит тоже только для тебя…

— Но на самом ли деле он так богат, как говорят?.. — задумчиво, пропустив мимо ушей слова матери, спросила Зинаида Владимировна.

— Конечно же… Кому же это знать лучше, нежели дяде Сереже… Он был его опекуном… Его дядя Дмитревский тоже богат, а он единственный его наследник…

— Ну, дядя Ваня если кому и оставит состояние, то это Полине… — злобно, завистливым тоном заметила молодая девушка.

— Что выдумала?.. Впрочем, это было бы хорошо… С тебя довольно и состояния племянника…

— Вы думаете?

Разговор был прерван приездом первого гостя.

(обратно)

XIX ПРАВЕДНИЦА

Этот гость был Иван Сергеевич Дмитревский.

— Легок на помине! — подумала Ираида Ивановна, выходя к нему в гостиную.

Атлетическая фигура Дмитревского поднялась при входе ее с кресла.

Из гостиной вышмыгнула, уже успевшая приветствовать «дядю Ваню», но не успевшая сделать своего вечернего туалета, Полина.

Генеральша недовольно покосилась вслед убежавшей дочери.

— Вы одни? — обратилась она к гостю.

— Один, матушка, ваше превосходительство… один… — отвечал, целуя руку Ираиды Ивановны. — А почему же вы думаете, что я не сам вдруг или сам третий?

— Я слышала, ваш племянник… — смутилась генеральша, так как первый вопрос вырвался у нее под впечатлением разговора со старшей дочерью.

— Приехал… Виктор приехал.

— Так я думала…

— Что он явится засвидетельствовать вам свое почтение… И хотел, матушка ваше превосходительство… Только я ему в том воспрепятствовал.

— Это почему же?..

— С дороги человек устал, да и недужится ему что-то… А рвался… ужас, как рвался… — фантазировал Иван Сергеевич, чтобы объяснить на самом деле странное отсутствие у Похвисневых Оленина.

— Надеюсь, недужится не опасно? — спросила Ираида Ивановна.

— Нет… пустяки… растрясло, дорогой растрясло… ну и недужится… — утешил ее Дмитревский.

— С чего бы растрясти… Ведь в санях…

— А ухабы, матушка ваше превосходительство, ухабы… — нашелся Дмитревский.

— И то, а я не сообразила… И здесь, в городе-то, иной раз всю душу вымотает, ежели далеко…

— Вот то-то и оно-то… Ну и растрясло… Как поправится мало-мальски… первый визит к вам… Ждет не дождется… — лукаво улыбнулся Иван Сергеевич.

Гость и хозяйка уже сидели в креслах.

— Вы не пройдете ли к его превосходительству?

С получением ее мужем генеральского чина, она не называла его иначе, как полным титулом.

— Пойду, пойду, вы идите, коли надо… Хозяйский глаз — смотрок… Я свои… И один посижу… и с его превосходительством покалякаю.

— Я действительно пойду… Мне надо кое-что по хозяйству справить… — встала Ираида Ивановна.

— Идите, идите, матушка.

Та вышла и прямо отправилась в комнату барышень. Полина делала свой туалет.

— Побойся ты Бога… Ведь ты причесалась какой-то чучелой, — кое-как, на лоб лезут пряди волос… Перечешись…

— Нет уж, слуга покорная… я предоставляю тебе чуть не пол дня проводить у зеркала, а я не стану… Причесалась, оделась и в сторону.

— Но как причесалась, как оделась…

— Как могла и сумела.

— Вели горничной.

— Теперь не могу стоять как кукла, которую обряжают… Свои руки есть.

Зинаида Владимировна пожала плечами и отошла.

— Дура!.. — сквозь зубы, тихо, но так, что Полина слышала, сказала она.

Полина Владимировна не обиделась, но, напротив, добродушно расхохоталась.

— Вот странно, сердится на то, что для нее же лучше.

— Как лучше? — обернулась к ней сестра.

— Да так! Если я оденусь и расфуфырюсь как ты то пожалуй буду если не лучше тебя, так такая же и отобью… Оленина.

— Благодарю за жертву… если для меня… Одевайся даже лучше меня. Я не боюсь.

— Нет, я и для других…

— Это любопытно…

— Что им будет за радость смотреть на двух одинаковых, как две капли воды… Это скучно… Да притом, они не будут знать в кого им влюбляться, а теперь для них это ясно…

— Как ясно?..

— Влюбляться надо в тебя, любить меня.

Разговор сестер прервал приход матери.

— Там пришел Иван Сергеевич… — деланно-равнодушным тоном сказала она.

— Один? — быстро обернулась к матери Зинаида.

— Один… Виктор Павлович болен… Иван Сергеевич настоял, чтобы он остался дома…

— Серьезно?

— Нет… Просто с дороги… Мне кажется, старик преувеличивает.

Ираида Ивановна вышла. За ней вскоре убежала и Полина.

Зинаида Владимировна позвала горничную и чуть ли не в двадцатый раз начала поправлять свою прическу.

Иван Сергеевич, между тем, отправился к генералу.

Он застал Владимира Сергеевича в волнении, ходившим по кабинету.

Генерал Похвиснев был полный, невысокого роста мужчина, с кругленьким брюшком и с коротенькими ножками. Он был одет в генеральском мундире, со всеми орденами. Оленина он встретил радушно, но рассеянно.

— С чего это ты, брат, в таком параде? — удивленно спросил Иван Сергеевич.

— Как с чего… все-таки будут гости…

— Не финти, Владимир… ты кого-нибудь ждешь… Недаром ты в такой ажитации…

Иван Сергеевич уселся в кресло. Генерал несколько раз молча прошелся по комнате и остановился перед своим приятелем.

— Если уже говорить… так говорить… Тебе скажу… Я действительно ожидаю сегодня к себе одну особу…

— Особу?

— Да…

— Какую же это?

— Графа Ивана Павловича…

— Кутайсова?

— Его самого… Сам назвался…

— Вот как… С чего бы это…

— Генеральша с Зиной как-то были на утреннем разводе… Граф их там увидал… Справился: кто… Ему сказали… Он при встрече со мной во дворце и говорит: красавицу какую, ваше превосходительство, привезли к нам да под спудом держите… Дозвольте хоть к вам приехать… полюбоваться… Шутник… его сиятельство…

Генерал остановился.

— Ну, а ты что?

— Я, известно, «сочту за честь» и все такое… как водится в этих случаях.

— Он бабник… Турка… горячая кровь…

— Может Зине суждено быть графиней…

— Ну, это навряд… Там Шевальиха опутала его сиятельство с ног до головы…

— Что Шевальиха… актерка… не жена…

— Ну, такие-то хуже жен… — заметил Дмитревский. Ему почему-то в этот момент вспомнился Оленин. «Что-то он со… своей?..» — мелькнуло в его голове. Генерал продолжал ходить нервными шагами по кабинету.

— Шевальиха, что Шевальиха… Такие и после свадьбы остаются… Не в этом дело… Капиталов у графа хватит… — говорил он, как бы рассуждая сам с собою.

— Остаются-то остаются, но об этом следует спросить Зину… Останется ли довольна она.

— Зинаида у меня умна… Такие пустяки ее не остановят.

— Это праведницу-то? Уж подлинно в тихом омуте… — заметил Дмитревский.

— Что ж праведница… Она умеет себя показать… Не всем надо знать, что кто думает…

— Такая мудрость жизни в молодой девушке, по-моему, отвратительна…

— Ну, пошел, поехал… Знаем мы тебя, уж поистине праведник, вас с Полиной на одну осину… Та тоже помешана на естественности и откровенности…

— И прекрасно… Такова и должна быть девушка, этот цветок, растущий на воле и не изуродованный искусственным жаром теплиц… К сожалению, такие девушки теперь редки…

— А по моему этот цветок, не сожженный жаром теплиц, просто дура… Она никогда не сделает партии…

— Она выйдет по любви и будет счастлива…

— Тебе хорошо, когда у тебя мошна-то по швам расползается, говорить о счастьи, а попробовал бы с сотней-другой душ…

— Можно быть счастливым и при небольших средствах…

— Вот что, Иван, ты это дело брось, и не вбивай еще больше дури в голову девчонке…

— Я ничего никому не вбиваю, я говорю, что думаю…

— Я ведь знаю, что ты стоишь горой за Гречихина, но этому не бывать… Слышешь, не бывать…

— Слышу… Мне ведь от этого ни тепло, ни холодно… Жаль Полину, но ведь она не моя, а твоя дочь… Выдавай ее не только за турка, а хоть за китайца… — рассердился Иван Сергеевич.

— Идите в гостиную, начинают съезжаться… — вошла в кабинет Ираида Ивановна и тотчас же вышла.

— Вот что, брат, ты там не проболтайся на счет Кутайсова, я хочу им приготовить сюрприз…

— Хорошо, хорошо, мне что за дело.

— А может он и не приедет?

— Может…

— Нет, скажи серьезно… Ты его лучше знаешь.

— Шевальиха задержит если…

— Авось не задержит… — тревожным тоном заметил генерал, и поставив трубку, которую курил, ходя, на подставку, вместе с Иваном Сергеевичем вышел в гостиную.

Там уже было человек десять посторонних.

Гости принадлежали к числу военных, бывших сослуживцев майора, так внезапно сделанного генералом. Многие были тоже в отставке, а другие перешли в штатскую службу.

Три дамы и одна золотушная девица, одетые по последней моде, вносили разнообразие в мужское общество.

С дамами беседовала Ираида Ивановна, а с золотушной девицей — Зинаида Владимировна.

Кто, как мы, по праву бытописателя, видел ее за какие-нибудь полчаса в ее комнате, посмотрев на нее теперь, не узнал бы ее.

Это была совершенно другая девушка. Она придала своему лицу какое-то выражение неземного существа, мечтательной наивности — она сияла какою-то, казалось, неподдельною святостью. За это-то выражение Иван Сергеевич, давно раскусивший ее, и называл насмешливо «праведницей».

Генерал начал здороваться с гостями. Иван Сергеевич оказался знаком со всеми.

Мужчины окружили его и стали поздравлять. Обращаясь к нему, они называли его вашим превосходительством.

Это не ускользнуло от внимания Ираиды Ивановны и Зинаиды Владимировны.

Обе они подняли головы и прислушались.

— Вы кажется Иван Сергеевич за компанию с Владимиром в генералы произвели? — крикнула она.

— Да он и есть генерал… Разве вы не слышите, мы его поздравляем…

— С чем? — вмешался в разговор Похвиснев, подходивший к ручке дам.

— Как с чем. Разве вы не знаете? Он сегодняшним приказом назначен товарищем министра уделов и переименован в действительные статские советники… Завтра приказ выйдет.

— Вот как… Хорош друг… Мне хоть бы словом… — укоризненно покачал головою генерал.

— Я и забыл об этой неприятности, — засмеялся Дмитревский. — Да кроме того, ты меня так пушил в кабинете, что я не имел времени, если бы и помнил. Истинно по-генеральски распек…

— За что?

— Да так, у нас завязался философский спор о жизни… Мы ведь с ним всегда спорим…

Разговор перешел на приключения с Владимиром Сергеевичем и Дмитревским.

Оба, по просьбе гостей, рассказали подробно происшедшие с ними случаи.

— Он счастливее меня отделался… — окончил свой рассказ Иван Сергеевич. — Ему воздали почести и оставили в покое, а меня запрягли… Буду я уж в этих уделах не у дел…

— Ишь скромничаешь… Министром будет… — заговорили кругом.

Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна стали глядеть на него более почтительно.

Одна Полина смотрела на «дядю Ваню» своим обыкновенным светлым, любящим взглядом.

Когда Иван Сергеевич отошел от группы мужчин, она тотчас подошла к нему.

— Поздравляю, дядя Ваня… Отчего же ты мне не сказал?

— Да право же забыл! Да и что интересного… Ведь оттого, что я стал товарищем министра, я не изменился и узоров на мне не нашили…

— Вот я тоже, сделайся сейчас хоть царицей, осталась бы такой же как я есть…

— Так и следует, человек должен быть прежде всего человеком…

— Диву я даюсь на Зину…

— Это на «праведницу»?

— Ты ее не любишь, дядя, а мне ее жаль…

— Жаль?

— Ей, вероятно, очень тяжело быть не тем, что она есть и вечно следит за собою… Если бы ты видел ее перед гостями у нас в комнате.

— Что же?

— Она совсем другая… Нет этих ни опущенных глаз, ни сдержанной улыбки… Она, напротив, горячая… резвая, капризная…

— Знаю, знаю… словом — «праведница».

— Я еще вот что хотела сказать тебе дядя…

— Что моя, растрепочка?

— Она ведь влюблена.

— В кого?

— В Виктора Павловича.

— Успокойся, голубчик, такие как она не влюбляются, они влюбляют только в себя.

— То есть ей хочется выйти за него замуж.

— Это другое дело…

В это время вошедший слуга торжественно доложил:

— Его сиятельство граф Иван Павлович Кутайсов.

Генерал и генеральша бросились встречать почетного гостя.

(обратно)

XX АББАТ ГРУБЕР

Графу Ивану Павловичу Кутайсову — любимцу императора Павла Петровича, было в то время сорок три года. Это был видный, красивый мужчина, со смуглым, выразительным лицом, обличавшим его восточное происхождение.

Интересна судьба этого человека.

Двенадцатилетний турчонок, присланный в подарок императрице Екатерине в первую турецкую войну 1769 года, он был, после совершенного над ним святого крещения, подарен ею сыну — великому князю Павлу Петровичу, которому шел в то время пятнадцатый год.

Великому князю полюбился турчонок. Он разделял с ним и научные занятия, и игры, а затем был им определен в гатчинские войска и скоро достиг в них штаб-офицерских чинов.

Павел Петрович был неразлучен со своим любимцем. Он был вместе с ним и по получении известия о кончине императрицы в ноябре 1796 года.

По восшествии на престол, император Павел осыпал своего любимца почестями и наградами — он был сделан графом Российской империи.

Граф Иван Павлович не остался неблагодарным за монаршие милости и был беззаветно предан своему государю. Любовь его к Павлу Петровичу доходила до обожания. Он ревниво охранял предмет этой любви от посторонних влияний.

Увлекающийся по натуре, император доставлял Ивану Павловичу много горьких минут нравственных страданий.

И теперь, несмотря на то, что исполнил слово, данное Владимиру Сереевичу Похвисневу и приехал полюбоваться на его красавиц, граф был, видимо, не в своей тарелке.

Произошло это от одного события в интимной жизни двора, приблизившего к трону нового любимца.

Этот любимец был иезуит — аббат Грубер.

Аббат был один из выдающихся распространителей иезуитизма. Он родился в Вене, воспитывался в иезуитской коллегии и получил там прекрасное разностороннее образование.

В орден он вступил в юношеских годах. В описываемое нами время ему было шестьдесят лет.

Большую часть своей деятельности по службе ордену он отдал Австрии, а по уничтожении там Иосифом II ордена, перебрался, пользуясь покровительством иезуитам со стороны Екатерины II, в Белоруссию, а именно в город Полоцк, став во главе уцелевшего там остатка ордена Иисуса.

Вскоре, однако, Полоцк показался, конечно, тесен для предприимчивого иезуита и он появился в Петербурге.

Это было в последние годы царствования императрицы Екатерины.

Иезуиты издавна стремились утвердить влияние ордена не только в русском обществе, но и при императорском дворе.

Благосклонность императрицы к членам ордена Иисуса не простиралась, однако, до возможности осуществления для них этих надежд.

Им дали убежище в Полоцке, но дальнейшее распространение влияния ордена не входило в расчеты мудрой монархии.

Православная Россия и католический орден были, конечно, двумя параллельными линиями.

У них не было и не должно быть точек соприкосновения.

Иезуиты хорошо понимали это, но надеялись на счастливые обстоятельства и пытались утвердиться в столице под предлогом сношения с петербургской академией наук.

Историк, механик, лигвинист, гидравлик, математик, химик, врач, музыкант и живописец, аббат Грубер явился в Петербург с целью представить академии некоторые сделанные им изобретения, между которыми были: водяной воздушный насос и ножницы для стрижки тонкого сукна, а также ознакомить это высшее русское ученое учреждение со своим проектом об осушке болот.

Такова, по словам аббата, была единственная цель его приезда в столицу.

Под предлогом отыскивания покровителей своим изобретениям и проектам, Грубер втерся в дома тогдашних вельмож и стал появляться во всех публичных собраниях.

Кроме всесторонних основательных знаний, аббат обладал светским лоском, замечательным даром слова и умением заинтересовать слушателя.

Он великолепно говорил по-немецки, по-французки, по-итальянски, по-английски, по-польски и по-русски и был замечательный знаток языков греческого, латинского и еврейского.

В петербургском обществе заговорили о нем, как о необыкновенном ученом и благочестивом человеке.

Молва дошла до великого князя и он вспомнил, что Грубер был представлен ему в Орше и произвел на него приятное впечатление.

Смерть Екатерины II и вступление на престол Павла Петровича было событием, заставившим общество отодвинуть толки о симпатичном аббате на задний план.

Это не входило в расчеты Грубера, с настойчивостью стремившегося к заветной цели.

Случай — этот бог энергичных людей — помог ему.

За несколько недель до момента нашего рассказа, у императрицы Марии Федоровны заболели зубы.

Боль была страшно мучительна и все испытанные средства оказались бессильными не только прекратить, но хотя бы несколько успокоить ужасные страдания императрицы.

Болезнь эта сильно тревожила Павла Петровича.

Во время одного из болезненных припадков, одна из приближенных к ее величеству дам, графиня Мануцци, передала государыне письмо аббата Грубера, где он просил позволения представиться императрице, заявляя, что у него есть верное средство от зубной боли.

Государыня показала письмо Павлу Петровичу.

Последний потребовал заявлявшего так уверенно осебе врача-иезуита во дворец.

Прием его был, однако, не из особенно приветливых.

— Вы беретесь вылечить императрицу?.. Не слишком ли много вы берете на себя, господин аббат? — резко спросил государь вошедшего к нему в кабинет Грубера.

— При помощи Божьей, я надеюсь прекратить страдания ее величества, — ответил аббат, ни мало не смутившись под испытующим взглядом императора. — При этом, ваше величество, может, впрочем, встретиться и одно весьма важное препятствие: мне необходимо будет остаться несколько дней безотлучно при императрице, чтобы постоянно следить за ходом болезни и тотчас же подавать помощь. Поэтому я вынужден просить у вас, ваше величество, разрешения поместиться на несколько дней в одной из комнат, близких к кабинету государыни.

Павел Петрович был сначала поражен этим неожиданным условием.

Он несколько раз в глубокой задумчивости прошелся по комнате.

— Я согласен удовлетворить ваше желание, господин аббат, — остановился он, наконец, против Грубера, — но с тем, что я буду сам наблюдать за вашим лечением.

Грубер почтительно поклонился. Ему отвели комнату, соседнюю с кабинетом его величества, а государь приказал поставить в кабинете императрицы около одного из канапе ширмы и там устроил себе временную опочивальню.

Лечение началось.

Аббат был в восторге. Для наблюдательности хитрого иезуита, умеющего все подсмотреть, все подслушать и из всего сделать нужные выводы, открывалось широкое поле.

Пробыть безвыходно несколько дней и ночей в императорских покоях — событие, о котором ни один из его собратий не смел и мечтать.

Груберу представлялся удобный случай для ознакомнения со всеми мелочами царского домашнего обихода, царских привычек и для встреч и знакомств с близкими к царственной чете лицами.

Конечно, в случае неудачи, он, как наглый обманщик, рисковал попасть из дворца прямо в один из казематов Петропавловской крепости, но ничто на земле не дается без риску.

Патер рисковал, понимая, что для иезуитских козней наступила в России самая вожделенная пора, и упустить благоприятные обстоятельства, сложившиеся для него, он, как ревностный член общества Иисуса, считал непростительным.

Он готов был жертвовать собой в пользу ордена. Счастье ему благоприятствовало.

После первой же дозы принятого лекарства, государыня почувствовала некоторое облегчение. По предписанию Грубера, она повторила прием и боль заметно стихла.

Мария Федоровна повеселела, повеселел и Павел Петрович. Грозные взгляды государя сменились ласковыми. На его губах, при встрече с аббатом, стала появляться приветливая улыбка.

Прошло пять дней, зубы государыни прошли.

Павел Петрович в самых искренних выражениях благодарил Грубера и объявил, что жалует его орденом святой Анны.

— Уста мои немеют от наполняющей душу мою благодарности за этот знак почета, которым вы, ваше величество, хотите отличить меня… Но, к прискорбию моему, не смею и не могу принять жалуемой мне вашим величеством награды… — низко поклонился аббат.

— Это почему? — вспыхнул Павел Петрович.

— Устав ордена, к которому я принадлежу, и правила общества Иисуса строго запрещают его членам носить какие-либо знаки светских отличий… Мы обязаны служить государям и государствам «ad majorem Dei gloriam».

— «Для увеличения славы Божьей», — перевел этот латинский девиз смягчившийся государь. — Превосходно… Истинно бескорыстное служение… А между тем на вас клевещут, вас злословят… Почему это?

— Клевета и злословие — естественные спутники добродетели на земле… — отвечал, вздыхая и опустив глаза в землю, аббат. — Мы, иезуиты, поборники старых порядков, стражи Христовой церкви и охранители монархических начал. При теперешнем настроении умов, зараженных зловредным учением якобинцев, естественно, мы не можем встречать повсюду никого иного, как злейших врагов.

Государь слушал внимательно, а аббат Грубер, со свойственным ему умением и красноречием стал далее развивать ту мысль, что общество Иисуса должно служить главною основою для охранения спокойствия и поддержания государственных порядков. Аббат коснулся вскользь настоящего положения дел в Европе и обнаружил необычайно глубокое звание всех тайников европейской политики.

Павел Петрович был положительно очарован его умом и знаниями и в знак своего благоволения, дозволил ему являться во дворец во всякое время без доклада.

Иезуит торжествовал и, конечно, не преминул воспользоваться этим милостивым дозволением.

Вскоре он оказал и лично императору, хотя мелочную, но угодную ему услугу.

Однажды он явился в кабинет, когда его величество изволил пить шоколад.

— Почему это, — сказал Павел Петрович, — никто не сумеет приготовить мне шоколад, какой я пил только однажды, во время путешествия моего по Италии, в монастыре отцов иезуитов? Он был превкусный…

— У нас, иезуитов, ваше величество, существует особый способ приготовления шоколада, и если вам, государь, будет угодно, я приготовлю его так, что он придется вам по вкусу.

Государь дал дозволение, и приготовленный Грубером шоколад ему чрезвычайно понравился.

После этого случая аббат, под предлогом приготовления шоколада, стал являться к императору каждое утро.

Павел Петрович милостиво шутил с ним, называя его не иначе, как «ad majorem dei gioriam».

Аббат Грубер сделался необходимым домашним человеком в интимной жизни русского императора.

Это выводило из себя приближенных государя, и в особенности любимца Павла Петрович — графа Ивана Павловича Кутайсова.

Последний, как и другие сановники, принужден был почти раболепно изгибаться перед так недавно ничтожным патером и заискивать его расположение.

Графу Ивану Павловичу хотелось давно приобрести местечко Шклов, принадлежавшее известному Зоричу, и он чувствовал, что для успеха этого дела ему придется искать могущественной протекции Грубера.

Это ему — Кутайсову!

Хитрый аббат стал между ним и его государем.

Он готов был задушить его своими руками, и каждое утро приветливо, вслед за императором, улыбался ему.

На стороне Грубера при дворе была целая партия, состоящая из эмигрантов, трубивших и шептавших о добродетелях аббата.

Во главе этой партии стояла графиня Мануцци — молоденькая и хорошенькая дамочка, бывавшая в небольшом домашнем кружке императора.

Отец ее мужа, итальянский авантюрист, приехал почти нищим в Польшу, а затем в Россию, где сошелся с князем Потемкиным, усердно шпионил ему и вскоре сделался богачем, владетелем поместий, миллионного капитала и украсил себя, в конце концов, графским титулом.

Сын его, уже поляк по рождению, нашел доступ к великому князю Павлу Петровичу и, зная неприязнь наследника престола к светлейшему князю, открыл ему все тайны, бывшие в руках его отца.

Сделавшись императором, Павел Петрович, ввиду такой преданности, оказывал особое расположение к Станиславу Мануцци, который был ревностный сторонник Грубера, а молоденькая графиня, как будто по легкомыслию, нечаянно, выбалтывала перед Павлом Петровичем то, что нужно было аббату и его партии.

Все это видел проницательный Кутайсов, но в данное время не имел возможности воспрепятствовать.

Оттого-то он и находился не в своей тарелке.

(обратно)

XXI ЗОЛОТЫЕ ГОРЫ

— Моя жена, ваше сиятельство… мои дочери… — представил своих домашних графу Владимир Сергеевич Похвиснев.

Граф, по обычаю того времени, приложился к ручкам как Ираиды Ивановны, так и обеих девиц.

От внимания Владимира Сергеевича не укрылось, что сиятельный гость долгим взглядом окинул Зинаиду Владимировну и более долгим поцелуем облобызал ее руку.

На лице отца появилась улыбка торжества.

Затем все присутствовавшие были представлены по очереди Ивану Павловичу.

Среди них он знал ранее только одного Дмитревского, которого даже фамильярно потрепал по плечу.

— Мы с его превосходительством старые знакомые! — сказал граф. — Государь только что говорил о вас… — почтительно добавил он, опускаясь на предложенное ему хозяином кресло.

Все головы поднялись, все взоры с каким-то благоговейным выражением перенеслись с этого царского вестника, близкого к государю случайного вельможи, на предмет царского внимания — Ивана Сергеевича Дмитревского.

При взгляде на последнего, глаза присутствующих загорелись огоньком зависти.

Все молчали, ожидая подробностей слов государя.

— Очень, очень государь надеется на вас… Так изволил мне сегодня высказать… Главное, искоренить…

Кутайсов остановился.

— Что искоренить? — почтительно спросил сидевший с ним рядом Дмитревский.

— Медленность, волокитство и взяточничество… Вот три язвы, снедающие наше делопроизводство… Его величество начал против них борьбу повсюду, и в военных, и штатских местах…

— Это я вымету… Могу поручиться… Я взяткам не потатчик, лени тоже…

— На это государь и рассчитывает… Изволил спросить мое мнение… В нем вы не можете сомневаться… я высказался о вас с самой хорошей стороны…

— Не знаю, чем заслужил, ваше сиятельство… Волю монаршую постараюсь исполнить, насколько сил хватит… Вас благодарю… — сконфуженно проговорил Дмитревский.

— За что благодарить… За правду, только за правду, так за нее не благодарят.

— Не всегда истина высказывается монархам… — заметил Иван Сергеевич.

— Я всегда говорю правду, невзирая ни на лицо, ни на обстоятельства.

— Благоговеть за это перед вами надо, ваше сиятельство, — вставил Владимир Сергеевич.

Кутайсов самодовольно улыбнулся.

— Но вы один… — продолжал Похвиснев.

— Вот будет и другой… — перебил его Иван Павлович, жестом указывая на Дмитревского. — Тоже любит резать правду матку…

— Уж на это его взять… — согласился генерал.

— Дядя Ваня — это сама правда, это ее воплощение на земле, — заметила, подняв свои густые ресницы и быстро опустив их, Зинаида Владимировна.

Она первый раз назвала Дмитревского «дядей». Он окинул ее проницательным взглядом и на углах его губ скользнула чуть заметная усмешка.

— Вот и голос ангела… О чем же говорить нам… — сказал граф, жадным взглядом окинув всю зардевшуюся от его комплимента молодую девушку.

— Вашего племянника, ваше превосходительство, Оленина, сегодня тоже можно поздравить с монаршею милостью…

— Виктора? — удивленно спросил Дмитревский.

Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна превратились в слух.

— Да, зачислен в тот же полк в гвардию…

— Вот обрадуется… Спасибо Николаю Петровичу Архарову, это он походатайствовал… Сообщу, сообщу ему радость… А то ведь молод, красив, а застрял в Москве и дождался там до исключения из службы…

Иван Сергеевич чуть заметно метнул взглядом в сторону Зинаиды Владимировны.

— Сообщать не трудитесь… Он сам знает…

— Кто?

— Ваш племянник.

— Как так?

— Его величество сегодня встретил его на Гороховой, изволил подозвать к себе, узнал кто он и на повторенную им просьбу о принятии вновь на службу, изволил лично сообщить ему радостное известие.

— Как же это, кузен, — заметила Ираида Ивановна, так впервые назвавшая Ивана Сергеевича по родству, — вы говорили, что Виктор Павлович лежит болен, а он по Гороховой разгуливает.

— Ушел, значит, матушка, без спросу. Видно пройтись захотелось… А может и по предчувствию, что судьбу свою найдет… И то бывает, — вывернулся Дмитревский. — Ведь я из дому-то выбрался раненько, еще места в два до вас заезжал, — прилгал он для вящей правдоподобности.

— Так сам его величество объявил ему? — обратился он снова к Кутайсову.

— Сам, сам, а приехав, приказ дал написать… Я и посылал к командиру полка… Завтра ему назначено представляться от шести до семи утра.

— Раненько.

— Ноне не прежнее время… Государь встает и ложится рано… Я вот к вам поехал, а его величество уж удалился в опочивальню.

— А как же во время придворных балов? — поинтересовалась Ираида Ивановна.

— Его величество не мешает веселиться другим, но сам на покой удаляется рано, да и балы будут, как слышно, оканчиваться ранее прежнего. Вот посмотрите, скоро наступит ряд празднеств при дворе… Вы, конечно, будете их украшением? — обратился с последней фразой граф к Зинаиде Владимировне.

— Я… я… не знаю, как maman! — опустила совершенно глаза и покраснела молодая девушка.

— Ваша maman, конечно, не захочет оставлять под спудом свое сокровище и не огорчит всех нас отсутствием особы, которой самой судьбой предназначено быть царицей этих балов.

— Вы слишком добры, ваше сиятельство, к моей девочке, — с нескрываемым радостным чувством заметила Ираида Ивановна.

Зинаида Владимировна только на мгновение подняла глаза и подарила Кутайсова благодарным взглядом.

— Какая тут доброта, сударыня, я только справедлив и имею очи, чтобы видеть.

— Когда же начнутся эти балы?.. — чуть слышно прошептала Зинаида Владимировна.

— Во время коронационных празднеств в Москве, а потом по приезде в Петербург…

— Счастливая Москва… Как жаль, что мы уехали из нее! — воскликнула она капризным тоном ребенка.

— Кто мешает вам поехать туда на время этих празднеств.

— Ну, батюшка, ваше сиятельство, лучше не искушайте мое бабье. С каких это капиталов нам разъезжать из города в город, да еще во время празднеств… На одни тряпки да разные фальбала какая уйма денег выйдет! — вставил свое слово Владимир Сергеевич.

Что он разумел под словом «фальбала» неизвестно.

— Скупитесь, ваше превосходительство, скупитесь… — ударил граф фамильярно по коленке Похвиснева. — Для такой дочки не грех мошну-то и порастрясти…

— В самом деле, генерал, почему же нам не поехать гостить в Москву к брату Сереже, — сказала Ираида Ивановна.

— Мошна-то негуста, ваше сиятельство, ой, как негуста, — не слушая жены, отвечал Владимир Сергеевич, видимо, польщенный фамильярностью графа.

— Сгустят, ваше превосходительство, сгустят монаршею милостью..

Лицо генерала расплылось в довольную блаженную улыбку.

— Уж и так, ваше сиятельство, щедротами его императорского величества преисполнен… Где же еще надеяться. И думать не смеешь.

— Ничего, надейтесь… Коли его величество жалует, так жалует, а гневается, так гневается…

— Впрочем, о чем же я думаю… — воскликнула Ираида Ивановна, — чтобы принимать участие в царских праздниках надо иметь придворное звание, а мы что…

— За этим дело не остановится, ваше превосходительство, Ираида Ивановна, не остановится.

— Кабы вашими устами да мед пить, ваше сиятельство… Я сплю и вижу девочку мою при дворе видеть… Мне-то уж куда, на старости лет…

— Устроим, ваше превосходительство, устроим… Жив не буду, если к коронации не будет Зинаида Владимировна фрейлиной, а вы, матушка, статс-дамой…

— И за что такие высокие милости, ваше сиятельство…

— Какие тут милости… По достоинству… Украшением, повторяю, будет придворных празднеств ваша дочь, сударыня…

И мать, и дочь сидели раскрасневшиеся от охватившего их волнения.

Остальные гости молчали и внимали с благоговением речам совершенно увлекшегося красотой Зинаиды Похвисневой графа Кутайсова.

— Волшебник вы будете, ваше сиятельство, коли все так сделаете, — заметил, потирая руки, Владимир Сергеевич.

— И сделаю, ваше превосходительство, сделаю… Еще не все потерял у государя моего… Еще в силе…

— Кто против этого скажет… Ближе-то к его величеству, чем вы, кто найдется? — заметил Похвиснев.

— Это не говорите, пролезли многие в близость, пролезли помимо меня, но я тоже за себя постою, — сказал граф, видимо, скорее отвечая своим собственным мыслям, чем словам генерала.

На лицах подобострасно слушающих гостей мелькало завистливое выражение.

— Ишь дочка-то какого туза приворожила! — казалось, говорили одни…

— И что особенного в этой девчонке! — читалось в глазахмамаши золотушной дочки, и взгляд ее перескакивал с последней на Зинаиду Владимировну, все продолжавшую сидеть с опущенными долу глазами.

Только на двоих людей, находившихся в этой гостиной, все эти обещания золотых гор и разглагольствования графа Ивана Павловича не производили ни малейшего впечатления.

Эти люди были — сидевший в стороне от разговаривающих Иван Сергеевич Дмитревский и Полина, приютившаясь в отдаленном уголке гостиной.

Последняя, нимало не обиженная, что почетный сиятельный гость, рассыпавшийся в любезностях перед ее сестрою, не обращал на нее ни малейшего внимания и, видимо, забыв о ее существовании, исключил ее из того рога изобилия обещаний, который весь высыпал на головы ее матери и сестры.

Придворное звание, которого так жаждали последние, было для нее пустым звуком, значение которого она не могла понять.

Из разговоров «дяди Вани» она знала, что при дворе надо уметь скрывать свои мысли, надо быть не тем, что есть, а подделываться под общий фон картины.

Она не смогла бы этого по натуре и с удовольствием видела, что о ней позабыли.

Порою в ее головке мелькала тревожная мысль, что о ней вспомнят при исполнении обещаний — в том, что их исполнять, она ни на минуту не сомневалась, слепо веря в людей — и ей придется вместе с сестрою и матерью являться на пышные балы, где она будет проводить — это она знала по московским балам — скучнейшие часы ее жизни.

Она старалась, но не могла отогнать от себя этой тревожной мысли, смущавшей ее еще более потому, что она была и без того расстроена.

Расстроил ее «дядя Ваня».

Выбрав минутку, когда все были увлечены росказнями Кутайсова, она перепорхнула из своего уголка и уселась рядом с Иваном Сергеевичем.

Он посмотрел на нее и по ее лицу заметил, что ее что то смущает и беспокоит.

— Что с тобою, растрепочка? Или и тебе завидно, что твоя сестра будет фрейлиной? — тихо сказал он ей.

— Дядя! — укоризненно произнесла она.

Он не заметил тона.

— Если ее сделают фрейлиной, то и тебя… Иначе это будет несправедливо… За это вступлюсь и я.

— Но я совсем не хочу, дядя… — с неподдельным ужасом отстранилась от него Полина. — Я совсем не о том.

— Вот как!.. Почему же?

— Я не умею притворяться… Ты знаешь… Какая же я буду придворная?..

— Ничего, привыкнешь…

— Я не хочу привыкать к дурному… Я не о том…

— О чем же?

— Дядя, милый, зачем ты не сказал сегодня правды?

— Какой правды?

— О Викторе Павловиче…

Иван Сергеевич вспыхнул и несколько мгновений молчал под испытующим взглядом молодой девушки.

— Ишь, растрепка, — смутился старик… — Ну, да вот что я тебе скажу на это, а ты запомни… Знаешь пословицу: «Ложь бывает во спасение»… Только не во спасение себя, а других…

— Я не понимаю…

— Значит можно сказать и неправду, если правдой ты выдашь тайну другого…

— Значит у Оленина есть тайна?

— Значит…

— А… Теперь я спокойна за тебя, дядя…

Вошедший лакей доложил, что чай подан. Все общество отправилось в столовую, где был прекрасно сервирован стол для чая и закуски.

Разговор за столом сделался общий.

Выпив стакан чаю и закусив, граф Кутайсов первый стал прощаться и уехал. По его приглашению, с ним поехал и Дмитревский.

Вскоре разъехались и остальные гости и сами хозяева разошлись на покой.

В эту ночь не спала в семействе Похвисневых одна Зинаида Владимировна. «Золотые горы» и придворное знание, обещанные графом Кутайсовым, окончательно, вскружили голову тщеславной девушке.

(обратно)

XXII ВО ДВОРЦЕ

Ирена ушла тем же таинственным ходом.

Виктор Павлович бросился в постель, разбитый нравственно и физически пережитыми треволнениями дня. Его страшно клонило ко сну, но заснуть он не мог.

Кровь еще продолжала клокотать в мозгу и кроме того, как только его одолевала дрема, готовая перейти в желанный сон, его обоняние поражал раздражающий нервы запах.

Это был запах смеси каких-то сильных духов и молодого женского тела, оставленный после себя Иреною.

Тщетно Оленин ворочался с боку на бок, ложился ничком в подушки.

Роковой запах преследовал его и отгонял, казалось, уже совсем овладевавший им сон.

Так промучился он до рассвета.

В пять часов вошел в спальню Степан будить барина, согласно отданному последним еще накануне приказанию.

К шести часам Виктору Павловичу надо было быть во дворце.

Он знал, что государь именно в этот час выходит из своей опочивальни, и хотя ему не было назначено часа, но его величество мог о нем вспомнить и счесть неаккуратным, а последнее свойство людей особенно гневило государя.

В числе рассказов, слышанных Олениным о Павле Петровиче, был следующий, обошедший все петербургские гостиные, случай, происшедший с генерал-прокурором графом Самойловым.

Он однажды опоздал приехать во дворец, и государь, выйдя, по обыкновению, в шесть часов к своим министрам, тотчас заметил, что генерал-прокурора еще не было.

Павел Петрович вынул часы и стал время от времени на них посматривать.

Прошло четверть часа, полчаса, а Самойлова все не было.

Государь подозвал к себе одного из адъютантов и приказал поставить у крыльца дворца офицера сторожить приезд генерал-прокурора и тотчас ему доложить о нем.

Граф Самойлов приехал без двадцати пяти минут семь.

Павлу Петровичу было тотчас доложено.

Он пошел к нему на встречу через несколько комнат и, встретив, как гостя, усадил и сказал:

— Теперь уж, граф, более чем половина седьмого часа, и все то, зачем вы были мне нужны, я уже сам, вместо вас, сделал и теперь вы мне не нужны. Извольте ехать обратно и приезжайте уже к вечеру, в назначенное время.

Граф был поражен этими немногими словами, как громом, и, конечно, уже в следующие дни не опаздывал.

Урок этот послужил на пользу и всем другим.

Этот рассказ вспомнил Виктор Павлович и сонный вскочил с постели, оделся с помощью Степана и, сев на поданные уже к крыльцу сани, поехал в Зимний дворец.

От дежурного адъютанта он узнал, что государь примет его перед разводом и что высочайший приказ о зачислении его в измайловский полк капитаном послан еще вчера.

Пришлось ожидать часа два.

Раний приезд его не был, однако, лишним, так как адъютант сказал ему, что о его прибытии будет сейчас же, по заведенному порядку, доложено государю.

Оленин вмешался в толпу ожидающих, как и он, приема офицеров разного рода оружия, прибывших для смены караула или развода.

Он прислушался к разговорам.

— Молодец, Чулков, в одни сутки смастерил себе новый мундир… Посмотрим, заметит ли его величество… — говорили в кучке офицеров, близ которой стоял Виктор Павлович.

— Какой Чулков? Какой мундир? — послышались вопросы, видимо, не посвященных в предмет беседы.

— Гвардейский сержант… еще совсем юноша…

— Что же с его мундиром?

— Да ничего… Вчера на разводе он стоял крайним в шеренге… Молодец, высокий, статный… Государь обратил на него внимание, до тонкости рассмотрел его мундир и даже погладил сукно, да вдруг и говорит:

— Какое прекрасное суконце! Небось, оно недешево куплено! Почем заплатил за аршин?

— По шести рублей, ваше величество! — ответил Чулков.

— О, поэтому, — подхватил государь, — весь мундир тебе дорогонько обошелся; а небось одного-то на год мундира мало?

— Конечно, мало, ваше величество, — сказал сержант, — а мундира два надобно.

— Прибавь к тому и третий, хоть подносок, — сказал государь. — Но сколько за тобою, друг мой, душ?

— Сорок.

— Сорок только! — подхватил государь. — Ну, жалок же ты мне! Как ты, бедненький, и пробиваешься еще.

Сказав это, государь отошел, а Чулков, не будь глуп, тотчас сообразил, для чего это было говорено ему и сегодня уже явился в очень хорошо сшитом мундире, но толстого сукна, и стал опять крайним в шеренге. Вот мы и соображаем, что будет… Заметит ли государь такое быстрое исполнение его желания или нет?

— Это, на самом деле, любопытно.

В другом месте несколько статских сановников толковали о небывалом до того времени награждении духовенства орденами.

Перечисляли даже духовных особ, которые были награждены орденами Андрея Первозванного, святого Александра Невского и святой Анны.

Император Павел Петрович повелел носить ордена на шее, а звезды на мантиях и рясах.

Орденом Андрея Первозванного был украшен новгородский митрополит Гавриил, святого Александра Невского — архиепископы казанский — Амвросий и псковский — Иннокентий и святой Анны — протоиерей гатчинский Исидор и Преображенский Лукьян.

Наконец, государь вышел, готовый отправиться на развод.

Военный элемент быстро исчез из приемной, отправившись к своим частям.

Павел Петрович сделал общий поклон присутствующим, сказал несколько приветливых слов и, между прочим, заметив Оленина, подошел к нему.

— Поздравляю… Приказ о зачислении в Измайловский полк отдан. Шей форму и служи верой и правдой…

— Рад стараться, ваше величество, — сказал Виктор Павлович и опустился перед государем на одно колено, как делали и все другие, с которыми разговаривал его величество.

Павел протянул ему руку, которую тот с благоговением поцеловал.

— Оставайся на разводе… выпьешь потом чарку водки… Встань…

— Благодарю покорно, ваше величество.

Приглашение остаться на разводе совершенно отвечало мыслям Оленина.

Он хотел это сделать и без приглашения, в качестве постороннего зрителя, каковых было в то время много ежедневно при разводе, так как народ собирался посмотреть на своего государя.

Виктора Павловича заинтересовала история с мундиром сержанта Чулкова и ему хотелось узнать ее окончание.

Теперь, в качестве приглашенного, он мог быть ближе к государю.

Павел Петрович вышел на площадь, перед выстроенными частями войск, и поздоровался с ними.

Громкое «здравия желаем, ваше величество», разнеслось по воздуху.

Надежды сержанта Чулкова сбылись. Государь заметил снова и его, и его новый мундир.

Он подошел К нему, потрепал по плечу и сказал:

— Ну, спасибо, что ты так примечателен итак скоро постарался сделать мне угодное. За таковое твое внимание и старание мне угодить, хочу я и тебе сделать такое же удовольствие, какое сделал ты мне своим поступком: поздравляю тебя с сего числа офицером гвардии моей! А после развода приди ко мне во дворец и я новый твой мундир украшу орденом.

Действительно, по окончании развода Чулков из рук самого государя был награжден орденом святой Анны III степени.

Выпив чарку водки и закусив у общего стола, Виктор Павлович откланялся государю и отправился домой.

Степан был тотчас послан за портным, который снял мерку и к следующему же утру взялся переделать форменное платье Оленина на новый образец.

За ценой Виктор Павлович, конечно, не постоял.

Обеспечив себе таким образом возможность с другого же дня заняться службой и в ней, быть может, найти забвение от гнетущим для него образом сложившихся обстоятельств, Оленин отправился к Ивану Сергеевичу Дмитревскому.

Последний только что вернулся со службы, куда ездил первый раз, получив в это утро высочайший приказ о своем назначении товарищем министра уделов.

Хотя Дмитревский и старался показывать, что ему неприятна эта служба, но самолюбие его было удовлетворено и вчерашней беседой с Кутайсовым, и получением высшего государственного поста.

Он был в отличном расположении духа.

— Ба! Виктор! Ну, как поживаешь? Слышал, слышал… Государя встретил и лично просил… Уж и приказ отдал…

— Откуда вы знаете?

— Кутайсов вчера рассказал у Похвисневых.

— Кутайсов у Похвисневых?

— Да, брат, и кажется тоже перед твоей Зинаидой тает…

— Вот как… — деланно-равнодушным тоном уронил Виктор Павлович.

— Об этом обо всем я тебе потом отрапортую, а теперь рассказывай о себе… Как устроился?

— Ничего, хорошо, квартира меблирована… Все в порядке… Зайдете — увидите…

— Да это где?

Оленин сказал адрес.

— От меня недалеко.

— Близехонько.

— Экой счастливец… Тебе везет… Заботятся о нем, вздыхают по нем…

— Кто бы это?

— А хоть бы Зинаида…

— Вот как…

— Потом, потом… Эй, трубки!

Они сидели в кабинете, и Петрович, явившись на зов, подал обоим по трубке.

— Представлялся к государю?

Виктор Павлович рассказал прием, историю с Чулковым и даже то, что завтра будет готово его форменное платье и он весь отдастся службе.

— Ну, весь не весь… Оставь что-нибудь и бабам…

— Ну их!

— Ишь какой праведник, как раз подстать праведнице…

— Какой праведнице?

— Это я твою Зинаиду так зову…

Иван Сергеевич подробно рассказал о своем посещении Похвисневых, вопросах о нем, Оленине, ответе и конфузе после рассказа Кутайсова о встрече Виктора Павловича на Гороховой с государем.

— Когда же ты к ним? — окончил он вопросом.

— На днях заеду… Да на что я им?

— Поля говорит, что в тебя Зинаида влюблена…

— Вот как… — снова сказал Виктор Павлович.

— Только я сказал ей, что не верю этому… Влюбить тебя в себя ей хочется… Замуж выйти тоже, а чтобы она была влюблена — нет…

— Почему же? Не урод же я какой? — обиделся Оленин.

— Какой так урод, красавчик, как зовет тебя Степан, и верно зовет… Только она не из таких, чтобы влюбляться… Вчера пред Кутайсовым тоже томничала, томничала…

Виктор Павлович побледнел и закусил губу.

— Да и граф Иван Павлович мелким бесом рассыпался… И того, и сего сулил, уж не знаю чего.

— Что же он сулил?.. — подавленным голосом спросил Оленина.

— Да и пособие генералу от его величества… и в статс-дамы-то Ираиду Ивановну, и Зинаиду в фрейлины пристроить…

— Вот как… — опять, как и первые разы, чтобы что-нибудь сказать, уронил Виктор Павлович.

Часа два провел дядя с племянником в оживленной беседе.

Наконец Оленин отправился домой обедать и отдохнуть. От проведенной бессонной ночи он чувствовал слабость.

Дома он застал высочайший приказ об определении его в службу. Выспавшись, после вкусно приготовленного искусным поваром обеда, Виктор Павлович вечер провел дома.

Ирена не появлялась.

Виктор сидел в своем кабинете на турецком диване. Кругом, как и вчера, была мертвая тишина.

Странное состояние испытывал Оленин. Он ждал и боялся. Малейший шорох заставлял его вздрагивать и устремлять беспокойный взгляд на дверь, ведущую из кабинета в спальню.

Тот же самый запах, который не давал ему спать ночь, стал снова носиться перед ним, все усиливаясь и усиливаясь.

Ирена, казалось, была здесь близко. Вот сейчас она должна войти. Он сам не понимал, хотел он этого или нет.

Время шло — она не появлялась.

Когда часы пробили десять, он позвонил и отправился в спальню. С помощью явившегося на звонок Степана он разделся и лег.

Преследовавший его прошлой ночью запах усилился, но он не был ему противен. Напротив, он вдыхал его с наслаждением.

Он понял, что он ждал Ирену и что непоявление ее далеко не было ему безразлично.

Это бесило его, и он должен был в этом признаться.

Вдыхая водворившийся в комнате «ее запах», как он сам называл его, Виктор Павлович заснул.

На другой день, облекшись в новый мундир, который был, увы, далеко не так красив, как прежний, но зато покоен и тепел, Оленин поехал являться к своему ближайшему начальству.

В своем полку он нашел множество перемен. Осталось лишь несколько его товарищей, остальные офицеры были уволены из полка.

Произошло это по следующей причине.

Известно всем, что наши гвардейские полки, в те многие годы, когда в России продолжалось женское правление, принимали не раз близкое участие в переворотах и переменах правительства и сделались почти подобными турецким янычарам.

Павлу Петровичу было хорошо это известно, и он, еще будучи наследником, чтобы обезопасить себя от своевольства гвардейцев, озаботился составить себе хотя небольшое число преданного и верного войска.

Численность этого войска доходила до четырех тысяч человек, и была известна под именем гатчинского или павловского гарнизона.

Последний состоял из пехоты, конницы и артиллерии. В него входили гусары, казаки и даже моряки.

На этот гарнизон и на кирасирский полк он мог вполне положиться, а потому тотчас же при вступлении на престол, чтобы обуздать зазнавшихся гвардейцев, среди которых царило полнейшее отсутствие дисциплины, он перемешал свои войска со старой гвардией и сделал с возможной быстротой коренную внутреннюю ее реформу, изгнав изнеженность и роскошь и введя строгую, необходимую в каждом войске дисциплину.

Измайловский полк в особенности был перетасован, и этим объясняется такое согласие государя вернуть в него прежнего офицера.

Несмотря на встреченные в полку новые лица, Виктор Павлович скоро освоился с ними, сошелся с товарищами, и служба, и полковая жизнь потекли своим чередом.

В его квартире стал по временам собираться кружок его сослуживцев, и не подозревавших, что гвардейский капитан живет под строгим наблюдением прекрасной обитательницы верхнего этажа дома купца Арсеньева — Ирены Родзевич, которую, как и ее тетку, по-прежнему знал весь Петербург.

(обратно)

XXIII ПЕРВЫЙ ВИЗИТ

Служба, сравнительно с прежней, показалась Виктору Павловичу далеко не легка.

Да и на самом деле гвардейские офицеры должны были позабыть свой прежний изнеженный образ жизни, приучить себя вставать рано, быть до света в мундирах, перестать кутаться в шубы и муфты, разъезжать, по примеру вельмож, в каретах с егерями и гайдуками, но наравне с солдатами должны были быть ежедневно в строю, ходить в одних мундирах пешком или ездить на извозчиках и на своих лошадях в одиночку, и несмотря на зимнюю стужу и сильные морозы, учиться ружейным приемам и упражняться в них в присутствии самого государя.

Такова была тогдашняя служба, в полном значении этого слова.

Переход был очень резок, но и вызвавшие его причины были более чем основательны.

Нельзя себе даже вообразить, в каком странном, поистине удивительном положении была гвардия до воцарения Павла Петровича и какие творились в ней злоупотребления.

Если бы было возможно описать вполне, то это была бы одна из поразительных страниц истории.

Читатели бы не были в состоянии поверить в их правдивость и подумали бы, что это плод досужей фантазии летописца.

А между тем, это только голые факты.

Даже гвардейские рядовые несли только одно название службы, отправляя одни караулы, и до того изнежились и избаловались, что начальству не было с ними никакого сладу.

Многие обзавелись собственными домами и жили в таком довольстве, какое не может и сниться никакому солдату.

Большинство распускалось по домам в отпуски и только числились в своих полках, почему и происходило, что хотя полки считались в комплекте, но на лицо бывало менее половины, а так как жалованье отпускалось на всех, то командиры полков скапливали себе из сэкономленных сумм огромные капиталы.

Это было, впрочем, в данном случае самое меньшее зло.

Большое зло заключалось в записывании дворян в службу при самом их рождении и даже еще не родившихся, на которых получались паспорта с оставленными для имен пустыми местами.

Все эти младенцы, настоящие и будущие, не только числились на действительной службе, но жалуемы были прямо в унтер-офицеры или сержанты, с соблюдением старшинства.

В армию их выпускали капитанами и перебивали старшинство у действительных служак, к великому огорчению последних.

Таких младенцев-гвардейцев в одном Преображенском полку было несколько тысяч, а во всей гвардии число их доходило до двадцати тысяч.

Император Павел разом с корнем вырвал это зло.

Он, во-первых, как мы уже знаем, вызвал всех отпускных гвардейцев в Петербург, расписал гвардию на новые дивизии и батальоны, и согласно с установлением Петра Великого, положил, чтобы гвардейские офицеры считались только одним чином выше армейских.

До того же времени гвардейский солдат почитал себе равным армейскому прапорщику, а сержант — капитану.

Кроме того, он приказал из гвардии в армейские полки вовсе никого не выпускать и в отставку отставлять с гвардейскими, а не с армейскими чинами.

Значение гвардии, как привилегированного войска, было, таким образом, уничтожено.

Бывшие гвардейцы жестоко роптали на свою судьбу, проклиная новые порядки, и вспоминали свои прежние вольности.

Виктор Павлович был в этом случае исключением.

Ему нравилась новая служба, поглощавшая много времени и отвлекавшая его от дум о своем положении.

Прошло около двух недель, пока он, «наладившись в своей службе», как он сам выражался, выбрал время поехать к Похвисневым.

Был третий час дня.

Дома он застал одного Владимира Сергеевича.

Генерал принял его ласково, но величественно.

— Поздно, капитан, поздно… Мы уж и ждать перестали… Кажется, можно было бы почтить старика… Сам государь почтил… И гостеприимство московское следовало бы помнить.

Виктор Павлович совершенно растерялся.

— Виноват, ваше превосходительство, обстоятельства так сложились, служба… — забормотал он.

Добрый и простой по натуре Владимир Сергеевич тотчас смягчился. Видимо, он был настроен Ираидой Ивановной пробрать непочтительного поклонника своей дочери, а потому, исполнив, как он полагал, свой долг, переменил тон.

— А что, брат, теперь служба-то не та, что прежде… А?..

— Да, ваше превосходительство, не та…

— Слыхал, слыхал, и дело; и вы лямку потяните, как мы тянули в армии; полежебочничали, пошиковали… довольно… Как это его величество разом гвардию подтянул, рассортировал, хвалю… Привык?..

— Привык, ваше превосходительство.

— Однако, похудел, с тела спал… Да ничего, это здорово.

Оленин действительно за эти недели страшно похудел. Произошло ли это действительно от тяжести службы или же от других причин — неизвестно.

— Я чувствую себя хорошо, — поспешил успокоить генерала Виктор Павлович.

— А баб нет дома, уехали… — сказал Владимир Сергеевич.

— С визитами?..

— Во дворец… Представляться… — с расстановкой, как бы желая поразить этой вестью слушателя, — произнес генерал.

— Во дворец?.. Представляться? — тоном нескрываемого удивления повторил Оленин.

Он совершенно забыл о рассказе дяди, о том, что Кутайсов обещал устроить Похвисневым пожалование придворного звания, и потому на самом деле был удивлен.

— Да-с… Во дворец… Представляться… Теперь скоро, вероятно, и назад будут, можешь поздравить и генеральшу, и дочерей… Она статс-дама, а они — фрейлины…

— Прежде всего позвольте поздравить вас, ваше превосходительство.

— Меня-то с чем?

— Да перво-на-перво с монаршею милостью, оказанною вам лично, а затем с той же милостью и вашему семейству.

— Меня-то поопоздал, раньше надо было, как приехал…

— Запамятовал, ваше превосходительство, виноват…

— Виноват… Все вы кругом виноваты, как говорит Алексей Андреевич.

— Это кто же?

— Аракчеев… Персона…

— Гатчинец?

— Тсс… Ты потише… Ноне таких слов и во сне произносить нельзя, а он, поди ж ты, на яву… Али служба-то еще прежний дух из вас не выбила?

— Я собственно, что же…

— Что ж… — передразнил Виктора Павловича генерал. — Что же… Непочтителен к особе… Генерал, барон…

— Кто?

— Алексей Андреевич Аракчеев.

— Лют, говорят…

— А ты не всякому слуху верь… Лют! Не лют, а строг, но справедлив… Как и государь… Слышь…

— Слышу!.. Да не об этом речь мы с вами вели, ваше превосходительство. О монаршей милости семейству вашему… Как это случилось?

Оленин, хотя теперь и припомнил, что дядя Иван Сергеевич рассказывал ему, что все это обещал устроить Кутайсов, но спросил, чтобы переменить разговор, начавшийся из неосторожно соскочившего с его языка слова.

— Граф Иван Павлович!.. баловник… Все он, бабий угодник! Ему-то хорошо, выхлопотал, бабы-то мои чуть Богу на него не молятся… Мне-то каково?

— Вам-то что же… Честь…

— Что и честь, сударь ты мой, коли нечего есть…

— Не понимаю, ваше превосходительство.

— А чего не понять, просто… С трехсот-то пожалованных душ доход-то не ахтительный, да и когда еще будет, а тут расходы… В Москву придется ехать, последние деньги ухлопаешь… Да и их немного, ох, как немного…

Владимир Сергеевич печально покачал головой.

— В Москву?

— Ну да, на коронование… нельзя… Для этого и звание добыл Иван-то Павлович… Обещал он и мне похлопотать, чтобы еще его величество пожаловал, да что-то замолк, видно это не так легко, как придворное звание… Ох, ох…

— Быть может, не улучил минуты?

— Быть может, быть может… Он, конечно, обещал… Особа… — как бы про себя успокаивал себя генерал.

Собеседники сидели в кабинете и курили поданные трубки. Забегавшие по дому слуги привлекли их внимание.

— Приехали! — сказал генерал, поставив трубку у кресла. Виктор Павлович, затянувшись последний раз, бережно поставил свою на подставку, стоящую в углу кабинета.

— Пойдем, посмотрим на наших придворных…

Владимир Сергеевич направился из кабинета. За ним последовал и Оленин. В то время, когда они вошли в залу, приехавшие входили в нее же из прихожей.

Ираида Ивановна шла впереди своих дочерей, с совершенно несвойственной ей важностью. Оленин положительно не узнал ее. Ему показалось даже, что она как будто выросла и пополнела.

За ней, с опущенными, по обыкновению, глазами, шла Зинаида Владимировна, рядом с улыбающейся и лукаво смотревшей на сестру и мать Полиной.

— А у меня гость! — встретил жену генерал.

Ираида Ивановна смерила Виктора Павловича с головы до ног высокомерным взглядом.

— Чем обязаны мы вашим посещением? — холодно начала она.

Оленин совершенно смутился от такого приема. Он не ожидал. По губам Зинаиды Владимировны промелькнула едва заметная злобная улыбка торжества.

Веселое личико Полины насупилось, глаза усиленно заморгали.

— Довольно, матушка, уж я его пожурил от себя… Я генерал, мне дозволено… Не статс-дамы дело журить капитанов гвардии… Пощади! — заступился, шутя, Владимир Сергеевич.

Ободренный заступничеством генерала, Виктор Павлович подошел к руке генеральши.

— Простите, ваше превосходительство, виноват, дела, нездоровье, служба…

Он медленно, с чувством, поцеловал у нее руку.

— Хорош, нечего сказать, хорош, — смягчилась и генеральша. — Месяц почти как приехал и глаз не кажет… Ну, да простить разве…

— Простите, ваше превосходительство…

— Простить, Зина? — обратилась мать к дочери.

— Простите, maman, — прошептала Зинаида Владимировна, совершенно понурив голову.

Виктор Павлович бросил на нее благодарный взгляд.

— Пройдите с генералом в гостиную, а мы сейчас, только переоденемся.

Оленин посторонился и пропустил генеральшу.

— Благодарю вас, Зинаида Владимировна, — тихо сказал он, с чувством целуя руку молодой девушки.

Она ничего не отвечала.

Он подошел к ручке Полины.

— Что дядя Ваня, здоров? — затараторила она. — Вы у него живете?

— Полина, переодеваться, — сказала Ираида Ивановна и прекратила расспросы дочери.

Виктор Павлович не успел ей ничего ответить. Он только проводил ее и сестру долгим взглядом.

«Поля лучше!» — припомнились ему слова Ивана Сергеевича.

Он не мог согласиться с ним. Образ Зинаиды Владимировны снова заполонил его сердце. Ее слова: «Простите, maman», сказанные, казалось ему, с такой детской наивной добротой, чудной небесной гармонией звучали в его ушах.

Он машинально последовал за генералом в гостиную, машинально сел в кресло, и односложными ответами, подчас невпопад, отвечал на расспросы Владимира Сергеевича о новых порядках службы в гвардии.

— Да что с тобой, батюшка? Али от приема генеральши до сих пор не очухаешься? Ничего, она строга, да милостива.

Через полчаса явилась в гостиную Ираида Ивановна и Полина.

Первая с восторгом начала передавать о приеме, оказанном ей и ее дочерям во дворце, о ласковом обращении императрицы Марии Федоровны, о милостивых словах императора Павла Петровича, об обворожительной любезности фрейлины Нелидовой.

— Они так сошлись с Зиной, будто век были знакомы, — между прочим, сказала она.

— А граф был?

— Как же, он о нас и докладывал, проводил во внутренние покои, а оттуда до кареты. Перед Зиной так и рассыпался.

Оленин почувствовал, что ему что-то кольнуло в сердце.

— Что же сказал государь?

— Его величество изволил заметить: «Рад видеть при дворе жену и дочь честного служаки».

— Так и сказал?

— Так и сказал.

Генерал приосанился.

— А не намекнула ты Кутайсову о другом обещании, относительно, пожалования?

— Когда тут было намекать. Не до того. Успокойся. Обещал — сделает.

— Так-то так, но все-таки.

В гостиную неслышною походкою не вошла, а скорее вплыла Зинаида Владимировна, тщательно причесанная и одетая. Разговор перешел на предстоящие коронационные торжества и поездку в Москву. Оленин, видя, что он и так засиделся, начал откланиваться. Его не задерживали, но любезно просили бывать. Он уехал, унося в своем разбитом сердце образ недостижимой для него Зинаиды Владимировны.

(обратно)

XXIV КОРОНАЦИЯ ПАВЛА I

Время шло. Жизнь Оленина шла с томительным однообразием. По утрам служба, по вечерам или общество товарищей, интересы которых сосредотачивались на мелочах военной жизни, или же визиты Ирены.

Последние, хотя и не были часты, но все же потеряли для Виктора Павловича интерес новизны.

Цепь, приковывающая его к этой женщине, становилась все тяжелее и тяжелее и парализовала даже те мгновения наслаждения, которые одни искупали его положение скованного по рукам и ногам раба.

Сбросить с себя эти оковы он не осмеливался даже думать.

Грозный призрак бесчестья и наказания туманил ему мозг и леденил кровь, задерживая биение сердца.

Его жизнь представляла сплошную муку.

Любовь к Зинаиде Владимировне росла не по дням, а по часам, разжигаемая ревностью да к тому же бесправною, а потому самою мучительною.

Виктор Павлович бывал у Похвисневых не часто, так как Ирена, Бог знает откуда знавшая каждый его шаг, делала ему сцены за частые и долгие визиты.

Эти сцены с безумствами и угрозами положительно делали его больным на целые недели.

Вернувшись со службы, он с головной болью и в нервной лихорадке бросался на диван, с которого переходил на постель.

Даже Ирена поняла, что пересолила и стала к нему нежнее и ласковее.

Эта нежность и эти ласки выводили его из себя, но чтобы не раздражать женщину, в руках которой была его судьба, он делал вид, что доволен изменившимся ее отношениями к нему.

Известно, что люди всегда слышат то, что или не надобно, или не следовало бы слышать.

Это случилось и с Виктором Павловичем Олениным.

То и дело случайно доносились до него слухи об успехах старшей Похвисневой при дворе, об ухаживании за ней Кутайсова и о предполагаемом получении ее отцом, Владимиром Сергеевичем, того или другого высокого поста в государстве.

Об этом говорили не только в свете, но в офицерской среде, и тон этих разговоров был таков, что хотя, по их существу, к ним нельзя было придраться, но они били и по без того разбитым нервам Оленина.

Сердце его разрывалось на части.

Девушка, которую он чуть не боготворил, стала предметом людских пересудов, и, казалось, только высота ее положения при дворе останавливала злоязычников на полдороге.

Они, казалось, боялись, что грязь, брошенная слишком высоко, камнями упадет на их головы.

Они говорили о семье Похвисневых в наивно-почтительном тоне, прикрывая им ядовитые намеки и делая невозможным со стороны друзей этого семейства вообще, а Оленина в частности, какое-либо заступничество.

«Нет дыма без огня», — говорит русская пословица.

Виктор Павлович понимал, что в этих толках есть много страшной истины.

Она, Зинаида, на его глазах гибла для него навсегда.

Он был бессилен прийти и вырвать ее из того омута, в который толкали ее придворные интриги.

«Она, как чистое, невинное дитя, — думал он, — соблазненное блестящими погремушками, навешанными над пропастью, доверчиво тянется к ним и сорвется в бездну… Это бабочка, стремящаяся на красивое пламя и обжигающая об него свои крылья… Если бы он мог войти в их дом на правах жениха, он сумел бы предостеречь ее, он сумел бы вовремя сильной рукой ухватить ее и спасти от падения. Но что он такое? Ничто! Не только теперь, но и в будущем… Никогда, никогда не может он быть для нее ничем, хотя хотел бы быть всем…»

Эти мысли каплями раскаленного свинца падали на его мозг.

О, как в такие минуты он ненавидел Ирену, стоявшую грозным призраком между ним и все более и более отдаляющейся от него дорогой ему девушкой.

В последние два визита его к Похвисневым, дамы совершенно не вышли к нему.

Пришлось ограничиться короткой беседой с генералом.

— Бабье мое в хлопотах, собираются… — во время последнего посещения Оленина сообщил Владимир Сергеевич.

— Куда?

— В Москву, батюшка, в Москву, на коронацию…

— И вы едете?

— За неволю потащусь, нельзя…

— Говорят, ваше превосходительство, вы получаете назначение?..

— Говорят, говорят…

— Да разве вы-то не знаете, правда ли это?

— Где мне знать… Это все граф, он и знает…

Виктор Павлович пожал плечами. Страшные сомнения его подтверждались.

Наконец, в двадцатых числах марта 1797 года двор уехал в Москву. Уехали и Похвисневы. Уехал и Иван Сергеевич Дмитревский.

Оленин рассчитывал тоже вместе с частями своего полка участвовать в коронационных торжествах и, таким образом, хоть издали наблюдать за своей богиней.

Ожидания его не оправдались. Он в числе немногих офицеров, был оставлен в Петербурге, для несения караульной службы.

В этом неожиданном для него распоряжении начальства Виктор Павлович угадал сильную руку прекрасной Ирены.

Ненависть его к этой женщине увеличилась, но увеличился и страх перед нею.

Борьба с ней, мысль о которой порой приходила ему в голову, видимо, была невозможной.

Ее красота была ее властью.

Оленин покорился своей судьбе и засел дома, выходя только для исполнения своих служебных обязанностей.

В отсутствии государя они были не часты и не обременительны.

Петербург, тот Петербург, в котором вращался Виктор Павлович, почти весь перебрался в Москву вслед за двором.

Перенесемся туда и мы.

Император Павел — первый из государей, до торжественного въезда в Москву, оставался в Петровском дворце, построенном Екатериной II.

После приезда императора в Петровский дворец, был назначен особый день для принесения поздравлений.

Митрополит Платон, когда их величество вышли принимать поздравления, сказал краткую речь с лицом, по тогдашнему его болезненному состоянию, бледным и страждущим, но светлым и сильным голосом, с особенным чувством.

Император был до того растроган, что закрыл лицо и заплакал, за ним заплакала императрица и во всем собрании разве десятый человек не плакал.

— Преосвященный, — громко сказал Павел Петрович, отирая слезы, — не забыл я, сколько обязан вам, и признательность свою покажу перед светом.

В тот же день император прислал митрополиту Платону Андреевский орден.

Торжественный въезд в Москву состоялся 29 марта в вербное воскресенье.

Въезд отличался великолепною пышностью, но, по отзывам очевидцев, обошелся не без курьезов.

В церемонию наряжены были все придворные чины — камергеры и камер-юнкеры.

Не привыкшие к верховой езде, они представляли из себя пресмешные фигуры.

Многих лошади завозили куда хотели, и эти изящные царедворцы теряли свои ряды и производили путаницу в шествии.

В этот день стоял большой мороз, и это случайное явление много повредило парадности и стройности шествия.

Многие из придворных оказались в пресмешном, но в тоже время жалком положении: некоторых из них положительно приходилось снимать с лошадей, окоченевшими от холода.

Отличительною особенностью торжественного въезда императора Павла было и то, что в нем участвовали все чиновники, военные и штатские, которые, одетые в оригинальные мундиры того времени ехали по два в ряд, что составляло длинную предлинную линию.

Сам император ехал один верхом.

Несколько сзади его ехали два великих князя, Александр и Константин Павловичи.

Затем, в золотой карете, государыня императрица.

Тысячные толпы народа приветствовали батюшку-царя и матушку-царицу.

Торжество коронации произошло 5 апреля, в первый день святой Пасхи.

В Успенском соборе тысячи лампад и свечей таинственно мерцали и отражались на ликах святых старинного письма.

Обряд коронования начался.

Кроме других императорских регалий, Павел Петрович возложил на себя еще далматик, одежду, которую древние цари надевали на себя сверх кафтанов при венчании на царство.

Уже после далматика император возложил на себя порфиру.

По совершении обряда коронования, император сел на своем престоле и подозвал к себе императрицу.

Мария Федоровна, приблизившись к императору, стала на колени.

Павел Петрович, сняв с себя корону, прикоснулся ею к голове императрицы и корону опять возложил на себя.

Немедленно подана была меньшая корона, которую император и возложил на голову императрицы.

Затем на нее возложен был орден святого Андрея и императорская мантия.

По рассказам некоторых из современников, император Павел сам вошел в святой алтарь для приобщения святых тайн и, как глава церкви, сам взял со святого престола сосуд и таким образом приобщился.

Те же современники обставляют коронование Павла Петровича следующими любопытными подробностями.

При короновании присутствовало немало членов императорской фамилии женского пола, которые все были в цветущих летах и замечательной красоты.

Кроме императрицы Марии Федоровны, присутствовали великие княжны: Елизавета Алексеевна, Елена Павловна, Мария Павловна и Екатерина Павловна.

Все они были одеты в белые платья, что, конечно, производило еще более сильный эффект.

Рассказывают, что митрополит Платон, когда растворялись царские врата и государю нужно было идти к миропомазанию, выйдя из алтаря, отступил назад, как бы пораженный блеском августейших красавиц и затем, обратившись к государю, сказал:

— Всемилостивейший государь, воззри на вертоград сей, — и повел рукою, указывая на присутствующих.

Входя в алтарь для принятия святой Евхаристии, Павел Петрович забыл снять меч.

Митрополит Платон обратил на это внимание государя и сказал:

— В этом святилище мы приносим бескровную жертву, всемилостивейший государь, сними меч, который ты теперь имеешь при себе.

Император тотчас же снял меч.

По совершении чина коронования, император, стоя на престоле, во всеуслышание прочитал фамильный акт о престолонаследии, где он, между прочим, первый из русских государей, официально называет себе главою церкви.

По прочтении акта, император через царские врата вошел в алтарь и положил его на святой престол в нарочно устроенный серебряный ковчег и повелел хранить его там на все будущие времена.

В чине коронования от духовных лиц первенствовал новгородский митрополит Гавриил и московский — Платон. Роль первенствующего не всегда принадлежала митрополиту Гавриилу; в этой роли он менялся в разное время церемонии с митрополитом Платоном.

В торжественный день своей коронации император Павел издал три замечательнейших узаконения: учреждения об императорской фамилии, установление о российских императорских орденах и акт о престолонаследии.

Коронация ознаменовалась большими пожалованиями чинов, орденов и крестьян.

В числе многих других получил 1000 душ крестьян и генерал-майор Похвиснев.

Всего роздано было во все время празднеств более 82000 душ крестьян.

Кроме того, день своей коронации император Павел ознаменовал одним добрым и благостным делом, направленным ко благу многомиллионного крестьянского сословия.

5 апреля появился высочайший манифест «О трехдневной работе крестьян в пользу помещика и о непринуждении крестьян к работе в воскресные дни».

В этом манифесте повелевалось всем и каждому наблюдать, чтобы никто ни под каким видом не дерзал принуждать крестьян к работам в воскресные дни.

Угощение народа, по случаю коронации, происходило на Лобном месте и на Никольской улице.

Император ездил вскоре после своей коронации в Троицкую лавру, где, между прочим, встречен был митрополитом Платоном, облаченным в ризу преп. Сергия и с его посохом.

Государь облобызал ветхую одежду преп. Сергия.

Павлу Петровичу очень понравилась Москва и он высказал свое намерение всегда известную часть года проводить в Москве.

Возвращаясь из Москвы, государь пожелал осмотреть другую часть своего государства и потому отправился через Литву, Курляндию, и Лифляндию.

(обратно) (обратно)

Часть вторая В СЕТЯХ ИНТРИГ

I В МОСКВЕ

После отъезда государя и шумных торжеств коронации в Москве стало тише.

Многие, впрочем, из съехавшихся дворян не спешили, видимо, покидать Белокаменную и продолжали собираться в клубах и частных домах москвичей, гостеприимство которых вошло в пословицу.

Справедливость, однако, требует сказать, что в иных домах открытые настежь двери для званых и незваных вызывались далеко не гостеприимством, а просто жаждою наживы.

Это были картежные дома, хозяева которых были лица из общества.

Старушка Москва была всегда снисходительна к человеческим слабостям.

Одним из таких домов был дом Ивана Петровича Архарова, брата тогдашнего петербургского генерал-губернатора.

Иван Петрович был женат на богачихе Корсаковой Екатерине Александровне.

Жена держала его в черном теле и из доходов со своих имений ничего не давала мужу.

Последнему же хотелось жить, как подобало брату любимца Екатерины, петербургского сановника.

Он и открыл — без объявления — картежный дом.

Картежное ремесло приносит большие выгоды, при случаях бывают и неудачи, но от неудач терпят гости.

Иван же Петрович никогда в убытке не был.

Он, по праву хозяина, давал благородным людям для благородных занятий приют, был у всех игроков в доле и, кроме того, сбор за карты покрывал все расходы на содержание дома, угощение, прислугу и прочее.

В кабаках, трактирах, в игорных домах, в домах знатных вельмож, князей, графов, министров, для тех, у кого есть деньги, всегда открыты двери, всегда и все им рады.

Можно смело утверждать, что даже святейший папа с утонченной любезностью принял бы в Ватикане еврея Ротшильда, если бы этому врагу учения Христова заблагорассудилось удостоить его святейшество посещением, и в таковом поступке святейшего папы ничего не было бы предосудительного, ровно ничего.

После этого не удивительно, что в доме Ивана Петровича можно было встретиться с такого рода людьми, которых во многих других домах даже снисходительной Москвы не принимали.

Во главе таких людей стоял отставной майор Павел Никитич Каверин.

Московский Дон-Жуан, слава о котором гремела из конца в конец первопрестольной столицы, высокого роста, атлетически сложенный красавец, он, без всяких средств, ухитрялся жить роскошно, равняться с богачами-баричами и вращаться в московском beumonde.

В продолжении трех или четырех лет он успел разорить, более полдюжины богатых женщин и его репутация развратника была упрочена в обществе.

Брат жены Ивана Петровича, Петр Александрович Корсаков, богач, оставил после себя побочных сына и дочь, обеспечив на будущее время жизнь их надежным и значительным состоянием.

После трагической его смерти — он был убит — дети эти поступили под опеку и покровительство в дом Архаровых.

Анна Петровна, бесфамильная дочь Корсакова, была редкой красоты девушка, отлично образованная, одаренная талантами, с большим умом и с большою неопытностью.

Отец ее не щадил ничего, платил большие деньги за учение Анны Петровны.

Она все переняла, чему ее учили, казалась прелестным ангелом и действительно была ангел по врожденному расположению к добру, но ей не были даны правила нравственности. И от кого было получить их: она была сирота, она не знала матери.

Павел Никитич Каверин в доме Архарова израсходовал пол-дюжину состояний, перешедших к нему от благотворительных дательниц, по благопроизвольному со стороны их побуждению.

Хитрый, ловкий, красивый отставной майор скоро понравился всем в доме Архарова, все его полюбили, он сделался душой общества, без него было скучно.

Невинная, неопытная, но прекрасная, как ангел, Анна Петровна скоро сделалась его жертвой, попала, как птичка в расставленные ей сети.

Ее выдали в замужество за Каверина. Девятьсот душ крестьян, приобретенных на ее имя, полсотню тысяч наличных денег принесла она ему с собою в приданое. Каверин зажил, что называется, барином.

Но моту этого хватило ненадолго. Не прошло и двух лет после свадьбы, все деньги были истрачены, а хотя недвижимое имение числилось за Анной Петровной, но было покрыто неоплатными долгами.

Надобно было жить, и по сделанной привычке жить роскошно, по-барски.

Надобно было искать службу, которая бы доставляла средства для роскошной жизни.

Что могло быть лучше службы полицейской?

В то время, когда супруг Анны Петровны очутился в таком положении и стал приискивать себе службу, прибыл в Москву погулять и позабыться сладострастный Валериан Зубов, человек тех качеств, какими был обильно одарен и Каверен.

Рыбак рыбака видит издалека. Зубов и Каверин вскоре сделались приятелями, несмотря на разницу в их общественном положении.

Этому, главным образом, способствовала красота Анны Петровны.

Она была мила, любезна, светла, как майское утро, свежа, как распускающаяся роза.

Павел Никитич в минуту смекнул в чем дело.

Смекнул — рассчитывал и сам способствовать тому, чего добивался петербургский ловелас-вельможа, добивался тщетно, теряя надежду достигнуть цели и, быть может, без содействия супруга остался бы при одних надеждах.

Наградою или благодарностью pour cette complaisance было, по возвращении Зубова в Петербург, назначение Каверина полициймейстером в Москве.

По восшествии на престол Павла Петровича и по прибытии его в Москву для священного коронования, Каверин привел в свой дом Кутайсова, и при тех же обстоятельствах через несколько дней был определен в Москве обер-полициймейстером и из майоров переименован в статские советники.

И в новом чине он не переставал бывать у Архарова.

Там же изредка появлялись и его два помощника полициймейстера: бригад-майор Петр Алексеевич Ивашкин и Петр Иванович Давыдов.

Последний был горький пьяница, лишенный всякого образования, но сметливый и расторопный. Служил он в московской полиции уже около двадцати лет.

Император Павел Петрович сам вызывал его из-под рогожки и назначил полициймейстром.

Случилось это при следующих обстоятельствах.

Государь, как мы уже знаем, прибыл для коронации в Москву в марте месяце 1797 года, и в ожидании окончания приготовления к торжественному въезду в Москву, изволил жить со всем своим двором в подъезжем дворце, в 4 верстах от Тверской заставы.

Императрице Марии Федоровне было необходимо приезжать всякий день в Москву, для посещения сиропитательных заведений.

Ее величество была попечительницею всех заведений, принадлежащих воспитательным домам в Петербурге и в Москве.

Дорога от Петровского дворца так была дурна от множества ухабов и рытвин, что не было возможности провезти императрицу в большой осьмистекольной карете.

Сделано было распоряжение, чтобы московская полиция в тот же день счистила снег и сколола с дороги лед до земли.

Полиция, кто только ей ни попадался на улицах, кроме людей одетых в мундир, брала под арест и гнала за Тверскую заставу очищать путь для проезда.

В несколько часов от заставы до Петровского дворца дорога представляла маскарад: люди в разных одеждах, неудобных для черной работы, разных сословий, скалывали лед, счищали, сметали с дороги снег, который и увозили на санях.

Блюстителем за точным исполнением был назначен Петр Иванович Давыдов, квартальный надзиратель, который по средине дороги устроил себе из привязанной на шесте рогожи шатер и, укрывшись от непогоды под рогожную защиту, подкреплял силы свои смесью ямайского рома с горячею водою.

У него уже и самоварчик завелся — полицейский везде сыщет средства и возможность.

В это время Павел Петрович ехал из Москвы обратно в Петровский дворец.

Половина дороги до рогожного шатра была очищена, оставалось дочищать другую, на которой люди копошились, как муравьи.

Ветер дул, к несчастью Давыдова, от Москвы, и начальник очистки дороги, защищаясь от ветра рогожным шатром, не видал, как государь подъехал к его стойбищу и изволил громко закричать:

— Эй, кто тут? Поди сюда.

Давыдов, не ожидая, что это был император, оскорбился этим призывом и был готов, выступив из-за рогожи, крикнуть на того, кто осмелился звать к себе его, квартального надзирателя, но недопитый стакан пуншу, с которым Давыдову жаль было расстаться, спас его от беды.

Он, прихлебывая пунш из стакана, вышел из-за рогожки и, увидев императора верхом на лихом его коне Фрипоне, нимало не потерявшись, сказал:

— Виноват, государь! Переломало!

Давыдов указал на стакан с пуншем, который держал в правой руке.

Государь улыбнулся и милостиво ответил:

— Чарка в худую погоду нужна солдату. Я доволен — скоро очистили. Кто ты таков?

— Квартальный надзиратель Давыдов, ваше величество, — не выпуская из руки стакана с пуншем, отвечал, вытянувшись в струнку, Петр Иванович.

На другой день последовало высочайшее повеление о назначении Давыдова полициймейстером в Москве.

Каверин был доволен этим назначением, так как они с Давыдовым были друзьями.

Дружба эта была, впрочем, вынужденная, но именно такая дружба, конечно, и есть самая прочная.

Петр Иванович оказал, несколько лет тому назад, Павлу Никитичу большую услугу.

Дело в том, что брат Анны Петровны, Осип Петрович, по завещанию своего покойного отца, обладатель большого состояния, тяготился своим бесфамильным положением и высказал это по дружбе Каверину, когда еще тот не помышлял о женитьбе на его сестре.

Анне Петровне в это время было пятнадцать лет, а брату ее Осипу минул двадцать один и он получил в свое распоряжение наследственный капитал, от опекуна и попечителя, которым состоял Иван Петрович Архаров.

— Десять бы тысяч, какой, двадцать бы не пожалел, только бы добыть себе фамилию… А то без имени овца — баран… Удружил покойничек, не тем будь помянут! — говорил молодой человек.

Куш соблазнил вечно нуждавшегося Павла Никитича.

— Я тебе, быть может, это дело оборудую… — заявил он, — только чур, потом на попятную не ходить… Двадцать тысяч.

— Двадцать тысяч…

— По рукам?

— По рукам.

Они подали друг другу руки.

Слава о сметке и ловкости квартального Давыдова ходила по Москве.

Каверин жил в подведомственном ему квартале. Он решил обратиться к нему.

— Дело мудреное.

— Две тысячи…

— Трудновато…

— Три…

— Поищем…

— Пять…

— Найдем… — успокоил его Давыдов.

Он, действительно, не ударил в грязь лицом и нашел какого-то католического патера, на попечении которого был юноша, почти однолеток Осипа Петровича, умиравший в чахотке.

Этот юноша был граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.

Давыдов начал подходы, и патер, соблазнившись ценой — Петр Иванович довел ее до пяти тысяч рублей — согласился продать бумаги графа, тем более, что с ними не связывалось никакого имущества, которого у графа не было, так как его отец пожертвовал все свое состояние одному из католических монастырей польского королевства, а сына отдал на попечение монахов.

— Все равно умерет-то, ему, что графом, что крестьянином Осипом Петровым, — согласился патер на убеждения Давыдова.

— Только ведь ваш русский юноша должен обучиться по-польски и принять католичество, — заявил патер.

Петр Иванович явился к Каверину.

— Пять тысяч мало, надо десять, за то будет графом, — сказал он и передал все подробно, не называя монаха.

Павел Никитич поскакал к Осипу Петровичу и, соблазнив его графством, сорвал прибавку в десять тысяч.

Архаров, сознавая положение безъимянного племянника, согласился.

— Я по-польски знаю, у меня дядька поляк был, — сказал Осип Петрович. — Католиком тоже буду — отчего не быть… Только бы имя да титул… Поеду за границу, там в языке понаторею.

Деньги были получены Кавериным и десять тысяч вручены Давыдову.

Последний половину из них выдал патеру.

Бумаги были получены, и молодой граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий вскоре уехал за границу.

Недели через две после получения от патера бумаг настоящий граф умер.

По мысли того же Давыдов, к которому патер обратился за советом, как поступить с покойным, последнему положили в карман паспорт на имя Осипа Петрова, одели в верхнее платье и вынесли на улицу.

Полиция подняла мертвое тело, а Архаровы похоронили его, согласно паспорту, по православному обряду, как своего воспитанника.

Патер утешал себя тем, что Господь и там отличит католика и что стало на земле меньше одним православным. Но больше всего утешала его шкатулка, в которой прибавилось еще пять тысяч рублей.

(обратно)

II СЛОВЦО ЗАКИНУТО

Императрица Мария Федоровна и великие княгини со свитою уехали из Москвы ранее государя, прямо в Петербург, и не присутствовали на последнем балу, данном дворянством в честь своего государя, Таких балов и празднеств был целый ряд.

Великолепные огромные залы московского дворянского собрания были буквально залиты светом множества восковых свечей из люстр, канделябр и консолей. Оркестр гремел.

Волны тарлатана, блонд и газа, оттеняемые мундирами военных и штатских чиновников, полу скрывали обворожительные формы московских красавиц; плечи, как бы выточенные из слоновой кости, блестели своею свежестью и белизною, хорошенькие личики улыбались, как утро мая.

Все было оживлено, все ликовало, и центром этого оживления был император Павел Петрович, с лица которого, как успели заметить все, во все пребывание его в Москве, не сходила довольная улыбка.

Москва гордилась этим, Москва была довольна.

Сердце России билось так же ровно и спокойно, как билось сердце ее царя.

Павел Петрович был окружен целым букетом красавиц, среди которых особенное внимание обращала на себя Зинаида Владимировна Похвиснева.

Она неотлучно следовала за ним и не спускала с него глаз. Государь заметил это и обратился к находившемуся вблизи Кутайсову.

— У Похвиснева хорошенькая дочка.

— Да, ваше величество, не дурна, бедняжка.

— Почему бедняжка?

— Она ваше величество, из-за вас потеряла голову.

Павел Петрович рассмеялся.

— Она еще совсем дитя!

— Не совсем, ваше величество, ей девятнадцать лет…

Государь подошел к Похвисневой — это только и надобно было тщеславной девушке — и довольно долго беседовал с нею среди расступившейся на почтительное отдаление разряженной толпы.

После беседы Павел Петрович подошел к Кутайсову и выразил мнение, что она забавна и наивна. Иван Павлович самодовольно улыбнулся.

Через день после этого бала был назначен отъезд государя из Москвы. Накануне отъезда государь был печален. Ему, видимо, жаль было расставаться с первопрестольной столицей.

Встреча, оказанная ему в Москве, была восторжена, и так как сердце государя было от природы мягкое, то он был живо тронут этими выражениями преданности и любви.

Павел Петрович обладал любящею и чувствительною душою. Ему казалось, что только в Москве он может быть счастлив.

Всегда пасмурный и холодный Петербург пугал его. Воспоминания не только детства, но даже юности и зрелых долгих лет, проведенных Павлом Петровичем наследником престола, вызывали в его душе горькие воспоминания.

Среди блестящего двора своей матери, он был одинок, забыт, милости монархини изливались на всех ее окружающих, исключая его, ее сына.

Все, кто имел хотя малейшее прикосновение ко двору, утопали в роскоши, а он, наследник престола, положительно нуждался, должен был занимать деньги у вельмож, выдавать обязательства, которые часто не в силах был оправдать к сроку.

Он принужден был просить.

Эти перенесенные им огорчения, почти унижения, положили роковую печать на его характере.

Угрюмый и мрачный, он редко был в хорошем расположении духа.

Ушедший в самого себя, подозрительный, он недоверчево относился к людям, ему не близким, не «малого двора», как называли тогда приближенных к «наследнику престола».

Сделавшись государем, он, конечно, не верил в искренность расточаемых перед ним уверений в любви и преданности. Большинство этих уверений и на самом деле не стоило доверия.

Как все нелюдимые люди, бывающие часто наедине со своею душою, он был мистик, обладал даром предчувствия, глубоко верил в загробную жизнь и возможность сношений двух миров.

Его энергичный, сильный духом и славный делами прадед Петр Великий был его идеалом.

Не находя себе полного сочувствия среди окружающих, Павел Петрович был уверен, что дух великого преобразователя России играет деятельную роль в земной судьбе его царственного правнука.

Не задолго до смерти императрицы Екатерины, великий князь, пробыв почти целый день в Петербурге, вернулся в Гатчину, встревоженный и совершенно расстроенный.

Хотя это было всегда результатом поездки «к большому двору», но все же не в такой степени.

Мария Федоровна стала расспрашивать его о причинах такого состояния его духа.

Они были в кругу лишь нескольких близких к ним лиц.

— Я знал, я был в этом уверен, — сказал великий князь.

— Что знал, в чем был уверен? — недоумала императрица.

— Он один понимал меня, один из всех, он один и жалеет меня искренно…

— Кто он?

— Петр… великий Петр!..

— Что ты говоришь? — испуганными глазами посмотрела на него Мария Федоровна.

— Ничего такого, чему можно было бы удивляться…

— Но что же такое случилось?

— Я видел его…

— Кого?

— Петра… великого Петра…

Императрица в ужасе отшатнулась от него. Придворные тревожно переглянулись.

Великий князь заметил это и горько улыбнулся.

— Вы, видимо, все не верите в бессмертие души, а я глубоко верю. Не верить нельзя, вы никогда не задумывались об этом… Это, говорят, свойство счастливых людей… Я не принадлежу к числу их. Я много думал об этом, скажу более, я убедился в возможности сообщения двух миров, и не сегодня, а много раньше и несколько раз…

— Ты видел его… — первая прошептала Мария Федоровна, поняв в чем дело.

— Как тебя…

— Где?

— Я шел несколько часов тому назад из дворца по Морской улице… Он вдруг появился рядом со мной… Прошел шагов двадцать и сказал полным сочувствия голосом: «Бедный, бедный Павел!»

Государь говорил спокойно, но при произнесении последних слов на его глазах появились слезы. Произошло неловкое молчание.

Великий князь первый, впрочем, переменил разговор и начал рассказывать придворные новости с присущими ему едкостью и сарказмом.

Не удивительно, что Петербург, в котором он провел столько тяжелых лет, не тянул его к себе.

В печальных думах о предстоящем отъезде провел государь последний день в Москве.

После обеда он удалился в кабинет с одним Кутайосвым.

— Как отрадно было здесь моему сердцу! — сказал ему Павел Петрович. — Московский народ любит меня гораздо более, чем петербургский; мне кажется, что там меня гораздо более боятся, чем любят.

— Это меня не удивляет, — отвечал Иван Павлович.

— Почему же?

— Не смею объяснить.

— Так я приказываю тебе это.

— Обещаете ли мне, государь, никому не передавать этого?

— Обещаю.

— Государь, дело в том, что здесь вас видят таковым, какой вы есть действительно — благим, великодушным, чувствительным, между тем, как в Петербурге, если вы оказываете какую-либо милость, то говорят, что это государыня, или госпожа Нелидова, или Куракин выпросили ее у вас. Так что когда вы делаете добро — то это они; если же кого накажете, так это вы караете.

— Значит, говорят, — государь остановился, чтобы перевести дух от охватившего его волнения, — что я даю управлять собою?

— Точно так, государь.

— Ну, хорошо же, я покажу, как мною управлять!

Павел Петрович гневно приблизился к письменному столу и хотел что-то писать.

Кутайсов бросился на колени и умолял до время сдержать себя.

— Я вас предупредил, ваше величество, примите это к сведению, но не принимайте решительных мер. Надо все это сделать исподволь.

— Ты прав…

Этот разговор имел громадные последствия. Но не будем опережать событий.

Иван Павлович Кутайсов в тот же день посетил Похвисневых, остановившихся в Москве в доме брата, Сергея Сергеевича. Они тоже через несколько дней собирались в Петербург.

Нечего говорить, что «доброго гения» их дома, как называли Кутайсова Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна, встретили с распростертыми объятиями не только эти обе почти боготворившие его женщины, но и генерал, и даже Полина.

Для последней это было необычно.

Она, к великому огорчению ее матери, была очень холодна и суха с Иваном Павловичем и старалась избегать его.

Поэтому изменившееся к нему отношение молодой девушки очень обрадовали Ираиду Ивановну.

— За ум взялась! — подумала она. — Недаром несколько дней не видала своего «дядю Ваню».

Иван Сергеевич Дмитревский уехал в Петербург дня три тому назад, призываемый делами министерства.

Кутайсов, по обыкновению, стал шутить с Владимиром Сергеевичем и Ираидой Ивановной, рассыпаться в любезностях перед Зинаидой Владимировной и даже сказал несколько незначительных комплиментов по адресу Поляны.

Он рассказал о впечатлении, произведенном на него вчерашним балом и его «царицей».

Последнее слово он подчеркнул, выразительно посмотрев на Зинаиду Владимировну.

— Кто же, по вашему мнению, была царицей вчерашнего бала? — спросила она.

— Да все та же, что была царицей всех московских балов и отравляла своим поклонникам и вашему покорному слуге сладость празднества… А вы не знаете кто это?

— Не знаю…

— Ну и дочка же у вас, ваше превосходительство, думаешь скромна, ан лукава…

— Я?! — испуганно сказала Зинаида Владимировна.

— Вы, сударыня, вы… Всех кажется, от престола до хижины, взялись с ума свести и будто за собой никакой вины не знаете…

— От престола? — переспросила Ираида Ивановна.

— Его величество, сегодня вспоминая вчерашний бал, только и говорил о Зинаиде Владимировне… Сильное впечатление произвела, сильное.

На лице Ираиды Ивановны расплылась счастливая улыбка. Зинаида Владимировна совершенно потупилась и густо покраснела.

— Я вчера и сегодня только и слышу со всех сторон при дворе… Похвиснева, да Похвиснева… А каково это моему сердцу… — засмеялся Иван Павлович, стараясь придать последнему замечанию вид шутки.

Все присутствующие тоже рассмеялись.

— А вам, ваше превосходительство, — обратился уже серьезным тоном Кутайсов к Владимиру Сергеевичу, — придется, кажется, расстаться с этим мундиром…

Он взял его за пуговицу.

— Как так?

— Его величество имеет на вас виды… По штатской послужить придется…

— Живота не пожалею своего для его величества… так и передайте государю…

— Передам, передам… Он от меня, впрочем, это всегда слышит…

— Как благодарить вас, ваше сиятельство, и не придумаю… Всем вам обязан…

— И полноте… Заслугам вашим обязаны вы, а не лицам… Государь сам ведь открыл ваши прежние заслуги… Я и никто тут не при чем…

— Все-таки…

Графа, как своего, принимали в кабинете, куда вошел лакей с докладом, что в гостиной приехали с визитом и ожидают несколько дам.

Ираида Ивановна была в нерешительности.

— Идите, идите, матушка… Я сейчас уеду, мне недосуг… — заявил Кутайсов.

Она и Зинаида Владимировна простились с графом, не забывшим облобызать их руки, и вышли.

Генерал стал раскуривать свежую трубку.

Полина улучила свободную минуту и подошла к Ивану Павловичу.

— У меня до вас просьба, граф…

— Приказание… — любезно поправил он.

— Нет, на самом деле… Мне бы хотелось доставить место в Петербурге одному молодому человеку, другу моего детства.

— Понимаю, — улыбнулся Кутайсов.

— Можно?..

— Можно… но какое место?

— Я не знаю… Какое-нибудь…

— Он служит?

— Да, здесь, под начальством дяди Сережи…

— А вам хотелось бы, чтобы он был поближе?

— Да, хотелось бы… — прошептала, вся пунцовая от волнения, молодая девушка.

— Устроим… Кто он такой?

— Осип Федорович Гречихин… Он явится к вам с прошением, на одном из уголков которого я сама напишу: «Полина».

— С этим «паролем» он получит место! — улыбнулся Иван Павлович.

— Благодарю вас! — протянула она ему руку, которую Кутайсов поцеловал.

Посидев еще несколько минут, он уехал.

(обратно)

III РОМАН ПОЛИНЫ

Полина, после беседы Кутайсова, минуя гостиную, где еще были гости, быстро прошла в отведенную ей с сестрою комнату, и, бросившись в постель, уткнулась головой в подушки и зарыдала.

Слезы подступали к ее горлу еще во время разговора с графом Иваном Павловичем, разговора, к которому молодая девушка готовилась с первых ее дней пребывания в Москве, но, начав его, почувствовала себя совсем неподготовленной, смутилась, и кое-как, торопясь и сбиваясь, высказала свою просьбу властному вельможе.

«Что он мог подумать о ней?» — неслось в голове молодой девушки.

«А вам хочется, чтобы он был ближе!» — звучит в ее ушах, хотя и добродушная, но все же насмешливая фраза Кутайсова.

— Боже, до чего я дошла! — шепчет молодая девушка, прерывая шепот рыданиями.

Через несколько минут, впрочем, она успокоилась.

«Что же я особенного сделала? — встала она с постели и стала рассуждать сама с собой, наскоро поправляя смятые подушки. — Попросила за товарища моего детства! Он, конечно, догадался, что я люблю Осю — так уменьшительно она называла Гречихина. — Пусть… Разве это не правда!.. Люблю, люблю… и готова сказать перед всем миром… Что тут дурного?.. Чем он виноват, что он беден? Чем он виноват, что занимает маленькое место? У его родных не было состояния, у него не было протекции… Разве это его вина? Я добыла ему протекцию… Граф сделает — он обещал… Значит, я сильно люблю его, если решилась говорить с графом… Я хотела себя проверить…»

Молодая девушка села в кресло и задумалась. Перед ней неслись картины ее детства и ранней юности.

Они с сестрой до выхода отца в отставку и переезда в Москву лишь изредка видели своих родителей, а жили в Москве у своей бабушке, матери Ираиды Ивановны, доброй старушки, теперь уже несколько лет лежавшей в могиле.

Припоминается Полине бабушкин дом у Арбатских ворот. Дом был двухэтажный, внизу помещались кухня и людская, а во втором этаже жила бабушка.

Крутая и узкая лестница вела наверх. Вот небольшая передняя, по стенам которой на лавках сидело восемь или девять видных лакеев, немолодых, одетых в синие суконные фраки, с медными гладкими пуговицами.

На столе лежала раскрытая большая книга, церковнославянской печати — Минея-Четия, как узнала потом Полина. Старый, как лунь, поседевший, лакей, приятной наружности, при входе гостей тихо приподнимался, снимал с носа очки и, положив их на книгу, почтительно кланялся.

Вот и зал, обставленный по стенам дубовыми стульями с высокими спинками. У одной из стен фортепиано, а в простенках между окон ломберные столы темно-красного дерева с медными украшениями.

В небольшой гостиной у окна в углу сидела в вольтеровских креслах старушка, одетая в тафтяный дикого цвета на вате шлафрок.

Широкий зеленый шелковый зонтик над глазами скрывал большую часть ее лица, а ноги лежали на скамеечке, обитой пестрым ковриком.

Необыкновенная восковая белизна старушки, ее худоба, тонкие черты ее лица и черные неугасимые глаза внушали к ней невольное уважение.

Старушке этой было околосемидесяти лет — это и была бабушка Александра Александровна Мотовилова.

На диване, у задней стены гостиной, сидела еще довольно молодая женщина, с исхудалым страдальческим лицом, с симпатичным выражением темно-карих глаз.

Это была Анна Павловна Гречихина, бедная дворянка, жившая уже давно в приживалках у Мотовиловой, привыкшей к ней как к родной.

Печальна была судьба этой женщины. Она вышла замуж по любви за казавшегося богатым помещика, Федора Сергеевича Гречихина, но в первый же день, или лучше сказать, еще стоя под венцом, им овладела безумная ревность, которая привела к трагическому концу.

Когда они ехали от венца, он вдруг, обратясь к ней, спросил ее, знает ли за кого она вышла.

— Я разбойник! — и в доказательство вынул из кармана кинжал и обнажил его.

Разумеется, от ужаса Анна Павловна впала в обморок и в этом состоянии приехала в дом.

Такое начало не обещало ничего хорошего, да это и было начало страданий.

Она ни дома, ни в гостях не ходила иначе, как в чепце, почти нахлобученном на лицо, с широкою оборкою спереди, чтобы никто не мог видеть ее глаза.

Муж ревновал ее не только к своим близким родным, даже к лакеям, прислуживавшим за столом.

В кругу родных, в обществе гостей, если ему казалось, что она взглянула на кого-нибудь из мужчин, он подходил к ней, как будто с ласкою и целовал ее, а в это время незаметно для других щипал ее самым бесчеловечным образом. На теле ее не было живого места, все было покрыто синяками.

Наконец она родила сына Осипа.

Едва она успела оправится от болезни, как Федор Сергеевич сделал ей беспричинную страшную сцену ревности, окончившуюся тем, что он ударил ее кинжалом в грудь. Она упала, обливаясь кровью.

Он, видимо, подумал, что он убил ее и тем же кинжалом ударил себя прямо в сердце и упал рядом со своей жертвою.

Приглашенные врачи привели обоих в чувство.

Рана Анны Павловны оказалась поверхностной и не опасною, Федор же Сергеевич нанес себе смертельную рану. Промучившись двое суток, он умер.

Перед смертью он попросил показать ему его сына и долго всматриваясь в его лицо, самодовольно промолвил:

— Весь в меня!

Анна Павловна выздоровела и осталась с сыном без крова и без куска хлеба.

Все состояние оказалось прожитым покойным еще во время холостой жизни, а на именьи, лежавшем под Москвою, рядом с имением Мотовиловой, лежали неоплатные долги.

Оно вскоре было продано с молотка.

Анна Павловна перебралась в Москву и, бросившись к ногам знавшей ее ранее Александры Александровны, рассказала ей свое положение.

Добрая старушка приняла в ней искреннее участие и оставила у себя с малюткой Осей.

Мальчик рос. Ему было уже семь лет, когда четырех и трехлетняя Зина и Полина Похвисневы появились в доме своей бабушки.

Ребенок почему-то особенно привязался к Полине, а последняя к нему. Они стали неразлучны.

— Жених и невеста… — шутили старшие. Дети росли и учились вместе.

Бабушка Мотовилова, хотя и не обладала большим состоянием, да и оно должно было перейти к ее сыну, служившему в Петербурге по штатской службе, вследствие горба, который он приобрел упав ребенком с дерева — этого недосмотра за своим единственным сыном не могла себе простить старушка — не жалела средств для воспитания своих внучек. Они были окружены гувернерами и учителями.

Маленький Ося учился вместе и подавал девочкам пример прилежания. Он обладал выдающимися способностями.

С летами детская привязанность Оси и Полины обратилась в иное чувство. Они сперва стали отдаляться друг от друга, оба смущенные появившимися в их юных сердцах ощущениями.

В это время прибыли на жительство в Москву вышедший в отставку Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна.

Дети перешли под родительский кров и расстались с уютным домиком своей бабушки.

Вскоре умерла и бабушка.

Ее сын, приехавший получить наследство, отвел, в память своей матери, Анне Павловне с сыном антресоли и поручил ей заведывать домом в Москве и маленьким имением близ Москвы, из которого она могла получать провизию и для своего домашнего обихода, словом, обошелся с ней по-родственному.

Он даже пошел далее и упросил Сергея Сергеевича Похвиснева принять Осипа Гречихина на службу в то административное учреждение, где Сергей Сергеевич занимал довольно видное положение.

Ося, превратившийся в Осипа Федоровича, сделался чиновником.

Внимательным отношением к поручаемым ему делам, он вскоре выдвинулся и стал получать довольно хорошее жалование, хватавшее ему на приличную одежду и карманные расходы, неизбежные в жизни молодого человека, вращающегося в обществе.

Он продолжал жить у матери.

У Сергея Сергеевича и Владимира Сергеевича Похвисневых он был принят как свой человек.

Ираида Ивановна с мужем и не допускали мысли, что друг детства их дочерей, нашедший себе пристанище из милости вместе со своей матерью в доме их матери, Мотовиловой, мог претендовать на руку одной из их дочерей.

Молодые люди таили любовь. Они даже не объяснились друг с другом, но один читал в глазах другого, и наоборот, то чувство, которое волновало его самого.

Это было молчаливое согласие обоих принадлежать друг другу.

Никто не замечал этих взглядов, полных красноречия взаимной любви.

Честь открытия взаимных чувств Полины и Осипа Федоровича принадлежала Ивану Сергеевичу Дмитревскому в один из приездов его в Москву.

Ему очень полюбился молодой человек. Своей честной, прямой душой он угадал в нем хорошего человека. Он, как мы знаем, любил и Полину, за ее прямой характер.

— Вот настоящая пара! — решил он в своем уме.

Он даже незаметно для самого себя дал молодым людям толчек к объяснению.

Плотина скромности была прорвана. Красноречие взглядов заменилось красноречием намеком, пожатием рук и даже записочками.

Иван Сергеевич раз даже намекнул об этой партии для Полины Владимиру Сергеевичу, вскользь и шутя, но по ответу Похвиснева увидал, что он даже не считает Гречихина возможным кандидатом в мужья его дочери.

Дмитревский замолчал.

Владимир Сергеевич, однако, не забыл его намека и сообщил его Ираиде Ивановне, страшно разгневавшейся. Она хотела тотчас же отказать от дому Гречихину.

— За что? Может Иван сам из головы все придумал — он фантазер. Надо следить.

Они стали следить.

Но влюбленные были осторожны. Ираида Ивановна, однако, не утерпела и намекнула Полине, что никогда не допустит ее брака с бедным человеком.

— Не позволю своим дочерям плодить нищих.

Время шло.

Влюбленные решили ожидать повышения по службе Осипа Федоровича. Повышение не выходило. Внезапный вызов Владимира Сергеевича в Петербург и переезд туда разлучил влюбленных. Они, конечно, не могли и помышлять о переписке.

Разлука не охладила чувства. В Петербурге Полина жила одною мыслью о своем Осе. В Москве Гречихин только и думал, что о своей Полине.

Иван Сергеевич Дмитревский, чуткий в чувствах других, пришел на помощь молодым людям. Он вступил в переписку с молодым человеком и сообщал ее содержание Полине, которая со своей стороны почти диктовала ему письма к ее ненаглядному жениху.

Она решила, что Гречихин ее жених и что другого жениха у нее не будет никогда, никогда. Дмитревский поддерживал ее в этой мысли. Отъезд на коронационные торжества в Москву радовал ее совсем по иным причинам, нежели Ираиду Ивановну и Зину.

Москва для нее была только местожительством ее Оси. Ни великолепие торжеств, ни блеск придворных балов не пленяли ее.

Напротив, она считала все это неизбежным злом, которое искупало единственно свидание с Гречихиным.

Осип Федорович не замедлил явиться в дом Сергея Сергеевича, где остановились приехавшие из Петербурга генерал с семейством, как торжественно доложил ему лакей.

Ему обрадовались, как родному.

Даже Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна, отуманенные придворным знанием и предстоящими празднествами, приняли его более чем ласково.

О радости Полины нечего и говорить. Он бывал почти ежедневно.

Генеральша с Зиной были в хлопотах по поводу туалетов и визитов. Полина относилась ко всему безучастно, предоставив заботу о себе матери.

Генерал тоже ездил по Москве с визитами, всюду рассказывая о своем пожаловании, о милостях к нему государя, о дружбе своей с Кутайсовым.

Даже московские тузы разевали рот от удивления и не знали, куда посадить такого почетного гостя.

Это льстило самолюбию Владимира Сергеевича.

Отец, мать и сестра таким образом почти позабыли о существовании Полины. Влюбленные были предоставлены самим себе.

Как это обыкновенно бывает, они не могли наговориться. Со стороны даже никто не в состоянии был определить, о чем они могут так долго и так часто говорить.

Есть совершенно ничтожные речи, которые в известное время и при известных чувствах приобретают особое значение для беседующих лиц.

Этим объясняется эта обычная болтовня влюбленных — это переливание из пустого в порожнее, среди которого так быстро летит время, которое имеет какую-то особую прелесть, но оставляет после себя лишь неопределенное приятное впечатление, и хотя беседующие не в состоянии по окончании разговора припомнить его смысл, но готовы начать его сейчас же сначала.

Смысла в этих разговорах и нет, их смысл в близости друг к другу.

Единственный осмысленный вопрос, поднимаемый в этих беседах Полины Владимировны и Осипа Федоровича, был вопрос о его карьере.

Повышения в том учреждении, чиновником которого он был, скоро, по его словам, ожидать было нельзя.

— А если перейдете на службу в Петербург?.. — вдруг спросила Полина.

— Это было бы хорошо, очень хорошо… А то вы скоро опять уедете… Боже…

В его голосе послышалось страдание.

Мысль о разлуке затуманила слезами глаза Полины.

— Разве это так трудно?

— Мне некого попросить… И, кроме того, в Петербурге дорога жизнь… Здесь я живу с мамой на всем готовом… Там надо получить хорошее место, а этого, без сильной руки, ожидать нельзя…

— Кутайсов — сильная рука… — вдруг, видимо, под впечатлением внезапной мысли, воскликнула Полина.

— Граф Иван Павлович? — почтительно произнес Гречихин.

— Да…

— Еще бы… Любимец государя… Он все может…

— В таком случае я попрошу его…

— Вы?

— Да я, он ухаживает за Зиной и мне не откажет…

Красивое, выразительно нежное, как у девушки, лицо молодого человека вспыхнуло.

— Но ловко ли вам?..

— Опять вам…

— Тебе…

Они только недавно перешли на «ты», которое, впрочем, говорили друг другу в детстве и ранней юности. Но то было иное «ты».

— Что же тут неловкого… Я попрошу за друга детства… Только может ли он?

— Он все может, если захочет.

— Он захочет… — решила Полина.

Результатом этого разговора и была так взволновавшая ее беседа с Кутайсовым.

(обратно)

IV КРАСАВЧИК-ГРАФ

Зинаида Владимировна со своей матерью занимали в гостиной нескольких дам, когда перестудивший порог комнаты лакей громко доложил:

— Граф Свенторжецкий.

— Проси, проси… — быстро кинула слуге Ираида Ивановна, и через мгновение в гостиную легкою походкою вошел молодой человек, лет тридцати с небольшим, безукоризненно одетый по последней тогдашней моде.

Высокого роста стройный брюнет, с резкими чертами, казалось, нерусского лица, с черными, как уголь, глазами, горевшими металлическим блеском.

Это нерусское выражение придавали смуглому лицу длинные черные пушистые усы с подусниками, прекрасно оттенявшими красные чувственные губы и красивый подбородок.

Это и был граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.

Он, по обычаю тогдашнего времени, подошел к ручке сперва хозяйки, а затем всех присутствующих дам и девиц.

Зинаида Владимировна при входе этого гостя, сделавшего в их дом первый визит, несмотря на видимо совершенное над собой усилие казаться спокойной, страшно побледнела, а когда гость своими пушистыми усами прикоснулся к ее руке, невольно вздрогнула.

Никого до сих пор не любившая кроме самой себя, Зинаида Владимировна не могла дать сама себе отчета в том впечатлении, которое произвел на нее граф Свенторжецкий, представленный ей не особенно давно на одном из балов в дворянском собрании.

Когда он, в первый раз, во время танцев, положил свою руку в ее, ей показалось, что какая-то искра прошла по ее телу и она ощутила внутреннее сотрясение.

Она невольно подняла глаза на своего кавалера.

Взгляд, который она встретила, она не могла забыть до сих пор и не будет, казалось ей, в состоянии забыть до самой смерти.

Этот взгляд, спокойно и холодно рассматривавший ее всю, с головы до ног, и казалось срывавший с нее все покровы, проникавший в душу, остановил биение ее сердца и затруднил дыхание.

Вся кровь бросилась ей в голову.

Первою мыслью было вырвать свою руку из руки графа и бежать, бежать без оглядки от него, из этой залы, от всех этих людей, чуть не вслух говоривших:

— Вот парочка!

Но граф крепко держал ее руку и она покорилась своей участи.

Она покорно вслед за ним выделывала па, выделывала их, почти теряя сознание, чувствуя на себе его отвратительный, но притягивающий взгляд.

Таково было первое впечатление, произведенное на Зинаиду Владимировну графом Свенторжецким.

На следующих балах он уже подходил к ней, как старый знакомый, и она шла с ним танцевать, повинуясь устремленному на нее взгляду, хотя даже давала слово притвориться усталой и отказать ему.

Тщеславная, жаждущая успеха, блеска, она была в большой зале под восторженными взглядами мужчин, среди завистливого шепота дам и девиц, как рыба в воде.

Ничто не смущало ее: ни присутствие самых высокопоставленных особ, ни присутствие самого государя, к которому она, напротив, лезла на глаза и добилась, как мы видели, чтобы на нее было обращено высочайшее внимание.

Один граф Свенторжецкий смущал ее.

Перед ним она терялась, как-то съеживалась, ей становилось то холодно, то жарко, словом, ее била лихорадка, но вместе с тем она чувствовала какую-то приятную истому.

И теперь, когда он, испросив разрешения Ираиды Ивановны, явился с визитом в их дом и сидел перед ней в гостиной, она чувствовала на себе его взгляд и сидела как пригвожденная к креслу, то и дело поправляя на себе платье, которое, казалось ей, все вот сейчас спадет с нее.

Это было и неприятное, но и какое-то неизведанное соблазнительное ощущение.

Граф вмешался в общий разговор, шедший в гостиной.

Он вертелся на только что миновавших празднествах.

— Вы скоро едете в Петербург? — спросил он Ираиду Ивановну.

— Через несколько дней.

Зинаиде Владимировне пришло в это время на мысль, что она больше не увидит его.

Первые минуты при этой мысли она почувствовала какое-то облегчение, — точно с души ее спала какая-то тяжесть, точно она, долго связанная, получила возможность расправить свои затекшие члены.

Но на ряду с этим перспектива разлуки с графом наполнила ее сердце такою пустотою, что ей вдруг захотелось остаться в Москве, около него, остаться снова связанною, недвижимою, но остаться во что бы то ни стало.

Это было какое-то болезненное, но бесповоротное решение.

Все эти ощущения в течение нескольких мгновений пронеслись в уме молодой девушки.

— Надеюсь, ваше превосходительство, что вы позволите мне бывать у вас и в Петербурге?.. — донеслась до ее ушей фраза графа Свенторжецкого.

— А разве вы думаете бывать в Петербурге? — спросила Ираида Ивановна.

— Я думаю даже совсем переселиться на берега красавицы Невы, — по обыкновению, вычурным, но чистым русским языком сказал гость.

— Мы всегда будем вам рады, — ответила генеральша.

Граф молча поклонился.

— Но как вы хорошо говорите по-русски, — прервала наступившее неловкое молчание Ираида Ивановна. — Каким образом, будучи иностранцем, вы так усвоили себе наш язык?

— Я почасту и подолгу жил в России еще ребенком, да и за границей вращался в обществе русских. Я так люблю их.

— Это очень приятно, если искренно.

— Прошу вас не сомневаться в моей искренности. Я не знаю женщин лучше русских, — продолжал граф. — А в жизни женщина — все.

— Вы нам льстите.

— Ничуть… Все женщины мира страдают односторонностью качеств. Польки и француженки игривы, грациозны, даже умны, но ум их направлен на житейские мелочи, и эти мелочи составляют их силу; даже при влиянии их на политику сказываются эти мелочи, которые зачастую губят все благие начинания, так как герои, выдвинутые и вдохновленные женщинами, обыкновенно были только, если мржно так выразиться, историческими ракетами, блестящими, шумными, но быстро гаснувшими и оставлявшими после себя гарь и смрад. Англичанки — холодны, методичны, домовиты, но это не женщины в том смысле, в котором желают их видеть мужчины; итальянки, испанки и женщины востока — они слишком женщины… Только в русской и одной русской женщине воплощается гармоническое сочетание всех этих качеств: они в меру рассудительны и в меру страстны.

Нельзя сказать, чтобы граф Казимир Нарцисович имел внимательных слушательниц.

Для Ираиды Ивановны его разглагольствования не представляли ни малейшего интереса.

Для нее было важно, что в ее гостиной сидит титулованный гость, а что говорит он, не все ли равно.

Титул этого гостя один приобретал ее любезность.

За этот титул она прощала ему и довольно незавидную репутацию, которая утвердилась о нем в московском обществе.

Так поступала и не она одна, так поступали хозяева всех московских гостиных, двери которых, как впоследствии справедливо сказал Грибоедов, были открыты:

Для званных и незванных,
Особенно из иностранных.
Словом, и в описываемое нами время в Москве была жива черта, подмеченная тем же гениальным писателем.

В ней и тогда везде ругали и всюду принимали.

Что касается Зинаиды Владимировны, так та уже совершенно не слушала, что говорил граф.

Она вся ушла в нахлынувшие на нее мысли.

«Он будет жить в Петербурге… разлука с ним, следовательно, временна… Она снова будет видеть его, снова мучительно сладко томиться под его взглядами… Боже! К чему это приведет!»

Какая-то робость проникла в ее душу. Она стала анализировать свое чувство, пробужденное этим человеком… Было ли это чувство любовью?

Она не знала.

Ей было с ним тяжело, но без него еще тяжелее. Вот все, что она вывела из этих размышлений.

«Как относится он к ней?» — восставал в ее уме вопрое.

Она знала по наслышке, что он дурно поступает с женщинами. Значит он не любит их.

Любит ли он ее? Она не знала.

Взгляд его глаз не говорил ей ничего. Он и не глядел на нее, а рассматривал ее. Она даже не знала, нравится ли она ему. В этик глазах не отражалось никакого определенного впечатления. Кажется, эта неизвестность была для нее мучительнее всего. Она не знала как обращаться с ним, какой взять тон. Она чувствовала только, что с ним нельзя обращаться как с другими ее поклонниками.

Это и было причиной, что она в его присутствии робела и смущалась. Эта робость, это смущение на этот раз не были напускными.

Граф стал прощаться и уехал. Вскоре поднялись и остальные гости.

Читатель, конечно, не забыл о совершившейся около десяти лет тому назад метаморфозе, превратившей незаконного сына дворянина Петра Корсакова Осипа в графа Свенторжецкого.

Мы знаем, что Осип Петрович, сделавшись графом Казимиром Нарцисовичем, уехал за границу, а настоящего графа похоронили под его именем.

Тайну эту знали только пять лиц: Иван Петрович Архаров, его жена, Каверин, Давыдов да католический патер, воспитатель настоящего графа. Последний скоро исчез куда-то из Москвы.

Даже сестра Осипа Петровича, Анна Петровна, была в полной уверенности, что брат ее умер.

Молодой граф прежде всего занялся изменением своей физиономии.

Он подстригся, отрастил усы, что придало, как мы уже заметили, его смуглому лицу не русское выражение.

Прожив несколько времени в Париже, он оттуда поехал в Австрию, где оставаясь подолгу в разных городах, и всегда вращаясь в польском обществе, легко изучил язык, и через некоторое время, переезжая из города в город, казался уже всем настоящим поляком.

Тогда он явился в Рим и, как верный католик, сошелся с иезуитами, оценившими его недюжинные способности, а главное знание русского языка.

Их взоры в то время были с жадностью устремлены на Россию.

Им мало было благоволения императрицы, им хотелось утвердиться в России, так как они чувствовали, что дни их на западе сочтены.

Молодой, красивый граф Свенторжецкий, бывавший, по его словам, в России и знавший ее хорошо, был для них ценной находкой.

В Риме граф Казимир Нарцисович стал играть довольно видную роль и удостоился несколько раз аудиенции у самого папы, преподавшего ему свое благословение.

Во время этих аудиенций его святейшество подробно расспрашивал о России, о возможности среди этих варваров-схизматиков, как называл папа православных, насадить истенное Христово учение римско-католической церкви.

Умный от природы и хитрый граф подробно излагал сведения о России и русских и высказывал свое мнение, конечно, в духе и тоне его святейшества.

Папа остался доволен беседою с графом.

Попав в водоворот церковно-политической жизни, граф, чтобы не сбиться с принятой им на себя роли, старался заниматься изучением иностранных языков и пополнять хотя и блестящее с русской точки зрения того времени, но все же более чем поверхностное свое образование.

Огромная память и выдающиеся способности пришлись ему в этом случае как нельзя кстати.

Живя открыто, не отказывая себе ни в чем, он видел, что его капитал в сто семьдесят тысяч рублей, увезенных из России, таял, как воск на огне.

Прошло около десяти лет, когда он, по поручению ордена иезуитов, приехал в Москву незадолго до смерти императрицы Екатерины, уже на счет ордена Иисуса.

В Москве о нем позабыли и никто не узнал его, кроме Архарова и Каверина, которые сделали вид, что его не знают.

Не в их интересах была другая политика.

Давыдов и без того его почти не знал, видев не более двух, трех раз.

Субсидия, которую оказывал ему орден, была не из крупных — по правилам ордена, каждый член должен уметь находить себе средства к жизни, не стесняясь средствами для этого.

Способный ученик иезуитов действительно умел находить их среди московских богатых перезрелых барынь, не брезгая и старушками.

Целью его было — богатая женитьба.

От проницательной Москвы не укрылась его не особенно красивая профессия, но она смотрела сквозь пальцы на молодого красавчика — графа, тем более, что он не был русский.

Иностранцам и до сих пор много извиняется.

(обратно)

V ЧРЕЗВЫЧАЙНОЕ ПОСОЛЬСТВО

29 ноября 1797 года огромные толпы народа запрудили улицы и набережные Петербурга, примыкающие к Дворцовой площади.

По улицам шпалерами были расставлены гвардейские войска.

Со всех концов столицы и стар, и мал собрались поглазеть на невиданное зрелище: прибытие во дворец чрезвычайного посольства гросмейстера мальтийского ордена.

Во главе этого посольства стоял бальи граф Джулио Литта.

Приезд в Петербург последнего возбудил в обществе множество толков.

Самая наружность графа невольно останавливала на себе внимание, особенно представительниц прекрасного пола, язычком которых зачастую упрочивается и слава, и бесславие людей и быстро растет и их известность.

Красавец собой, окруженный ореолом западного аристократизма и таинственным положением полу рыцаря, полу монаха, он заставил встрепенуться не одно женское сердце великосветского Петербурга и заговорить о себе не один женский язычек.

Интерес к посланнику невольно возбудил в петербурском обществе интерес и к самому ордену мальтийских рыцарей, о котором ранее не было никогда и помину и который немногими знавшими о его существовании назывался орденом святой Мальты или Ивановским.

До этого времени даже официальные сведения о сношении России с Мальтой были очень неопределенны и сбивчивы.

Было лишь известно, что завел их впервые Петр Великий, отправивший к великому магистру с грамотой посла — Бориса Петровича.

В царствование императрицы Елизаветы при дворе ее весьма скромно явился, неизвестно по какому поводу, посланник великого магистра мальтийского ордена, маркиз Сакрамозо.

В русских архивах сохранилось о нем следующее сведение:

«Ее императорское величество изволила опробовать доклад канцлера Воронцова о выдаче маркизу Сакрамозе фунта лучшего ревеня, дабы он мог отвезти сие в подарок своему гранд-метру».

Императрица Екатерина II была расположена вообще к мальтийскому ордену и лично к его вождю, престарелому принцу де Рогану.

Она отправила в Мальту шесть молодых русских для приобретения там навыка в морском деле и, кроме того, имела политические виды на орден.

Императрица заключила с великим магистром союз против турок, но граф Шуазель, министр иностранных дел Людовика XV, был крайне недоволен таким сближением ордена с Россией и грозил де Рогану, что если союз этот продолжиться, то французское правительство отнимет у ордена все его имения, находившиеся во Франции.

Ввиду этих угроз, де Роган вынужден был отказаться от союза с Россией, но тем не менее между ним и русской императрицей сохранились самые приязненные отношения.

Вследствие их де Роган переслал Екатерине все планы и карты, которые были составлены на Мальте для военной экспедиции рыцарей на Восток и сообщил ей те секретные инструкции, которые должны были быть даны главному предводителю рыцарей для руководства во время этой экспедиции.

Для поддержания постоянных сношений с орденом императрица назначила на Мальту своим поверенным в делах итальянца маркиза Кабалькабо, но так как денежные средства ордена не позволяли ему иметь при пышном дворе Екатерины такого представителя, который бы поддержал там блеском своей обстановки достоинство ордена, то после смерти маркиза Кабалькабо, императрица, чтобы не ставить орден в затруднительное положение, не назначала уже дипломатического представителя в Ла-Валетту — столицу великих магистров.

Когда на престол вступил император Павел Петрович, как известно, благоволивший к ордену с юношеских лет, то при восстановлении им в так называемых тогда «присоединенных от Польши областях», существовавшие там прежние порядки по внутреннему управлению, появились некоторые финансовые вопросы об «острожской ординации», доходы с которой, при волнениях, происходивших в Польше, давно уже не поступали в казну мальтийского ордена.

Происхождение этой «острожской ординации» было следующее.

В 1609 году, один из богатейших польских магнатов на Волыни, князь Януш Острожский — Рюрикович по происхождению — постановил, чтобы часть его имения, под именем «острожской ординации», переходила безраздельно к старшему в роде князей Острожских, с тем, чтобы в случае пресечения этой фамилии упомянутая ординация перешла во владение мальтийского ордена.

Впоследствии «ординация» по женской линии перешла к Сангушкам-Любартовичам, и последний из владетелей «ординации», Януш Сангушко, большой руки кутила, не обращая никакого внимания на завещание своего предка, и дарил, и продавал, и закладывал имения, входившие в состав «острожской ординации», так что после смерти его, в 1753 году, мальтийским рыцарям не осталось ровно ничего от завещанного им князем Янушем Острожским.

Тщетно по поводу этого представители мальтийского ордена приносили жалобы и королю, и сейму — их никто не хотел слушать.

Только в 1775 году сейм постановил отчислять в пользу мальтийского ордена ежегодно 120000 злотых из государственных доходов, между тем, как имения, отобранные в казну от тех, кому продал и раздарил их Сангушко, давали в год дохода 300000 злотых.

При происходивших в Речи Посполитой смутах и эта назначенная ордену сумма выдавалась крайне неисправно.

С переходом в 1793 году под власть России Волыни, где находились именья «острожской ординации», вопрос об удовлетворении претензии ордена был поставлен в зависимость от русского правительства, принявшего на себя уплату известной части долгов Речи Посполитой.

Екатерина II не успела окончить это дело, но Павел Петрович пожелал решить его в пользу мальтийского ордена.

Когда об этом узнали на Мальте, то для изъявления государю благодарности и было снаряжено упомянутое нами чрезвычайное посольство, с графом Джулио Литта во главе.

Посол великого магистра был встречен в Петербурге с особою торжественностью.

Он некоторое время прожил в Гатчине, а оттуда парадно въехал в столицу 27 ноября 1797 года.

Поезд посольства состоял из сорока карет, четырех придворных и тридцати шести обыкновенных.

В одной из первых сидел граф Литта с сенатором князем Юсуповым и обер-церемониймейстером Валуевым.

На третий день после этого церемониального въезда в Петербург, посольство имело торжественную аудиенцию у государя в Зимнем дворце.

Посольство, с графом Литта во главе, ехало в придворных каретах.

Глазеть на этот торжественный поезд и собрались толпы народа.

По уставу ордена мальтийских рыцарей, владетельные государи и члены их семейств обоего пола могли вступить, несмотря на вероисповедание, в орден без принятия рыцарских обетов, получая так называемые «кресты благочестия» (didevjzione), и потому граф Литта вез с собою во дворец орденские знаки для императрицы и ее августейших детей.

Для императора же предназначался крест Ла-Валетта, который незадолго перед тем и был привезен в Петербург кавалером мальтийского ордена Рачинским.

Крест этот знаменитого гросмейстера хранился в сокровищнице ордена, как драгоценнейший памятник.

Государь принял посольство, облаченный в порфиру, с короною на голове, по тогдашнему церемониалу, установленному для торжественных аудиенций, даваемых иностранным послам.

На ступенях трона стояли представители высшего православного духовенства, среди которых находился митрополит Гавриил и архиепископ Евгений Булгарис.

Весь сенат стоял по правую сторону трона, а по левую — другие высшие государственные сановники, среди которых были и знакомые нам Дмитревский и Похвиснев.

Впереди стояли государственный канцлер Безбородко и вице-канцлер князь Куракин.

Граф Джулио Литта был одет в большую мантию из черного бархата.

Его красивое лицо имело особое торжественное выражение.

Сопровождаемый императорским комиссаром, обер-церемониймейстером и секретарем посольства, предшествуемый тремя рыцарями, несшими на златотканных подушках часть десницы Иоанна Крестителя — мощи, хранившиеся в Ла-Валетте, — крест Ла-Валетта и несколько других крестов для царской фамилии, кольчугу для императора, изготовленную на Мальте.

Войдя в залу и сделав императору три глубокие поклона, граф Литта начал приветственную речь на французском языке, в которой благодарил государя за оказанное им расположение к мальтийскому рыцарству и просил Павла Петровича объявить себя покровителем ордена святого Иоанна Иерусалимского.

На эту речь отвечал, по повелению государя, граф Растопчин.

В сочувственных, но общих выражениях, он высказал от лица монарха, что его величество готов постоянно оказывать знаменитому ордену свое покровительство.

По окончании речей, граф Литта вручил государю свои верительные грамоты, которые Павел Петрович передал канцлеру Безбородко.

Один из рыцарей, несших на подушке крест, приблизился к государю, а граф Литта произнес следующую фразу:

— Вот знак почтения, который храбрость оказывает добродетели.

Затем граф возложил на государя кольчугу и другие мальтийские облачения, причем граф Кутайсов завязывал ленты.

Хитрый итальянец хотел доставить любимцу государя какую-нибудь активную роль при торжестве.

Император сам взял с подушки древний крест великого магистра Ла-Валетта, с изображением на нем лика Палермской Богоматери, и надел на шею этот крест, прикрепленный к старинной золотой цепи.

В таком уборе, с накинутою поверх императорскою порфирою, Павел Петрович пришпилил на левое плечо императрицы, вступившей в залу и преклонившей перед ним колено, бант из черной ленты с белым финифтьевым крестом, поданный государю на подушке другим рыцарем.

После этой церемонии, исполненной государем с выражением глубокого благоговения, подошел к трону, без шпаги, наследник престола великий князь Александр Павлович и тоже преклонил колено перед своим августейшим отцом.

Павел Петрович снял с себя корону и, спустив с плеч порфиру, надел поданную ему трехугольную шляпу и обнажив свою шпагу, сделал ею плашмя три рыцарские удара по левому плечу великого князя, после чего вручил ему его шпагу, возложил ему на плечо знак ордена большого креста и трижды облобызал сына, как нового брата по ордену.

По окончании аудиенции, граф Литта был введен в залу, где находился великий князь Константин Павлович и великие княжны, которым он поднес на золотой глазетовой подушке орденские кресты.

Павел Петрович был в течение всего этого дня в прекрасном расположении духа и объявил, что независимо от великого приорства, существовавшего уже в областях, присоединенных от Польши, он намерен учредить еще особое русское приорство.

Таким образом, этому чрезвычайному посольству удалось сделать в Петербурге первый успешный шаг в пользу ордена.

Известие о приеме, оказанном ему со стороны русского государя, произвело на Мальте неописуемый восторг, а европейские газеты заговорили о великодушном поступке русского императора и его сочувствии к мальтийскому ордену, как о важном признаке направления русской политики.

Люди проницательные предвидели, что при пылком характере государя, способного увлекаться до крайности, сочувствие его ордену не ограничится одним только номинальным покровительством, но что он, пожалуй, с оружием в руках готов будет защищать мальтийский орден от опасностей, грозивших ему со стороны республиканской Франции.[361]

Около главы посольства графа Джулио Литта очень скоро составилась большая партия из французских эмигрантов и католических духовных лиц, находившихся в столице.

Среди русских красавиц монах-рыцарь завоевал себе очень быстро симпатии.

Во главе последних стояли молодая красавица — вдова Екатерина Васильевна Скавронская, урожденная Энгельгардт, племянница забытого уже в то время всеми светлейшего князя Потемкина-Таврического.

Партия эта имела своих представителей и в высших придворных сферах. Во главе этих представителей, но совершенно незаметно, стоял знакомый нам аббат Грубер.

С появившимся гонением на членов ордена Иисуса, большинство этих последних скрывались под мантиями и рыцарскими доспехами мальтийского ордена.

Понятно, что появление и укрепление последнего в России, в чем являлась полная уверенность вследствие отношений к нему русского императора, было на руку иезуитам, хотя явно и не перешедших в мальтийский орден, но надеявшихся сделать его орудием своих собственных целей.

Вследствие этого члены ордена Иисуса, казалось, отдавали себя в полное распоряжение мальтийцев, но это только казалось.

Путем этого кажущегося самоподчинения иезуиты достигали всегда господства над теми, под власть которых они добровольно отдавались.

Отошедший, казалось, на второй план, при появлении при русском дворе графа Джулио Литта, патер Грубер, готовился на самом деле сыграть одну из главнейших ролей в религиозно-политической интриге, затеваемой в России Ватиканом.

Есть основание полагать, что ордену мальтийских рыцарей хорошо было известно, в чьих руках он служил только орудием.

Служба эта, впрочем, оправдывалась мировой практической пословицей, гласящей «рука руку моет».

Среди эмигрантов и патеров в петербургских гостиных появился и граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.

(обратно)

VI ГЕНРИЕТТА ШЕВАЛЬЕ

Графиня Екатерина Васильевна Скавронская — молодая вдова, одна из красивейших женщин Петербурга того времени, была, как мы уже сказали, старой знакомой графа Джулио Литта.

Знакомство графини Екатерины Васильевны с графом завязалось в бытность ее покойного мужа русским посланником в Неаполе в 1790 году.

Мальтийские рыцари содержали в Средиземном море значительный флот, с целью уничтожения магометан-пиратов, гнездившихся в Алжире и Тунисе и разбойничавших в этом море и на водах Греческого Архипелага.

Хотя правильная морская война мальтийского ордена с турками была совершенно излишней после истребления их флота при Чесме Алексеем Орловым, но храня свои древние рыцарские обеты — бороться с врагами Христа и защищать слабых и угнетенных — мальтийцы продолжали снаряжать свои военные суда для крейсерства, чтобы освобождать из неволи захваченных пиратами христиан, охранять от нападений со стороны этих морских разбойников христианских торговцев и держать в страхе суда, на флаге которых был изображен полумесяц.

Одним из таких военных судов мальтийского ордена, имевшим довольно продолжительную стоянку в Неаполитанской бухте, был корвет «Pellegrino», командиром которого был молодой, двадцативосьмилетний граф Джулио Литта.

Бывая в высшем неаполитанском обществе, граф встретился там с графиней Екатериной Васильевной, близко сошелся с ее мужем графом Скавронским и стал их чуть не ежедневным гостем.

Почасту и подолгу беседовал он с молодой женщиной, бывшей домоседкой, совершенною в этом случае противоположностью своего мужа, не любившего сидеть в посольском доме и вечно выдумывавшего для себя дела и неотложные надобности, чтобы объезжать чуть ли не весь город.

Выдающаяся красота графини, особенно та ленивая нега, унаследованная молодой женщиной от своего знаменитого дяди, не могла не произвести впечатления на полного жизненных сил молодого человека, обладавшего пылким сердцем.

Граф Литта без ума влюбился в графиню Скавронскую.

Холодная дочь севера, верная обетам супружества, или просто не желающая беспокоить себя все же рискованной интригой, была к нему приветлива, любезна, но постоянно держала его на таком почтительном отдалении, которое разрушало всякие сластолюбивые надежды.

Даже сверхсрочное пребывание графа в Неаполе, в ущерб возложенным на него орденом поручениям, не привело ни к чему.

Друг мужа, он был, увы, только другом и его жены.

Это было слишком мало, чтобы забыть о своих обязанностях, и граф Литта в один прекрасный день, распустив паруса своего «Pellegrino», понесся на нем к берегам Африки, чтобы своею опасною деятельностью заглушить горькое чувство неудовлетворенной любви.

Граф Скавронский, между тем, вскоре серьезно заболел, у него открылась чахотка, и 23 ноября 1793 года его не стало.

Он умер в Неаполе.

Молодая графиня, пробыв еще некоторое время за границей, возвратилась в Россию, где была очень любезно встречена императрицей Екатериной, дорожившей всеми близкими людьми ее так недавно безвременно угасшего подданного-друга, светлейшего князя Потемкина-Таврического.

С графом Литта она за границею более не встречалась.

Понятно, что по прибытии в Петербург, Литта не замедлил сделать визит Екатерине Васильевне, успевшей уже получить в Петербурге прозвище «женщины без сердца».

Им она была обязана массе поклонников, окружавших богатую, обворожительную вдовушку, из которых ни один не мог похвастаться даже проблеском с ее стороны исключительного внимания.

Со всеми ими она была холодно-любезна и бесстрасно мила.

Она приняла графа Джулио Литта, как старого знакомого, с тою расчитанной фамильярностью, которая не только не обещает ничего, но отнимает последнюю надежду идти к сближению, так как вам стараются показать, что вы уже у цели и далее вам идти некуда.

В сердце графа, между тем, тлевший под пеплом прошедших годов огонек страсти снова вспыхнул пожаром.

Он видел все безумство своих надежд.

Он имел менее шансов на обладание «женщины без сердца», чем самый ничтожный из ее поклонников.

Он не мог ей предложить «любовь до гроба», освященной Богом, что часто бывает единственным путем к сердцу подобной женщины.

Он был осужден на безбрачие правилами своего ордена.

Графиня Екатерина Васильевна добросовестно исполняла свои обязанности друга и принимала горячее участие в делах ордена, представителем которого явился в Петербург ее старый знакомец.

Во время визитов к ней графа, она только и говорила, что об этих делах, предостерегая графа от тех или других сановников, указывая пути и, вообще, делала вид, искренно или нет — неизвестно, что она ни на минуту не сомневается, что граф Джулио Литта ни о чем другом и не помышляет, как о своей священной миссии.

Последнему только оставалось не разочаровывать молодую женщину, хотя в душе иногда он проклинал все эти дела, которые препятствуют ему высказать перед красавицей все то, чем наполнено его сердце.

Справедливо оценивая практичность советов опытной светской женщины, значительно облегчавших его первые шаги при совершенно незнакомом ему дворе, граф Литта, однако, далеко не считал эти деловые беседы с красавицей такими же приятными, какими были даже те часы созерцания хандрившей в Неаполе Скавронской, лежавшей обыкновенно в своем будуаре на канапе, покрытой собольей шубкой.

Скрепя сердце, он вскоре принужден был примириться с подобным положением его в доме графини, тем более, что он видел, что окружавшие ее поклонники не могут похвастаться даже дружбою с очаровательной хозяйкой.

Другом ее он был один.

За неимением лучшего, и это его удовлетворяло.

По совету графини, он проник в салон Генриетты Шевалье, французской актрисы, а через нее, в сердце Ивана Павловича Кутайсова.

Говорили, и, может быть, не без основания, что красавец граф нашел дорогу к сердцу этого близкого к государю человека через сердце хорошенькой Генриетты, но граф умел так держать себя относительно госпожи Шевалье, что не давал повода не только убедиться в этом, но даже возбудить малейшее подозрение в ревнивом графе Иване Павловиче.

Французский театр существовалв Петербурге, как постоянный, еще в царствование императрицы Екатерины II, и французская труппа часто была приглашаема играть в театр Эрмитаж.

Обыкновенные же спектакли этой труппы происходили в деревянном театре, близ Летнего сада.

Они давались два раза в неделю.

При императрице, впрочем, французский театр посещали мало, так как высшее общество собиралось каждый вечер то при дворе, то на разных праздниках, даваемых вельможами, а французская колония в Петербурге не могла доставить особенно большого контингента посетителей.

При Павле Петровиче дело изменилось.

Несмотря на нелюбовь государя ко всему французскому, он очень любил французские спектакли и по преимуществу трагедии Расина.

Французские актеры не только играли у него во дворце, но он часто присутствовал и в частном театре, подавая этим пример обществу.

При нем французский театр был постоянно полон.

Лучшей драматической актрисой того времени была Генриетта Шевалье.

Павел Петрович высоко ценил ее сценический талант, а этого было достаточно, чтобы весь Петербург был без ума от исполнения ею ролей.

Успеху французского театра способствовало и то, что во время царствования Павла Петровича балы при дворе и в частных домах были чрезвычайно редки.

Государь не любил их.

Кроме того, множество французских эмигрантов, в качестве учителей, учительниц и торговцев, наводнивших в конце царствования Екатерины и в начале описываемого нами царствования Петербург, были постоянными посетителями французского театра.

Богатые и знатные люди, следуя тогдашней моде, обыкновенно абонировали ложи на французские спектакли на целый сезон.

Абонементные билеты были, впрочем, недействительны в дни бенефисов, назначаемых антрепренерами главным персонажам труппы.

С системой бенефисов антрепренеры были в большом затруднении, особенно по отношению актрис.

Эти последние делились на две партии: хорошеньких, но бездарных, имевших всегда сильных покровителей, и некрасивых, но даровитых, любимцев публики.

Генриетта Шевалье не принадлежала ни к той, ни к другой партии. Красавица собой, она обладала на самом деле недюжинным драматическим талантом.

Кроме нее в то время славились в Петербурге на французской сцене госпожи Гусе, Билльо и Сюзет.

Первая была трагической актрисой, а последняя неподражаемой субреткой.

Госпожа Билльо исполняла роли первых любовниц.

В то время каждая молоденькая и мало-мальски смазливенькая француженка-актриса, приезжавшая в Петербург, очень скоро находила себе богатого и знатного покровителя.

Связь с актрисой считалась необходимой принадлежностью жизненного комфорта, своего рода светским шиком. Ее не скрывали. Напротив, ее как можно более афишировали.

Так действовали мужчины, мужья.

Дамы, по обыкновению, не оставались в долгу и избирали предметами своего обажания молодых французских актеров и, особенно, итальянских певцов.

Среди последних кумиров петербургских дам считался тенор Мандини.

Он до того был бесцеремонен со своими многочисленными поклонницами, представительницами большого петербургского света, что ездил к ним в гости уже совершенно запросто — в шлафроке.

Так, по крайней мере, рассказывает современница — госпожа Лебрень.

Генриетта Шевалье имела, как мы знаем, покровителя в лице графа Ивана Павловича Кутайсова.

Артистка была замужем.

Иван Павлович предоставил супругу своего предмета должность по военному ведомству и выхлопотал ему производство в майоры. При тогдашних строгих правилах военного чинопроизводства, это одно доказывало, какую силу имел при дворе граф.

«Муж своей жены» нимало не смущался своим положением, а, напротив, пользовался им, оказывая направо и налево далеко не бескорыстно протекцию перед всесильным «другом своего дома». В чиновничьих сферах Петербурга он играл большую роль. Дома же совершенно стушевывался и был незаметен.

Иван Павлович, обладавший, по милости государя, огромным состоянием, ничего не жалел для своей ненаглядной Генриетточки, окружил ее возможною роскошью, исполнял все ее желания, прихоти, даже капризы.

Генриетта жила в подаренном ей графом доме на Дворцовой набережной.

Вся обстановка этого дома была выписана Иваном Павловичем из Парижа и представляла образец изящной роскоши. Ее вечерние приемы были блестящи и многолюдны. Приглашения на чашку чая после театра добивались, как милости тогдашние вельможи и бары.

Первую роль в этих приемах играл Иван Павлович Кутайсов, истинное положение которого в доме красавицы-актрисы было известно всему Петербургу.

Муж артистки, майор де Шевалье, почти никогда не появлялся в гостиной своей доходной жены.

Генриетта, как и ее супруг, охотно продавала, но за более дорогую цену, свое представительство перед своим всесильным обожателем. Зато это представительство сопровождалось всегда верным успехом.

Она крепко держала Ивана Павловича в своих изящных ручках и все ее желания были для него законом.

Общество, посещавшее салоны артистки, было самое разнообразное.

Кроме русских вельмож и бар, в них преобладали французские эмигранты.

Заботы Кутайсова не ограничивались домашней жизнью артистки, он старался обеспечить и всегдашний успех ее на сцене. Бенефисы Генриетты Шевалье были целыми событиями в великосветской петербургской жизни.

Еще задолго до дня спектакля, к ее дому то и дело подъезжали экипажи с лицами, желавшими получить билеты в ложи непосредственно из прелестных рук артистки. За эти билеты, стоившие номинально от двадцати до двадцати пяти рублей, платили сотни и даже тысячи рублей. Бенефисы, таким образом, были большой жатвой для артистки.

Все искавшие покровительства Кутайсова — а кто не искал его в то время — стремились заручиться расположением артистки, не жалея денег на билеты и на подношения.

В Петербурге знали, что у Генриетты ведется точно и аккуратно список лиц, взявших билеты на ее бенефисы, с обозначением уплаченной за них суммы, и что список этот в день бенефиса представляется графу Ивану Павловичу Кутайсову.

Рассмотрение списка вело к тем или другим последствиям. Они всегда отражались на списках назначений и наград. Приводили примеры внезапной опалы лиц, не попавших в бенефисный список, или же не оказавшихся особенно тароватыми, сравнительно с их состоянием.

Представители богатства и знатности того времени находили в салонах госпожи Шевалье целую плеяду представительниц таланта, искусства, грации и красоты.

Французские и русские артистки и выдающиеся красавицы среднего Петербурга великолепной гирляндой окружали обворожительную хозяйку. В числе последних была и знакомая нам Ирена Станиславовна Родзевич, сумевшая сделаться задушевной приятельницей влиятельной артистки, а через нее завоевать и себе некоторую долю влияния на поклонника женской красоты, графа Ивана Павловича Кутайсова.

(обратно)

VII ПОСЛЕДСТВИЯ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ

Павел Петрович, окольным путем, после коронации возвратившийся в Петербург, въехал в этот город в самом дурном расположении духа.

Предупреждение Кутайсова о толках в Петербурге, что будто бы им, Павлом, управляют императрица и Нелидова, змеей вползло в его сердце.

Как всегда бывает в подобных случаях, император, занятый одною гнетущею его мыслью, припоминал все мельчайшие обстоятельства, пропущенные им в былое время совершенно незамеченными, но теперь представлявшиеся ему грозными доказательствами того, что это унизительное для него предположение об отсутствии самостоятельности имеет свое основание.

Государь внутренно раздражался и негодовал.

Мы возвратимся несколько назад, чтобы разыскать последствия этого предупреждения графа Ивана Павловича, не замедлившие обнаружиться и отразившиеся на судьбе некоторых наших героев и героинь.

Перемен при дворе и в высшей петербургской администрации со дня разговора Павла Петровича с Кутайсовым в Москве до описанного нами прибытия в Петербург чрезвычайного посольства от великого магистра мальтийских рыцарей произошло много.

Они были совершенно неожиданными для большинства окружающих государя.

О причинах не знали; о них только догадывались.

Справедливость требует, однако, сказать, что некоторые из этих причин были более чем основательны.

Въехав в свою столицу, Павел Петрович был прежде всего поражен видом частных зданий, мимо которых он проезжал.

Все ворота частных домов и даже решетки соборов были выкрашены полосами черной, оранжевой и белой краски, на манер казенных шлагбаумов.

— Кто это так размалевал город? Что за странная фантазия? — спросил угрюмо государь, ехавшую с ним в карете, прибывшую к нему навстречу, императрицу.

Государыня ответила, что это сделано по приказанию Архарова, который объяснил эту странную перекраску домов непременною волею его, государя.

— Так что ж я, дураком, что ли, стал, — гневно воскликнул Павел Петрович, — чтобы отдавать такие повеления?

Этот, сам по себе, маловажный случай повлек за собою отставку Архарова, в отрицательных качествах которого и без того успел убедиться император.

Его заменил Буксгевден.

Мы привели этот рассказ, чтобы доказать любовь государя к справедливости.

Человека, отличенного им, как Архаров, он немедленно наказал, лишь только удостоверился в его жестокости, несправедливости и двуязычии.

Вообще, никто из смертных, по нашему мнению, не обнаруживал в своем характере таких контрастов света и тени, как император Павел I.

Его ум и его страсти, его энтузиазм к дружбе и его упорная ненависть к тому же лицу, его признательность за все то, что, как ему казалось, искренно делали в его пользу, и его бешенный гнев при малейшем упущении, замеченном относительно его собственной особы — все это доходило в нем до крайности.

После возвращения из Москвы, как удостоверяют многие беспристные современники, изменчивое и причудливое настроение характера императора делалось с каждым днем ощутительнее.

Он мучался неопределенным беспокойством, но можно было заметить, что в нем происходила внутренняя борьба.

Религиозные убеждения его постепенно ослабели, в привязанности его к государыне также произошла резкая перемена; расположение к госпоже Нелидовой сначала заменилось равнодушием, а затем обратилось в явную враждебность.

Доверие ко многим из окружающих внезапно пропало, уступив место подозрительности и преследованиям.

Все, считавшиеся сторонниками императрицы, один за другим были уволены или сосланы.

Павел Петрович, окончательно увлеченный страстью своей натуры, лишенный всякой обуздывающей силы, которая могла бы предупредить или умерить взрывы его характера, стал предаваться неслыханным крайностям всякого рода.

Вот до чего может довести человека сказанное вовремя разжигающее слово.

Все это явилось результатом и следствием внезапной перемены в мыслях и привычках государя.

Лица, которым было выгодно подобное настроение монарха, старательно поддерживали подложенный им огонь.

Именно только поддерживали, но не раздували, боясь сгореть в пламени, зажженном их собственными руками.

При всех дворах мира есть известный разряд людей, безнравственность которых столь же велика, сколько и опасна.

Эти низкие натуры питают необъяснимую ненависть ко всем, не разделяющим их образа мыслей.

Понятия о добродетели они не могут иметь, потому что оно связано с понятием об уважении к столь страшному для них закону, а равно и к чужому имуществу, столько для них вожделенному.

Вследствие этого, все эти люди соединяются против честного, беспристрастного и действительно просвещенного человека, охотно обольщающего себя мыслью, что может ограничиться презрением к ним, но забивающего, что часто их нужно и опасаться.

Мучимые жаждою богатства, господа эти позволяют себе все, чтобы его достигнуть, а так как высокие места доставляют для того более средств, обеспечивая безнаказанность, то они и стремятся к получению должностей, из которых можно извлекать разные выгоды.

Сильные своею злобою, они считают коварство за ум, дерзость в преступлении за мужество, презрение ко всему на свете за умственное превосходство.

Опираясь на эти воображаемые достоинства, они, вопреки своему ничтожеству, добиваются медным лбом до таких званий, которые должны были бы служить наградою истинных заслуг государству.

В Петербурге в описываемое нами время сошлось несколько подобного закала людей, которые сблизились без взаимного уважения, разгадали друг друга, не объясняясь, и стали общею силою работать над устранением людей, которые были им помехою.

Орудием, которым агитаторы обыкновенно пользуются столь же ловко, сколь и успешно, всегда служили дураки и слабохарактерные честолюбцы.

Для привлечения их на свою сторону, агитаторы начинают с того, что сверх меры превозносят их заслуги и добродетели.

Восхваляемые хотя внутренно и удивляются этим незаслуженным панегирикам, но так как они льстят их тщеславию, то они беззаветно отдаются в руки коварных льстецов.

Иван Павлович Кутайсов, слабый характером и снедаемый честолюбием, первый попался в расставленные сети.

Окружающие его стали превозносить его бескорыстие, меткость ума и выражать удивление, как это государь не сделает чего-нибудь побольше для такого редкого любимца.

Кутайсов в конце концов сам начал верить, что его приятели правы и дал им понять, что императрица и фрейлина Нелидова его не любят и мешают его возвышению.

Этого только и ждали.

Стали еще более превозносить его и уверять, что от него самого зависит господство над государем, если он успеет подставить ему вместо Нелидовой такой же, как она, предмет платонического увлечения, новую фаворитку, которой предварительно поставит свои условия.

Напомнили ему о девице Похвисневой.

Это было перед коронацией и вскоре после представления Зинаиды Владимировны с матерью и сестрою ко двору. Ивану Павловичу внушили, что он должен делать в Москве. Он обещал все исполнить.

Увлечение им самим Зинаидой Владимировной не мешало ничему, так как расположение Павла Петровича, свято хранившего обеты супружества, не могло внушить ни малейшей ревности.

Ивану Павловичу, кроме того, намекнули, что канцлер Безбородко также желал бы видеть государя избавленного от опеки императрицы, госпожи Нелидовой и братьев Куракиных. Тогда он всецело примкнул к этому заговору, хотя и не предвидел его результатов.

Мы видели, что он блестяще исполнил свою миссию во время коронации, и его «предупреждение» стало быстро приносить плоды.

Хотя Павел Петрович по прибытии в Петербург на первых порах ограничился лишь увольнением Николая Петровича Архарова, но в общем, следуя совету Кутайсова, довольно удачно скрывал свои тайные намерения и даже пожаловал подарки мнимым креатурам императрицы, однако некоторые слова, сорвавшиеся с языка у вернувшихся из Москвы вместе с государем лиц, возбудили подозрение относительно того, что затевалось.

Негодяи часто бывают болтливыми, что может быть, благодеяние природы, снабдившей и ядовитых змей погремушками.

Об интриге с девицей Похвистневой скоро узнали, хотя и притворялись ничего не знающими.

Многих поразило выражение лица Павла Петровича, с каким он иногда смотрел на свою супругу и на фрейлину Нелидову.

Об этом заговорили, но большинство отвечало:

— Это только преходящая туча. Изволят дуться, но ненадолго!

Наиболее всего поразило окружающих то, что креатуры канцлера Безбородко пошли в ход, постоянно стали получать знаки благоволения и резко критиковали финансовые операции генерал-прокурора князя Куракина.

Правда, его вспомогательная касса для дворянства была неудачно придумана, но теперь уже начали распространять слух, что он, создав это учреждение, руководствовался низким расчетом личного интереса.

Закулисные интриганы чувствовали, что их коалиция может держаться и привести к желаемой цели лишь в том случае, если должности генерал-прокурора и санкт-петербургского генерал-губернатора будут в их руках.

Прежде всего, поэтому, они стали подкапываться под князя Алексея Куракина и генерала Буксгевдена.

Иван Павлович Кутайсов на все лады расхваливал Палена.

Этот Пален в последние годы царствования императрицы Екатерины был генерал-губернатором Курляндии, но с преобразованием, по вступлении на престол Павла Петровича, учрежденных императрицей генерал-губернаторств, лишен этого места и был назначен командиром кирасирского полка, стоявшего в Риге.

В феврале 1797 года, князь Зубов, получивший разрешение отправиться за границу, проезжал через этот город.

Генерал Пален, а также лифляндский губернатор Кампенхаузен посетили его.

Полицейский шпион, который, по приказанию петербургского генерал-губернатора Архарова, следовал за Зубовым, донес, что князь был принят в Риге необычайным образом.

Государь, которого старались восстановить против Зубова, страшно разгневался, когда ему передали преувеличенный рассказ о почестях, оказанных обыкновенному его подданому и, не дав себе труда исследовать донос, исключил Палена из рядов армии.

Пален, в оправдание себя, написал письмо, которое государь, как говорили, бросил, не читая.

Кампенхаузен также потерял место.

Однако, очевидная невинность этих господ побудила князя Ренина и генерала Бенкендорфа к такому горячему за них заступничеству, что государь, всегда готовый исправить сделанную им несправедливость, если она должным образом объяснена, опять принял Палена в армию, с возвращением ему полного старшинства, а Кампенхаузена назначил сенатором.

Пален был сделан шефом конного полка.

Государь, по каким-то неизвестным причинам, особенно подтягивал этот полк.

Что ни делал Пален, император всегда оставался недоволен.

На каждом параде он отправлял несколько офицеров под арест, да и на самого командира так гневался, что можно было подумать, что он на другой же день будет уволен.

Однако, эти бури ничем не кончались и Пален сам говорил:

— Я похож на те маленькие куколки, которых хотели бы опрокинуть и поставить вверх ногами, но которые всегда опять становятся на ноги.

Впрочем, секрет его устойчивости очень было легко понять.

Он никогда ни о ком не говорил прямо чего-либо дурного, но никогда он и не являлся защитником честного человека, на которого взводили клевету, и соблюдал при этом осторожное и преступное молчание, или же отпускал какую-нибудь остроту, казавшуюся лишь забавною, но на деле гораздо более опасную, так как при дворе того времени все смешное и наивное гораздо труднее прощалось, нежели порок, прикрывающийся соблазнительною оболочкою.

Таким образом, Пален всех расположил к себе, заслужил любовь придворной челяди, казался неопасным и незаметно расчистил себе дорогу, которая должна была привести его к высшим почестям и безграничному доверию.

Однажды государь несправедливым образом отправил его сына на гуптвахту.

Он думал, что отец будет просить о его помиловании, или выкажет известное беспокойство, но Пален, представляя свой рапорт, оказался в спокойном и веселом расположении духа.

— Мне досадно, — сказал государь, — что ваш сын сделал ошибку.

— Наказывая его, ваше величество поступили по справедливости, и это научит молодого человека быть внимательнее.

При своей преобладающей страсти к справедливости, Павел Петрович пришел в восторг от такого ответа, а то он, одну минуту, подумал было, что поступил с молодым Паленом несправедливо.

Этого-то Палена и расхваливал в последнее время Кутайсов.

Но так как любимцу государя были известны тайные соглядатаи императора, то он сумел воспользоваться и ими, чтобы доводить — по-видимому самым естественным образом — до ушей государя многочисленное восхваление человека, которому желали дать место.

Однажды Павел Петрович, находясь в небольшом кружке своих приближенных, выразился так:

— Странно! Никогда не слыхал я, чтобы о ком-либо говорили так много хорошего, как о Палене. Я, значит, довольно ложно судил о нем и должен эту несправедливость исправить.

Предавшись такому течению мыслей, государь все милостивее и милостивее стал обращаться с Паленом, который вскоре так опутал его своими оригинальными и лицемерно-чистосердечными речами, что стал ему казаться самым подходящим человеком для занятия должности, требующей верного взгляда, ревностного усердия и безграничного послушания. Первая цель хитросплетенной придворной интриги была близка к осуществлению. Генерал-губернатор Буксгевден висел на волоске.

Волосок оборвался.

(обратно)

VIII В ГАТЧИНЕ

24 июля 1797 года двор находился в Гатчине.

Павел Петрович проводил в этом своем любимом городке ежегодно конец лета и начало осени.

Имение это, вскоре по вступлении на престол императрицы Екатерины II, было пожаловано князю Григорию Григорьевичу Орлову.

Когда новый владелец получил Гатчину, там находилась только небольшая мыза, к которой было приписано несколько чухонских деревушек с сенокосами и пашнями.

Орлову чрезвычайно понравилось подаренное ему имение, главным образом, как местность, в ту пору самая удобная из пригородных мест для охоты.

Сперва он выстроил там небольшой каменный дом — так называемый приорат, сохранившийся и теперь в его первоначальном виде.

Архитектура этого строения напоминает небольшой замок средневекового барона. Все это здание составлено как будто из отдельных, слепленных между собою домиков, с высокими, покатыми кровлями, на гребнях которых, в виде украшений, виднеются шары и железные флюгеры.

Над зданием возвышается высокая башня с остроконечною крышею.

Этот небольшой замок стоит среди берез, елей и сосен и красиво смотрит в запруду, вода которой подходит под самый его фундамент.

Григорий Григорьевич Орлов не удовольствовался этим тесным жилищем и в 1766 году принялся строить в Гатчине, по плану знаменитого архитектора Ринальди, громадный дворец, наподобие старинного замка, с двумя высокими башнями по углам.

Весь дворец строился из тесанного камня и постройка его продолжалось пятнадцать лет.

Он был окончен в 1781 году, и тогда Гатчина, на которую были затрачены несметные суммы, сделалась самым великолепным частным имением в окрестностях Петербурга.

Роскошная меблировка комнат, собрание картин, статуй, древностей и разных редкостей придавали жилищу князя Орлова вид настоящего царского дворца.

Через громадный парк, наполненный старыми, развесистыми дубами, вился ручей, прозрачный до такой степени, что когда его запрудили и обратили в обширный пруд, то на дне его, на двухсаженной глубине, можно было видеть каждый камешек.

Через пруд был перекинут затейливый мостик, устроены гроты, туннели.

Пруд, находящийся у самого дворца и отличающийся своею особенною прозрачностью, называли и называют до сих пор «серебряным».

Весь Петербург в восьмидесятых годах прошлого столетия заговорил о Гатчине, как о чем-то еще небывалом и невиданном, а приезжавшие в северную столицу иностранцы спешили взглянуть на роскошь, окружавшую вельможу-помещика.

Недолго, впрочем, привелось князю Орлову пользоваться этою роскошью.

В 1783 году он умер в припадках страшного бешенства.

Императрица, купив Гатчину у наследников князя, подарила это имение великому князю Павлу Петровичу.

В продолжение тринадцати лет Гатчина была постоянным местопребыванием наследника престола, и так как он не любил приезжать в Петербург, то жил здесь и зимой.

В то время Гатчина стала обращаться в маленький городок, обстраивавшийся по регулярному плану, одобренному ее владельцем.

Сделавшись императором, он любил, как мы уже сказали, проводить конец лета и осень в Гатчине, устраивая в его окрестностях большие маневры.

24 июля государь был в особенно мрачном настроении духа. Это продолжалось уже несколько дней.

22 июля был бал в Петергофе и еще тогда все заметили тяжелое настроение императора.

Фрейлина Нелидова казалась погруженною в глубокую печаль, которую она напрасно старалась скрыть. Бал этот скорее был похож на похороны, и все предсказывали новую грозу.

На следующий день государь уехал в Гатчину. Великолепный гатчинский дворец, при подобном настроении владельца, казался могилой. Опишем вкратце роскошное внутреннее убранство дворца.

Парадная мраморная лестница была устлана великолепным ковром. На стенах лестницы были нарисованы al fresco виды Павловска и Гатчины.

На одной из этих картин был представлен император, ведущий под своим начальством отряд павловского полка.

Парадная лестница вела в чесменскую галерею, на стенах которой были развешаны картины, изображавшие некоторые эпизоды из морского сражения при Чесме.

Затем шла греческая галерея, наполненая древними статуями, бюстами и вазами, и рядом находилась оружейная, где еще при князе Орлове начала составляться коллекция русского оружия.

Покои гатчинского дворца отличались великолепием: всюду блестела позолота, лоснился мрамор, виднелись и лепная работа и плафоны, расписанные кистью искуссных художников, и штучные полы из разноцветного дерева.

В тронной зале, небольшой по размеру, стояли между окон на возвышенности в три ступени, обтянутые алым сукном, трон императора, вызолоченный и обитый малиновым бархатом с вышитым на спинке его двухглавым орлом.

Трон был осенен балдахином из такого же бархата, с тяжелою бахромою и большими золотыми кистями.

На стенах тронной залы были развешены драгоценные гобелены, на которых по одной стене было изображено путешествие дикаря в паланкине, а на другой — бой тигра с пантерою.

В соседней с тройною комнатой, называвшейся гостиною, находилась великолепная золотая мебель с шелковою обивкою, а по стенам гостиной висели замечательные по художественному исполнению рисунка гобелены с изображением сцен из похождений «Дон-Кихота».

Рядом с гостиной была спальня императрицы.

Комнату эту разделяла поперек белая деревянная с позолотою баллюстрада, за которой находилась постель государыни, прикрытая тяжелым покрывалом из серебряной парчи с голубыми разводами. Из такой же материи был сделан над постелью балдахин.

Большая зала была обделана белым каррарским мрамором, с сероватыми мраморными же колоннами, а стены были обставлены диванчиками, обитыми серебристо-белым штофом.

Изящный вкус и роскошь были заметны на каждой шагу в этих сперва княжеских, а потом царских чертогах.

На половине императрицы была также тронная зала, но трон государыни был гораздо меньше и ниже и не отличался таким пышным убранством, как трон императора.

В столовой висели на стенах написанные масляными красками виды тех городов и местностей, которые особенно понравились Павлу Петровичу, когда он, будучи еще великим князем, путешествовал вместе с супругою по Европе, под именем графа Северного.

Кабинет Павла Петровича помещался внизу. Рядом с ним была просторная комната, перед входными дверями которой, под большим портретом Петра Великого, который был изображен скачущим на коне, стоял трон, обитый малиновым бархатом.

Все стены этой комнаты были увешаны картинами и портретами и между этими последними останавливал на себя внимание поясной портрет фельдмаршала Бориса Петровича Шереметьева, с пудренной головой, в стальных латах, с накинутой поверх их черною рыцарскою мантиею и с мальтийским крестом на шее.

Дверь из этой комнаты вела в кабинет государя, не отличавшийся ни удобством, ни роскошным убранством.

Самой мрачной комнатой дворца была приемная. Это была небольшая комната в два окна, выходившие на полукруглый коридор, обращенный окнами на площадь.

Белые, из простого полотна, низко опущенные занавесы с широкими шерстяными басонами и такою же бахромою, отнимали много света у этой и без того уже довольно мрачной комнаты.

На стенах ее висели, в золоченых рамах, большие, почерневшие от времени, картины, а все убранство ее состояло из простых деревянных стульев, обитых кожею, и простого о двух складных половинках стола.

С потолка спускалась люстра, в виде стеклянного круглого шара с одною свечкою, а в простенке, между окнами, было большое в вызолоченной раме зеркало. Комната выглядела неприветливо и угрюмо.[362]

Государь с августейшим семейством находился в столовой, когда заслышан был вдруг пушечный гром со стороны Петербурга.

Так как государь особым приказом воспретил учить войска в послеобеденное время, то обратился к великому князю Александру Павловичу с вопросом:

— Что значит эта пушечная стрельба?

— Может быть, — отвечал тот, — это какой-нибудь корабль прибыл и ему салютуют с крепости.

Вскоре, однако, пальба усилилась.

Павел Петрович, вне себя от гнева, послал адъютанта в Петербург, чтобы спросить у генерал-губернатора, графа Буксгевдена, о причине этой канонады.

Едва успел адъютант уехать, как государь отправил другого, с приказанием Буксгевдену — немедленно явится в Гатчину.

Случилось это в семь часов вечера, и первый курьер прибыл в Петербург уже с наступлением ночи.

Первому гонцу Буксгевден отвечал, что это артиллерийский генерал делал, с его разрешения, испытание пушкам, и что он не мог отказать ему в этом разрешении, так как государь в прошлогоднем приказе, относительно послеобеденных учений, сделал исключение для артиллерии и исключение это еще не отменено.

Ответ этот был доложен государю в 5 часов утра, так как он приказал сообщить ему о том, в какое бы время ни было.

Павел Петрович, хотя и успокоенный этим донесением, остался, однако, в дурном расположении духа.

Утром 25 июля Пален и другие генералы явились во дворец для представления рапортов.

Прибыл и Буксгевден, вызванный вторично курьером. Государь приказал ввести его и стал упрекать в том, что он разрешил то, что воспрещено. Тот сослался на неотмененный приказ прошлого года.

Тогда Павел Петрович сказал ему:

— Это все отговорки для оправдания вашей беспечности, которую я слишком хорошо замечаю. Вы более не Петербургский генерал-губернатор. Ступайте.

Буксгевден, почтительно поклонившись, вышел. Государь приказал позвать к себе Палена.

— Поручаю вам должность генерал-губернатора, и садитесь сейчас же в карету вместе с Буксгевденом и примите от него все дела, касающиеся его ведомства.

Пален нашел все в должном порядке и, говорят, что он отдал полную справедливость своему предшественнику в докладе государю.

Буксгевден говорил друзьям:

— Я уже за три недели предвидел этот удар, и каждую минуту ожидал его. История с артиллерийским учением послужила только предлогом.

Таким образом, важнейшая после генерал-прокурорской должности очутилась в руках согласников.

С этой минуты перемены стали быстро следовать одна за другою. Владимир Сергеевич Похвиснев, сделанный уже ранее сенатором, получил повеление исполнять должность генерал-прокурора. Увольнение разных лиц от службы посыпалось градом.

Граф Буксгевден с того дня был отрешен от должности генерал-губернатора, рапортовался больным и не выходил из дома, твердо решившись дождаться лишь сентября, чтобы просить о совершенном увольнении от службы, так как он еще числился шефом одного из пехотных полков.

Все прежние многочисленные друзья покинули опального губернатора.

Верным ему остался один товарищ министра уделов, Иван Сергеевич Дмитревский.

Пален даже заметил ему раз, что видел его карету на Литейной улице.

— Это у Буксгевдена! — громко ответил Дмитревский. — Пока он в городе, я буду посещать его. И чтобы никто не воображал себе, что я намерен прятаться, я приказал стоять у его подъезда экипажу с моим гербом и моею ливреею.

— Это непрактично! — возразил Пален.

— Чувство дружбы старше практичности. А, впрочем, ведь он не преступник и, надеюсь, что меня мои друзья не перестанут посещать, когда я более не буду товарищем министра.

В одно из воскресений Иван Сергеевич встретил у Буксгевдена, кроме офицеров, еще одного господина, образ мыслей которого хорошо известен Дмитревскому.

Графиня Буксгевден, между многими хорошими свойствами, имела одно дурное, по мнению многих: высказывать все, что у нее было на уме. Она позволила себе несколько необдуманных выходок против новых мероприятий.

Когда же во время этого разговора она обратилась к Дмитревскому, то тот возразил ей, что не может с точностью судить об этих делах, что он умеет только првиноваться.

— И молчать, — подхватила графиня. — Урок этот хорош и достоин вашей политики, господин министр. Но я — женщина и говорю, что думаю.

Иван Сергеевич пристально взглянул на нее и показал глазами на сидевшего господина.

Она поняла его, но продолжала:

— Ах, я не стану стесняться, потому что окружена только друзьями нашего дома, не правда ли? — прибавила она, обратясь к гостю.

— Конечно, сударыня! — отвечал тот, несколько смутившись, и затем через несколько минут удалился.

Через три дня после этого Дмитревский снова заехал к графине. В прихожей он застал приготовления к отъезду и в гостиной нашел хозяйку в необычном волнении и госпожу Нелидову в слезах.

— Как, графиня, вы уезжаете?

— Да разве вы не знаете, что нас выгоняют из Петербурга?

— Но за что же?

— Это уже его тайна. Счастье еще, что имение мое всего в тридцати верстах от Петербурга, так как мне оставлено всего сорок восемь часов времени, чтобы покинуть столицу.

Графиня заплакала.

— Я поеду вслед за моей милой Буксгевден, — сказала Нелидова, — и оставлю двор, где…

Рыдания прервали ее слова. Буксгевден и Нелидова были подруги по Смольному институту. Волосок, на котором висел граф Буксгевден, окончательно порвался.

(обратно)

IX ОПАЛА ЗА ОПАЛОЙ

Не одна привязанность к подруге, графине Буксгевден, заставила фрейлину Нелидову удалиться от двора.

Хотя она очень любила графиню, но при другом положении дела постаралась бы оставить ее в Петербурге, а не сопровождать в изгнание, хотя и не отдаленное.

Но, увы, для второго разрешения этой дилеммы у ней не было прежней силы. Она решилась на первое, думая, что в разлуке государь более оценит ее общество.

Вера Александровна — так звали Нелидову — видела, что государь враждебно настроен против нее и это настроение может дойти до того, что ей предложат удалиться от двора.

Она не хотела этого дождаться и предупреждала события. Она написала письмо государю, в котором испрашивала у него дозволения последовать за своею подругою графинею Буксгевден. Письмо было написано превосходно.

Павел Петрович на другой же день прислал очень любезный ответ, но в нем ни словом не упомянул об испрашиваемом дозволении.

Нелидова написала вторично.

«Так как умолчание вашего величества относительно моей просьбы, — говорила она в этом письме, — я принимаю, как разрешение оной, то намерена воспользоваться этим и завтра уезжаю».

Одновременно она послала к Палену записку с просьбой о выдаче подорожной.

Пален прислал подорожную, но просил воспользоваться ею лишь на другой день. В тоже время он отправил гонца в Гатчину к государю.

Рассказывали, что Павел Петрович, известясь о настойчивости Нелидовой, страшно разгневался и сказал:

— Хорошо же, пускай едет; только она мне за это поплатится.

Нелидова уехала.

Враждебная ей при дворе партия, во главе которой стоял Иван Павлович Кутайсов, торжествовала. Покинувшая двор, она, однако, оказалась права. Ее отсутствие сильно повлияло на настроение духа государя.

По-видимому, все наводило на него скуку, все было ему в тягость. Привыкнув, в течение двадцати лет, делиться своими чувствами и задушевными мыслями с Нелидовой, он, лишившись ее привлекательного общества, тотчас же живо почувствовал эту утрату.

Ужасающая пустота заменила удовольствия безграничной доверенности, и вскоре общительная душа Павла Петровича сознала себя обреченной на полное одиночество.

Он очутился вполне от всех отчужденным, так как в тех людях, которые стали теперь окружать его, не находил ни одного, способного понять его возвышенные мысли.

Императрица Мария Федоровна, при многих ее выдающихся качествах, не обладала тем родом любезности и веселости, какой он находил в госпоже Нелидовой.

Положение его стало невыносимым, и вину этого он стал взваливать на всякого встречного.

Гнев его прежде всего проявился в отношении Нелидовой. Генерал-адъютант, носивший ту же фамилию, был внезапно уволен в отставку. Та же участь постигла и двоюродного ее брата, князя Барятинского.

Императрица была с Нелидовой в постоянной переписке и свои письма отправляла по почте.

Сначала их вскрывали, но убедившись, что они не заключают в себе ничего интересного, перестали делать это.

Тем не менее Павлу Петровичу была очень досадна эта непоколебимая привязанность его супруги, которая в то время, когда он был великим князем, сильно, напротив, не жаловала госпожу Нелидову.

Императрица в то время не знала высоких душевных качеств своей фрейлины и в ее уме могло западать сомнение в чистоте отношений к последней ее августейшего супруга.

Время доказало ей, что она ошибалась и она стала искренним другом друга ее мужа.

Это было так понятно, но государь, ослепленный гневом, не хотел понимать этого и досадовал на императрицу. Досада эта отразилась даже на обращении с супругой.

Граф Виельгорский, который, по своему званию гофмаршала, принужден был часто беседовать с императрицей о некоторых предметах, касающихся его должности, стал на одном из придворных собраний говорить ей о чем-то подобном.

Государь нахмурился и заметил великому князю Александру Павловичу:

— Вот он опять толкует ей о пустяках!

Великий князь бросил на графа взгляд, давая ему понять, чтобы он удалился. Виельгорский отошел и приблизился к игрокам в бостон, сидевшим за карточным столом, в нескольких шагах от государя.

— Вот, посмотрите, — сказал Павел Петрович, — теперь он старается приблизиться, чтобы подслушивать о чем мы говорим.

Великий князь опять дал Виельгорскому знак отойти, но тот, находясь подле четырех игроков, не вообразил себе даже, что в нем подозревают такой тонкий слух, а тем паче намерение подслушивать своего государя.

Он остался спокойно на месте, продолжая разговаривать с игроками, чтобы показать, что его внимание никуда более не отвлечено.

Тем не менее Павел Петрович так упрямо стоял на своем, что на следующий же день сменил Виельгорского и назначил на его место Нарышкина.

Все были огорчены несправедливостью в отношении человека, который был украшением двора и которого многие искренно любили.

Сообщая своим друзьям относительно его участи, Виельгорский говорил:

— Я решился спокойно сидеть дома, где мои дети и моя библиотека доставят мне гораздо более приятное развлечение, нежели мелочи моей гофмаршальской должности.

Не прошло, однако, и трех недель, как государь приказал графу отправиться в Вильно и без его позволения не выезжать оттуда. Новые царедворцы хорошо замечали, что Павел Петрович скучает. Приближенная ко двору фрейлина Зинаида Владимировна Похвиснева не оправдала возлагавшихся на нее Иваном Павловичем Кутайсовым и его партией надежд.

Государь был с ней очень ласков и любезен, изредка шутил, но никогда не беседовал подолгу.

Зинаида Владимировна, не привыкшая к придворной атмосфере, в которой надо родиться, терялась и казалась хорошенькой птицей, опущенной в воду.

Произошло нечто совсем неожиданное для согласников. К Похвисневой привязалась императрица, перед которой, как и перед всеми, Зинаида Владимировна продолжала играть «праведницу». Доверчивая Мария Федоровна поверила ее напускной «чистоте и незлобивости» и называла ее не иначе, как «notre sainte». Ее красота не производила впечатления на Павла Петровича, на что расчитывали подставившие ее кандидаткой в фаворитки.

Эти люди не понимали своего государя. Он искал в женщине «душу», отзывчивый ум, безыскусственную веселость, он искал женщину-друга, перед которой мог изливать свои задушевные мысли, которые она поняла бы своим чутким женским умом. Внешность не играла в его глазах никакой роли.

Все это было в Нелидовой, которую далеко нельзя было назвать красивой. Ничего этого не было в Похвисневой, которая была красавица и только. Кутайсов и его вдохновители поняли свою ошибку.

Если бы Иван Павлович не был по-прежнему влюблен в новую приближенную фрейлину, ее постарались бы удалить от двора.

Виды на нее сладкострастного Кутайсова, для которого в женщине, наоборот, прежде всего нужна была внешность, сделали то, что Зинаида Владимировна, на погибель себе, осталась при дворе.

Павел Петрович продолжал скучать.

Растерявшимся царедворцам пришла даже безумная мысль рассеять императора Генриеттой Шевалье, которая была остроумнейшей женщиной в Петербурге, но при первых же шагах они поняли вею нелепость подобного плана. Среди женщин Петербурга не было другой Нелидовой.

Царедворцы обратились к мужчинам.

Они вздумали приблизить к государю одного человека, который мог развлекать его своими выдумками, но правила которого не были строги, а общеизвестное злоязычие возбудило против него тайное недоброжелательство придворных и городского общества.

Таким человеком явился генерал Федор Васильевич Ростопчин, незадолго перед тем удаленный от двора.

Воспитанный за границей, он приобрел там наружное блестящее образование, красно говорил, отлично схватывал смешные стороны других людей и прекрасно умел передразнивать их.

Трудно было сравниться с ним в искусстве набросать какую-нибудь записочку, но он мог умно изложить и деловое письмо, не требовавшее ни обстоятельности, ни глубины.

Павел Петрович знал его.

Еще будучи великим князем, он однажды прогнал его из-за своего стола, при котором он находился в качестве дежурного камергера.

Хотя характер Ростопчина был ему противен, однако, при вступлении на престол он опять взял его к себе.

С тех пор он не раз лишался царскойблагосклонности, но так как выходки его были забавны, а государь умирал от скуки, то и поспешил, при первом напоминании, снова призвать Ростопчина ко двору.

При том Ростопчин был личным врагом Нелидовой — причиной больше, чтобы благоволить ему.

Значение его стало быстро возрастать.

Он, зная слабые стороны государя, ловко умел польстить им и осыпал соперников своих сарказмами, обнаруживавшими их невежество.

— Тем лучше, — однажды заметил на это Павел Петрович, — это ведь машина, которая только должны уметь повиноваться.

Но и государь, и Ростопчин заблуждались.

Те, кто не умел правильно написать и двух слов, оказались хитрее не только их, но и всех академиков Европы.

Это доказали последствия.

Около того же времени постигла опала и графа Строганова, осторожнейшего из людей, когда-либо бывших при дворе.

Однажды он заехал к знакомому нам Ивану Сергеевичу Дмитревскому, который в то время был сделан обер-прокурором сената, должность в описываемое нами время считавшаяся выше должности товарища министра.

Граф был чем-то страшно расстроен.

— Что с вами, ваше сиятельство? — спросил его Дмитревский.

— Меня удалили из Гатчины, — отвечал он, — за то, что я сказал государю, что пойдет дождь.

— Возможно ли?

— Слишком возможно, и вот как было дело: у государыни в течении нескольких дней была небольшая лихорадка; сырость ей вредна. Между тем, дня три тому назад, государь предложил ей сделать прогулку. Взглянув в окно, государыня заметила:

— Я боюсь, что дождь пойдет.

— А вы как думаете? — спросил у меня государь.

— Я вижу, ваше величество, что небо пасмурно, так что, вероятно, будет дождь, и даже скоро.

— А, на этот раз вы все сговорились, чтобы мне противоречить! — воскликнул Павел Петрович. — Мне надоело переносить это! Впрочем, я замечаю, граф, что мы друг другу более не подходим. Вы меня никогда не понимаете; да, кроме того, у вас есть обязанности в Петербурге; советую вам вернуться туда.

— Я низко поклонился, — продолжал Строганов, — ушел и стал приготовляться к тому, чтобы выехать на следующий же день; но мне намекнули, что я не дурно сделал бы, уехав немедленно, потому что государь, по уходе моем, изволил сказать:

— Я думаю, что граф Строганов понял меня. Бедный старец был огорчен до глубины души.

Он принадлежал к кружку Великой Екатерины и пребывание у двора обратилось у него в потребность.

Он был царедворцем не из честолюбия или интереса, но в силу той несчастной машинальной привычки, которая обращается, наконец, во вторую природу и заставляет царедворцев умирать со скуки, если у них отнимают право скучать при дворе.

За несколько дней перед тем Павел Петрович отправил в изгнание статс-секретаря Нелединского.

Последний был сначала замещен господином Неплюевым, а потом Бакуниным, занимавшим довольно долго незначительное место в иностранной коллегии.

Бакунин был сыном аптекаря и вышел в люди через Ивана Павловича Кутайсова.

Таким образом, все считавшиеся сторонниками фрейлины Нелидовой, были устранены.

Императрица несколько утешилась в разлуке со своей любимицей, с которой, впрочем, не переставала переписываться, в обществе новой фрейлины, Похвисневой.

Ее величество баловала ее, дарила роскошные туалеты и драгоценности и всеми силами заботилась об устройстве ее судьбы. Под этим, конечно, разумелось замужество.

В ослеплении от своей любимицы, государыня не могла остановить свой выбор ни на ком из окружающих, который был бы достоин руки «notre sainte».

По странному совпадению, об этом же заботился и Иван Павлович Кутайсов, преследуя, однако, конечно, совсем иные цели. Он искал предмету своей любви подходящего и податливого мужа. Задача и в этом случае была трудная. Близость к государыне не давала возможности предложить Зинаиде Владимировне не блестящую партию.

В таком положении стояли дела, когда двор, в начале ноября 1797 года, вернулся в Петербург.

Вскоре, как мы знаем, состоялся торжественный въезд в столицу чрезвычайного посольства великого магистра ордена мальтийских рыцарей.

Это посольство развлекло государя и дела вошли почти в свою обычную колею.

Император, кроме того, в это же время был занят грандиозной постройкой замка, которая и доныне служит памятником его царствования.

Замок этот — Михайловский.

Еще в 1796 году император приказал построить его на месте, где находился Летний дворец императрицы Елизаветы, «в третьем саду». Дворец этот сохранялся только как последний памятник Елизаветинской эпохи. Все, основанные этой государыней дворцы, в царствование Екатерины обращены в богоугодные и другие заведения. С постройкою Михайловского замка, по повелению государя, спешили.

(обратно)

X ВСПОЛОШИВШИЙСЯ МУРАВЕЙНИК

Эмигранты и иезуиты, особенно последние, имевшие во главе такого близкого ко двору человека, как патер Грубер, зорко следили за всем там совершавшимся.

Ни одна мелочь не ускользала от их внимания.

Ранее, чем многие, даже из придворных, узнали они об ожидаемом уже несколько времени удалении от двора фрейлины Нелидовой, ее письмах к государю, отъезде и о возвышении фрейлины Похвисневой.

Иезуитский муравейник всполошился.

Все гласные и негласные члены общества Иисуса, пустившего глубокие корни в северной столице, хорошо знали о впечатлении, произведенном старшею дочерью генерала Похвиснева на любимца государя Ивана Павловича Кутайсова.

Выдвинутая в качестве кандидатки в фаворитки государя, на место добровольно удалившейся в изгнание Нелидовой, она становилась уже опасною для их видов.

Надо заметить, что эмигранты и иезуиты имели в лице Генриетты Шевалье громадную силу, влиявшую на влюбленного покровителя французской актрисы Кутайсова в смысле, благоприятном для католических целей.

Духовник Генриетты, патер Билли, был одним из усерднейших поборников иезуитского ордена, преданным другом Грубера.

Понятно, в каком направлении действовал он на свою духовную дочь.

Вскоре до этого муравейника дошло известие о неудаче в замене Нелидовой Похвисневой, но это далеко не успокоило иезуитов.

Зинаида Владимировна осталась при дворе, то есть имела возможность каждый день видеть графа Ивана Павловича и, наконец, очаровать его до такой степени, что он решится покинуть Генриетту Шевалье.

Схизматичка заменит католичку во влиянии на нужного и властного человека.

Этого невозможно было допустить, особенно как раз в то время, когда русский император готов был завязать такие дружеские, отношения к католическому ордену мальтийских рыцарей.

Известно, что иезуиты издавна старались привлечь в свою среду мальтийцев, а к описываемому нами времени это почти осуществилось, и большинство членов ордена Иоанна Иерусалимского, выдающихся по личным качествам, уму, образованию и деятельности, уже принадлежали к ордену Иисуса.

К тому же, все баварские иезуиты, по уничтожении этого ордена в Германии вступили в орден мальтийских рыцарей.

О том, что почти под каждой мантией мальтийского рыцаря скрывается иезуит, тщательно замалчивалось членами общества Иисуса, старавшихся, напротив, при каждом удобном случае доказывать, что эти католические конгрегации не имеют между собою ничего общего, кроме религии.

Полученное эмигрантами и иезуитами еще ранее придворных сфер известие о прибытии чрезвычайного посольства великого магистра мальтийского ордена в Петербург наполнило радостью сердце католической партии.

Все знали явное доброжелательство Павла Петровича к ордену святого Иоанна Иерусалимского, и как это ни странно, католический мир с надеждой взирал на русского монарха-схизматика.

Иезуиты почувствовали себя на совершенно твердой почве.

Надо заметить, что дело членов ордена Иисуса и до сих пор шло в России довольно успешно.

Учрежденный ими в Петербурге коллегиум был переполнен сыновьями богатых и знатных родителей, и не было, кроме того, почти ни одного дома в столицах, в котором бы член общества Иисуса не был бы или наставником и библиотекарем, или секретарем, или же, наконец, постоянным гостем или другом дома.

Следуя, кроме того, тайным наставлениям своего ордена (monta seereta), иезуиты привлекали к себе не только вельмож и царедворцев, но и мужскую и женскую прислугу в знатных русских домах.

Таким положением в России общество иезуитов обязано, как мы уже имели случай заметить, императрице Екатерине.

Государыня не допустила привести в своих владениях в исполнение папскую буллу об уничтожении ордена иезуитов, и позволила им жить в Полоцке, находя, что они могут быть полезны в деле воспитания юношества, внушая ему страх Божий и безусловное повиновение властям.

Императрица, впрочем, имела на этот орден и другие виды. Когда до ее сведения дошло, что иезуит Перро сумел до того вкрасться в доверие китайского богдыхана, что последний сделал его мандарином, Екатерина вознамерилась вести через посредство этого ордена переговоры с Китаем о заключении торгового трактата.

Примеру императрицы следовали и ее вельможи, граф Чернышев, управляющий Белоруссией, и особенно князь Потемкин-Таврический.

Они оказывали особенное благоволение к ордену.

Григорий Александрович Потемкин оказал им громадную услугу, испросив повеление императрицы Екатерины об истреблении вышедшей в Москве книги, направленной против иезуитов и раскрывавшей все тайники их некрасивой и пагубной для нравственности вообще, и для православия, в частности, деятельности.

Книга эта могла дискредитировать их совершенно, а запрещение ее с высоты трона лишь подняло престиж членов общества Иисуса.

«Светлейший князь Тавриды» подпал совершенно, по своей слабохарактерности, влиянию иезуитов. На театре военных действий, во время осады Очакова, он был окружен как членами общества Иисуса, так и женщинами, находившимися под влиянием последних.

Находясь в Орше, он служил в тамошнем иезуитском монастыре молебны и сделал такие богатые вклады, какие не делывали и набожные польские магнаты.

Расположил светлейшего к ордену иезуит Нарушевич, умело сыгравший на ненасытном честолюбии «великолепного князя».

Занимаясь геральдикою, он придумал, будто Потемкины происходят от польских шляхтичей Потемпских, предки которых были в древние времена владетельными князьями в итальянском городе Потенсе.

Эта представленная светлейшему князю Нарушевичем фантастическая родословная сблизила последнего с Григорием Александровичем и с тех пор он стал оказывать покровительство ордену.

Во время путешествия императрицы иезуиты устроили в Орше более чем верноподданный прием монархине.

Государыня осталась довольна.

Ее кончина была страшным ударом для общества Иисуса. Члены его не знали, какую участь готовит им новое царствование.

В первое время император Павел Петрович не обращал на них никакого внимания.

Втершийся во дворец известными уже читателям способами, патер Грубер успел найти при дворе покровителей обществу.

Во главе этих покровителей стоял Иван Павлович Кутайсов, вдохновляемый красавицей Генриеттой Шевалье.

Сам Грубер и лица, которых он сумел перетянуть на свою сторону, стали постепенно внушать государю, что устройство римской церкви вообще, а устройство ордена иезуитов в особенности, составляют лучшую форму монархического принципа, требуя от своих членов безусловного повиновения.

Внушения эти находили отклик в воззрениях самого Павла Петровича, который, под влиянием тяжелого впечатления, произведенного на него ужасами французской революции, стал непримиримым врагом всего, что только носило хотя малейший оттенок революционных стремлений.

Работа патера Грубера и его приспешников не осталась бесплодна. Император высказался.

При возвращении с коронации из Москвы, Павел Петрович посетил проездом иезуитский монастырь в Орше. Его встретили генеральный викарий Ленкевич и иезуит Вихерт.

Входя в церковь, государь сказал знаменательные для иезуитов слова:

— Я вхожу сюда, — сказал Павел Петрович окружавшим его лицам, — не так, как входил со мною в Брюнне император Иосиф в монастырь этих почтенных господ. Первое слово императора было; «Эту комнату взять для больных, эту — для госпитальной провизии». Потом он приказал привести к нему настоятеля монастыря, и когда тот явился, обратился к нему с вопросом: «Когда же вы удалитесь отсюда?» Я же, — заключил государь, — поступаю совершенно иначе, хотя я еретик, а Иосиф был римско-католический император.

Иезуиты возликовали.

Они поняли, что при таком благоволении к ним русского императора для их деятельности в России открывалось широкое поле.

Но они также хорошо понимали, что должны сохранять союзников среди приближенных к монарху лиц.

Вскоре общество Иисуса получило поддержку в прибывшем посольстве великого магистра ордена мальтийских рыцарей и в появившихся вслед затем посольствах мальтийцев, под рыцарской тогой которых скрывались иезуиты.

Дела ордена катились как по маслу.

После описанной уже нами торжественной аудиенции, данной мальтийскому посольству, во главе которого стоял граф Джулио Литта, Павел Петрович приказал заключить с великим магистром особую конвенцию.

«Его императорское величество, — сказано было в этой конвенции, — с одной стороны соизволяя изъявить знаменитому мальтийскому ордену свое благоволение, внимание и уважение и распространить в областях своих заведение сего ордена, существующее уже в Польше и особливо в присоединенных ныне к Российской державе областях польских, и желая также доставить собственным своим подданным, кои могут быть приняты в знаменитый мальтийский орден, все выгоды и почести, из сего проистекающие; с другой стороны, державный мальтийский орден и „его преимущество“ гроссмейстер, зная всю цену благоволения его императорского величества к ним, важность и пользу такого заведения в Российской империи, и желая, со своей стороны, соответствовать мудрым и благотворительным распоряжениям его императорского величества всеми средствами и податливостью, совместными с установлениями и законами ордена, с общего согласия между высокодоговаривающими странами условились об установлении сего ордена в России».

Для первого раза великое приорство ордена учреждалось лишь для лиц римско-католического исповедания, и им дозволено было учреждать родовые командорства, по коим бы все римско-католическое дворянство Российской империи, даже те, кои по своим обстоятельствам не могут прямо вступить в обязанности статутов, участвовали бы в отличиях, почестях и преимуществах, присвоенных сему знаменитому ордену.

Взамен доходов, следовавших с «острожской ординации», условлено было отпускать из государственного казначейства триста тысяч злотых, считая злот не по пятнадцати, а по двадцати пяти копеек.

В России учреждалось великое приорство и десять командорств, с присвоенными им ежегодными денежными доходами.

Высшее наблюдение за новым великим приорством было предоставлено гроссмейстеру мальтийского ордена и его полномочному министру, находящемуся при петербургском дворе, а все военные вопросы, относящиеся к русскому приорству, должны были быть разрешаемы на Мальте или гроссмейстером, или орденским капитулом.

Император, в ограничение прав ордена, потребовал лишь одного, чтобы от великого приора, равно как и командорства от него зависящее не должны быть жалуемы ни под каким видом кому-либо иному, кроме подданных его величества.

Конвенция эта заключалась словами: «Его величество и его преимущество убеждены в важности и пользе миссии мальтийского ордена, долженствующей иметь постоянное пребывание в России для облегчения и совершения беспосредственных сношений между обоюдными их областями и для тщательного наблюдения всех подробностей сего нового заведения».

Представителем этой миссии был назначен граф Джулио Литта.

Конвенция эта была более чем выгодна для мальтийского ордена.

Он становился в России на прочную почву, а вместе с ним упрочивался в России и орден иезуитов.

Ненасытные мечты последних уже шли далее; они уже видели всю Россию обращенною в римское католичество и находящейся под властью его святейшества папы.

С Ватиканом тайно, несмотря на официальное уничтожение ордена, благоволившим к иезуитам, уже шли оживленные по этому поводу обмены мнений и были завязаны прочные сношения.

И вдруг…

Любовь самого близкого к трону человека, Ивана Павловича Кутайсова, к схизматичке и освобождение его из под влияния красавицы-католички Генриетты Шевалье могли страшно повредить уже совершенно поставленному делу.

Такое несчастие было необходимо предупредить. Все средства были хороши для устранения помехи к обращению целого обширного еретического государства на путь истинной римско-католической религии.

Надо было действовать в этом смысле: «ad majorem dei gloriam».

(обратно)

XI МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ

Виктору Павловичу Оленину по службе, что называется, везло. Впрочем, он сам был очень старателен и аккуратен. Он, как мы помним, решил весь отдаться службе и исполнил это свое решение.

Император Павел Петрович, чрезвычайно ценивший служебные заслуги, обратил внимание на молодого капитана гвардии и несколько раз осчастливил его милостивыми словами.

Раз даже во время развода государь, обращаясь к приближенным в то время, когда рота Оленина проходила мимо, сказал:

— Вот образцовый офицер… За него меня просил, я помню, Архаров. Это, кажется, единственная заслуга Николая Петровича.

Павел Петрович улыбнулся. Окружающие почтительно засмеялись.

Такой высочайший отзыв и вообще оказываемое государем отличие Оленину не осталось без влияния на отношение к нему ближайшего начальства и даже придворных сфер.

Он не только был принят во всех аристократических домах столицы, но и был в них желанным гостем, особенно в тех, где были взрослые дочери.

Молодой, богатый, гвардейский офицер, с блестящей карьерой впереди, был выдающейся партией для каждой великосветской невесты.

Чаще других офицеров он был назначаем для несения внутренней дворцовой караульной службы и, кроме того, приглашаем ко двору на маленькие собрания.

Павел Петрович не любил баловать, но небольшие вечера смузыкой и танцами бывали во дворце раза по два в неделю и были очень оживлены.

Государь обыкновенно был на этих вечерах очень любезен и разговорчив.

Получением частых приглашений на интимные придворные вечера Оленин был, впрочем, обязан более императрице Марии Федоровне, нежели Павлу Петровичу, хотя последнему было приятно присутствие любимого им офицера.

Такое благоволение со стороны государыни началось по следующему поводу.

В одно из дежурств Виктора Павловича во дворце, ездившая вместе с фрейлиной Похвисневой кататься, государыня вернулась в то время, когда по лестнице дворца спускался Оленин, сменившийся с дежурства.

Он отдал честь императрице, вытянувшись во весь свой громадный рост.

Государыня приветливо поклонилась, поклонилась ему и Зинаида Владимировна.

Пропустив императрицу мимо себя, Виктор Павлович стал спускаться с лестницы.

— Quel brave homme! — заметила Мария Федоровна. Похвиснева густо покраснела при этом замечании императрицы.

— Ты его знаешь, ma chère?.. — подозрительно посмотрела на Похвисневу Мария Федоровна.

— Он мой кузен… — уже с совершенно пылающим лицом чуть слышно прошептала Похвиснева.

— Кузен… — повторила Мария Федоровна, уже находясь на пороге уборной, куда и удалилась переменить свой туалет.

Зинаида Владимировна осталась одна в соседней комнате.

Мысли ее были все направлены на встреченного Виктора Павловича.

Брошенное по его адресу замечание императрицей Марией Федоровной сделало глубокое впечатление на честолюбивую девушку, роман которой с этим brave homme — Олениным, начавшийся еще в Москве, был, как нам известно, выражаясь языком метеорологов, на точке замерзания.

Не имея ни малейшего понятия о причинах такого более чем сдержанного отношения к ней Виктора Павловича, самолюбивая Зинаида Владимировна приписывала ее силе любви к ней, так как в прочитанных ею нравственно-воспитательных романах на все лады варьировалось нелепое положение, что истинная любовь скромна.

Сначала это ее, как припомнит читатель, смущало и она даже выразила намерение сделать самой первый шаг, чтобы хотя несколько заставить оттаять ту ледяную кору, в которую Оленин облекал свое к ней горячее чувство.

«Мне, кажется, самой придется сделать ему предложение, если я захочу быть его женой», — мелькала в голове ее мысль.

Это было в то время, когда она и мать считали Виктора Павловича блестящей партией.

Это было в то время, когда ни она, ни ее мать даже не видали во сне возможности вращаться в придворных сферах.

Теперь то, что казалось немыслимым даже в сонном видении, было живою действительностью.

Им, перешедшим, как, впрочем, им только казалось, от мрака к свету, все и все оставленные ими позади во время их обыденной жизни окрасилось в их глазах в непривлекательный серый цвет.

В таком цвете стал казаться Зинаиде Владимировне и Виктор Павлович Оленин.

Жизнь в придворных сферах казалась ей до того заманчивой именно с точки зрения возможности сделать блестящую партию, выйти замуж за сановного и титулованного жениха, особенно при ее выдающейся даже при дворе красоте, о которой не переставал нашептывать ей в уши Иван Павлович Кутайсов.

Она, конечно, и не подозревала целей и планов этого сластолюбивого, властного в то время человека, и мечты ее в первое время получения придворного звания уносились за облака, на седьмое небо, откуда гвардейский капитан Оленин казался незначительной мошкой.

Более близкое знакомство с придворной жизнью, особенно после коронационных празднеств в Москве, пронесшихся каким-то блестящим метеором, по возвращении в Петербург и приближении, после отъезда Нелидовой, ко двору несколько, как и следовало ожидать, разочаровало Похвисневу.

Она увидала, что там, где, как ей казалось, стоило лишь протянуть руку, чтобы достать каштаны в виде сановных, титулованных женихов-богачей, эти последние сами высматривали те же каштаны, в виде невест с богатым приданым, так как под внешними роскошью и блеском скрывали до тла разоренные состояния, поправить которые было необходимо богатой женитьбой.

Девизом подобных женихов в выборе невест были русские пословицы: «Была бы коза да золотые рога» и «С лица не воду пить».

Таким образом, красота в деле заключения удачных брачных союзов, именно в придворных сферах, играла почти последнее место.

К тому же времени относятся и успехи по службе Оленина, разнесшиеся слухи об особом благоволении к нему государя.

При дворе стали говорить о Викторе Павловиче, как о человеке, которого ожидает в будущем блестящая карьера.

Зинаида Владимировна имела несколько раз о нем совещание с матерью и результатом этих совещаний было решение, что с Олениным надо снова повести любовную игру и иметь его ввиду, про запас, на всякий случай, за неимением лучшего.

— Он молод, красив, богат, на видной службе, государь, ты говоришь, его любит, а ведь от его величества зависят титулы, захочет и завтра Оленин будет бароном или графом, ведь сделал же он бароном Аракчеева… — говорила мать.

— Да, конечно, — согласилась дочка, — и кроме того, там совсем не то, что мы думали, не из кого выбирать…

— То-то и оно-то… — уронила Ираида Ивановна, любившая у себя дома выражаться довольно простонародно. — А ты попроси Ивана Павловича.

— О чем?

— Да чтобы государь сделал бароном и графом Оленина…

— Да что вы, мама… Иван Павлович сам влюблен в меня без памяти… станет он делать для другого…

— Влюблен, влюблен… А может оттого-то он и хочет, чтобы ты поскорей замуж вышла…

— Мама, мама… — тоном упрека произнесла Зинаида Владимировна, святая наружность которой не помешала тотчас же понять намек матери.

— Ты попроси самого государя…

— Еще что выдумали, да ни за что…

— Почему?

— Я его боюсь…

— Кого?

— Государя… Когда он ко мне подходит, я не знаю, что со мной делается, у меня дрожат и подкашиваются ноги, я отвечаю ему односложно, невпопад, а это ему не нравится.

— Ты почему это знаешь?

— Мне намекнул Иван Павлович… А я не могу с собой ничего поделать… Я раз присутствовала при том, как он сердился и… с тех пор…

— Какие глупости… Переломи себя… Ведь не съест…

— Знаю, но не могу… Постараюсь, впрочем…

— А Оленина имей ввиду…

— Хорошо, хорошо…

Разговор происходил в одно из посещений фрейлиной Похвисневой ее матери, незадолго до описанной нами встречи с Виктором Павловичем на лестнице дворца.

Зинаида Владимировна, по желанию императрицы, жила во дворце или «гостила», как выражалась, ее величество.

Зинаида Владимировна и так засиделась — ей надо было спешить.

Она уехала, сохранив в своем уме последнее решение относительно Виктора Павловича.

Замечание императрицы Марии Федоровны, брошенное по адресу Оленина, укрепило еще более это решение.

Виктор Павлович как-то вдруг вырос в глазах Зинаиды Владимировны, окруженный ореолом похвалы ее величества. Потому-то Похвиснева и вспыхнула при этом замечании. Сидя на кресле в комнате, соседней с уборной ее величества, молодая девушка пережила все нами рассказанное.

— Итак, ma chère, он твой кузен. Как же он тебе приходится родней?.. — сказала вошедшая, переменившая свой туалет, императрица.

Зинаида Владимировна, застигнутая врасплох с ее думами, вскочила с кресла.

— Сиди, сиди… — произнесла Мария Федоровна и села на диван, около которого стояло кресло, где сидела Похвиснева.

Молодая девушка, повинуясь приказанию ее величества, снова села.

— Расскажи же, как он тебе приходится?..

— Кто? — опустив глаза и низко наклонив голову, прошептала Зинаида Владимировна.

— Как кто, какая ты рассеянная… О ком же мы говорили как не о капитане Оленине.

— Он сын брата жены брата моего отца…

Государыня улыбнулась.

— Это не настоящий кузен, за него можно выйти замуж…

Лицо Похвисневой покрылось снова яркой краской. Императрица весело рассмеялась.

— Признайся, ты в него влюблена?

— Ваше величество? — прошептала Зинаида Владимировна.

— Что же тут такого? Это так естественно, он красивый малый, кузен…

Мария Федоровна улыбнулась. Похвиснева молчала. — Ну, говори же! Влюблена или нет?

— Да! — чуть слышно произнесла Зинаида Владимировна.

Императрица скорее догадалась об этом «да» по движению губ говорившей, нежели слышала его.

— Так зачем же стоит дело? Не думаю, чтобы он не был тоже без ума от такой прелестной кузины.

Мария Федоровна сделала ударение на последнем слове. Молодая девушка сидела, понурив голову.

— Он тоже влюблен? Да? — уже прямо спросила государыня.

— Не знаю, — прошептала Похвиснева.

— Не знаю… Она не знает… Mais c'est vraiment une sainte!.. Это восхитительно! — воскликнула императрица. — Но ведь он бывал и бывает у вас?

— Да, ваше величество!

— Как же он к тебе относится?

Зинаида Владимировна подробно рассказала государыне о том, что заметила давно чувство молодого Оленина, но вместе с тем ее всегда поражала его необычайная сдержанность, вследствие которой он ни одним словом, ни одним взглядом не дал ей ясно понять, что питает к ней эти чувства.

— Но почему же ты догадалась о них?

— Не могу вам совсем объяснить, ваше величество… Он, приехав в Москву, только и бывал у нас, а, между тем, ему так не хотелось уезжать, что он даже просрочил отпуск, когда же мы поехали сюда, он тотчас же вернулся тоже… Когда я не смотрю на него, он не сводит с меня глаз… и вообще, когда человек любит, это чувствуется тем, кого он любит.

— Ты права, ma chère… — заметила императрица, после некоторого раздумья. — Но чему же ты приписываешь это странное поведение? Быть может, он боится отказа с твоей стороны или со стороны твоих родителей?

— Не знаю, ваше величество.

— Но почему же ты сама стороной не высказала ему сочувствия?

— Ваше величество… — деланно-обиженным тоном произнесла Похвиснева.

— Прости, прости, ведь я забыла, что ты святая, праведница, как называет тебя твой дядя Иван Сергеевич.

Зинаида Владимировна до боли закусила нижнюю губу. Она хорошо знала, в каком смысле называет ее «праведницей» Дмитревский.

— Это надо устроить, — заговорила, между тем, снова императрица. — Я пошлю ему приглашение на наши soirées intimes, и доставлю вам случай высказаться друг перед другом. В крайнем случае я сама тебя буду сватать… Оленин — прекрасная партия.

— Как благодарить вас за вашу заботливость, ваше величество! — упала перед императрицей на колени Зинаида Владимировна.

— Что ты, что ты, ma chère, встань…

Мария Федоровна протянула руку, которую Похвиснева осыпала поцелуями.

— Встань, встань!

Зинаида Владимировна встала.

— Вы моя вторая мать, ваше величество, — произнесла она.

— Если я взялась, то устрою твою судьбу, но пусть это будет пока между нами.

Через несколько дней Оленин получил приглашение на маленькие собрания во дворце — честь, которую не имели не дежурившие в дни собраний гвардейские офицеры.

Намерения императрицы относительно Похвисневой и Оленина, как и следовало ожидать, не остались тайною при дворе. Чуткие царедворцы, с Иваном Павловичем Кутайсовым во главе, тотчас догадались о них.

Брак этот совсем не входил в расчеты Кутайсова. Независимый богач-красавец Оленин далеко не был тем мужем, какого желал Зинаиде Владимировне Иван Павлович. Он решился тотчас же выставить своего кандидата.

Бедная Похвиснева очутилась между двух огней.

(обратно)

XII В БУДУАРЕ АКТРИСЫ

В роскошно убранном, уютном будуаре, перед громадным трюмо, стояла молодая женщина лет двадцати шести, одетая в греческую тунику, ярко красного цвета, и в сандалях на миниатюрных ножках.

Брюнетка с матовым цветом лица, с тонким, строгим профилем, она и по типу, и по статной высокой фигуре подходила к своему классическому костюму.

Красавица приятным певучим голосом старательно читала наизусть стихи Расина из его трагедии «Ифигения», наблюдая в зеркало за выражением своего подвижного лица и за своими жестами.

Это была Генриетта Шевалье, изучавшая заглавную роль трагедии для своего бенефиса.

Она была так углублена в свое занятие, что не заметила, как дверь ее будуара отворилась и в нее вошел высокий, статный мужчина лет за сорок. Спокойствие, с которым он проник в это святилище артистки, куда стремились мечтами тысячи сердец петербургских театралов, доказывало, что он здесь завсегдатай, скажем более, хозяин.

Генриетта стояла спиной к двери, и только когда Иван Павлович Кутайсов — это был он — подошел к ней сзади и взял ее обеими руками за тонкую талию, она обернулась и подарила посетителя обворожительной улыбкой.

— Ах, Жан, вот кстати… Ты посмотришь, хорош ли этот костюм, который я сделала себе для роли Ифигении, а также и прослушаешь роль.

Она взяла его за подбородок своею изящной ручкой, от которой на него пахнуло целой волной восхитительных ароматов, и запечатлела на его губах звонкий поцелуй.

— Садись, — усадила Генриетта Ивана Павловича на стоявшее против зеркала канапе.

Он охватил левой рукой ее талию и усадил было к себе на колени.

— Изомнешь тунику… — вырвалась она. — хороша?

— Очень… — отвечал он, пожирая ее влюбленными глазами. — Умница, что послушалась. Этот цвет теперь любимый цвет императора, как цвет мальтийского ордена; прежде он любил зеленый — любимый цвет Нелидовой, теперь этот цвет приводит его в раздражение… Прими это во внимание при следующих костюмах. Зеленого цвета не должно быть совершенно.

— Ах, как он хорош, как хорош! — вдруг воскликнула Генриетта.

— Кто? — спросил Кутайсов и глаза его омрачились.

— Но ты, mon viecx turc, все-таки лучше, а потому не надо делать таких страшных глаз, — уже сама, не заботясь о том, что может смять тунику, примостилась она на колени к Ивану Павловичу и обвила его за шею точно выточенными из слоновой кости руками.

— Да кто же он?

— Граф Свенторжецкий.

— Не слыхал…

— И не мудрено, ты его не видал еще… Мне представил его вчера в уборной Владислав Родзевич.

— Брат Ирены… Он приехал?

— На днях. Ведь он тоже принадлежит к мальтийскому ордену.

— А… А граф… как его?..

— Свенторжецкий… Также приехал из Москвы и тоже несколько времени тому назад.

— Богат?

Артистка отрицательно покачала головой.

— Хорош, говоришь?

— Очень.

— Хорош, беден, граф… — как бы про себя, сказал Кутайсов. — Это и надо.

— Что надо? — спросила Генриета.

— Ничего, это я так, сображаю.

— Государственная тайна… Секрет, — надула губки молодая женщина и сорвавшись с колен, отошла в угол комнаты, где и села на софу.

— Чего же ты рассердилась? — тревожно спросил Кутайсов.

— У вас, — она сделала на этом слове ударение, — с некоторых пор от меня все тайны, да секреты.

— Какие тайны, какие секреты?.. Поди сюда.

— Не пойду…

— Поди же, не глупи.

— Не пойду… Идите отсюда, мне надо заниматься, не успеешь очнуться, как подойдет день бенефиса.

— И ты будешь иметь прежний успех… Как идет запись?

— Не ваше дело.

— Перестань, неужели ты рассердилась серьезно?..

— С некоторых пор я замечаю, что я вам в тягость… Что у вас какие-то планы, соображения, в которых я не играю никакой роли… Пожалуйста, не стесняйтесь, я не умру, если вы меня и бросите…

— Еще бы, если бы мне в самом деле тебя бросить, то сколько бы народу кинулось поднимать…

— Я думаю…

— Но я не собираюсь… — встал со своего места и подошел к софе, на которой полулежала артистка, Иван Павлович. — Разлюбить тебя, оставить, но ведь ты сама хорошо знаешь, что лучше тебя нет женщин в Петербурге.

Он опустился на скамеечку у ног Генриетты.

— Было время, когда вы на самом деле это думали…

— Думал и думаю.

— С некоторого времени я… отодвинулась на второй план…

— Ты… сумасшедшая.

Он взял ее за обе руки и покрыл их поцелуями.

— Не лицемерь… Я все знаю…

Генриетта делала вид, что отнимает руки.

— Что все?

— Что я теперь в твоем сердце занимаю второе место, а первое…

Она остановилась.

— Продолжай… Кто же занимает первое?.. Я предчувствую какую-то сплетню.

— Совсем не сплетня, а правда…

— Кто же?

— Не скажу…

— Значит ты все сочиняешь…

— Далеко не сочиняю… фрейлина Похвиснева…

Иван Павлович изменился в лице, но тотчас же сдержался и расхохотался самым простодушным смехом.

«Он, кажется, у меня выучился играть!» — подумала Шевалье, очень хорошо осведомленная об отношениях своего покровителя к Зинаиде Владимировне.

— Эта кукла… — наконец, перестав хохотать, проговорил Кутайсов.

— Кукла… — повторила Генриета.

— Да, конечно же, красивая кукла… Она нравится государю… — добавил он шепотом. — Не знаю, что он нашел в ней…

— Вот как… Ты начал уже раскрывать передо мной государственные тайны…

Генриетта очень хорошо знала также, какая участь постигла эту кандидатку на место Нелидовой.

— Надо же тебя разуверить…

— Но мы отвлеклись… Объясни мне все-таки… Что ты думал, сказав: хорош, беден, граф, это и надо…

— Просто, я думал его женить…

— Женить… на ком?

— На той же Похвисневой.

— Это интересно…

Она вспомнила, что патер Билли говорил ей, что, вероятно, граф теперь постарается выдать замуж предмет своего увлечения, так как не решится на интригу с фрейлиной — любимицей государыни. Слова Ивана Павловича подтверждали догадку хитрого иезуита.

— Тебе-то какая забота сватать фрейлину… или это тоже входит в круг твоих придворных обязанностей?

Шпилька актрисы попала в самое больное место Ивана Павловича.

Он тяготился давно неопределенностью своего положения близкого к государю человека, но его величество упорно не назначал его на какую-нибудь должность.

Какие причины руководили в данном случае Павлом Петровичем — неизвестно.

Кутайсов, однако, ограничился лишь небольшой паузой и отвечал спокойным тоном:

— Я хорошо знаком с ее отцом и матерью, которые спят и видят выдать свою дочь за титулованного жениха… Средств им не нужно, так как они сами люди богатые, да и государыня не оставит свою любимицу без царского приданного… Мужу ее дадут место. Всем будет хорошо…

— Всем… — повторила как-то загадочно актриса. — Отчего же ты мне не сказал все это ранее… Всегда сперва рассердишь…

— Ну, прости…

— В последний раз…

Она обвила рукою его шею и, наклонившись, поцеловала его в лоб.

— Твоя мысль мне понравилась… На самом деле он так хорош, что о нем стоит позаботиться…

— Я с удовольствием сниму с тебя эту заботу… Вы, женщины, в своих заботах о красивых мужчинах незаметно для себя переходите границы.

— Смотри, чтобы и твоя забота о хорошенькой девушке не страдала бы такой же безграничностью… Обо мне не заботься, если я захочу изменить, я скажу прямо, вилять не буду…

Она подчеркнула последнюю фразу.

— Прислать его к тебе? — спросила она после маленькой паузы.

— А ты его увидишь?..

— Нет, я заеду к Ирене и попрошу ее передать ему через брата…

— Хорошо, пришли.

— Когда?

— Когда хочешь, утром…

— Хорошо… — вскочила она с софы, — а теперь слушай роль и давай реплики.

Она взяла со стола книжку и перебросила ее Ивану Павловичу, оставшемуся сидеть на скамейке. Кутайсов, знавший прекрасно французский язык, постоянно репетировал роли со своей ненаглядной Генриеттой. Шевалье увлеклась чтением стихов и прорепетировала всю свою большую роль. Иван Павлович, забывший о маленькой буре, был в положительном восторге.

Время летело незаметно.

Посмотрев на часы, он увидал, что его отсутствие из дворца было слишком продолжительным.

— Однако, мне пора… Прощай, моя кошечка… До свиданья…

Он обнял и горячо поцеловал Генриетту.

— Так я поеду сейчас же к Ирене.

— Хорошо, скажи ей, что я целую ее ручки…

— Можно, к ней я не ревную…

— Тебе ли к кому-нибудь ревновать…

— Льстец…

Иван Павлович вышел из будуара.

Генриетта несколько минут стояла с глазами, уставленными на дверь, которую закрыл за собой Кутайсов. Видимо, она что-то обдумывала.

Прошло несколько минут. Шевалье подошла к висевшей на стене сонетке и дернула ее. Через минуту из маленькой, едва заметной в стене второй двери появилась изящная камеристка артистки — тоже француженка — Люси.

— Патер Билли здесь? — спросила ее Генриета.

— Господин патер пришли почти вслед за monsieur.

— Где же он?

— У меня в комнате.

— У тебя?

— Он так пожелал.

— Уж не ухаживает ли за тобою господин патер?

Люси вскинула на свою барыню плутовские глазки и фыркнула своим сильно приподнятым кверху носиком. Генриетта вспомнила, что вчера Владислав Родзевич насмешил ее до слез в уборной, уверяя, что курносые женщины обладают драгоценным свойством целоваться, не задерживая дыхания — они дышут носом.

Она и теперь звонко расхохоталась.

Люси удивленно посмотрела на нее, не понимая причины смеха.

— Так патер за тобой не ухаживал?

— Нет, он занят был совсем другим.

— Чем же?

— Он стоял у этой двери…

Люси указала на дверь, в которую вошла.

— А, понимаю… ему было некогда и, конечно, не до тебя… Но не беспокойся, у тебя скоро прибавится обожателем… Один приезжий поляк вчера мне доказывал драгоценное свойство вздернутых носиков…

— Какое же?

— Их обладательницы могут дарить своих возлюбленных продолжительными поцелуями…

— Ах, madame, ведь это правда… правда… мне это тоже говорили.

— Многие? — захохотала снова Генриетта.

Люси скромно потупила глазки.

— Позови сюда патера и принеси две чашки шоколада.

Люси исчезла за дверью, на пороге которой через минуту появился патер Билли.

Это был маленького роста кругленький человечек, с гладко выбритым розоватым лицом, толстыми губами и маленькими бегающими глазками, подергивавшимися при взгляде на хорошенькую женщину такою маслянистою влагою, что вопрос о возможности ухаживания патера Билли за миловидною Люси, заданный последней Генриеттой, видимо имел свои основания.

— Мир дому сему!.. — произнес патер по-латыни.

— Садитесь, есть дело… — просто приветствовала его Шевалье.

Патер опустился на кресло около маленького стола и сложил свои белые, выхоленные руки на живот.

Генриетта села на другое кресло у того же стола.

Маленькая дверь снова отворилась и Люси внесла на серебряном подносе две чашки дымящегося, ароматного шоколада.

— Поставь сюда, — указала ей на столик Генриетта.

Люси исполнила приказание и удалилась, плотно затворив за собой дверь.

— Вам, конечно, не надо говорить, что у меня был сейчас Кутайсов…

Патер молча кивнул головой.

— Не надо, вероятно, и сообщать моего разговора с ним… Вы его слышали… Не даром Люси даже обиделась вашей к ней невнимательностью.

Генриетта захохотала. Патер Билли молчал и только возвел очи к небу, как бы прося его быть свидетелем возведенной на него напраслины.

— Вы слышали все? — снова заговорила она.

Утвердительный кивок головы со стороны патера был на это ответом.

— Что же вы об этом обо всем думаете?

Патер Билли отвечал не сразу. Он снова взвел очи к небу, затем вынул из кармана своей сутаны батистовый платок снежной белизны, встряхнув его, высморкался, бережно сложил платок и снова положил его в карман. Генриетта нетерпеливо ударила о ковер сандалией.

— Я думаю… — начал, наконец, с расстановкою патер, — что всеблагое провидение в непременной заботе своей о торжестве единой истиной Христовой и апостольской римско-католической церкви, дает нам в руки еще одно лишнее оружие для борьбы с схизматиками…

— Я вас не понимаю…

— А, между тем, это так понятно… Увлечение достопочтенного вельможи схизматичкой Похвисневойпривело его к пагубной мысли отдать ее во власть доброго католика графа Свенторжецкого, и она, конечно, под влиянием умного мужа, если наружно и не оставит свою ересь, то втайне будет на нашей стороне, и потому и связь ее с нашим уважаемым покровителем Иваном Павловичем не страшна для наших целей, и влияние ее на него будет в нашу пользу…

— Вы, значит, думаете, что эта связь неизбежна?

— Кто жаждает, тот должен напиться, кто хочет есть, тот должен насытиться… Я этим не хочу сказать, чтобы источник, который человек меняет на другой, потерял свои прекрасные свойства, второй только новый и в этом заключается вся его прелесть, достоинство скоро преходящее… Постоянство мужчины основано, главным образом, на его непостоянстве…

— Последнее уже совершенная загадка.

— А между тем это так… Для того, чтобы ценить лучше, надо знать толк во многом и в дурном, и в хорошем… Только в разнообразии испробованных яств можно выбрать и остановиться на самом вкусном, а выбрав, убедиться в этом совершенно испробовав и остальные…

— Если вы убеждены, что он не найдет ее лучше, то чего же вы так боялись ее влияния?

— Наше великое дело должно быть ограждаемо даже от самых невозможных случайностей… Нельзя полагаться на то, что мы думаем… Мы можем ошибиться… Как знать…

— Значит она лучше меня!.. — воскликнула Генриетта.

— Это дело вкуса… Вам же кажется Оленин лучше Кутайсова… — уронил, как бы невзначай, патер.

Актриса закусила до боли свою нижнюю губу, но замолчала и в несколько глотков опорожнила свою чашку шоколада.

Патер Билли также выпил свой шоколад.

— Значит вы сообщите графу Свенторжецкому, что Кутайсов его ждет на днях утром… — встала Генриетта, давая этим знать, что беседа окончена.

— Непременно это сделаю сегодня же… — сказал Билли и тихо удалился.

(обратно)

XIII В КОНДИТЕРСКОЙ

Выйдя от своей, нельзя сказать, чтобы почтительной, духовной дочери, патер Билли своею частою, как бы скользящею, походкой направился на Большую Миллионную.

Улица эта, идущая от Дворцовой площади к Марсову полю, и тогда была густо заселена.

Патер шел с видом человека, цель путешествия которого строго намечена и, действительно, пройдя несколько домов по правой стороне улицы, он вошел в стеклянную дверь, над которой висела вывеска с надписью «Кондитерская».

Эту кондитерскую содержал швейцарец Гидль, и она служила местом собрания явных и тайных иезуитов, — к числу последних принадлежал и сам хозяин, — и для них в ней была отведена даже совершенно отдельная комната.

При входе патера Билли, все от находившегося за прилавком, в первой комнате, хозяина, благообразного брюнета с сильною проседью, до свободного гарсона, стоявшего невдалеке от двери, поклонились ему с тою фамильярной почтительностью, которую оказывают завсегдатаю.

Патер Билли, ответив на поклоны, выразительно посмотрел на Гидля, сделав глазами знак по направлению к двери, шедшей во вторую комнату помещения кондитерской.

Хозяин незаметно наклонил голову, а стоявший гарсон пошел впереди зашагавшего в эту комнату патера.

Как первая, так и вторая комнаты кондитерской были уставлены столиками, которые почти все были заняты посетителями.

Всюду слышались французский и польский языки, перемешанные изредка латинскими изречениями.

Билли прошел, предшествуемый гарсоном, вторую комнату и достиг маленькой двери, которую гарсон отворил и, почтительно пропустив в нее почетного гостя, снова плотно затворил и удалился в первую комнату кондитерской.

Отдельная комната, в которой очутился патер Билли, была довольно обширным помещением.

Здесь не было маленьких столиков, а посредине стоял большой стол, покрытый чистой желтоватой клеенчатой скатертью.

Ряд стульев стоял по стенам.

Потолок этой комнаты был, как и других, сводчатый, и в ее переднем углу было помещено большое распятие, в котором гипсовая фигура Спасителя рельефно выделялась на черном фоне креста.

За столом сидело только двое посетителей.

Один из них был знакомый нам аббат Грубер, а другой — красивый молодой человек, черты лица которого напоминали Ирену Станиславовну Родзевич, но были более выпуклы и резки, олицетворяя собою идеал мужественной красоты.

Это был Владислав Станиславович Родзевич — новициат ордена мальтийских рыцарей, долженствовавший в скором времени вступить в орден на правах полноправного члена.

В тот момент, когда патер Билли вошел в отворенную гарсоном дверь, молодой человек что-то с жаром говорил Груберу, но по бесстрастному лицу иезуита нельзя было догадаться, интересуют ли его и в какой мере сообщения собеседника.

С таким же безразличным выражением лица он встретил и вошедшего собрата.

Патер Билли поздоровался с обоими посетителями, пододвинул стул и сел по правую сторону Грубера, сидевшего посреди узкого края стола.

Грубер не обратил даже внимания на севшего рядом с ним иезуита и продолжал начатый со своим собеседником разговор.

— Так вы говорите, что государь обещал графу уполномочить князя Куракина выяснить окончательно отношения его величества к вашему ордену?.. — спокойно-равнодушным тоном сказал аббат Грубер.

— Этим окончилась продолжительная беседа графа с его величеством, — отвечал Родзевич, состоявший секретарем при графе Джулио Литта и знавший все, касающееся дел чрезвычайного посольства мальтийских рыцарей. — И, кроме того, его величество выразил графу свои намерения поговорить с его братом, папским нунцием в Петербурге, о некоторых частностях по щекотливому, как изволил выразиться государь, вопросу о возможности иностранному государю стать во главе католического ордена.

— Значит государь согласился? — живо спросил иезуит и на мгновение его глаза сверкнули радостным блеском.

Но это было только на мгновение.

Он быстро опустил их вниз, придав своему лицу снова выражение полного безразличия.

— Меня интересует ваша беседа только как доброго католика, который хорошо понимает, что его церкви угрожает опасность со стороны тлетворного влияния революционных идей, очагом которых стала несчастная Франция… Ваш орден в течение многих и долгих веков вел борьбу с неверными и был оплотом христианства от завоевательных стремлений последних. Но теперь христианству уже не страшны поклонники Магомета, у него появился новый и пожалуй опаснейший враг — это бывшие поклонники Христа, выкормленные и пригретые, подобно змеям, на лоне католической церкви… Ими-то разрушается все, что зиждется на началах христианского учения, подвергается уничтожению и позору все, что носит на себе печать священной старины… Ваш орден естественно должен вступить в борьбу с этими новыми врагами Христа — и, конечно, не только исход этой борьбы, но каждый шаг ее интересен, даже не для одних добрых католиков, к каковым я осмеливаюсь причислять себя, но для всякого христианина, не исключая зараженного схизмою, — тихо проговорил аббат Грубер, как бы в объяснение того, что при посредстве Ирены, назначил свидание ее брату и выразил желание получить от него некоторые подробности о ходе дел мальтийского посольства.

— Именно тоже самое, достопочтенный аббат, — отвечал Родзевич, — говорил граф Литта государю в частной аудиенции, назначенной его величеством по собственному побуждению.

Взгляды, по временам бросаемые Владиславом Станиславовичем на иезуита, давали понять, что его откровенность есть результат далеко не опрометчивости молодости и что он знает, что дело, которое ведет орден мальтийских рыцарей, затрагивает интересы партии, во главе которой стоит Грубер, в гораздо более сильной степени, нежели старался сейчас объяснить ему аббат. Христианские чувства добрых католиков хотя и играли тут роль, но не в смысле горячего сочувствия к борьбе ордена с западными безбожниками.

Родзевич знал хорошо, что Ватикан, явно покровительствующий ордену мальтийских рыцарей, тайно опирался на все же могущественнейший, хотя и считавшийся уничтоженным, орден иезуитов в деле распространения главенства папы над обширной Россией.

Переписывая доклады графа Литты в Рим, он знал все подробности о ходе дел ордена в России, но, конечно, не первому встречному стал бы их откровенно сообщать.

Он действовал в данном случае с разрешения графа Джулио Литта, который нашел удобным через своего секретаря доводить до сведения могущественного при дворе русского императора иезуита обо всех беседах его с Павлом Петровичем, дабы донесения его в Ватикан согласовались с таковыми же со стороны Грубера.

Владислав Станиславович, впрочем, дипломатически тонко вел эту игру мнимой розни сеятелей на одной и той же ниве.

— Что же граф категорически предложил государю власть гроссмейстера вашего ордена? — спросил иезуит.

— Граф намекнул на это более чем прозрачно… Он описал ему печальное положение ордена и прямо заявил, что единственная надежда рыцарей, это надежда на помощь его величества. Он стал умолять государя употребить хотя ничтожную долю его необъятных средств на защиту ордена, оказав таким образом громадную услугу и христианству, и монархиям.

— Что же государь?

— Его величество сам пошел навстречу вопросу, выразив мысль, что нашему ордену ничего более не остается, как отступив от своего монашеского устройства и необходимого соединения с ним выборного начала власти, признать над собой наследственную власть одной из царствующих в Европе христианских династий, что только при таком условии орден найдет полную поддержку со стороны христианских государей.

— Граф, конечно, тотчас же и воспользовался этим направлением разговора…

— Конечно! Он заметил его величеству, что все европейские христианские монархии находятся теперь в опасности надвигающегося на них революционного урагана, и что только единственно он, русский монарх, стоит перед этой стихийной силой незыблемым колоссом… Граф даже пал на колени перед его величеством, взывая о помощи…

— Граф умный человек, — как бы про себя уронил Грубер.

— Я объявил себя протектором ордена, но не нахожу удобным принять его под свою непосредственную власть, — отвечал государь. — Я не хочу давать тему моим врагам, которые начнут кричать, что я сделал это с целью территориальных приобретений…

— Остров Мальта — эта голая скала, едва ли может считаться выгодным приобретением, и едва ли его присоединение породит подобные толки, — заметил аббат.

— Это именно и высказал государю граф, хотя указал и на значение нашего острова, как пункта на Средиземном море, лежащего между Европой и Африкой, как точки опоры в стратегическом и торговом отношении…

— Что же возразил на это его величество?

— Государь изволил заметить, что он не хочет вызывать даже малейшим подозрением сомнения в своем прямодушии, качестве, которое признано за ним всеми европейскими державами… Что как во внутренней, так и во внешней политике он ведет свое дело начистоту, что ему противно учение Маккиавели, что он, как русский царь, враг всякого лицемерия и двоедушия как у себя дома, так и при внешних сношениях. Объявив себя правителем ордена, он сделал уже этим решительный шаг и не находит нужным делать второй…

— Он сказал это? — удивленным голосом произнес Грубер.

— Да, но он добавил, что если он, вынужденный защитить Мальту силою оружия, нападет на республиканцев и таким образом приобретет этот остров, то он не затруднится присоединить его к своим владениям. При этом государь вспомнил, что еще будучи наследником престола, в поданной им покойной государыне, его матери, записке высказал мысль, что России следует отказаться от завоевательной политики и умножать только оборонительную военную силу. «Теперь же, к прискорбию моему, — продолжал государь, — я вижу что мысль эта была ошибочна, и что Россия должна выходить на бой, с оружием в руках против врагов общественного порядка, не дожидаясь не только нападения, но даже малейшего вызова с их стороны, и я для уничтожения гибельных революционных стремлений, воспользуюсь этою властью и теми средствами, которыми располагаю, как самодержавный русский император». Говоря это, государь был необычайно одушевлен.

— Не выразил ли государь мысль о религиозных препятствиях к принятию им власти великого магистра католического ордена? — спросил Грубер.

— Вы хорошо, видно, изучили государя, аббат, вы читаете в его сердце… Государь именно выразил ту мысль, что не покажется ли странным Европе, что он, иноверный государь, глава церкви, которую католики называют схизмой, станет во главе ордена, члены которого обязаны прежде всего повиноваться главе католической церкви — римскому папе. На это граф возразил, что избранный католиками-рыцарями своим вождем, инославный монарх явится свидетельством перед целым светом того могущества, которое заключается в руках этого монарха, и того великодушия, которое окажет он, государь, христианству, забыв несчастный разрыв между церквами восточной и западной. Это был бы, — заметил граф, — небывалый пример того, как должны поступать христианские монархи, когда безверие грозит поколебать не ту или другую церковь, а все евангельское учение.

— Граф красноречивый человек… — снова уронил аббат.

— Последний довод, видимо, подействовал сильнее прочих на его величество.

— Из чего вы это заключаете?

— Он заметил графу, что если бы он принял на себя власть великого магистра, то титул «altesse eminentissime» надо было бы изменить на «majesté imperiale emineptissime», то есть «преимущественнейшего, преосвященнейшего императорского величества», а затем, как я уже говорил вам, его величество выразил намерение переговорить с папским нунцием и уполномочить князя Куракина для ведения дальнейших переговоров с графом Литта.

Родзевич замолчал.

Аббат Грубер некоторое время сидел в глубокой задумчивости.

— Я думаю, — начал, наконец, он, — что ваш уважаемый бальи сумел искусно забросить семя и что оно попало на плодородную почву и еще на наших глазах даст плод сторицею… Не скрою от вас, откровенность за откровенность, что кроме личных дел мальтийского ордена, былая слава которого, положенная к стопам такого могущественного монарха, как русский император, воскресла бы и зажглась бы снова, католический мир заинтересован в принятии русским государем звания великого магистра католического ордена, как в важном шаге в деле соединения церквей. Его святейшество Пий VI, при благополучном обороте дела, выразил намерение отправиться в Петербург, чтобы вести лично с государем переговоры по этому вопросу. Вы можете передать это бальи… Впрочем, я вскоре увижусь с ним сам, хотя знаю, что он очень занят.

Грубер сделал ударение на последнем слове.

— Кажется тоже вопросом о соединении церквей… — добавил он, улыбнувшись.

Родзевич посмотрел на него вопросительно.

— Графиня Скавронская православная, а он католик… — пояснил аббат, добродушно рассмеявшись.

Оба собеседника, если только можно назвать таковым и все время молчавшего патера Билли, тоже рассмеялись.

— Имеете ли вы, дорогой Билли, сообщить мне что-либо без свидетелей… — обратился Грубер к патеру.

Молодой Родзевич приподнялся со стула.

— Нет, — поспешно заговорил Билл, — пан Родзевич не помешает нашему разговору, тем более, что его результатом будет поручение, которое он, надеюсь, не откажется исполнить…

— Я весь к услугам вашим, господа.

Патер Билли подробно рассказал о визите к Генриетте Ивана Павловича Кутайсова, желании его принять участие в графе Свенторжецком и тех видах, которые Кутайсов имеет на графа.

Аббат Грубер внимательно слушал обстоятельный доклад своего единомышленника, но снова не выразил ни вопросом, ни выражением лица степень важности для него сообщенных фактов.

— Пан Родзевич, конечно, не откажется передать графу эту радостную для него весть… Как я слышал, дела его далеко не так хороши, чтобы он мог брезговать открывающеюся для него блестящею перспективой…

— Я сегодня же исполню это поручение и Казимир завтра же будет у Кутайсова… Вы не ошибаетесь, аббат, он очень стеснен в средствах…

— Пусть он зайдет и ко мне, у меня всегда открыта касса для добрых католиков… — заметил аббат.

Он встал с места и простившись с патером Билли и Родзевичем, вышел. Вскоре за ним последовал и патер Билли. Последним удалился из кондитерской Владислав Родзевич.

(обратно)

XIV ОРДЕН ИЕЗУИТОВ

Граф Джулио Литта недаром сносился с аббатом Грубером через посредство Владислава Родзевича.

Его прямому, открытому и честному характеру претил в главе русских иезуитов его скромный, приниженный вид, при той силе, почти могуществе, которыми он пользовался в придворных сферах и в высшем петербургском обществе.

Представителю мальтийского ордена в России, конечно, была хорошо известна та связь, которая существовала между этими, совершенно, казалось, противоположными католическими конгрегадиями, и внутренно граф Литта возмущался печальною необходимостью слияния ордена, к которому он принадлежал, с далеко несимпатичным ему орденом иезуитов.

Но эта-то печальная необходимость и заставила его подчиниться.

Аббат Грубер пользовался слишком большим влиянием при дворе, чтобы его можно было игнорировать.

Влияние это ревностный иезуит употреблял для того, чтобы всюду, где только было возможно, расставлять тайные сети, ловя ими добычу и захватывая прибыль для своего ордена.

Находившиеся в Петербурге иностранные дипломаты, видя то положение, какое успел занять Гавриил Грубер в России, заискивали его расположения, считая его одним из пригодных орудий для достижения своих целей.

Австрийский посланник граф Кобенцель, представитель королевской Франции граф Эстергази и посланник короля неополитанского герцог де Серра-Каприоли постоянно были готовы к услугам скромного аббата, который, кроме того, успел завести обширные сношения и вне Петербурга, почти во всех государствах Европы.

Следуя издавна принятой иезуитским орденом систем, Грубер, прежде всего, захотел установить влияние ордена на воспитание молодого поколения.

Пользуясь дозволением Павла Петровича жить в Петербурге, иезуиты учредили здесь свой капитул и открыли при нем училище и пансион, о котором вскоре распространилась в высшем обществе столицы самая лестная молва и главным начальником которых был сделан Грубер.

Обстоятельства чрезвычайно благоприятствовали ему.

По присоединении Западного края к России, польские магнаты приезжали беспрестанно в Петербург.

Одни из них, для того, чтобы, представившись новому государю, обратить на себя его милостивое внимание; другие являлись сюда с политическими целями, домогаясь удержать в присоединенном крае прежние порядки; третьи приезжали хлопотать по своим частным делам и тяжбам и, наконец, четвертые навещали Петербург с целью приискать для себя в России богатых и знатных невест.

Император Павел Петрович чрезвычайно благосклонно принимал поляков, и из числа их граф Илинский был одним из самых близких к нему людей.

Приезжающие в Петербург богатые паны очень охотно отдавали своих сыновей на воспитание Груберу, в заведываемый им иезуитский пансион.

Примеру их стали подражать и русские бары, так что вскоре заведение это наполнилось мальчиками из самых знатных в то время русских фамилий.

Аббат воспитывал своих питомцев в строго католическом духе, желая более всего подготовить в них будущих деятельных пособников иезуитского ордена.

Материальные средства иезуитского ордена в России были в то время громадны.

В присоединенных от Польши областях орден, в общей сложности, владел на праве помещика 14000 крестьн и, кроме того, располагал собственными капиталами более чем на полтора миллиона тогдашних серебряных рублей, независимо от разных доходов, пожертвований и приношений, постоянно стекавшихся в его кассу в огромном количестве.

Большая часть всего этого назначалась жертвователями на устройство учебных и воспитательных заведений под попечением иезуитского ордена.

Вообще положение общества Иисуса в России, во время управления им аббата Гавриила Грубера, было чрезвычайно блестяще, и орден, благодаря ловкости и энергии аббата, стал приобретать силу.

Мало-по-малу аббат вошел во все знатные дома Петербурга: в одном он являлся умным и занимательным гостем, в другом — мудрым советником по разным делам, в третьем — другом семейства, в четвертом — врачем, в пятом — красноречивым проповедником, глаголам которого русские барыни внимали с особым благовением.

Словом, в царствование императора Павла Петровича, иезуит Грубер был одной из самых заметных личностей в высшем петербургском обществе.

Поддержке иезуитского ордена в России содействовали немало и прибывшие в Петербург из Франции эмигранты.

При дворе и в высшем петербургском обществе смотрели на них, как на неповинных ни в чем страдальцев, принужденных покинуть родину и лишенных всего достояния, вследствие злобы и ненависти богомерзких якобинцев.

Громкого родового имени, даже частички «де» перед фамилией и заявления о несокрушимой преданности королевскому дому Бурбонов и старому монархическому порядку достаточно было для того, чтобы каждому французу был открыт прямой доступ к императору, который охотно представлял им высшие военные и придворные должности.

Французский король Людовик XVIII, брат несчастного Людовика XVII, жил в Митаве, где при нем находились герцоги Ангулемский и Беррийский.

Император Павел Петрович особенно благоволил к Людовику XVIII.

Он принудил его сложить с себя название графа Лильского, под каковым именем наследник французского престола приехал искать убежища в России, окружить себя телохранителями, принять титул короля и требовать оказания себе почестей, подобающих этому титулу.

В Петербурге жило другое развенчанное коронованное лицо — польский король Станислав Август.

Его окружало тоже довольно значительное число поляков-католиков.

Все эмигранты-французы кляли в один голос революцию, ниспровергнувшую религию сперва во Франции, а теперь угрожавшую тем же самым и всей Европе.

В охранении католической церкви они видели единственное средство к восстановлению политического порядка и сильно рассчитывали на помощь в этом случае иезуитского ордена.

При таком положении дел, аббат Грубер находил самых деятельных для себя пособников и среди являвшихся в Петербург французских эмигрантов, пользовавшихся большим влиянием в придворных сферах, и среди польской партии, с графом Илинским во главе.

Покровительство, оказанное императором Павлом Петровичем мальтийскому ордену, не без основания считали явным выражением его желания поддерживать католическую церковь на западе Европы, разумеется не столько для собственного ее благосостояния, сколько для водворения политического порядка, столь долго процветавшего там, в неразрывной связи с господством этой церкви.

Обстановка для происков иезуитов в России была, таким образом, очень благоприятна.

Были, впрочем, и враги ордена иезуитов, и враги эти, самые опаснейшие и злейшие, находились, как это ни странно, среди русского римско-католического духовенства.

Во главе их стоял архиепископ могилевский и митрополит всех римско-католических церквей в России Станислав Сестренцевич.

Императрица Екатерина очень благоволила к последнему и ценила его достоинства и заслуги.

Она старалась, чтобы римский папа возвел его в сан кардинала, но римская курия отказала в этом.

Опасалась ли она, что в России князь римской церкви не будет пользоваться подобающим ему почетом, или уже в то время иезуиты провидели в нем своего антагониста и их всемогущим влиянием объясняется отказ курии — неизвестно.

Император Павел Петрович собственной волей облек Сестренцевича в кардинальский пурпур и настоял у папы, чтобы одежда эта была удержана и за преемником митрополита.

Этот-то Сестренцевич, имевший тоже при дворе свою, хотя небольшую, партию, старался внушить государю поставить в делах католической церкви светскую власть выше духовной, и иезуиты очень опасались, чтобы под этим влиянием государь не отказался от той защиты, которую он был, видимо, готов оказать его святейшеству папе, ордену мальтийских рыцарей и вообще христианству на Западе.

По мнению митрополита Сестренцевича, какие бы революционные перевороты ни происходили в Европе, католическая церковь в России может остаться на тех же основаниях, на каких она и теперь существует, и что всегда есть возможность устроить ее управление по примеру галликанской церкви, без всякого ущерба для основных догматов католичества.

Он иначе и вернее, чем папа и иезуиты, понимал евангельские слова: «царство Мое — не от мира сего».

Аббат Грубер догадывался, что за последнее время около императора находятся лица, не слишком благосклонные к обществу Иисуса, и что они стараются внушить государю недоверие к этому учреждению, выставляя те опасности, какие могут угрожать России, вследствие участия иезуитов в воспитании русского юношества.[363]

Опасение, к довершению всего, потерять защитника в лице Ивана Павловича Кутайсова, вследствие привязанности его к схизматичке Похвисневой, племянницы Дмитревского, явно выказывавшего аббату свое нерасположение, делало то, что Грубер переживал за это время тревожные дни.

Не трудно догадаться, что беседа в кондитерской Гидля с Родзевичем и доклад патера Билли были тем живительным бальзамом, который уврачевал больное сердце встревоженного иезуита.

Он слишком хорошо знал императора Павла Петровича, чтобы не видеть в его заключительных вопросах, обращенных к графу Литте о необходимости изменить титул великого магистра, почти созревшее в уме его величества решение принять этот титул, а следовательно, официально стать во главе католического учреждения, большинство членов которого, как мы знаем, принадлежали вместе с тем и к обществу Иисуса.

Несмотря на то, что аббат Грубер далеко не благоволил к графу Джулио Литта, он не мог отказать ему в убедительном красноречии и дипломатической ловкости, с которыми и он вел свою беседу с государем.

Гавриил Грубер был доволен этим еще и потому, что этот способный и умный человек, рано или поздно — аббат знал это — будет в его руках и вместе с тем в руках общества Иисуса.

Граф Литта был в положении бумажного змея, свободно летающего в поднебесьи на слабо натянутой бичевке, конец которой держал в своих руках аббат Грубер и каждую минуту мог начать наматывать ее на руку и спустить змея с неба на землю.

Доклад патера Билли о желании Ивана Павловича Кутайсова посватать графа Свенторжецкого и фрейлину Похвисневу доставлял с одной стороны возможность провести в придворные сферы еще одного лишнего приверженца, который, по своему материальному положению, всецело зависел от ордена.

Аббат, как и патер Билли, видел в этом попечение промысла Божия о дальнейшем процветании славного общества Иисуса.

Оставалось только увенчать борьбу против митрополита Сестренцевича, лишив его доверия императора и даже, если возможно, совершенно уничтожив его.

Тогда несомненность победы ограждена бы была от всех возможных случайностях.

Занятый этими мыслями, планами и надеждами аббат Грубер незаметно дошел до дома, где он жил, на Невском проспекте, и поднялся во второй этаж.

Отворившая ему дверь миловидная и франтоватая служанка доложила, что его в приемной дожидается уже давно старый монах.

— Кто такой? — спросил Грубер.

— Не знаю, господин аббат, он никогда еще не был у нас…

— Откуде же он?

— Он сказал, что он приезжий и имеет до вас неотложное дело…

— Зачем же вы, Франциска, позволили ему дожидаться, он мог бы зайти в другой раз… Вы знаете, что я не люблю, когда без меня в моей квартире находятся посторонние лица.

— Он сам изъявил непременное желание дожидаться вашего возвращения, господин аббат, а я не посмела отказать такому почтенному человеку… Он очень стар, господин аббат.

Грубер, сняв верхнее платье, вошел в приемную. При его входе с одного из стульев, поднялась сгорбленная сухая фигура старого монаха. Он скорее походил на обтянутый кожей скелет, нежели на живого человека.

Он казался выходцем с того света, и только живые черные, блестящие глаза, глядевшие из глубоких орбит, говорили о жизни этого живого покойника.

Хозяин и гость обменялись приветствиями.

Грубер пригласил монаха в кабинет, находившийся рядом с приемной. Старик довольно твердою походкой прошел вслед за хозяином.

(обратно)

XV НА НОЖАХ

Ирена Станиславовна за последнее время страдала частыми и продолжительными мигренями.

Мы застаем ее полулежащею на канапе в ее будуаре, с обвязанной ярко-красным шелковым шарфом головой. Шарф закрывал лоб до бровей и крепким узлом был завязан на затылке, а концы его спускались на правое плечо, вместе с полураспущенною косою.

Светло-голубой, из легкой шелковой материи, пеньюар красивыми складками облегал роскошные формы красавицы и позволял видеть даже округлость бедер.

Из-под пеньюара выглядывали светло-голубые туфельки, турецкого фасона, без задков, чуть-чуть державшиеся на миниатюрных ножках в телесного цвета чулках.

Под головой красавицы было несколько подушек в белоснежных наволочках. Полуоткрытые глаза глядели в одну точку.

В продолжении уже довольно долгого времени Ирена Станиславовна не сделала ни малейшего движения и для художника это был бы самый удобный момент набросать с такого очаровательного оригинала жанровую картину в восточном вкусе.

Последнему способствовала и обстановка будуара Ирены.

Все, что может выдумать человеческий ум для неги и комфорта — соединялось в этой комнате и гармонировало с ее прелестной обитательницей.

Мебель, выписанная из Парижа, персидские ковры, венецианские зеркала, итальянский мрамор — все было, хотя и в незначительном количестве, собрано в этой небольшой, уютной комнате — кунсткамере.

Обстановка остальных комнат квартиры тетки Ирены, Цецилии Сигизмундовны, отличалась тоже не столько богатым убранством, сколько выдержанным стилем и тою не показною роскошью, которая доказывает, что обитатели квартиры не случайно разбогатевшие люди, а родились и выросли в обстановке, изощряющей вкус и привыкли к настоящему комфорту, как к чистому воздуху.

Даже будуар Ирены Станиславовны, несмотря на то, что мы назвали его кунсткамерой, не бросался в глаза своею роскошью, и только при внимательном осмотре оказывалось, что каждая принадлежность этой комнаты сама по себе представляет из себя чудо искусства.

Но вернемся к лучшему украшению этого прелестного уголка, к его хозяйке.

Ирена Станиславовна, как мы уже сказали, лежала совершенно неподвижно. Это было единственное средство, которое облегчало ее страдания. Кругом было все тихо.

Окна будуара выходили на двор, а потому уличный шум не достигал сюда, в самой же квартире во время припадков мигрени у Ирены Станиславовны, сама Цецилия Сигизмундовна и все слуги и служанки ходили на цыпочках, еле касаясь пола, так что можно было не преувеличивая, если не слышать полета мухи, то все же услыхать малейший шорох.

Причину, почему за последнее время нервы молодой женщины окончательно расшатались, надо было искать, главным образом, в обострившихся отношениях ее к обитателю нижнего этажа, Виктору Павловичу Оленину.

Думы о нем парализовали даже универсальное средство от мигрени — безусловный покой и почти абсолютную неподвижность, после которых боли обыкновенно стихали.

Ирена Станиславовна старалась хотя на несколько времени отделаться от этих дум, а они назойливо и властно заполняли ее больную голову.

Странные отношения были у нее к этому человеку, обманном связавшему с ней свою судьбу.

Она несомненно любила его, когда он был ее женихом, полюбила еще сильнее, когда он сделался ее мужем.

Это явление наблюдается со всеми страстными по натуре женщинами, у них настоящая любовь, не в романическом, а в естественном значении этого слова, начинается после того, когда они сделались предметом обладания понравившегося им человека.

Момент, когда девушка падает в объятия мужчины — великий момент всей ее жизни, не в смысле условной нравственности, а в смысле того глубокого психического переворота, который происходит в ней, открывая новый мир неизведанного наслаждения, срывая последнюю завесу с окружающего ее жизненного горизонта.

В глазах девушки мужчина, открывший ей этот новый мир, приобретает двойную цену, она привязывается к нему не только духовно, но и телесно, и этой двойной привязанностью наполняет свою жизнь.

Она не считает его мужчиной в смысле того неприятного чувства стеснения и стыда, которое она испытывала ранее перед всеми мужчинами, а теперь перед остальными, кроме него.

Это последнее чувство уже нарушило бы установившуюся гармонию ее жизни, и это только одно зачастую останавливает женщину от измены.

Стыд — это чувство по преимуществу в сильнейшей степени присущее женщинам, является величайшим стимулом их жизни, единственной точкой опоры их добродетели.

Потеряв его, женщина падает в пропасть, откуда ей нет возврата на истинный путь. Это знают женщины, почему и дорожат так своею первою любовью. Вторая любовь уже шаг в сторону с истиного пути.

Этим вполне объясняется настойчивое желание Ирены Станиславовны сохранить возле себя первого своего обладателя Оленина, несмотря на то, что он поступил с ней более чем предосудительно.

Ей, впрочем, даже перед собой не хотелось сознаться, что он ей необходим для полноты жизни, и она придумывала, как мы знаем, другую причину, почему она настаивала на продолжении их отношений, эта причина — возмездие за его вероломство.

В сущности она продолжала любить его. Ее красота давала ей над ним временную власть. На ее страсть он отвечал ей страстью. Она довольствовалась этим, хотя внутренно считала себя оскорбленной, и за это-то оскорбление мстила ему сценами ревности и угрозами.

Она любила его, как принадлежащую ей вещь, к которой она привыкла, которая составляет часть ее жизненного комфорта и которую она вовсе не намерена уступать кому-либо.

Ей мало было дела до того, что эта вещь — живой человек, способный чувствовать, привязываться, любить и желать быть свободным.

Ей представилась возможность взять власть над этим живым существом, обратить его в вещь, в собственность, она воспользовалась этой властью и не намеревалась от нее отказаться.

Раб, становящийся господином, делается деспотом — тоже должно сказать и о женщинах. Женщина, если она не раба, то величайший деспот. Середины нет.

Первые месяцы странного, почти совместного сожительства Ирены Станиславовны и Виктора Павловича прошли сравнительно благополучно.

Почти годичная разлука сделала то, что, как мы уже имели случай заметить, красавица Ирена в глазах Оленина имела всю прелесть новизны, и под ее чарами он, отуманенный страстью, был, по временам, послушным и верным ее рабом.

Но дни шли за днями. Прелесть новизны исчезла.

Та двойственность чувств, за которую так презирал себя Виктор Павлович, начала понемногу исчезать. Образ Зинаиды Владимировны все чаще и чаще восставал перед очами Оленина и своим ровным светом убаюкивал его душу, и появление в его кабинете Ирены, подобно вспышкам адского пламени, до физической боли жгло его сердце.

Ирена предчувствовала это и ее посещения не были часты, но, увы, она убедилась, что и при этом условии чары ее потеряли над ее пленником свою силу.

Сперва она благоразумно удалилась и не была внизу более месяца, но когда и после этого, показавшегося ей вечностью, срока, она встретила с его стороны лишь вынужденную притворную любезность, она не выдержала.

Начался ряд самых ужасных сцен, отравлявших жизнь и ей, и ему, и разбивших окончательно ее нервы.

К нему, презрительно-холодному, отталкивающему ее от себя, тянула ее какая-то страшная сила, и за прежнюю его ласку, за прежнее мгновение страстного объятия она готова была отдать, не задумываясь, жизнь.

Она снова безумно влюбилась в Виктора Павловича. Он мог бы воспользоваться этим настроением молодой женщины и получить от нее согласие на брак, единственное средство сбросить с себя надетые ею оковы, но Оленин за последние дни до того возненавидел ее, что даже смерть казалась ему лучшим исходом, нежели брак с этой мегерой, как он мысленно называл Ирену.

Они стали, таким образом, в окончательно враждебное друг к другу положение, но Ирена все же каждый поздний вечер появлялась в кабинете Оленина и заставляла выслушивать его ряд инсинуаций по адресу любимой им девушки.

Она знала, что он часто бывает во дворце, назначаемый на дежурство или по приглашению на малые собрания и там встречался с Зинаидой Похвисневой.

Это доводило ее до исступления, а между тем она понимала, что не могла запретить ему исполнять его служебные обязанности и заставить отказываться от высочайшего приглашения, равняющегося повелению.

На днях она получила известие, что императрица взялась устроить брак своей любимицы с капитаном гвардии Олениным. Ей сказали об этом вскользь, так как и не подозревали, что она имеет какое-либо отношение к намеченному государыней для своей фрейлины жениху.

Ирена со свойственной ей силой воли, не показала и виду, что это известие ошеломило ее, но в тот же вечер она появилась перед сидевшим на диване мрачным и озлобленным — таково было его постоянное настроение за последнее время — Олениным.

— Любопытную новость я слышала сегодня. — начала она, усевшись в кресло против полулежавшего с трубкою в зубах Виктора Павловича, не переменившего даже позы при ее появлении.

Оленин молчал.

— Мне казалось бы, что мне ее надо бы было знать раньше других, так как я ваша жена… Вы слышите?

— Слышу…

— Что же вы ничего не говорите… Берегитесь, мое терпение может лопнуть.

— Что же мне говорить… Я пока еще ничего не понимаю, — ленивым взглядом окинул Виктор Павлович Ирену.

— Не понимаете… Он не понимает! — взвизгнула она. — Вы должны понимать… Я вам приказываю понимать…

— Что? Что понимать-то? — раздраженно спросил он.

— А то, что если муж от жены хочет жениться на другой, то за это не хвалят…

— Какой муж, от какой жены?..

— Вы, мой муж, вот какой…

— Я, кажется, ни на ком не собираюсь жениться…

— В таком случае не следует подавать повода. Извольте завтра же сказать государыне прямо, что вы никогда не намерены жениться.

— Государыне?.. Завтра… Да вы в своем уме? Здоровы?

— Здорова… и в полном уме, не беспокойтесь… Я вам уже раз навсегда сказала, что от меня ничего не укроется, что я буду знать каждый ваш шаг…

— Послушайте, говорите толком, причем тут государыня, — отодвинулся даже от спинки дивана и сел на край Виктор Павлович.

— А при том, что мне нынче сообщили приятную новость, что государыня намерена сватать свою фрейлину Похвисневу, эту потаскушку…

Ирена остановилась, окинув злобным взглядом Оленина. Тот только весь вспыхнул и до боли закусил нижнюю губу, но молчал.

— Вам неизвестно за кого?

Виктор Павлович молчал.

— Отвечайте, если вас спрашивают… Иначе я не ручаюсь за себя, я начну кричать и позову людей.

— Боже мой, — вздохнул Оленин. — Но что же мне отвечать вам?

— Известно ли вам, кого избрала государыня в мужья для этой потаскушки…

— Вы перестанете…

— Не перестану… Отвечайте?..

— Не знаю.

— А я вам скажу… Вас… Извольте же, повторяю, завтра сказать императрице, что вы не намерены жениться ни на ком…

— Кто вам сочинил такую басню?

— Это не басня, а правда… Слышите, правда…

— Хорошо… Но ведь вы знаете, что я не могу жениться. Чего же так волноваться…

— А если бы могли, так неужели бы женились на этой мерзкой твари?..

Оленин сделал сильную затяжку и скрылся в облаках табачного дыма. Его лицо сделалось совершенно пунцовым.

— Только не доставало того, чтобы дворянин, гвардейский офицер женился бы на чужих любовницах, — продолжала Ирена Станиславовна, не обращая внимания на молчание Виктора Павловича.

Она сделала паузу и вскинула на него глаза. Он, видимо, пересилив себя, сидел в крайне спокойной позе и молчал.

— Весь Петербург знает, что эта ваша хваленая Похвиснева любовница Кутайсова, который пристроил ее ко двору… Подлая потаскушка сумела, кажется, влезть в доверие к ангелу-императрице и та ищет ей мужа, не зная, конечно, что играет в руку Кутайсова.

Виктор Павлович несколько раз тяжело вздохнул.

— Да и Кутайсов ли один может похвастаться этой лестной победой… Говорят, она не прочь дарить свою благосклонность всякому желающему… Хорошую, нечего сказать, невесту прочат за вас, Виктор Павлович.

Ирена злобно захохотала. Виктор Павлович вдруг поднялся с дивана. Глаза его были налиты кровью. Он поднял чубук…

— Уйдите… — прохрипел он. — Уйдите… Или я за себя не ручаюсь…

Ирена Станиславовна, поняв, что дело принимает серьезный оборот и чубук может на самом деле опуститься на ее плечи, быстро выскользнула из комнаты в дверь, ведущую в кабинет.

— Я еще покажу тебе и этой потаскушке! — крикнула она и исчезла в потайной двери.

Виктор Павлович выронил чубук, упал ничком в подушки дивана и зарыдал.

(обратно)

XVI МЕРЫ ПРИНЯТЫ

Ирена продолжала лежать недвижимо в своем роскошном будуаре. Мысли ее, несмотря на тяжесть головной боли, были всецело поглощены описанной нами последней сценой с Олениным.

Она уже тогда поняла, что переполнила чашу терпения своего пленника и что он на самом деле мог ее ударить, если бы она не поспешила выскользнуть из комнаты. Она даже вздрогнула, точно почувствовав на своей спине удар чубука.

«Ударить! — думала она далее. — Что же, если бы он и ударил… Я бы ведь тоже не осталась в долгу и изуродовала бы его, не долго думая, я бы в кровь исцарапала ему лицо…»

Ирена машинально перевела свой усталый взгляд на свои выхоленные руки, с длинными, розовыми, острыми ногтями.

Этими ногтями действительноможно было нанести глубокие царапины.

«Зачем, зачем я не сделала этого… — мелькнула у нее мысль. — Он бы поневоле несколько недель высидел бы дома, а за это время я могла бы повлиять на Кутайсова и сама, и через Генриетту… Он сумел бы настроить государя против сватовства императрицы, а быть может и она сама, не видав выбранного ею жениха для Похвисневой несколько времени, забыла бы о нем и о своем плане».

«Если бы ударил… Это еще ничего… Теперь он может сделать хуже… Он может признаться во всем государыне, даже государю… Они к нему благоволят и, кто знает, как могут посмотреть на его поступок, быть может, только, как на шалость, а не как на преступление… Он может это сделать сегодня, завтра, а она не успеет через того же Кутайсова представить государю все в ином свете… Да и как говорить об этом с Шевалье, с Кутайсовым, ведь это значит идти на огласку… А если он не скажет, если он, послушный ее требованию, откажется от женитьбы на Похвисневой… Он может сделать это… Он все-таки, как бы то ни было, честный человек… Тогда он по-прежнему будет принадлежать ей, хотя и связанный преступлением, поневоле, но что же из этого…»

Жажда подчинения этого человека, готового выскользнуть из-под ее власти, сделалась уже вопросом ненасытного самолюбия и себялюбия Ирены. Почти бессилие чар ее красоты над ползавшим еще недавно у ее ног в припадках страсти Виктором Павловичем выводило ее из себя. В сущности она теперь даже не любила его, она его ненавидела, и знай она, что разлука с ней принесет ему хотя малейшую боль, она не задумалась бы прогнать его.

Теперь же она хотела опутать его как можно крепче, приковать совершенно к себе; так как знала, что именно это заставляет его переносить страшные страдания.

Она наслаждалась этими страданиями когда-то страстно любимого, но теперь еще страстнее ненавидимого ею человека.

Она понимала, что оба они стоят на вулкане, и последняя сцена с Олениным была уже предвестницей близкого взрыва.

Надо было подготовиться, принять меры, чтобы от него пострадал только он, этот ненавистный человек, смерть которого у ее ног, смерть мучительная, доставила бы ей высокое наслаждение.

На этой мысли Ирену Станиславовну застала вошедшая неслышною походкою Цецилия Сигизмундовна. Она мало изменилась. Та же худая, высокая фигура, тот же слой белил и румян на лице, делающий ее похожей на восковую куклу, и та же черная одежда мальтийки.

Тетка приблизилась к племяннице. Последняя, казалось, даже не заметила ее.

— Рена, Рена… — шепотом окликнула ее Цецилия Сигизмундовна.

Ирена молчала.

Это молчание, видимо, совершенно не удивило Цецилию Сигизмундовну и она продолжала:

— Там пришел Владислав и хочет тебя неприменно видеть…

Ирена Станиславовна повела глазами на говорившую, но не промолвила ни звука.

— Он говорит, — спокойно продолжала тетка, видимо привыкшая к такому способу беседы со своей племянницей, — что ему надо сообщить тебе нечто, касающееся твоего мужа.

— Мужа, — лениво повторила Ирена Станиславовна. — Кстати, соберите со всех управляемых вами его имений как можно более наличных денег… Слышите, как можно более…

— Как же, Рена, более… ведь оброки уже получены.

— Надо взять, что возможно, продать леса на сруб, отпускать на волю, делать все, чтобы было больше денег… Слышите, больше.

— Но можно продешевить… разорить, — заикнулась было Цецилия Сигизмундовна.

— Дешевите, разоряйте… так надо!.. Слышите, так надо…

— Слышу.

— И главное, не теряйте времени.

— Ты меня пугаешь, Ирена, разве он?.. — прошептала Цецилия Сигизмундовна.

— Разве он, разве он… — вдруг опустила ноги на пол Ирена Станиславовна и даже выпрямилась на канапе. — Это не ваше дело, что он… Я говорю, значит надо делать, вы знаете, что я даром не говорю.

— Хорошо, хорошо, сделаю, не волнуйся.

Она замолчала, опустившись на одно из кресел, стоявших около канапе.

Ирена тоже сидела молча, нахмурив брови.

— Что же сказать Владиславу? — после некоторой паузы, задала вопрос старуха.

— Пусть войдет, мне теперь лучше.

Цецилия Сигизмундовна встала и также бесшумно удалилась, как вошла.

Через несколько минут в ту же дверь вошел Владислав Станиславович Родзевич.

— А ты все больна? — подошел он к сестре и нежно поцеловал ее руку.

— У меня очень расстроены нервы… не говори так громко, — уронила Ирена.

Владислав Станиславович сел на кресло, за несколько минут перед тем покинутое его теткой.

— Охота тебе, я повторяю тебе это не первый раз, расстраивать себя из-за пустяков, — продолжал Родзевич, сдерживая, насколько мог, свой густой бас.

— Хороши пустяки… разбитая жизнь! Вы, мужчины, этого не понимаете! — раздраженно отвечала Ирена. — Что ты еще узнал о нем? — вдруг перебила она сама себя вопросом.

— Это впереди, и не волнуйся, пожалуйста, так как это только утешительно. Но сперва я не могу оставить без возражения сейчас сказанные тобою слова. Разбитая жизнь… Чем это она разбита? Сколько женщин, в твоем положении, считали бы себя более чем счастливыми.

— Счастливыми! — нервно захохотала Ирена. — Может быть, но мне жаль тебя, милый брат!

Она остановилась.

— Меня? — удивленно переспросил ее Владислав Станиславович.

— Да, тебя…

— Почему же?

— С плохими же ты женщинами сталкивался на своем пути, если многие из них считали бы себя счастливыми в моем положении… А, может быть, ты очень невысокого мнения лично о моей особе, тогда мне остается только тебя поблагодарить…

— Не понимаю, чего тебе недостает? Ты молода, хороша, богата…

— И ты думаешь, это все?..

— Думаю.

— Но ты забываешь положение в обществе… уважение…

— Разве кто-нибудь осмеливается тебя не уважать?

Глаза Родзевича сверкнули и он выпалил эти слова, как из трубы.

— Боже, как ты кричишь!.. — воскликнула Ирена Станиславовна.

— Я говорю не о том неуважении, от которого идут под защиту мужей и братьев… — продолжала она. — Но я для всех девушка, а в жизни девушек вообще есть срок, когда репутация их становится сомнительной… Моя же жизнь сложилась так, что для этой репутации слишком много оснований… В каком обществе вращаюсь я? Среди французских актрис и эмигрантов, а между тем, как жена гвардейского офицера, дворянина, как Оленина, я могла бы добиться приема ко двору, чего добилась же эта мерз…

Она вдруг остановилась от нервных спазм, сжавших ей горло.

— Успокойся же, успокойся… — прошептал Владислав Станиславович.

— Не могу и не хочу я успокаиваться… — начала снова она голосом, в котором слышно было крайнее раздражение, — чем я Оленина, урожденная Родзевич, хуже хоть той же Скавронской, которая играет при дворе такую роль и выходит замуж за красавца — графа Литта… Ты видел ее?..

Родзевич сделал утвердительный кивок головою.

— Что же я хуже ее, что ли?..

— Нет, не хуже, а гораздо лучше… — серьезно отвечал он.

— Вот то-то же… А я, обесчещенная, опозоренная по милости этого негодяя, должна теперь еще переносить все муки женщины, которая надоела своему любовнику и которая даже не может отмстить ему, заведя другого… Я должна еще буду, к довершению всего, сделаться свидетельницей его счастья с другой.

— С кем это?

— С этой… Я не хочу называть ее имени… Ты знаешь…

— Если ты говоришь о браке его с Похвисневой, который, как говорят, задумала императрица, то можешь успокоиться… Этот брак не состоится.

— Не состоится? Почему? Откуда ты знаешь? — забросала Ирена Станиславовна вопросами брата, даже не обратив внимания на его громкий голос, который он снова забыл сдержать.

— Он является неподходящим женихом для такого лица, которое имеет виды на красавицу…

— На какую красавицу?

— На Похвисневу…

— И она, по-твоему, красива? Она отвратительна…

— Не знаю, как на твой вкус… Женщины, да еще красивые, плохие судьи чужой красоты… По-моему, она очень хороша…

Ирена Станиславовна сделала презрительное движение плечами.

— Этот брак, значит, не входит в расчеты Кутайсова?

— Да.

— Почему же? Разве ему не все равно, кому ни сбыть свою любовницу?

— В том-то и сила, что она еще ею не состоит, а для того, чтобы достичь этого, ему надо ее выдать замуж…

— За сговорчивого мужа…

— Конечно… А таким не будет влюбленный в нее до безумия Оленин…

— Как знать…

— Не как знать… Ты сама это хорошо знаешь… А потому ему и не видать Похвисневой, как своих ушей…

— Откуда ты все это знаешь?

— От самого Кутайсова, или, лучше сказать, от патера Билли, который только что подслушал его разговор с Генриеттой Шевалье…

— Что за вздор! Станет Кутайсов поверять Генриетте свои любовные тайны…

— О, женщины, женщины, как вы скоры на выводы… Неужели ему надо было поверять их ей в буквальном смысле, чтобы для патера, который подслушал их разговор, и для меня и Грубера, которым он его передал, нельзя было бы догадаться о невысказанных мыслях этого сладострастного турка.

— Что же вы вывели? И какой это был разговор?

— Вывели то, что ему надо человека титулованного, но бедного, которого он мог бы купить в мужья Зинаиды Похвисневой и который был бы относительно своей жены тем же, чем состоит майор де Шевалье относительно Генриетты…

— Какой же был это разговор, из которого вы могли сделать такой вывод?

— Генриетта рассказала Кутайсову о своем знакомстве с графом Казимиром…

— С графом Казимиром? — побледнела Ирена и схватилась рукой за голову.

— Что с тобой?

— Ничего… ничего… Продолжай… Это пройдет… Это… мигрень…

— Она рассказала ему о его стесненном положении… И он тотчас же согласился заняться устройством его судьбы… Он даже подумал при ней вслух: «Хорош, граф, беден, — это и надо».

— Вот как!.. — кинула, видимо, перенявшая некоторые привычки от Оленина, Ирена.

— Генриетта потребовала от него объяснения этих слов, сделала ему сцену ревности и добилась того, что он сказал ей, что хочет женить графа на Похвисневой… Что он друг ее родителей, которые спят и видят пристроить свою дочь за титулованного мужа… Что за деньгами они не погонятся, так как сами люди богатые…

— И Генриетта поверила?..

— Не думаю, она слишком умна для этого, но поэтому-то она и сделала вид, что поверила… Затем Иван Павлович ушел.

— А Генриетта?

— Позвала патера Билли и передала ему этот разговор, — он так, по крайней мере, сказал нам, но я продолжаю думать, что он его подслушал, на то он иезуит и всегда торчит около будуара, в комнате Люси, — и велела передать графу Казимиру, чтобы он завтра или послезавтра отправился бы утром во дворец, к Кутайсову.

Он замолчал.

Ирена сидела, снова уставившись в одну точку и видимо что-то усиленно обдумывала.

— Это Люси, между прочим, преславная девчонка… Смерть люблю вздернутые носики… Патер кажется в ее комнате убивает двух зайцев.

Родзевич захохотал.

Ирена вздрогнула и посмотрела на брата.

Она не слыхала его последней фразы.

— Видишь ли, — начал он, — все устроится иначе, ты можешь быть спокойна за своего Оленина, а граф Казимир совершенно неожиданно поправит свои далеко не блестящие финансы…

— Этому браку тоже не бывать! — вдруг сказала Ирена Станиславовна.

Владислав Станиславович удивленно посмотрел на нее и даже развел руками.

— Этого я уж совсем не понимаю…

— Нечего тебе и понимать… Говорю не бывать, значит не бывать… Уйди, я лягу.

Родзевич вышел, окинув Ирену недоумевающим взглядом.

(обратно)

XVII УЛЫБКА ФОРТУНЫ

Граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий, перебравшись вскоре после коронационных торжеств в Москве на берега красавицы Невы, был далеко недружелюбно принят северной Пальмирой.

Если Москва была для него доброю родною матерью, то Петербург он мог пока без преувеличения назвать злою мачехою.

Приехав из Белокаменной с небольшими средствами, оставшимися от широкой московской жизни, он в расчетливом и холодном Петербурге далеко не встретил такого радушия, какое оказывала ему старушка Москва, двери гостиных великосветского общества отворялись туго, сердца же петербургских женщин не представляли из себя плохо защищенных касс, какими для красавца-графа были сердца многих москвичек, а сами отворялись только золотым ключом.

Сделав визиты Груберу и другим иезуитам и некоторым членам польской колонии в Петербурге, он был принят с предупредительною славщавою любезностью, под которой таился холод себялюбия и мелочного расчета.

Он был засыпан обещаниями покровительства и помощи, и сначала этот бенгальский огонь любезности произвел на него чарующее впечатление, и прошло довольно продолжительное время, пока смрадный дым застелил блестящую картину. Он раскусил этот город, город обещаний по преимуществу.

Граф не преминул сделать визит единственному знакомому ему семейству в Петербурге — Похвисневым. И тут, однако, его постигла неудача.

Его приняла Ираида Ивановна; Зинаида Владимировна была во дворце.

Начиналось знаменитое наступление на Нелидову, окончившееся ее отъездом.

Совершенно отуманенная блестящей карьерой, открывающейся перед ее дочерью, генеральша Похвиснева третировала титулованного гостя даже несколько свысока. Титул его потерял для нее прежнее обаяние.

Казимир Нарцисович, посидел несколько минут, откланялся. Он, затем, заезжал несколько раз, но Зинаиду Владимировну не заставая — она продолжала пребывать во дворце.

— Ее величество так привязалась к Зинаиде, что положительно не может пробыть без нее и часу, она совершенно отняла у меня дочь… Я даже на днях заметила это ее величеству… — с напускною небрежностью, вся внутренне сияющая от счастья, сказала ему Ираида Ивановна в один из этих визитов.

Он искал и добился разрешения представиться бывшему польскому королю Станислову Августу.

Но король был в это время болен и представление было отложено в дальний ящик.

В таком положении были дела графа Свенторжецкого, когда прибыло посольство мальтийских рыцарей, а с ним и Владислав Родзевич, с которым граф познакомился в Риме, в период самого разгара траты русских денег, и сошелся на дружескую ногу.

Родзевич ввел его к сестре и, как мы знаем, представил Генриетте Шевалье.

Последняя услуга приятеля оказалась крупной. Он произвел впечатление на француженку, и несколько слов, сказанных о нем Кутайсову, как мы видели, должны были сыграть большую роль в судьбе графа Казимира, как кратко называли его среди поляков.

Граф Свенторжецкий жил на Васильевском острове, на углу 8-й линии и Большого проспекта.

Он занимал несколько комнат в довольно большом деревянном доме, принадлежавшем двум сестрам дворянкам Белоярцевым.

Елизавета и Надежда Спиридоновны, так звали хозяек графа, были уже в это время древние старушки-девицы.

Дом их стоял в глубине палисадника, а ко двору примыкал густолиственный сад, наполненый старыми развесистыми яблонями, заглохшими в густой траве.

Весь Васильевский остров знал сестер Белоярцевых и, главным образом, по их отцу, Спиридону Анисимовичу, славившемуся на весь Петербург необыкновенной силой. Он был очень рослый и тучный мужчина.

Старики рассказывали, что в его сапоги вмещалась целая мера овса. Бывало, он летом ляжет отдохнуть в своем саду, где, с его же разрешения, всегда гуляли дети соседей. Ребятишки окружат его и начнут просить, чтобы он посадил их к себе на живот. Он согласится, втянет живот в себя и задержит дыхание. Но лишь только несколько шалунов усядутся на его живот, он вдруг освободит дыхание, выпустит живот и ребятишки летят как мячики в разные стороны.

Однажды на его двор ставили к воротам новую дубовую верею. Тогдашние дубы не то, что нынешние, а для верей уже и обыкновенно берется что ни на есть самый толстый дуб. Десять человек мужиков с самого раннего утра возились с вереею, спустили ее в яму, но никак не могли установить ее как следует. Бились, бились, да, наконец, и из сил выбились.

Проходил в это время Спиридон Анисимович по двору.

— Бог помощь, мужички, — сказал он, подходя к ним, — чего вы тут трудитесь?

— Да вот, батюшка, Спиридон Анисимович, все с дубом не уладим. Всунуть-то мы всунули его, черта, в яму, а повернуть-то и не повернем.

— Отощали, мужички, видимо, отощали, — заметил Спиридон Анисимович, — пора обеденная… Подите-ка, мужички, лучше пообедайте, отдохните: соберетесь с силами, так и работа пойдет веселее.

Выслушали мужички умную речь, переглянулись промеж себя, почесали в затылках и пробормотали:

— Пойдем, что ли, ребята, обедать!

Бросили рычаги, поклонились барину и пошли. Когда мужики ушли, Спиридон Анисимович, оставшись один, подошел к столбу, обхватил его могучими руками, приподнял, да и поставил на место.

Таков был отец девиц Белоярцевых. Он умер в глубокой старости, за несколько лет до начала нашего рассказа.

При нем дочери дожили до старости. Он слышать не хотел об их замужестве, так как обе они занимались хозяйством и рано овдовевшему отцу жилось с ними как у Христа за пазухой.

Лет за десять до своей кончины, он однажды, вернувшись со своей обычной послеобеденной прогулки, к великому изумлению своих дочерей, привел с собою трехлетнюю девочку, со страхом державшуюся за огромную ручищу Спиридона Анисимовича.

— Вот вам, зовут Марьей, по отчеству Андреева… Пусть живет… На сиротскую долю хватит, а вам забава.

И Маша стала жить.

К моменту нашего рассказа, это была красивая, пышная блондинка, с льняными волосами и несколько матовой кожей на миловидном личике, освещенном светящимися, задорными голубыми глазками. Нежный румянец оттенял белизну щек, а высокая грудь колыхалась под всегда чистеньким, даже нарядным платьицем.

Обе старухи положительно молились на нее. Они, кроме того, исполняли завещание своего отца.

Умирая, он поручил им хранить, как зеницу ока, свою любимицу…

— Десять тысяч рублей ей на приданое, да выбирайте жениха с опаскою, народ ноне пошел другой, лоботрясы, прощалыги.

Это были последние слова Спиридона Анисимовича.

Свежесть и красота Маши, или как ее звали слуги, Марьи Андреевны, была разительным контрастом с безобразием ее «тетенек», как она звала Белоярцевых.

Последние были очень некрасивы и сами они и вся обстановка их были чересчур неопрятны.

Впрочем, они опустились так после смерти отца, сильно повлиявшей на обеих сестер, проживших со стариком более полувека.

Они занимали в доме одну комнату и почти весь день сидели на своих почерневших от времени дубовых кроватях, на перинах, покрытых ситцевыми на вате одеялами.

Тут же стоял простой сосновый стол.

Одна из них имела на голове колтун, висевший свалявшимися клочьями, а у другой живот был так велик, что, когда нужно было обедать, она, положив на живот салфетку, ставила на нее преспокойно тарелку со щами.

У Марьи Андреевны были две отдельные комнаты, всегда чисто прибранные и очень уютно, даже с некоторой роскошью обставленные и меблированные.

При ней состояла няня Арина Тимофеевна, как все величали чистенькую старушку, лет пятидесяти, на попечение которой лет пятнадцать тому назад отдана была трехлетняя Маша.

Арина Тимофеевна души не чаяла в своей воспитаннице и сопровождала ее на прогулку и к подругам-соседкам.

У Арины Тимофеевны был такой «глазок-смотрок», что на него можно было положиться, и старушки Белоярцевы покойно продолжали сидеть на своих кроватях.

Остальные комнаты дома пустовали и даже были заколочены со всею их обстановкою и в том виде, в каком застала их смерть хозяина.

По совету некоторых из соседей, как раз в тот год, когда прибыл в Петербург граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий, старушки Белоярцевы отделили три коматы с парадным ходом и приказав омеблировать их лучшей из находившейся в запертых парадных комнатах мебелью, стали приискивать себе постояльца.

Этим постояльцем явился, по рекомендации одного из поляков, живших по соседству, граф Свенторжецкий, встретивший соседа Белоярцевых совершенно случайно в кондитерской Гидля и разговорившийся о том, что, живя на постоялом дворе в Ямской, он, граф, испытывает неудобство.

Белоярцевы с благодарностью приняли титулованного жильца, взяв с него сравнительно недорогую плату и окружив всевозможными удобствами.

Для услуг к его сиятельству был прикомандирован казачек покойного барина Яшка, ставший теперь уже довольно почтенным Яковом Михайловичем.

От внимания сластолюбивого графа, конечно, не ускользнула хорошенькая Марья Андреевна, но он скоро сообразил, что при строгом аргусе — Арине роман его с племянницей хозяйки не удастся, и он только может лишиться удобного и дешевого помещения.

Взвесив оба эти обстоятельства, практичный граф отказался от покорения сердца обладательницы Грезовской головки.

На Марию Андреевну, впрочем, граф и не произвел опасного для нее впечатления — она только боялась «черномазого жильца», как называла она Свенторжецкого.

Арина и тетушки могли быть покойны.

В эту-то квартиру графа Казимира и приехал прямо от Ирены Владислав Родзевич, исполняя поручение, данное ему патером Билли.

Он, впрочем, ранее заехал в кондитерскую Гидля, думая застать там графа, но обманувшись в этой надежде, поехал на Васильевский остров.

Граф был в этот день дома с самого утра. Расположение его духа не могло назваться хорошим.

Он сегодня отдал деньги за квартиру и, впервые в своей жизни, увидал в своем бумажнике лишь несколько некрупных ассигнаций. Впереди не предвиделось ничего, кроме разве мелких подачек из кассы ордена иезуитов.

Причины для дурного расположения духа, таким образом, были весьма основательны.

Отсутствие денег, этого жизненного нерва, во все времена, и среди всех национальностей, роковым образом влияет на расположение духа людей.

В высших классах это замечается особенно сильно.

На тех же, которые всю жизнь имели под руками этот мировой рычаг, его отсутствие действует прямо угнетающим образом.

Тоже произошло и с графом Казимиром Нарцисовичем Свенторжецким.

Он сидел у себя в кабинете, в утреннем шлафроке, несмотря на поздний час дня, небритый, нечесанный, с всклокоченными усами и думал тяжелую думу, которая вся резюмировалась словами: денег, денег, денег!

Обстановка его квартиры вообще, а кабинета в частности, чуть ли не первый раз пребывания его в Петербурге, совершенно гармонировала с его тяжелым настроением.

От тяжелой, старинной мебели в готическом вкусе веяло грустными воспоминаниями прошлого, грустными, как это часто бывает, лишь потому, что оно прошлое.

Каждая вещь в этой обстановке могла рассказать целую историю старинного дворянского рода Белоярцевых, и исследователь старины мог бы увлечься этим немым языком бездушной обстановки.

Граф Казимир не понимал этого языка, или лучше сказать понимал иначе.

Все окружающее его говорило ему лишь о том, что когда-то обладатели его жили в богатстве и роскоши, а теперь там, за стеной, две грязные, безобразные старухи являлись остатками этого былого, давно прошедшего.

Это навевало на него мысли о будущем, о судьбе. Он содрогался за самого себя.

Его думы прервал сильный звонок, и через несколько минут в кабинете появился Владислав Родзевич.

От всей его фигуры веяло каким-то таинственным торжеством. Сердце графа Казимира усиленно забилось.

Им овладело какое-то вдруг появившееся предчувствие, что это посещение приятеля далеко не спроста.

Слова вошедшего подтвердили это.

— Лежебочничает и грустит, когда должен бы кричать «виват».

— С чего это? — нехотя возразил граф. — Дела так скверны, что хуже и быть им нельзя… Фортуна окончательно от меня отвернулась.

— Не ты ли от нее, так как к тебе надо приезжать и говорить, что она тебе улыбается…

Родзевич захохотал своим густым басом. Граф Казимир смотрел на него вопросительно-недоумевающими глазами.

— Ты шутишь или нет? Если первое, то это грешно; мне совсем не до шуток…

— Какое шучу, я говорю дело, поезжай завтра во дворец и доложи о себе Кутайсову, Ивану Павловичу, он взялся устроить твою судьбу… Потом заезжай к Груберу, он даст денег…

— Опять гроши…

— Нет, теперь он раскошелится…

Владислав Станиславович уселся в кресло и подробно начал рассказывать графу все уже известное нашим читателям.

(обратно)

XVIII ОСОБЫЙ МИРОК

Жизнь Похвисневых вышла из своего русла и потекла широкою рекою.

Высшее назначение, полученное Владимиром Сергеевичем, приближение Зинаиды Владимировны ко двору отразилось на тщеславной жене и матери Ираиде Ивановне. Она, что называется, не чувствовала под собою ног.

Они не переменили местожительства и остались жить в собственном доме, так как собственные лошади и экипажи скрадывали расстояние, отделявшее их от города или «центра города», как говорила Ираида Ивановна, ни за что не соглашавшаяся с тем, что их дом стоит за городской чертой.

— Помилуйте, Таврический дворец в двух шагах, а вы говорите не город. Смольный институт рукой подать, так как же это не город.

Против таких аргументов, да еще решительного тона говорившей, возражать не приходилось.

С Ираидой Ивановной соглашались.

— Оно конечно, хотя, но… все-таки…

— И не говорите, по-моему — лучшая часть города, воздух чистый, простор…

— С этой стороны, пожалуй, вы правы… — окончательно отступали споряшие.

Ираида Ивановна оглядывала их с торжествующим видом победительницы. Старшая дочь, Зинаида, как мы знаем, пребывала во дворце.

В доме начали вставать довольно поздно. Владимир Сергеевич уезжал на службу, Ираида Ивановна ездила ежедневно с визитами.

Круг знакомств, стоявших на высоте, Похвисневых сделался громадным. Ираида Ивановна и Владимир Сергеевич всюду были желанные гости.

Таким образом и вечера были заняты.

Один только день — пятница — был приемный у них самих.

Днем были назначены часы для визитов и Ираида Ивановна сидела дома, вечером собирались приглашенные к ней и ее мужу.

В великосветском Петербурге того времени эти пятницы были в большом почете, приглашения на них ждали и искали.

Общество, собиравшееся в гостиной Ираиды Ивановны, было самое избранное. Потому-то так свысока и встретила графа Свенторжецкого.

Титул потерял для нее обаяние. Так блестящая театральная луна для находящихся на сцене представляется лишь масляным пятном.

Нахлынувшая на семейство Похвисневых волна почестей не захватила лишь Полину и даже ничего не изменила в режиме ее жизни.

Она по-прежнему рано вставала, вся была поглощена в хозяйственные хлопоты, читала и отводила душу в беседах с дядей и с появившимся недавно в Петербурге Осипом Федоровичем Гречихиным.

Ираида Ивановна на свою младшую дочь махнула, как говорится, рукой.

Эгоистичная по натуре, она была даже рада, что при ее рассеянной жизни есть существо, которое взяло на себя всю будничную мелочь жизни и что хозяйство в доме идет по-прежнему, как по маслу.

— Останется в девках, сама виновата. Не умеет нравиться; кажется, такая же фрейлина, как и Зина, а куда-нибудь выехать, так канатом не вытащишь… «Да зачем я поеду, да к чему я поеду, да кому я нужна… Дома лучше…» — только и слышишь от нее… Пусть торчит дома… Мы не виноваты, мы все средства предоставили… Не хотела пользоваться… Будет пенять на себя, да поздно… — говорила Ираида Ивановна в интимных беседах с мужем, возбуждавшим не раз вопрос о своей младшей дочери, которую старик очень любил, и о ее образе жизни, совершенно отличном от образа жизни всей семьи.

— Я просто диву даюсь… Ведь погодки, а какая разница… Зина и она… День и ночь… Кажется, вела я их одинаково, ни одну из них не отличала особенно, ни в загоне ни одна из них не была, воспитание получили одинаковое, а вот поди ж ты, совсем разные… — добавляла она.

— Это уж такой характер… Это от Бога, не переделаешь… — умозаключил Владимир Сергеевич.

— Пожалуй, ты это правильно, пожалуй, что это именно от Бога, даст оному талант, а оному два… — соглашалася с мужем супруга, что, впрочем, случалось с ней довольно редко.

— Может неожиданно судьбу свою найдет… — успокаивал Владимир Сергеевич скорее себя, нежели Ираиду Ивановну в ее пессимистическом взгляде на будущность Полины.

— Где уж, рохля рохлей… — парировала генеральша.

— Не говори, бывает… Даже в сказках…

— Так то, в сказках…

— А ты сказками шутишь… Они тоже не без смысла пишутся…

— Нашел смысл в сказках… Поди ты… О пустяках мне с тобой болтать недосуг.

Ираида Ивановна уходила из кабинета мужа, где обыкновенно просходили подобные разговоры.

Одна Полина не задумывалась о своем будущем. Оно для нее представлялось совершенно определенным, и она была счастлива в этом спокойствии за свою судьбу.

Уже несомненно счастливее, нежели ее мать и сестра, перед которыми их будущее проносилось целыми рядами фантасмагорий, в несбыточности которых им зачастую приходилось убеждаться.

Полина шла твердыми шагами к намеченной цели — сделаться женой своего ненаглядного Оси.

Иван Павлович Кутайсов, по приезде в Петербург, после коронационных празднеств в Москве, вскоре в числе присланных на его имя писем нашел и докладную записку коллежского секретаря Осипа Федоровича Гречихина, с условной надписью на одном из углов: «Полина».

В этот же день царский любимец столкнулся во дворце с Иваном Сергеевичем Дмитревским.

Эта встреча напомнила ему о просьбе Полины, которую, как он знал, очень любил и баловал Иван Сергеевич.

— А что у вас в министерстве не найдется ли одному чиновнику местечко? — спросил Иван Павлович.

— Какое там местечко, и так много лишних понасажено, только потому и держим, что не гнать же, коли определили, ни с того, ни с сего… — отвечал Дмитревский.

— А может потеснитесь, дадите местечко, только хорошее… не мелкое…

— Уж не знаю, хороших-то совсем нет, на всех давно сидят, да и много младших старшие вакансии дожидаются…

— Ну и пусть их подождут, а вы посадите новенького…

— Это несправедливо… — вспыхнул Дмитревский. — Пусть это делает сам министр, а я никогда на это не решусь…

— Может и решитесь… — загадочно улыбнулся Иван Павлович. — Заезжайте сегодня, пожалуйста, ко мне, коли досуг, я вам одну цидулочку покажу…

Они разошлись.

Иван Сергеевич из дворца завернул к Кутайсову.

После взаимного обмена приветствий, тот подал ему докладную записку Гречихина.

Дмитревский внимательно прочел ее. Осип Федорович в общих, неопределенных выражениях ходатайствовал перед Кутайсовым о переводе его в Петербург и доставлении какого-либо места в центральных учреждениях столицы.

— Очень жаль… — Заметил Иван Сергеевич, подавая записку Ивану Павловичу. — Я знаю этого Гречихина, славный малый, хороший работник, умный, сообразительный, расторопный, но… мест теперь нет.

— Так, вы говорите, нет… — заметил Кутайсов, не принимая бумаги.

— Впрочем, я возьму записку и при первой открывшейся вакансии… Он ведь в Москве на месте, может подождать… И то место вначале будет не особенное… Справедливость прежде всего, нельзя сажать на головы своим служащим… Можно, наконец, предложить кому-либо из моих чиновников обменяться местами, для некоторых из них петербургский климат вреден.

— Не то, Иван Сергеевич, не то, это надо сделать на днях, на этой неделе и место доставить хорошее… Я обещал.

Дмитревский нахмурился.

— В таком случае, Иван Павлович, потрудитесь обратиться к министру, а не ко мне, или в другие учреждения.

— А я думал, — возразил снова, как и во дворце, загадочно улыбаясь, Кутайсов, — напротив, вам сделать удовольствие, оказать услугу любимой вами особе…

— Я вас не понимаю…

— Не мудрено, вы не прочли всего, что написано на этой бумаге.

Иван Сергеевич раскрыл сложенный им лист и снова пробежал записку и даже развернул лист и посмотрел на обороте.

— Нет, я прочел ее всю.

— А в правом уголке, ваше превосходительство, в правом уголке, сверху…

Дмитревский прочел написанное карандашем слово: «Полина», перечитал его несколько раз и вопросительно-недоумевающим взглядом уставился на Кутайсова.

Оба они сидели в креслах обширного кабинета последнего.

— Догадываетесь, батенька, в чем штучка? — засмеялся Иван Павлович.

— Не совсем…

Кутайсов рассказал Ивану Сергеевичу известный нашим читателям разговор его в Москве с Полиной и свое обещание сделать все возможное и невозможное — это уж так от себя теперь, — прибавил Кутайсов, — по докладной записке, в уголке которой будет стоять имя: «Полина».

«Значит, это у них совсем серьезно, — неслось в это время в мыслях Дмитревского, — если Полина решилась обратиться с просьбой к Кутайсову, которого она недолюбливает».

— Так как же? Найдется местечко? — спросил Иван Павлович.

— Уж и не знаю… Надо подумать… Устроить его здесь надо…

— Устройте, устройте, ваше превосходительство, и это-то и будет высшая справедливость…

— То есть как же это?

— Да так… Высшая справедливость заключается не в том, чтобы соблюдать канцелярский порядок да черед, а в том, что, находясь при власти, делать посредством ее большее количество людей счастливыми, да и давать не призрачное, а настоящее счастье… Если какой-нибудь Сидоров получит повышение и сядет на место Петрова, умершего или вышедшего в отставку, то в жизни Сидорова прибавится лишь несколько десятков или сотен рублей жалования и больше ничего… Он теперь доволен своей судьбой, и тогда лишние деньги он пропустит мимо рук, растратит на пустяки или же станет копить, и после его смерти их истратят его наследники; назначением же Гречихина вы приобретете делового человека, и вместе с тем упрочиваете, или же кладете первый камень благополучия двух любящих сердец, одно из которых принадлежит дорогому для вас существу… Оба они будут счастливы, и вы, власть имеющий, на них же будете радоваться… Ну, и очередному можете наградку там дать, что ли… Рублями-то у него больше будет, если уж в том его счастье…

Нельзя не сознаться, что теория эта несколько отдавала иезуитизмом.

Недаром Иван Павлович находился под влиянием Генриетты Шевалье, духовной дочери патера Билли.

Это самое мелькнуло в уме Ивана Сергеевича.

Он улыбнулся.

— Будь по-вашему… Для Полины покривлю душой… Постараюсь, впрочем, сделать так, чтобы в этом случае пострадали немногие из моих подчиненных… Чтобы все они были счастливы полным счастьем… Гречихин получит место…

Ивану Сергеевичу удалось перевести одного из своих высших чиновников на новую должность, учрежденную при одном из присутственных мест, и поместить на его место Гречихина. Чиновник же, который мог расчитывать получить место переведенного сотоварища, принял предложение перевода в Москву на место Осипа Федоровича, так как там жили все его родные.

Все устроилось так, что, как говорит пословица, и овцы остались целы, и волки были сыты.

Дмитревский принял явившегося Гречихина, как родного, и предложил ему у себя комнату и стол.

— Пока обзаведетесь «своим домком и хозяйством», — загадочно добавил он.

Осип Федорович понял намек и покраснел от удовольствия и сладкой надежды, вспыхнувшей в его сердце.

Он, конечно, не преминул поехать к Похвисневым, где и был принят радушно, как свой человек. Ираида Ивановна и Зинаида Владимировна, положим, не обращали на него почти внимания, генерал также только иногда вскользь удостоивал его разговором, но зато Полина встретила его с неподдельным восторгом, отразившимся в ее светлых, как ясное небо, глазах.

Он сделался частым гостем и один, и с «дядей Ваней», как и он, подражая Полине, стал заочно звать Дмитревского. В беседе-то с ним и отводила Полина Владимировна душу.

Рассеянная, светская жизнь ее родителей и отсутствие дома сестры давали ей большую свободу. Она была очень довольна течением своей жизни.

Вместе с «дядей Ваней» и ненаглядным Осей она проводила целые вечера в мечтах о будущем, которое молодой девушке казалось несомненным, а мечты не нынче-завтра готовыми перейти в действительность.

В это время Зина, в один из приездов домой, сообщила о том, что государыня императрица взялась устроить ее брак с Олениным.

Она рассказала это матери и не утерпела, чтобы не похвастаться и перед сестрой.

— Ему дадут высокое назначение, пожалуют придворное звание и графский титул… Десять тысяч душ крестьян… — приврала, для большего эффекта, Зинаида Владимировна. — Да он и без того очень богат… — добавила она, испугавшись, видимо, сама своих фантастических предположений.

Полина при первом свидании сообщила эту новость Ивану Сергеевичу и Осипу Федоровичу.

Дмитревский глубоко задумался.

Он любил Оленина и понимал, что если это сватовство и состоится, то не обойдется для Виктора Павловича без тяжелых жизненных потрясений, и что ему придется пережить много дрязг и неприятностей и даже лишиться большей части его состояния. Он видел, что и теперь блестящий по виду офицер глубоко несчастен в своей странно и загадочно сложившейся домашней жизни. Кроме того, наконец, Иван Сергеевич не видел для Виктора особого счастья сделаться мужем тщеславной и двуличной девушки, какова была Зинаида Владимировна. Одно только несколько успокаивало Дмитревского, это то, что он знал, что Виктор Павлович давно искренно и горячо любит Зинаиду Похвисневу.

«Он ее совсем не знает… Надо ему открыть глаза, — мелькнула было у него мысль, но он тотчас же оставил ее. — Разве можно разубедить любящего человека в достоинствах любимого им существа?.. Напрасный труд! Это все равно, что маслом брызгать в огонь…»

«Будь, что будет, значит, судьба… А может быть, она, после свадьбы, переменится».

Он вспомнил пословицу: «Женится — переменится».

«Это говорится о мужчинах, но кто знает, быть может иногда касается и женщин… Чем черт не шутит, она может сделаться хорошей женой и доставит ему счастье. Он стоит счастья… Он хороший, честный малый…»

— Что же, дай Бог… — заметил он вслух… — Совет да любовь… Веселым шиком, да за свадебку… На счет титулов да пожалований она приврала, ну, да и без титулов проживут, коли любят друг друга… Так ли, детки? — окинул он любовным взглядом Полину и Гречихина.

— Конечно же так! — в один голос, со вздохом отвечали они.

— О чем же вы так вздыхаете?.. Зависть, что ли, берет на других, хочется поскорей и самим под венец?.. Хочется?..

— Хочется… — в один голос снова ответили молодые люди.

— Потерпите немножко… Дайте одну свадьбу справить… По старине так и следует, чтобы старшая раньше выходила замуж… А там и за вас примемся, живо тоже окрутим… Мамаша-то с папашей, пристроив дочку, будут в елейном настроении духа… ну, авось не откажут… Я уже сказал, что за вас ходатайствовал… Устрою, все устрою, только подождите немножко…

— Мы ждем, ждем… — опять в один голос воскликнули Полина и Гречихин.

— А там меня, старика, и крестить зовите.

Полина густо покраснела. Лицо Осипа Федоровича приняло смущенно-серьезное выражение.

(обратно)

XIX В ТЕАТРЕ

Время шло.

Среди товарищей по службе Осипа Федоровича Гречихина, знакомых Дмитревского и Похвисневых частые посещения молодого человека, хотя и друга детства дочерей Владимира Сергеевича, конечно, возбудили толки.

Скоро тайна взаимной любви переведенного из Москвы и пользующегося покровительством обер-прокурора сената Дмитревского чиновника Гречихина и младшей дочери генерал-прокурора Похвиснева была разгадана и стала достоянием светских сплетен.

Надо заметить, что вскоре по получении места обер-прокурора 3-го департамента сената, Иван Сергеевич, перетащил Осипа Федоровича Гречихина в обер-секретари.

Последний, живший вместе с обер-прокурором, представлял уже известную силу для петербургского чиновничьего мира.

В нем заискивали, его приглашали в гости, на его знакомство навязывались.

Осип Федорович, однако, не поддавался соблазнам и вел жизнь чрезвычайно замкнутую.

Единственный дом, где он бывал в свободное от служебных занятий время, был дом Похвисневых. Изредка, впрочем, он посещал театр.

Весь Петербург кричал про приближавшийся бенефис любимицы публики Генриетты Шевалье и о готовящейся торжественной постановке на сцене французского театра «Ифигении», трагедии Расина.

Этим спектаклем был очень заинтересован и молодой Гречихин, но от надежды попасть в театр надо было отказаться, так как все места уже были записаны и достать билет не было никакой возможности.

Счастливый или, лучше, несчастный случай помог ему. Иван Сергеевич, получивший билет в кресло от самой Генриетты Шевалье и заплативший за него, по обычаю, крупную сумму, почувствовал себя в день спектакля, вернувшись со службы, нездоровым и слег.

Вспомнив о билете на бенефис, он предложил его Гречихину. Последний чуть не подпрыгнул от радости и, заехав на несколько минут, несмотря на громадность расстояния, в заветный домик у Таврического сада, поспел к самому началу представления.

Театр был буквально набит битком.

Все, что только было в Петербурге знатного и богатого, можно было видеть на этот раз в театральной зале, блиставшей великолепными нарядами дам, придворными шитыми кафтанами и гвардейскими мундирами.

Без пяти минут шесть — время, когда в ту пору начинались спектакли, прибыл император Павел Петрович в парадном мундире Преображенского полка, в шелковых чулках и башмаках, с голубою лентою через плечо и андреевскою звездою на груди.

Все встали при его появлении и сели только после поданного им рукою знака.

Павел Петрович сел в своей ложе в кресло, имевшее подобие трона и поставленное на некотором возвышении. За креслом стоял, с обнаженным палашем, кавалергард.

Позади императора, на табуретах, помещались великие князья Александр и Константин, а за ними, в некотором отдалении, находились, стоя: граф Кутайсов, оберцеремониймейстер Валуев и дежурный генерал-адъютант Уваров.

В присутствии императора в театре воцарилась необычайная тишина. Все как-будто замерло.

Но вот оркестр заиграл знаменитую в то время увертюру Глюка к опере «Ифигения».

Поокончании увертюры взвился занавес и на сцене появилась Шевалье, в том самом костюме, который мы видели на ней в ее будуаре, при чтении ею своей роли перед Кутайсовым.

Красный цвет избранного ею наряда приятно подействовал на государя.

С напряженным вниманием следил он за ходом пьесы, которая местами как нельзя более кстати соответствовала современному положению дел европейской политики.

Раздоры между союзниками, греческими царями, отправлявшимися под Трою, готовность верховного вождя их, Агамемнона, пожертвовать для успеха общего дела своею дочерью Ифигениею, которую он должен был принести в жертву разгневанной Диане, его старания водворить согласие между начавшими враждовать друг с другом союзниками — производило на Павла Петровича сильное впечатление.

Его лицо принимало выражение то гнева, то удовольствия, то задумчивости, и он, понюхивая, время от времени, табак, повторял те из стихов Расина, которые, казалось ему, подходили к образу его действий и намекали на отношения к союзникам, расстраивавшим его планы, тогда как он сам был готов пожертвовать всем для восстановления порядка в Европе, потрясенной французской революцией.

Во время одного из антрактов, Осип Федорович Гречихин встретил одного из своих товарищей по службе, который обратился к нему с вопросом:

— Вы не знакомы с Родзевич?

— Нет.

— Как, вы не знаете и никогда не видали Ирену Станиславовну?

— Нет, не слыхал и не видал, — отвечал удивленный таким вопросом молодой человек.

— А между тем она обратила на вас внимание. Счастливец!

— Счастливец? — вопросительно-недоумевающе переспросил Осип Федорович.

— Да как же не счастливец!.. Возьмите подзорную трубу и посмотрите на третью ложу с правой стороны.

Гречихин машинально исполнил совет.

— Надеюсь, что вы теперь не удивляетесь, что я назвал вас счастливцем…

Осип Федорович не отвечал, как бы застыв на месте с трубкой у глаза.

— Перестаньте так долго смотреть, неприлично… Хотите лучше я вас представлю… Тогда смотрите вблизи, сколько хотите…

— Меня… представить… этой красавице… Да разве можно?..

— Не только можно, но должно… Так как это ее собственное желание…

— Ее желание?..

— Да… Боже, какой вы стали вдруг бестолковый… Неужели один взгляд на нее ошеломил вас… Я говорю вам, что вы счастливец… Она сама спросила меня, когда я ей откланивался в ее ложе, кто сидит на кресле Дмитревского… Я назвал вашу фамилию… «Представьте его мне!» — сказала она… Я и шел за вами…

На самом деле произошло следующее…

Ирена Станиславовна, как близкая подруга Генриетты Шевалье, конечно знала, кто на какие места записался в день бенефиса последней.

Она считала, хотя и незнакомого с ней, Ивана Сергеевича Дмитревского в числе сторонников ее мужа и запомнила его место, чтобы посмотреть на одного из своих врагов.

За последнее время ей повсюду мерещились враги.

Во время первого действия она, наведя подзорную трубу, увидала, что на кресле, которое купил Дмитревский, сидит красивый молодой человек в сенатском мундире.

В первый же антракт вошел служащий тоже в сенате, знакомый ей молодой человек.

Она спросила его, кто сидит на месте Дмитревского и указала ему рукой на партер и ряд кресел.

— Он в сенатском мундире… — добавила она.

— Это наш обер-секретарь Осип Федорович Гречихин… любимец Дмитревского. Он и живет вместе с ним…

— А-а… — небрежно протянула Ирена.

— Говорят, что он еще не объявленный, но жених Похвисневой…

— Какой Похвисневой… Зинаиды?.. — спросила Родзевич.

— Нет… младшей… Рассказывают, что это у них давнишний роман, еще с Москвы… Он друг детства обеих сестер… и без ума влюблен в младшую, Полину… Та отвечает ему тем же, а дядя Дмитревский покровительствует любящим сердцам… Для устройства их судьбы он и перевел его в Петербург…

Глаза Ирены во время этого рассказа нет-нет да вспыхивали злобным огоньком.

— Представьте его мне… — вдруг сказала она.

— Вам? — удивленно вскинул на нее глаза молодой человек. — Когда прикажете?..

— Сейчас… Сию минуту… — нервно сказала Родзевич. Чиновник бросился исполнять волю красавицы.

На Осипа Федоровича вызывающая красота Ирены Станиславовны произвела действительно ошеломляющее впечатление. Его состояние можно было сравнить с состоянием никогда не пившего человека, вдруг проглотившего стакан крепкого вина.

Первую минуту его ошеломило, затем по всему организну пробежали точно огненные нити, голова закружилась и во всем теле почувствовалась какая-то истома.

Он не сразу даже сообразил, что эта красавица, на которую он сейчас смотрел через подзорную трубку, будет находиться так же близко около него, как стоявший товарищ, будет говорить с ним.

«Она, она сама пожелала со мной познакомиться…» — мелькала в его голове ласкающая его самолюбие мысль.

— Так пойдемте к ней… Я вас представлю… — сказал чиновник.

Осип Федорович машинально последовал за товарищем. Ирена Станиславовна приняла его очень любезно.

— Везите его после театра к Генриетте… — бросила она, между прочим, в разговоре представившему Гречихина, сделав очаровательно в сторону последнего кивок головой.

— Привезу… — отвечал тот. Оркестр, видимо, оканчивал пьесу. Молодые люди вышли из ложи.

— Слыхали?.. — спросил чиновник.

— Что? — положительно очарованный и еще вдыхавший в себя душистую атмосферу, окружавшую эту чудную девушку, спросил Гречихин.

— Приказано нам ехать с вами к Генриетте…

— К какой Генриетте?

— Как, вы не знаете, что Шевалье, которая играет Ифигению, зовут Генриеттой!

— Но я с ней незнаком…

— Это ничего, вас представят… Если Ирена Станиславовна приглашает, это все равно, что сама Шевалье, она с ней задушевная подруга.

— Но будет поздно… — пробовал возразить Осип Федорович.

— Что делать… Воля Родзевич — закон… Я по крайней мере должен буду вас представить живого или мертвого, — заметил, улыбаясь, чиновник. — Выбирайте…

Гречихину почему-то вдруг стало очень весело.

— Везите уж лучше живого… — улыбнулся и он.

— Так-то лучше… Да и не раскаетесь… Время у нее проводят очень весело… Так, до свиданья, я сижу в местах более отдаленных… Я к вам подойду по окончании последнего акта.

— Хорошо… — согласился Гречихин. Товарищи расстались.

В то время, общественная жизнь в Петербурге совершенно изменилась против прежнего: не было не только блестящих празднеств и шумных балов, какие еще недавно задавали екатерининские вельможи, но и вообще были прекращены все многолюдные увеселения и даже такие же домашние собрания.

Полиция зорко следила за тем, чтобы в частных домах не было никаких сборищ и вмешательства ее в общественные увеселения дошли даже до того, что запрещено было «вальсовать или употреблять танцы, которые назывались вальсеном».

Несмотря, однако, на бдительность и строгость полиции, по рассказам одного иностранца, жившего в Петербурге в царствование Павла Петровича, здесь господствовало бешеное веселье.

Приезжавшие на вечер гости отпускали домой свои экипажи, и шторы, с двойной темной подкладкой, мешали видеть с улицы освещенные комнаты, где не только танцевали до упаду, между прочими и «вальсен», но и велись речи, самые свободные, и произносились суждения, самые резкие.

Дома же и квартиры артисток-иностранок были даже вне этого запрещения, или лучше сказать полиция смотрела на них сквозь пальцы.

Спектакль окончился.

Павел Петрович приказал Валуеву поблагодарить госпожу Шевалье за удовольствие, доставленное его величеству, а при выходе из ложи государь с дружелюбною усмешкою потрепал Кутайсова по плечу.

Иван Павлович был наверху блаженства, видя торжество своей ненаглядной Генриетточки.

Из театра все приглашенные отправились в дом бенефициантки, где их ожидал чай и роскошный ужин. Туда же отправился и Гречихин со своим товарищем.

В квартире артистки было оживленно и весело. Ирена Станиславовна, к удивлению и досаде своих поклонников, обращала все свое внимание на скромного молодого человека. Она сама представила его хозяйке, которую успела предупредить еще в театре, зайдя к ней во время одного из антрактов в уборную.

— Генриетта, я к тебе приведу новичка-гостя.

— Кого это?

— Гречихина…

— Как!

Ирена повторила, но француженка, как ни старалась усвоить себе и произнести эту фамилию, не смогла.

— Какая глупая фамилия!.. — рассердившись, произнесла она. — И за чем тебе нужен человек с такой странной фамилией?

— Он мне нравится…

Шевалье пожала плечами.

Она уже привыкла к странностям своей подруги.

— Так можно? Ведь я его уже пригласила…

— Конечно, можно… Ты ведь с ним и будешь заниматься…

— Да, я займусь… — многозначительно сказала Ирена. И действительно, она занялась.

Выбрав один из уютных уголков, как бы нарочно предназначеных для тете-а-тете'ов, которыми изобиловала квартира Генриетты, она посадила Осипа Федоровича около себя и засыпала его вопросами, кокетничая с ним, что называется, во всю.

— Много раз вы были влюблены? — вдруг, среди какого-то обыденного разговора, в упор спросила она его.

Он весь вспыхнул.

— Это допрос…

— Пожалуй и так… Я хочу знать.

— Зачем?

— Значит надо… Может вы и теперь влюблены, даже воображаете, что любите.

— Почему это воображаю? — обиделся Гречихин.

— Ага, поймала, значит любите?

— Всем своим существом и навеки, — отвечал Осип Федорович, которому вдруг захотелось позлить эту красавицу, которая обращалась с ним, как с мальчишкой.

— Она молода и красива?

— Молода и красива.

— Лучше меня?

— Как на чей вкус…

— А на ваш?

— Лучше… — после некоторой паузы, с трудом проговорил Гречихин.

— Вот как… — кинула Ирена. — А она вас любит?

— Надеюсь и верю.

— Значит взаимная любовь… Вы признались друг другу, может быть даже поклялись?

— Поклялись.

— Остается только идти под венец… и… беспрепятственно производить потомство, — со смехом сказала она.

— Что же тут смешного?

— Ничего… Боже, какой вы еще юноша… Вы не знаете даже, что часто женщина хохочет тогда, когда ей хочется плакать… и наоборот.

— О чем же вам плакать?

— Как знать… Еще один вопрос… Он может быть вам покажется очень смел, рискован… но… что бы вы сделали, если бы женщина, молодая, красивая объяснилась бы вам сама в любви и от охватившей ее восторженной страсти, как безумная, бросилась бы в ваши объятия?..

Она глядела на него не отводя своих лучистых глаз, красноречиво говорившими, что эта женщина она сама.

Он был снова так же, если не более, ошеломлен, как тогда, когда первый раз глядел на нее в театре.

— Это мне кажется совершенно невероятным! — прошептал он.

— Почему вы знаете? Все возможно, — многозначительно заметила она.

Он молчал.

— Все случается… И если бы это действительно случилось… как бы вы приняли?

Она остановилась, ожидая ответа.

— Я не знаю, — прошептал он с пылающим лицом.

— Не знаете… Приготовтесь, однако, это может случиться. А пока до свидания… Я живу недалеко от вас, по Гороховой, в том же доме, где живет племянник вашего начальника Дмитревского — Оленин… Буду рада, если вы будете у меня.

Она подала ему руку, к которой он совершенно бессознательно прильнул долгим поцелуем. Ирена Станиславовна перешла к другим группам гостей и вскоре уехала.

Осип Федорович несколько времени просидел на месте в полном, казалось ему, полузабытьи, затем очнулся, розыскал своего товарища и вместе с ним выбрался из дома. Молодой человек, представивший его Ирене и привезший к Шевалье, оказалось, жил с ним по соседству. Они отправились вместе домой, не прощаясь с хозяйкой, как это было в обычае у Генриетты.

В первый раз по приезде в Петербург Осип Федорович Гречихин вернулся домой позднею ночью, с отуманенною от всего пережитого и перечувствованого головой.

Он, впрочем, приписал это излишне выпитому вину.

(обратно)

XX НЕОЖИДАННЫЙ УДАР

После отъезда Владислава Станиславовича Родзевича, принесшего графу Свенторжецкому так неожиданно и так своевременно весть об «улыбке фортуны», граф Казимир прошелся несколько раз по своему кабинету, затем бросился в кресло и глубоко задумался.

На его красивом лбу появилось несколько глубоких морщин, а на чувственных пунцовых губах скользнула горькая усмешка.

Он был слишком умен, чтобы не понимать, какую роль готовят ему при этом сватовстве за фрейлину Похвисневу и какою ценою он должен будет купить то материальное благосостояние и то общественное положение, которое сулят ему в будущем.

Кровь отца — русского дворянина сказалась под маской поляка.

На одно мгновение ему даже показалось странным, как он мог спокойно выслушать рассказ своего приятеля, заключавший такое гнусное предположение о его согласии на грязную сделку из-за денег.

Как он не надавал пощечин этому нахалу Родзевичу и не выгнал его вон.

Отвратительный бас хохота Владислава отдавался в его ушах, поднимая внутри его всю желчь и злобу.

— Теперь раскошелится!.. — вспомнил он фразу Родзевича о Грубере.

«Еще бы не раскошелиться, когда покупается честь…» — мелькнуло в уме графа Казимира.

— Честь… — повторил он даже вслух, с горькой усмешкой. — Да есть ли у него этот товар… честь… Конечно, нет, да этот товар и не продается… Они покупают у него не честь, а бесчестие… Разве самое его рождение не положило на него печать отверженца… Да и нужно ли ему дорожить честью своего имени, когда самое имя это не его, а куплено за деньги… Самое его имя товар, а если оно товар, то его можно и продать… И вот находятся покупатели…

Граф захохотал.

В этом хохоте слышались звуки затаенной внутренней боли.

Он вспомнил свою жизнь в Москве, в доме Архаровых и она показалась ему лучшими пережитыми им годами, хотя начало ее совпало со страшными впечатлениями, поразившими воображение семилетнего ребенка, каким он был во время переезда с его маленькой сестрой в Москву из деревни его покойного отца.

Мысли его переносятся на эти впечатления, а вместе с ними восстают в его памяти, отходящие перед главными эпизодами в туманную даль, картины раннего детства и легкие абрисы окружавших его людей.

Из последних он хорошо помнит только свою мать, красивую молодую женщину, с цыганским типом лица, сходство с которой дозволяло ему так удачно разыгрывать роль иностранца.

На его груди до сих пор хранится медальон с ее миниатюрой, отданный ему Архаровым, когда ему минуло шестнадцать лет.

Особенно сохранилась в его памяти ее смерть.

— Убил, убил… — раздались по дому непонятные тогда для шестилетнего ребенка, но уже инстинктивно страшные слова.

Они были, впрочем, повторены только несколько раз в первые минуты, затем поднялась суматоха и он увидел уже на другой день свою мать на столе.

— Мамаша умерла… — сказали ему.

Еще несколько моментов осталось в его памяти из этого эпизода.

Когда служба в церкви, где стоял гроб с телом его матери, окончилась, его дядька Андрей Пахомыч, он же и брадобрей его отца, поднял его над гробом и наклонил к покойной.

— Поцелуй, простись… — шепнул он ему со слезами в голосе.

Ребенок повиновался и прильнул губами к холодной щеке мертвенно бледного лица покойницы, сохранившего строгое выражение, с каким, бывало, она распоряжалась остальными слугами.

И теперь перед графом Казимиром мелькнуло это лицо, а на губах возобновилось впечатление поцелуя холодного трупа.

Пахомыч, как звали все в доме его дядьку, на руках отнес его домой от сельской церкви, когда в ее ограде опустили в могилу его маму.

В ушах его и теперь отдавался стук мерзлой земли о дерево засыпаемого гроба.

Отец убивался, он, как сумасшедший, рвался в могилу. Его удерживали несколько человек и почти насильно отвели от места вечного успокоения матери его детей. Плакал навзрыд и Пахомыч.

Граф Казимир Нарцисович помнил, что в то время, когда он нес его домой, из его глаз градом текли слезы, образуя на щеках льдинки, в которых играло яркое зимнее солнце.

Отца он не видал после этого несколько дней. Ему сказали, что он болен.

— Он умрет, как и мама? — спросил бессознательно ребенок.

— Что ты, что ты… — остановили его.

Он замолчал, но не понял, почему ему нельзя было этого говорить.

Пахомыч ходил тоже несколько дней с мокрыми от слез глазами и опущенной головой.

В доме сделалось вдруг очень скучно. Ребенок забавлялся, играя с горбуном.

Он не помнит, как звали этого горбуна, но он был такой забавный, станет, бывало, на четвереньки и изображает лошадку, а он, как лихой всадник, вскочит на его горб и начинается бешеная скачка по детской.

Ребенок очень любил горбуна, а особенно его сестру, молоденькую девушку, в противоположность своему брату, стройную, высокую, с толстой русой косой, голубыми лучистыми глазами и с лицом снежной белизны, оттененным нежным румянцем. Она кормила его такими вкусными лепешками из черной муки.

Время шло. Чувство пустоты, которое обыкновенно ощущают в доме после покойника, несколько притупилось. Жизнь вошла в свою обычную колею.

Прошло менее года, когда наступил новый роковой день для графа Казимира.

— Зарезали, батюшки, зарезали! — снова отдаются в ушах графа Свенторжецкого крики в доме его отца.

Бессознательные слова ребенка исполнились. Отец умер, как и мама.

Суматоха в доме, впрочем, была больше. Наехало много, много чужих людей.

Отца похоронили в той же ограде церкви. Ребенка поразило то, что со дня его смерти, он не видал ни Пахомыча, ни горбуна с сестрой. Его и сестру Анюту увезли в Москву, к Архаровым.

Вот и все воспоминания раннего детства, которые сохранились в уме графа Казимира.

Совершенно сознательною жизнью он зажил в Москве. Эти-то годы и представлялись ему самыми счастливыми.

Как он искренно пожалел теперь, что не остался там в неизвестности, без имени. Обеспеченный материально, он бы мог выбрать себе по душе девушку, создать себе домашний очаг и спокойно жить, занявшись торговлей и заработав себе сам честное имя.

Это последнее имя было бы, конечно, не в пример почетнее имени графа Свенторжецкого. Оно не было бы купленно, а следовательно его нельзя бы было и продать.

Жизнь за границей, затем в Москве, уже самозванцем, проносится перед ним каким-то тяжелым кошмаром. Он гонит от себя эти воспоминания и возвращается к не менее тяжелому настоящему.

«Что делать? Что делать?» — восстает в уме его вопрос.

Снова на минуту у него является решение отказаться от предстоящей сделки, не ходить ни к Кутайсову, ни к Груберу, начать работать, служить и честным трудом зарабатывать себе хлеб.

«Где и как, с этим тяжелым бременем графского титула на плечах?» — разочаровывал его какой-то внутренний голос.

Он вспомнил о своем почти пустом бумажнике. Озноб пробежал по всему его телу.

Образ Зинаиды Похвисневой восстал в его воображении, ее красота, с выражением невинности и святости, еще в Москве произвела на него впечатление, как на человека, пресытившегося жизнью и женщинами.

Земная любовь неземного существа, совмещение несовместимого — в этом есть особое наслаждение.

Он ничего поэтому не имел против своего брака с фрейлиной Похвисневой, но он понимал, что для того, чтобы этот брак осуществился, есть люди, желающие сделать все, чтобы обеспечить, как материальное, так общественное положение его, как жениха.

Они, конечно, поставят и условия…

— Что же если и поставят?.. Их можно и не исполнить… Необходимо только влюбить в себя невесту. Она сама захочет остаться верной женой и устроители ее судьбы останутся не при чем.

Граф вспомнил прочитанный им когда-то нравственный французский роман, где тоже таким образом разрушились сластолюбивые мечты старого маркиза, устроившего брак сироты, находившейся у него под опекой…

Эта мысль понравилась графу Казимиру.

Он решился работать именно в этом направлении и одурачить и Кутайсова, и Грубера. Он даже улыбнулся в предвкушении успеха.

Вдруг перед ним восстал образ девушки, надежда на любовь которой при браке его с Похвисневой будет потеряна навсегда.

Эта девушка, между тем, с первых же дней знакомства с нею произвела на него неотразимое впечатление. Ее выдающаяся красота составляла только часть той силы, которою притягивала его к себе. За обладание этой девушкой он, не колеблясь, отдал бы свою жизнь и не задумался бы отказаться от предстоящей ему карьеры.

Эта девушка была Ирена Родзевич. Но на нее, увы, он не произвел ни малейшего впечатления.

В их встрече олицетворилась пословица: «Нашла коса на камень».

Привычкнув смотреть на женщин с видом победителя, он перед Иреной Станиславовной должен был сразу признать себя побежденным.

Она обдала его такой высокомерной холодностью, что он потерялся и, таким образом, погубил надежду на какой-либо успех.

Он стал даже избегать ее, так как она напоминала ему минуты его слабости и унижения.

Ее образ, между тем, запечатлелся в его сердце и влек его к себе, как всегда влечет то, чего нельзя достигнуть. Искра надежды, впрочем, до сих пор жила в его сердце.

Теперь, сделавшись женихом Похвисневой, он должен потушить ее навсегда. Не в его положении менять верное на гадательное.

Граф Казимир вспомнил о своем тощем бумажнике. Он решился. Был уже поздний час ночи, когда он перебрался в спальню, лег в постель и заснул.

На другой день граф встал рано и в хорошем расположении духа. Казалось, что с утренними лучами солнца, рассеялись его мрачные вечерние думы. Занявшись внимательно своим туалетом и приказав привести себе извозчика, граф поехал в Зимний дворец.

Иван Павлович Кутайсов был уже там. Он принял его в маленькой приемной, более чем любезно.

— Я так много слышал о вас, граф, — сказал Иван Павлович, — что очень рад с вами познакомиться… Как это случилось, что мы до сих пор с вами нигде не встречались?

— Я, ваше сиятельство, еще так недавно в Петербурге и не успел сделать знакомств, — ответил граф.

— Грешно, грешно, граф; такой красавец и живет затворником… Положим, это на руку нашим мужьям… Наши дамы все сойдут от вас с ума… Я знаю еще другого такого — граф Литта, но тот попал в единоличную собственность и дамы наши поставили над ним крест… Да что дамы, барышни тоже не устоят…

— Я совершенно смущен вашей любезностью, ваше сиятельство… — отвечал на самом деле сконфузившийся от неожиданного потока комплиментов граф Казимир.

— Не конфузьтесь, чай, сами лучше меня знаете, что я говорю правду… Но это в сторону, я слышал, что вы не прочь получить какое-нибудь, конечно, соответствующее вашему рождению, назначение…

— Самую жизнь готов отдать в распоряжение его величества…

— Это хорошо, я на днях уведомлю вас о дне, когда вы можете представиться государю…

— С благоговением буду ожидать этого часа.

— Вы бывали, конечно, за границей?

— Я объездил всю Европу и много лет провел в Риме…

— Вот это и хорошо… Мы устроим ваше назначение в распоряжение князя Куракина… Вы ему будете полезны в сношениях с Ватиканом по делам ордена мальтийских рыцарей… Содержанием вы останетесь довольны…

— Не знаю, как благодарить вас, ваше сиятельство…

— Вы знакомы с делами ордена и с отношением к нему его святейшества папы?

— Я, живя в Риме, вращался исключительно в сферах, очень близких к престолу святого отца… — отвечал граф Свенторжецкий.

— Значит все и улажено… До скорого свидания… Ждите от меня на днях уведомление… Еще раз выражаю вам полное удовольствие за сделанное знакомство…

— Не нахожу слов, ваше сиятельство… — раскланялся граф Казимир.

Иван Павлович подал ему руку и удалился. Прямо из дворца граф Свенторжецкий поехал к Груберу. Аббат был дома. Он принял графа у себя в кабинете.

— Вы виделись с графом Кутайсовым? — после первых приветствий спросил аббат.

Граф Казимир подробно рассказал свою беседу с Иван Павловичем.

— Святое Провидение, видимо, неустанно печется о вас! Помните, что вы должны возблагодарить его также неустанным попечением о целости и процветании единой истинной римско-католической церкви, в лоне которой достойно или недостойно находитесь вы… Граф, конечно, не сказал вам о причинах, побуждающих его принять на себя заботу о вашей судьбе, но он надеется, что вы не останетесь ему неблагодарны… Вы знаете эти причины?..

— Мне передал их Родзевич… — холодно отвечал граф Казимир.

Покровительственный тон иезуита поднял целую бурю в его сердце. Он не вник даже особенно глубоко в смысл каждого его слова.

Иначе он должен был крайне смутиться.

— Вы должны оценить заботу о вас и святой католической церкви, в моем лице, как ее недостойном представителе… Вот десять тысяч рублей, которые я вручаю вам из братской кассы для соответствующей на первое время поддержки вашего будущего положения… И в будущем касса нашего братства, по мере пользы, которую вы принесете безусловным повиновением его видам и предначертаниям, не останется для вас закрытой…

Аббат Грубер подал графу объемистый пакет. Тот взял его и опустил в карман..

— Помните, — снова начал аббат, — что избрание вас в мужья дочери генерал-прокурора и фрейлины ее величества честь, от которой не отказался бы никто… Вы должны заслужить ее любовь и при этом в возможно короткое время… У вас есть соперник, человек достойный, богатый, с блестящей карьерой впереди — Оленин… На его стороне ее величество императрица. Ваша внешность дает надежду, что в данном случае намерение графа Кутайсова осуществится и победа будет на вашей стороне… Но вы должны помнить, что нашему братству и графу Ивану Павловичу вы обязаны возвеличением из ничтожества…

— Ничтожества… — вспыхнул граф Казимир, которого тон иезуита довел почти до исступления. — Вы забываете, аббат, что говорите с графом Свенторжецким…

Аббат Грубер молча пристально посмотрел на сидевшего против него в кресле графа.

— Граф Свенторжецкий… — медленно отчеканивая каждое слово, начал он, — похоронен десять лет тому назад на одном из московских кладбищ…

Граф Казимир не ожидал этого удара. Он сделался бледен, как полотно.

— Вы видите, граф, — подчеркнул титул Грубер, не спуская с него глаз, — что мы знаем все… Я вас более не задерживаю… Желаю успеха, — добавил он.

Граф Казимир встал с кресла и, шатаясь, вышел из кабинета всеведующего иезуита.

(обратно) (обратно)

Часть третья ОТ УБИЙСТВА К АЛТАРЮ

I ВЕЛИКИЙ МАГИСТР

Стоял морозный зимний день.

Ветер дул с моря, холодный и резкий, и стоявшие шпалерами войска от «канцлерского дома» на Садовой, где помещался капитул ордена мальтийских рыцарей, по Невскому проспекту и Большой Морской вплоть до Зимнего дворца, жались от холода в одних мундирах и переступали с ноги на ногу.

Было 29 ноября 1798 года, одиннадцатый час утра.

Ровно в одиннадцать часов из ворот «замка мальтийских рыцарей», как в то время назывался «канцлерский дом», выехал торжественный поезд, состоявший из множества парадных придворных карет, эскортируемых взводом кавалергардов.

Несмотря на адскую погоду, масса народа стояла на пути следования поезда.

Торжественный кортеж направился, медленно следуя между войсками и народом, по направлению к Зимнему дворцу, куда по повесткам съехались все придворные и высшие военные и гражданские чины.

Из карет, одна за другой останавливавшихся у главного подъезда дворца, выходили мальтийские кавалеры в черных мантиях и в шляпах со страусовыми перьями и исчезали в подъезде.

Вся обширная Дворцовая площадь была буквально запружена народом, свободной оставалась лишь полоса для проезда, окаймленная войсками.

В большой тронной зале Зимнего дворца император и императрица сидели рядом на троне, по сторонам которого стояли чины синода и сената.

Императорская корона, держава и скипетр лежали на столе, поставленном около трона.

Толпы зрителей теснились на хорах залы. Прибывшие мальтийские рыцари вступили в нее.

Впереди шел граф Литта. За ним один из рыцарей нес на пурпуровой бархатной подушке золотую корону, а другой на такой же подушке меч с золотою рукояткою.

По бокам каждого из рыцарей шли по два ассистента.

Граф Литта и оба рыцаря отдали глубокий поклон государю и государыне.

Первый затем обратился к императору с речью на французском языке, в которой, изложив бедственное положение мальтийского ордена, лишенного своих «наследственных владений», и печальную судьбу рыцарей, рассеявшихся по всему миру, просил его величество принять на себя звание великого магистра.

Канцлер князь Безбородко отвечал на эту просьбу, заявив, что его величество согласен исполнить желание мальтийского рыцарства.

Князь Куракин и граф Кутайсов накинули на плечи Павла Петровича черную бархатную, подбитую горностаем, мантию, а граф Джулио Литта, преклонив колена, поднес ему корону великого магистра, которую государь надел на голову.

Тот же Литта подал ему меч или «кинжал веры».

Павел Петрович, бледный, взволнованный, со слезами на глазах, принял эти регалии новой власти.

Обнажив меч великого магистра, он осенил им себя крестообразно, давая этим знаком присягу в соблюдении орденских уставов.

В то же мгновение все рыцари обнажили свои мечи и подняв их вверх, потрясли ими в воздухе, как бы угрожая врагам ордена.

Зрелище было величественное.

Император отвечал, через вице-канцлера князя Куракина, что употребит все силы к поддержанию древнего знаменитого мальтийского ордена.

Графом Джулио Литта был прочитан затем акт избрания императора великим магистром державного ордена святого Иоанна Иерусалимского.

Рыцари приблизились к трону и, преклонив колено, принесли, по общей формуле, присягу в верности и послушании императору, как своему вождю.

Желая сделать день 29 ноября еще более памятным в истории ордена, император учредил, для поощрения службы русских дворян, орден святого Иоанна Иерусалимского.

Устав этого ордена был прочитан самим государем, а особо изданною, на разных языках, декларацией, разосланною в разные государства, все европейские дворяне приглашались вступить в этот орден.

В тот же день, когда император принимал в Зимнем дворце мальтийских рыцарей, появился высочайший манифест, в котором Павел I был титулован «великим магистром ордена святого Иоанна Иерусалимского».

«Орден святого Иоанна Иерусалимского, — объявлял в своем манифесте новый великий магистр, — от самого начала благоразумными и достохвальными своими учреждениями споспешествовал как общей всего христианства пользе, так и частной таковой же каждого государства. Мы всегда отдавали справедливость заслугам сего знаменитого ордена, доказав особливое наше благоволение по восшествии нашем на наш императорский престол, установив великое приорство российское».

«В новом качестве великого магистра, — говорилось далее в этом манифесте, — которое мы восприняли на себя по желанию добронамеренных членов его, обращая внимание на все те средства, кои восстановление блистательного состояния сего ордена и возвращение собственности его, неправильно отторгнутой и вящще обеспечить могут и, желая, с одной стороны, явить перед целым светом новый довод нашего уважения и привязанности к столь древнему и почтительному учреждению, с другой же — чтобы и наши верноподданые, благородное дворянство российское, коих предков и самих их верность к престолу монаршему, храбрость и заслуги доказывают целость державы, расширение пределов империи и низложение многих и сильных супостатов отечества не в одном веке в действо произведенное — участвовали в почестях, преимуществах и отличиях, сему ордену принадлежащих, и тем был бы открыт для них новый способ к поощрению честолюбия на распространение подвигов их отечеству полезных и нам угодных, нашею властию установляем новое заведение ордена святого Иоанна Иерусалимского в пользу благородного дворянства империи Всероссийской».

Вслед за этим манифестом явился другой, относившийся также к мальтийскому ордену.

В нем объявлялось:

«По общему желанию всех членов знаменитого ордена святого Иоанна Иерусалимского, приняв в третьем году на себя звание покровителя того ордена, не могли мы уведомиться без крайнего соболезнования о малодушной и безоборонной сдаче укреплений и всего острова Мальты французам, неприятельское нападение на оный остров учинившим, при самом, так сказать, их появлении. Мы почесть иначе подобный поступок не можем, как наносящий вечное бесславие виновникам оного, оказавшимся через то недостойными почести, которая была наградою верности и мужества. Обнародовав свое отвращение от столь предосудительного поведения, недостойных быть более их собратиею, изъявили они свое желание, дабы мы восприяли на себя звание великого магистра, которому мы торжественно удовлетворили, определяя главным местопребыванием ордена в императорской нашей столице, и имея непременное намерение, чтобы орден сей не только сохранен был в прежних установлениях и преимуществах, но чтобы он в почтительном своем состоянии на будущее время споспешествовал той цели, на которую основан он для общей пользы».[364]

Поднесение императору Павлу Петровичу титула «великого магистра» ордена мальтийских рьщарей вызвало в Петербурге в придворных сферах бурю восторгов.

Поэты и проповедники воспевали и объясняли это великое событие.

Первым подал свой голос маститый Гавриил Романович Державин.

Вот как он воспел прием, сделанный мальтийским рыцарям в Зимнем дворце 29 ноября 1798 года.

И царь сред трона
В порфире, в славе предстоит,
Клейноды вкруг, в них власть и сила
Вдали Европы блещет строй,
Стрел тучи Азия пустила,
Идут американцы в бой.
Темнят крылами понт грифоны,
Льют огонь медных жерл драконы,
Полканы вихрем пыль крутят;
Безмерные поля, долины
Обсели вдруг стада орлины
И все на царский смотрят взгляд.
Поэт, любивший витиевато-замысловатые слова, бывшие, впрочем, в духе того времени, под «американцами» разумел жителей русской Америки, под «грифонами» — корабли, под «драконами» — пушки, под «полканами» — конницу, а под «орлиными стадами» — русский народ.

Далее «певец Фелицы» изливает свой восторг по поводу собрания во дворце мальтийских рыцарей.

И не Гарольды ль то, Готфриды?
Не тени ль витязей святых?
Их знамя! Их остаток славный
Пришел к тебе, о царь державный,
И так вещал напасти их.
Напасти эти, по мнению поэта, появились вследствие того, что:

Безверья — гидра появилась,
Родил ее, взлелеял галл,
В груди, в душе его вселилась,
И весь чудовищем он стал.
Растет, и тысячью главами
С несчетных жал струит реками
Обманчивый по свету яд.
Народы, царства заразились
Развратом, буйством помрачились
И Бога быть уже не мнят.
«Не стало рыцарств во вселенной», — заставляет далее вещать поэт мальтийских рыцарей. — «Европа вся полна раздоров». «Ты, Павел, будь защитой ей».

Стихотворение это понравилось государю и маститый поэт получил за него мальтийский, осыпанный бриллиантами, крест.

Духовные ораторы тоже не молчали, ввиду совершившегося события.

Амвросий, архиепископ казанский, произнес в придворной церкви слово, в котором, между прочим, обращаясь к государю, сказал:

«Приняв звание великого магистра державного ордена святого Иоанна Иерусалимского, ты открыл в могущественной особе своей общее для всех верных чад церкви прибежище, покров и заступление».

Увлекающийся Павел Петрович считая уже себя обладателем острова Мальты, занятого еще французами, приказал президенту академии наук, барону Николаи, в издаваемом от академии наук календаре означить этот остров «губерниею Российской империи» и назначил туда русского коменданта, с трехтысячным гарнизоном.

Вскоре была учреждена собственная гвардия великого магистра, состоявшая из ста восьмидесяти девяти человек.

Гвардейцы эти, одетые в красные мальтийские мундиры, занимали, во время бытности государя во дворце, внутренние караулы, и один мальтийский гвардеец становился за его креслом во время торжественных обедов, а также на балах и в театре.

В число этих почетных гвардейцев попал и любимец государя, знакомый нам Виктор Павлович Оленин.

Красный мундир очень шел к гигантскому росту и стройной фигуре этого красавца.

Император с чрезвычайною горячностью сочувствовал мальтийскому ордену и старался выразить это свое сочувствие при каждом удобном случае.

Мальтийский восьмиугольный крест был внесен в российский государственный герб. Император стал жаловать его за военные подвиги, вместо георгиевского ордена, крест этот сделался украшением дворцовых зал, и, в знак своего благоволения, Павел Петрович раздавал его войскам на знамена, штандарты, кирасы и каски.

Не была забыта в этом случае даже и придворная прислуга, которая с того времени получила ливрею красного цвета, бывшего цветом мальтийских рыцарей.

Мальтийский крест царил повсюду.

(обратно)

II ЖЕНАТЫЙ МОНАХ

Мечты иезуитов осуществились.

Русский православный царь стал во главе католического ордена. Политическая обстоятельства благоприятствовали целям общества Иисуса и Ватикана.

Еще летом 1798 года, во Франции, в тулонском военном порту, шли деятельные приготовления к морской экспедиции, цель которой была окружена непроницаемой тайной.

Известно было только, что главное начальство над этой загадочной экспедицией примет генерал Наполеон Бонапарте.

В начале июня французский флот, состоящий из пятнадцати линейных кораблей, десяти фрегатов и из десанта в тридцать тысяч человек, вышел из Тулона.

О военно-морских приготовлениях Франции было известно в Англии, которая хотела воспрепятствовать этим предприятиям французского флота, а потому адмирал Нельсон, находившийся в Средиземном море, узнав о скором выходе французского флота из Тулона и не имея сведений о том, куда он направится, намеревался или блокировать Тулон, или, встретив неприятеля в море, по выходе из порта, дать ему решительное сражение.

Под начальством английского адмирала состояло четырнадцать линейных кораблей, восемь фрегатов, четыре куттера и две бригантины.

Нельсону не удалось, однако, ни блокировать французский флот в Тулоне, ни встретиться с ним на своем пути к этому порту.

Английская эскадра подошла к Тулону уже на третий день после ухода оттуда французского флота.

Нельсон погнался за французами, но погоня была безуспешна.

Между тем, 18 июня, генерал Бонапарте явился перед Мальтою, которая, несмотря на ее грозные укрепления, сдалась французам после самого непродолжительного боя, завязанного, как оказалось, только для вида.

Завоевание Мальты стоило французам только трех убитых и шести раненых, урон же мальтийцев был еще менее.

Предлогом для завоевания Мальты послужили какие-то неопределенные несогласия, бывшие между великим магистром мальтийского ордена, бароном Гомпешем, и директориею французской республики.

При взятии Мальты французы овладели одним фрегатом, четырьмя галерами, тысяча двумя стами пушек и большим количеством военных снарядов.

На Мальте французы нашли до 500 турецких невольников, которым тотчас же дана была полная свобода.

Великий магистр ордена, барон Гомпеш, бывший до своего избрания в это звание послом римско-немецкого императора на Мальте, с шестью рыцарями отправился в Триест, под прикрытием французского флота.

В Европе громко заговорили об измене Гомпеша, на которую, он будто бы, решился по предварительному уговору с директорией.

С другой же стороны распостранился слух, что без его ведома шесть мальтийских рыцарей вероломно сдали Мальту французам за значительное денежное вознаграждение.

Французский гарнизон занял Ла-Валетту, резиденцию великих магистров, а запоздавший на выручку Мальты Нельсон оставил для блокады острова несколько кораблей и снова погнался за французами.

Когда же он услышал, что французы, засевшие в Ла-Валетте, готовы, будто бы, сдаться на капитуляцию англичан, то послал к Мальте подкрепление, предписав командиру стоявшей перед островом эскадры условия будущей капитуляции.

Но надежды адмирала не сбылись.

Французы и не думали вовсе уступать Мальту англичанам, которым поэтому приходилось овладеть островом вооруженною силою.

Пришедшее в Петербург известие о взятии Мальты французами привело Павла Петровича в состояние, близкое к ярости.

Он счел это личным оскорблением, так как Мальта принадлежала рыцарскому ордену, покровителем которого он объявил себя перед всею Европой.

Его и прежде сильно раздражали завоевательные успехи французской республики, хотя при этом нисколько не затрагивалось его самолюбие, как русского императора.

Теперь же он находил, что французы дерзнули прямо оказать неуважение ему, как протектору мальтийского ордена, в судьбах которого он принимал такое живое участие.

В это время русская эскадра, под начальством адмирала Ушакова, крейсировала в Средиземном море, а турки старались отнять захваченные у них французами Ионические острова.

В припадке сильного раздражения, император немедленно послал Ушакову рескрипт, в котором писал о «пределах своих веру в Богом установленные законы».

Такое состояние духа императора Павла Петровича было на руку иезуитам.

Они понимали, что это самый благоприятный момент для того, чтобы склонить государя не только к деятельному заступничеству за разгромленный французами мальтийский орден, которому, после взятия Мальты, грозило окончательное падение, но и к принятию на себя звания великогомагистра ордена.

Избрание православного государя главою католического ордена, конечно, было нарушением устава последнего, но папа Пий VI был уже подготовлен к этому иезуитами и смотрел на религию русского царя и даже всего русского народа, как на временное заблуждение, которое усилиями мальтийцев и иезуитов должно скоро окончиться.

Да и это крупное нарушение уставов ордена, с благословения его святейшества папы, не было первым.

Незадолго перед тем, тем же Пием VI дано было графу Джулио Литта разрешение вступить в брак с графинею Екатериной Васильевной Скавронской, оставаясь по-прежнему в звании бальи ордена.

Граф Литта, таким образом, явился первым и, вероятно, последним женатым монахом.

Это выдающееся разрешение куплено было им дорогою ценою окончательного порабощения себя ордену общества Иисуса, благодаря стараниям которого оно и было дано.

Предположение Грубера после памятной, вероятно, читателям его беседы с Родзевичем, таким образом, сбылось.

Свадьба графа Литта с графинею Скавронской была с необычайною пышностью отпразднована 18 октября 1798 года, в присутствии государя и всей царской фамилии.

Гавриил Романович Державин написал на это торжество оду, начинавшуюся следующими стихами:

Диана с голубого неба
В полукрасе своих лучей
В объятия Эндимиона
Как сходит скромною стезей…
Так, по мнению поэта, сошла Скавронская в объятия Литты.

Далее он сравнивал молодую вдову с младою виноградной ветвью, когда она, лишенная опоры, обовьется вокруг нового стебля, расцветет снова и, обогретая солнцем, привлечет всех своим румянцем.

Так ты в женах, о милый ангел,
Магнит очей, заря без туч,
Как брак твой вновь дозволил Павел
И кинул на себя свой луч,
Подобно розе развернувшись,
Любви душою расцвела,
Ты красота, что, улыбнувшись,
Свой пояс Марсу отдала.
Молодые супруги были счастливы, и, таким образом, граф Джулио Литта недаром поработал, вдохновенный обещанием Грубера устроить его брак в пользу общины Иисуса, во главе которого в России стал аббат.

Его усердие, как мы видели, увенчалось успехом, он склонил Павла Петровича принять на себя звание великого магистра.

Государь еще ранее свадьбы графа Литта и Скавронской, по мысли того же Литта, действовавшего по внушению аббата Грубера, соизволил на учреждение судилища над изменником гроссмейстером бароном Гомпешем.

Членами этого верховного трибунала были назначены князь Безбородко, князь Александр Куракин, граф Кобенцел (комтур ордена), граф Буксгевден (рыцарь прусского ордена Иоанитов), два французских дворянина, два священника из католического приората в России и барон Гейкинг.

Этот верховный трибунал собрался в одной из зал «замха» 26 августа 1798 года.

На этом собрании граф Литта объявил, что сдача Мальты без боя составляет позор в истории державного ордена Иоанна Иерусалимского; что великий магистр барон Гомпеш, как изменник, не достоин носить предоставленного ему высокого звания и должен считаться низложенным.

С этим единогласно согласились члены верховного трибунала.

Оставался вопрос, кого избрать на место барона Гомпеша.

В разрешении этого вопроса, кроме членов трибунала, приняли участие все находившиеся в Петербурге мальтийские рыцари.

Граф Джулио Литта и тут выступил со своим мнением.

Он полагал, что верховное предводительство над орденом лучше всего предоставить русскому императору, который уже выразил с своей стороны такое горячее сочувствие к судьбам ордена и что, поэтому, следует просить его величество о возложении на себя звания великого магистра, если только государю угодно будет выразить на это свое согласие.

К этому граф добавил, что такое желание выражено ему со стороны некоторых заграничных приорств и что регалии великого магистра будут привезены с Мальты под защиту в Петербург.

Собравшиеся рыцари, подписав протест против Гомпеша и его неудачных соратников, единогласно и с восторгом приняли предложение графа Джулио Литта и постановили: считать барона Гомпеша лишенным сана великого магистра и предложить этот сан его величеству императору всероссийскому.

С известием об этом постановлении отправили к Павлу Петровичу в Гатчину графа Литта и там был подписан акт, о поступлении острова Мальты под защиту России.

Император окончательно выразил свое согласие на принятие сана великого магистра, и через бывшего в Риме русского посла, Лазакевича, вошел об этом в переговоры с папою Пием VI, который не замедлил дать императору ответ, исполненный чувств признательности и преданности.

Папа называл Павла Петровича другом человечества, заступником угнетенных и приказывал молиться за него.[365]

29 ноября того же года это событие окончательно совершилось.

Павел Петрович чрезвычайно сблизился с графом Литта, вследствие совместных и частых занятий и бесед по делам и о делах ордена.

Дела эти поглощали теперь, все внимание государя, и ход их должен был, по-видимому, руководить всею внешнею политикою России.

Граф Литта, главный виновник столь приятного для государя события, оттеснил всех прежних любимцев императора, за исключением графа Ивана Павловича Кутайсова, и получил огромное значение при русском дворе.

За Литтою же незаметно действовали иезуиты, идя безостановочно и твердо к своей злонамеренной цели.

Они продолжали еще вести неустанную борьбу излюбленными ими подпольными средствами с митрополитом Сестренцевичем, с одной стороны, и православною придворною партией, к которой принадлежали, между прочим, Дмитревский, Оленин и Похвиснев с дочерью и во главе которой стояла императрица Мария Федоровна.

(обратно)

III МЕЧТЫ ГОСУДАРЯ

Близость к императору Павлу Петровичу графа Джулио Литта, ставшего после брака с графиней Скавронской горячим сторонником аббата Гавриила Грубера, ни чуть не умалила значения последнего при дворе.

Граф Литта, напротив, всячески старался поддержать престиж иезуита, доставившего ему возможность стать обладателем любимой женщины.

Он действовал, с одной стороны, из благодарности, а с другой, как католик, он в некоторых вопросах имел, конечно, одно мнение с членами общества Иисуса.

Одним из таких вопросов был вопрос о соединении церквей, которым за последнее время аббат искусно занимал пылкое воображение Павла Петровича.

Каковы были будущие условия такого соединения можно было убедиться из того, что аббат с присущим ему увлекательным красноречием не переставал указывать государю, что католичество под главенством папы есть единственный оплот монархической власти против всяких революционных попыток.

Павел Петрович, казалось, внимал иезуиту довольно благосклонно.

Если не католичеству под главенством папы, то католическому ордену мальтийских рыцарей государь придавал действительно значение оплота христианства и монархизма в Европе.

Он мечтал сохранением и распространением его приготовить силу, противодействующую неверию и революционным стремлениям.

В пылком воображении императора составлялся, план крестового против революционеров похода, во главе которого он должен был стать, как новый Готфрид Бульонский.

С воскресшим рыцарством Павел Петрович мечтал восстановить монархии, водворить повсюду нравственность и законность.

Ему слышались уже, как воздаяние за его подвиг, благословения царей и народов, и казалось, что он, увенчанный лаврами победителя, будет управлять судьбами всей Европы.

Увлечение государя, проникнутого духом рыцарства, не знало пределов.

С помощью рыцарства он думал произвести во всей Европе переворот и религиозный, и политический, и нравственный, и общественный.

Пожалование мальтийского креста стало считаться высшим знаком монаршей милости, непредоставление звания мальтийского кавалера сделалось признаком самой грозной опалы.

В уме государя составился обширный план относительно распространения мальтийского рыцарства в России.

Он намеревался открыть в орден доступ не только лицам знатного происхождения и отличившимся особыми заслугами по государственной службе, но и талантам — принятием в орден ученых и писателей, таких, впрочем, которые были бы известны своим отвращением от революционных идей.

Павел Петрович хотел основать в Петербурге огромное воспитательное заведение, в котором члены мальтийского ордена подготовлялись бы быть не только воинами, но и учителями нравственности, просветителями по части науки и дипломатами.

Все кавалеры, за исключением собственно ученых и духовных, должны были обучаться военным наукам и ратному искусству.

Начальниками этого «рыцарского сословия» должны были быть преимущественно «целибаты», то есть холостые.

Император хотел также, чтобы члены организуемого им в России рыцарства не могли уклоняться от обязанности служить в больницах, так как он находил, что уход за больными «смягчает нравы, образует сердце и питает любовь и ближним». Намереваясь образовать рыцарство в виде совершенно отдельного сословия, Павел Петрович озаботился даже о том, чтобы представители этого «сословия» имели особое, но вместе и общее кладбище для всех их, без различия вероисповеданий.

С этою целью он приказал отвести место при церкви Иоанна Крестителя на Каменном острове, постановив при этом, что каждый член мальтийского ордена должен быть погребен на этом новом кладбище.

Слухи о беспримерном благоволении русского императора к мальтийскому ордену быстро распространились по всей Европе, и в Петербург потянулись депутации рыцарей этого ордена из Богемии, Германии, Швейцарии и Баварии.

Все эти депутации содержались в Петербурге чрезвычайно щедро на счет русской государственной казны, и не мало рыцарей, осмотревшись хорошенько нашли, что для них было бы очень удобно остаться навсегда в России, под покровительством великодушного государя.

Особенною торжественностью отличался прием баварской депутации, состоявшей собственно из прежних иезуитов, обратившихся, при уничтожении их общества, в мальтийских рыцарей, которые, явившись в Петербург по делам ордена, прикрыли свои иезуитские происки и козни рыцарскими мантиями.

Павел Петрович дал баварским депутатам публичную аудиенцию собственно только как великий магистр мальтийского ордена, а не как русский император.

Церемониймейстер этого ордена повез их утром во дворец в придворной парадной карете, запряженной шестеркою белых коней, с двумя гайдуками на запятках.

С правой стороны кареты ехал конюший, по бокам ее шли четыре скорохода, а перед нею ехали верхом два мальтийских гвардейца.

В богато убранной зале дворца принял император депутацию.

Он сидел на троне, в красном супервесте, черной бархатной мантии и с короною великого магистра на голове.

Справа около него стояли наследник престола и священный совет ордена, слева командиры, а вдоль стен залы находились кавалеры.

Русских сановников, не принадлежавших к мальтийскому ордену, в аудиенц-зале на этот раз не было.

Предводитель депутации, великий бальи Пфюрд, поклонился трижды великому магистру и, поцеловав поданную ему императором руку, представил благодарственную грамоту великого приорства баварского, которую Павел Петрович передал графу Ростопчину, великому канцлеру ордена.

После того Пфюрд произнес речь, выражавшую беспредельную признательность императору за его попечения о судьбах ордена.

На эту речь отвечал от имени императора граф Ростопчин.[366]

Император Павел Петрович чрезвычайно любил эффектно-декоративные зрелища и внешняя сторона рыцарских обрядностей увлекала его до чрезвычайности.

Чтобы сделать угодное государю, был сокращен срок принятия в рыцари новициату Владиславу Станиславовичу Родзевичу, и через великого канцлера графа Ростопчина было доложено Павлу Петровичу, как великому магистру ордена, что новициат ордена Владислав Родзевич, выдержав искус, должен быть посвящен в рыцарское звание.

Император назначил день посвящения новициата.

Обедню в домовой церкви «замка мальтийских рыцарей» служил аббат Грубер.

Государь, со всеми рыцарями, кавалерами и новициатами, находился в церкви.

Принимателем в орден Родзевича он назначил графа Литта.

Владислав Станиславович, согласно требованию обряда, при шел еще до начала обедни, в широкой неподпоясанной одежде, белой длинной рубашке.

Эта одежда означала ту полную свободу, которой новициат пользовался до поступления в рыцарство.

Родзевич стал на колени, а граф Джулио Литта дал ему в руки зажженную свечу.

— Обещает ли иметь особое попечение о вдовах, сиротах беспомощных и о всех бедных и скорбящих? — спросил граф.

— Обещаю!

Граф вручил Родзевичу обнаженный меч.

— Меч этот дается тебе на защиту бедных, вдов, сирот и для поражения всех врагов католической церкви…

Затем граф Литта ударил Родзевича своим обнаженным мечем три раза плашмя по правому плечу.

— Хотя удар этот и наносит бесчестие дворянину, но он должен быть для тебя последним! — сказал граф, ударив в третий раз.

Родзевич поднялся с колен и три раза потряс своим мечем, угрожая врагам католической церкви.

— Вот шпоры, — подал граф Владиславу Станиславовичу золотые шпоры, — они служат для возбуждения горячности в конях, а потому должны напоминать тебе о той горячности, с какою ты обязан исполнять даваемый теперь обет. Ты будешь носить их на ногах в пыли и грязи и да знаменует это твое презрение к сокровищам, корысти и любостяжанию.

После этого началась обедня, по окончании которой и состоялся окончательный прием в число рыцарей Владислава Родзевича.

— Хочешь ли ты повиноваться тому, кто будет поставлен твоим начальником от великого магистра?

— В этом случае я обещаюсь лишить себя всякой свободы… — отвечал принимаемый.

— Не сочетался ли ты браком с какою-нибудь женщиною?

— Нет, не сочетался.

— Не состоишь ли порукою по какому-нибудь долгу и сам не имеешь ли долгов?

— Не состою и не имею.

По окончании этого допроса Родзевич положил руки на раскрытый перед ним на аналое «Служебник» и торжественно обещался до конца своей жизни оказывать безусловное послушание начальнику, который будет ему дан от ордена или великого магистра, жить без всякой собственности и блюсти целомудрие.

На первый раз, в знак послушания, он, по приказанию графа Литта, отнес «Служебник» к престолу и принес его обратно, прочитал вслух подряд 150 раз «Отче наш» и столько же раз канон Богородицы.

Когда Родзевич окончил чтение молитв, граф показал ему вервие, бич, гвоздь, столб и крест, объяснив, какое значение имели эти предметы при страданиях Господа нашего Иисуса Христа.

— Вспоминай обо всем этом как можно чаще… — сказал он ему.

Родзевич, в знак послушания этому совету, низко наклонил голову.

Граф накинул ему на шею вервие.

— Это ярмо неволи, которое ты должен нести с полною покорностью.

Наконец Родзевича окружили другие рыцари, облекли его в орденское одеяние, при пении псалмов, и каждый троекратно целовал его в губы, как своего нового собрата.

В числе новициатов ордена мальтийских рыцарей присутствовал в церкви и граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий.

Иван Павлович Кутайсов исполнил свое слово и через несколько дней после свидания с ним графа Свенторжецкого, последний был назначен в распоряжение князя Куракина, с значительным по тому времени окладом содержания и с обязанностью исполнять поручения по делам мальтийского ордена.

Не прошло после этого и месяца, как граф был представлен императору и получил придворное звание камер-юнкера.

Этим он обязан был совокупным усилиям Кутайсова и аббата Грубера.

Оба они успели заинтересовать Павла Петровича в личности графа Казимира, отпрыска будто бы знаменитой польской фамилии, всегда бывшей в польском государстве на стороне короля.

Они представили его, как сына набожного отца, отдавшего все свое состояние монастырям и завещавшего сыну лишь доброе имя и меч.

— Чем же он жил до сих пор? — спросил государь.

— Он, по завещанию его родителя, пансионер общества Иисуса, — отвечал аббат Грубер.

— Почему же он не в мальтийском ордене?

— Он новициат, ваше величество… Но обет безбрачия… был бы тяжел… для него… для его пылкого темперамента… — потупив глаза, отвечал аббат.

— Я вообще нахожу, что обет безбрачия далеко не самое нравственное учреждение в мальтийском ордене… Блюдящий святость домашнего очага столь же, если не более, достоин уважения, чем извращающий свою природу, даже противно воле Божией… Еще при создании мира Господь сказал: «Скучно быть человеку одному, сотворим ему помощницу, подобную ему…» Что вы скажете на это, аббат?

Государь окинул Грубера быстрым взглядом.

— Оженившийся добро творит, неоженившийся лучше творит… — говорит апостол, — отвечал аббат.

— Все это так, но как сопоставить это со словами, вложенными библией в уста нашего Создателя, да еще к людям, бывшим в состоянии райского блаженства?

— Господь снисходил, видимо, и к тогда бывшим человеческим немощам… Дав первому человеку жену, он наказал затем его за непослушание… В нашем ордене и в ордене святого Иоанна послушание стоит выше безбрачия… Его святейшество, разрешив брак графу Литта, видимо, согласен со взглядами вашего величества… Светлые умы сходятся…

Павел Петрович приятно улыбнулся.

— Надо будет мне списаться с его святейшеством по этому вопросу… — произнес, как бы про себя, Павел Петрович.

Аббат молчал, зная, что император часто вслух выражает свои мысли, но не любит, когда прерывают их ответами, которых не требуется.

— Я желал бы видеть его… Я слышал, он очень красив… — обратился Павел Петрович уже прямо к собеседнику.

— Весь род Свенторжецких отличался и физической красотой, и высокими нравственными качествами…

— Я назначу ему день, когда он может быть мне представлен… — сказал государь, — скажите ему это…

Аббат Грубер низко поклонился и вышел из кабинета, где происходил этот разговор.

(обратно)

IV МИТРОПОЛИТ СЕСТРЕНЦЕВИЧ

Идя к своей цели в деле отвлечения графа Ивана Павловича Кутайсова от православной партии, привлечением на свою сторону фрейлины Похвисневой посредством брака ее с графом Свенторжецким, иезуиты, с аббатом Грубером во главе, не забывали бороться и против своего еще более опасного врага, митрополита Станислава Сестренцевича.

Они знали, что последний, несмотря на то, что был католическим епископом, далеко не разделял их проекта соединения восточной и западной церквей под властью папы, а напротив, желал придать полную самостоятельность католической церкви в России под властью местного епископа и заявлял, что «папская власть над всем католическим миром обязана своим происхождением только крайнему и глубокому невежеству средних веков, когда многие из латинских епископов не умели даже писать».

Последнее домогательство митрополита было уже совершенно противно их интересам.

Папа, живший в Риме, не был для них так опасен, как епископы, силившиеся подчинить себе общество иезуитов наравне со всеми монашескими орденами.

Митрополит римско-католических церквей в России Станислав Сестренцевич, бывший сперва в военной службе, а затем посвятивший себя служению церкви, был человек прямого, открытого характера и по старой военной привычке рубил с плеча. Понятно, что орден иезуитов, обладавших совершенно противоположными качествами, не внушал ему ни малейшей симпатии.

Выдвинулся Сестренцевич по следующему случаю.

Когда в 1770 году было сделано покушение на жизнь короля Станислава Понятовского, Сестренцевич, бывший в ту пору виленским суффраганом, не затруднился выступить на церковной кафедре с обличительною речью против своеволия и бурливости своих соотечественников, не щадя при этом могущественных магнатов.

Речь молодого епископа была как бы политической его исповедью и обратила на него внимание императрицы Екатерины II, поставившей его вскоре после присоединения Белоруссии к России, во главе католической церкви в империи.

Приезжая в Петербург, епископ представлялся обыкновенно великому князю Павлу Петровичу, который чрезвычайно полюбил прелата, умевшего толково поговорить и о выправке нижнего военного чина, и о пригонке аммуниции, и об иерархическом устройстве духовенства, и о разных важных предметах, а также и о мелочах обыденной жизни.

Расположение наследника престола к Сестренцевичу дошло до того, что когда однажды этот последний, в бытность свою в Гатчине, вдруг сильно захворал, то Павел Петрович не только заботился о нем, но почти каждый день сам навещал больного.

Это еще более сблизило их.

В разговорах своих с великим князем епископ высказывал свои убеждения, сводившиеся к тому, что он послушание государю ставит своею первою обязанностью.

Он говорил, кроме того, о необходимости строгого подчинения духовенства епископской власти и полагал возможным, ввиду того, что в присоединенных от Польши областях значительная часть населения были католики, образовать в России независимую от папы католическую церковь, представитель которой пользовался бы такою же самостоятельностью, какою, пользовался португальский патриарх, или же в замен единичной власти епископа учредить католический синод, который и управлял бы в России римскою церковью.

Вступив на престол, Павел Петрович не только не забыл Сестренцевича, но и приблизил его к своей особе, поставив его во главе католического департамента сената.

Король польский Станислав Август умер и государь повелел устроить погребение со всеми подобающими коронованному лицу почестями.

Как страстный любитель церемониала, он приказал архиепископу отправить богослужение в католической церкви со всевозможною пышностью.

Отпевание королевского тела было, действительно, торжественно и великолепно.

Прах Станислава Августа в течение целой недели покоился в Мраморном дворце, на парадной кровати, под балдахином, окруженный королевскими регалиями.

Чины первых пяти классов должны были посменно дежурить у тела.

В день отпевания епископ облекся в богатые ризы и велел выткать на своей митре вензель Павла I.

Это произвело чрезвычайный эффект и с того дня государь не знал, как и выразить ему свою благодарность.

Он пожаловал ему звезду святого Андрея Первозванного и оказывал ему при дворе выдающееся внимание.

Вскоре после этого скончался и герцог Виртембергский, родитель императрицы.

Государь не преминул ему устроить великолепное отпевание.

Сестренцевич и тут блестнул, сделав распоряжение, чтобы во всех католических церквях была отслужена по нем заупокойная обедня и сам по этому случаю проинес в церкви святой Екатерины на немецком языке трогательную речь.

С этой минуты и императрица стала разделять со своим супругом расположение к епископу.

Он получил от императора бриллиантовый епископский крест, богатое облачение и орден святого Александра Невского, а от государыни драгоценнейшую золотую табакерку.

Кроме всего этого, Павлу Петровичу нравилось в нем отсутствие ханжества и лицемерия и он был чрезвычайно доволен, когда сановник-прелат, облеченный в кардинальский пурпур, являлся на придворные балы среди блестящих кавалеров и пышно разодетых дам.

Случалось часто, что император на этих балах подолгу беседовал с митрополитом, разговаривая с ним по латыни и ласково подсмеивался над ним, замечая ему о том соблазне, который он производит в своей пастве своим появлением среди танцующих.

Сестренцевич, отшучиваясь; в свою очередь, отвечал, между прочим, что он не находит ничего предосудительного бывать в том обществе, где встречает в лице хозяина помазанника Божьего.

С таким противником борьбу надо было ввести осторожно, хотя его прямой характер давал возможность иногда обострить отношения между ними и государем.

На этой струне и играли иезуиты.

Сестренцевич открыто не одобрял намерения Павла Петровича принять на себя роль покровителя ордена мальтийских рыцарей, был против брака Джулио Литта и принятия на себя императором титула великого магистра.

Митрополит хорошо знал, кто скрывается под мальтийскою мантиею и к чему хотят вести Россию, возлагая на ее государя корону великого магистра ордена святого Ионна Иерусалимского.

Все это грозило изменить отношения императора к митрополиту, но к величайшему горю иезуитов, расположение первого и такт последнего не допустили до разрыва.

Положение Сестренцевича при дворе нимало не пошатнулось.

Тогда аббат Грубер и его партия, в составе которой было, как мы знаем, не мало приближенных к государю лиц, начали стараться выставить митрополита до того забывшегося в упоении своей духовной власти, что он осмеливался будто бы не подчиняться повелениям и указам императора.

Достаточно было представить относительно этого лишь какие-нибудь, хотя весьма слабые, доказательства, чтобы окончательно погубить прелата, но таких доказательств не находилось.

Обвинение Сестренцевича в этом смысле ограничивалось лишь голословными наветами, которые уничтожались в глазах государя беспрекословным повиновением прелата.

Тогда иезуитская партия задумала уронить его достоинство и лично наносимыми ему оскорблениями побудить его к подаче государю просьбы об увольнении.

Сестренцевич умел, однако, своею твердостью сдерживать подобного рода попытки, и тогда враги его стали ловить каждое его слово и стараться каждое его разумное и основательное распоряжение выказать протестом против воли государя.

Они пользовались его частною и даже дружескою перепискою, выискивая в ней повод к обвинению митрополита.

Запутывая его в дела, в которых он не принимал никакого участия, лгали, клеветали на него и, чтобы выразить ему свое неуважение и пренебрежение к его епископской власти, не приводили в исполнение делаемых им по митрополии распоряжений.

Все было тщетно.

Митрополит твердою рукою держал бразды своей духовной власти, подчиняя ее только власти государя и строго наказывая, ослушников его воли.

Одно обстоятельство чуть было не погубило его.

Майор д'Анзас просил прямо государя о разрешении ему вступить в брак с родною сестрою его покойной жены.

Павел Петрович непосредственно от себя разрешил эту просьбу, написав, между прочим, в своей резолиции: «Отныне я сам буду разрешать браки в непозволенных законом степенях родства».

Иезуитская партия воспользовались такою резолюциею государя и начала осыпать митрополита укорами за то, что он своею податливостью допустил такое небывалое вмешательство светской власти в дела, подлежащие исключительно ведению церкви.

Сестренцевич, поставленный в крайне неловкое положение, обратился за советом к Куракину, который, настроенный своим секретарем, графом Свенторжецким, — орудием иезуитов, посоветовал митрополиту протестовать против резолюции, сославшись на то, что все епископы оскорблены ею.

Митрополит, однако, не поддался, и испросив аудиенцию с глазу на глаз с государем, выхлопотал отмену этой резолюции.

Иезуиты, проиграв такую, казавшуюся им верной, ставку, притихли, но не на долго.

Через некоторое время они все-таки достигли того, что по доносу нескольких белорусских монахов на самовластие митрополита, император назначил над ним следствие, уронившее его в глазах всего духовенства и придавшее его врагам особую смелость.

Следствие, однако, окончилось ничем.

Иезуиты не угомонились и сились нанести митрополиту новый удар.

Сестренцевич, с согласия императора, удалил с кафедры епископа Дембовского, который с жалобой на начальнический произвол митрополита, обратился, по внушению иезуитов, к покровительству папского нунция Лоренцо Литта, брату графа Джулио.

Нунций с жаром вступился за удаленного епископа, требуя, через князя Безбородко, восстановления Дембовского в епархии.

Тшетно митрополит убеждал нунция не вмешиваться в это дело, ссылаясь на то, что на удаление епископа последовало согласие самого государя.

Нунций не унимался и отправил канцлеру резкую ноту.

Павел Петрович вышел из себя и расправился с нунцием по-своему.

Он приказал оставить ноту Литта без ответа и послал князя Лопухина известить нунция, что его эминенции запрещен приезд ко двору.

Не успел еще Литта оправиться от этого удара, нанесенного его самолюбию, как последовал и от генерал-прокурора следующий указ:

«Нашед ненужным постоянное пребывание папского посла при дворе нашем, а еще менее правление его католическою церквью, повелеваем папскому нунцию Литта, архиепископу фивскому, оставить владения наши».[367]

Вследствие, этого указа Литта должен был выехать из Петербурга в двадцать четыре часа.

Император для объяснения папе такой крутой меры с представителем апостольской власти, приказал Сестренцевичу написать письмо и отправить его находившемуся в Италии фельдмаршалу Суворову, который должен был вручить это письмо лично папе Пию VI.

Высылка нунция сильно поразила иезуитов, с патером Грубером во главе.

Они сделали вид, что признали себя побежденными, и всякого рода угодливостью и любезностью старались загладить вину перед архиепископом.

Сестренцевич плохо верил в эту перемену фронта, как он выражался, как бывший военный.

Он понимал, что враги отдыхают и собираются с силами.

Так и было в действительности.

Состоящий в качестве секретаря при князе Куракине граф Казимир Нарцисович, старавшийся, по внушению иезуитов, делать вид, что враждебно относится к обществу Иисуса, лишившего его своими происками отцовского состояния, сумел добиться расположения митрополита и служил шпионом партии Грубера.

К чести графа Казимира надо заметить, что эта роль претила ему, но над ним висел дамоклов меч его несчастного самозванства и вследствие этого он был послушным исполнителем воли аббата Грубера с братией.

Не довольствуясь этой возложенной на него обязанностью, иезуиты торопили его с окончанием его романа с Зинаидой Владимировной, который, кстати сказать, к большему неудовольствию Кутайсова, подвигался очень медленно.

Виновником этого был, прежде всего, сам граф Казимир. Аббат Грубер и его партия видели это и были им недовольны. Положение графа было тяжелое.

(обратно)

V НЕОЖИДАННАЯ СОЮЗНИЦА

Затеянное Иваном Павловичем Кутайсовым сватовство графа Казимира Нарцисовича Свенторжецкого, как мы уже сказали, подвигалось черепашьим шагом, так как, с одной стороны, Зинаида Владимировна сторонилась графа, думая сделать этим угодное императрице, решившей уже бесповоротно брак своей любимицы с Виктором Павловичем Олениным, отношения которого, впрочем, к его будущей невесте изменились лишь разве в том смысле, что ему часто и иногда довольно долго приходилось беседовать с нею на придворных вечерах и балах.

Эти беседы были очень ловко устраиваемы императрицей, во что бы то ни стало решившей сблизить молодых людей, «рожденных друг для друга», как она говорила вслух и очень часто.

С другой стороны, граф Казимир Нарцисович далеко не оправдывал возлагаемых на него надежд Ивана Павловича и иезуитов, как на неотразимого сердцееда, который, как Цезарь, мог сказать, относительно женщин: «Пришел, увидел, победил».

Не оправдание этих надежд зависело не от его качеств, оставшихся столь же увлекательными для женщин, как и прежде, но прямо от отсутствия желания взять приступом намеченную жертву.

Последнее произошло от вдруг изменившихся отношений к нему Ирены, начавшей с ним такую мучительную любовную игру, что он окончательно потерял голову от кокетства такой обворожительной женщины.

Ему было совсем не до ухаживания за другой, когда все его помыслы и надежды находились в будуаре Ирены, на возможность доступа к которой, сделавшись обладателем «восхитительной», как называл он Родзевич, ему делали все более и более прозрачные намеки.

Так тянулось время.

В великосветских гостиных уже начали ходить упорные слухи, что объявление фрейлины Зинаиды Похвисневой и капитана гвардии Виктора Оленина женихом и невестою есть дело весьма непродолжительного времени.

Вскоре начали назначать даже дни.

Слухи эти подтверждались тем, что предполагаемых жениха и невесту видели во дворце почти всегда вместе и вслед за императрицей называли не иначе, как «парой воркующих голубков».

Действительно ли ворковали эти голубки?

Далеко нет.

Они сходились и беседовали обо всем, кроме… любви.

Зинаида Владимировна даже иногда начинала первая разговор о чувствах, но не встречала поддержки в своем будущем муже, каковым она уже считала Оленина, полагая, что он не посмеет пойти против воли ее величества.

Она видела, что продолжительными беседами она порождает в придворных сферах толки о их взаимной любви, и, по совету своей матери, Ираиды Ивановны, продолжала при всяком удобном случае вести их, придавая этим толкам полное правдоподобие.

— Это побудит его сделать предложение и отрежет уже, конечно, путь к отступлению… — говорила дочери мать.

Дочь соглашалась и действовала в этих видах.

Светские сплетни принимали все большие и большие размеры и обеспокоили, наконец, Кутайсова и Грубера с их партией.

Они дошли и до Ирены Станиславовны.

Она заволновалась.

Хотя с памятной, вероятно, читателям сцены поднятого Олениным на нее мундштука, она порвала с ним всякие отношения и не бывала внизу, занявшись вместе с теткой и с большим успехом составлением себе материального обеспечения на случай катастрофы и, совершенно обесценив и обесдоходив громадные имения Виктора Павловича, но все же сознание, что над этим ненавистным ей человеком висит дамоклов меч в ее лице, и что он хорошо знает это, и это отравляет ему жизнь, доставляло ей жгучее наслаждение.

В этом она находила хотя небольшое, по ее мнению, возмездие за нанесенное ей, как женщине, оскорбление.

Светские толки об объявлении его в скором времени женихом Похвисневой представились ей возмутившим ее до глубины души доказательством, что он не очень-то обращает на нее много внимания, быть может, заручившись содействием лиц сильнее и властнее ее.

Настало время принять решительные меры.

Из разговора с Генриеттой Шевалье Ирена Станиславовна догадалась, что граф Свенторжецкий подставлен в качестве жениха Похвисневой иезуитами, игравшими на руку Кутайсова, хотевшего сделать будущую графиню своей любовницей.

Она догадалась почти без труда, что почти решенный брак Оленина с Похвисневой им далеко не нравится и они готовы согласиться на все, чтобы помешать осуществиться плану императрицы относительно своей любимицы.

Ирена решилась заключить союз с партией Кутайсова и Грубера, предложив им все нужные для нее условия.

Она поехала к Шевалье и, выбрав минуту, шепнула патеру Билли:

— Я жду вас завтра у себя от часу до двух…

Глаза патера Билли покрылись маслом. Он отвечал утвердительным наклонением головы.

На другой день он был более чем аккуратен. Еще не было часу, когда он входил в гостиную Ирены Станиславовны.

Ему пришлось ждать. Хозяйка делала свой туалет.

Наконец она вышла. На ней было платье из легкой шелковой ярко-красной материи, прекрасно оттенявшей ее поразительную красоту брюнетки. Патер Билли невольным движением языка облизал губы.

— Мне надо поговорить с вами серьезно, — сказала Ирена, глазами приглашая вставшего с кресла патера занять место.

В глазах патера отразилось разочарование.

Он сел.

Ирена села в кресло напротив.

— Вам, конечно, известно, — начала молодая женщина, — что во всех гостиных теперь только и толку о предстоящем объявлении женихом и невестой фрейлины Зинаиды Похвисневой и капитана гвардии Виктора Оленина.

Ирена Станиславовна с трудом произнесла эти два имени и остановилась, вопросительно глядя на патера Билли. Тот отвечал не тотчас.

— Известно или нет? — нервно повторила свой вопрос Ирена.

— Я, по моему званию, — начал патер, держа глаза опущенными долу, — мало занимаюсь, да и почти не интересуюсь мирскими вопросами, но… я что-то слышал вроде этого…

Ирена Станиславовна вспыхнула.

— Если вы будете разговаривать со мной в таком тоне, то мы принуждены будем прекратить беседу… Перемените тон.

— Я вас не понимаю…

— Полноте, прекрасно понимаете, не мне слушать, не вам говорить о тех добродетелях не от мира сего, которыми обладаете вы и ваши собратья… Напрасно вы прикидываетесь, что вы не знаете о толках о свадьбе Похвисневой и Оленина и что вас не интересуют ни они, ни эта свадьба… Я знаю гораздо более, чем вы думаете.

Патер, неожидавший такого отпора, оторопел и молчал.

— Итак, желаете вы переменить тон, или же прощайте…

Ирена Станиславовна приподнялась с кресла.

— Говорите… говорите… — заторопился патер.

— Мне известно, что Иван Павлович Кутайсов против этого брака и желает, чтобы Похвиснева вышла замуж за графа Свенторжецкого, которому протежирует и аббат Грубер… Так ли это?

— Так!

— Дело этого второго сватовства идет далеко не так, как вы желаете…

— Я? — запротестовал было патер Билли.

— Опять!.. То есть Кутайсов, аббат Грубер и другие, следовательно и вы… Я полагаю, что вы не считаете возможным иметь другое мнение, чем аббат…

Патер смолчал.

— Я же, — продолжала Ирена, — могу помочь вам окончательно расстроить брак Оленина с Похвисневой…

— Вы?

— Да, я… Примите еще к сведению, патер, что я хотя и женщина, но никогда не говорю на ветер, и если я сказала: могу, значит могу… Поняли?

Патер Билли кивнул головой.

— Но даром я не буду делать этого… Даром, не в смысле денежного вознаграждения, я в нем не нуждаюсь, а в смысле условий, которые я поставлю за исполнение этого и условий непременных.

— Какие же это условия?

— Вам их не зачем знать…

Патер Билли окинул собеседницу вопросительно-недоумевающим взглядом.

— Это как же?

— Я сообщу их аббату Груберу, которому и прошу вас передать дословно наш сегодняшний разговор… Можете вы это сделать?

— Конечно, могу… Я сегодня же буду у аббата…

— Если он найдет возможным завтра в это же время заехать ко мне, то я надеюсь, что мы покончим это дело, и он не раскается… Вот за этим-то я побеспокоила вас…

Патер Билли поклонился.

— Это мне доставило удовольствие провести с вами несколько минут…

— Ай, ай, ай, патер Билли, что вы говорите, когда сейчас только утверждали, что не интересуетесь ничем мирским. Неужели я могу кому-нибудь представиться чем-либо «не от мира сего»?

— Земная красота возбуждает не одни мирские мысли, она может заставить человека воспарять мыслью к божеству и в красоте созерцать его величие и могущество, — нашелся иезуит.

Ирена Станиславовна улыбнулась.

— Если я возбуждаю в вас такие регилиозные мысли, то ничего не буду иметь, если вы будете заходить ко мне и воспарять мыслью.

Она насмешливо посмотрела на своего собеседника. Тот сидел, опустить голову.

— Так скажите аббату, что лучше всего, если он заедет завтра… Время не терпит…

Ирена встала, давая знать, что разговор кончен. Поднялся и патер Билли.

— Я прямо от вас пойду к аббату Груберу.

Он простился и вышел.

Ирена несколько минут задумчиво смотрела вслед удалявшемуся иезуиту, а затем ушла в свой будуар и бросилась на канапе. Закинув голову на белоснежную подушку, она задумалась.

В ее красивой головке, видимо, сменялись мрачные и веселые мысли. Это было заметно то по морщинам, собиравшимся на ее точно выточенном из слоновой кости лбу, то по улыбке, появлявшейся на ее коралловых губах. Иногда, впрочем, эта улыбка змеилась злобным удовольствием. В будуар своей обыкновенного неслышною поступью вошла Цецилия Сигизмундовна.

— Рена, Рена!..

Ирена повернула голову.

— Что так еще?

— Он прислал записку…

— К кому?

— Ко мне…

— За деньгами?

— Да…

— Сколько?

— Пять тысяч…

— Это не на свадебный ли подарок… Приготовлю я тебе подарок… — злобно прошептала она.

— Что ты говоришь, Рена?

— Ничего… Так вы говорите пять тысяч?

— Да…

Ирена Станиславовна молчала, видимо, что-то обдумывая. Цецилия Сигизмундовна опустилась в кресло. Наступила довольно продолжительная пауза.

— Что же делать, Рена? — спросила, наконец, тетка.

— Послать тысячу рублей… Довольно с него…

— Но он просит пять… Ловко ли будет?

— Напишите, что теперь нет свободных денег, а что вы доставите ему остальные… ну… ну, хоть через четыре дня…

— Если отдавать через четыре дня, то можно послать и нынче. Зачем же откладывать.

— А кто сказал вам, что надо будет отдавать через четыре дня? — вскочила с канапе Ирена. — Я говорю вам напишите, что отдадите… Через четыре дня они ему не понадобятся…

— Почему ты знаешь?..

— Опять с этими вопросами… — раздражительно крикнула Ирена. — Говорю не понадобятся, значит не понадобятся… Делайте, как я говорю…

Она даже топнула ножкой.

— Хорошо, хорошо… — торопливо согласилась Цецилия Сигизмундовна и, качая головой, вышла из комнаты.

Ирена Станиславовна опять легла на канапе и положила голову на подушку.

(обратно)

VI ДОГОВОР

Аббат Грубер, видимо, согласился с мнением Ирены Станиславовны, что медлить нельзя, и в тот же вечер, после того, как у него был патер Билли и передал свой разговор с Родзевич, прислал Ирене коротенькую записку, что будет у нее, от двух до трех часов, так как в назначенный ей час от часу до двух он занят неотложным делом.

Аббат в первый раз был в доме Родзевич, хотя встречался с ними в обществе и был знаком давно.

Ирена Станиславовна приняла его в той же гостиной.

— Вам передал, конечно, патер Билли суть дела, покоторому я вас побеспокоила посетить меня.

— Передал, — односложно отвечал аббат.

— Ваше согласие приехать ко мне доказывает, конечно, что вы желаете, чтобы я исполнила то, что обещала патеру.

— Я бы желал только знать, каким образом вы это можете сделать.

— В этом случае вам придется остаться при желании.

— Почему же?

— Потому, что вам нет до этого никакого дела… Я разрушу самую мысль о сватовстве Оленина с Похвисневой, но как — это только мое дело…

— Откровенно должен сказать вам, что вы этим окажите большую услугу не только лицам, но и делу, вы окажете, дочь моя, услугу той религии, которую вы исповедываете. Обращение схизматической России в католичество — вот цель, которую преследуем мы, и перед которой не остановимся ни перед каками жертвами.

Аббат Грубер сказал это торжественным тоном.

Ирена Станиславовна, впрочем, видимо не была особенно тронута.

На ее губах даже на мгновение во время речи аббата мелькнула улыбка.

— Пусть так, — отвечала она, — тем лучше, значит я гарантирована, что и условия, которые я предложу за исполнение дела, будут приняты…

— Какие же это условия?

— Свадьба Оленина расстроится, но и свадьба Похвисневой с Свенторжецким не должна состояться…

— Почему? — мог только спросить удивленно аббат.

— Потому что я этого не хочу…

Аббат Грубер глядел на нее с недоумением и молчал.

— Потому что я этого не хочу… — повторила Ирена Станиславовна.

— Но, дочь моя, — начал аббат, — если вы посвящены, или проникли сами в суть дела, которое требует этот брак, так вы понимаете…

Ирена перебила его.

— Я знаю, что графа Казимира хотят женить на Похвисневой, с тем, чтобы он предоставил свою супругу в распоряжение графа Кутайсова…

Аббат закусил губу, не ожидая от девушки, каковою он считал Родзевич, такого грубого и резкого определения цели брака графа Свенторжецкого.

— Это, дочь моя, только одна сторона вопроса, другая заключается в том, чтобы граф повлиял на свою будущую жену в смысле торжества католической религии и чтобы от сближения с ней графа Кутайсова не пострадали наши интересы и высокие цели приведения России на истинный путь единой римско-католической религии…

— А разве Генриетта действует не в вашу пользу?

— Кто говорит это?.. Генриетта Шевалье достойная дочь католической церкви…

— К чему же вам эта… Похвиснева…

Ирена чуть было не назвала ее обычным бранным эпитетом, но во время сдержалась.

— Иван Павлович… — начал было Грубер.

— Иван Павлович, — перебила его снова Ирена Станиславовна, — забудет ее, как ребенок нравящуюся ему игрушку, когда эту последнюю отнимут у него и спрячут… С глаз долой из сердца вон…

— Но как же спрятать живого человека?

— Она может умереть… — мрачно сказала Ирена.

Аббат испуганно вскинул на нее глаза.

Он не ожидал этого.

— Но она цветет молодостью и красотою…

— Что же из этого? Разве не умирают молодые и… красивые… — сказала загадочным тоном Ирена.

— Конечно, бывает, есть ли на это воля Божья… — заметил аббат.

— Вам патер Билли сообщил только суть разговора его со мной, или же он передал его дословно? — вдруг спросила его Ирена Станиславовна.

— Почему вы это меня спрашиваете?

— А потому, что он также, как и вы, вдался было в религиозные рассуждения, которые, по моему мнению, совершенно не идут к делу и только мешают людям договориться о земном…

— Когда же я вдавался в подобные рассуждения?

— А вот хотя бы этим напоминанием о воле Божьей… К чему это… Расстроить брак Оленина с Похвисневой, к чему вы стремитесь — в моей воле, принять мои условия — в вашей воле, при чем тут Бог и зачем всуе призывать Его, — отвечу уж и я вам заповедью.

— Жизнь Похвисневой… в моей воле… — с расстановкой спросил аббат. — Я вас не понимаю, или лучше сказать, я вас боюсь понимать…

— Нечего тут не понимать и нечего бояться… Сами вы сейчас мне сказали, что высокая цель, которую вы преследуете, не остановит вас ни перед какими жертвами… Сказали?

Ирена остановилась.

— Да.

— Так почему же Зинаида Похвиснева не может быть этой жертвой?

— Но зачем же?

— Зачем!.. — почти вскрикнула Ирена Станиславовна. — А затем, что я так хочу…

Аббат пожал плечами.

— Слышите, я так хочу… — повторила молодая женщина.

— Но ведь этого мало… — после некоторого раздумья заметил аббат Грубер. — Для того, чтобы прибегать к таким крайним мерам, мало каприза хорошенькой женщины.

Он даже снисходительно улыбнулся. Ирена Станиславовна вспыхнула.

— Каприз капризу рознь, господин аббат, — задыхаясь от внутреннего волнения, сказала она. — Женщина женщине также, да я с вами и не говорю, как женщина, а как человек, который предлагает вам сделать дело, которое не могли сделать вы, и сделать в несколько дней, но за это ставит свои непременные условия, которые не могут считаться капризом… Если вам не угодно принять мои услуги, то я не навязываюсь… Пусть Оленин женится на Похвисневой…

Ирена встала.

— Нет, нет, этого не должно быть…

— Воспрепятствуете…

— Мы употребили все меры, но наши надежды на искусство графа Казимира в покорении женских сердец, увы, не оправдываются…

— И никогда не оправдаются… Хотите знать почему?

— Почему?

— Потому, что граф Казимир безумно влюблен в меня…

— В вас?

— Да, в меня… Это вас удивляет? Разве в меня нельзя влюбиться?..

— Не знаю… — потупил глаза аббат. — Вот причина! — прошептал он.

— Полноте… Очень хорошо знаете… Знаете, что красота не только заставляет мысль воспарять, как говорит патер Билли, но что она сила страшная в руках умной женщины… Не так ли?

— Это совершенно справедливо… — заметил Грубер.

— Впрочем, вам не нужна эта сила… Вы сильны и без нее… Действуйте одни…

Она сделала аббату реверанс и хотела выйти из комнаты.

— Послушайте, останьтесь, дочь моя… Поговорим…

— О чем, — села снова в кресло Ирена, — когда вы мои условия называете женскими капризами.

— Я пошутил, дочь моя, я пошутил… Вы, значит, ручаетесь, что вы расстроите свадьбу Оленина с Похвисневой…

— Повторяю: через два дня о ней не будет и речи…

— А затем?

— Затем наступит ваш черед выполнить мои условия.

— И эти условия?

— Смерть Зинаиды Похвисневой.

Аббат вздрогнул и снова испуганным взглядом окинул сидевшую перед ним девушку — этот «воплощенный демон», как он мысленно назвал ее.

— Но кто же решится на это преступление?

— Граф Казимир…

— Граф Казимир… — повторил аббат и задумался.

— Положим… он у нас в руках… Но все же, решится ли он… — сказал он, как бы про себя, после некоторого раздумья.

— Это уже не ваша забота… Если он в руках у вас, то еще более в руках у меня… Если вам не удастся заставить его, то сообщите мне, но только в самом крайнем случае, я поверьте, сумею.

Аббат Грубер со страхом снова взглянул на Ирену. Его поражало ее хладнокровие.

— Это ваше последнее условие?

— И непременное…

— Пусть будет так, и да простит мне Бог этот грех, да искуплю я его обращением миллионов схизматиков в истинную апостольскую римско-католическую религию! Да падет кровь этой невинной девушки на тех, кто упорствует в лжеучении схизмы… — торжественно произнес аббат, возведя очи к небу, и даже приподняв обе руки.

— Значит, согласны? — почти радостно воскликнула Ирена. — Но помните, что у меня найдутся средства заставить вас исполнить мои условия, после того когда я сделаю то, что обещала, — угрюмо добавила она.

— Члены общества Иисуса всегда исполняют свои обязательства! — снова торжественно произнес аббат Грубер.

— То-то, а то я всегда найду возможность устроить этот брак… Оленин безумно влюблен в нее…

— Поверьте, что вам не придется прибегать к этому, — невозмутимо отвечал аббат.

— В таком случае, через несколько дней вы убедитесь, что Оленин, как жених, устранится от Зинаиды Похвисневой навсегда.

— Мы можем подождать, как уже много ждали, — заметил аббат Грубер и встал с кресла.

— Уведомлять меня вам не придется, вы узнаете все сами, — сказала Ирена Станиславовна, тоже вставая с кресла.

В ее голосе звучало такое непоколебимое убеждение, что аббат невольно вскинул на нее глаза, чтобы убедиться по ее лицу, что она не шутит.

Лицо ее было серьезно.

Он низко поклонился и вышел.

Ирена взглянула на стоявшие на тумбе из палисандрового дерева часы, изображавшие загородный домик из деревянной мозаики.

Часы показывали четверть четвертого.

— В этот, именно, час Кутайсов бывает у Генриетты… — подумала она вслух и пошла в будуар.

Дернув сонетку, она приказала явившейся на звонок горничной подать ей одеваться и приказать кучеру подавать.

Оделась она очень быстро и поехала на Дворцовую набережную к Шевалье. Она не ошиблась.

Иван Павлович Кутайсов был действительно у Шевалье. Подруги расцеловались. Граф поцеловал руку Родзевич.

— А сегодня я приехала не к тебе, к нему… — смеясь сказала последняя.

— К нему? — спросила Генриетта.

— Ко мне? — одновременно спросил Кутайсов.

— К вам, к вам, граф…

— Но у меня есть свой дом…

— В вашем доме я бы вас боялась…

— Боялись! Почему?

— Сердце не камень… — захохотала Ирена Станиславовна. — Кроме шуток, — остановила она себя и лицо ее вдруг приняло серьезное выражение, — у меня до вас, граф, большая просьба…

— Я весь слух и послушание…

— Доставьте мне возможность видеть государя…

— Видеть государя!.. — удивленно повторил Иван Павлович. Шевалье смотрела на подругу тоже вопросительно-недоумевающим взглядом.

— Да, видеть и говорить с ним… У меня есть к нему просьба, большая просьба…

— Напишите, я передам.

— Нет, написать этого нельзя… Мне надо говорить с ним лично, с глазу на глаз…

— Если это тайна, я не считаю возможным проникать в нее, я постараюсь выбрать добрую минуту и доложить его величеству, но заранее заявляю вам, что это очень трудно и я за успех не ручаюсь…

— Дорогой граф, если вы это сделаете, я вас расцелую…

— Награда заманчивая, постараюсь…

— Но надо скорее…

— Какая вы нетерпеливая… При первом удобном случае…

— Так я жду, вы меня уведомьте, а теперь я вам мешать не буду и удаляюсь.

Она расцеловалась с Шевалье, дала поцеловать руку Кутайсову и уехала.

(обратно)

VII ВОСКРЕСНЫЙ ПРИЕМ

Исполнение просьбы Ирены Станиславовны, желавшей получить отдельную аудиенцию у государя, было делом трудным, почти невозможным.

Назначение особой аудиенции считалось знаком милостивого расположения государя, так как удовлетворение подобной просьбы составляло исключение из общего правила.

При императоре Павле лица, не имевшие к нему постоянного доступа и желавшие просить его о чем-нибудь или объясниться с ним по какому-нибудь делу, должны были, по утрам в воскресенье, являться во дворец и ожидать в приемной зале, смежной с Церковью, выхода оттуда государя по окончанию обедни.

Император, останавливаясь в приемной, одних выслушивал тут же, с другими же, приказав следовать за ним, разговаривал в одной из ближайших комнат или, смотря по важности объяснения, уводил в свой кабинет.

Каждый из желавших объясниться с государем, имел право являться в приемную три воскресенья с ряду, но если в эти три раза государь делал вид, что он не замечает просителя или просительницы, то дальнейшее их появление в его воскресной приемной не только было бесполезно, но и могло навлечь на них негодование императора.

Такой порядок принят был в отношении лиц, не имевших к государю никаких просьб, но только обязанных или представиться ему, или поблагодарить его за оказанную им милость, а также и в отношении иностранных дипломатов, желавших иметь у него прощальную аудиенцию.

Некоторые из них, побывав по воскресеньям эти три раза в приемной императора, не удостаивались не только его слова, но даже и его взгляда, и вследствие этого должны понять, что дальнейшие домогательства об отпускной аудиенции будут совершенно неуместны. Иван Павлович Кутайсов, спустя два, три часа после отъезда Ирены от Шевалье, отправился во дворец и дорогой задумался о том, что он обещал Родзевич.

Падкий на женскую красоту, он не мог отказать красавице ни в какой просьбе, как бы она ни была нелепа и неосуществима.

Такою просьбою представилась ему теперь просьба Ирены Станиславовны выхлопотать ей, да еще поскорее, особую аудиенцию у государя.

Она даже не сказала ему, видимо, не хотела сказать, по какому делу она желает беспокоить его величество.

Если государь спросит, а он не ответит, то будет такая гроза, какая не забывается долго.

Кутайсов со страхом вспомнил о сплетенной из воловьих жил и стоявшей в углу кабинета Павла Петровича палке, которой государь расправлялся с ним в минуты его гнева из-за какой-нибудь и не такой оплошности, как ходатайство неизвестной польки об отдельной аудиенции через посредство его, Ивана Павловича.

Как ни раскидывал он умом, выходило, что и приступить с такой просьбой к государю было крайне опасно.

А между тем он обнадежил Ирену.

Как было выйти из этого затруднения?

Он вспомнил о воскресных приемах.

Просить государя обратить внимание в воскресенье на красивую женщин, представлялось делом сравнительно легким.

«Сегодня пятница, — подумал Кутайсов, — она может приехать послезавтра».

Иван Павлович уже подъезжал к Зимнему дворцу, когда под наитием осенившей его мысли, приказал кучеру ехать на Гороховую.

Ирена Станиславовна была дома и очень удивилась, когда ей доложили о приезде графа Ивана Павловича Кутайсова.

— Он где?

— Их сиятельство в гостиной, — сказала, передавшая доклад лакея, горничная.

Родзевич поправила только у зеркала свою прическу и вышла.

— Граф, какими судьбами… Чему я обязана такой чести?

— Я давно собирался посмотреть на гнездышко такой жар-птицы, как вы, — шутя сказал Иван Павлович, — и именно сегодня загнала меня сюда моя же опрометчивость.

— Опрометчивость, — повторила Ирена Станиславовна. — Что же мы стоим… Садитесь, граф.

Они уселись в кресла.

— Я совсем потерял голову, когда вы сделали мне удовольствие и обратились ко мне с просьбою… Да и не мудрено было потерять ее в обществе таких двух красавиц.

— В чем дело? — нетерпеливо перебила Родзевич, догадавшись, о чем будет разговор и бледнея от внутреннего волнения.

— В том, красавица моя, что то, о чем вы меня просили, а именно, об особой аудиенции у государя, хотя и возможно, но для того, чтобы выхлопотать ее, необходимо более или менее продолжительное время… Я даже теперь в состоянии определить вам сколько именно…

— Это равносильно отказу… — уронила Ирена.

— А вам необходимо это очень скоро?

— Завтра, послезавтра, чем скорее, тем лучше…

— Но в чем же заключается то дело, о котором вы хотите говорить с государем? Я снова прошу вас сказать мне… Может быть, смотря о его важности, я и найду возможность тотчас же доложить о вас и о вашем желании, хотя опять же не ручаюсь за успех. В какой час скажется, как выслушается.

— Это я могу сказать только лично государю…

— Не настаиваю… не настаиваю… Но в таком случае, вот что придумал я…

Кутайсов остановился.

— Что же вы придумали? — злобно-насмешливо спросила рассерженная неудачей Ирена Станиславовна.

Иван Павлович не заметил или не хотел заметить этого тона…

— Вы можете говорить и видеться с государем послезавтра.

— Послезавтра? Где и как?..

— Послезавтра, в воскресенье… В приемной дворца, по окончании обедни.

— Но там будут и другие?

— Да.

— Это неудобно…

— Ничуть, вам не придется говорить при других, государь пригласит вас в следующую комнату или даже в кабинет.

Иван Павлович подробно рассказал ей правила воскресных приемов, не скрыв, что многие посетители так и не могут добиться, чтобы государь обратил на них свое внимание.

— А если так случится и со мною?.. Мне не только три воскресенья, но даже до следующего ожидать невозможно.

— С вами этого не случится… Я сумею приготовить государя к вашему появлению и вы будете иметь, повторяю, возможность говорить с ним послезавтра.

— Тогда мне все равно, я вам очень благодарна, — уже более спокойным тоном сказала Ирена.

— Теперь вопрос о вашем костюме.

— О костюме? Разве это так важно?

— Важнее, чем вы думаете… Чрезвычайно трудно, вообще, приноровить дамский наряд к прихотливому вкусу государя…

— Я одену русское платье… При дворе оно принято…

— Было, было, красавица, а теперь избави вас Бог надеть этот наряд, заимствованный императрицею Екатериною, во время посещения ею города Калуги, от тамошних купчих… Государь терпеть не может его.

— Тогда я оденусь пышно, по моде…

— Не знаю, что сказать вам на это… Иногда государь бывает недоволен этой выставкой перед ним суетной роскоши и высказывал не раз, что он гораздо более любит скромные, женские наряды, нежели пышные…

— Значит, я и оденусь просто…

— Решительно и этого посоветовать не могу… Он бывал часто недоволен и простотой наряда, не соответственно средствам дамы и считал это неуважением, оказанным его особе.

— Однако, вы правы, что это очень трудный вопрос…

— Очень трудный, красавица моя, очень трудный… Самый цвет платья требует счастливой угадки; иной день его величеству не нравятся яркие цвета, а другой темные, а между тем, произвести на него при первом появлении, чем бы то ни было, неприятное впечатление означает испытать полный неуспех в обращенной к нему просьбе…

— Благодарю вас, граф, за указания… Я сама постараюсь придумать себе туалет и надеюсь, что женским чутьем угадаю ту гармонию цветов и то соединение роскоши и простоты, не переходящих границ, которые не должны будут произвести на его величество дурное впечатление.

— Так, так, красавица… Это, пожалуй, верно… В этом случае относительно туалета, действительно, женский ум лучше всяких дум.

Условившись с Иреной, что она будет в Зимнем дворце в воскресенье, к известному часу, Иван Павлович простился, с чувством поцеловав ее руку.

Остальной вечер и следующий день Ирена Станиславовна провела в обдумывании предстоящего свидания с государем вообще, и в частности подробностей своего туалета.

Отправляясь во дворец, она постаралась прибрать такой наряд, чтобы он не бросался в глаза императору особенною пышностью, но чтобы в то же время не обратить его внимания излишнею простотою.

Это ей, действительно, как нельзя более удалось. Ранее обыкновенного поднялась она в тот день с постели и уже к исходу восьмого часа была в приемной Зимнего дворца.

Ей пришлось ждать недолго. Дверь из церкви отворилась и в зале появился государь.

Он был в своем обычном костюме.

Большие ботфоры и белые лосины на ногах, узкий мундирный двубортный фрак, застегнутый на все пуговицы, с широкими рукавами.

Павел Петрович, как мы знаем, не был красив. Он был очень мал ростом и ходил, топыря грудь и вышвыривая ноги.

Лицо его было чистое, белое, с розоватым оттенком, нос маленький и вздернутый, а под ним несоразмерно большой рот, глаза светло-голубые, всегда соловые, кроме минут гнева, выражение лица доброе и беспокойное…

Государь, окинув быстрым взглядом собравшихся в приемной, быстрыми шагами подошел к стоявшей несколько в стороне Ирене.

— Что вам угодно, сударыня? — несколько в нос, по обыкновению, спросил он.

— Ваше величество… — нервным шепотом начала Ирена, — перед вами несчастная обманутая и поруганная женщина, жертва мужского сластолюбия и эгоизма…

Она приложила платок к глазам.

— Пройдемте дальше, здесь неудобно, — заметил Павел Петрович более ласковым голосом.

Видимо, красота просительницы не осталась незамеченой, а ее прерывистый шепот вызвал в нем сострадание. Он двинулся из приемной. Ирена следовала за ним. Государь привел ее в кабинет и плотно затворил за собою дверь.

— Говорите!.. Нас не слышит никто, — сказал император.

— Государь…

Ирена стремительно бросилась к его ногам. Павел Петрович сначала в недоумении отступил, затем быстро бросился к ней и наклонился.

— Встаньте, встаньте…

— Оставьте, мне лучше так, у ног моего царя и повелителя.

Павел Петрович выпрямился. На него, видимо, это фраза произвела приятное впечатление.

— Говорите же…

— Я незаконная жена капитана мальтийской гвардии Оленина, рожденная Родзевич… Ирена Станиславовна…

— Оленина… Виктора… Разве он женат?..

— Да, женат… на мне…

— Почему же вы говорите, что вы незаконная жена?

— Потому, что он обманул меня… Я католичка, но он убедил меня венчаться на дому у православного священника.

Она остановилась, переводя прерывистое дыхание.

— И что же?

— Нас обвенчали… Я не знала обрядов православной религии…

— Но успокойтесь, если вы венчались по православному обряду, то в России брак признается законным, если бы даже священник венчал вас и не в церкви…

— Увы, государь, нас венчал не священник…

— Кто же?.. — испуганно-удивленным взглядом окинул ее Павел Петрович.

На мгновение он подумал, что перед ним сумасшедшая.

— Его товарищ, артиллерийский офицер, Григорий Романович Эберс, переодетый священником…

— Вы это можете доказать?..

— Мой брат, рыцарь мальтийского ордена, Владислав Родзевич и другие, были при этой гнусной комедии…

Ирена Станиславовна назвала фамилии нескольких гвардейских офицеров.

Государь подошел к письменному столу и сделал отметки с ее слов на лист бумаги.

— Я не подозревала обмана, отдалась моему мужу, который через месяц объявил мне в глаза, что я ему не жена, а любовница, и предложил заплатить мне…

Ирена Станиславовна зарыдала.

— Я с негодованием отвергла это предложение, а заявила ему, тчто буду жить с ним и так… Я любила его… Я и до сих пор… люблю… его… Но он окончательно меня бросил и хочет теперь жениться на фрейлине Похвисневой…

— Этому не бывать! — гневно крикнул государь. — Я разберу это дело, и если то, что вы говорили, правда… вы останетесь его единственною законною женою… Встаньте…

Павел Петрович подал ей руку. Она осыпала ее поцелуями, обливая слезами.

— Встаньте… — повторил государь.

Ирена Станиславовна поднялась с колен, но вдруг пошатнулась. Павел Петрович поддержал ее и усадил в кресло.

Она продолжала плакать. Когда она несколько успокоилась, государь повторил ей, что в тот же день расследует ее дело, и решение, если все то, что она рассказала подтвердится, будет в ее пользу.

Успокоившаяся Ирена встала и, сделав государю глубокий реверанс, пошла к выходу.

Павел Петрович проводил ее до приемной, откуда, круто повернувшись, вернулся в свой кабинет.

Дальнейший «воскресный прием» не состоялся.

(обратно)

VIII В УБЕЖИЩЕ ЛЮБВИ

В семье Похвисневых и не ожидали, конечно, готовящегося удара.

Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна со дня на день ждали, что Виктор Павлович Оленин сделает предложение их дочери, что они будут объявлены женихом и невестой и день свадьбы будет назначен в недалеком будущем.

Они лелеяли эту мечту и не поверили бы, если бы кто-нибудь назвал ее неосуществимой.

Они видели свою любимую дочь пристроенной за любимцем государя, пристроенной по воле ее величества, которая, конечно, не оставит ее своими милостями.

Им заранее мерещились те роскошные свадебные подарки, которыми осыплет императрица свою любимицу — невесту.

«Конечно, — рассуждала сама с собой Ираида Ивановна, — государь не останется глух к просьбам своей августейшей супруги и наградит Оленина баронским или графским титулом».

Эту мысль заронила в ум матери дочь.

Титулованная богатая жена молодого человека, с блестящей карьерой впереди, — такая радужная судьба их дочери Зинаиды не оставляла желать большего.

По наведенным Ираидой Ивановной справкам, оказалось, что Оленин вел чрезвычайно скромную жизнь, а потому Похвиснева, зная первоначальное, полученное от опекуна состояние Виктора Павловича, прибегнув к точным вычислениям, решила, что его доходы, и без того громадные, должны были увеличиться на значительную сумму.

Она и не подозревала, какие метаморфозы, по указанию Ирены Станиславовны, были произведены теткой последней Цецилией Сигизмундовной с имениями и капиталами Виктора Павловича Оленина.

В этих мечтах о будущем счастье своей старшей дочери, она не замечала, что делается с младшей — Полиной Владимировной.

А делалось с ней что-то очень неладное.

С некоторого времени она страшно похудела и бродила по дому, как тень, грустная, задумчивая.

Домашние, видя ее ежедневно, как это всегда бывает, не замечали происходившей в ней постепенно перемены, а отец и мать, повторяем, слишком поглощены были придворной жизнью и решавшейся у ступеней трона судьбою их старшей дочери, чтобы обращать должное внимание на состояние здоровья и духа младшей.

Тем более они не заметили, что посещавший чуть не ежедневно их дом Осип Федорович Гречихин с некоторого времени совершенно не появлялся в их доме.

Не заметив, как мы уже сказали, перемены в их дочери, Владимиру Сергеевичу и Ираиде Ивановне, конечно, и в голову не могла прийти мысль, что между редкими посещениями Гречихина и этой переменой существовала несомненная связь.

Один Иван Сергеевич Дмитревский остался верен своей любимице и по-прежнему свободные от занятий и светских отношений вечера проводил с нею с глазу на глаз в домике у Таврического сада.

Он видел, что она таяла как свеча, болел душой вместе с нею, но помочь ей было не в его силах.

Он не мог ей вернуть Гречихина, вернуть его любовь, а только это могло быть ее спасением.

Он пробовал ее уговаривать, подавал советы благоразумия, взывал к ее самолюбию, но все это делалось им почти что только для очистки совести.

Он понимал, что рана, нанесенная ее любящему сердцу любимым человеком, если не смертельна, то неизлечима.

Когда он увидел, что отношения между Осипом Федоровичем и Полиной вдруг как-то странно и неожиданно порвались и что последний стал, видимо, избегать ту, которая еще так недавно составляла для него все в жизни, то потребовал объяснения от Гречихина.

Это было после обеда, недели через три после рокового для Гречихина бенефиса Шевалье и еще более рокового у ней вечера.

— Что с тобой, Осип Федорович, делается за последнее время? — спросил Иван Сергеевич, раскуривая трубку.

Он говорил ему «ты» по просьбе его и Полины.

— Что такое? Со мной, кажется, ничего… — смешался и густо покраснел Гречихин.

— Не виляй, брат, нехорошо… Что произошло между вами с Полиной?

— Ничего…

— Как ничего, когда ты туда по неделям глаз не кажешь… Она, между тем, убивается, худеет, бледнеет, сделалась такая, что краше в гроб кладут…

Дмитревский замолчал и пристально посмотрел на Осипа Федоровича.

Тот тяжело дышал, но не отвечал ни слова.

— Нехорошо, брат, так поступать с девушкой… Увлекать, обнадеживать, а потом вдруг оборвать… Тебе-то это как с гуся вода, а ей каково…

— Но ведь, Иван Сергеевич, между нами не было ничего решено окончательно… Полина Владимировна, как вы сами знаете, не хочет идти против воли своих родителей, а на их согласие расчитывать трудно… При высоком положении они, конечно, пожелают для своей дочери не такой ничтожной партии, как я…

Гречихин проговорил это все запинаясь, бледнея и краснея, видимо, совершенно смущенный.

Иван Сергеевич несколько времени молча и пристально глядел на него, когда он кончил.

— Вот ты какую песню запел… Нехорошо, брат, нехорошо! — покачал он головой. — Нехорошо, потому что не искренно… Все, что ты сказал теперь, ты знал и в Москве, и здесь по приезде, но это не мешало тебе торчать около нее ежедневно и нашептывать ей о своей любви… Я же, старый дурак, еще покровительствовал твоей любви, думая, что ты честный человек…

— Иван Сергеевич… — простонал Осип Федорович.

— Ничего, брат, выслушай правду… Это не вредит, напротив, полезно вашему брату, молокососу…

— Но что же мне делать, что делать? — воскликнул Гречихин.

— Но что же случилось? — уже участливо спросил Дмитревский, видя неподдельное отчаяние молодого человека.

— Я люблю другую… — прошептал, после некоторой паузы, Осип Федорович.

— Кого? — вырвалось у Дмитревского.

Гречихин молчал.

— Впрочем, мне-то какое дело… — как бы про себя заметил Иван Сергеевич… — И это серьезно и бесповоротно?

— Увы! — воскликнул Осип Федорович.

Это «увы» было так выразительно, что Иван Сергеевич понял, что Полина вычеркнута из сердца Гречихина навсегда.

— Жаль, жаль… и ее жаль, а тебя еще более, — сказал он. — Едва ли ты здесь, в Петербурге, найдешь чище сердца и светлей душу, нежели у так безжалостно отвергнутой тобою Полины…

Гречихин сидел, низко опустив голову.

— Если это тобой решено бесповоротно, то оборви сразу и не бывай там… Нечего ей и растравлять напрасно сердце… Это будет все-таки честнее… А я уже сам как-нибудь постараюсь ее успокоить… Уговорю, утешу… Забудет… Должна забыть. Не стоил ты ее, брат, и не стоишь… Вот что…

На глаза старика набежали слезы.

Гречихин, увидав эти слезы, схватился обеими руками за голову и простонал.

— О, я несчастный, несчастный!..

Иван Сергеевич смахнул слезы и с состраданием посмотрел на Осипа Федоровича.

Он решил прекратить тяжелую и бесполезную сцену.

— Однако, мне надо кое-чем заняться… — сказал он по возможности спокойным голосом и, последний раз затянувшись трубкой встал с дивана, на котором сидел, и поставил ее на подставку.

Гречихин тоже встал и отправился в свою комнату.

Здесь он снова упал в кресло и снова с отчаянием воскликнул:

— О, я несчастный, несчастный!

Голова его опустилась на грудь и слезы крупными каплями полились из его глаз.

Осип Федорович не ошибался. Он, действительно, был глубоко несчастен.

Не прошло недели после посещения им Генриетты Шевалье в вечер ее бенефиса и более чем странного разговора его с Иреной Станиславовной Родзевич, как сенатский швейцар подал ему раздушеную записку на фисташкового цвета почтовой бумажке, запечатанную облаткой с изображением мальтийского креста.

Озадаченный Гречихин с неподдельным удивлением взял из рук швейцара это послание, распечатал его и прочел:

«Я жду вас сегодня к шести часам вечера.

Ирена».

Осип Федорович побледнел. Сердце его усиленно забилось. Сильное впечатление, произведенное на него девушкой, имя которой он увидал в конце этой коротенькой записки, с первого же раза смешалось с каким-то мучительным предчувствием несчастья, которое его ожидает при продолжении с ней так неожиданно начатого знакомства.

Это предчувствие появилось у него в ночь по возвращении из дома Шевалье и продолжалось вплоть до дня получения записки.

Поэтому-то Гречихин внутренно решил не делать визита приглашавшей его к себе Родзевич.

Он даже старался вовсе не думать. Это, впрочем, ему не всегда удавалось.

Соблазнительный образ красавицы нет-нет да и восставал в его воображении, заставлял усиленно биться его сердце, туманил голову и болезненно действовал на нервы.

С запиской в руках он стал подниматься по главной лестнице сената.

«Идти, или не идти?» — восставал в его уме вопрос.

«Не идти…» — шептал ему внутренний голос благоразумия.

Дивный облик Ирены Станиславовны плыл, между тем, перед Гречихиным и мешал ему прислушиваться к этому голосу.

Он вдыхал, несмотря на прошедшую неделю, памятную для него атмосферу каких-то одуряющих ароматов, окружающих эту восхитительную девушку.

Последнее происходило от духов, которыми была пропитана записка, и которую он держал в руках.

«Посмотрим, еще до вечера долго…» — решил он и сунул записку в карман.

Рассеянно он провел служебные часы. Назначенное свидание не выходило из его головы.

«Меня ждет сегодня Полина…» — вдруг вспомнил он и сердце его болезненно сжалось.

«Как же быть?»

Он ушел со службы, так и не решив этого вопроса. Не решил он его и после обеда, когда лег, по обыкновению, вздремнуть часок, другой.

В этот день, однако, ему не спалось.

«Куда ехать, к Похвисневым или к Ирене?» — вот вопрос, который гвоздем сидел в его голове.

Нельзя сказать, чтобы он решил его в том или другом смысле даже тогда, когда стал одеваться, чтобы выйти из дому.

Случилась только, что в шесть часов он звонил у подъезда квартиры Ирены Станиславовны Родзевич.

«Как это случилось?» — он не мог дать себе впоследствии отчета.

— Судьба! — успокоил он себя этим банальным словом.

Ирена Станиславовна ждала его в своем будуаре. В нем царствовал таинственный полусвет и царила атмосфера одуряющих ароматов.

Хозяйка поднялась с канапе, на котором полулежала, когда горничная ввела Осипа Федоровича в это «убежище любви», как он потом называл будуар Ирены, и удалилась.

Ирена Станиславовна подала ему руку.

Он невольно наклонился и поцеловать эту руку долгим поцелуем.

— Наконец-то вы появились… Надо было писать… Я соскучилась… Это со мной случилось первый раз… — сказала она.

Он не нашелся, что отвечать ей. Она снова полулегла на канапе, усадив его рядом в кресло.

Она была в легком домашнем платье цвета свежего масла, казавшегося белым.

Мягкая шелковая материя красиво облегала ее чудные формы. Широкие рукава позволяли видеть выше локтя обнаженную руку.

Он сидел, как очарованный, перед этой соблазительной женщиной, под взглядом ее чудных глаз, искрившихся страстью.

— Как вы решили тот вопрос, который я вам задала у Генриетты? — вдруг спросила она среди начавшегося незначительного разговора о городских новостях, разговора, в котором он принимал какое-то машинальное участие, весь поглощенный созерцанием своей собеседницы.

— Какой вопрос?.. — спросил он, пораженный неожиданной переменой разговора.

— Вы забыли, так я напомню вам…

Она быстро соскочила с канапе, бросилась к нему, обвила его шею своими обнаженными руками и обожгла его губы горячим поцелуем.

— Неужели ты не понимаешь, что я люблю тебя…

Он забыл весь мир, заключил ее в свои объятия и отнес снова на канапе…

Странное, неиспытанное им еще впечатление вынес он из этого пароксизма страсти.

Ему казалось, что он, мучимый страшною жаждою, наклонился к холодному, прозрачному роднику, пил ледяную воду, пил, не отрываясь, не переводя дыхания…

Родник скрылся под землей и он остался все с той же неутолимой жаждой.

В девять часов вечера он вышел из квартиры Родзевич и пошел домой.

Все мысли в голове его были спутаны и над ними всеми царила она, девушка, так неожиданно, и, как казалось ему, так безраздельно отдавшаяся ему.

По некоторым, брошенным Иреной фразам, он, отуманенный, неспособный рассуждать, уверенно заключил, что она еще никому, кроме него, не дарила своей девственной ласки.

Он вспомнил о Полине, о их взаимных мечтах о будущем, мечтах, окончательно разрушенных в течение последних нескольких часов.

Образ златокудрой девушки, еще так недавно бывшей для него дорогим и священным, ушел куда-то далеко, далеко и был еле виден за блеском чудного образа «его» Ирены.

«Моя Ирена…» — повторял он несколько раз самодовольным тоном.

Весь роман с Полиной представлялся ему ребячеством в сравнении с тем, что произошло два часа тому назад.

Там были одни разговоры, там ничего не было решено, а тут он связан долгом чести человека относительно всецело доверившейся ему девушки.

Он оправдает ее доверие, доверие «его» Ирены. Он чувствовал ее присутствие около себя.

Сама мысль о Полине исчезла.

О ней напомнил ему Иван Сергеевич Дмитревский.

(обратно)

IX ОНА ЗАМУЖЕМ

Разговор с Иван Сергеевичем Дмитревским заставил окончательно прозреть Осипа Федоровича Гречихина.

Он ясно понял, что Полина потеряна для него навсегда, но этого мало, из слов Дмитревского он мог заключить, как тяжело отразилась на бедной девушке неожиданная измена любимого человека, как безжалостно он разбил это чистое сердце.

«Чище сердца и светлее души едва ли ты найдешь в Петербурге!» — припомнились ему слова Ивана Сергеевича.

Гречихин почувствовал истину этих слов. Разве он знал душу и сердце Ирены?

Нет, он не знал их.

Его влекло к ней, влекло с непреодолимой силой нечто иное, чем то, что заставляло его чувствовать себя счастливым возле Полины.

То чувство могло сравниться с зеркальной поверхностью моря, без малейшей зыби, когда лазурное небо, освещенное ярким солнцем, кажется как бы опрокинутым в бездонной глубине, в которой, между тем, светло и ясно и заметны малейшие переливы световых лучей.

Покойно, не колыхаясь, стоит корабль в такие минуты мертвого штиля, но, увы, стоит неподвижно, не рассекая гладкую поверхность воды, в сладкой дремоте, в обворожительной неге, не делая ни шагу вперед.

То же, что он ощущал теперь в своем сердце, было подобно буре среди густого мрака южной ночи, когда бурливое, седое море, клубясь и пенясь, взлетает высокими валами из своей бездонной пропасти и рвется к пропасти неба, где изредка блестят яркие звезды и молниеносные стрелы то и дело бороздят мрачный свод, отражаясь в бушующих волнах.

Корабль, как щепку, бросает из стороны в сторону и сердитые волны налетают на него со всех сторон, как бы оспаривая друг перед другом свою жертву.

Вся прелесть ощущения опасной борьбы, вместе с ожиданием ежеминутной гибели, заставляет его переживать сердцем восхитительная Ирена.

Он отдал предпочтение последнему чувству, да и мог ли он поступить иначе?

Покой хорош после борьбы, без нее нельзя оценить его сладость.

Ирена Станиславовна хорошо поняла это, она пробудила в нем страсть, и расчитанной заранее на успех игрой стала мучить свою намеченную ранее жертву.

На другой день после свидания, перевернувшего совершенно духовный мир Осипа Федоровича, он на крыльях радости помчался к своей Ирене.

Его не приняли.

Это его поразило. Он провел бессонную ночь; как потерянный ходил целый день, дожидаясь вечера.

В шесть часов он снова уже звонился у подъезда квартиры Родзевич.

Она была дома.

Он вошел.

Она его встретила в гостиной и представила тетке. Завязался общий разговор на городские темы. Он удивленно по временам взглядывал на Ирену.

Ее с ним обращение было холодно-любезное и не напоминало ничего того, что происходило за день перед тем.

Спокойно выносила она его красноречивые взгляды, казалось, соверщенно не понимая их.

К концу вечера, показавшегося ему пыткой, он начал почти думать, что все то, что произошло в будуаре Ирены, он видел во сне.

Только при прощании Ирена слегка пожала ему руку.

Он поднес ее руку к своим губам и поцеловал ее долгим поцелуем.

Это пожатие вознаградило его за проведенный мучительно вечер.

В такую странную, мучительную для него, форму вылились их отношения.

Она лишь изредка принимала его в своем будуаре, осыпала в припадке страсти бешеными поцелуями, а затем вдруг отстраняла его от себя на целые недели, была холодно-любезна при встрече, или же несколько дней совсем не принимала его у себя.

Через некоторое время он стал сталкиваться в ее гостиной с графом Казимиром Нарцисовичем Свенторжецким.

Ирена умышленно при нем кокетничала с последним, разжигая страсть и ревность влюбленного без ума Гречихина.

Он мучился, терзался сомнениями и ревностью, каждый день назначал для решительного объяснения и для разрыва с «бездушной кокеткой», как он мысленно называл Ирену, но в ее присутствии смущался, робел и покорно выносил ее издевательства.

Он был похож на ту привязавшуюся к человеку собаку, которая лижет руки бьющего ее хозяина.

Решительное объяснение пугало его.

«А вдруг она меня прогонит! Что тогда?» — восставали в его уме тревожные вопросы.

«Смерть!» — шептал ему внутренный голос.

«Без нее мне действительно не жить!..» — решил он.

Его только разжигаемая обладанием, но неудовлетворенная страсть к этой женщине дошла до своего апогея.

Все это отрывочными мыслями проносилось в голове Осипа Федоровича, сидевшего с поникшей головой в своей комнате, после беседы с Иваном Сергеевичем Дмитревским.

Наконец, он поднял голову и осмотрелся кругом. Вдруг в его уме мелькнула мысль:

«Зачем он здесь?»

На самом деле жизнь в доме человека, видевшего в нем будущего мужа своей любимой племянницы при изменившихся обстоятельствах была более чем неудобна.

«Я завтра поблагодарю Ивана Сергеевича за гостеприимство и перееду на другую квартиру».

Он вспомнил, что один из его товарищей говорил ему, что рядом с ним освободилась комната, здесь же, на Морской, ближе к Гороховой.

«Ближе к ней», — не утерпел подумать он.

«Но сегодня я решительно объяснюсь с ней… Вот уже два дня, как я не могу застать ее дома… Сегодня она меня, вероятно, примет… Я ей выскажу все, я заставлю ее сказать решительное слово, любит ли она меня!? Я ведь не знаю даже этого!»

Он схватился за голову.

«Боже, Боже… Я прямо теряю всякое соображение… Что делает со мной эта женщина? Я не могу даже добиться от нее причины, почему она выбрала меня… Так быстро, так нелепо быстро… На мои вопросы она или не отвечает, или же отделывается ответом, равносильным молчанию: „Сама не знаю почему“. „Не ты, так другой“. Боже, как это мучительно, как невыносимо мучительно… Не знать, любит ли тебя женщина, которую ты держишь в объятиях, когда эти объятия составляют для тебя суть всей твоей жизни, когда ты чувствуешь, что ты только и живешь в них и для них».

В таком почти бессмысленном полубреду вылились бессвязные мысли его отуманенного страстью ума.

Он быстро оделся, вышел из дому и пошел привычной дорогой по направлению к Гороховой.

Это было в понедельник вечером, на другой день после приема Ирены Станиславовны государем.

С трепетным замиранием сердца дернул он за звонок.

— Дома?..

— Никак нет-с… Только что сейчас уехали, — сказал отворившийему лакей.

Осип Федорович стоял молча перед полуоткрытой дверью.

Лакей, подождав несколько времени, затворил и запер дверь.

Гречихин еще несколько секунд простоял, как бы оцепенелый перед запертой дверью, потом повернулся и пошел совершенно в противоположную сторону, нежели та, где была его квартира.

Около двух часов бродил он бесцельно по улицам Петербурга и, наконец, усталый и измученный, вернулся домой.

«Может быть, и на самом деле уехала, — успокаивал он сам себя. — Пойду завтра…» — решил он.

Заснуть он долго не мог и только под утро забылся тревожным сном, но не на долго.

Его пришли будить.

Пора было отправляться на службу. Он встал, умылся, оделся и отправился в сенат.

Все это он делал машинально. Одна мысль, одна дума сидела в его голове.

«Увижу ли я сегодня Ирену?»

Он вошел в канцелярию и уселся на свое место, поздоровавшись с сослуживцами.

Он развернул даже было одно из «дел», приготовленных для ближайшего доклада, и силился заняться им.

Это ему начинало удаваться, как вдруг до него из группы разговаривавших невдалеке товарищей явственно донеслась фамилия Родзевич.

Он инстинктивно оторвался от «дела» и стал прислушиваться.

Еще не вникнув в смысл разговора, он почувствовал, как сжалось его сердце от томительного предчувствия.

— Во время последнего воскресного приема она явилась во дворец… Государь обратил на нее внимание… — говорил один голос.

— Еще бы, Ирена Родзевич — красавица, — вставил другой.

— И объявила его величеству, что тайно обвенчана с капитаном мальтийской гвардии Олениным, которого государыня прочила в мужья дочери генерал-прокурора своей любимой фрейлине Похвисневой.

— Вот так штука… Значит женишок выдавал себя за холостого… Как же ему жена это до сих пор дозволяла? Это уже давнишняя история… Не могла же она не знать?.. Ведь они живут в одном доме…

— Он не признавал ее своей женой, так как их венчал не священник… — продолжал первый голос.

— Кто же?..

— Переодетый священником офицер… Мне даже говорили его фамилию… Позвольте, позвольте, сейчас вспомню… Эберс…

— Григорий Романович… я его знаю, — вставил один из слушателей. — Бедняжка… Ему не поздоровится… Государь шутить не любит.

— Уж не поздоровилось… Родзевич была у его величества в воскресенье, а вчера, в понедельник, к вечеру сам государь дело это всеразобрал, вызвал Оленина и Эберса и указанных обманутой свидетелей…

— И что же?

— Оленин сознался, свидетели подтвердили. Эберс тоже не стал отпираться… Государь, как говорят, спросил его: «Как же ты решился на такой поступок?» «Из любви к ближнему…» — отвечал Эберс. «У тебя наклонности к духовной жизни, а ты офицер… Ступай в монахи…» — решил государь.

— А Оленин отделался гауптвахтой? — послышался вопрос.

— Ничуть, он наказан иначе, — засмеялся рассказчик. — Его брак с Иреной Родзевич государь признал законным и приказал ему представить его жену ко двору…

— Какое же это наказание?

— Как какое… Он терпеть не может свою жену и безумно влюблен в фрейлину Похвисневу. Положим, она очень хороша… Но на мой взгляд Родзевич, теперяшняя Оленина, лучше. Это дело вкуса.

— Значит, один Эберс поплатился за всю эту историю карьерой?

— Он со вчерашнего дня послушник Александро-Невской лавры.

— Жаль, славный малый, прекрасный товарищ, лихой собутыльник, — послышались замечания.

Осип Федорович, чутко прислушивавшийся к этому разговору, не проронил ни одного слова.

Он сидел, как пригвожденный к столу, бессмысленно уставив глаза в открытую страницу лежавшего перед ним «дела».

«Что же это такое, — думал он. — Она замужем!.. Значит она насмеялась, надругалась надо мною… В то время, когда она была в моих объятиях, она обдумывала план, как узаконить свой брак с Олениным, с которым она жила под одною кровлею… Быть может даже виделась… Быть может так же ласкала, как меня… Непременно ласкала… если не теперь, то раньше, после их свадьбы».

Кровь клокотала в мозгу Осипа Федоровича.

Он продолжал сидеть неподвижно, как бы углубленный в занятия.

«И она теперь жена другого, она потеряна для меня навсегда, а между тем, я чувствую, что как ни безнравственна она, я не могу и не хочу вырвать ее образ из моего сердца».

Силой воли он заставил себя на мгновение успокоится.

«Я потребую от нее объяснения… сегодня… сейчас же».

Сказав своему помощнику, что чувствует себя нездоровым, он ушел со службы.

Прямо из сената он поехал к Ирене Родзевич, как, по прежнему, он упорно называл ее.

(обратно)

X ДВЕ ЖЕРТВЫ

По мере приближения Осипа Федоровича к дому, где жила Ирена Станиславовна, волнение его все увеличивалась и увеличивалось.

Он не шел, а почти бежал от Сенатской площади до Гороховой.

Как это всегда бывает с потрясенными каким-нибудь неожиданным известиями людьми, он потерял всякое соображение в мелочах обыденной жизни и только почти у цели своего бега вспомнил, что мог бы взять извозчика.

Решительно и сильно дернул он за ручку звонка.

Он хотел парализовать этим возникавшую было в его душе мгновенную робость.

Лакей отворил дверь.

Гречихин, не справляясь у него, дома ли Ирена Станиславовна быстро вошел в сени, поднялся по лестнице и проник в переднюю.

Озадаченный лакей посторонился и беспрепятственно пропустил его.

Осип Федорович, сбросив верхнее платье на руки, тоже смущенному его видом и быстротой входа, другому лакею, быстро прошел залу, гостиную и был уже около двери будуара Родзевич, когда на его пороге появилась сама Ирена Станиславовна.

Она не ожидала нечаянного гостя, но смутилась, видимо, только на минуту.

Гордо подняв голову и как-то вся вытянувшись, она смерила его с головы до ног вызывающе-презрительным взглядом.

— Ирена… Ирена… Ирена… Станиславовна… — мог только, задыхаясь, произнести он, тоже неожидавший такой внезапной встречи.

— Что вам угодно?.. — ледяным тоном спросила она.

Осип Федорович опешил и от ее тона, и от взгляда.

— Я слышал… неужели… это правда… Ирена… — пробормотал он.

Он почувствовал, что то напряжение нервных сил, в состоянии которого он находился несколько часов, сразу исчезло.

Он был слаб и беспомощен.

Нервные спазмы сжали ему горло, из глаз невольно потекли слезы.

— Что такое вы слышали? — еще более презрительно-холодным тоном продолжала Ирена.

Замеченное ею состояние ее противника придало ей еще большую смелость.

— И какое мне дело, что вы что-то где-то слышали?

— Вы жена Оленина? — воскликнул он.

— К вашим услугам… — насмешливо уронила она. — Что же, однако, вам от меня угодно… от жены Оленина?

Она подчеркнула последнюю фразу.

— Но, Ирена, ведь я… — совершенно растерявшись, начал он.

— Что вы! — почти крикнула Ирена Станиславовна. — И как вы смеете называть меня полуименем?.. Вам, кажется, известно, что меня зовут Ирена Станиславовна…

— Простите, но я думал… наши отношения…

— Что-о-о?.. — удивленно воскликнула Ирена. — Вы с ума сошли!.. Какие это наши отношения?.. Какие отношения могут быть между женою капитана мальтийской гвардии и сенатским чиновником? Я спрашиваю вас: какие?

Гречихин молчал, подавленный нахальством стоявшей перед ним красавицы.

— Чего смотрят люди, пуская в комнаты всех без разбора и… даже доклада… — пожала она плечами.

— Ирена, ты шутишь, дорогая, ненаглядная моя… — двинулся он к ней.

Она отступила, окинув его деланно-недоумевающим взглядом.

— Повторяю вам, вы сошли с ума… Прошу вас оставить сию минуту мою квартиру и навсегда… Иначе я буду принуждена позвать людей…

Она двинулась по направлению к висевшей на стене сонетке и схватила рукой вышитую ленту.

— Это твое… ваше… последнее слово? — задыхаясь, спросил Осип Федорович.

— Последнее, — сказала она, продолжая держать в руке сонетку.

— Ты не позовешь никого, ты объяснишь мне… — в порыве какой-то отчаянной решимости схватил он ее за левую руку и потянул к себе.

Она изо всех сил дернула сонетку. Раздался оглушительный звонок. Из двух дверей, выходящих в гостиную, появились люди.

Гречихин отпустил ее руку, не потому, что смутился посторонних, но вследствие мгновенно озарившей его ум мысли о неблаговидности физической борьбы с женщиной.

— Выведите его вон! — крикнула вне себя Ирена. — И никогда не пускать его!..

Она быстро скрылась за дверью.

Осип Федорович, как окаменелый стоял посреди комнаты и смотрел на затворившуюся за «его Иреной» дверь. «И это „моя Ирена“», — с горечью подумал он.

— Пожалуйте, господин! — подошел к нему один из лакеев, пришедших несколько в себя от неожиданной для них сцены.

Гречихин молчал.

Лакей дотронулся до его локтя.

— Пожалуйте!

Это прикосновение слуги заставило его вздрогнуть.

Он бессмысленным взглядом обвел комнату, стоявших около него слуг, и быстро вышел из гостиной и прошел зал.

В передней накинули на него верхнее платье, и он вышел на улицу.

На дворе стоял январь в начале 1799 года.

Резкий ветер дул с моря и поднимал, и крутил с земли снег, падавший из темносвинцового неба.

Гречихин пошел машинально тою же дорогой, которой шел час тому назад, дошел до Сенатской площади, прошел ее и спустился на лед Невы.

На реке ветер был сильнее и вьюга крутила по всем направлениям.

Несчастный не замечал непогоды и, повернув влево вдоль реки, пошел, быстро шагая по глубокому снегу.

Невдалеке чернелась широкая прорубь, огражденная двумя вехами.

Осип Федорович шел прямо к ней.

На краю он на секунду остановился, как бы в раздумьи, затем, не двигая ногами, подался всем телом вперед и исчез в глубине.

— Гляньте, братцы, человек нырнул! — послышались возгласы людей.

Это были три водовоза случайно приехавших за водой.

Двое из них остались у проруби и с беспокойным любопытством смотрели на ее гладкую поверхность, за минуту поглотившую человеческую жизнь, а третий, оставив свою лошадь под присмотром товарищей, побежал в ближайшую на берегу полицейскую будку, известить начальство.

Спустя некоторое время, прибыл будочник и бегавший за ним водовоз с багром.

Они вчетвером стали шарить в проруби и после нескольких попыток багор зацепился за что-то мягкое, и на поверхности воды, а затем на лед был вытащен оконевший труп несчастного самоубийцы.

Будочник побежал докладывать своему ближайшему начальству, квартальному.

Водовозы, налив бочки водой, уехали развозить ее по домам.

У проруби, на снегу, осталась лежать темная масса, бывшая за какой-нибудь час тому назад человеком, полным сил, страстей и надежд.

Осип Федорович Гречихин нашел свой покой в буквально холодных объятиях смерти.

Ирена Станиславовна, избавившись от неприятного ей посетителя, вошла к себе в будуар и села, чтобы перевести дух.

Сцена с Гречихиным, несмотря на выказанное ею наружное спокойствие, взволновала ее.

Среди происшествий последних дней, она совершенно было забыла о своем капризе отнять жениха у сестры ненавистной ей Зинаиды Похвисневой.

Последняя была теперь для нее не опасна и она забыла и думать о всем и всех, что было связано с ней.

Неожиданное появление Осипа Федоровича заставило ее решиться разом покончить с злой шуткой, которую она продела над этим «влюбленным чиновником», как она заочно называла его.

Она не задумывалась о последствиях разрыва. Какое ей было до этого дело?..

Она слишком умно вела себя с ним, чтобы оставить у него в руках какие-либо доказательства их близости. Она могла ему в глаза отказаться от всего, что она и сделала.

Его голословное утверждение сочтено будет хвастовством отвергнутого поклонника, бредом сумасшедшего, влюбленного в нее человека.

Он не раз говорил ей, что умрет, если она прогонит его.

«Пусть умрет… — хладнокровно решила она. — Не достанется, по крайней мере, этому отродью Похвисневых…» — со злобой думала она.

Ей было не до него.

Она знала о решении государя, о судьбе, постигшей Эберса, и о признании ее брака с Олениным законным, но до сих пор она еще не решалась вступить в права жены и спуститься вниз, к назначенному ей и Богом, и царем мужа.

Она собиралась это сделать как раз перед тем, как появился Гречихин.

Ирене Станиславовне было известно, что Виктор Павлович нынче утром снова был призываем во дворец к государю и всего с час, как вернулся домой.

Ей предупредительно доложил об этом через ее горничную Франциску камердинер Оленина Степан.

Виктор Павлович, действительно, был во дворце и снова выдержал целую бурю царского гнева.

— Смотри, — сказал Павел Петрович, — если я не наказываю тебя, то единственно ради твоей несчастной жены, но при малейшей с ее стороны на тебя жалобе мне, тебе не сдобровать… Я скажу это ей самой…

Император был, видимо, настроен исключительно в пользу Ирены Станиславовны.

Этим последняя была всецело обязана Кутайсову и Груберу, наперерыв старавшимся возносить до небес несчастную обманутую девушку, столько лет молча сносившую позорную роль ни девушки, ни вдовы, ни мужней жены, восхвалять ее добродетели, ум, такт и другие нравственные качества, выставляя Оленина в самом непривлекательном свете во всей этой, по словам радетелей пользы Ирены, гнусной истории.

Они, видимо, не остались ей неблагодарными за устранение нежелательного для них претендента на руку Зинаиды Владимировны Похвисневой.

Виктор Павлович вернулся из дворца в совершенном отчаянии.

Он был всецело отдан во власть женщины, которую он ненавидел до глубины души, а теперь эта ненависть в его сердце дошла до крайних пределов.

Он, конечно, именно теперь был связан с нею навеки.

На днях он должен будет представить ее ко двору и зажить с ней совместною супружескою жизнью.

Он, между тем, догадывался о ее поведении за время их разрыва после сцены с чубуком, и при одной мысли, что он должен был прикоснуться к ней, им овладело чувство брезгливости.

Та же, другая, от которой он вследствие частых свиданий совершенно потерял голову, потеряна для него навсегда.

Она выйдет замуж, на его глазах, за графа Свенторжецкого, который после него, Оленина, остался самым верным кандидатом в женихи Зинаиды Похвискевой.

Он должен будет, пожалуй, даже присутствовать на их свадьбе, под руку с ненавистной женой, с этим «извергом в юбке». Мстительная Ирена, конечно, настоит на этом. Она, «божественная Зина», будет в объятиях другого, а он…

Стоит ли жить?..

Его взгляд упал на один из висевших над диваном в кабинете, среди разного оружия, пистолетов. Это был его любимый пистолет, подарок дяди Дмитревского. Виктор Павлович всегда держал его заряженным.

Вскочить на диван и снять пистолет было для него делом одного мгновения.

С пистолетом в руке он подошел сперва к дверям, ведшим из кабинета в гостиную, и запер их на ключ; то же проделал он с дверью, идущей в спальню.

Вернувшись к дивану, он сел, поднял курок и осмотрел затравку. Все было в полном порядке.

Низко опустив голову и подперев ее левой рукой, не выпуская из правой пистолета, он задумался.

Он мысленно пережил свое прошлое и будущее и вдруг стремительно приставил пистолет к правому виску.

Раздался выстрел. Тело самоубийцы дрогнуло и сползло с дивана, пистолет выпал из его рук на ковер. Из зиявшей в виске ранки сочилась кровь.

Виктор Павлович был мертв и смерть была моментальная. Его труп сидел на полу, прислонившись к дивану, с запрокинутою несколько назад и в сторону головою.

Время смерти этой жертвы Ирены Родзевич почти совпало с моментом смерти другой жертвы, несчастного Гречихина, бросившегося в прорубь.

Выстрел был услышан в квартире.

Поднялась суматоха. Вся прислуга собралась у обеих запертых изнутри дверей кабинета, недоумевая, что предпринять. Побежали за полицией.

В этот самый момент щелкнул замок потайной двери и в кабинете появилась Ирена Станиславовна. Увидав лежавший у дивана труп своего мужа, она, казалось, не была не только поражена, но даже удивлена. Точно она ожидала этого. Ни один мускул не дрогнул на ее лице.

Она подошла ближе, с холодным любопытством посмотрела прямо в лицо мертвецу и той же спокойной, ровной походкой вернулась к двери, ведущей в спальню, и скрылась в потайной двери.

Едва успела закрыться за ней эта дверь, как двери, ведущие в кабинет из гостиной, сломанные в присутствии явившейся полиции, распахнулись.

(обратно)

XI НЕУТЕШНАЯ ВДОВА

Весть о неожиданно появившейся законной жене капитана мальтийской гвардии Виктора Павловича Оленина, считавшегося холостым и блестящим женихом, сменилась известием о его самоубийстве.

С быстротою молнии облетело последнее петербургские великосветские гостиные и достигло до дворца.

Мнения по поводу этого происшествия разделились.

Болыпенство жалело так безвременно и так трагически покончившего свои расчеты с жизнью молодого блестящего офицера, догадывалось, недоумевало, делало предположения.

Говорили о ловушке, подстроенной теткой и племянницей Родзевич, при участии брата последней и нескольких офицеров, утверждали, что Ирена Станиславовна знала заранее о готовящейся комедии брака, даже чуть сама не устроила ее, чтобы держать в руках несчастного, тогда еще бывшего мальчиком, Оленина и пользоваться его состоянием.

«Иначе зачем было ей так долго держать все это втайне и объявить только тогда, когда брак Оленина с Похвисневой был накануне объявления…» — говорили одни сторонники этого мнения.

«Ей на девичьем положении было свободнее жить на чужой счет, оттого и молчала…» — подтверждали другие.

Меньшинство, наоборот, негодовало на покойного, искренно или нет — неизвестно, сожалея его жену.

Независимо от осуждения самоубийства в принципе, как смертного греха, с одной стороны, и слабости духа, с другой, строгие судьи находили в поступке Оленина желание во что бы то ни стало отделаться от обманутой им девушки, беззаветно ему доверившейся и безумно его любившей. Некоторые даже видели в этом протест против высочайшей воли.

К числу последних принадлежали Кутайсов и Грубер. К мнению меньшинства склонился и сам государь Павел Петрович.

Узнав о самоубийстве Оленина, он страшно разгневался и отдал приказание все имения и капиталы покойного передать в собственность его законной жене, Ирене Станиславовне Олениной, о чем ее уведомить.

Император Павел Петрович получил известие о смерти Виктора от Ивана Павловича Кутайсова первый во дворце, и после отданного им вышеупомянутого распоряжения, отправился на половину государыни.

Он застал ее с фрейлиной Похвисневой.

Императрица утешала, как могла, свою любимицу, пораженную известием о появлении законной жены самой судьбой ей определенного жениха.

Не подготовив даже к роковой вести, государь, со все еще бушевавшим в его сердце гневом, рассказал о самоубийстве Виктора Павловича.

Императрице сделалось дурно. Зинаида Владимировна, вставшая с кресла при входе государя, упала на пол в истерическом припадке.

Государь с силой дернул за сонетку. Сбежались камер-лакеи и камер-югферы.

Государыню привели вскоре в чувство. Бесчувственную Похвисневу бережно отнесли в отдельную комнату, и как только она пришла в себя и несколько успокоилась, отвезли в придворной карете домой.

Дурное расположение духа императора продолжалось несколько дней.

Это, впрочем, не помешало ему милостиво выслушать доклад Ивана Павловича Кутайсова о просьбе Ирены, умолявшей государя похоронить своего несчастного мужа по христианскому обряду, ввиду того, что он несомненно покончил жизнь самоубийством «не в своем уме», так как в ином состоянии не осмелился бы идти против воли своего государя.

Павел Петрович приказал разрешить.

— Если бы вы видели, ваше величество, что делается с несчастной женщиной.

— Что, ужели жалеет? Не стоит… — отрывисто и совершенно в нос, что служило признаком крайнего раздражения, сказал государь.

— Убивается, страшно убивается… — вздохнул Иван Павлович. — Не оттащить от гроба, не наглядится… Исхудала, глаза опухли, куда красота девалась…

— Сердце женщины — загадка… — заметил государь.

— Истину изволили сказать, ваше величество, святую истину… А все-таки больно смотреть, жаль, бедняжку, как бы не отразилось это горе на ребенке.

— А разве она?..

— Так точно, ваше величество…

— Он жил с ней, как муж с женой, до последнего времени? — спросил государь.

— Нет основания ей не верить. Отношения ее к другим вне всякого подозрения, — заметил Иван Павлович.

— Негодяй!.. — сквозь зубы произнес Павел Петрович.

— Да, уж именно, ваше величество, о покойном, не тем будь он помянут, можно сказать: «Худая трава из поля вон».

— Вот и узнавай людей… Можно ли было ожидать этого.

— Действительно, поразительно, ваше величество, примерный офицер, тихий, скромный…

— А вот поди ж ты, кто оказался… Все время лгал, притворялся… Уж на что я знаю людей… и я ошибся… — заметил государь, отпуская Кутайсова с милостивым разрешением просьбы Ирены.

Потайная дверь, везущая на винтовую лестницу, соединявшую квартиру покойного Оленина с квартирой Родзевич, была открыта настежь.

В квартире Виктора Павловича распоряжалась всем Цецилия Сигизмундовна, устраняя дочь, действительно казавшуюся убитой безысходным горем.

Нарисованный Кутайсовым императору портрет неутешной вдовы Олениной не был ни мало преувеличен.

По получении высочайшего разрешения, у гроба начались панихиды.

На них съезжался весь великосветский Петербург.

Даже знавшие покойного Виктора Павловича Оленина по наслышке, пришли поклониться его гробу.

Их влекло, конечно, не желание отдать последний долг усопшему, а просто любопытство видеть жертву последней модной истории, а главное оставшееся в живых действующее в ней лицо — вдову покойного Ирену, которая до сих пор все знали девицею Родзевич.

За каждой панихидой Ирена Станиславовна обязательно оглашала залу истерическими рыданиями и по несколько раз лишалась чувств.

Есть женщины, выработавшие в себе до совершенства искуство обмороков и столбняков.

К выдающимся представительницам последних принадлежала и Ирена Оленина.

Еще в раннем девичестве она проделывала все это перед своей теткою.

Упасть в глубоком обмороке или в истерическом припадке для нее было делом минуты.

Симуляция была до того правдоподобно-естественна, что вводила в заблуждение даже врачей.

Видя отчаяние вдовы Олениной, многие из державшегося упомянутого нами мнения большинства поколебались и стали склонять свои симпатии на сторону «несчастной убитой внезапным горем женщины».

Большое влияние имело, впрочем, и огласившееся мнение об этой истории государя.

Наступил день похорон. С необычайной помпой и подобающими почестями вынесли гроб с останками Оленина и на руках понесли но Гороховой, Загородному и Невскому проспектам в Александро-Невскую лавру.

Ирена Станиславовна, в глубоком трауре, шла вслед за гробом всю дорогу пешком, поддерживаемая под руки ее братом Владиславом Родзевич и графом Казимиром Нарцисовичем Свенторжецким.

Двойной густой креповый вуаль мешал видеть выражение ее лица.

Масса народа шла за гробом, сотни экипажей тянулись за провожатыми.

После отпевания в церкви, в главном храме Лавры, гроб был опущен в могилу на лаврском кладбище. Ирена Станиславовна с рыданиями бросилась было за гробом, но ее с силой удержали и оттащили от могилы.

Могилу засыпали.

Ирену Станиславовну усадили в карету с ее теткою. Карета выехала из ворот Лавры, куда была подана. За ней двинулись и многочисленные провожатые, экипажи которых рядами стояли у монастырских ворот.

Часть провожатых возвратилась в квартиру Оленина, где внизу и наверху был сервирован роскошный поминальный обед.

С кладбища уже почти все вынесли чувство сожаления к несчастной вдове и осуждение легкомыслию покойного. Иные шли даже и далее обвинения в легкомыслии. Ирена Станиславовна убивалась недаром.

Прошло несколько дней.

Снова наступило воскресенье — день приема во дворце.

В глубоком трауре, на самом деле несколько похудевшая, с опухшими от слез глазами, стояла Ирена Станиславовна среди ожидавших выхода императора из церкви.

Государь вышел и тотчас заметил Оленину. Он подошел к ней быстрыми шагами.

— Ваше величество… — начала было Ирена.

— Пройдемте дальше… — сказал Павел Петрович.

Он провел ее в кабинет и, как в первый раз, плотно затворил за собой дверь.

Ирена Станиславовна упала к его ногам.

— Я не имею сил, ни слов, ваше величество, благодарить вас за оказанные мне вашим величеством незаслуженные милости…

— Встаньте, встаньте.

Государь взял ее за руку и помог приподняться с колен.

— Садитесь… — сказал он повелительным тоном.

Она повиновалась.

— Я только оказал вам справедливость, — заметил Павел Петрович.

— Справедливость лучшее украшение царей, ваше величество, она неразрывно связана с милостью… Ваше величество указали мне владеть всеми капиталами и именьями моего покойного мужа.

— Да, и это приказание оформлено.

— Позвольте же мне, ваше величество, иметь смелость отказаться от этой милости.

Голос Ирены Станиславовны, полный внутренних слез и дрожащий, задрожал еще сильнее.

— Почему это?.. — спросил государь.

— Я не стою этого, да я боюсь этого состояния… его убила… Она поникла головой и заплакала.

— Как это вы его убили?.. — с недоумением взглянул на нее Павел Петрович.

— Я его слишком мало любила, ваше величество… Если бы я любила его более себя, как и следует любить, я бы должна была стушеваться и не припятствовать его счастью с другой… — прерывая слова всхлипыванием, сказала Ирена Станиславовна.

— Такие мысли делают честь вашему сердцу, сударыня, сердцу, которого не стоил покойный… Вы молоды, вы найдете еще человека, который достойно оценит его…

— Никогда, ваше величество…

Император слегка улыбнулся.

— Это всегда говорится под впечатлением свежей сердечной раны.

— Дозвольте, ваше величество удалиться в монастырь… и избавьте меня от состояния покойного… Сделайте для меня эту последнюю милость… Моего ребенка — Ирена Станиславовна потупилась, — я тоже посвящу Богу.

Она неожиданно для государя сползла с кресла, опустилась на колени у его ног и зарыдала. Павел Петрович вскочил.

— Встаньте и успокойтесь! — воскликнул он и, снова наклонившись к ней, взял ее за локоть правой руки.

Она встала и скорее упала; нежели села в кресло.

— Исполните мою просьбу, ваше величество… — простонала она.

— Нет, тысячу раз нет… До сих пор я оказывал вам, как вы утверждаете, милость исполнением ваших просьб, теперь я окажу ее вам неисполнением… И это будет опять справедливо, потому что ваше настоящее желание нелепо и противоестественно… Как ваш государь, я запрещаю вам думать о монастыре и об отказе от состояния, которое ваше по праву, которое вы заслужили перенесенными страданиями… Слышите, я приказываю это вам, как император… Подумайте о вашем ребенке…

Государь встал. Ирена Станиславовна тоже поднялась с кресла.

— До свиданья… — сказал государь. — Вы меня поняли?

Он подал ей руку.

— Поняла и повинуюсь… — прошептала Ирена и почтительно облобызала руку императора, облив ее слезами.

Он проводил ее из кабинета до приемной, где и продолжался прием. Ирена Станиславовна уехала из дворца, довольная искусно разыгранной комедией.

На чувствительного по природе Павла Петровича она произвела сильное впечатление. Он не замедлил рассказать о ее самоотверженной любви близким придворным. Те разнесли с прикрасами по гостиным эту сцену приема государем Олениной.

Репутация несчастной женщины с разбитым сердцем была упрочена за Иреной Станиславовной.

(обратно)

XII ЕЩЕ ЖЕРТВА

Над домом Похвисневых разразились один за другим два тяжелых удара.

Самоубийство Виктора Павловича Оленина не было в числе их.

Хотя привезенная из дворца и едва оправившаяся от истерического припадка Зинаида Владимировна и сообщила своим домашним страшную новость, но она не произвела на Владимира Сергеевича, ни на Ираиду Ивановну особенного впечатления.

Им было не до того.

Первая долетевшая до них весть, что у государя была жена Оленина, Ирена Родзевич, брак с которой государь признал законным, а следовательно Виктор Павлович должен быть вычеркнут из списка женихов, вообще, а жениха их дочери Зинаиды, в частности, разрушила лелеянные ими долго планы.

Нельзя сказать, чтобы сам по себе Оленин считался супругами Похвисневыми за самую блестящую и самую желательную партию для их дочери, но главным образом они имели виды на его состояние, которым они рассчитывали поправить свои, несмотря на высокие милости государя, очень запутанные дела.

Придворная жизнь поглотила огромное количество денег, и Владимир Сергеевич принужден был входить в долги, которые увеличивались с течением времени припискою значительных процентов и перепиской обязательств и грозили стать неоплатными.

Зинаида Владимировна была посвящена Ираидой Ивановной в их дела и обещала из денег мужа широкую помощь.

И вдруг…

Это был первый удар.

Второй разразился почти одновременно с получением известия о самоубийстве Оленина.

Это была долетевшая случайно очень быстро до дома Похвисневых весть о трагической смерти Осипа Федоровича Гречихина.

Один из слуг Похвисневых, бывший в городе, зашел к камердинеру Дмитревского — Петровичу, как раз в то время, когда там было получено сведение о том, что Осипа Федоровича вытащили из проруби, куда он умышленно бросился.

Вернувшись домой, слуга рассказал об этом в людской, откуда известие и перешло к господам.

Ираида Ивановна, не подозревавшая, как мы уже говорили, близких сердечных отношений ее дочери к покойному, рассказала за обедом при ней о его страшной смерти.

Полина, услыхав эту роковую весть, как сноп свалилась со стула и, несмотря на принятые тотчас меры, не могла быть приведена в чувство.

Она казалась мертвой.

Бросились за докторами и двое из них прибыли одновременно. Их усилиями больная, если не была приведена совершенно в чувство, но тяжелый обморок перешел в забытье. На теле появилась чувствительность.

Начался бред.

Из этого бреда Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна впервые узнали о серьезности чувства их дочери к Осипу Федоровичу Гречихину, которого Полина называла в бреду «Осей», своим «Осей».

Доктора определили сильнейшую нервную горячку, объявив, что положение очень опасно и что при такой тяжелой форме, вызванной страшным потрясением не только всей нервной системы, но и мозга, исходов болезни только два — смерть или сумасшестие.

Прописав лекарства, эскулапы уехали, заявив, что оба попеременно будут следить за ходом болезни.

Вскоре после этого вернулась из дворца Зинаида Владимировна. Понятно, что принесенное ею известие о смерти Оленина не произвело на убитых новым горем ее родителей ни малейшего впечатления.

Известие об опасной болезни сестры, с другой стороны, не особенно тронуло Зинаиду Владимировну.

Они никогда не были особенно дружны, а за последнее время совершенно отдалились друг от друга.

Они жили разною жизнью, их интересы были совершенно различны, они преследовали в жизни совершенно противоположные цели.

Словом, они были чужие друг для друга.

Полина, впрочем, несмотря на эту рознь, любила сестру, и больная, в бреду, вместе с именем горячо любимого ею человека вспоминала сестру Зину, жалела ее, звала к себе.

Прошло три недели.

Больная находилась между жизнью и смертью. Наконец наступил кризис. Больная физически вступила на путь выздоровления, но, увы, потухший взгляд ее чудных глаз красноречиво говорил, что доктора были правы, предсказывая роковую альтернативу.

Рассудок окончательно покинул несчастную девушку. Худая, бледная, с лицом восковой прозрачности, полулежала она в своей кровати, окруженная подушками. Глаза сделались как будто больше, глубоко ушли в глазные впадины, но производили впечатление мертвых.

На этом, лишенном жизни лице порой появлялась даже улыбка, но улыбка не радовавшая, а заставлявшая содрогаться окружающих. Такова сила глаз в лице человека, этих светочей его ума.

Она не узнавла окружающих ее родных, не исключая и сестры Зины, с которой, между тем, в ее отсутствии вела долгие разговоры, предостерегая ее от коварства мужчин и восхваляя, как исключение, своего Осю. С последним больная тоже вела оживленные беседы.

Время шло.

Полина встала с постели, даже пополнела; на щеках ее появился легкий румянец, но в глазах не появлялось даже проблеска сознания.

Она с утра до вечера, то бродила по комнатам, то сидела у себя, продолжая по целым часам разговаривать с представлявшимся ей сидящим около нее Гречихиным.

Более всех, даже ее близких родных, болезнь Полины поразила Ивана Сергеевича Дмитревского, который по-прежнему часто посещал Похвисневых и по целым часам проводил с больной, сперва у ее постели, а затем в ее комнате, слушая ее фантастический бред.

Она не узнавала и его и это доставляло старику страшное огорчение, но он терпеливо выносил эту пытку созерцания несчастной девушки, в болезни которой он винил и себя, как потворщика любви между ею и Гречихиным.

Время лучший целитель всякого горя.

Жизнь стариков Похвисневых мало-помалу вошла в свою обычную колею и стало казаться, что их дочь Полина всегда была в том состоянии тихого помешательства, в каком она находилась теперь.

К ней приставили двух горничных, на обязанности которых лежало ни на минуту, ни днем, ни ночью, не выпускать ее из глаз.

Зинаида Владимировна вернулась во дворец и стала по-прежнему гостить там целыми неделями.

Если еще Владимир Сергеевич и Ираида Ивановна продолжали находиться под тяжелым впечатлением горя, причиненного им болезнью их младшей дочери, то эгостичная по натуре Зинаида Владимировна, отправившись после первых дней обрушившихся на их дом несчастий, снова выдвинула на первый план свое «я» и стала помышлять исключительно о своем будущем.

Нельзя было даже с уверенностью сказать, что более поразило ее: известие ли о том, что предназначеный для нее жених Виктор Павлович Оленин оказался женатым человеком, или же болезнь ее сестры.

По-видимому, первое было для нее более тяжелым ударом, чем смерть Оленина, а тем более Осипа Федоровича Гречихина, к которому Зинаида Владимировна всегда относилась с пренебрежением, удивляясь, что нашла такого сестра в этом «чинуше», не произвела, как мы уже знаем, на нее особого впечатления.

Вернувшаяся во дворец фрейлина Похвиснева принята была государыней императрицей особенно милостиво.

Ангел-царица, как звали ее в России от дворца до хижины, старалась особенно ласкою и сердечностью врачевать раны сердца ее любимицы и заставить забыть обрушившиеся на ее семью и на нее удары.

Зинаида Владимировна, надо ей отдать справедливость, держала себя подобающим обстоятельствам образом. Унылый взгляд, грустное выражение лица, вовремя набегавшая слеза — все это было проделываемо Похвисневой с таким умением, в котором с нею могла конкурировать разве Ирена Станиславовна.

Среди этой комедии скорби она успела уже выработать себе новый план выхода в замужество, причем, по зрелому обсуждению, она заключила даже, что представлявшаяся ей партия даже более блестящая, нежели первая.

Такой партией был граф Свенторжецкий.

Титулованный красавец и хотя штатский, но имеющий придворное звание и виды на дальнейшую государственную карьеру, он уступал лишь в одном покойному Виктору Павловичу — неизвестно было его состояние.

Он жил, впрочем, как человек, обладающий независимыми, большими средствами, получал на службе хорошее содержание и усиленно стал ухаживать за Зинаидой Владимировной, допущенный, по желанию императора, на интимные придворные вечера.

Читатель, конечно, догадывается, что этим граф был обязан протекции Ивана Павловича Кутайсова и аббата Гавриила Грубера.

«Быть может, — рассуждала сама с собой Зинаида Владимировна, — выйдя за него замуж, я не буду в состоянии поправить расстроенные дела papa и maman, но бывают обстоятельства, когда всецело применяется французская поговорка „Sauve dui peut“, a потому пусть papa и maman сами заботятся выйти из затруднительного положения…»

На этом решении остановилась любящая дочь.

«Я готова была сделать для них все, я согласилась выйти для них за Оленина — ей уж начало представляться, что она этим приносила жертву — не моя вина, что судьба решила иначе…» — успокаивала она сама себя.

«Sacve dui peut, спасайся кто может…» — снова припомнила она поговорку и даже перевела ее по-русски.

Ей приходилось спасаться, еще год, два, и она перейдет за ту роковую для девушки грань, когда их называют уже «засидевшимися».

Ей с ужасом представлялся эпитет «старой девы» наряду с ее именем.

Она решила спасаться.

Граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий, со своей стороны, вскоре после смерти Оленина усиленно стал ухаживать за Зинаидой Владимировной.

Последней, видимо, доставляло это если не удовольствие, то известного рода развлечение.

Так, по крайней мере, она старалась показать перед окружающими, вообще, и, в особенности, перед императрицей.

Государыня радовалась этому и мало-помалу начала покровительствовать новому роману своей любимицы, хотя граф Казимир был ей далеко не симпатичен.

Чистая, светлая душа государыни чувствовала неискренность и двуличие этого красавца.

Близость графа и частые свиданья с ним снова пробудили в Зинаиде Владимировне те мучительно-сладкие ощущения, которые она испытывала несколько лет тому назад, при первой встрече с намеченным ею теперь в ее будущие мужья Казимиром Нарцисовичем.

Теперь она отдавалась этому чувству без, хотя отчасти его парализовавшей в Москве, внутренней борьбы и через какие-нибудь два месяца подчинение ее графу Казимиру, его приковавшему ее к себе взгляду дошло до совершенной с ее стороны потери воли.

Он сделался ее полным властелином, по мановению руки которого она готова была решиться на все.

Ее положение при дворе спасало ее от грустных последствий такого подчинения — граф не смел воспользоваться им, боясь светского скандала.

Кроме того, он совершенно примирился с той мыслью, что к обладанию этой девушкой он должен придти путем законного брака.

Он сделал предложение Ираиде Ивановне и Владимиру Сергеевичу Похвисневым и оно было принято.

Зинаида Владимировна, с разрешения императрицы, тоже дала свое согласие.

Это было в апреле.

Свадьба была назначена в первых числах июня. Иван Павлович Кутайсов торжествовал, заранее облизываясь при одном воспоминании о готовящемся для него лакомом куске.

Один аббат Грубер задумывался над вопросом, что-то произойдет далее.

Он помнил условие Ирены Олениной и готовился беспрекословно исполнить его по первому ее слову.

Она его не произносила.

Ирена Станиславовна жила затворницей и, казалось, все еще не могла примириться с постигшей ее невозвратной утратой.

Кроме того, она, действительно, готовилась быть матерью.

Порой аббат Грубер даже думал, что молодая женщина отказалась сама от поставленного ею за оказанную услугу чудовищного условия, но подобная мысль закрадывалась в голову умного иезуита лишь на мгновение.

Он отбрасывал ее тотчас же, вспоминая разговор с этим «демоном в юбке», как тогда он мысленно назвал и теперь продолжал называть Ирену.

Ее месть не могла удовлетвориться смертью Оленина и сумасшествием сестры Зинаиды Владимировны, этой второй жертвы Ирены, отнявшей у Полины жениха — аббат Грубер понял причину самоубийства Гречихина, — она потребует жизни ненавистной ей Зинаиды Похвисневой.

Он обязан помочь ей в смерти этой красавицы.

Граф Казимир Нарцисович и не ожидал, какое страшное дело заставят совершить его под угрозой разоблачения его самозванства.

Тайна его имени, находившаяся в руках аббата Грубера, висела над ним дамокловым мечем.

К ужасу его, вскоре после того, как он стал объявленным женихом Похвисневой, пришлось убедиться, что этой тайной владеет не один аббат Грубер.

(обратно)

XIII РОКОВОЙ МЕДАЛЬОН

Граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий и после изменившегося своего положения в финансовом и общественном отношении продолжал жить на Васильевском острове, в доме сестер Белоярцевых.

Только уже после смерти Оленина, он, по предложению Грубера, переехал в отведенную ему, по ходатайству последнего, квартиру в «замке мальтийских рыцарей», на Садовой улице.

Отвод казенной квартиры графу Свенторжецкому мотивирован был, заведыванием делами мальтийского ордена, сосредоточенных в руках князя Куракина.

Незадолго перед переездом, граф Казимир Нарцисович, обмываясь по обыкновению утром до пояса холодной водой, забыл надеть снятый им и положенный на умывальный стол медальон с миниатюрой его матери.

Медальон остался на столе.

Граф уехал и, по обыкновению, должен был возвратиться только к вечеру.

Приставленный к нему в качестве камердинера Яков Михайлов нашел медальон и падкий к женскому полу, засмотрелся на красавицу.

В этом занятии застал его пришедший его навестить приятель «убогий человек», «горбун», как его звали в доме старых барышень.

Он уже много лет посещал дом Белоярцевых и для какой надобности и когда появился в нем в первый раз, никто не помнил, да и не старался вспомнить.

Горбун в доме был свой человек.

К нему особенно благоволила Марья Андреевна, как к обиженному природой бедняку, не замечая, что он бросал на нее нередко взгляды скорее безумно влюбленного, нежели благодарного человека.

Сошелся он на дружескую ногу и с Яковом Михайловым.

Горбун был вообще золотой человек: починить что-нибудь, придумать какую-нибудь хозяйственную механику, исполнить поручение в городе — на все это он был такой мастак, что другого несыщешь.

Он сделался почти незаменимым в домашнем обиходе Белоярцевых, даже еще при жизни их отца и остался им после его смерти.

Одна Арина Тимофеевна, ходившая за барышней, как звала она Машу, почему-то не любила «горбатого черта» — таким эпитетом честила она его в глаза и за глаза.

Уродливый горбун платил ей тою же монетою, хотя не высказывал этого, особенно при Марье Андреевне, любившей до безумия свою няню, но это можно было заметить по злобным взглядам, которые он иногда метал на старуху.

Ласковое и приветливое отношение к горбуну со стороны своей питомицы было для Арины Тимофеевны, по ее собственному выражению, острым ножем.

В описываемое нами время горбун чаще и дольше бывал у Белоярцевых, так как обе старые барышни сильно хворали и услуга его, заключавшаяся в беготне за лекарствами в город и в других надобностях, требовалась более настоятельно.

Он даже иногда оставался ночевать на Васильевском острове, так как жил от дома Белоярцевых очень далеко, на другом конце города, в сторожке Таврического сада, у сторожа Пахомыча.

Последний тоже через горбуна посещал Якова Михайловича и Арину Тимофеевну, благоволившую к отставному солдату и часто поившую его кофейком.

Одного не могла простить старуха Пахомычу, зачем он связался с «горбатым чертом».

Она нередко даже возбуждала за кофеем этот вопрос, но Пахомыч отделывался общими фразами.

— Он ничего парень, убогий человек, куда же ему идти… Лавки у меня не отлежит, а есть, почитай, ничего не ест, да и дома-то он, одна заря вгонит, а другая выгонит.

Затем Пахомыч всегда переводил разговор на «божественное», до которого была большая охотница Арина Тимофеевна.

Марья Андреевна тоже очень благоволила к старику, за что Пахомыч платил ей положительным обожанием.

Надо было видеть, каким взглядом смотрел он на нее, чтобы прочитать в его глазах чуть ли не молитвенное настроение в присутствии «ангела-барышни», как звал ее Пахомыч.

Этот-то горбун и вошел в спальню графа Казимира Нарцисовича, зная, что его сиятельства нет дома, как раз в то самое время, когда Яков Михайлов стоял как очарованный, держа в руке золотой медальон с поразившим его миниатюрой красавицы.

Обернувшись на шум шагов вошедшего в комнату горбуна только на минуту, Яков снова устремился на миниатюру.

— Вот краля, так краля! — воскликнул он.

Горбун подошел ближе.

— Где, где? — с любопытством спросил он.

По сластолюбию и склонности к прекрасному полу, он не только не уступал своему приятелю, но далеко превосходил его.

Сладострастие иронией судьбы часто в сильной степени отпускается природой ее пасынкам — физическим уродам.

— А вот погляди, брат, баба на отличку… — подал ему медальон с миниатюрой Яков Михайлов.

Горбун взглянул и даже присел.

— Ишь, проняло… — заметил его приятель. Яков, однако, ошибся.

Удивление горбуна при виде миниатюры красавицы, матери графа Свенторжецкого, относилось совсем не к красоте нарисованной женщины, а к сходству, которое вызвало в его уме целый рой воспоминаний далекого прошлого.

— Откуда у тебя это? — дрожащим от волнения голосом спросил горбун.

— Вестимо не мое, а его сиятельства, умываться изволили, видно, позабыли, впервой это с ними случилось, на шее-то у них я видел его, думаю образ, ан не то… Я и тогда думал, не нашей он веры, а образ носит, чудно показалось мне, вот-те образ… Зазноба верно какая ни на есть, а баба первосортная…

— А, может, мать… — сказал горбун.

— Все может быть… Поклеп на человека взвести не долго… — согласился Яков.

Горбун внимательно продолжал рассматривать миниатюру.

— Она, она, в этом нельзя сомневаться, вот и родинка на щеке… То-то я смотрю на него и думаю… Где я видел его? На кого он похож?.. Ан вон что… — шептал он себе под нос.

— Ты чего там бормочешь?.. — спросил Яков Михайлов.

— Я, ничего, я так… — оторопел застигнутый врасплох в своих размышлениях вслух горбун.

— Ворожишь, что ли? — засмеялся Яков.

— Ворожи, не ворожи, такую не приворожишь… — отшутился, в свою очередь, горбун.

Яков Михайлов взял из его рук медальон и бережно отнес его в кабинет и положил на графский письменный стол.

Горбун не более как с четверть часа пробыл еще в доме Белоярцевых, отговорившись неотложным делом.

На рысях, насколько ему позволила его фигура, побежал он на другой конец Петербурга, в Таврический дворец.

На ходу он продолжал громко рассуждать сам с собою.

— Вот так штука!.. Вот он кто молодчик-то… Граф… Ну, дела… Кажись, здесь пахнет не малой поживой… В самом худшем случае перепадет малая толика…

В рассуждениях подобного рода он не заметил пройденного длинного пути и чуть не пробежал мимо ворот Таврического сада.

— Вот удивится Пахомыч… — буркнул он себе под нос, входя в них и направляясь к сторожке.

Пахомыч был в ней, углубленный в починку своей старой солдатской шинели.

При входе горбуна он только мельком взглянул на него, но не оставил своей работы.

Горбун скорее упал, нежели сел на лавку.

Только теперь почувствовал он усталость от пройденного им далекого пути.

Несколько времени он тяжело дышал, исподлобья, по всегдашней своей привычке, поглядывая на Пахомыча.

— Принес я тебе весточку, так весточку… — наконец, начал он.

Пахомыч поднял голову от работы.

— Граф-то этот, постоялец старух Белоярцовых…

— Ну?

— Как думаешь, кто он?

— А мне как то ведать?.. Граф… — заметил Пахомыч.

— Такой ж он, брат, граф, как и мы, грешные…

— Как так?

— Да так, он сын твоей сестры, Катерины, а тебе племянник.

Пахомыч выронил иглу и даже шинель скатилась с его колен на пол.

— Что ты несуразное брешешь!.. — воскликнул он.

— Пес брешет, а не я! — взвизгнул горбун. — Помнишь, барин, Петр Александрович, возил Катерину в иностранные земли?..

— Ну…

— Там с нее патрет списали махонький такой… Она еще его нам показывала… Помнишь?

— Помню.

— Ну, так этот патрет самый, как есть в золоте и на золотой цепочке, граф-то этот, постоялец Белоярцевых, на шее носит…

Пахомыч побледнел.

— А ты откуда это знаешь?

— Сам, собственными глазами, сегодня этот патрет видел, в руках держал…

— Как так?

Горбун рассказал все виденное и слышанное им от Якова Михайлова.

— А может он к нему каким ни на есть другим манером попал… аль ты обознался…

— Обознаться не мог! — снова завизжал горбун. — Потому рассмотрел его дотошно. Родинка на щеке Катерины и та на патрете в сохранности… Вот что!.. И с какого же резона чужой человек ее патрет на груди, вместо образа или ладанки, носить будет?..

— Пожалуй, оно и так! — согласился Пахомыч.

— Да ты видел его, графа-то?

— Мельком…

— А я не мельком… сколько разов видел… Думаю, на кого он похож? Ан, на Катерину… Как ноне посмотрел ее патрет, как есть вылитый…

— Может оно и так, только ты его не замай, пусть графом будет, нам-то что…

Горбун некоторое время молчал, как бы что-то обдумывая. Пахомыч с тревогой смотрел на него.

— Оно, конечно, нам-то что, это ты правильно… — наконец заметил он.

Пахомыч вздохнул свободно.

— Я только так тебе рассказал… Все-таки сердце-то твое должно радоваться… Племянник родной в графьях состоит… дочь барышня барышней… — продолжал горбун.

Пахомыч не отвечал. Видно было, как по его челу бродили не радостные мысли. Рассказ горбуна воскресил в его памяти далекое тяжелое прошлое, которое он силился забыть и за последнее время стал почти преуспевать в этом. Теперь картины этого прошлого одна за другой, вереницей пронеслись перед его духовным взором. Он сидел неподвижно на лавке, с глазами, устремленными в пространство.

Горбун, посидев еще несколько минут, не вступая в дальнейший разговор со своим сожителем, взял шапку и вышел из сторожки.

Пахомыч остался один. Перед ним, повторяем, восстало далекое прошлое. Вспомнил он свою сестру Екатерину Пахомовну, — он да она только и были у матери, — он уж в казачках служил при отце Петра Александровича Корсакова, когда она на свет появилась, лет на одиннадцать старше ее был.

И в кого она такая пригожая да нежная уродилась, говорили на дворне, что в барина, красив был Александр Афанасьевич, в портретной-то его портрет висел, так совсем Катерина и на самом деле в него вылитая.

Мать-то их в ключницах ходила, а отец был конюхом, не долго после рождения дочки пожил, лошадь его под себя подмяла и копытами грудь продавила.

Отдан он был в Москву вскоре в учение к парикмахеру. На побывку в деревню приезжал, а затем лет через пять и совсем из ученья вышел, при молодом барине Петре Александровиче в парикмахерах служил.

Лет с пяти все ладно было, да как-то ненароком обрезал барина-то, рассвирепел страсть, в солдаты сдал.

Катька-то тогда по одиннадцатому году осталась, мать с год как умерла, сирота значит. Девочка-картинка, не только вся дворня, все приезжие господа заглядывались.

Пошел Андрей Пахомыч под красную шапку, служить царице, кровь проливать. Было это при блаженной памяти Елизавете Алексеевне. Последние годки царствовала. С немцем война была. Наши их город Берлин заняли, да там и сидели хозяевами.

Контужен был перед тем Пахомыч в левую ногу, и теперь волочит ее. В лазарете поволялся и в чистую вышел. Домой пришел, барин Петр Александрович ласково таково встретил, зла не помнил, Катерина-то Пахомовна, его сестра, в барских барынях всем домом заправляла и сынишка у ней Осип по второму году, да дочь Аннушка, по третьему месяцу.

Барин в ней и в детях души не чаял; только порой запивал люто. Стал снова Пахомыч парикмахером при барине, на прежнем положении, только теперь брил-то с оглядкою, не порезать как бы неровен час.

На дворне «горбун» появился — барская забава, известно, и сестра евонная красавица-девушка, косы русые, длинные, сама кровь с молоком, взглянет — рублем подарит.

Защемила она сердце отставного солдата.

Спит и видит и во сне, и наяву Пахомыч, как бы эту «кралечку» за себя взять, честным пирком да за свадебку.

Брат-то горбун в согласии, родителей у них не было, на погосте лежали давно, только как к барину приступиться — этого никак Андрей Пахомыч не придумает.

Совсем было уже решился, а тут беда стряслась, вспомнить страшно. Пахомыч и теперь вздрогнул всем телом, сидя в своей сторожке при этом воспоминании.

(обратно)

XIV МСТИТЕЛЬ

Вздрогнул и испуганно огляделся Пахомыч на убогие стены своей сторожки. Холодный пот выступил на его лбу. Тяжело легли на сердце роковые воспоминания.

Сестра Екатерина Пахомовна ему представляется вся в крови. На неистовый крик, раздавшийся из кабинета барина, прибежал он туда. Точно сердце чуяло.

Лежит она, голубка, на ковре навзничь, а кровь из груди белой, рубашка-то разорвана была, фонтаном хлещет.

А барин, Петр Александрович, стоит над ней с охотничьим ножем. С ножа кровь капает. Пьян дюже он в этот день был, а теперь трезвехонек. Глядит, уставился на Катерину. Та только стонет, тихо так, жалостно.

И теперь отдается этот стон в ушах Пахомыча.

— Барин, барин, что это! — воскликнул он, увидев эту страшную картину.

Как бросится ему в ноги барин и слезами залился горючими.

— Убил, убил я мою кралечку ненаглядную, окаянный я, нет мне прощения… Страшно мне, Андрей, на себя руки наложить. Покончи со мной за сестру твою неповинную, за кровь пролитую отплати кровью.

Подает ему барин нож, что в руке держал.

— Прирежь меня, как пса смердящего!

Пахомыч отступил даже. А Петр Александрович так ревмя и ревет, заливается. Жалко Пахомычу стало барина.

Катерина же стонать перестала.

В комнату народ набрался… Успел только Пахомыч сказать барину:

— Нож-то бросьте, ну его.

Бросил Петр Александрович нож на ковер, встал с колен и в угол кабинета пошел, да там и сел, склонив голову. Пахомыч наклонился над раненой. Дотронулся до руки ее. Могильным холодом на него повеяло.

«Кончилась… Не воротишь ведь ее», — мелкнуло в голове Пахомыча.

На барина он взглянул: сидит, как каменный, не шелохнется и голова повисла на грудь, как у мертвого. Жаль стало ему вдруг Петра Александровича и словно сорвались с языка несуразные.

Поклеп взвел на покойницу.

— Ишь, шалая девка, зарезалась…

Ну, известно, брату поверили. Сначала пошел говор по дому, что дело барина, и потом порешили, что сама с собой прикончила.

— Да и ништо ей… — говорили многие, — зазналася…

Известно, не любили барскую барыню. Подняли покойницу, обрядили, честь честью…

На утро барин очухался… Призвал в кабинет Пахомыча. Запер дверь на ключ, в ноги поклонился…

— Честь ты спас, — говорит, — моего имени… Век не забуду твоей милости… Детей ее, Осю и Анюту, награжу, все состояние оставлю им… Бумагу, вот оправлюсь немного, напишу… А тебя, хочешь, на волю отпущу, сколько хочешь тыщ дам на обзаведение…

Отказался Пахомыч и от воли, и от денег. Коли простил тебя, барин, так простил, а продавать жизнь сестры не приходится…

— Честный, хороший ты человек, Андрей, — сказал барин и отпустил его из кабинета.

Становой, известно, приехал, в кабинет его барин повел, вышел оттуда куроцап такой веселый да радостный, сел в тарантас, только звон пошел малиновый.

Похоронили Катеринушку.

Сдержал барин Петр Александрович слово, поехал в город, бумагу написал, на детей отписал все Катеринушки…

К детям приставили няньку к девочке, да дядьку к мальчику, последнего из города барин привез, из поляков был.

Месяц прошел, другой, и год минул со дня смерти Катеринушки, и второй уже был на исходе.

Забывчив человек. Погорюет, погорюет, да утешится.

Стал Пахомыч о своей судьбе снова задумываться… Да и сестра-то «горбуна», его зазнобушка, любовь его разделяла, так к нему ластится.

А тут Петр Александрович на нее стал таково заглядываться.

В ключницы, не успел Пахомыч как следует пораздумать и поклониться барину, на брак испросить согласия, Аннушку пожаловали.

Смекнул Пахомыч, к чему делу клонится. Его кипятком ошпарило. Всю ночь не спал, голова огнем горела, по утру лишь из какого-то забытья очнулся.

Позвали к барину брить. Уселся Петр Александрович перед зеркалом. Намылил ему Пахомыч подбородок, стал править бритву, да и взгляни в окно — а окно-то кабинета на двор выходило — а по двору-то Аннушка идет, пышная такая, важная и ключами помахивает.

Побледнел весь Пахомыч, затрясся, но сделал, однако, вид, что успокоился.

Поднес бритву к шее барина. Тот голову поднял. Пахомыч, что есть силы по горлу его и полысни.

Не крикнул.

Кровь фонтаном брызнула, горячая кровь, руки ему ошпарила. А с души, с души точно тяжесть какая свалилась и легко ему в ту пору стало. Отскочил он вовремя, только на руках кровь и осталася. Обтер он их об халат барина, вышел из кабинета и запер на ключ, а ключ с собой взял.

А тут горбун перед ним как из земли вырос.

— Выбрил? — спрашивает и ухмыляется.

— Выбрил, — ответил Пахомыч, — в другой раз уже не выбреется…

Повел он горбуна во двор, во всем ему покаялся. Решили все втроем сбежать, благо горбун и сестра были вольные… Пахомыч собрался тотчас же, деньжонок было у него припасено от службы, да от барских милостей…

В ближнем леске за усадьбой поджидать горбуна с сестрой сговорились до ночи.

Ушел Пахомыч и не заметили. А к ночи, как все дело обнаружилось, и горбун с Аннушкой подошли. Втроем и сбежали. Где пешком, где на подводах, до Москвы добрались, но оттуда в Питер махнули.

Царствовала в то время на Руси уже другая императрица, матушка Екатерина. Начинал входить в силу Григорий Александрович Потемкин.

К нему Пахомыч с горбуном и с сестрой добрались, в ноги упали, да во всем и повинилися.

Выслушал он, хороший барин, исповедь Пахомыча задушевную, прослезился.

— Ты, говорит, в своем праве, ты мститель.

Такое слово молвил. Взял к себе в сторожа и поселил около домика, на месте которого теперь высятся хоромы Таврические.

Зажили они втроем в сторожке. Еще дорогой с Аннушкой Пахомыч слюбился. Не до свадьбы было. Подарила его она дочкою, да и умерла, сердечная, в родах мучительных.

Слезы брызнули и теперь из глаз Пахомыча при этом воспоминании.

Остались они после покойницы вдвоем с горбуном. Младенца девочку на грудь соседке бабе отдали. Подросла девочка — Машей звали, отдал ее Пахомыч, по совету горбуна, с рук на руки Спиридону Афанасеьвичу Белоярцеву.

Сколько лет прошло с тех пор.

Стала она Марьей Андреевной — «барышня барышней», — вспомнились Пахомычу слова горбуна. До сих пор тихо грустит Пахомыч по Аннушке.

А горбун после смерти сестры зверь зверем стал, ненавидит весь род людской, норовит всякое зло сделать ближнему.

Давно бы пошел Пахомыч по святым местам грех свой тяжкий, кровавый отмаливать, да дал он горбуну клятву страшную у гроба его сестры без его воли шагу не ступит.

Измывается над ним горбун этой клятвою, как раба держит в цепях и оковах.

Связал еще руки его ларцем.

Принес его неведомо откудова, сознался потом, что сташил у Григория Александровича. Для забавы к нему призывался в хоромы не однажды. В ларце-то золото да камни самоцветные.

На хранение отдал он Пахомычу. У него найдут, он и в ответе будет. Только Григорий Александрович этого ларца не взыскался. До сих пор лежит он под кроватью, всю душу Пахомыча выворачивает.

Даже теперь, кончив томительные воспоминания, Пахомыч покосился на угол, где стояла кровать.

«А сын-то Катеринин, племянник его, графом сделался… — вдруг перескочили его мысли. — И как это сталося?»

В то время, когда Пахомыч так мучительно переживал картины своего тяжелого прошлого, горбун уже далеко не спешной походкой вышел из ворот Таврического сада и отправился по направлению к городу.

Он не только часто видал графа Свенторжецкого, но, будучи приятелем с его камердинером, знал его привычки и даже то, где он в известные часы проводил время.

Он сообразил, что граф Казимир Нарцисович находится в настоящее время в кондитерской Гидля.

Придя на Миллионную, он шмыгнул на двор дома, где помещалась кондитерская, и, зайдя на кухню, у одного из гарсонов спросил, тут ли граф Свенторжецкий.

Горбун не ошибся. Граф был в кондитерской. Горбун вышел снова на улицу и стал терпеливо дожидаться выхода его сиятельства, прохаживаясь то по той, то по другой стороне улицы.

Он ждал более часа. Наконец, в подъезде кондитерской показалась стройная фигура графа.

Горбун, бывший на другой стороне улицы, как кошка перебежал ее и пошел вслед за Казимиром Нарцисовичем.

Они вышли на Дворцову площадь. Она была почти пустынна. Горбун, шедший в почтительном отдалении за графом, подошел ближе.

— Осип Петрович! — взвизгнул он.

Граф быстро обернулся. Этого было достаточно для горбуна, чтобы понять совершенно, что он не ошибся в своих предположениях.

Он подскочил к нему.

— Узнал, ведь, узнал… Сколько лет прошло, а узнал!.. — быстро и визгливо заговорил он.

— Что тебе надо? — спросил граф, страшно побледнев. — И какой я Осип Петрович? — добавил он, несколько оправившись. — Меня не зовут так, ты ошибся…

— Вот и не ошибся, барин! Сколько разов на своем горбе верхом возил вашу милость. В маменьку вы весь вылитый.

Граф невольно улыбнулся, вспомнив свое безмятежное детство. Его вдруг даже как-то обрадовала эта встреча с человеком, который напомнил ему это детство.

«И что может сделать ему этот бедняк горбун, сохранивший о нем такую долгую память? Разве его тайна не в более опасных руках? Молчание этого несчастного можно купить за несколько рублей. Он знал, кроме того, мою мать… Он расскажет мне о ней… Я совсем не помню ее. Кто она была?..»

Все эти мысли разом пронеслись в голове графа.

— Следуй за мной! — сказал он горбуну.

Тот покорно пошел за Казимиром Нарцисовичем. Пешком дошел граф до своего дома и ввел горбуна в кабинет, к великому удивлению Якова Михайлова.

Что происходило между ним и графом, осталось их тайной. Горбун провел в кабинете около двух часов и вышел, видимо, совершенно довольный и веселый.

Уже в дверях кабинета, при уходе, он сказал Казимиру Нарцисовичу:

— Жизни для вас не пожалею, ваше сиятельство. С этого дня псом верным буду для вас, только кликните.

Горбун пошел домой.

Ни намеком не обмолвился он Пахомычу о своем свидании и разговоре с его племянником. Жизнь обоих этих связанных преступлением и любовью, совершенно противоположных друг другу существ вошла в свою обычную колею.

Граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий после беседы с горбуном долго сидел задумавшись в своем кабинете.

Его думы нарушил появившийся Яков с лодносом в руках. На подносе лежало письмо. Граф взял его и ощутил аромат тех знакомых духов, от которых у него всегда так сильно билось сердце.

Взглянув на надпись, он узнал почерк Ирены Олениной. Разорвав конверт, он вынул записку и жадно пробежал ее глазами.

Ирена Станиславовна просила его приехать к ней сегодня вечером. Это было первое ее приглашение.

Мы знаем, что она вела за последнее время затворническую жизнь, но и раньше он заезжал к ней сам, но она никогда письменно не приглашала его.

Что могло это значить?

Им овладело какое-то томительное предчувствие. Надежда сменялась страхом. Он стал ждать назначеного в записке часа. Время, как всегда при ожидании, тянулось томительно долго. За час он начал делать тщательно свой туалет.

Соблазнительный образ Ирены окончательно заполонил его воображение, отодвинув на задний план образ его невесты — Зинаиды Владимировны Похвисневой.

(обратно)

XV ПОРАЖЕНИЕ И ПОБЕДА

Во второй половине марта 1799 года император Павел Петрович, возвратясь однажды домой с обычной предобеденной прогулки, потребовал к себе немедленно генерал-губернатора.

Алексей Петрович Пален во всю прыть понесся во дворец, окруженный, по тогдашнему обычаю, верховыми адъютантами и конными полицейскими драгунами.

Беседа императора с генерал-губернатором была непродолжительна.

Результатом ее был поражен весь Петербург, вообще, а иезуиты и мальтийцы, в частности.

Граф Джулио Литта с женою в двадцать четыре часа был выслан из Петербурга.

Эта высылка указывала на крутой поворот в мыслях государя относительно ордена мальтийских рыцарей.

Она произвела в Петербурге сильное впечатление, хотя высылка в описываемое нами время была одною из наиболее практиковавшихся, как предупредительных, так и карательных мер.

Высылались и царедворцы, и сановники, генералы.

Так, не задолго перед тем, санкт-петербургскому обер-коменданту барону Аракчееву была прислана от императора следующая собственноручная записка:

«Посоветуйте бывшему обер-гофмейстеру графу Румянцеву, чтобы он, не засиживаясь в Петербурге, поехал в другое какое-нибудь место».

Немного позднее, санкт-петербургский генерал-губернатор граф Пален получил от Павла Петровича для немедленного объявления и такового же исполнения следующий указ:

«Княгине Щербатовой, по известному приключению, отказать приезд ко двору, выслать ее из Петербурга, в пример другим, воспретить въезд в столицы и места моего пребывания».

На дворе дома, где жил Пален, всегда стояло более десятка экипажей с запряженными лошадьми, готовых к услугам высылаемых лиц.

Алексей Петрович с горькой усмешкой говаривал, что высылая других, он не знает дня и часа, когда ему придется самому сесть в один из приготовленных на его дворе экипажей.

По рассказам самого графа Литта, он кроме переданного ему Паленом приказания государя о немедленном выезде из Петербурга, получил письмо от канцлера мальтийского ордена, графа Ростопчина.

В этом письме граф сообщал Литте, что его величество, имея ввиду, что он, граф Литта, получил за своею супругою весьма значительные имения, находит, что для успешного управления этими имениями графу Литте следовало бы жить в них, выехав поскорее из Петербурга, тем более, что пребывание в деревне может быть полезно и для его здоровья.

К этому граф Ростопчин прибавлял, что на место его, Литты, на должность «поручика» великого магистра, назначен государем граф Николай Иванович Салтыков.

Не только никто из окружающих, но даже сам граф Джулио Литта не понимал и не знал причины своей внезапной опалы.

Эта причина крылась в раздражении Павла Петровича против мальтийского ордена вообще, и граф, как первый втянувший государя в дело покровительства ордену и принятия тяготившего теперь императора титула великого магистра, стал неприятен государю.

Союзники, англичане и австрийцы, вели себя более чем непорядочно относительно России; первые двоедушничали при отнятии у французов острова Мальты, а вторые держали себя вероломно во время похода русских в Италии и Швейцарии.

Из-за мальтийских рыцарей Павлу Петровичу приходилось горячиться, ссориться, хлопотать и вести уклончивую дипломатическую переписку, вовсе неподходящую к прямодушию государя.

Прошлое обаяние, навеянное на него рыцарством, постепенно исчезло, и теперь перед глазами Павла Петровича, вместо доблестного рыцарства, являлись происки, интриги, подкопы, заискивания, самолюбивые и корыстные расчеты.

Не осуществились мечты государя и о восстановлении прежних законных порядков в Европе.

Французские революционеры, которые, по выражению Павла Петровича: «фраком и круглою шляпою, сею непристойною одеждою, явно изображали свое развратное поведение», обратились теперь в бестрепетных воинов.

Они шли от победы к победе и грозили пронести свое торжествующее трехцветное знамя из конца в конец Европы.

С горестью в сердце разочаровывался император и в дружелюбии, и в признательности к нему христианских монархов.

Союзы, заключаемые с ними Павлом Петровичем, были крайне неудачны, и «цари», спасать которых повелевал он Суворову, оказывались теперь во мнении императора недостойными жертв, так великодушно принесенных им для восстановления и поддержания их шатких престолов.

Таковы были причины удаления графа Литты, напоминавшие государю его грустные разочарования.

Для иезуитов это был сильный удар, но со свойственным им хитроумием они сумели это первое поражение обратить в победу.

Тайна этого их искусства заключалась в том, что они всегда предвидели удары и были готовы отклониться от них во время.

Отказавшись от своих прежних стремлений и мечтаний, Павел Петрович перешел к другой политике.

Совершилось это опять-таки под влиянием аббата Грубера.

Первый консул французской республики, узнав о положении, занимаемом при императоре Павле Петровиче Гавриилом Грубером вошел с ним в сношения.

Со своей стороны, аббат Грубер писал прославившемуся победами полководцу, что он довершит свою славу восстановлением во Франции Христовой церкви и монархии и довольно прозрачно намекал, что при таком образе действий он найдет для себя надежного союзника в лице русского императора.

Павлу же Петровичу Грубер стал выставлять молодого правителя Франции восстановителем религии и законных порядков.

Со свойственною государю пылкостью, он увлекся мыслью о союзе с Бонапарте против вероломной Англии, с которой в недалеком будущем он готовился начать войну за Мальту.

Аббат Грубер снова выдвинулся на первый план при дворе, приобрел еще большее влияние и силу.

Под этим влиянием Павел Петрович отправил, к только что избранному, при сильной поддержке русского посланника в Ватикане, папе Пию VII собственноручное письмо, прося его святейшество о восстановлении в пределах России иезуитского ордена на прежних основаниях.

Наконец аббату Груберу удалось даже сразить своего злейшего и опаснейшего противника, митрополита Сестренцевича.

Однажды Грубер завел речь с государем о том, что дома, находившиеся и ныне находящиеся на Невском проспекте и принадлежавшие церкви святой Екатерины, состоят под самым небрежным управлением, а графиня Мануцци, как будто случайно проговорилась перед государем о том, что не худо бы эту церковь, со всеми ее домами, передать ордену иезуитов, устранив от заведывания ею белое духовенство.

Сестренцевич ничего не знал об этих кознях, когда вдруг, совершенно неожиданно, объявлен был ему через генерал-прокурора указ о служении в церкви святой Екатерины одними только иезуитами, а вслед затем митрополиту было сообщено о запрещении являться ко двору.

Иезуитская партия возликовала, но ей готовились аббатом Грубером еще большее торжество, еще славнейшая победа.

Ночью, когда митрополит Сестренцевич уже спал, ему доложили о приезде полицеймейстера Зильбергарниша, настоятельно требовавшего видеться с его высокопреосвещенством.

Он был впущен в спальню и объявил митрополиту высочайшее повеление: «Немедленно встать, одеться и отправиться ночевать в мальтийский капитул, а квартиру свою уступить аббату Груберу».

Изумленный митрополит беспрекословно исполнил высочайшую волю.

В то же время приказано было и всем священникам выбраться из церковного дома, куда им угодно.

На другой день Грубер вступил хозяином в свои благоприобретенные владения.

— Однако, я хорошо вымел церковь… — торжествующее говорил он своим сторонникам.

Устроившись на новом местожительстве, Грубер не замедлил явиться во дворец.

— Что нового в городе? — спросил его Павел Петрович.

— Смеются над милостями, оказанными вашим величеством нашему ордену… — отвечал аббат.

— Кто? — порывисто и гневно спросил государь.

Аббат вынул из кармана приготовленный список.

В нем было занесено двадцать семь лиц, самых враждебных иезуитизму.

Во главе их стоял митрополит Сестренцевич.

В числе находившихся в списке был и Иван Сергеевич Дмитревский.

Указанные лица, кроме митрополита, были тотчас же арестованы, а Сестренцевич получил предписание выехать немедленно из Петербурга в свое поместье Буйничи, находившееся в шести верстах от Могилева.

При этом местному губернатору было предписано строго наблюдать, чтобы удаленный из столицы прелат никуда не отлучался из места своей ссылки, никого бы никуда не посылал и ни с кем бы не переписывался.

Аббат Грубер, однако, недовольствовался этим и мечтал приготовить своему врагу в близком будущем уютное местечко в петропавловском равелине.

Несмотря на эти победы иезуитов, дело о соединении церквей по знакомой уже читателям программе аббата, шло довольно туго.

Государь не решался на подобный шаг.

Хотя он рос и мужал в эпоху безверия, господствовшего и при дворе Екатерины II, но первые воспоминания и привычки детства, проведенною им в царствование богомольной Елизаветы Петровны, сохранили над ним свою силу.

Он во всю свою жизнь был чрезвычайно набожен и каждое утро долго и усердно молился на коленях.

В гатчинском дворце пол комнаты, смежной с кабинетом и служившей ему местом молитвы, был протерт его коленами.[368]

Вся надежда аббата Грубера была на влияние графа Ивана Павловича Кутайсова, а для этого его следовало удержать в хорошеньких ручках Генриетты Шевалье.

Достойная дочь католической церкви, действовавшая по указаниям самого аббата, внушавшего их ей через ее духовника патера Билли, должна была, по мнению Грубера, настроить своего обожателя в желательном для иезуитов направлении.

Близость Кутайсова к императору давала твердую надежду на благотворное влияние любимца.

Гавриил Грубер стал сам приходить к мысли о необходимости устранения Зинаиды Похвисневой, так как весьма возможно, что она окажется упорной схизматичкой и не поддастся влиянию мужа в религиозном смысле.

Иван Павлович Кутайсов будет тогда потерян для иезуитов навсегда.

Допускать такую даже гадательную возможность было нельзя, Ирена Станиславовна, между тем, молчала и, как будто, забыла о цене, назначенной за исполненную ею услугу.

Аббат недоумевал и волновался.

Наконец, он получил записку:

«Надеюсь, вы не забыли принятое вами на себя обязательство; вызовите графа на завтра и потребуйте беспрекословно исполнения вашей воли. Я сегодня постараюсь его приготовить к послушанию.

Ирена».

Эту записку передал аббату Груберу тот же посланный, который передал графу Казимиру Нарцисовичу Свенторжецкому записку Ирены Станиславовны Олениной, с приглашением явиться к ней вечером.

(обратно)

XVI ИСКУСИТЕЛЬНИЦА

Ирена Станиславовна приняла графа Казимира Нарцисовича в своем будуаре.

Мягкий свет стоявший в углу на золоченой высокой подставе карсельской лампы полуосвещал это «убежище любви», как называл будуар покойный Гречихин.

В широком капоте, казавшемся одной сплошной волной дорогих кружев, Ирена Станиславовна полулежала на канапе, всецело пользуясь правами своего положения.

Около нее на низеньком золоченом столике стоял недопитый стакан какого-то домашнего питья и лежал флакон с солями.

Интересное положение молодой вдовы было действительно интересно, в полном смысле этого слова.

Есть женщины, которым придает особую прелесть, особую пикантность то положение, которое на языке гостиных называется «интересным».

Это бывает, впрочем, как исключение.

В большинстве случаев эпитет «интересное», присоединяемый к положению беременной женщины, звучит, если не явной насмешкой, то содержит в себе немалую дозу иронии.

Ирена Станиславовна принадлежала к исключению, к счастливому меньшиству.

Ее красота приобрела еще большую, притягивающую к себе соблазнительность.

Ее щеки горели лихорадочным румянцем, блеск глаз смягчался очаровательной томностью, полураскрытые губы выдавали сладострастие ее натуры.

Некоторая опухлость лица не исказила черт, а напротив, смягчала их резкость, а несколько раздобревшее тело на полуобнаженных руках придало им розоватую прозрачность.

Граф Казимир Нарцисович оценил все это взглядом знатока и был очарован обворожительной хозяйкой с первой минуты своего появления в будуаре Ирены Станиславовны.

Он положительно ел ее своими разгоревшимися глазами и жадно вдыхал насыщенный раздражающими ароматами воздух будуара.

Ирена Станиславовна, конечно, заметила состояние своего гостя.

— Простите, что я побеспокоила вас… — томно сказала она. — Благодарю вас, что вы исполнили каприз скучающей больной, всеми покинутой женщины…

Она подала ему руку. Он прильнул к ней жадным поцелуем.

— Помилуйте… — заговорил он. — Ваша записка была лучем света в мраке моей будничной жизни.

Она в это время жестом пригласила его сесть на кресло, ближе чем следовало поставленного у канапе.

Он сел.

Его колени касались кружев ее капота. Ему казалось, что эти кружева жгли ему ноги.

— Ни на минуту без фраз… — уронила Ирена.

— Поверьте, что это далеко не фраза… Это вырвалось прямо из сердца.

— Принадлежащего другой… — как бы вскользь вставила Ирена.

Он сделал гримасу. Ирена звонко рассмеялась.

— Что бы сказала ваша невеста, увидав вашу физиономию при воспоминании о ней?.. Вы, однако, искусный актер.

— Я… актер…

— Это одно только может служит ей в данном случае утешением…

— Я вас не понимаю…

— Если бы теперь я не знала заведомо, что вы играете передо мной комедию, я могла бы подумать, что вас женят насильно ваши родители.

Она снова захохотала.

— Если вам доставляет развлечение смеяться надо мною, то мне, как гостю, ничего не остается делать, как bonne mine a mauvais jeu и выносить безропотно насмешки больной, скучающей, но при этом очаровательной женщины, — сказал граф.

— Это делает честь вашей кротости и незлобивости. Но, позвольте спросить, с каких пор считается насмешкой простое нежелание быть ее предметом?..

— Эти слова для меня непонятны…

— Однако, граф, какой вы стали несообразительный! Сейчас видно, что вы влюблены… Все влюбленные, как известно, становятся очень глупыми.

— Я заключаю из этого, что вы самой природой лишены возможности видеть умных людей… При вас все становятся глупыми.

— Тонкая насмешка, я даже не называю это комплиментом…

— Далеко нет, это мое искреннее мнение.

— Пусть так… Но вы-то поглупели не от меня… При мне, как я припоминаю прошлое, вы были всегда очень милы и остроумны.

Граф поклонился.

— Значит надо искать причину в другой…

— Напрасный труд… На сегодня эта причина — вы.

— Вот как. Повторяю, берегитесь, я могу кончить тем, что сообщу фрейлине Похвисневой о легкомысленном поведении ее жениха… Ведь это с его стороны преступление.

— Я вас обвиню в сообществе.

— Меня?

— Я представлю документ, вашу записку… Ни один самый строгий судья, даже сам государь не обвинит меня за то, что я поддался непреодилимому искушению… Я человек…

— А я? Как вы думаете?

Он оторопел и молчал.

— А между тем, когда я только одна знала мои обязанности к ни для кого неведомому моему мужу, я не позволила себе ни малейшего легкомыслия… Вы хорошо знаете это по себе, граф. Быть может, вы приписывали это чему-нибудь другому, но прошу вас верить, что это было только торжество долга над увлечением, скажу более, над чувством…

Вся кровь бросилась в голову Казимира Нарцисовича. Он начинал понимать ее.

— Не один каприз больной и скучающей женщины заставил меня вызвать сегодня вас к себе… Я не хотела, чтобы вы вступили в новую для вас жизнь с мнением о вашем прошлом мимолетном увлечении, с мнением обо мне, как о бездушной кокетке.

Граф провел рукой по лбу, на котором выступали капли холодного пота. Он не верил своим ушам. Она любит его.

Смысл ее слов был более чем ясен.

— Желаю вам счастья, граф!.. — продолжала, между тем, она как бы подавленным от волнения голосом. — Ваша будущая жена, говорят, писаная красавица, умна, добра… Берегите ее от злых людей, граф… При дворе их много… Не давайте вползать к вашему домашнему очагу… Повторяю, желаю вам полного, безраздельного счастья…

Она подчеркнула последнее прилагательное. Граф Свенторжецкий побледнел.

Он понял, что до Ирены уже донеслись слухи об условиях его женитьбы.

Он считал их глубокой тайной.

Если же их знает Оленина, значит они стали достоянием светской сплетни.

Значит молчат только при нем и под маской любезности скрывают свое к нему презрение.

Все это мгновенно пронеслось в его голове.

— Прощайте, будьте счастливы… — протянула она ему руку.

Он взял ее и покрыл поцелуями.

— Прощайте? — вопросительно недоумевающим тоном сказал он.

— Да, прощайте… прощайте… Уйдите… Я не могу переносить вашего присутствия… Мне вредно волнение… в моем положении… Я не расчитала своих сил… Я думала, что я уже успокоилась…

Она силилась вырвать из его рук свою руку, но он крепко держал ее, покрывая поцелуями.

Он сполз с кресла и стоял перед ней на коленях.

— Ирена… Ирена… Станиславовна… вы шутите… Если да, то это бесчеловечно…

— Шучу… Я шучу… О нет, нет… Не шучу, к сожалению.

Она горько засмеялась.

— Значит вы… вы… меня любите… — задыхающимся от приступа страсти голосом проговорил он.

— Ха, ха, ха… ха… — вдруг разразилась она хохотом.

Он вскочил, как ужаленный.

— Это… шутка… — прохрипел он.

— Нет, не шутка… по крайней мере с моей стороны… — отвечала она, вдруг сделавшись совершенно серьезной. — Вот вы, граф, кажется шутите.

— Я?!

— Да, вы… Вам хочется вырвать от меня категорическое признание в любви… Вам не достаточно, что я почти его вам сделала, стороной, намеками, но ясно и понятно… Вы хотите, чтобы я вам сказала прямо, чтобы потом рассказать, что я сама вешалась вам на шею… и насмеяться надо мной… с этой… вашей… невестой…

Она задыхалась от волнения. Голос ее был прерывист, как бы от нервных спазм в горле.

Он схватился обеими руками за голову и стоял, как бы окаменелый.

— Что же… смейтесь… Я не могу… Я не в силах скрываться более… Я люблю тебя… Уходи… Уходите…

Он вместо того, чтобы уйти, снова упал к ее ногам.

— Ирена, Ирена… Ведь я давно, давно также безумно люблю тебя…

— И женишься на другой… — перебила она его с горьким смехом.

— Но ты была всегда так холодна ко мне…

— Я была жена другого…

— Я не знал этого…

— А теперь я свободна… А ты?

— Увы…

— Уйди… Уйди же…

— Ирена… не гони меня… Дай провести около тебя хотя один час… счастливый час в моей безотрадной жизни…

В его голосе звучала мольба.

— И это говорит мужчина…

— Но что же делать?

— Ты не любишь меня…

— Ирена… клянусь… я люблю тебя больше жизни…

— Докажи… Откажись от своей невесты…

— О, с каким наслаждением я бы сделал это теперь… Я ведь никогда не любил ее… Твоя все возраставшая холодность толкнула меня к ней… Но теперь… об этом знает государь… говорит весь Петербург… Ее величество дала свое согласие… О, я несчастный… несчастный…

— Она может умереть… — как бы невзначай уронила она.

— Умереть?.. — поднял он голову и вопросительно посмотрел на нее.

— Умереть… — повторила она.

По выражению ее глаз он понял, о какой смерти говорит она и вздрогнул.

— Это невозможно…

— Ты не любишь меня… Уйди…

— Но… Ирена…

— Уйди… уйди… Говорю тебе… А то я позвоню…

— Оставь… Ирена… Поговорим… как…

— Ты решишься для меня на это?

— Я на все решусь…

Она приподнялась, обняла его за шею и крепко поцеловала.

— Говори… как…

— Подай мне вон там, на шифонерке, маленький длинный ящичек…

Он встал с колен и принес просимое и снова опустился около нее на колени. Ирена нажала пружинку. Ящик открылся. В нем оказалась длинная, тонкая стальная игла. Она вынула ее.

— Вот…

Граф Казимир Нарцисович вспомнил, что в Италии ему не раз доводилось видеть это моментальное орудие убийства. Эти иглы так остры, что при небольшом усилии прокалывали насквозь шею.

Ранение сонной артерии производит мгновенную смерть.

Она по выражению его лица догадалась, что ему известно употребление этого орудия.

— Возьми… — прошептала она.

— Нет, этого… я… не могу… — произнес он и, вскочив на ноги, быстро выбежал из будуара.

— Трус!.. — раздался за ним ее голос,сопровождавшийся, как показалось ему, адским хохотом.

Он не оглянулся, вышел в переднюю и поехал домой. Голова его шла положительно кругом от всего слышанного и перечувствованного.

(обратно)

XVII УБИЙЦА ПОНЕВОЛЕ

Вернувшись домой, граф Казимир Нарцисович нашел у себя на столе записку от аббата Грубера.

В ней аббат приглашал его к себе завтра утром «по делу» и, между прочим, уведомлял, что квартира «в замке мальтийских рыцарей» для него готова и он может въехать в нее, когда ему заблагорассудится.

Последнее известие граф Казимир ожидал эти дни с большим нетерпением, так как отдаленность его настоящей квартиры от центра города, где он проводил почти весь день, была одним из тяжелых неудобств его жизни.

Кроме того, предназначенная для него квартира в «замке» была и поместительнее, и роскошнее, чем теперь им занимаемая. Обстановка тоже была несравнено богаче.

Ожидаемое известие пришло, но нимало его не обрадовало. Он мельком пробежал записку Грубера и бросил ее на стол, а сам бессильно опустился в кресло.

Ему было не до перемены квартиры.

Все его существо было поглощено одною мыслью, мыслью об Ирене.

Она любит его! — в этом для него не осталось ни малейшего сомнения. Она теперь свободна и он мог бы быть ее мужем.

— Ее мужем, — даже произнес он вслух. Положение это было более чем заманчиво.

Обольстительный образ красавицы восстал в его воображении. Он чувствовал на своих губах еще горевший ее поцелуй. Его невеста, Зинаида Владимировна Похвиснева, бледнела и стушевывалась перед дивным образом, восставшим в душе графа — образом Ирены.

Доставшееся ей после ее мужа, Оленина, громадное состояние, нельзя сказать, чтобы не играло никакой роли в мечтах графа Казимира.

Он хорошо знал, что Похвиснева почти бесприданница. Перед ним, кроме того, восстала перспектива его послесвадебного положения, положения подставного мужа. Все лицо его и теперь, наедине с самим собою, покрылось краской стыда и бессильной злобы.

Положение его, однако, было совершенно безвыходно. Он сжег свои корабли, сделав формальное предложение.

И зачем он сделал его?

Но разве это изменило бы суть дела? Он был обречен на этот брак после рокового свидания с Грубером в день первого его визита к Кутайсову.

«Что-то потребует от него этот палач завтра?» — мелькнула в голове графа мысль, но тотчас же была оттеснена томительным воспоминанием недавнего разговора с Иреной.

«Докажи, что любишь… — звучало в его уме ее фраза. — Она может умереть…»

Он снова, как и тогда, в будуаре Олениной, вздрогнул. Тонкая стальная игла блеснула перед ним.

«А между тем, она права… — продолжала работать его мысль. — Единственный выход из его положения — смерть его невесты».

«Но как решиться на это?» — восставал в его уме вопрос.

Он почувствовал, впрочем, что стал более хладнокровно относиться к нему. Слишком привлекательно было обладание Иреной и ее состоянием сравнительно с ролью подставного мужа Зинаиды Похвисневой.

Выбор был решен, но средство все еще пугало его и заставляло невольно содрогаться.

«Убить… человека убить… Ведь убивают же, особенно там, под южным небом… — думал он. — Но убивают под влиянием страсти, гнева… Убить же с холодным расчетом… Бррр…»

Графа била лихорадка.

«Нет, я не могу решиться на это… Будь, что будет… Быть может, Зина останется мне верной женой… Быть может, я сумею ее привязать настолько, что гнусные расчеты сластолюбцев не оправдаются… Государыня не оставит ее без награды… У меня теперь, благодаря широкой помощи иезуитской кассы, есть средства к жизни… Я занимаю положение… получаю хорошее содержание… бог с ней, с Иреной, и с ее деньгами…»

Соблазнительный образ этой очаровательной женщины продолжал, однако, дразнить его воображение.

Он старался отогнать самые мысли о ней и через некоторое время страшными усилиями воли почти достиг этого.

Была уже поздняя ночь.

Граф разделся и лег в постель. Долго не мог заснуть он и лишь под утро забылся в каком-то тяжелом, горячечном полусне.

Тяжелые грезы посетили его. Ирена Станиславовна с довольною улыбкою подходила к его постели, держа на руках бездыханный труп Зинаиды Владимировны.

«Вот твоя невеста», — проговорила она и с этими словами положила этот труп с ним рядом.

Он почувствовал могильный холод, трупный запах поразил его обоняние, и он проснулся, обливаясь холодным потом. На дворе было позднее утро. Сделав спешно свой туалет, он поехал к аббату Груберу.

Аббат ожидал его в своем кабинете.

После обычных приветствий, аббат предложил графу занять место в кресле против письменного стола, заваленного массою книг и бумаг.

— Я пригласил вас, граф, чтобы сообщить вам, вероятно, совершенно неожиданное для вас известие…

Он говорил с расстановкой, как бы обдумывая каждое слово. Граф молчал.

— Брак ваш с избранной вами невестой не должен состояться…

Лицо графа Казимира приняло вопросительно-недоумевающее, но вместе с тем и довольное выражение.

— Если откровенно сознаться, господин аббат, известие это, хотя и поразило меня своею неожиданностью, но не особенно огорчает. Вы понимаете, конечно, что только безвыходное положение заставило меня согласиться на этот брак. Чужое имя графа Свенторжецкого, легкомысленно мною купленное в Москве, не окончательно убило во мне понятия о чести, о нравственном и безнравственном…

— Это не идет к делу, — перебил его аббат Грубер. — Брак ваш, повторяю, не должен состояться.

— Смею спросить почему?

— В интересах дела… — уклончиво ответил аббат.

— Вы мне, конечно, укажите и способ, каким образом я могу взять назад свое предложение, на которое получено согласие и величеств…

— Способ один… — глухим голосом сказал Грубер. — Ваша невеста должна умереть…

— Умереть! — воскликнул, ошеломленный тождественностью советов аббата и Ирены, граф.

— А что, если они просто хотят оба сделать из меня убийцу для неведомых мне их целей… Что, если и вчерашнее признание в любви было лишь подготовленной для этого комедией?

Все это мгновенно промелькнуло в голове графа Казимира. «Нет, я не поддамся им… Я объярленный жених Похвисневой и я женюсь на ней», — вдруг появилось в его уме бесповоротное решение.

— Да, умереть… — повторил аббат Грубер, не глядя на графа.

— А что, если я, после смерти моей невесты, сообщу кому следует о нашем разговоре, или же даже, во избежание этой смерти, предупрежу о нем ранее? — запальчиво сказал граф Свенторжецкий.

Ни один мускул не шелохнулся на лице аббата Грубера.

— Вы этого не сделаете, — холодно ответил он, — тем более, что ее смерть будет делом ваших рук…

— Моих!? — вскочил граф с кресла. — Разве я наемный убийца? Почему вы меня можете считать способным на такое преступление?

— Садитесь и успокойтесь, — снова заговорил аббат, не двигаясь с места и не переменяя тона. — Страшные слова не есть еще страшные понятия: «убийца… преступление…» Это только слова… Есть более высокое и великое дело, которому служим сознательно мы, и, к сожалению, бессознательно вы… Дело это соединение церквей под главенством его святейшества, дело это обращение миллионов еретиков в лоно истинной римско-католической церкви Христовой… При такой цели для достижения ее нет дурных средств, и всякое преступление простится святым отцом, которому дана власть от Бога разрешать здесь, на земле, человека от совершенных им греховных дел… Не из злобы, не из корысти, не из греховной страсти ищем мы погибели этой ни в чем неповинной девушки… Она должна волею сложившихся земных обстоятельств явиться искупительною жертвою в великом деле и Господь уготовит ей там, на небесах, светлую обитель и дарует жизнь вечную, перед которою темна и печальна эта земная юдоль.

Иезуит вздохнул и возвел очи к небу.

— Провидение дало нам над вами власть… Люди недальновидные назвали бы это случаем… От нас зависит разоблачить ваше самозванство и погубить вас в глазах двора и общества… Рядом с этой комнатой сидит старый патер, — воспитатель покойного графа Свенторжецкого, готовый, по первому моему слову, принести покаяние и указать на свидетелей, знавших покойного графа в лицо… Он не имел с вами ни малейшего сходства… Выбирайте между повиновением и позором.

Аббат Грубер остановился. Граф Казимир Нарцисович сидел с поникшей головою.

— Обдумайте, сын мой, — добавил Грубер.

Прошло томительных четверть часа. Граф молчал и сидел неподвижно, как статуя.

— Повиновение нашему ордену не остается без награды не только на небе, но и на земле… — вкрадчиво заговорил снова патер Грубер, которого начало пугать упорное молчание его гостя, — а вам доставит случай более выгодной женитьбы на женщине с большим состоянием, одинаковой с вами религии и не уступающей вашей невесте красотой…

— И эта женщина?.. — поднял голову граф.

— Ирена Оленина…

— Вы говорите это от ее имени?

— Нет, но я знаю ее чувства к вам.

Снова наступило молчание.

Аббат нетерпеливо перебирал висевшие на его руке четки.

— Я жду ответа, сын мой…

— Хорошо… Я согласен… Что другое могли ожидать услышать вы при подобной постановке вопроса… Хорошо, я сделаюсь убийцею, но убийцей поневоле… Пусть неповинная кровь этой девушки падет на вас…

— Она должна умереть до половины мая, — хладнокровно, не обращая внимания на слова графа, заговорил снова аббат. — У вас в распоряжении целый месяц, чтобы обдумать все… Главное, чтобы на вас не пало ни малейшего подозрения.

— Но мне необходим сообщник, которому придется заплатить, а в этих делах не торгуются…

— Касса ордена к вашим услугам… Мы не постоим за суммой и всецело доверяем вам в этом тяжелом и ответственном деле…

— Но… — прерывистым голосом начал граф, — я могу рассчитывать после этого на ваше содействие относительно Ирены Олениной?

— Ваш брак с ней можно уже теперь, при благополучном исходе дела, считать решенным… Она любит вас и в ее интересах сделаться графиней Свенторжецкой… У ней огромное состояние… Вы будете счастливы…

— Я согласен… — произнес решительно граф. — Я сделаю по возможности все, что в моих силах…

— Будем надеяться, что вам поможет… — он чуть было не сказал: Бог, но воздержался, — энергия влюбленного.

Граф встал и вышел.

Аббат его не удерживал. Казимир Нарцисович прямо от него поехал к Ирене.

(обратно)

XVIII МЕЧТЫ ГОРБУНА

От Ирены Станиславовны Казимир Нарцисович возвращался с роковым ящиком, в котором хранилась смертоносная игла. Вид его был сосредоточенно озабоченный.

Он вынес снова от визита к этой женщине впечатление всепоглощающего очарования, но теперь к нему примешалась значительная доза страха. Он был поражен сатанинским хладнокровием этой красавицы.

Казалось, природа, снабдив ее всеми соблазнительными прелестями слабой половины человеческого рода, наделила ее отрицательной добродетелью сильной — мужеством преступления.

И странное дело, очаровательная женственность этого «злодея в юбке», как называл ее сам граф Свенторжецкий еще после визита, во время которого она с таким дьявольским спокойствием подписала смертный приговор Зинаиды Владимировны Похвисневой, смягчала ужас ее преступности, облекала самое задуманное ею злодеяние в почти привлекательную форму.

Это свойство ее мягкой гармоничной речи, невинной прелестной улыбки на тех устах, из которых выходили слова, имеющие роковой смысл, слова, при других условиях способные поднять от ужаса волосы на голове слушателя, и казавшиеся в ее присутствии увлекательною соловьиною песнью — были действительно адское свойство.

Так и только именно так должен был действовать искуситель, чтобы заставить наших прародителей пожертвовать блаженством райской жизни.

Казимир Нарцисович припоминал дорогою то почти наивное выражение лица Ирены, тот вкрадчивый, до истомы доводящий голос, когда она, передавая орудие смерти соперницы, подробно объяснила ему лучший способ его употребления. Она, оказалась, знала по этой части более его.

Ранение сонной артерии иглою могло и не причинить моментальной смерти даже при пробитой насквозь шее человека.

Это орудие действительно только покрытое жидкостью из находившейся в том же ящичке миниатюрной скляночки. Для употребления ее там же находилась и маленькая кисточка с ручкой из слоновой кости.

Жидкость эта была знаменитым «ядом Борджиа», состав которого не открыт до сих пор.

Яд входил в незаметные для простого глаза поры стальной иглы и тогда ранение иглой было безусловно смертельно.

Иглу надо было помазать жидкостью за сутки до употребления в дело.

Все эти холодящие душу подробности убийства передала графу Свенторжецкому с адским спокойствием и ангельскою улыбкою Ирена Оленина.

Она не сказала ему только того, что ящичек со смертоносной иглой, который лежал у него в кармане, она получила от аббата Грубера, что игла эта сохранилась в руках ордена иезуитов со времени папы Александра VI, бывшего из фамилии Борджиа, и унесла бесследно уже много жертв, так или иначе неугодных этой фамилии, а затем и иезуитам.

Казимир Нарцисович ехал к себе и по временам вздрагивал от воспоминаний этой беседы с Иреной Станиславовной.

Первое лицо, которое встретил граф по приезде домой, после отворившего ему дверь камердинера, был горбун.

В уме графа мелькнула мысль взять именно его в свои сообщники по задуманному им кровавому делу.

Он велел ему зайти в кабинет, где и сообщил, что через несколько дней переезжает в «замок мальтийских рыцарей».

— Ты ко мне так через недельку понаведайся, у меня будет к тебе дело.

— Рад всем служит вашему сиятельству.

— Такое дело, что можешь бросить свое шатание по чужим углам, заживешь домком в сытости, в довольстве, даже в богатстве…

Рот горбуна расползся до самых ушей в блаженной улыбке при такой картине его будущности.

Зеленовато-желтые клыки вылезли совершенно наружу.

— Жизни не пожалею за вас, ваше сиятельство, за благодетеля.

Горбун особенно усердно всегда титуловал графа.

— Ну, вот докажи же мне свою преданность делом… — милостивым тоном сказал Казимир Нарцисович.

— И докажу, ваше сиятельство, вот как докажу.

— А я в долгу не останусь… Озолочу… — заметил граф. — Только дело тяжелое, страшное, — добавил граф. — Решишься ли?

— За легкое-то да простое так не награждают. А решиться, отчего не решиться, ведь не человека убивать…

Граф вздрогнул.

— Зачем убивать… А с мертвым придется иметь дело, похоронить…

В голове Казимира Нарцисовича вдруг, мгновенно, как это часто бывает, создался план убийства Зинаиды Владимировны, со всеми мельчайшими подробностями.

— Мертвецов я не боюсь… Не кусаются, — оскалился горбун.

— Так заходи. Вот тебе маленький задаток.

Граф сунул в руку горбуна довольно значительную пачку ассигнаций, вынув ее из кармана без счета.

В том же кармане он ощупал и данный ему Иреной ящичек.

— За что жалуете… Я и так вами много доволен, — взвизгнул горбун, опуская полученные ассигнации в карман.

Лицо его снова исказилось отвратительной улыбкой.

— Так до свидания, на новоселье.

— До свиданья, ваше сиятельство.

Горбун отвесил почти земной поклон и вышел.

Граф осторожно вынул из кармана ящичек и запер его в шифоньерку.

Через два дня он уже переселился в свое новое помещение на Садовой.

День его выезда совпал с днем смерти старшей сестры Белоярцевой — Елизаветы Спиридоновны.

Вторая, Надежда Спиридоновна, пережила сестру только несколькими днями; на другой день ее похорон она тоже отдала душу Богу.

Марья Андреевна окончательно осиротела.

Ее нянька, Арина Тимофеевна, тоже почти с месяц как лежала в постели.

Марья Андреевна ухаживала за ней и днем и ночью, но старушка, видимо, таяла, как догорающая свеча.

По завещанию сестер Белоярцевых, дом со всем находящимся в нем имуществом, и деньги, скопленные старушками, достались Маше.

Вся крепостная прислуга была отпущена на волю.

Первый воспользовался предоставленной свободой Яков Михайлов, перешедший на службу к графу Свенторжецкому.

Казимир Нарцисович был очень доволен, так как за время жизни у Белоярцевых, успел привыкнуть к этому камердинеру, знавшему его привычки и успевшему приноровиться к характеру барина.

Остальная прислуга также разошлась по другим местам.

При Марье Андреевне осталась одна старуха Афимья, большая приятельница горбуна.

Последний почти безвыходно находился в доме и сделался, ввиду болезни Арины Тимофеевны, за отсутствием прислуги, необходимым человеком.

Он продолжал посматривать на «красавицу-барышню», как он звал Марью Андреевну, масляно-плотоядными глазами, но та, под впечатлением обрушившего на нее горя и опасения за исход болезни любимой няни, не замечала этого, как не замечала и некоторой фамильярности обращения с ней, которую стал позволять себе горбун.

Осиротелое положение беззащитной девушки, отца которой он держал в руках, подавало ему все большую и большую надежду на осуществление его грязных планов.

— Какая она мне племянница… Аннушка-то мне сестра была сводная… Отец мой вдовый на вдове женился, мне шестой год шел, а Аннушку-то мать принесла к нам в дом по второму году, — рассуждал он сам с собою, обдумывая возможность обладания обольстившей его красавице.

Марье Андреевне, конечно, и в голову не приходило, что в уродливой голове услужливого горбуна могли появиться такие мысли.

Она так привыкла к нему и даже, ввиду его крайнего убожества, не считала за мужчину и почти не стеснялась.

Ее подчас откровенные домашние костюмы еще более распаляли преступную страсть сластолюбивого урода.

Вся, повторяем, поглощенная исходом болезни своей няньки она и не предвидела готовящейся ей западни.

Она бы даже не поверила, если бы кто-нибудь стал предупреждать ее.

Предупреждать, к тому же, было и некому. Новый удар судьбы не замедлил разразиться над ее бедной головой. Арина Тимофеевна умерла.

Пораженная безысходным горем, обливаясь горючими слезами, проводила Марья Андреевна свою няню до места ее вечного успокоения на Смоленском кладбище и вернулась затем в совершенно опустевший дом.

Не ведала она, что осталась не только совершенно одинокою, но еще во власти двух домашних врагов — Афимьи и горбуна.

Последний предвкушал близкое осуществление его заветной мечты.

Тяжелое и страшное дело, порученное ему графом Свенторжецким, награда за которое было целое состояние, необходимое ему для будущей полной отрады и утехи жизни с молодой женой, заставило его отсрочить исполнение задуманного им плана.

План этот был овладеть беззащитной девушкой, а затем жениться на ней, когда эта женитьба станет для нее единственным исходом. Она должна будет принять его предложение с благодарностью.

Так рассуждал сам с собою горбун.

«Денег-то у меня побольше, чем у ней, будет, я ее тогда с домом, да с грошами ее куплю и выкуплю, золотом и каменьями самоцветными с головы до ног засыплю, мою лапушку…» — говорил он сам себе, предаваясь сластолюбивым мечтам.

В последних числах апреля 1799 года между ним и графом Казимиром Нарцисовичем были обусловлены все подробности преступления последнего.

Горбун в течение недели должен был сторожить по ночам, проводя ночи без сна в сторожке Таврического сада.

Услыхав свист, он был обязан идти по направлению к Кулибинскому мостику и зарыть в саду труп Зинаиды Похвисневой так, чтобы не осталось ни малейшего следа.

За эту услугу горбун выговорил себе двадцать пять тысяч рублей и пять получил в задаток.

Аббат Грубер без слов выдал графу Казимиру Нарцисовичу десять тысяч рублей, с тем, чтобы остальные сорок тысяч были выданы по окончании дела.

Не трудно догадаться, что граф половину этой суммы предназначал для собственных надобностей.

Сказав, что горбун выговорил себе такую громадную сумму, мы допустили некоторую неточность, так как собственно сам граф Казимир предложил ему ее, думая громадностью цифры обеспечить согласие сообщника, который уже и без того знал много и обращение которого из друга в врага являлось опасным.

Оставалась самая трудная часть плана, заставить Зинаиду Владимировну позднею ночью прийти на свидание в Таврический сад.

Случай помог ему и в этом. Случай в жизни часто является верным слугой дьявола.

5 мая было днем рождения Зинаиды Владимировны. У Похвисневых в этот день был ежегодно большой бал.

Благодаря тому, что дом их стоял вне городской черты, балы эти затягивались дольше обычного в описываемую нами эпоху и часто продолжались до раннего утра.

Граф Казимир Нарцисович нашел самым удобным воспользоваться именно этим балом.

Он заговорил со своей невестой о трусости женщин, вообще, сравнительно с мужчинами.

— Женщина женщине рознь… — отвечала Зинаида Владимировна. — Я вот далеко не труслива…

— Сомневаюсь, чтобы вы после двенадцати часов ночи пошли бы погулять в Таврический сад, даже теперь, когда заря с зарей сходятся…

— Ошибаетесь, и если хотите, докажу вам…

— Это интересно… Я сейчас прощусь и уеду и буду дожидаться вас у Кулибинского мостика… Как крепко расцелую я мою будущую храбрую женушку… Только едва ли придется мне сегодня поцеловаться с вами… — насмешливо сказал Казимир Нарцисович.

— А вот увидите, что придется… Я незаметно ускользну из залы и буду в саду.

— Я даже уменьшаю свое требование… Я провожу вас оттуда до самого дома… Но даже на эту прогулку у вас не хватит решимости…

— Посмотрим…

Граф, действительно, через четверть часа незаметно вышел из дома Похвисневых и прошел в Таврический сад, через сломанную калитку со стороны Невы.

Он начал медленно прохаживаться у Кулибинского мостика. Не прошло и получаса, как он увидал идущую к нему Зинаиду. Он судорожно сжал в руке смертоносную иглу.

— Вот чего не ожидал, так не ожидал! — воскликнул он. На ее лице появилась довольная улыбка.

— Позволь расцеловать мне тебя, моя героиня…

Он обнял ее и моментально изо всех сил пронзил ей иглой белоснежную шею.

Она дико вскрикнула и упала навзничь, как подкошенная ударом молнии.

Она даже не повторила крика.

На дорожке сада у ног графа Свенторжецкого лежал бездыханный труп его невесты.

Он громко свистнул и, перебежав мостик, скрылся в задней половине сада.

Остальное известно нашим читателям из первой главы первой части нашего правдивого повествования.

(обратно)

XIX МИХАЙЛОВСКИЙ ЗАМОК

Внезапное и главное совершенно бесследное исчезновение фрейлины Зинаиды Владимировны Похвисневой произвело переполох не только в ее семье, при дворе и в великосветских гостиных Петербурга, но и буквально по всему городу.

Не было дома из конца в конец столицы, где в течение почти полугода не шли бы толки об исчезновении как в воду канувшей красавицы.

Народная молва прикрашивала эти толки с присущей ей пылкой фантазией, создала множество совершенно разнообразных и друг на друга непохожих романов, легенд, которые, впрочем, все сводились к близкому к истине указанию.

Как на месте, где в последний раз была исчезнувшая бесследно девушка, указывали на Таврический сад.

В нем надо искать разгадку роковой тайны.

Произошло это вследствие того, что в ночь исчезновения Зинаиды Владимировны из дома, скрылась, ушедшая от присмотра служанок, и сумасшедшая Полина.

Когда обнаружен был уход из дома в ночную пору обеих сестер, то слуги были разосланы кругом дома и Полина была найдена гуляющей в Таврическом саду.

Ее-то, если припомнит читатель, и видел горбун идущею по Кулибинскому мостику и, приняв, вследствие ее сходства с сестрой, за призрак похороненной им убитой девушки, в паническом страхе бежал в сторожку.

Зинаиды Владимировны в саду не нашли.

На вопросы о сестре, Полина, вернувшаяся домой, в сопровождении слуг, упорно повторяла: «В саду».

Видела ли несчастная, действительно, как сестра ее прошла в калитку Таврического сада, или же она только передавала впечатление своей собственной прогулки — осталось неизвестным.

Никаких более указаний от больной добиться не удалось.

На утро была поставлена на ноги вся полиция.

Начались тщательные розыски, при чем было принято во внимание даже указание Полины.

Таврический сад тщательно обыскали, но не нашли ничего, что бы могло навести хотя бы на малейший след в этой таинственной истории.

Полиция работала в течение нескольких месяцев, были исписаны груды бумаги, сообщены во все города России приметы «бежавшей из родительского дома, — как значилось в официальных бумагах тайного советника девицы Зинаиды Владимировны Похвисневой, — 20 лет от роду»; вошли даже в сношение по этому поводу с русскими посольствами за границей, но несмотря на все эти принятые меры, розыски были совершенно безуспешны.

Было, конечно, как это всегда бывает, захвачено ретивыми провинциальными полицейскими чинами несколько «подозрительных девиц», одна даже была привезена в Петербург, но оказалась дочерью московского купца, бежавшей из-под родительского крова с избранником своего сердца и частью мошны своего родителя, причем избранник воспользовался последнею, бросил предмет своей страсти на произвол судьбы в одном из губернских городов.

Дело о бежавшей из родительского дома девицы Посвихневой принуждены были, в конце концов, «предать воле Божией».

В Петербурге толки стали несколько стихать.

Они перешли в глубь России, приняв уже совершенно сказочную, фантастическую форму.

На берегу Невы появились другие злобы дня: о несчастной Похвисневой забыли.

Забыл о ней даже и граф Казимир Нарцисович.

Совершив свое страшное дело и скрывшись в глубь Таврического сада, он этим счастливо избежал встречи с выбежавшей из дома Полиной, так как другой дорогой, через обрушившийся забор, успел вернуться в дом Похвисневых.

Его отсутствие даже не заметили.

Он остался дольше других и после отъезда гостей принял самое горячее участие в розысках пропавших сестер.

Он имел мужество обойти Таврический сад вместе со слугами и встретить там Полину.

Первое мгновение появления несчастной, как две капли воды похожей на сестру девушки в конце одной из аллей сада произвело на графа такое же впечатление, как и на горбуна, но он силой воли заставил себя пойти вперед, тем более, что его сопровождало двое слуг.

Возвратив Полину в дом, он поехал к генерал-губернатору Палену и изложил таинственное происшествие в семье Похвисневых.

Казимир Нарцисович казался убитым безысходным горем.

Вернувшись домой, он застал у себя горбуна, которому передал условленные деньги, а от него получил вынутую им из шеи покойной Зинаиды Владимировны роковую иглу.

Граф около двух недель безвыходно сидел дома.

Он действительно заболел от перенесенной им нравственной ломки.

— Свалит такое горе… Накануне свадьбы вдруг беследно пропадет красавица-невеста… Как они любили друг друга… Каково-то ему, бедному… И как раз это случилось в день ее рождения… при нем… — сожалели о графе в обществе, узнав о его болезни.

Первый визит совершенно оправившийся и пришедший в себя граф сделал Ирене Станиславовне, которой и возвратил, как было условлено, иглу.

Оленина приняла его с обворожительной любезностью и наградила серьезным согласием на его предложение быть его женою.

Решено было выждать время, когда, во-первых, она сделается матерью, а во-вторых, когда толки об исчезновении его первой невесты несколько поулягутся.

Прошло, как мы уже сказали, несколько месяцев.

У Олениной родился сын, которого она, в честь отца, назвала Виктором.

Месяца через три после этого в петербургском обществе разнесся слух, что граф Казимир Нарцисович Свенторжецкий женится на красавице-вдове Олениной.

Вскоре слух этот подтвердился.

В июле 1800 года состоялась пышная великосветская свадьба графа Свенторжецкого и Ирены Олениной.

Ирена Станиславовна, пользуясь правами вдовы капитана мальтийской гвардии, успела проникнуть в высший петербургский свет и даже быть представленной ко двору.

Повсюду она сумела обворожить собой и мужчин, и женщин.

Эта свадьба была первая злоба для великосветского Петербурга, заставившая отойти на второй план таинственное исчезновение Зинаиды Похвисневой.

Молодые супруги переехали в собственный великолепный дом на Английской набережной.

Относительно Ивана Павловича Кутайсова Ирена оказалась права.

Исчезновение фрейлины Похвисневой, конечно, произвело и на него сильное впечатление и он несколько дней ходил, как потерянный, но вскоре позабыл о своем увлечении и окончательно утешился у ног своей ненаглядной Генриетты Шевалье, удвоившей свои ласки, перемешанные с капризами, которые придавали первым особую пикантность.

Граф, таким образом, остался в руках католической партии вообще, и иезуитов в частности.

Второй петербургской злобой дня был переезд высочайшего двора во вновь отстроенный Михайловский замок.

Постройка его началась, по повелению императора Павла Петровича, в 1796 году.

Известно, что Павел Петрович принадлежал к масонству, — он был введен в несколько масонских лож своим наставником графом Паниным, который был членом во многих масонских ложах.

Мистик по натуре, государь верил в сны и предзнаменования. Мы упоминали уже о видении ему его прадеда, Петра I.

Известен также и его сон перед днем вступления на престол. Ему снилось, что его три раза поднимает к небесам какая-то невидимая сила.

О постройке дворца рассказывали в Петербурге следующее.

Однажды, солдату, стоявшему в карауле при Летнем дворце, явился в сиянии юноша и сказал оторопевшему часовому, что он, архангел Михаил, приказывает ему идти к императору и сказать, чтобы на месте этого старого Летнего дворца был построен храм во имя архистратига Михаила.

Солдат донес о бывшем ему видении по начальству, и когда об этом доложили императору, он ответил:

— Мне уже известно желание архангела Михаила; воля его будет исполнена.

Вслед за тем государь распорядился о постройке нового дворца при котором должна быть построена и церковь во имя архистратига Михаила, а самый дворец было приказанно называть Михайловским замком.

Закладка замка происходила 26 февраля 1797 года, а готов был он в 1800 и 8 ноября состоялось его освящение, одновременно с освящением и его церкви.

Освящение отличалось большою торжественностью.

Государь и великие князья ехали верхом.

Государыня, великие княгини и первые чины двора ехали в церемониальных каретах от Зимнего дворца к замку, между выстроенными полками, при колокольном звоне по всему городу.

Церковь освящал митрополит Амвросий, в сослужении со всем святейшим синодом.

Митрополит после освящения удостоился получить от Павла в награду бриллиантовый иерусалимский крест.

Наружный вид замка при основании его был великолепен.

На всех фасадах красовались мраморные статуи, вазы и разные фигурки, служашие теперь украшением Зимнего дворца.

Замок представлял образец архитектуры итальянского возрождения; его окружали рвы с подъемными мостами, брустверы, чугунные решетки и прочее.

Замок имел двадцать бронзовых пушек двадцатифунтового калибра со всеми нарядами, расставленных в разных местах на платформах.

Внешний вид замка — четыреугольник, в поперечнике сорок девять сажен.

Внутри замка три двора, в середине главный, в виде восьмиугольника, в Фонтанке — имеющий форму пятиугольника, и на углу к Царицыну лугу — треугольника.

Вход в замок через трое ворот: Воскресенские, с портиками и колоннами полированного гранита, с украшениями из пудожского камня, ведут в главный двор; на этот двор позволялось въезжать лишь членам императорского семейства и посланникам, Рождественские — чугунные со стороны Большой Садовой улицы, и Зачатьевские — с Фонтанки.

Наружные фасады замка не одинаковы, каждый принадлежит к особому ордену.

Главный фасад из красного и серого мрамора, подвал и нижний этаж выстроены из тесаного гранита.

Остальные части стен окрашены в красноватый цвет, происхождение которого приписывалось современниками рыцарской любезности императора.

Говорили, что одна из придворных дам явилась однажды в перчатках такого цвета и император послал одну из этих перчаток в образец составителю этой краски.

После окраски замка в этот цвет, многие петербургские домовладельцы поспешили окрасить и свои дома в такой колер.

По сторонам Воскресенских ворот стояли две большие пирамиды с трофеями, вензелями и медальонами.

Сверх карниза возвышался фронтон, украшенный историческими барельефами из пудожского камня; над фронтоном мраморный аттик и императорский герб, поддерживаемый двумя фигурами Славы.

Две ниши в нижнем этаже, по обеим сторонам среднего выступа украшены двенадцатью колоннами ионического ордена.

Главный карниз и парапет из разноцветных мраморов, как и фриз, на котором бронзовыми буквами надпись:

«Дому твоему подобает святыня Господня в долготу дней».

Противоположный этому главному фасаду, обращен к Летнему саду, имеет большое крыльцо из сердобского мрамора, на котором размещены десять дорических колонн, поддерживающих балкон.

На самой середине фасада возвышается аттик с лепными украшениями; по сторонам спуска назначено было поставить колоссальные бронзовые статуи Венеры и Геркулеса Фарнезского.

На третьем фасаде, к Фонтанке, сделан полуциркульный выступ с шестью колоннами дорического ордена, архитравом, карнизом, фризом и баллюстрами, окружающими балкон.

Над выступом купол и сторожевая башня с древками, которая была назначена для поднятия штандарта, когда государь находился в замке.

К Большой Садовой улице четвертый фасад был с обширным высоким крыльцом из серого гранита, длиною в 14 сажен, шириною в пять, служащим для входа в церковь.

На двух углах крыльца поставлены были вазы, по бокам входа — четыре мраморные половинчатые колонны; в нишах первого этажа лепные украшения, а второго — статуи, изображающие Веру и Надежду; над окном второго этажа — барельефы четырех евангелистов из белого каррарского мрамора, а по бокам изображение святых апостолов Петра и Павла, а посредине вызолоченный крест, на карнизе лепнины ангельские головки.

Купол, четыре канделябра над колонною и шпиль были вызолочены.

Михайловский замок окружала каменная стена вышиною в сажень; к замку от Большой Садовой вели три липовые и березовые аллеи, посаженные еще при императрице Анне; каждая из них упиралась в железные ворота, украшенные императорскими вензелями.

Перед замком расстилался обширный плац, окаймленный с обеих сторон садами.

На плащу был поставлен и освящен вместе с Михайловским замком памятник Петру Великому.

Император изображен в римской тоге, с лавровым венком на голове и с фельдмаршальским жезлом в правой руке. На монументе надпись:

ПРАДЕДУ — ПРАВНУК
1800 г.
Мысль соорудить этот памятник принадлежит императрице Анне Ивановне, предполагавшей поставить его на Васильевском острове, на площади коллегии, отлит он был в царствование Елизаветы Петровны графом Растрелли, или вернее литейщиком Мартилли.

В царствование Екатерины II он лежал на берегу Невы у Николаевского моста под навесом, и только по повелению Павла Петровича поставлен на настоящее место.

На другой стороне плаца возвышаются два каменных двухэтажных павильона, предназначенных тогда для жилья дворцовых служителей.

Теперь в них помещается фехтовальная зала и гальваническое заведение.

От павильонов шла широкая кленовая аллея, разделяя с одной стороны Михайловский манеж, а с другой здание бывшей берейтерской школы.

Оба эти здания принадлежат к времени императора Павла; они тогда входили в черту решетки, отделявшей пространство, занятое садами и дворцом императорским, простиравшееся от Симеоновского моста по Караванной и Итальянской до Екатерининского канала.[369]

Внутренняя отделка и меблировка замка вполне соответствовали его внешней отделке.

Понятно, что весь Петербург заговорил об этом чуде архитектуры и декоративного искусства.

Переезд императорской фамилии в Михайловский замок состоялся почти через три месяца после его освящения, а именно 29 января 1801 года.

Император был очень доволен новосельем, несмотря на то, что в замке было несколько мрачно и очень сыро.

На другой день, 30 января, был дан по случаю переезда большой бал, в числе приглашенных на котором был граф Казимир Нарцисович и графиня Ирена Станиславовна Свенторжецкие.

Все любовались на выдающихся красотой молодых и счастливых супругов.

На этом же балу были супруги Похвисневы, исхудавшие, состарившиеся до неузнаваемости.

Их печальные лица только и напоминали кое-кому из присутствующих о бесследно исчезнувшей более полутора года тому назад их дочери — тоже выдающейся красавицы, Зинаиды Владимировны.

(обратно)

XX ПОЖАР

Горбун, вполне уверенный, что выполнил свою страшную работу в Таврическом саду с такою предусмотрительною осторожностью, которая характеризуется словами: «комар носа не подточит», был совершенно покоен даже в первые дни горячих розысков так загадочно и так бесследно исчезнувшей фрейлины Похвисневой.

С полученными от графа Казимира Нарцисовича деньгами, он прямо отправился на Васильевский остров и бесцеремонно поселился в одной из комнат опустелого дома Белоярцевых.

Марья Андреевна по-прежнему занимала свои две комнаты, а остальные стояли пустыми и были не только необитаемы, но и не посещаемы молодой хозяйкой.

Афимья властовала на кухне, и не она, конечно, воспрепятствовала бы своему приятелю расположиться в доме, как у себя.

Пребывание в доме горбуна не удивило и Марью Андреевну, так как он и при жизни ее теток, как она называла сестер Белоярцевых, и после их смерти почасту и подолгу жил в доме.

Совершенно спокойный за то, что полицейские ищейки ничего не откроют в порученных им розысках исчезнувшей красавицы, горбун напряг весь свой ум на обдумывание подробностей своего плана овладеть Марьей Андреевной, которая представлялась сластолюбивому уроду тем лакомым куском, на который он смотрел, как кот на сало.

Спрятав ларец с драгоценностями и полученными от графа положенными туда же деньгами, он взял из них небольшую сумму, на которую и купил себе белья и платья.

Он оделся почти франтом, но эта франтоватость еще более резко выделяла его физическое безобразие.

Это, впрочем, не помешало Афимье искренно воскликнуть по его адресу:

— Ишь какой молодец… Хоть сейчас под венец веди… чего ей, хамскому отродью, надо… Какого рожна… Тоже барышня подзаборная…

Этот последний эпитет был сказан по адресу Марьи Андреевны, в планы относительно которой горбуна Афимья была всецело посвящена.

— Тсс… Молчать, не сметь обижать мою невесту!.. — визгливо крикнул на нее горбун.

Старуха умолкла, и направившись к своему заветному шкафику, приложилась к рюмочке, до которой была большая охотница и ежедневно к вечеру еле держалась на ногах и ворочала языком.

Марью Андреевну это не тревожило — она умела обходиться и без услуг старухи.

Ввиду такого качества прислуги, она, впрочем, была почти рада, что в доме живет горбун, все-таки мужчина, а то по ночам ей становилось жутко, так как она хорошо знала, что Афимья спит, что называется, без задних ног и ее не в состоянии разбудить даже иерихонские трубы.

Марья Андреевна, по-прежнему, мягко и ласково, обращалась с горбуном.

Последний приписывал это, со свойственным всем уродам самомнением, исключительно сильно скрасившим его, по его мнению, костюму и опрятности.

Он стал даже почти мечтать о возможной взаимности, без всяких подвохов, но решился, однако, действовать соблазном своего богатства и своих драгоценностей, на которые, он знал, так падки женщины.

— И не скучно вам, Марья Андреевна, так бобылкой жить? Все вы одна, да одна… Надо бы вам и о женишке помыслить… — начал однажды вечером горбун, прийдя в комнату Марьи Андреевны, вышивавшей в пяльцах какой-то затейливый рисунок.

— Нет, мне не скучно, я работаю, читаю и не вижу как летит время.

— Эх, молодость, молодость! Не заметите, как пройдет она, без мужа, без опоры и трудно жить станет. Ужели, кабы хороший человек нашелся, вы бы замуж за него не пошли?

— Отчего же, коли по сердцу пришелся бы, пошла, — просто ответила Марья Андреевна.

— По сердцу… Что по сердцу… Поживете, слюбитесь, был бы человек обстоятельный, богатый, любил бы да холил вас, — вот и счастье…

— Пожалуй, что и так.

— Подарки бы дарил. Засыпал бы всю камнями самоцветными… А то — по сердцу… Такой, конечно, и придется по сердцу…

— Да где же достать такого? — усмехнулась Марья Андреевна и посмотрела на горбуна своими лучистыми глазами.

Вдруг взгляд ее потускнел.

Она впервые заметила и поняла взгляд горбуна.

Он оглядывал всю ее рослую, пышную фигуру с таким нескрываемым плотским вожделением, что она невольно вздрогнула и потупилась.

— Я вам покажу, у меня есть кой-какие вещички… — проговорил горбун, не заметивший действия своего взгляда на молодую девушку.

Он вышел и через несколько минут вернулся с ларцем.

— Это что же такое?.. — спросила Марья Андреевна, оправившись от смущения и даже в душе упрекнувшая себя за появившиеся в ее голове дурные мысли относительно убогого человека.

«Это мне только так показалось…» — решила она в своем уме.

— А вот поглядите… Может понравятся, так и ваши будут…

Горбун открыл ларец.

Свет двух свечей, горевших на, столе, к которому были прислонены пяльцы, осветил пачки ассигнаций, кучки золота и отразился и заиграл в самоцветных камнях.

Марья Андреевна даже привстала из-за пялец…

— Откуда это у тебя?.. — удивленно воскликнула она.

— Мое-с все, барышня, касаточка… мое-с… нажитое… добытое… Молви словоласковое, все… твое будет… — почти задыхаясь, пропищал горбун.

Марья Андреевна удивленно взглянула на него.

— Как это мое?.. — строго спросила она, увидав тоже поразившее ее выражение в глазах горбуна.

— Так… твое… касатка… за любовь… Коли со мной под венец пойдешь, под честный… — прошептал горбун, пораженный строгим тоном и суровым взглядом Марьи Андреевны.

— Вот что, — продолжала уже сердито она, — убери ты эти свои сокровища, невесть откуда тобою добытые, и шутки шутить со мною тоже оставь, не то я рассержусь всерьез…

Глаза ее блеснули гневом, щеки пылали, она протянула руку.

— Иди вон!..

Горбун весь съежился перед этой рослой красавицей, достаточно сильной, чтобы взять его за шиворот и выкинуть из дому, не заставил себе повторять приказание, захлопнул ларец и выскользнул из комнаты.

— Добром не хочешь моей быть, силой возьму… — прошептал он.

Марья Андреевна не слыхала этой угрозы.

Она в волнении стала ходить взад и вперед по комнате.

Волнение, впрочем, вскоре улеглось и Марья Андреевна даже улыбнулась, вспомнив фигуру влюбленного горбуна, выскользнувшего из ее комнаты.

Эта смешная сторона происшедшей сцены вызвала более спокойные мысли.

С свойственной ей добротой она тотчас же и нашла извинение поступку горбуна. «Он любит, разве обиженные природой не смеют любить! Он, конечно, не повторит своего предложения!»

На этом она успокоилась и даже раскаялась, что обошлась с ним уже чересчур сурово.

Горбун не уезжал из дому, но, видимо, избегал встречи с Марьей Андреевной.

Прошло около двух недель.

Однажды, после вечернего чая, молодая девушка вдруг почувствовала какую-то странную сонливость и, приписав ее тому, что она в этот день встала ранее обыкновенного, поспешно разделась и легла в постель, позабыв даже, против своего ежедневного обыкновения, запереть дверь своей комнаты.

Ее ожидало роковое пробуждение.

Взглядом полным отчаяния, оглядела она свою комнату и этот взгляд загорелся злобным огнем, остановившись на крепко спящем на ее постели горбуне.

Она поняла все.

Как была, в одной рубашке, вскочила она с постели и стала сбрасывать все, что могло легко воспламениться, в углы комнаты и кругом постели.

Взяв несколько коробок спичек, она начала приводить в исполнение мгновенно зародившуюся в ее мозгу мысль.

Она подожгла бумагу, платье, белье, сваленное ею в кучу, затем выбежала на двор и, набрав в полуразрушенных сараях соломы и щепок, снова вернулась в дом, разбросала этот горючий материал по комнатам и тоже подожгла.

Ее усилия увенчались успехом.

Скоро пламя охватило сухой деревянный дом и перешло на надворные постройки.

Сбежавшийся народ и прибывшие пожарные стали отстаивать соседние дома.

Спасти горевшее здание не представлялось ни малейшей надежды.

Его отдали в жертву пламении.

Дом сгорел, как свеча, похоронив под своими развалинами обгоревшие трупы горбуна и пьяной Афимьи.

На дворе горевшего дома взяли Марью Андреевну, в одной рукашке, совершенно обезумевшую и с диким хохотом передававшую о своем преступлении и его причинах.

Полиция арестовала ее.

К вечеру на том месте, где стоял дом Белоярцевых, торчали одни остовы печей с трубами и лежал пласт угольев с кое-где еще дымившимися большими головнями.

Дом сгорел до тла, со всеми надворными постройками.

Среди этих обгорелых развалин были найдены два совершенно обуглившихся скелета и несколько небольших слитков золота.

Обыватели-соседи всю ночь заливали из ведер дымящееся пожарище.

Весь Васильевский остров заговорил об этом пожаре и главное о его причине.

Малейшие подробности составляли злобу дня.

Вскоре узнали, что поджигательница, посаженная в тюрьму, найдена повесившеюся в своей камере.

Ввиду того, что пожар при такой необычайной обстановке случился в то время, когда еще было жгучее известие об исчезновении красавицы-фрейлины, в умах обывателей Васильевского острова воспоминание об этих двух случаях общественной жизни Петербурга слилась как бы в одно неразрывное целое.

Мы знаем, что они были близки к истине, соединяя совершенно бессознательно эти два происшествия.

(обратно)

XXI ВМЕСТО ЭПИЛОГА

Прошло около двух лет.

На месте, где находился дом Белоярцевых, тянулся пустырь, занесенный снегом.

Печи были разобраны соседями по кирпичу для хозяйственных надобностей.

Было 11 марта 1801 года.

Поздним вечером по Большому проспекту Васильевского острова поспешно, насколько ему позволяли лета, шел старик-странник, в рваном нагольном тулупе, шапке-треухе, с суковатой длинной палкой в руках и с котомкой за плечами.

Дойдя до места, где стоял когда-то дом Белоярцевых, он в недоумении остановился.

Этот странник был вернувшийся с богомолья в Петербург, навестить свою дочь, поглядеть на нее еще разок перед смертью — Пахомыч.

Несколько раз прошел он взад и вперед мимо места, где был дом, в котором жила его дочь, вглядываясь в местность.

Он не ошибался, именно здесь, на углу 8-й линии, стоял дом Белоярцевых, но теперь его не было и следа.

Он вошел справиться в соседние с пустырем ворота.

Словоохотливая прислуга обывателей домика, стоявшего, как и бывший дом Белоярцевых, в глубине двора, радушно приняла странника.

— А где тут, родимые, был дом Белоярцевых? — спросил он.

— Эк, хватился, был да спыл и быльем порос. А тебе кого надо-то?

— Там знакомые были барышни.

— Померли обе давно.

— А дом?

— Сгорел.

Пахомычу рассказали подробно всю историю пожара, в котором погибли горбун и старуха-стряпка. Объяснили причину и сообщили о самоубийстве несчастной опозоренной поджигательницы.

— Случилось это вскоре как пропала из Петербурга одна фрейлина-красавица. Так до сих пор и не нашли ее! — прибавили передавшие эту грустную повесть.

Они не знали, что рассказывают отцу о несчастии дочери. Пахомыч сидел, как пораженный громом.

Каждое слово этой правдивой повести острым ножем вонзалось в его сердце.

— Ишь дела какие! — подавленным голосом сказал Пахомыч, встав с лавки кухни, где сидел. — Прощенья просим за беспокойство! — поклонился он в пояс находившимся в кухни и вышел.

Ранняя зимняя ночь уже спустилась над Петербургом.

Торопливо шел Пахомыч через Исаакиевский мост по Невской перспективе, и счастливо избегнув ночного обхода, дошел до резиденции государя — Михайловского замка.

Он знал, что государь каждое утро присутствует на разводе на Коннетабльском плацу, посредине которого возвышался памятник Петру Великому.

Пахомыч решил лично принести повинную государю во всем происшедшем в Таврическом саду в ночь на 3 мая 1799 года, и указать место, где зарыта без гроба несчастная Похвиснева.

— Не одного горбуна это дело. Пусть государь-батюшка велит разыскать и других злодеев.

Добравшись до плаца, Пахомыч тяжело дышал от усталости и волнения и в изнеможении не сел, а упал на ступени памятника Петра Великого.

Он решил дождаться света и государя.

Он не дождался ни того, ни другого. Не успел он сесть, как его вдруг что-то кольнуло в сердце. Он схватился за него руками и откинулся спиной на пьедестал памятника.

Ранним утром нашли его окоченевший труп в сидячем положении. Он умер от разрыва сердца.

В эту же ночь в Михайловском замке дежурный гоф-фурьер сделал в своем журнале следующую отметку.

«Сей ночи, в первом часу, с 11-го на 12 число, скончался скоропостижно в Михайловском замке государь император Павел Петрович».

Скажем несколько слов о судьбе остальных главных действующих лиц нашего правдивого повествования.

Аббат Гавриил Грубер, избранный в начале царствования императора Александра I «генералом» восстановленного в России ордена иезуитов, погиб в огне в ночь на 26 марта 1805 года, во время страшного пожара дома католической церкви, где он жил после изгнания из этого дома митрополита Сестренцевича, возвращенного новым государем из ссылки и снова ставшего во главе католической церкви в России.

В Петербург возвратился и граф Литта с супругой.

Владимир Сергеевич Похвиснев вышел в отставку и жил на покое с женой и неизлечимо-больной дочерью Полиной.

Иван Сергеевич Дмитревский умер вскоре после исчезновения Зинаиды Владимировны.

Граф и графиня Свенторжецкие достигли глубокой и почетной старости.

Сын Ирены Станиславовны, по ее уверению, от первого брака, умер на пятом году, от оспы.

От брака с графом Казимиром Нарцисовичем у ней было шесть человек детей: четыре сына и две дочери. Граф и графиня вырастили их, вывели на блестящую дорогу сыновей, пристроили дочерей и дождались внуков.

Словом, жизнь их потекла безмятежно и счастливо. Возмездие за их преступления, видимо, ожидало их на небесах.

Земля, как это зачастую бывает, не только терпела, но даже баловала злодеев.

(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Эдуардович Гейнце Людоедка

Часть первая ИСЧАДИЕ АДА

I В КЕЛЬЕ ИГУМЕНЬИ

— Беда, матушка-игуменья, беда… с сестрой Марьей… — вбежала в опочивальню игуменьи Досифеи, без предварительного стука в закрытую наглухо дверь, молодая послушница Серафима, любимица строгой старухи, и скорее по привычке, нежели по рассуждению, сделала перед своей начальницей три уставных земных поклона.

Игуменья Досифея, высокая, худая старуха, с бледным, изможденным постом и заботами лицом, правильные, точно вылитые из воска черты которого носили на себе отпечаток былой необыкновенной красоты, вздрогнула, повернулась к Серафиме и быстрым, тревожным взглядом окинула вбежавшую. Последняя прервала ее послетрапезную уединенную молитву.

Игуменья Досифея стояла коленопреклоненная перед небольшим аналоем, обтянутым черным сукном. На аналое лежало евангелие в черном кожаном переплете с серебряным крестом и такими же застежками и золотой крест.

Аналой был поставлен у переднего угла, занятого черного дерева киотом, помещенным на угольнике и заключавшим в себе множество образов, иные в богатых серебряных и золотых ризах, а иные и ценнее того своею древностью и без окладов.

Строгие лица святых глядели на этих двух женщин. Лицо игуменьи Досифеи, вставшей с колен и уже силою воли, видимо, преодолевшей первый порыв волнения, с обычной строгостью обращенное на молодую девушку, имело сходство с ликами старинного письма, глядевшимися из киота.

Взгляд игуменьи Досифеи, взгляд, известный всем подвластным ей сестрам, заставил окаменеть вбежавшую послушницу и, казалось, влил в ее душу часть той страшной твердости воли и мужества, которые ярко светились в глазах ее начальницы. Видно было, как сбегали последние следы волнения с миловидного личика послушницы Серафимы.

Большие, черные с металлическим блеском глаза игуменьи Досифеи, глубоко сидевшие в орбитах, поражали всякого своею красотою и блеском молодости, а строгое, обыкновенно вдумчивое и порой проникновенное их выражение создало ей ореол «чтицы в сердцах», «провидицы» не только среди монастырских обитателе ниц, но и среди жителей Москвы и ее окрестностей.

Слава о строгой, святой жизни игуменьи Досифеи и ее прозорливости разнесена была, впрочем, странниками и странницами по всей России вплоть до далекой Сибири.

Это доказывалось списком жертвователей за время двадцатилетнего управления монастырем игуменьей Досифеей, среди которых самыми щедрыми вкладчиками были сибирские золотопромышленники, обращавшиеся к ней, дабы она помянула в своих молитвах этих погрязших в грехе и корысти служителей «золотого тельца».

— Что случилось? В час неурочный беспокоишь меня на молитве… — ровным, спокойным, но строгим тоном спросила игуменья Досифея.

— Благословите, матушка-игуменья, доложить.

— Благославляю…

— После трапезы пошла я, по вашему, матушка-игуменья благословению к матушке-казначее помочь ей подсчитать доброхотные приношения… Сегодня, слава-те Христос, наслали и нанесли много и деньгами и вещами… Разбирали мы их с матушкой-казначеей с час места… только один ящик, деревянный такой, заколоченный и тяжелый, а с чем неведомо… Матушка-казначея начала догадки строить: с пастилой, говорит, с яблочной… Хотели, значит, в кладовую сдать, только смотрю я, на нем надпись: «Марие Осиповой-Олениной». Доложила я матушке-казначее… «Кто же бы эта такая?» — спрашивает… «А это, — говорю я ей, — новенькая послушница Мария. Слышала я от нее, что по фамилии она Оленина». «Кто же бы это ей сластей прислал? Кажись, уже с полгода у нас, никто к ней ничего не слал и не ходил проведать даже…» — пустилась опять в догадки матушка-казначея… «Этого я не ведаю», — отвечала я… «Так отнеси ей, как до себя пойдешь, — решила матушка-казначея, — да скажи, что как полакомится малость, может в кадушку спрятать… Яблочная-то пастила нежная, глядь и испортится». Кончили мы разбираться, захватила я этот ящик, даже страшно вспомнить, прости Господин.

На лице послушницы Серафимы на одно мгновение пробежало выражение испуга и она замолчала, чтобы перевести дух и успокоиться. Игуменья Досифея бесстрастно слушала ее и, не сделав ни одного замечания, видимо, ждала продолжения.

Та продолжала:

— Вбежала я к сестре Марии, застала ее за пяльцами… «Матушка-казначея приказала передать тебе вот это… Гостинец тебе прислали…» «Гостинец, мне?» — воззрилась на меня сестра Мария и вдруг еще бледнее стала, почти помертвела… «Матушка-казначея, — говорю, — думает, что тут пастила, — продолжала я, — так говорит, чтобы ты малость полакомилась, а остальное в кадушку снесла». «Пастила, — повторила сестра Мария… — Если пастила, так погоди, я тебя угощу…» Стали мы с ней ножницами ящик открывать, открыли, да так и ахнули…

Снова ужас отразился на лице Серафимы. Теперь уже она не владела собой и задыхалась от волнения, не могла несколько минут выговорить слова.

Волнение это, видимо, сообщилось и игуменье Досифее.

— Что же было в этом ящике?.. — спросила она и голос ее дрогнул.

— Такие страсти, матушка-игуменья, такие страсти… — воскликнула дрожащим голосом Серафима.

— Какие же страсти?

— Мертвая рука…

— Мертвая рука?

— Мертвая рука, матушка-игуменья… Сестра Мария только ахнула и как пласт на землю хлопнулась, а как я из кельи ее выкатилась и к вам, матушка-игуменья, примчала, и не вспомню…

— Никому не болтала дорогой-то?

— Кому болтать, матушка-игуменья, ни души и не встретила.

— Пойдем вместе, дай рясу, клобук и костыль. Серафима быстро подала требуемое и помогла облачиться игуменье.

— Благословите взять кого еще, матушка-игуменья, мне одной-то боязно.

— Чего боязно, ведь со мной… Да и чего бояться мертвых, живых бояться надо…

Разговор этот происходил 1 октября 1762 года, в Москве, в келье игуменьи Новодевичьего монастыря.

Скажем несколько слов об этом историческом памятнике и древней святыне первопрестольной столицы. Новодевичий монастырь находится на Девичьем поле, на берегу Москвы-реки, против Воробьевых гор. Он был основан в 1524 году великим князем Василием Иоанновичем, в память знаменательного в нашей истории события — взятия Смоленска и присоединения его к Российской державе.

Великая княгиня Софья, супруга великого князя Василия Дмитриевича, была в 1398 году в Смоленске, для свидания со своим отцом великим князем Витовтом, и при возвращении в Москву, между прочими дарами, благословлена от него иконою Смоленской Божией Матери — Одигитрии (Путеводительницы).

Древний и чудотворный этот образ находился с тех пор в Благовещенском соборе в иконостасе, подле царских врат, а через восемь лет после того, по просьбе смоленского епископа Михаила, бывшего в свите посольства от польского князя Казимира к великому князю Василию III, святыня эта возвращена в Смоленск, а список с нее оставлен в Благовещенском соборе.

28 июля 1456 года настоящую икону, с торжественным крестным ходом сам великий князь с детьми, митрополит всея Руси святой Ионой, с духовенством и народом проводил до бывшего тогда в предместье Москвы Савина монастыря, и с того же времени установлен в воспоминание об этих проводах крестный ход 28 июля, который совершается в Москве и ныне.

Когда в 1514 году древний русский город Смоленск, бывший более ста лет под властью Литвы, возвращен великим князем Василием Иоанновичем, великий князь, в знак благодарности к Всевышнему за такой успех своего оружия, предпринял намерение соорудить церковь в честь Смоленской Божией Матери и монастырь на том месте, до которого эта икона была сопровождена его дедом.

Обитель, как мы сказали, основана в 1524 году, а по совершенном окончании построек в следующем 1525 году, 28 июля, с обычным крестным ходом перенесен туда из Благовещенского собора список с чудотворного образа.

Великий князь отдал в пользу новой обители несколько дворцовых сел и деревень. Преемники его тоже обогащали этот монастырь, в котором искали спасения несколько царственных особ женского пола.

В 1536 году в нем приняла иночество вдова брата царя Иоанна IV, княгиня Иулияния Дмитриевна и жила в построенных ей царем богатых келиях — она там и погребена; царица Ирина Федоровна, по кончине супруга своего, царя Федора Иоанновича, не внемля молениям бояр и духовенства, постриглась в иночество в сей обители и затворилась в келью, и с нею вместе и брат ее Борис Годунов, перешедший отсюда 30 апреля 1598 года в Кремлевский дворец на царство, согласно избрания духовенства, бояр и народа.

Спустя двенадцать лет, когда поляки властвовали в Москве, Новодевичий монастырь был свидетелем многих кровопролитных битв и стены его служили крепостью попеременно русским и полякам. Наконец, монастырь был разорен и сожжен.

Царь Михаил Федорович, по вступлении на престол, возобновил его.

Царевна Софья Алексеевна была в этом монастыре пострижена в схиму под именем Сусанны и окончила жизнь в 1704 году; она здесь и погребена.

В этом же монастыре покоятся бренные останки царицы Евдокии Федоровны, первой супруги Петра Великого, которая жила здесь около четырех лет.

Здесь же погребены: царевна Анна, дочь царя Иоанна IV, царевна Татьяна, дочь царя Михаила Федоровича; две сестры Петра Великого царевны: Евдокия и Екатерина, первая игуменья этой обители схимонахиня Елена Девочкина, современница ее монахиня Феофания; юродивый Иаков, боярин Богдан Матвеевич Хитрово; многие из фамилий Салтыковых, Головиных, Шереметьевых, князей Воротынских, Голицыных, Струйских, Кубенских, Турунтаевых и других.

В Новодевичьем монастыре было при Петре I учреждено заведение для приема и содержания подкидышей и непризорных детей. Впоследствии времени заведение это — зачаток нынешнего воспитательного дома — рушилось.

(обратно)

II МЕРТВАЯ РУКА

Мерною, твердою походкою вышла игуменья Досифея, в сопровождении Серафимы, шедшей в почтительном отдалении, из своей кельи спустилась по лестнице на двор монастыря, так как послушница Мария, получившая такой странный и вместе страшный гостинец, жила во флигеле, противоположном тому главному монастырскому корпусу, где находились покои матушки-игуменьи.

Был четвертый час зимнего дня и солнце уже закатилось за горизонтом чистого, безоблачного неба, отражая свои последние бледные лучи бесчисленными блестками на опущенных снегом, но еще не потерявших всю свою пожелтевшую листву деревьях монастырского кладбища.

Монастырский двор, покрытый недавно выпавшим свежим девственным снегом, был совершенно пуст. Кругом было тихо. Время после трапезы сестры монахини отдавали молитве или сну. Молодые послушницы, ведомые твердой рукой матери Досифеи по пути к спасению, тоже не смели нарушать эти часы душевного и телесного покоя.

Легкий шум шагов двух женщин только один раздавался среди царствующей кругом невозмутимой тишины.

Во флигель, где жила послушница Мария, было несколько оживленнее: при приближении к нему игуменья Досифея и послушница Серафима услыхали беготню, возгласы и даже плач.

Но вот из двери коридора, ведущего на двор, выглянуло молодое личико и быстро скрылось. Во флигеле узнали о приближении матушки-игуменьи и в нем сразу все стихло. Мать Досифея, со своей спутницей, поспешно поднялась на крыльцо и вошла в коридор. Из кельи Марии промелькнула еще одна черная фигура и скрылась в глубине коридора. Это была, видимо, одна из последних любопытных.

Игуменья и послушница подошли к оставленной полуотворенной двери кельи Марии, растворили ее и вошли. Глазам их представилась тяжелая картина.

Распростертая навзничь, на полу лежала бесчувственная молодая девушка. Черная одежда монахини как-то особенно оттеняла нежное, белое лицо, которое в тот момент было, что называется, без кровинки.

Лежавшая была положительно красавицей, в самых цветущих летах. Ей можно было дать двадцать лет с небольшим и ее несколько старило выражение ее прекрасного, с тонкими, правильными чертами лица, выражение, в котором можно было прочесть целую повесть перенесенных нравственных страданий. Ее высокая, статная фигура была худа той худобой, которая является или результатом болезни, или же тяжелой жизни. Казалось, что для этого чудного, поблекшего под жизненными невзгодами цветка, нужен был лишь теплый луч солнца, чтобы он на гордом стебле поднял свою роскошную головку, оживив окружающую местность.

Глаза лежавшей были закрыты и длинные ресницы оттеняли впавшие от худобы орбиты. Дыхания не было заметно, — лежавшая казалась мертвой.

Убранство маленькой комнаты, служившей кельей, было более чем просто: кровать, стол и несколько стульев из окрашенного в черную краску дерева и такой же угольник с киотом, в котором находилось распятие и несколько образов — вот все, что служило мебелью этого уголка красавицы-послушницы. У окна, впрочем, стояли небольшие пяльцы с начатым вышиваньем шерстью.

Мария, видимо, была за работой, когда послушница Серафима принесла ей роковой гостинец. Ящик с этим гостинцем до сих пор стоял на столе, а крышка от него валялась у ног лежавшей. В сколоченном из досок длинном ящике, напоминавшем узенький гробик, именно в таком ящике, в котором в Москве продают яблочную пастилу, что и ввело в заблуждение мать-казначею, набитом деревянными стружками, положена была обнаженная мужская рука, отрубленная до локтя. На безымянном пальце этой руки блестело золотое кольцо с крупным изумрудом.

Игуменья Досифея сделала несколько шагов по направлению к этому столу. Молодая послушница пугливо остановилась у порога.

— Сбегай-ка мне за спиртом да принеси воды, — ровным голосом, в котором не слышалось ни смущения, ни тревоги, обратилась мать Досифея к Серафиме.

Та быстро вышла исполнить приказание.

Игуменья, оставшись одна перед полумертвой, а быть может и мертвой девушкой и роковым присланным ей чьей-то злобной рукой гостинцем — мертвой рукой, казалось, не обращая никакого внимания на первую, подошла к ящику и несколько минут пристально всматривалась в лежавшую в нем руку.

Рука принадлежала, видимо, молодому человеку, не из простых, на что указывала форма длинных пальцев с изящными, правильными, хотя и посиневшими ногтями.

— Ужели это его рука? — чуть слышно прошептали губы старо монахини. — Бедная, бедная!

При последних словах она вдруг вся встрепенулась, и ее чудны глаза обратились к стоявшему в киоте распятию.

— Господи, прости мое согрешение… Не горевать о несчастной Марии, а радоваться за нее надобно мне… Неисповедимы пути Твои, Господи, Ты, допустивший его принять злую смерть от руки преступницы, уготовил, быть может, ему жизнь вечную, а поразив сердце несчастной рабы твоей Марии, сердце, где гнездилась земная плотская любовь очистил его для полноты любви к Тебе, Предвечный, который Сам весь любовь… Жив ли он или мертв, что в этом… Если Ты уже призвал его, значит, такова воля Твоя… Да исполнится она на небесах и на земле…

Этим возгласом души старой монахини, на мгновенье допустившей себя до мысли с земным оттенком, всецело объяснялось невнимание к лежавшей у ее ног бесчувственной жертве людской злобы. Мать Досифея умолкла, но, видимо, мысленно продолжала свою молитву. Глаза ее были устремлены на Божественного Страдальца, и это лицезрение, конечно, еще более укрепляло в сердце суровой монахини идею духовного наслаждения человека при посылаемых ему небом земных страданиях.

— Слава Тебе, Господи, слава Тебе! — по временам шептали ее губы.

Эту молитву нарушила возвратившаяся послушница.

— Не позвать ли кого на помощь, матушка?.. — робко задала игуменье вопрос Серафима.

— Никого не надо, управимся одни; подними доску и закрой ящик… — сурово сказала мать Досифея.

Молодая послушница на мгновенье как бы окаменела, получив это приказание, и подняла умоляющий взгляд на игуменью. На лице последней она прочла ее обычную строгость.

— Слышишь… — уже повышенным тоном произнесла мать Досифея, как бы угадав трусливое колебание подчиненной.

Дрожащими руками подняла Серафима с полу доску и положила на ящик. Она сделала это с закрытыми глазами, чтобы не видеть его страшного содержимого.

— Теперь помоги мне поднять Марию… — сказала игуменья.

Обе женщины бережно подняли молодую девушку и донесли до близ стоящей кровати. Мать Досифея стала мочить ей виски водой и дала понюхать нашатырного спирту.

Долго эти средства не производили своего действия, да и сама мать-игуменья, как бы что вспомнив, отошла от все еще лежавшей без чувств Марии и обратилась к Серафиме, приютившейся в уголке и, дрожа от страха, поглядывающей на роковой ящик.

— Поди-ка позови Ананьича!..

Серафима, видимо, с большим удовольствием покинула комнату со страшным ящиком.

Ананьич был монастырский дворник, сторож и могильщик, он жил в сторожке на кладбище, и на его обязанности было нанимать поденщиков-могильщиков, в случае надобности. Под его руководством сестры послушницы мели двор и дорожки кладбища, а также наблюдали за могилами. Звали его Петром, но кажется он сам позабыл свое имя и откликался лишь на отчество «Ананьич». Это был древний, хотя и крепкий старик, с длинными, седыми как лунь, волосами и такой же бородой, доходившей до пояса. Жил он в монастыре много годов, хотя, по его собственным словам, приютился в этой обители «по старости». Связи со всеми, что было за монастырской оградой, кроме, как мы уже сказали, найма поденщиков-могильщиков, и то всегда самих наведывавшихся к Ананьичу, последний не имел. Раза два в год, впрочем, его навещал красивый молодой парень, являвшийся то в истрепанном зипуне, то в новом щегольском кафтане.

Парень считал себя племянником Ананьича. Считал ли последний его таковым — неизвестно, но прием со стороны Ананьича этого, хотя и редкого, гостя не был никогда не только горячим, но даже приветливым. Несмотря на это, каждый раз Ананьич при посещении «племянника» отворял свою укладку и из дальнего ее угла вынимал женский чулок, в котором у него хранились деньги, и совал несколько монет в руку парня. Тот уходил, не сказав даже «спасибо». Ананьич провожал его угрюмым взглядом. За этим-то Ананьичем и послала игуменья Досифея послушницу Серафиму.

Через несколько минут он вместе с последней уже стоял перед игуменьей, одетый в нагольный тулуп, служивший ему уже десятки зим, держал в руках рваный треух.

— Слышал, Ананьич?.. — обратилась к нему Досифея.

— Слышал, матушка, слышал, дерзкое злодейство и надругательство… — прошамкал старик.

— Так ты, Ананьич, заколоти да схорони за оградой, да чтобы никто не знал, никому об этом ни гугу…

— Зачем зря болтать… матушка… Не ровен час… Самому расхлебывать ведь придется… — заметил Ананьич и, бережно взяв под мышку ящик, поплелся из комнаты.

Игуменья Досифея дождалась, когда двери кельи затворились за ним, снова подошла к бесчувственной Марии и стала уже с большей энергией и стараньем приводить ее в чувство. Холодная вода и нашатырный спирт, наконец, возымели свое действие. Несчастная вздрогнула и открыла глаза.

— Убили, убили… — прошептали ее губы.

— Ты подь себе… — обратилась мать Досифея к Серафиме.

Та не заставила себе повторять приказание и быстро выскользнула из комнаты, плотно затворив за собою дверь. Игуменья Досифея и послушница Мария остались с глазу на глаз.

(обратно)

III МОСКОВСКОЕ БЕСПРАВИЕ

Приказание Ананьичу, отданное игуменьей монастыря, ясно клонившееся к скрытию несомненно только что совершенного зверского преступления, на современный взгляд, являлось более чем странным, почти невозможным.

Для того чтобы понять, что игуменья Досифея действовала далеко не по-женски, а с «рассуждением», необходимо очертить, хотя несколькими штрихами, правовую жизнь России описываемого нами времени.

Русский народ и правительство доживали ту эпоху, которую можно назвать эпохою отсутствия сознания законности. Мало кто верил или надеялся на силу закона. Боялись лиц, облеченных правительственною властью, без всякого к ним внутреннего уважения, и то только тех, которые заявили о себе каким-нибудь энергичным действием, хотя бы и не вполне законном. Существовало полное убеждение, что произвол и сила личности выше всякого закона.

Это грустное явление существовало во всей России, особенно же в Москве, где сосредоточивалась народная жизнь, торговля и остатки центрального суда и расправы.

Петербург в то время все более и более стягивал к себе все умственные и деятельные силы; на берегах Невы развивалось что-то похожее на европейскую жизнь, а с нею и администрация принимала другие формы. Петербург строился, учился, торговал с иноземцами — все кипело там новою жизнью, а старушка-Москва была забыта, как деревня богатого помещика, выехавшего из нее навсегда и вспоминающего о ней иногда, при случае, когда приказчик напомнит.

При таком неблагоприятном положении, произвол личный, от большого человека до малого, развивался до невероятия: взяточничество признавалось как формальность законная, неизбежная, и безнаказанность служителей правосудия была полная.

В половине восемнадцатого столетия разбои, убийства, воровство и мошенничество развились в Москве в огромных размерах. Со всех сторон, зимою и летом, собиралось в Белокаменную то особое население, которое встречается во всех больших городах и существует за счет ближнего: обманом, воровством, насильственным отнятием собственности.

Москва, в окружавших ее слободах, населенных тяглецами, людьми обедневшими, давала безопасный приют всем беглым и беспаспортным, а таких было много, потому что бегство было единственным средством избавиться от тягостей крепостного права, в единичных случаях доходившего до истязаний. Бегало много и от рекрутства, которое было ненавистно русскому народу.

Днем бродили «гулящие» люди по Красной площади, в Охотном ряду, на крестцах, в рядах, по торговым баням. Ночью они грабили шайками. Темные, неосвещенные улицы и переулки, с деревянными, полусгнившими мостовыми, а большая часть и совсем без мостовых, грязные пустыри, дворы, разрушенные и покинутые после пожаров, облегчали дерзкие ночные разбои, давая легкое средство скрываться, а полное неустройство полицейского надзора ободряло грабителей.

Ворам и мошенникам нужны тесные местности и толпа, а эти условия в некоторых пунктах Москвы исторически сложились со всеми удобствами для промышляющих чужою собственностью.

На Красной площади, с самого раннего утра копошился народ между беспорядочно построенными лавками и шалашами; здесь и на кресцах производилась главная народная торговля; здесь бедный и расчетливый человек мог купить все, что ему было нужно, и за дешевую цену, начиная с съестных припасов, одежды и до драгоценных камней, жемчуга, золота и серебра. В уменьшенном виде это продолжается и теперь на толкучке у Пролома.

Вглядитесь в эту сплошную толпу и перенесите ее в своем воображении к Лобному месту и к монументу Пожарского и Минина, тогда не существовавшего, и вообразите толпу в десять раз более, и вот вам Красная площадь. То же, но в меньшем размере, происходило около Охотного ряда и на Неглинной, которая в то время еще давала воду мельнице у Воскресенских ворот.

Торговые бани собирали к себе, по русскому необходимому обычаю, постоянно много народа, но они были на окраинах тогдашнего города, в слободах. Внутри же города, в харчевнях, в пирожных, народ толпился с утра до ночи, а в фортинах в продолжение всей ночи сидели пьяные. Харчевни и винные очаги существовали не только вблизи рядов и Гостиного двора, но и между рядов, в самых жилых местах и внутри Гостиного двора, от чего не один раз случались пожары. Так в 1735 году от одного винного очага едва не сгорел весь Гостиный двор. В харчевнях печи большею частью устраивают без труб, а дым выходил из окна.

На Красной площади, против комендантского дома, было три очага, на которых жарилась для проходящих рыба; в Заречье, в рядах около Гостиного двора, существовали 61 харчевня и 16 винных очагов.

Особенно много было харчевен и шалашей около Василия Блаженного вниз по Москве-реке, против щепетильного и игольного рядов, тут от них была даже теснота для проезда.

Люди всякого чина и подлый народ толпился на Красной площади, в рядах, на крестцах, в харчевнях, а между ними промыслом своим занимались воры и мошенники: воровали из карманов, из лавок и шалашей и тут же торговали украденным.

Присмотр полицейских был ничтожен, а московская губернская канцелярия и полицеймейстерская были так обременены судными и разными делами, что судопроизводство шло медленно и беспорядочно, не говоря уже о злоупотреблениях.

Ввиду этого, в 1730 году, по велению императрицы Анны Иоанновны, был учрежден сыскной приказ.

Приказ учредили, но дела пошли не лучше, и воры и мошенники появились в увеличенном числе, приобрели новых покровителей, а подьячие были особенно важны по воровским делам, так как исполняли роль следователей и им поручалось исследование многих татинных и убийственных дел. Сверх того, дела следственные и разыскные нисколько не сосредоточивались в сыскном приказе или полиции. Московская губернская канцелярия не выпускала также из своих рук такие хлебные дела. Неурядица царила повсюду, а особенно в среде самой полиции, по причине ее малочисленности и самой ее организации.

Главные деятели полиции, особенно ночью, были рогаточные караульные, сотские и пятидесятские; все они были преимущественно выбираемы и назначаемы полицией из дворовых людей и крестьян помещиков, имевших свои дома на улице.

Полицейские избы или будки существовали только на главных улицах и то не при всякой рогатке; в холод, в дождик, рогаточный караульный спокойно уходил себе спать на свой двор; дисциплины между рогатниками не существовало: вместо одной инстанции явились две, полицейское управление и сыскной приказ.

Обворованные, ограбленные кидались и туда и сюда, и не только нигде не находили содействия, но часто не получали обратно своих вещей, хотя вор и был пойман с поличным.

Обыкновенно, в таких случаях подьячий с офицером выбирали себе из поличного то, что им нравилось, а остальное отпускали на поруки и делу конец. Понятно, почему обращение к таким исполнителям земного правосудия в описываемую нами эпоху считалось не только бесполезным, но даже опасным.

«Волокита по судам и расправам» не только среди простого народа, сохранившего до сих лет исторический страх к судам, но и для высших классов общества и учреждений представлялась тяжелым мытарством, которого старались избежать всеми дозволенными и недозволенными законом силами и средствами.

Игуменья Досифея действовала в этом случае, охраняя монастырскую казну от загребистых лап полицейских и подьячих. При одной мысли, что сталось бы с монастырскими кладовыми и с заветной монастырской кубышкой, если бы, паче чаянья, было обнаружено, что одна из послушниц получила такой страшный подарок, и было бы наряжено следствие, поднимались дыбом волосы на голове игуменьи Досифеи.

Несомненно, что всему этому явились бы полновластными хозяевами полицейские и подьячие и не на долго бы хватило все скопленное в долгие годы.

Понимал это и Ананьич, но кроме интересов монастыря, он в данном случае соблюдал и свои собственные, оберегая, как говорит русский народ, «свою шкуру».

«Что взять с бабья, — рассуждал старик, неся под мышкой роковой ящик, — окромя денег да провизии; поп да дьякон тоже не отвечают, значит, тебе одному, Ананьич, придется ответ держать… Как, отчего, почему?»

Что значило в описываемое нами время держать ответ, тоже было хорошо известно Ананьичу, увы, по горькому опыту. Допросы с пристрастием, дыбы, морские кошки, все эти страшные орудия пытки восставали в уме старика и холодный пот струился по его лбу.

«Спрячу-ка я его под печку до вечера, а как стемнеет, выйду за ограду, выкопаю ямку и схороню, а то теперь, неровен час, гулящий какой человек ненароком на поле попадется, увидит, беда неминучая…»

Он уже подходил к своей сторожке, как вдруг ящик выпал у него из рук, крышка отлетела в сторону и мертвая рука, выпавшая из ящика, как-то, показалось ему, особенно грузно шлепнулась на землю.

Перед ним как из земли вырос ненавистный ему племянник.

Скажем несколько слов об этом, хотя и не главном действующем лице нашего повествования, но все же долженствующем играть в нем в будущем некоторую довольно значительную роль.

Это был рослый, белокурый парень, с добродушно плутоватым лунообразным лицом; серые глаза его, в общем большие и красивые, имели какое-то странное отталкивающее выражение, они как-то неестественно бегали и в них мелькали какие-то дикие огоньки: они напоминали глаза дикого зверя, каждую минуту готового броситься на добычу. Звали его Кузьмой Терентьевым, по прозвищу Дятел.

Ананьич стоял как пригвожденный к месту и с каким-то паническим ужасом, широко раскрытыми глазами смотрел на Кузьму, бегающие глаза которого так и прыгали, так и горели, так и сверкали, перебегая с мертвой руки и особенно с блестевшего на ней кольца на Ананьича и обратно.

Прошло несколько минут томительного молчания. Ананьич не шелохнулся.

— Дела, дядюшка, у вас завелись, делишки, не монастырские… За такие дела не хвалят, об них ой-ой как кнут плачется… — с гаденьким смехом, наконец, заговорил Кузьма.

Ананьич молчал.

— Да ты, дядюшка, не бойся, я не доносчик, не выдам, чай, схоронить нес, по благословению вашей хрычевки… так я тебе дело-то это оборудую в лучшем виде и ничего за это не возьму, окромя перстенька этого, ему он, мертвецу-то, не надобен…

— Снимешь?.. — прохрипел, а не проговорил Ананьич.

— Вестимо сниму… Глядеть на него, что ли…

— Нет уж, это шалишь, не дам… — вдруг, в припадке какого-то неистовства, вскрикнул старик и, быстро подняв руку, спрятал ее под полу своего полушубка.

— Ну, это ты, дядюшка, оставь… — спокойно произнес Кузьм и, взяв старика одной рукой за шиворот, тряхнул его так, что старик не успел опомниться, как лежал навзничь, лишившие чувств от сильного удара головой о землю.

Когда он очнулся и поднялся с земли, парня с мертвой рукой простыл и след. Ящик и крышка валялись невдалеке.

(обратно)

IV ТАИНСТВЕННАЯ ПОСЛУШНИЦА

Мария открыла глаза и помутившимся взглядом оглядевшись кругом, остановила его на игуменье Досифее. Старая монахиня стояла над ее изголовьем и молча, строгим, сосредоточенным взглядом смотрела на больную.

— Это она, людоедка… — слабо произнесла последняя.

— Не осуждай, дочь моя, не суди да не судима будешь, — начала было своим металлическим голосом игуменья, но вдруг оборвала свою речь, увидев, что несчастная девушка снова была в забытье.

Ни вода, ни спирт, пущенные было опять в дело матерью Досифеей, не помогали. Больная металась на постели с раскрасневшимся лицом, с открытыми, устремленными в одну точку глазами. Бессвязный бред слетал с ее уст.

— Убили, убили… Вот она, здесь, идет… Нож в руках… Он в крови, в крови, Дарья, Дарья, людоедка…

Игуменья Досифея некоторое время беспомощно стояла около больной и прислушивалась к вылетавшим из уст несчастной странным словам…

— Не поймет, старая, ничего… Надо позвать, кажись горячка у ней…

Больная в это время несколько успокоилась.

Мать Досифея взяла со стены чистый ручник, бережно покрыла им лицо больной и тихо вышла из кельи, плотно притворив за собою дверь. Медленным шагом спустилась игуменья с лестницы, перешла двор и возвратилась в свои покои.

Серафима сидела в передней.

— Поди-ка, кликни ко мне мать Агнию, — обратилась к ней Досифея.

Серафима быстро вышла и через четверть часа вернулась с маленькой, худенькой старушкой, рясофорной монахиней, почтительно в пояс поклонившейся игуменье Досифее.

Это и была мать Агния, известная в монастыре под именем «целительницы». Уже около полувека жила она в стенах монастыря, поступив в него молодой женщиной, после смерти мужа и двух сыновей, в течение одного года сошедших один за другим в преждевременную могилу. Почти полупомешанная прибегла она под покров Пресвятой Девы и Владычица Небесная сделала по молитве ее; Елена Дмитриева, так звали мать Агнию в миру, успокоилась, но на всю жизнь дала обет посвятить страждающему человечеству — ходить за больными стало ее призванием. Присмотревшись к болезням, она стала со временем искусно применять и средства от них, средства, конечно, не научные, а народные, которые, впрочем, зачастую бывают полезнее первых. Бабы и девки окрестных деревень, в особенности Воробьевых гор, приносили сперва сестре Елене, а затем, после большого пострига, матери Агнии, полевые и лесные травы, которые монахиня-целительница сортировала и сушила в своей келье.

Слава о почти чудодейственном лечении матери Агнии облетела всю Москву и ежедневно множество недужных приходили искать у нее облегчения, не оставляя, конечно, труда целительницы без посильного вознаграждения. Последнего, впрочем, мать Агния не брала лично. Деньги больными опускались в прибитую у дверей кельи кружку, а из нее, по желанию самой Агнии, поступали в общие монастырские суммы. В общую монастырскую кладовую отправлялись и приношениянатурою: крупа, мука, масло, рыба и прочее.

Эта-то Агния-целительница и стояла теперь перед игуменьей Досифеей.

В коротких словах рассказала последняя о происшествии с послушницей Марией и высказала предположение, что у нее горячка.

— Это, матушка-игуменья, ты поистине, — заметила старуха, уже давно всем, несмотря на лицо и положение, говорившая «ты», — беспременно от такого переполоху огневица схватит…..

Только какой же ворог ей прислал посылку-то…

— Это уже не наше дело, мать Агния, допытываться; больна она, так пользовать ее надо, а не допросы чинить, мы ведь не подьячие, — грозно сверкнув глазами, прервала ее на полуфразе: Досифея.

Мать Агния, видимо, оторопела.

— Вестимо дело, матушка, не наше это дело… Я так, к слову только; если подьячие-то в монастырь дорожки протопчут, тоже будет дело не хвали… Видела я раз, такое дело было тут, годов назад тридцать… — начала снова Агния, но снова была резко остановлена игуменьей.

— И это, матушка Агния, не твоя забота… Дорожки сюда подьячим не протоптать, коли и старые, и молодые будут уметь держать язык за зубами…

Старушка поняла намек и после некоторой паузы произнесла:

— Благословите, матушка-игуменья, посмотреть болящую…

— Серафима, проводи…

Послушница и мать Агния вышли. Игуменья Досифея снова удалилась в свою спальню и опустилась коленопреклоненная перед аналоем в горячей молитве.

О чем молила она?

Просила ли она Всемогущего Бога утешить скорбь молодой души послушницы Марии? Оставить жить ее только в Себе и для Себя, или же взять ее в Свое лоно и по несказанному Своему милосердию, простить ей земную привязанность, сотворение на земле кумира? Обращалась ли она к милости Божией за совершивших злое дело, пресекших неповинную жизнь, повинуясь лишь низкому мщению?

По почти хладнокровному отношению игуменьи Досифеи к совершившемуся в монастыре из ряда вон выходящему событию, видно было, что начальница монастыря знала многое из прошлого своей послушницы, и это многое не сделало присланный последней страшный гостинец неожиданностью.

Знала, но умела, по ее собственному выражению, держать язык за зубами.

Совсем иное впечатление произвело происшествие с сестрой Марией на остальных обитальниц монастыря. Весть о полученном «гостинце» с быстротою молнии облетела все монастырские кельи и насмерть перепугала сестер. И без этого рокового происшествия «новенькая послушница», как звали Марию, была окружена в монастыре ореолом таинственности.

С полгода тому назад появилась она в монастыре, привезенная в богатой карете, с гайдуками в ливреях на запятках, с каким-то важным барином, в шитом золотом кафтане, при орденах, и вместе с ним проведена в покои матушки-игуменьи. Около часу беседовал с последней привезший Марию сановник, вышел, сел в карету и укатил, и Мария одна осталась у матушки-игуменьи.

Послушницы, находившиеся тогда при матушке Досифее, передавали потом, что целый день, вечер и даже час ночи матушка-игуменья сидела, запершись в своей опочивальне, с приезжей гостьей, которая и провела даже там свою первую ночь в стенах монастыря.

Наутро игуменьей отдано было приказание приготовить одну из комнат, отводимым проезжим важным богомолкам, под келью новой послушнице Марии. Она не была отдана под начало ни одной из старых монахинь, как это было в монастырских обычаях. Сама игуменья взяла ее под свое начало.

Увидели вскоре, что это «начало» было далеко не строгим, как на первых порах ожидали все сестры, зная суровость своей настоятельницы. Многие даже сожалели, в этом случае, молодую женщину, сумевшую привлечь к себе сердца своей красивой внешностью и ласковостью обращения, а иные догадывались, что она нераскаянная грешница, исповедала своей грех перед матушкой-игуменьей, которая-де и не решается поручить ее исправление ни одной из старших сестер. Отсутствие строгости к «новенькой послушнице» поставило всех в тупик.

Заметили даже, что игуменья Досифея обращалась с Марией с какой-то далеко не свойственной ей нежностью, и глаза ее, обращенные на молодую женщину, порой теряли свой металлически-суровый блеск.

Эти отношения игуменьи к послушнице породили новые, уже несообразные толки. Основанием некоторые из них имели даже Петербургские события, о которых людская молва, уподобляемая Русским народом морской волне, донесла отголоски и в стены московского девичьего монастыря.

Это время было нового царствования Петра III, его более чем странных отношениях к своей супруге, впоследствии Великой Екатерине, и к фрейлине Елизавете Воронцовой.

Подобно снежному кому, придворная сплетня, украшенная и преувеличенная, прокатилась из конца в конец необъятной России. На канве этой-то сплетни вышивали свои узоры досужие монахини Новодевичьего монастыря. Они передавали друг другу шепотом, с таинственным видом, свои предположения о личности новой послушницы и охали и ахали над вопросом о людской судьбе, одним мановением своим могущей низвергнуть с высоты царских палат в земное ничтожество монастырской кельи. Как всегда бывает, все, казалось им, подтверждало их предположения.

Богатая карета с ливрейными гайдуками, сановный старец Бестужев, — некоторые даже узнали его имя, — лицо, имевшее силу при петербургском дворе, привезший таинственную послушницу — все было доказательством не только правдоподобия, но прямо-таки истины их догадок. Некоторые молодые послушницы, в числе которых была и знакомая нам Серафима, старались сойтись со своей новой подругой, но заметили, что матушка-игуменья косо смотрит на такое сближение, да и сама Мария была не из разговорчивых. Узнали только, что зовут ее Марией Осиповной Олениной.

Это имя несколько разочаровало сестер, хотевших видеть в новой послушнице, согласно своим предположениям, лицо высокопоставленное, но разочаровались, впрочем, ненадолго, так как, не желая отказаться от своих догадок, они решили, что мало ли как можно называться, особенно когда прикажут там. Под этим «там» они разумели Петербург.

В течение полугода никто не наведывался к новой послушнице, никто не навестил ее, на ее имя не было получено ни одного письма, ни одной посылки, как вдруг весть о роковом ящике с мертвой рукой мужчины, на одном из пальцев которой было драгоценное кольцо, подобно молнии, облетела монастырские кельи.

Затихшие было толки о «новой послушнице» возникли снова с большею силою. Говорили, впрочем, о роковом гостинце с еще большей осторожностью и за стены монастыря весть эта не выходила, так как монахини при одном имени полицейского или подьячего трепетали всем телом и лучше решались, как это ни было для них трудно, воздержаться от болтовни со знакомыми богомолками о роковой монастырской новости, нежели рисковать очутиться в губернской канцелярии или сыскном приказе.

В то время, когда монахини отводили душу в беседах об этом предмете между собою, послушница Мария находилась между жизнью и смертью. Горячка или, как ее называла мать Агния, огневица засела, по утверждению той же Агнии-целительницы, в костях и выгнать ее было затруднительно. Все уже давно испытанные старушкой средства: настой трав, лампадное масло, смешанное с каким-то снадобьем, служившее мазью для натирания тела больной, не давали никаких улучшающих состояние последней результатов. Мать Агния в недоумении качала своей дряхлой головой.

— Ишь засела, прости Господи, ни крестом, ни пестом, ни молитвой, ни снадобьем, — докладывала она игуменьи Досифеи, ежедневно навещавшей больную.

— Все от Бога, матушка Агния, — торжественно изрекла игуменья.

— Это что говорить, это вестимо так, что от Бога, только ведь и снадобья от Него, от Отца Небесного, да и все с молитвой, — возражала старуха.

— Силу-то снадобья над телом человеческим имеют тоже по воле Божией, коли нет Его, Всевышнего, воли, что тут человек поделает.

— Это правильно…

— Может Господь тело-то ее изнуряет, чтобы духом укрепить… Коли к Себе призвать захотел, так давно бы… значит, угодно Ему, чтобы жила она, страданьем грех свой искупив, — продолжала игуменья.

— Какой грех-то, матушка, молода она и нагрешить-то, чай, не успела, — заметила Агния.

— Как знать… Бес-то он силен, над молодостью еще больше куражится.

— Прости, Господи, ее согрешения, — молитвенно воскликнула целительница.

Предсказание игуменьи Досифеи сбылось. Если не целебные травы и мази матушки Досифеи, то молодой организм вышел победителем в борьбе с приближавшейся уже смертью. Перелом болезни совершился. Больная очнулась и стала быстро поправляться. Прошло, однако, около двух месяцев со дня присылки ей рокового гостинца, когда она первый раз появилась у церковной службы. Ее трудно было узнать. Исхудалая, совершенно прозрачная, с потухшим взглядом прекрасных темно-синих глаз, она стояла в своей черной одежде подобно привидению. Те, от злобы и ненависти которых она похоронила себя в стенах монастырских, Должны были быть довольны — они заживо положили ее в гроб как следует — краше не кладут. Казалось, дни ее, несмотря на выздоровление, сочтены. Немногие из сестер могли удержаться от невольных слез искреннего сожаления при виде этой страдалицы.

Кто же была она? Кто были ее враги? За что гнали они ее? Чем помешала им ее юная, только что расцветшая жизнь?

(обратно)

V ЧЕРТОВО ГНЕЗДО

В 1747 году в Москве, в одном из тупичков, которыми изобилует местность, известная под именем Сивцева Вражка, стоял небольщой в пять окон одноэтажный домик, окрашенный когда-то в темно-красную, сделавшуюся от времени красно-бурой краску. Домик этот, перед которым находился небольшой палисадник, а сзади тянулся обширный сад, отделенный от не менее обширного двора высоким забором, несмотря на свою непривлекательную окраску, производил впечатление счастливого уголка, куда хотелось бы заглянуть прохожему, невольно думавшему, что в нем живут спокойно и счастливо добрые люди.

Но такие мысли и чувства мог пробуждать этот домик в голове и сердце лишь «захожего человека», попадавшего на Сивцев Вражек из какой-либо отдаленной местности обширной Москвы. Не только ближайшие соседи, но и жители прилегающих местностей хорошо знали, что наружность этого домика обманчива, что доказывалось данным ему соседями прозвищем «чертово гнездо».

Сторожилы хорошо помнили и охотно рассказывали историю этого домика более чем за четверть века. Прежде всего, они объясняли, что домик этот был окрашен когда-то в ярко-красную краску, цвета человеческой крови, иные, менее сдержанные на язык, просто удостоверяли, что он был окрашен человеческой кровью. В нем жил, худой как щепка, длинный как жердь, и как лунь седой старик, носивший и зиму и лето платье ярко красного цвета. Несмотря на свои лета, он был крепок и силен, управлялся в доме без прислуги, если не считать глухонемого дворика, в косую сажень ростом, убиравшего двор и исполнявшего обязанности сторожа.

Старик этот, по мнению одних, был «колдун», «кудесник», по мнению других «масон», третьи же утверждали, что он был «оборотень». Никто не посещал старика, не было у него, видимо, ни родных, ни знакомых, только два раза в год, в определенное время и всегда ночью, у «кровавого домика» происходил съезд всевозможных, и городских, и дорожных экипажей. К старику собирались знатные бары, но что они делали там, оставалось неизвестным для самых любопытных, там ворота были высоки, а окна запирались плотными ставнями.

Там жил старик, окруженный таинственностью, никем не беспокоенный, даже полицией, представители которой, к удивлению соседей, особенно почтительно раскланивались с ним при встрече. Это подавало мысль любопытным навести справку о загадочном старике у охранителей тогдашнего московского порядка, но попытка эта оказалась тщетной.

Полицейские отзывались незнанием, объясняя свои почтительные поклоны уважением к старости, предписанной святым писанием. Любопытствующие качали головой, удивляясь такой религиозности полицейских, но уходили от них неудовлетворенными.

Так шли годы.

Вдруг в одно утро по Сивцеву Вражку пронеслась весть, что «кровавый старик» умер. Толпа народа окружила домик, думая, следуя обычаю, поклониться праху покойного и, пользуясь этим, проникнуть внутрь таинственного домика, но и тут соседей ожидало горькое разочарование. Ворота и калитка домика умершего владельца оказались наглухо запертыми, ставни закрытыми, доступу к покойному не было. Толпа постояла около домика несколько часов и стала расходиться; некоторые запоздавшие, однако, были вознаграждены за терпение.

К домику подъехала карета, запряженная шестеркою цугом великолепных лошадей, с двумя лакеями на запятках. Один из них соскочил и три раза сильно ударил в ворота. Ворота моментально отворились и карета въехала во двор. Успели разглядеть, что в карете сидела красивая и нарядная молодая женщина.

Два, три смельчака хотели было пробраться вслед за экипажем, но были с такою силою отброшены назад силачем глухонемым, что заказали себе и другим любопытствовать не во время. Последние любопытные разошлись. Любопытство все-таки осталось напряженным. Ждали, что будет дальше.

Дальнейшее было необыкновенно и неожиданно.

В дом внесли великолепный дубовый гроб, прибыло не только приходское духовенство, но и из кремлевских соборов. Панихиды служились два раза в день и на них съезжались все знатные и властные лица Москвы, похороны были торжественны и богаты; «колдуна», «кудесника», «масона» и «оборотня», к великому удивлению соседей, похоронили на кладбище Донского монастыря, после отпевания в церкви святого мученика Власия, что в Старой Конюшен ной.

Некоторые из соседей, принарядившись в лучшие одежды, успели проскользнуть на панихиды, но в первой комнате, где стоял гроб, не заметили ничего особенного и только удостоверяли, что «кровавый старик» лежит как живой и одет в черную одежду. Видели и ту красивую и нарядную барыню, которая первая прибыла в дом покойного, и заметили, что она во все время панихиды стояла близ гроба и горько плакала.

На вынос тела собралось множество народа, который толпился у церкви и проводил вплоть до кладбища своего загадочного соседа, но ничего особенного во время этих похорон замечено не было. Сделали только один основательный вывод, что, видимо, покойный был «важная персона», так как на похороны его собрались все московские власти и вся знать Белокаменная.

Долгое время о таинственном домовладельце Сивцева Вражка шли толки и пересуды и соседи все-таки остались при убеждении, что покойный был «колдун», «кудесник», может даже и «оборотень». Этими свойствами объясняли они и значение, которое он сумел завоевать себе у знатных бар.

«Тоже ведь люди, — рассуждали обыватели, — глаза и им отвести, ой, как можно…»

Наконец, толки мало-помалу утихли. Домик около полугода стоял пустой. Хотя он и перестал быть предметом любопытства соседей, и все же они старались обходить его стороною.

«Пропустовать ему до веку… — пророчествовали они. — Кому блажь придет купить это «чертово гнездо»».

Однако, сыскался человек, на которого такая блажь нашла.

На Сивцевом Вражке прибавился новый обыватель и домовладелец, отставной сержант Николай Митрофанов Иванов, только что женившийся на пригожей молоденькой девушке, коренной москвичке, Ираиде Яковлевне Булычевцевой. Парочка молодоженов поселилась в «чертовом гнезде», совершенно преобразив домик и как это ни странно, сделав из него «гнездышко любви».

Весть о покупке дома Ивановым, а также переезд его с женою в таинственный дом, составили целое событие в жизни Сивцева Вражка. Как всегда бывает, первый смельчак разрушает годами, созданную таинственность, и люди начинают понимать, что все страхи, окружающие тот или другой предмет, созданы их собственным воображением.

Не прошло и полугода, как домик Ивановых среди своих таких же деревянных одноэтажных собратьев, казалось, не выделялся ничем, кроме своего приветливого вида, которым обязан самой постройкой, но который уничтожался суеверным страхом, перед его прежним владельцем.

Это было в 1729 году.

Супруги Ивановы жили, что называется, душа в душу и даже были прозваны ближайшими соседями, с которыми успели познакомиться и сблизиться, так как оба обладали общительностью, «воркующими голубками».

Николай Митрофанов, по секрету от жены, передал некоторым из соседей, что при отделке и уборке дома, им были действительно сделаны неожиданные открытия.

На стенах им найдены были какие-то странные, на непонятном ему языке, надписи, изображения замысловатых фигур, зверей, птиц, а в темном углу кладовой он нашел несколько больших железных колец и костылей и даже гроб, окрашенный черной краской, по которому белой краской были выведены те: же непонятные надписи. Николай Митрофанов сам лично замазал все эти надписи, железо продал старьевщику в лом, гроб разрубил на мелкие щепы и сжег, не сообщая об открытии молодой жене, которая, как женщина, не на шутку бы перепугалась, и прелесть их «новенького гнездышка» была бы потеряна для нее навсегда. Оттого-то и сообщал Иванов об этих находках под строгим секретом от жены.

Соседи не замедлили передать ему рассказы о прежнем хозяине дома, но эти рассказы, подтверждаемые находками, не испугали храброго воина, и он заметил передававшему ему рассказ о «кровавом старике»:

— Дурил барин от нечего делать — вот и весь сказ. Тоже бары-то с жиру да с праздности и не такие чудачества выкидывают.

— Нет, не говори, сосед, а тут было не без нечистого, я бы верно и даром этого дома не взял, хоть и хорош он, нечего говорить.

— Все это пустое, — продолжал настаивать Иванов, — от меня всякий нечистый отскочит, я старый петровский вояка, да и крест на шее у меня есть, и молебны я тоже служу в двунадесятые праздники… у меня в доме благодать.

И действительно, в доме Ивановых царила благодать.

Прошло около года. Ираида Яковлевна Иванова подарила мужа первым ребенком. Девочка родилась необычайной, для новорожденного ребенка, величины. Событие это совершилось 13 июля 1730 года.

При святом крещении она была наречена Дарьей. Радость отца и матери была неописуема. Здоровый ребенок — осуществленная мечта всех родителей. Всем и каждому из заходивших знакомых показывали они своего феноменального крупного ребенка, и отец с гордостью говорил:

— Вот оно, что значит сержантская дочь, родись она мальчишкой, славный из нее бы вышел гвардеец.

В последних словах слышалась затаенная горечь. Николай Митрофанов, как все отцы, хотел иметь первенца-сына. Судьба судила иначе, и он примирился с ней, боготворил новорожденную дочь, но то обстоятельство, что это был не мальчик, не будущий сержант, а может, чего не бывает, и генерал, все же минутами омрачало эту радость.

Миленькая Дашутка росла не по дням, а по часам, усердно и с необычайною силою теребила отца за парик, но при этом стало заметно, что в ребенке проявляется совершенно не детская настойчивость и злость. Это упорство, эти капризы сперва принимались родителями, как это бывает всегда, добродушно, и только с течением времени нежные отец и мать убеждаются в своей ошибке, но исправить эти недостатки бывает, зачастую, поздно.

Уже к году Дашутка стала совершенно диким зверьком, билась на руках у матери и няньки руками и ногами, цеплялась им в волосы, и кусалась, так как зубы у нее пошли в шестом месяце.

Соседи, которым сперва восторженный, а затем уже сокрушенный отец передавал о нраве своей дочки, качали головой, и невольно припоминали, что эта девочка-зверек родилась в «чертовом гнезде».

(обратно)

VI ДЕТСТВО ДАШИ

Годы летели незаметно. Даше Ивановой пошел уже тринадцатый год. Она была в доме полновластной хозяйкой, и не только прислуга, но сам отец и мать боялись своей дочери. На Ираиду Яковлевну она прямо-таки наводила панический ужас, а храбрый преображенец-сержант, хотя и старался не поддаваться перед девчонкой позорному чувству страха, но при столкновениях с дочерью, всегда оканчивающихся не в его пользу, часто праздновал труса, хотя не сознавался в этом даже самому себе.

По внешнему виду Даша была далеко не маленькой девочкой, которой недавно исполнилось двенадцать лет, а взрослой шестнадцатилетней девицей, «хотя сейчас под венец веди», как говорила о ней ее нянька. Сама Даша чувствовала свою самостоятельность, свою физическую и нравственную силу, как чувствовала и обаятельность своей внешности и даже последней умела пользоваться при случае.

Красивая, высокая, статная, с почти совершенно развившимся станом, с роскошными темнокаштановыми волосами, с большими глазами и правильными, хотя несколько грубыми чертами лица, она являлась представительницей той чистой животной женской красоты, которая способна натолкнуть мужчину на преступление, отняв у него разум и волю. Учена она была, по тому времени, хорошо. Отставной дьячок, по прозвищу Кудиныч, обучал ее грамоте и Закону Божию с восьмилетнего возраста.

Кудиныч был маленький, тщедушный человек, с впалой грудью и вечно слезящимися глазами. На Сивцевом Вражке он был известен за опытного педагога и любим родителями, за неумеренное даже подчас употребление лозы как вразумительного и объяснительного средства. «Лоза» и «указка» считались не только в описываемое нами отдаленное, но даже и гораздо более близкое нам время необходимыми атрибутами ученья с пользой для учащихся.

Такого же взгляда держался и отец Дашутки, как называл сержант Иванов свою дочь, а потому выбор его и остановился на Кудиныче, несмотря на то, что этот учитель, бывший в спросе, брал сравнительно дороже других — два рубля ассигнациями в месяц. Не пожалел Николай Митрофанов денег, предвкушая не без злорадства оскорбленного отца первую порку, которую задаст учитель зазнавшейся девчонке, с которою ни сладу ни ладу. Восьмилетняя Дашутка, выглядывавшая двенадцатилетней, сама выразила желание учиться, и отец ухватился за это желание дочери.

«Он-те выучит… — думал он про себя о Кудиныче, — он-те проберет, порет, говорят, страсть, поди искры из глаз посыпятся… На него не установишься своими зелеными буркалами, его не укусишь, как намеднись меня хватала за руку…»

Цвет глаз Дашутки в минуты гнева действительно принимал зеленый оттенок и делался похож на змеиный. Все лицо, в обыкновенное время красивой девочки, преображалось — на нем отражались какие-то необычайно страшные зверские инстинкты.

Надежды Николая Митрофановича, однако, не сбылись. Старый педагог с первого же урока спасовал перед своей ученицей и не только не угостил ее спасительной лозой, которая в достаточном количестве была приготовлена заботливым родителем ко дню вступления его дочери в храм науки, но даже ушел с урока с несколькими синяками на руках, сделанными новой кандидаткой в грамотейки. Это окончательно смутило Николая Митрофанова.

— Ты что же это, брат Кудиныч, мо-то не школишь? — обратился сержант к учителю, после нескольких дней, видя, что приготовленные им лозы до сих пор не употреблены с научной целью.

— Оставь… — заметил мрачно учитель.

— Чего оставь?.. — рассердился Иванов. — Коли ты нанялся и деньги берешь, так учи!..

— Я и учу…

— Как же ты учишь, когда ни прута не тронул?

— Значит, не надобно…

— Как не надобно, какая эта наука, девчонка — змея подколодная, ее надо драть до полусмерти, а он — не надо…

— Так и дери… — все так же мрачно отвечал Кудиныч.

— Дери… — задумчиво произнес сержант. — Зачем мне драть, я тебя нанял.

— Драть?

— Учить…

— Я и учу…

— Да ведь других дерешь?

— Деру…

— Дери и мою…

— Нет уж, твою дери сам…

— Что так, али тоже труса празднуешь?

— Да тут, я ее было хотел легонько кулаком в зубы, так она мне такую затрещину дала, что и сейчас не вспомнишь… — сознался учитель.

— Вот оно что… — беспомощно опустил руки сержант. — Учи уж так… Да учится ли?

— Учится, умная бестия…

— Умна, говоришь… — даже удивился Иванов.

Похвала уму его дочери польстила его отцовскому самолюбию, а страх, внушенный девчонкой такому опытному и строгому педагогу, как Кудиныч, утешил Николая Митрофановича в том смысле, что не он один из мужчин боится этого «исчадия ада», как он не раз называл свою дочь. Даша, несмотря на то, что сама давала тумаки своему учителю, окончательно с течением времени подчинившемуся своей строгой ученице, училась действительно хорошо и без вразумляющей и разъясняющей лозы. Памятью и сметливостью она поражала и прямо увлекала Кудиныча.

— Ну и голова у тебя дочь… — пускался он в похвалы своей ученице, когда изредка сержант оставлял его позабавиться анисовой водочкой, которую употреблял в память Великого Петра, при котором начинал свою службу.

— А ну ее в болото… — говорил обыкновенно отец.

— Чего ну… Сколько годов учительствую, а до сих пор такой башки не встречал, даже в нашем мужском звании…

— Да к чему ей башка-то, бабе…

Горькое чувство, что у него нет сына, снова поднималось в старике.

— Как к чему, тоже жить надо…

— И то правда, вековухой будет… — согласился отец.

— Зачем вековухой, из себя она изрядная.

— Что ж, что изрядная… Да кто же ее, идола, замуж возьмет… Кому жизнь-то постыла… Ведь зла-то как… зверь рыкающий.

— Зла-то, зла… — задумчиво говорил Кудиныч, — это так, поистине, что зверь рыкающий.

— То-то и оно-то…

— Ну, да как знать, наш тоже брат-мужик до красоты ихней падок…

— Жизнь проклянет, кто свяжется, я своими руками не отдам, тоже крест на шее есть, петлю на горло надевать человеку не согласен и сватов засылать никуда не буду…

— Сама подыщет, не таковская, чтобы в девках усидеть… — решил Кудиныч.

Года через три учитель объявил, что ученица выучена, и действительно, Даша усвоила почти всю его книжную мудрость и больше ее было ему учить нечему. Ученье произвело на нее как будто смягчающее действие, она стала тише и задумчивее, хотя по временам на нее находили прежние вспышки неистового гнева, от которого прятались отец с матерью и все домашние.

Особенно доставалось дворовой девчонке, старше ее на два года, Афимье, или Фимке. Дашутка била ее нещадно чем попало и по чему попало, и несчастная иногда по несколько дней не вставала со своей постели от побоев, в синяках же и кровоподтеках ходила постоянно. Это, однако, не уничтожало в Фимке какого-то странного чувства чисто собачьей привязанности к Дарье Миколаевне, как она звала свою барышню. Лучшей и более точной исполнительницы воли Даши последняя не могла бы сыскать даже среди крепостных служанок тех времен, отличавшихся преданностью и исполнительностью. Несмотря на переносимые Побои, почти истязания, Фимка готова была для Дарьи Николаевны пойти в огонь и в воду. Черноволосая, с задорным, миловидным личиком, Фима была, несмотря на далеко не веселое свое положение при своей драчливой барышне, всегда веселой и шаловливой. Этими своими свойствами она даже часто обезоруживала гнев Даши, и та, по-своему, даже любила ее или, по крайней мере, не могла без нее обходиться.

Склад жизни «чертова гнезда», как снова иногда начали называть домик Ивановых соседи, конечно, не был тайной для последних. «Девчонка-звереныш», как прозвали Дашу соседи, служила темой бесчисленных и непрерывных рассказов, тем более, что сам ее отец Николай Митрофанович с горечью жаловался на дочь всем встречным и поперечным и выражал недоумение, в кого она могла уродиться. Это привело досужих обывателей Сивцева Вражка к созданию целой легенды, по которой ни в чем неповинная Ираидз Яковлевна, «мать-звереныша», — такое было дано и ей прозвище, — обвинялась в сношении с нечистой силой.

«Беспременно этому делу виноват «старый оборотень»; умереть-то он умер, как следует, по человеческому, а домишко-то свой не забыл, душа-то его черная по земле мечется, нет-нет, да и навестит старое жилище, — рассуждали между собою соседи. — Так вот Ираиду видно грех и попутал, связалась с оборотнем, может он и вид мужа принял, и принесла дочку».

Эта легенда, несмотря на всю свою несообразность, запала в обывательские умы, и как это ни странно, вся последующая жизнь Даши Ивановой подтверждала ее. Она, действительно, оказалась «исчадием ада».

(обратно)

VII В ЛЕСУ

Лето 1746 года было замечательно по стоявшей прекрасной погоде. Его нельзя было назвать сухим, так как Господь посылал дождика в меру и в воздухе чувствовалась та благорастворяющая влага, которая так необходима для изобилия земных плодов.

Стоял конец июля. Ягодный сезон был в самом разгаре. Это особенно было заметно в Москве, красовавшейся в то время своими рощами и садами. Прямо перед «очами векового Кремля» лежали «Садовники», многие столетия смотрел на них Кремль, любуясь их зеленью; оттуда, по ветру к нему навевался сладкий запах цветов и трав; там целые слободы заселены были садоводами; к Кремлю же примыкала цветущая поляна (нынешная Полянка), с прудами, рыбными сажалками и с заливными озерами.

Сады в урочище «Садовников» были не прихотливы: в них не было ни регулярности, ни дорожек — одни только неправильные тропинки, да и то не везде. В этих садах вся праздная земля, не занятая деревами, кустами, грядами овощей, шла под хозяйский сенокос. Плоды московских садов того времени были яблоки, вишни, груши, малина, крыжовник (агрыз), смородина черная и красная. Малинники в то время были очень густы, почти непроходимы, в них захаживал непрошенный гость — «косолапый Мишка». По краям садов сажалась черемуха, рябина. Окрестности Москвы славились своими заповедными вековыми рощами, и куда бы ни кинул взгляд свой путник, всюду встречал лесных гигантов. Один из таких вековых обитателей дубрав жив еще и посейчас и проезжие со станции Мытищи могут его видеть, хотя он стоит в пяти верстах от железного пути. Этот гигант «вяз» воспет А. Ф. Мерзляковым девяносто лет тому назад, в известной, ставшей народной, песне:

Среди долины ровныя, на гладкой высоте,
Цветет, растет высокий дуб в могучей красоте.
Высокий дуб развесистый, один у всех в глазах,
Один, один, бедняжечка, как рекрут на часах.
Поэт только почему-то назвал его дубом. Сторожилы московские, однако, утверждают, что песня сложена именно про этот «вяз».

Сержант Николай Митрофанов Иванов был страстный любитель природы и при первом весеннем ветерке рвался из дому. Его собственный обширный сад был ему тесен, хотя он с любовью занимался им, холил каждое деревцо, подстригал кусты, очищал их от паутины и словом ухаживал, как мать за родным детищем. Это поглощало первые весенние месяцы и часть летних месяцев, в июне же и в июле сержант обязательно начинал пропадать из дома, и его, по выражению Ираиды Яковлевны, одна заря вгоняла, другая выгоняла, и иногда отсутствие его продолжалось и по несколько дней.

Николай Митрофанов отправлялся в «Садовники» по ягоды — почти все хозяева садов этой местности были его благоприятелями — или на Москву-реку, предаваясь на ней тоже одному из своих любимых занятий — рыбной ловле. Иногда он забирался и в далекие окрестности Белокаменной. По праздничным дням его нередко сопровождал и учитель — Кудиныч, уже окончивший, как известно, занятия с дочерью Иванова, и оставшийся благоприятелем с Николаем Митрофановым. Последний любил природу несколько иначе. Практические результаты лета и осени, как плоды, фрукты и рыбная добыча, не играли в его глазах той роли, которая заставляла трепетать сердце практического сержанта. Кудиныч был философ и любил предаться мечтам под сенью зеленой листвы деревьев и на берегу тихо катящей свои волны реки. В летних экскурсиях своих с Николаем Митрофановым он был скорее его собеседником, нежели помощником.

В год нашего рассказа, в Ильин день, Николай Митрофанов и Кудиныч, чуть начало светать, отправились по грибы за деревню Мытищи, близ которой был густой, непроходимый бор, памятником которого сохранился до нашего времени один вышеназванный нами «вяз», воспетый Мерзляковым.

Было чудное июльское утро, когда наши грибоискатели вошли под тень векового бора. На дворе становилось уже жарко, яркое солнце, вышедшее из-за горизонта, быстро накаляло не успевший еще охладеть за короткую летнюю ночь воздух, но в лесу все веяло прохладой.

— Эка благодать-то какая! — вздохнул полной грудью Кудиныч, порядком-таки уставший от довольно далекого путешествия, между тем как отставной сержант шагал бодро и весело. — Прилечь теперь на траву-то, из земли сила в тебя потянется могучая, здорово…

— Тебе бы все лежебочничать… — заметил Николай Митрофанов. — Куда с тобой ни пойдешь, все ты только по мураве-траве валяешься, нет, чтобы рыбину поймать, ягод понабрать или грибов, лежишь на земле-то твоей, а силы-то что-то в тебе не видно…

— Это, Николай Митрофанов, все от Бога…

— Вестимо так, только не даром присловье молвится: «на Бога надейся, а сам не плошай». Я вот всю жизнь на ходу, а силы-то достаточно, медведя и того не побоюсь, померяюсь…

— Ты не накликай, здесь, говорят, медведи-то водятся…

— Как не водиться, водятся, а ты уж и назад хоть пятки ворочай, струсил… Лежишь, лежишь на земле-то, а тщедушный такой, что не только медведь, заяц тебя свалит, — продолжал добродушно потешаться над Кудинычем Николай Митрофанов.

— Уж и заяц; скажет тоже; зайца-то я сам выгоню, потому я на ходу легок…

— Чему же не легкому быть, кости да кожа… Нет, видно, учеба-то ваша мясо не растит, а о жире и забыть при ней надо…

— Дух-то за то укрепляется… — с важностью заметил Кудиныч. — Нет, ты посмотри: лужайка-то, травка муравка-то какая, цветок к цветку… Я, как хочешь, прилягу… — вдруг переменил он разговор.

Действительно, они вышли на небольшую полянку, поросшую мягкой, сочной травой, испещренной всевозможными цветами. Деревья как бы расступились, чтобы дать место этому укромному уголку природы, действительно манящему к неге и покою. Кудиныч решительно остановился.

— Так я малость прилягу… Отдохни и ты, Николай Митрофанович…

— Я не устал… А ты лежи, лежебока, что с тобой делать… Тут около полянки, наверное, самое грибное место… Я поищу грибов и вернусь за тобой.

— Далеко ты только не ходи… — заметил Кудиныч, уже с наслаждением развалившийся на траве и вперив свой взор к безоблачным небесам, видневшимся над ним среди редких деревьев.

— Небось, медведей боишься… — захохотал сержант и скрылся в чаще.

— Не то, а неровен час потеряешься! — крикнул ему вдогонку Кудиныч, но не получил ответа.

Не прошло и получаса, как сладкая дремота Кудиныча в объятиях природы была нарушена страшным треском ломаемых сучьев, раздавшимся среди точно заколдованной тишины леса; затем послышались крики, страшные, неистовые, и в этих криках Кудиныч узнал голос отставного сержанта. По первому пробуждению тщедушный учитель бросился на эти крики, но едва вбежал в чащу и пробежал шагов с двадцать, как глазам его представилась картина, от которой он весь похолодел и остановился, как пригвожденный к месту. Огромный медведь мял под собою Николая Митрофановича, который перестал уже кричать, а только громко стонал.

С секунду простоял Кудиныч перед этой картиной в полном сознании своего бессилия и невозможности оказать помощь, затем повернул назад и бросился бежать так, что, действительно, никакому зайцу не угнаться было за ним. Он решил бежать в деревню и просить помощи у мужиков. Быстро пробежал он лес, выбежал на опушку, в нескольких шагах от которой и расположены были Мытищи.

Крестьяне мигом собрались, услышав от Кудиныча о том, что «сержанта Митрофаныча», под каким прозванием знали Иванова многие из мытищенских мужиков, задрал медведь, вооружились дрекольями и пошли в лес, следом за учителем, который шел впереди. Имея за собой человек с двадцать рослых и дюжих людей, Кудиныч не боялся и бодро вел свою армию на врага. Но враг не стал дожидаться мстителей за свое кровавое дело.

Когда подошли к месту, то медведя простыл и след, а на земле I лежал лишь обезображенный труп Николая Митрофанова Иванова. Вся одежда на нем была превращена в лохмотья, череп разворочен, лицо потеряло всякий человеческий облик и представляло из себя одну сплошную кровавую массу.

— Ишь, как управился, чтоб ему… — заметил Кудиныч, растерянно смотря на обезображенный труп. — Заладил одно: медведь да медведь, вот и накликал… Как жаль, сердечного, ах, как жаль!.. Старик был на отличку… Да, может, жив еще?..

Крестьяне тоже ахали, а при последних словах Кудиныча один из них, нагнувшись к лежавшему, подвинул его за ногу. Он не издал ни звука.

— Кончился… — заметил крестьянин.

— Вестимо кончился… Где же тут живу быть… Вишь всего разворотил!

Тут только заметили, что у трупа распорот живот и внутренности из него вышли наружу. Поахав и поохав, и почесав затылки, крестьяне сделали тут же из ветвей деревьев носилки и понесли обезображенное тело отставного сержанта Николая Митрофановича Иванова в деревню.

С опущенной долу головой, и с невольно лившимися из глаз непритворными слезами, шел за носилками Кудиныч. Труп в деревне положили в один из сенных сараев, а для Кудиныча запрягли телегу, в которой он, с одним из крестьян, и отправился в Москву, везя роковое известие, нечуявшим над своими головами никакой беды, Ираиде Яковлевне и Дашутке.

«Вот убиваться-то будет, родимая… Любила она старика, ах, как любила, — думал дорогою Кудиныч о жене покойного. — Дашке-то ничто, глазом не моргнет, не таковская», — переносилась его мысль, на свою бывшую ученицу, сердце и нрав которой были ему достаточно известны.

(обратно)

VIII ПРОКЛЯТАЯ

Кудиныч ошибся только в подробностях. Привезенное им известие о страшной кончине мужа произвело на Ираиду Яковлевну действительно потрясающее впечатление, но слезами она не облилась. Она встретила роковую весть даже с каким-то тупым равнодушием, которое на первых порах поразило учителя.

«Ишь ты, ей, кажись, его и не жалко совсем…» — мелькнуло у него в голове, но внимательно посмотрев на несчастную женщину, которой он, подготовив как умел, рассказал страшное приключение в лесу, он тотчас отбросил эту мысль.

Мучительное горе, отражавшееся в остановившихся глазах Ираиды Яковлевны, разлитое во всех, как бы окаменевших чертах ее красивого лица, ясно говорило, что слезы, быть может, только облегчили бы для нее страшный удар судьбы, но что не ими выражается то страшное душевное потрясение, которое испытывает человек при поразившем его истинном горе. Кудиныч понял, что заплачь эта женщина и ему перестало бы быть так жутко, как при этом холодном, безмолвном отчаянии. Плачущего человека можно утешить, тут же слов утешения, настоящего, искреннего, не состоящего из общих фраз, не сходило с языка при всех усилиях воли. Это безмолвное, ничем не выраженное или, лучше сказать, выраженное всем существом несчастного человека горе, подобно холодному суеверному ветру, леденит сердца и умы окружающих.

Кудиныч молчал, под дуновением этого пронизывающего его холода.

«Вот оно что! Это хуже слез! Это — смерть!» — мелькнуло в его уме.

На дочь известие о смерти отца не произвела, казалось, никакого впечатления.

— Сидеть бы ему дома, на печи, жив бы был!.. — заметила она, присутствуя при рассказе Кудиныча, передававшего ее матери о страшной смерти Николая Митрофанова.

Фимка одна, всплеснув руками, заревела благим матом.

— Батюшка, Николай Митрофанович, на кого ты нас, родимый, оставил… — начала причитать она, но тотчас была остановлена Дашуткой, давшей ей полновесную пощечину.

— Чего, белуга, разревелась, вернешь што ли… Знаешь, я этих бабьих причитаний не люблю, пошла на место!

Фимка, как забитая собака, вся как-то подобравшись, вышла.

— И сильно он его раскровенил?.. — хладнокровно задала вопрос Дашутка Кудинычу.

Тот молчал, в каком-то почти паническом страхе, глядя на свою бывшую ученицу.

— Ишь, у вас языки, видимо, поотсохли… — бросила последняя и вышла из комнаты, мурлыча про себя какую-то песню.

Ираида Яковлевна проводила дочь таким злобно-презрительным взглядом, что Кудинычу стало не по себе.

На следующее утро Ираида Яковлевна, Дашутка и Кудиныч, с тем же мытищенским мужиком отправились в Мытищи за телом покойного, захватив с собою купленный в Москве гроб.

Вид обезображенного трупа мужа не вывел его жену из ее окаменелого состояния: она, казалось, равнодушно смотрела на эту груду свежего мяса, в которую обратился ее муж еще вчера, нежно прощавшийся с ней горячим поцелуем и обычной ласковой фразой: «ну, прощай, моя лапушка». Поведение дочери покойного внушило священный ужас даже крестьянам, при которых происходила сцена прибытия в сенной сарай, где находился труп Иванова, Ираиды Яковлевны и Дарьи Николаевны. Последняя с каким-то странным любопытством рассматривала обезображенное тело своего отца, щупая мясо, отставшее от костей, руками, и, наконец, грубо заметила:

— Ишь, как его разворотило.

Ни вздоха не вырвалось из этой молодой девичьей груди, ни слезинки не появилось в этих прекрасных, но холодных, как сталь, глазах. Тело положили в гроб, поставили на телегу и повезли в Москву. За ними двинулся туда и Кудиныч с семьей покойного.

Смерть Николая Митрофанова вызвала общее сожаление не только в ближайших соседях, но и обитателях Сивцева Вражка вообще, что доказало множество присутствующих на панихидах в доме покойного и при отпевании в церкви святого Власия, что в Большой Конюшенной.

Тело Иванова опустили в могилу на Драгомиловском кладбище. Ираида Яковлевна за все это время не выронила ни слезинки, но своим окаменевшим от горя лицом она и на всех других производила такое же впечатление, какое произвела на учителя Кудиныча. Все чувствовали это безмолвное, страшное горе и преклонялись перед ним.

— Ишь, сердечная, как ее пришибло! — замечали кругом.

Совершенно непришибленной оказывалась Дашутка. Она стояла за панихидами и при отпевании и даже при ощущении в могилу, самом страшном моменте похорон, когда стук первого кома земли о крышку гроба отзывается в сердце тем красноречием отчуждения мертвых от живых, тем страшным звуком вечной разлуки с покойным близких людей, которые способны вызвать не только в последних, но и в окружающих искренние слезы.Казалось, Дашутка присутствовала при каком-то интересующем ее представлении, незнакомом ей доселе, любопытном обряде, а не при похоронах своего родного отца, погибшего такою трагическою, мучительною смертью, — растерзанного диким зверем. Она перешептывалась с Фимкой, видимо, в угоду своей барышне, также имевшей далеко не печальный вид и даже — заметили некоторые — усмехалась.

Это поведение дочери у гроба отца возмутило соседей и стало надолго предметом обсуждения обывателей Сивцева Вражка. Заметили также взгляды ненависти и презрения, которые подчас останавливала неутешная вдова на своей единственной дочери, которая, казалось бы, в минуту потери мужа, должна бы была сделаться особенно дорогой для одинокой матери. Все это подтвердило в глазах обывателей созданную уже целые годы легенду о происхождении этого «звереныша».

— Не отец он ей, уже теперь как Божий день ясно, что не отец… — говорили досужие языки, — кровь-то в ней и не сказывается… Кабы дочь она его была, разве можно было бы ей такой быть… Хороший был человек, душевный, любил ее, отродье дьявольское, а она хоть бы бровью повела, что умер… Точно пес какой паршивый околел у нее под подворотней… Прости, Господи… Не дочь, стало быть, не дочь… Согрешила Ираидушка, может за ее грехи Господь и мужу-то ее послал смерть такую лютую… Сама чувствует, что согрешила… На дочь-то смотрит как на ворога, да ворог она и есть — дочь ворога человеческого.

Таким образом репутация «исчадья ада» окончательно утвердилась за Дарьей Николаевной Ивановой.

Жизнь в красненьком домике, после похорон Николая Митрофанова, пошла томительно однообразно и одиноко. Навещавшие было первое время соседки и знакомые не повторяли своих посещений, ввиду тягости царившей в доме атмосферы не только стрясшегося над ним недавно горя, но, казалось, и предчувствия надвигающегося. Ираида Яковлевна ходила по дому, распоряжалась по хозяйству все с тем же страшным окаменевшим выражением лица и делала все, видимо, машинально, не отдавая себе отчета в тех или других своих поступках и действиях. Она почти ни с кем не говорила, отделывалась короткими фразами и немногосложными приказаниями.

Только Дашутка-звереныш не изменила своей жизни, по-прежнему верховодила над прислугой, бранила и била ее, не обращая никакого внимания на мать, а тем более на посторонних, гостей из соседей, которых она не любила, а те ей отплачивали той же монетой. Ей шел уже семнадцатый год, она была, как принято было тогда выражаться, «в самой поре», и физически развита на диво. Чистое лицо, что называется кровь с молоком, с правильными, хотя и резкими чертами, с толстой русой косой ниже пояса, высокой грудью и тонким станом, все это, конечно, не ускользало от внимания сыновей соседей, в частности, и молодых франтов Сивцева Вражка вообще, но большинство сторонилось от молодой девушки, злобный нрав которой был известен всему околотку, а некоторые смельчаки, решившиеся было начать с ней любовное заигрывание, получали такой, в буквальном смысле, чувствительный отпор, что другу и недругу заказывали помышлять о такой тяжелой руке красавицы. Чувство любви, видимо, не просыпалось в Дарье Николаевне и она жила своею собственною внутреннею жизнью, предаваясь, впрочем, видимо, мечтам о будущем, так как часто во время припадков гнева и скуки у нее вырывались слова:

— Эх, кабы моя полная воля!

Этой полной воли ей пришлось ждать не долго.

Ираида Яковлевна, со времени смерти мужа, совсем не разговаривала с дочерью, подчас лишь взглядывала на нее с необычайною злобой и с каким-то, почти физическим, отвращением. Эти взгляды очень беспокоили Кудиныча, который один не переставал навещать семейство покойного Иванова. Он чуял сердцем, что они разразятся чем-нибудь недобрым.

Наступил сороковой день со смерти Николая Митрофанова. Кудиныч пришел сопровождать вдову и дочь на могилу покойного. Дарья Николаевна, видимо, никуда не собиралась, тогда как Правда Яковлевна уже надела на голову платок.

— Ты что ж, отца-то поминать не пойдешь?.. — вдруг обратилась она к дочери. Это были со дня похорон, первые ее слова с ней.

— Куда я потащусь, в дождь такой… Идите себе, поминайте одни своего грызаного.

На дворе действительно шел сильный дождь.

— Ах, ты, корова семиобхватная, ах, ты, лошадь стоялая, чертово отродье, да я ли родила тебя, изверга такого, вот лучше задушу тебя своими руками!.. — вдруг разразилась потоком ругательств Ираида Яковлевна и, как разъяренная тигрица, бросилась на дочь и схватила ее за горло.

Но не такова была Дарья, чтобы остаться в долгу. Она с такой силой оттолкнула мать, что та полетела навзничь на пол, ударившись головою о косяк окна.

— Будь ты проклята!.. — падая, успела крикнуть мать и уже через минуту лежала без сознания.

Свидетель этой безобразной сцены, Кудиныч, бросился к упавшей. Дочь спокойно вышла из комнаты.

(обратно)

IX МОСКОВСКИЕ УДОВОЛЬСТВИЯ

На кладбище, в сороковой день, не пошел никто.

Бесчувственную Ираиду Яковлевну отнесли на постель, на которой она в бессознательном состоянии пролежала около двух недель и отдала душу Богу, не сняв проклятия со своей дочери. Последняя, впрочем, и не навещала ее и совершенно равнодушно встретила известие о ее кончине.

Эта смерть ведь открывала ей широкое поле — у нее становилась «своя воля».

Ираиду Яковлевну похоронили рядом с мужем, на Дорогомиловском кладбище.

Дочь проводила мать до места ее вечного упокоения без слезинки в глазах и вернулась домой уже полновластной и единственной хозяйкой.

— Проклятая, проклятая! — шептали вокруг нее люди, но она не слыхала или не желала слышать этих слов.

Так под именем «Проклятой» она и стала слыть на Сивцевом Вражке. Сирота сделалась центром внимания соседей, следивших за каждым ее шагом и толковавших вкривь и вкось даже самые обыденные ее поступки.

Так всегда случается с людьми, по тем или другим причинам заслуживавшими общественное внимание. Все, что проходит бесследно для других, становится им в вину; все, что кажется обыденным в обыкновенном человеке, представляется чем-то выдающимся в том, на котором сосредоточен взгляд общества.

Дарья Николаевна Иванова, впрочем, своим поведением, нельзя сказать, чтобы накидывала платок на чужой роток, который и без того накинут, по словам русской пословицы, трудно.

Не прошло и сорока дней со смерти матери, как молодая девушка, ставшая самостоятельной, зажила, как говорится, во всю. Нельзя было сказать, чтобы в режиме ее жизни было бы что-нибудь предосудительное; ни одного мужчины, ни молодого, ни старого, исключая разве изредка наведывавшегося Кудиныча, который был не в счету даже в глазах сплетников и сплетниц Сивцева Вражка, не было около нее; но быть может ей простили бы даже любовную интригу — она была естественной — ей не прощали ее поведения, потому, что оно было необычайным, потому что оно не укладывалось под понятия нравственного и безнравственного, оно выходило вон из ряда, и его осуждали строже, чем осуждали бы явный порок. Дашутка-проклятая, как продолжали называть ее обыватели Сивцева Вражка, дурила не на живот, а на смерть.

Одетая в мужское платье, она приказывала запрягать себе лихих коней, и посадив в сани Фимку, тоже переодетую мужчиной, как вихрь носилась по Москве, посещая «комедийные потехи», как назывались тогда в Москве театральные зрелища, и даже передавали за достоверное, участвовала в кулачных боях, словом, вела себя не по-девичьи, не по-женски.

Первые публичные театральные представления в Москве происходили при Петре, в «Комедийной Храмине» на Красной площади, и в Немецкой слободе, в доме генерала Франца Яковлевича Лефорта. Для «Комедийной Храмины» в 1701 году был отправлен за границу поступивший к царю на службу комедиант Иван Сплавский, в город Гданск (Данциг), для вербования в Москву театральной труппы. Он в контракте обязывался, по прибытии с труппою в Москву, царскому величеству всеми помыслами, потехами угодить и к тому всегда доброму «готовому и должному быти», и за это ему назначено было ежегодно получать по 5000 ефимков.

Современники в то и последующее описываемое нами время смотрели на зарождающийся «светский театр» как на дело дьявольское и богопротивное, и глядели, приговаривая: «с нами крестная сила». Публичные представления на Красной площади в конце 1704 года на время прекратились: Яган Кунтш, этот предтеча современных антрепренеров, бежал из Москвы, не заплатив жалованья никому из своих служащих.

После Кунтша театр на Красной площади перешел в руки Отто Фюрста; представление у последнего чередовалось с русскими представлениями: русские давались по воскресеньям и вторникам, а немцы играли по понедельникам и четвергам; немецкие и русские пьесы представлялись под управлением Фюрста. В труппе последнего женские роли впервые исполняли женщины: девица фон-Велих и жена генерального директора Паггенканпфа, в русских документах попросту переделанная в Поганкову.

В этих театрах русскими учениками Кунтша и Фюрста играны были следующие пьесы: «О Франталисе эпирском и о Мирандоне сыне его», «О честном изгнаннике», «Тюрьмовой заключенник или принц Пикельгяринг», «Постоянный папиньнаус», «Доктор Принужденный» и другие. Все эти пьесы имели все театральные эффекты и ужасы, сражения, убийства и прочее.

После Петра I, при Екатерине и в последующие царствования, в Москве публичных представлений не было.

Со вступлением на престол Анны Иоанновны, простота прежних времен сменилась великолепием и блеском, как коронация Анны Иоанновны. К этому торжественному дню польский король Август II отправил в Москву отборнейшие таланты своей дрезденской оперы. Это были итальянцы, между которыми находились знаменитости того времени, превосходные певицы, танцовщики, музыканты. Из числа их особенно отличалась актриса Казанова, мать известного авантюриста Казанова, и комик-певец Педрилло, впоследствии шут государыни.

Этими-то артистами и была представлена итальянская интермедия, с необычайною роскошью в костюмах и декорациях.

В 1741 году, с восшествием на престол императрицы Елизаветы Петровны, началась новая блистательная эпоха признанного драматического искусства в России и в ее царствование положено было начало отечественному театру. Ко дню коронации императрицы в Москве нарочно был построен новый театр на берегу Яузы. Театр был обширен и прекрасно убран.

В день коронации был дан первый великолепный спектакль на итальянском языке: он состоял из оперы «Clemenzo di Tiddo» (Титово милосердие) и «Le Russia affletta et riconsolata» (Опечаленная и вновь утешенная Россия), большая аллегорическая интермедия, смысла которой пояснять не нужно, потому что он виден из самого заголовка пьесы. После следовал балет «Радость народа, появление Астреи на российском горизонте и восстановлении золотого века».

Балет, по сказаниям современников, был превосходный и приводил в неимоверный восторг публику. В следующие дни был представлен еще другой балет, «Золотое яблоко на пире богов, или суд Париса». Оба балета были сочинены и поставлены на сцену Антонием Ринальдо-Фузано. Этот балетмейстер служил прежде при дворе Анны Иоанновны и был преподавателем «танцевания» великой княжны Елизаветы Петровны. При первом известии о восшествии ее на престол, Фузано, бывший тогда в Париже, поспешил в Петербург, чтобы представиться венценосной ученице и предложить ей свои услуги. Императрица тотчас же приняла его и наименовала вторым придворным балетмейстером для комических балетов: первым балетмейстером и хореографом трагических танцев числился Линде, находившийся в то время за границей.

Петровский служака, покойный Николай Митрофанов Иванов любил в память Великого Петра посещать комедию, а любовь к последней «дщери Петра» Елисавете еще более побуждала его к ее посещению, которое он считал как бы исполнением воли государыни. Возвращаясь домой после комедийного зрелища, он горячо передавал своим домашним свои впечатления и таким образом развил в дочери любовь к театру, несмотря на то, что она при жизни отца с матерью даже не смела подумать о его посещении.

Содержание комедийных зрелищ того времени пришлось подходящим к грубым вкусам Дарьи Николаевой Ивановой, и она пропускала редкое представление, тем более, что места были дешевы, первые стоили гривну, вторые два алтына, третьи пять копеек, а последние алтын, а отцовская кубышка, оставшаяся в полном распоряжении дочери, позволяла эти траты.

Лучшим, однако, удовольствием, превосходящим бешенную езду и театр, были для Дарьи Николаевны кулачные бои. Происходили они в Москве обыкновенно зимой, на льду Москвы-реки. Со всех сторон в воскресенье или в праздники, после полудня, собирались молодцы потешить себя, поразмять и свои, и чужие косточки. Собиралось на эти бои иногда народу тысячи по три, по пяти, причем немало было и зрителей, даже из людей высшего круга, а также и женщин, любовавшихся на бойцов из закрытых ковровых возков с медвежьими полостями. Не упускали случая побывать на боях и молодые девушки, хотя редкие из них принимали в них участие.

Вообще кулачный бой был для всех самой обыкновенной и причем самой любимой забавой.

Увлекалась им до самозабвения и наша героиня и, подчас, переряженная парнем, принимала в них участие, сильно тузя бока заправским бойцам. Она находила дикое упоение при виде этих падающих и кричащих людей, звуке сыпавшихся направо и налево ударов, цвет брызгавшей из носов и губ крови и синевы подставляемых под глаза фонарей.

Все это, повторяем, возмущало соседей, и рассказы о ее молодечестве, а кстати и беспутстве, преувеличенные и разукрашенные, ходили по Сивцеву Вражку, хотя участие девиц в кулачных боях не было в то время совершенно исключительным явлением. Молва о ней, как о «выродке человеческого рода», «звере рыкающем», «исчадьи ада», «чертовой дочери» снежным комом катились по Москве.

Материнское проклятье, тяготевшее над ней, довершало мрачную окраску ее фигуры, хотя, по внешнему виду, она была в полном смысле красавицей, окончательно расцветшей к восемнадцати годам.

(обратно)

X ВСТРЕЧА

Убеждение, высказанное еще покойным Николаем Митрофановым о том, что его дочь останется «вековухой», то есть не выйдет замуж, разделяли не только близкие соседи, но и все обыватели Сивцева Вражка.

Можно же после этого представить, как должна была поразить их новость, что у Дашки Ивановой объявился жених, да еще не простой, не захудалый какой-нибудь парень, а такой, что за него с руками и ногами выдали бы своих дочерей московские папеньки и маменьки, даже принадлежащие к богатым и знатным фамилиям Москвы. С некоторого времени заметили, что Дашутка катается уже не на своих лошадях, а на рысаках, совсем кровных, как говорили очевидцы. Одевалась она уже в женское платье, а рядом с ней в узеньких санях помещалась уже не ее возлюбленная Фим-ка, а красивый, стройный военный, с выхоленным лицом и барскими манерами.

Вскоре стало известно, что это жених, Глеб Алексеевич Салтыков.

Соседи так и ахнули: гвардейский ротмистр, богач, красавец, хочет узаконить это «исчадие ада» — «Дашутку-звереныша».

— Просто путает… — догадывались одни. — Тоже, чай, разум в голове есть, видит, чай, кого замуж-то брать приходится.

— Не такая она девка, чтобы путать дозволила… — возражали другие. — Путанников-то много бы нашлось, а что ни говори, мужик она мужиком… Одна всюду со своей Фимкой шасталась, на кулачных боях дралась, а чтобы какой воздахтор завелся, этого о ней и недруг не скажет.

— Мели Емеля, твоя неделя… Шито да крыто все делано, только и всего… — замечали некоторые, особенно озлобленные и недоверявшие возожности при такой жизни, какую вела Дарья Николаевна, «сохранить себя».

— Нет, этого не говори… Чего нет, так и нет… И помнишь парнюгам от нее немало по сусалам доставалось за эти глупости.

И, действительно, обыватели Сивцева Вражка должны были, в конце концов, сознаться, что Дашутка дурит, что Дашутка — зверь, что на Дашутке креста нет, а себя она все же соблюдает.

— Може она и не баба, шут ее разберет… — высказывали некоторые предположения.

Но Дарья Николаевна была женщиной, со всеми ее страстями и слабостями, но до сих пор она тешила свою страстную натуру бешенной ездой, дракой, и образ мужчины лишь порой смущал ее воображение. Она была в периоде поиска за идеалом. Этот идеал был своеобразен и вполне соответствовал ей, девушке-гиганту, девушке-зверю. Прежде всего, она рисовала своего мужа сильным, высоким, статным мужчиной, который не потупился бы от ее взгляда, который не спасовал бы перед ее дерзостью и мог бы усмирить ее, порой хотя бы… ударом своей мощной руки.

Все те юноши-парни, которые млели перед ее мощным взглядом, которые смотрели на нее, по ее собственному выражению, как коты на сало, были противны ей. Она читала в их глазах способность полного ей подчинения, тогда как она искала в мужчине другого — она искала в нем господина над собою. Она презирала их и в ответ на их признания била парней «по сусалам», как выражались соседи.

Ей показалось, что такой человек нашелся. Это и был ротмистр гвардии Глеб Алексеевич Салтыков. Встреча их произошла при оригинальных обстоятельствах.

Выходя, однажды, из театра, Дарья Николаевна вместе с Фимкой были стеснены толпой, и несмотря на одетые на них мужские костюмы, узнаны.

— Братцы, кажись это бабы переряженные! — воскликнул один из шедших рядом с Дарьей Николаевной парней и довольно бесцеремонно облапил ее.

Тяжелая затрещина была красноречивым, но не убедительным ответом.

— Бабы и есть! — воскликнул он.

Произошла свалка, в которой Дарья Николаевна и Фимка усердно работали кулаками, но ввиду многочисленности нападающих, стали ослабевать, как, вдруг, возле них выросла статная фигура молодого мужчины, одетого в военный мундир. В этот самый момент была ошеломлена сильным ударом в бок Дарья Николаевна, пошатнулась и чуть не упала под ноги толпы, если бы ее не поддержал этот неизвестный, как из земли выросший мужчина. Он схватил ее на руки и быстро вынес из расступившейся перед ним толпы. Фимка, не помня себя от страха, следовала за их спасителем.

— Салтыков, Салтыков… — пронеслось в толпе. — Дорогу Салтыкову…

Глеб Алексеевич Салтыков был известен в Москве своей силой, молодечеством и беззаветной храбростью. Это было зимой. Положив почти бесчувственную Дарью Николаевну в пошевни, и помог сесть в них Фимке, он вскочил на облучек, крикнув кучеру: «пошел!»

Лошади помчались.

— Куда везти-то? — обернулся он к сидевшим женщинам, после того, как они проехали берег Яузы и свернули в один из переулков.

Фима, оправившаяся от страха, сказала адрес.

— На Сивцев Вражек! — приказал он кучеру и тот ударил вожжами по лошади.

Красивое, сытное животное, казалось, не бежало, а летело. От этой, дух захватывающей езды, Дарья Николаевна очнулась.

— Где мы? Куда мы? Где Антон? — спросила она, открывая глаза.

— Барин вот нас домой везет, а Антон там стоит, не до него было… Слава Те, Господи, что живы выскочили…

— Барин! Какой барин? Что ты путаешь?.. — придя уже совершенно в себя, спросила молодая девушка.

— Какой барин, мне неведомо… Спросить можно.

— Барин, а барин? — окликнула Фима Салтыкова. — Вы кто будете, барышня любопытствует?

— Ротмистр гвардии Глеб Алексеевич Салтыков, — обернулся он к сидевшим в пошевнях.

При лунном свете, отражавшемся на белой пелене дороги и на покрытых, словно белою скатертью крышах домов, Дарья Николаевна разглядела красивую, статную фигуру везшего их барина и у нее вырвался невольный возглас:

— Ишь, он какой!

— Какой есть! — ответил Салтыков. — Как позволишь тебя, боярышня, по имени и отчеству величать?

— Дарьей Николаевной меня звать, Ивановой кличут…

— Как себя чувствуешь?..

— Да ничего себе, очухалась, саданул меня один подлец здорово… Уж не ты ли это?

— Борони меня, Господи!

— Чего страховаться! Садануть-таки нашу сестру бывает на пользу, чтобы знала место, чертова дочь, против десятерых не совалася…

— Это ты, боярышня, правильно так сказала, воли вашей сестре нашему брату давать не приходится: только за дело, да вовремя, а так зря дубасить тоже не годится, притупится, чувствовать побои не будет, страх к ним потеряет…

— Ты, я вижу, парень умный, коли такие речи ведешь, — заметила Дарья Николаевна. — А догадался ты, что бабы мы?

— Нет, я принял вас за молодых парней… Думал изобьют молокососов, насмерть исколошматят, роду они, видимо, не простого, вот я и вступился…

— Это Фимка-то не простого роду… — захохотала Дашутка.

— Да ведь для парня-то в ней нежность есть, ну, так на барчука и смахивает… — заметил Салтыков.

— Для парня-то оно пожалуй… — согласилась Дарья Николаевна.

Лошади в то время катили уже по Сивцеву Вражку.

— Где тут ваша усадьба-то! — обратился с вопросом к сидевшим в пошевнях Салтыков.

— А вот здесь, налево… — сказала Фимка, указывая на красненький домик.

— Стой!

Лошади остановились. Обе девушки выскочили из пошевней, и Дарья Николаевна, казалось, не чувствовала ничего после только что данной ей встрепки.

— Ну, прощай, Глеб Алексеевич, спасибо, что вызволил, хотя может я и одна бы справилась… Заходи ко мне, коли не побрезгаешь.

Салтыков, тотчас же соскочив с облучка, стоял перед ней, освещенный луной. Дарья Николаевна невольно залюбовалась на его мужественную красоту.

— Не премину явиться к твоим родителям… — сказал он.

— Эко, хватил… К родителям только тебе как будто раненько… На том свете они оба, а косточки их на Драгомиловском кладбище.

— Так, значит, одна живешь?

— Вестимо одна… С кем же жить мне…

— Не премину заехать, коли дашь мне дозволение.

— Захаживай.

Девушка скрылась в воротах, а Салтыков, сев на пошевни, быстро поехал от дома Ивановой.

Встреча эта оставила в сердце Глеба Алексеевича сильное впечатление, особенно в последний момент прощанья с Дарьей Николаевной. Освещенная лунным светом, она стояла перед ним и он невольно залюбовался на ее глубокие синие глаза, казалось, освещавшие правильные черты лица, резкость которых смягчалась ими, здоровый румянец на щеках. И вся ее полная грации фигура, рельефно выделявшаяся в мужском костюме, сразу бросилась ему в глаза и заставила трепетно забиться его сердце.

Всю дорогу он думал о ней, всю ночь мерещилась она ему в тревожных сновидениях. Не надо говорить, что он не замедлил своим посещением одинокой, заинтересовавшей его девушки и это первое же посещение решило его судьбу.

Он влюбился окончательно. То, что в глазах других производило отталкивающее от Дарьи Николаевны действие, ему казалось в ней особенно привлекательным. В резких выходках молодой девушки видел он непосредственность натуры, в грубости и резкости — характер, в отсутствии обыкновенного женского кокетства — правду и чистоту.

(обратно)

XI ВЕЩИЕ СНЫ

На другой день после встречи с Салтыковым, Дарья Николаевна проснулась утром в каком-то совершенно незнакомом ей настроении духа.

Выпив горячего сбитню с теплым калачем, она сделала свои обыкновенные хозяйственные распоряжения, на этот раз, к удивлению прислуги вообще, а Фимки в особенности, обошедшиеся не только без щедро рассыпаемых пощечин, но даже без брани и крика. Затем Дарья Николаевна молча удалилась из людской в комнаты и уселась за пяльцы. Время до обеда, который подавался ровно в 12 часов, Дарья Николаевна посвящала обыкновенно вышиванию ковров, салфеток, одеял и прочее. Работа шерстью и шелком была ее любимым занятием. Ей помогала неразлучная с нею Фимка, одна из всей дворни имевшая право сидеть при барышне.

Но работа не спорилась. Дарья Николаевна бросила иглу и задумалась. Фимка, с утра уже наблюдавшая за своей барышней исподлобья, не переставала быстро работать иглой.

Вдруг до нее донесся тяжелый вздох. Фимка не поверила своим ушам. Этот вздох она слышала, это вздыхала ее барышня. Игла упала из рук Фимки и она уже во все свои большие черные глаза глядела на Дарью Николаевну. Сколько лет безотлучно уже находилась она при ней, но никогда не слыхала, чтобы барышня вздохнула.

«Что за причта? Что с ней делается?» — мелькнуло в голове наперсницы.

«Ага, ага…» — мысленно ответила она про себя и чуть заметно улыбнулась, постаравшись, чтобы этой улыбки не заметила барышня, углубиться в работу.

— Фимка, а Фимка!.. — позвала Дарья Николаевна.

— Чего изволите?

— Мне что-то недужится…

— Болит что?

— Нет, не болит, а так что-то не по себе, сосет под сердцем…

— С чего бы это?

— Кабы я знала, так и не говорила бы с тобой, с дурой!..

— Это вы верно, барышня, дура я и есть…

— С утра, вот, места найти не могу, а всю ночь сны какие-то нелепые в голову лезли, и все…

— Глеб Алексеевич, чай?.. — не утерпела и прервала ее Фимка.

— Это кто такой?

— Да Салтыков, вчерашний…

— А тебе почем ведомо, кто мне во сне снится, шкура ты барабанная…

— Али не угадала?

— Угадать-то угадала, да почему?

— Что, почему, барышня?

— Угадала-то ты…

— Как же не угадать-то… Видела это я, как он, сердечный, на вас поглядывал. Да и молодец он из себя… Видный такой, красивый, вас была бы на диво парочка…

— Пошла брехать несуразное.

— Отчего и не побрехать, барышня, с брехотни ничего не сделается, а коли суженый, так его конем не объедешь!..

— Суженый. Нашла суженого, — продолжала возражать Дарья Николаевна, но было заметно, что возражала она только для поддержания разговора, но что этот разговор не был ей неприятен.

— Поди, чай, сердечный, и он тоже мается, — продолжала, между тем, Фимка.

— И он, говоришь? Да разве я маюсь, сорока длинноязыкая.

— А разве не маетесь, барышня; вестимо маетесь, только ведь и недолго помаяться, приедет сокол ясный, вечор али завтра, дольше не вытерпит, прикатит.

— Да откуда ты все это знаешь, что ты размазываешь?..

— Да что тут не знать-то, видела я вечор, как вы прощались, ну, сейчас мне в башку и въехало… Кажись, думаю, обоих проняло… Он-то весь на ладони, а об вас-то, Дарья Николаевна, было у меня сумление, а ноне, с утра, как я на вас погляжу, погляжу, вижу, что и здесь, значит, тронуло…

— Ну и дотошная ты у меня, Фимка, сметливая…

— Тоже около вас, Дарья Николаевна, а вам уму-то да разуму не занимать стать, ну и понатерлась.

— А о сне-то ты как догадалась? — задала вопрос Иванова.

— Да кому же девушке, как не парню, сниться-то!

— Снился он мне, проклятый, снился… — созналась Дарья Николаевна, — до трех раз снился и все в разных видах грезился.

— В разных видах?..

— Да, перво на перво, будто бы мы с ним в темном лесу на санях мчимся, вьюга так и поет, полозья скрипят по снегу… Жмусь я к нему крепко, крепко, мне жутко становится; глядь, а по сторонам саней кто-то тоже скачет, глаза, как угольки горят, воют, лошадь храпит, несет во весь дух, поняла я во сне, что попали мы в волчью стаю, холодный пот от страха выступил на лбу, а я ведь тоже не труслива, тебе это ведомо; он меня своим охабнем закрывает, а лошадь все несет; вдруг, трах, санки ударились о дерево, повернулись, мы с ним из них выкатились, и у меня над лицом-то не его лицо, а волчья морда теплая… Тут я и проснулась.

— Страсти какие, матушка-барышня! — воскликнула Фимка.

— Заснула опять, и снова он мне пригрезился. Снилось мне, что идем мы с ним цветистым лугом, утро будто бы летнее, раннее, на мураве-траве и на цветах еще роса не высохла, поляна далеко, далеко расстилается, и идем мы с ним уже давно, и я притомилась. «Сем-ка присядем», — говорю я ему. Выбрали мы местечко, уселись, солнышко так хорошо пригревает, кругом все тепло да радостно, вдруг, вижу я змея большая-пребольшая вокруг него обвивается и в горло ему жало впускает, я как вскрикнула и опять проснулась…

— Ишь ты, что пригрезится… — могла только выговорить совершенно испуганная Фимка.

— А под самое утро, как заснула я, он опять передо мной, как тут, является. Вижу я площадь, народ на ней кишмя кишит, я на нее смотрю из затвора какого-то, окно сеткой прикрыто, Ю покой, в котором я нахожусь, маленький, словно мешок какой каменный, народ глядит на меня, как будто показывает, глянула я наверх, кругом тела обвитый, бледный такой да худой и на меня так грозно, грозно смотрит, что мурашки у меня по спине забегали, все ближе он к окну моему, и страх все больше во мне… С тем я уже совсем проснулась, встала и тебя кликнула… Дарья Николаевна замолчала. Молчала и Фимка.

— К чему бы это сны такие? — задала первая вопрос.

— Да ни к чему, барышня, ни к чему, Дарья Миколаевна. К чему и быть им… Так кровь девичья разыгралась, ну и полезло не весть, что в голову, — отвечала, после некоторого раздумья, Фимка, стараясь придать тону своего голоса возможно спокойный, даже небрежный тон.

— Я и сама думала, что так в голову не весть что втемяшилось, может оттузили меня вчера порядком, так от этого.

— А бока-то не болят, Дарья Миколаевна?

— Бока как ни в чем не бывало, кулачишки у них у всех не стоющие…

Казалось, облегченная от сердечной тяжести откровенным признанием, Дарья Николаевна бодро принялась за работу, но нет-нет, да поглядывала на окна, выходившие на улицу, по которой то и дело проезжали санки с обывателями и проезжими. Видимо, она ждала, веря в прозорливость своей наперсницы Фимки. Да и как было не верить ей, когда она как на ладони показала ей все волнующие ее, Дарью Николаевну, думы. Если она сумела на ее лице прочесть зароненные вчера ей в сердце добрым молодцом чувства, то, конечно, вчера же она верно прочла и на его лице те же чувства. Значит и он поспешит приехать.

Девичья кровь, действительно, как выражалась Фимка, разыгралась в Дарье Николаевне. Она переживала неведомые для нее доселе ощущения. Образ Салтыкова не только в сновидениях прошедшей ночи, но и теперь стоял перед ее глазами, под сердцем сосало, и какое-то неопределенное беспокойство от не менее неопределенных желаний наполняло все ее существо. Она, всегда с аппетитом кушавшая заказанные ею самой вкусные, сытные и по преимуществу жирные блюда, почти не притронулась к поданному обеду.

Отправившись, как это делала всегда после обеда, отдыхать, она не улежала и пяти минут, вскочила и стала ходить нервными шагами по своей спальне. Кругом все было тихо. В доме все спало послеобеденным сном. Эта тишина, как ни странно, еще более раздражала Дарью Николаевну.

«Ишь дрыхнут, псы смердящие, телки бесхвостые, — внутренно бранила она покоющихся мирным сном Фимку и слуг. — Дрыхнут и горюшка им мало, что госпожа себе места не найдет нигде, что ни на еду, ни на сон ее не тянет…»

«Ужели, действительно, обошел он меня вчера, околдовал окаянным взглядом своим, быстрым да пронзительным», — вспомнила она слова Фимки, и как бы на этот мысленный вопрос в ее памяти восставало вчерашнее прощанье с Салтыковым, и глаза его так и стояли перед ее глазами, так и проникали в ее душу.

«Господи, вот дьявольское наваждение!.. Может, он и думать забыл о вчерашней переряженной девке, может, просто брешет Фимка, что что-то заметила?» — продолжала мысленно спрашивать себя Дарья Николаевна.

Но глаза, его глаза, стоявшие перед ней, говорили иное, успокаивая ее, доказывая воочию, что Фимка не брешет. Вчера, именно вчера, он так смотрел на нее: «как кот на сало» — привела она, по обыкновению грубое, сравнение. Но это ее не обидело: пусть смотрит именно так, а не иначе.

«ю может у него жена есть, — вдруг похолодела она вся, — или какая зазноба?»

Она вспомнила обвившуюся около него во сне змею и почему-то решила, что это именно жена или зазноба.

«Да я не посмотрю на жену и зазнобу, руками задушу… Никому не уступлю его, мой он будет, мой…»

Она упала на кровать и в каком-то припадке бешеной неудовлетворенной страсти стала грызть подушку. Все тело ее как-то конвульсивно передергивалось. Она не помнила, сколько времени это продолжалось. После приступа нервного возбуждения наступила какая-то общая слабость.

Дарья Николаевна заснула или, лучше сказать, лежала в каком-то забытьи. Ее разбудила не вошедшая, а почти вбежавшая Фимка.

— Дарья Миколаевна, Дарья Миколаевна!

— А?., что?..

— К нам гость пожаловал!

— Кто? Он?

— Он-с, он-с, Глеб Алексеевич Салтыков.

Дарья Николаевна, как была в домашнем платье, бросилась к двери.

— Принарядились бы вы, Дарья Миколаевна, — заметила Фимка.

— Ништо, хороша и так! — на ходу бросила ей ее барышня.

(обратно)

XII ДОЧЬ ПЕТРА ВЕЛИКОГО

Глеб Алексеевич Салтыков принадлежал к числу московских богачей и родовитых бар. Он жил в прекрасном, богато и удобно устроенном доме, на углу Лубянки и, как тогда называли, Кузнечного моста, в приходе церкви Введения во храм Пресвятые Богородицы. Молодой, тридцатипятилетний Салтыков только лет семь жил в Москве в бессрочном отпуску и числился ротмистром семеновского полка.

Нахождение в Москве гвардейца, Полного сил и здоровья, во время царствования «дщери Петра» Елизаветы, было явлением совершенно исключительным. В высочайшем манифесте, при вступлении на престол этой императрицы, было сказано, что цесаревна «восприяла отеческий престол по просьбе всех верноподданных, особливо лейб-гвардии полков». Поэтому представители гвардии играли в то время в Петербурге первенствующую роль и были в величайшем фаворе.

Для того, чтобы объяснить причины странного пребывания ротмистра лейб-гвардии семеновского полка Глеба Алексеевича Салтыкова в Москве, необходимо вернуться лет на восемь назад и рассказать тогдашние «петербургские действа», как называли современники происходившие в то время династические замешательства.

В октябре 1740 года, когда императрица Анна Иоанновна умирала, временщик Бирон искал себе союзников и клевретов среди придворных. Миних внушал ему страх своими успехами, коварного Остермана он также опасался. Между тем, временщик мечтал выдать свою дочь за герцога Брауншвейгского Антона или женить сына на Анне Леопольдовне, но эти мечты были разрушены самой императрицей — она устроила брак Анны с Антоном и назначила наследником только что родившегося у них сына Ивана.

У Бирона тогда явился новый клеврет, в лице дипломата Бестужева-Рюмина, которому он дал место Волынского в кабинете. Он-то и выручил благодетеля, в последние дни жизни Анны Иоан-новны заявив прямо и громко, что, кроме Бирона, «некому быть регентом». Он согласился составить челобитную, Якобы «вся нация герцога регентом желает», и императрица успела подписать бумагу о «полной власти» регента Бирона до совершеннолетия Ивана VI. Тогда к Бестужеву пристал Миних, Черкасский и горячее всех Остерман. Бирон долго отнекивался и наконец воскликнул:

— Вы поступили как древние римляне!

Какой страшной насмешкой звучат теперь эти слова!

Родители Ивана не могли сопротивляться. Герцог Антон был бездарен и труслив столько же, сколько своенравен и избалован, и у него не было связей в чужой стране. Миловидная, кроткая, доверчивая Анна Леопольдовна, которой было всего 22 года, обладала смыслом и добрым сердцем, но была сонлива, необразована и забита тираном-отцом и грубою матерью, которая напоминала свою сестру Анну Иоанновну. Ни во что не вмешиваясь, сидела герцогиня дома, неубранная, подвязав голову платком, с одною фрейлиною, в скуке смертной.

Она не терпела мужа, которого навязали ей «проклятые» министры и жаловалась на свою судьбу ловкому красавцу, саксонскому посланнику Линару. Кроме этого единственного, преданного ей, но сравнительно бессильного человека, был еще другой, уже совершенно ничтожный и слабый, не смевший к ней даже приблизиться, но безумно влюбленный в герцогиню и готовый за нее пойти в огонь и в воду — это был молодой гвардейский офицер Глеб Алексеевич Салтыков, пользовавшийся покровительством Черкасского.

После смерти Анны Иоанновны, регент Бирон остался в Летнем дворце. Ему, обладателю 4 миллионов дохода, назначено 500000 пенсии, а родителям императора — только 200000. Герцог Антон, попытавшийся показать свое значение, был подвергнут домашнему аресту с угрозой попробовать рук Ушакова, тогдашнего начальника тайной канцелярии. Пошли доносы и пытки за малейшее слово, неприятное регенту, спесь и наглость которого достигли чудовищных размеров.

Бирон обращался по-человечески только с цесаревной Елизаветой Петровной. У него зародилась мысль женить на ней своего сына, и он уже открыто поговаривал о высылке «Брауншвейгской фамилии» из России. Наглость зазнавшегося проходимца стала нестерпима. Несмотря на ужасы застенков тайной канцелярии, даже на улицах собирались мрачные толпы народа; по казармам послышался ропот. И везде перелетало имя Елизаветы, как веяние духа Великого Петра.

Идеал создан, оттертый фаворитом от заслуженного первого места, опальный Миних, ожидавший себе ссылки от властительного соперника, предложил Анне Леопольдовне освобождение и, получив согласие, в тот же вечер весело поужинал в Летнем дворце, а ночью арестовал его хозяина, назвав его своим гренадерам «вором, изменником, похитителем верховной власти». Бирона вытащили в одном белье из-под кровати. Другой отряд гренадер арестовал Бестужева. Затем схвачены были два брата регента и его зять, генерал Бисмарк.

Это было в ночь на 9 ноября 1770 года.

В качестве волонтера при всех этих действиях был и Глеб Алексеевич Салтыков. Остерман, которого все считали тайною причиною низвержения регента, лежал совершенно больной. Но когда его позвали, он первый явился в Зимний дворец и сердечнее всех поздравил Миниха с новым подвигом. Остерман и вельможи признали Анну Леопольдовну правительницей, а Антона — генералиссимусом, то есть высшим чином в государстве. Бестужев был сослан в свою деревню. Бирон, после трехнедельного регентства, попал с родней в Пелым, где он и поселился с женой, сыновьями, дочерью, пастором и врачом, в домике, план которого был начертан самим Минихом.

Временщиком стал новый немец, но это был Миних. Он мечтал об исправлении внутренних дел в духе Петра I, в особенности об ослаблении Австрии и о взятии Константинополя. Старый герой надеялся достигнуть заветной цели, с помощью юного товарища, Фридриха II прусского, который тогда начал войну за австрийское наследство, чтобы уничтожить свою соперницу, императрицу Марию Терезу. Не прошло и пяти месяцев, как Россия очутилась в руках нового временщика. На этот раз пришла очередь графа Андрея Ивановича Остермана.

Он привлек на свою сторону герцога Антона, которого оскорбляло первенство по одному имени, и графа Линара, который не довольствовался первенством в покоях правительницы. В пользу ему послужило личное отвращение Анны Леопольдовны к первому министру, который надоедал ей скучными делами и угнетал её своим могуществом.

Однажды Миних занемог. Остерману не трудно было убедить правительницу, что он лучше понимает дипломатию, чем фельдмаршал. Антон, между тем, нашептывал ей в другое ухо, что ее спаситель хочет стать «верховным визирем». Анна Леопольдовна подписала союзный договор с Австрией.

Выздоровевший Миних немедленно пригрозил отставкой, но она была принята в конце 1741 года. Грозный полководец мирно удалился в свое имение и собирался отъехать на службу к Фридриху И. Но его так боялись, что Анна и Антон переменяли спальни каждую ночь, а Миниха озолотили добром, отобранным у Бирона: его годовой доход возрос до семидесяти тысяч рублей.

«Настоящим царем российским», по словам посланников, стал Остерман, но всего на 8 месяцев. У него не оказалось помощников; никто ничего не делал, всякий заботился только об ограждении своей собственной особы. Правительница по-прежнему скучала и трепетала за судьбу своего собственного ребенка.

Герцог Антон, муж ее, одолеваемый жаждой власти, которая прошла мимо него; а на смену временному царю возвышался Линар.

Покуда муж и фаворит разделяли ненависть к хитрому дипломату, последний, наконец, запутался в собственных сетях. Его союз с Австрией вызвал вражду Франции, которая помогла Фридриху II. Он побудил Швецию объявить России войну, а в Петербурге орудовал его посланник, маркиз Шатарди — ловкий напудренный щеголь, любезный остряк и гостеприимный весельчак. Он сорил деньгами, чтобы низвергнуть Брауншвейгскую фамилию. Шатарди мог совершить переворот только во имя Елизаветы Петровны, в которой был близок его друг, веселый и всеведущий хирург Лесток, вызванный в Россию еще Петром Великим.

Дочь преобразователя силою вещей выдвигалась на первый план в разгаре национального чувства, которое овладевало русскими, видевшими, что наверху, при падении одного немца возникал другой, а дела все ухудшались.

Про верховных иностранцев распускались самые чудовищные сплетни. Народ говорил, указывая на окно цесаревны:

— Петр Великий в Российской Империи заслужил; орлом летал и соблюдал все детям своим, а его дочь оставлена.

Всем нравилось, что Елизавета избегла браков с иностранцами и постоянно жила в России. Ходили слухи, что иноземные временщики преследовали ее: действительно, ей давали мало средств, при ней состоял урядник, который следовал за ней даже по городу. Ее двор был скромен и состоял из русских: Алексея Разумовского, братьев Шуваловых и Михаила Воронцова.

Сама цесаревна превратилась из шаловливой красавицы, какой она была в ранней молодости, в грустную, но ласковую женщину, величественного вида. Она жила с чарующею простотой и доступностью, каталась по городу, то верхом, то в открытых санях, и посещала святыни. Все в ней возбуждало умиление народа: даже гостиннодворцы не брали с нее денег за товары. Но чаще всего видели ее в домике у казарм, где она крестила детей у рядовых и ублажала родителей крестников, входя даже в долги. Гвардейцы звали ее «матушкой».

Между тем, шведы, по требованию Шатарди, объявили, что воюют «для освобождения русского народа от несносного ига иностранцев». Испуганная Анна Леопольдовна собиралась провозгласить себя императрицей.

Лесток набросал для цесаревны два рисунка: на одном она была изображена с короной на голове, на другом — монахиней, с орудиями пытки у ног.

— Если так, то я покажу всем, что я — дочь Петра Великого! — воскликнула Елизавета.

(обратно)

XIII МЕЧТАТЕЛЬ

Правительницу со всех сторон предупреждали об опасности, но она называла все это «пустыми сплетнями» и осыпала цесаревну ласками и подарками. Она даже показала ей последний донос. Елизавета уверяла ее в верности, обливаясь слезами.

На другой день, ночью 29 ноября 1741 года, она помолилась, клянясь никогда не подписывать смертных приговоров, и поехала с своими царедворцами в казармы Преображенского полка.

— Знаете, чья дочь я? Освободимся от наших мучителей-немцев! — сказала она.

— Всех их перебьем, матушка! — крикнули усачи.

Но цесаревна взяла с них слово не проливать крови. Гренадеры пронесли ее на руках в Зимний дворец, погруженный в глубокий сон. Елизавета Петровна сама увезла к себе Ивана и все жалела и ласкала малютку. Остальная Брауншвейгская фамилия была отправлена в Петропавловскую крепость, куда доставили также Остермана, Головкина, даже опального Миниха и других, всего до 20 особ.

Утром народ ликовал по улицам, греясь у костров. Особенно радовалась рота преображенцев. Она была названа «лейб-компанией», что напоминало «надворную пехоту Софьи». Каждый рядовой стал дворянином и получил деревню с крестьянами. Люди, страдавшие при двух Аннах, были осыпаны милостями во главе их были уцелевшие из Догоруких и Бирон.

Остермана и Миниха и других судили и определили: первого колесовать, второго — четвертовать, а остальных сослать в Сибирь. На эшафоте Остерман уже положил голову на плаху, как вышло помилование; его сослали в Березов, Миниха в Пелым. На пути с Сибирь, Миних встретился с возвращавшимся Бироном. Соперники-временщики молча раскланялись. Анну Леопольдовну с мужем отправили в Ходмогоры, где она умерла через пять лет.

Иоанн VI был заключен в Шлиссельбургскую крепость, где он, бывший 13 месяцев императором, просидел двадцать три года.

Преданность правительнице Глеба Алексеевича Салтыкова оставалось незамеченною, и он мог бы, отрешившись от этой привязанности, сделать карьеру, но, увы, образ Анны Леопольдовны, окруженный после ссылки для него ореолом мученичества, стоял перед ним и тоска, невыносимая тоска сосала его сердце. Наступившее праздничное настроение придворных и военных, а также и толпы стало для него невыносимым, и он, на удивление своих товарищей по полку и начальства, попросился в бессрочный отпуск. Близкие его друзья знали причину такого поступка Салтыкова, но молчали, боясь навлечь беду на друга. Они даже не разговаривали с ним об этом и делали вид, что верят в домашние обстоятельства и хозяйственные неустройства, которые призывали его в Москву. Долго после его отъезда они ждали, что он выкинет какую-нибудь безумную шутку для спасения бывшей правительницы, но со временем успокоились.

Салтыков уехал в Москву и о нем в Петербурге не было ни слуху, ни духу. Он забыл всех. Забыли и его.

Товарищи опасались напрасно. Глеб Атексеевич не был по натуре политическим деятелем, способным на решительные шаги, на организацию какого-либо дела. Это был тихий, всегда задумчивый мечтатель и, быть может, составлял единственное исключение из тихих людей, в которых не водятся, как в тихом омуте, черти.

Он ушел в самого себя, жил в Москве почти затворником и ограничился лишь тем, что завел сношения с одним из политических чинов города Холмогор, от которого и получал известия о здоровьи и состоянии духа «известной особы». С необычайным волнением ожидал он писем, приходивших не более раза в два месяца и, казалось, его жизнь состояла в этом ожидании, а время исчислял он по срокам их получения. Он читал и перечитывал их по несколько раз, хотя они подчас заключали в себе лишь несколько строчек, написанных официальным языком приказных того времени, и прятал их в особую шкатулку из розового дерева с серебряной короной на крышке, стоявшую в самом дальнем углу его шифоньера. Серебряный ключик от шкатулки он носил постоянно на кресте. Многочисленная московская родня Глеба Алексеевича была поражена его приездом в Белокаменную, когда узнала, что этот приезд не временный, что Салтыков, бывший на блестящем счету у начальства, приехал в бессрочный отпуск, что в то время означало полное отставление службы.

Недоумевали о причинах, так как, несмотря на поставленные многими из его родственников категорические вопросы, удовлетверительного ответа от Глеба Алексеевича не получалось. Он отделывался сначала общими фразами: домашними обстоятельствами, устройством дел, а в конце концов начал просто отмалчиваться.

Синклит родственников решил, что молодец дурит, что надо его женить, так как несомненно, что в Петербурге у него завелись амуры, но неудачные, и он бежал оттуда, чтобы приютиться вдали от любимого, но не любящего предмета. Они были почти на дороге к истине, но, конечно, им в голову не приходило, что предмет платонический, безнадежной любви Салтыкова — холмогорская пленница, бывшая правительница, герцогиня Брауншвейгская, Анна Леопольдовна, быть может, даже не знавшая о существовании влюбленного в нее гвардейского ротмистра.

Невест в Москве и тогда, как и теперь, было, что называется, хоть отбавляй, Глеб же Алексеевич Салтыков представлял из себя блестящую партию для девушки даже из самого высшего московского круга. Древнего рода, гвардейский офицер, образованный, красивый, богатый и молодой, не кутила, не мот и не пьяница — качества, редко соединяющиеся в одном лице и, несомненно, делавшие Салтыкова одним из лучших московских женихов. Но старанья родных, папенек и маменек невест и даже этих последних, не имели успеха.

Первые пять лет своего пребывания в Москве Глеб Алексеевич положительно поражал своих многочисленных родственников своим нелюдимством. Он едва исполнял, строго соблюдавшиеся в Москве, официальные визиты. Заманить же его на бал или на простой вечер, вначале, по приезде, не было совершенно возможности. Затем, когда он несколько обжился, он бывал на таких сборищах, но прелести московских красавиц не производили, видимо, на него никакого впечатления.

Он был с «московскими барышнями» вежлив, с их родственниками — почтителен… и только. Напрасно первые пускали по его адресу стрелы своих прекрасных глаз и строили коварные, но, вместе с тем, и многообещающие улыбки, напрасно довольно прозрачно намекали на выдающиеся достоинства своих дочерей, как будущих хозяек и матерей, и яркими красками рисовали прелести семейной жизни, теплоту атмосферы у домашнего очага, огонь в котором поддерживается нежной рукой любимой женщины. Все это не попадало в цель, оказывалось холостыми выстрелами.

— Экий чурбан какой! — говорили сердитые маменьки.

— Бездушный, бессердечный, каменный… — вторили им разочарованные дочки.

— Беспутник, масон! — решили папеньки. Родственники Глеба Алексеевича положительного недоумевали.

— Ты что же в Москву-то приехал?.. Зачем? — все настойчивее и настойчивее стали чинить они ему допросы.

— Как зачем? Жить… — отвечал он.

— Жить… Чай в Петербурге можно было жить. Опять же ты там при службе был, а здесь так баклуши бьешь, а лета-то уходят…

— Надоела служба… Здесь у меня тоже дело есть…

— Какое бы это?

— Да так, по домашности, по хозяйству…

— Какое у тебя, бобыля, хозяйство… Вот если бы в закон вступил…

— Не найду по сердцу…

— Какую же это принцессу заморскую надобно сердцу-то твоему? Кажется, в Москве невесты-то отборные, выбирай только… Не хороши, что ли?

Тут начинались перечисления десятка двух красавиц и богатых девушек, состоявших на линии невест.

— Хороши.

— Что же думать-то?..

— Не по сердцу…

— Фу, ты, заладил! Да почему же?

— Не знаю…

— Так ехал бы в свой Питер… Там, может, лучше найдешь…

— И там не найдешь…

— А все-таки поехал бы, попытал…

— Да зачем?.. И что я здесь, кому мешаю, что ли?.. — раздражался, наконец, Глеб Алексеевич, несмотря на свой невозмутимый, кроткий нрав.

— Не мешаешь… А так только, соблазн один… Лучше бы уехать с глаз долой.

— Да кому какой соблазн?

— Да всем. Чай девицы-то не каменные у нас, а ты мужчина красивый, из дюжины не выкинешь.

— Так что ж?..

— Ну, значит, у них к тебе сердца лежат, а ты нако-сь…

— А, вот что…

— То-то оно, вот что…

Под такими допросами Глебу Алексеевичу приходилось находиться очень часто, особенно за последнее время, когда после полученной из Холмогор роковой вести о смерти предмета его платонической любви — герцогини Анны Леопольдовны, около двух месяцев не выходил из дому, сказавшись больным и предаваясь наедине сокрушению о постигшей его утрате.

Но время залечивает всякие раны. Залечило оно и сердечную рану Салтыкова, он снова вошел в колею московской жизни, и даже, как это ни странно, почувствовал, что с его сердца спала какая-то тяжесть, и ему легче стало дышать и жить.

Это-то изменившееся настроение духа Глеба Алексеевича заставило его родственников особенно часто приступить к нему за допросами, вроде только что переданных. Они полагали, что теперь именно «приспело время». Особенной настойчивостью в преследовании матримониальных целей относительно Глеба Алексеевича была его тетка Глафира Петровна Салтыкова, вдова генерал-аншефа, богатая и всеми уважаемая в Москве старуха. Она не давала прямо проходу племяннику, и он принужден был бегать от нее как от чумы.

— Нет, ты мне скажи, чем они не взяли? Всем взяли, всем… — допытывалась она у него.

При этом снова следовало перечисление десятка намеченных ею для племянника невест.

— Не по сердцу они мне, тетушка… — отбояривался Салтыков.

— Да почему?..

— Не знаю, не лежит к ним сердце… вот и все.

— Мечтатель… — выпалила тетушка, признавая эту кличку за самую бранную.

Прозвище «мечтатель» утвердилось, с ее легкой руки, за Глебом Алексеевичем Салтыковым.

(обратно)

XIV В СЕТЯХ СОБЛАЗНА

Не было, конечно, никакого сомнения, что среди невест, наперерыв предлагаемых Глебу Алексеевичу Салтыкову его родственниками, с теткой Глафирой Петровной во главе, были вполне достойные девушки, как по внешним физическим, так и по внутренним нравственным их качеством.

Почему же на самом деле не лежало к ним сердце молодого Салтыкова? Почему, наконец, он, говоря, что его сердце не лежит к ним, не мог объяснить ни своим родственникам вообще, ни особенно донимавшей его этим вопросом Глафире Петровне, причины этого равнодушия к физической и нравственной красоте московских девиц? Он был совершенно искренен, отвечая на этот вопрос: «не знаю».

Постараемся мы за него объяснить это обстоятельство. Платонически влюбленный в герцогиню Анну Леопольдовну, он, конечно, окружил мысленно этот свой идеал ореолом физической и нравственной красоты. Под первой «мечтатель» Салтыков, конечно, разумел женственность, грацию, ту тонкость и мягкость форм, какими обладала бывшая правительница, которую он видел не в ее домашней небрежности, а лишь при официальных приемах, окружённую обстановкой, составлявшей благородный фон для картины, которой она служила центром.

Понятно, что ни одна московская красавица не могла поразить его теми качествами, которыми обладал предмет его мечтаний, или, лучше сказать, которыми он наделил этот предмет. Отсюда ясно, что ни одна из них не могла обратить его долгого внимания, которое всегда бывает началом зарождающегося чувства. Вот почему ко всем этим избранным его родственниками и тетушкой Глафирой Петровной невестам не лежало, по его собственному выражению, его сердце.

И после полученного им рокового известия о смерти герцогини Анны Леопольдовны, после дней отчаяния, сменившихся днями грусти, и, наконец, днями постепенного успокоения, образ молодой женщины продолжал стоять перед ним с еще большей рельефностью, окруженный еще большею красотою внешнею и внутреннею, чтобы московские красавицы, обладающие теми же как она достоинствами, но гораздо, по его мнению, в меньших дозах, могли заставить заботиться его сердце. Та же мечтательная, платоническая, поэтическая, так сказать, сторона любви иссякла в многолетнем чувстве, истраченном им на его недосягаемый кумир.

Кумир был разбит, разбито было и чувство. Но Глеб Алексеевич, несколько лет жив поклонением своему идеалу, все же состоял из плоти, костей и крови, и чтобы чисто животная сторона человека, столько лет побеждаемая им, не воспрянула тотчас же, как только предмет его духовного поклонения исчез, перестав властвовать в его сердце, поборола плотские страсти. Они проснулись и стали искать себе выхода. Как в погибшем олицетворении своего идеала он искал высшую женскую духовную красоту, женщину-ангела, так теперь поработить его могла лишь вызывающая, грубая физическая красота, женщина-дьявол. Совершенства добродетели также редко встречаются в жизни, как и совершенства порока.

С течением времени этот взрыв страстей в Глебе Алексеевиче мог бы улечься: он рисковал в худшем случае остаться старым холостяком, в лучшем — примириться на избранной подруге жизни, подходившей и к тому, и к другому его идеалу, то есть на средней женщине, красивой, с неизвестным темпераментом, какие встречаются во множестве и теперь, какие встречались и тогда. Он, быть мажет, нашел бы то будничное удовлетворение жизнью, которая на языке близоруких людей называется счастьем. Но судьба решила иначе.

Встреча с Дарьей Николаевной Ивановой, случившаяся в момент возникшего в Салтыкове нравственного перелома, решила все. Подобно налетевшему порыву ветра, раздувающему в огромный пожар уже потухающую искру, встреча эта разожгла страсти в сердце Глеба Алексеевича и с неудержимой силой потянула его к случайно встреченной им девушке. Самая оригинальность встречи, этот мужской костюм, эти засученные для драки рукава, обнажившие сильные и красивые руки — все казалось чем-то пленительным Салтыкову.

Когда он подхватил в свои могучие объятия упавшую от удара Дарью Николаевну и почувствовал, что он держит не задорного, драчливого молокососа-мальчишку, а девушку, все существо его вдруг задрожало от охватившей его страсти, и он понес ее бесчувственную к своим саням, крепко прижимая к себе ее, перетянутый кушаком, гибко извивающийся стан. Ему надо было много силы воли, чтобы выпустить ее из своих объятий и положить в сани.

Когда они прощались у дома Ивановой на Сивцевом Вражке, и она стояла перед ним, освещенная луною, он весь трепетал под ласкающим взглядом ее синих глаз, под обаянием всей ее фигуры, особенно рельефно выделявшейся в мужском платье, от которой веяло здоровьем, негой и еще непочатою страстью. Фимке не надо было быть особенно дотошной и сметливой, чтобы понять, что его, как она выразилась, «проняло».

Глеб Алексеевич вернулся домой в каком-то тумане. Кровь то и дело бросалось ему в голову, в виски стучало, он чувствовал себя совершенно разбитым, точно не Дарью Николаевну, а его побили при выходе из театра. Он не догадывался, что нравственно с этой минуты он не только был избит, но убит, хотя предчувствие какой-то опасности, какой-то безотчетный страх наполнили его душу. Вылив на голову несколько кувшинов холодной воды, он пришел в себя. Немного успокоившись, он лег в постель, потушил свечу и начал стараться заснуть. Но сон бежал его.

Ему казалось, что он все еще держит в объятиях эту первый раз встреченную им девушку, произведенную на него вдруг ни с того, ни с сего такое странное, сильное впечатление. Кто она? Он не знал этого. Может ли он надеяться овладеть ею? Этот вопрос оставался для него открытым. «А быть может это и не так трудно! — жгла ему мозг мысль. — Она живет одна… Бог весть, кто она!»

Свежесть цвета ее лица, глубокие синие глаза служили, по его мнению, ручательством за ее непорочность. Но она, переодетая мужчиной, с переряженной дворовой девкой в театре, затевающая драку с уличными головорезами! Это не совмещалось в его голове с понятием о порядочности.

«Что же, она сирота, без отца и матери… Кому же руководить ею… И, наконец, что же тут такого? Не все же девушка должна только вышивать сувениры и изображать из себя тепличный цветок… Должны быть в природе цветы и полевые, растущие на воле».

Таким роскошным, по своей окраске, с приподнятой гордо головкою, цветком представлялась ему Дарья Николаевна. Эта сила мужчины, заключенная в прекрасную оболочку женщины, не встречаемая им доселе, пленила его.

«Эта если полюбит, так полюбит, если обнимет, так обнимет, если обожжет поцелуем, так на самом деле почувствуешь себя в огне…» — мысленно говорил он сам себе.

Этот огонь, он чувствовал это и теперь, жег его.

«Надо, однако, все-таки, поразузнать о ней, — решил он, вняв голосу благоразумия. — Если, Боже упаси, она из непутевых, надо забыть ее».

Он говорил это самому себе, но вместе чувствовал, что какая бы справка ни принесена была ему об этой девушке, забыть ее он не будет в состоянии. Он откинул мысль наводить справки… Он счел это недостойным ни себя, ни ее. С этой мыслью он заснул.

Забывшись на какой-нибудь час времени, он в шестом часу был уже на ногах и, вскочив с постели, надел туфли и халат. На дворе было еще совершенно темно. Он сам зажег, стоявшие на столе, восковые свечи и стал ходить по своей спальне. Это была большая комната в три окна, выходившие в обширный сад, в котором среди густых деревьев, покрытых инеем, чуть брезжил поздний рассвет зимнего дня.

«К чему справки? К чему вмешивать сюда людей? Узнаю все сам… Побываю сегодня же!» — решил он в своем уме.

Он подошел к большому, крытому красным сафьяном дивану, стоявшему напротив роскошной кровати с красным же атласным балдахином, кровати, на которой он только что провел бесонную ночь, и грузно опустился на него. Кругом все было тихо. В доме еще все спали.

Глеб Алексеевич стал осматривать свою спальню, в которой все было уютно и комфортабельно, начиная с кровати красного дерева, резного такого же дерева туалета, с разного рода туалетными принадлежностями, блестевшими серебряными крышками склянок и флаконов и кончая умывальным столом с принадлежностями, также блестевшими серебром; Все было чисто и аккуратно прибрано, все блестело довольством. Массивная мебель, стулья и диван, на котором он сидел, крытые красным сафьяном, и большой во всю комнату пушистый красный ковер придавали этой сравнительно большой комнате уютность и что-то манящее к покою. Видно было сейчас, что эта спальня состоятельного и любящего жизненный комфорт человека.

Глеб Алексеевич любил свою спальню, и часто, в минуты испытываемой им еще недавно душевной тоски, удалялся именно сюда и лежал на этом диване, не выходя в остальные комнаты по несколько дней. Сюда подавали ему и утренний сбитень, и обед, и ужин. Здесь, казалось ему, он обретал покой своим разбитым нервам или, как он выражался, своим поруганным чувствам. Поруганным злодейскою судьбой, не давшей ему возможности даже довести о них сведения той, которой всецело принадлежало его бедное, истерзанное безнадежной любовью сердце. Сколько раз здесь, на этом самом диване, воссоздавал он в своем воображении образ своего кумира, все здесь напоминало ему его, он видел ее благосклонную улыбку и был счастлив.

Здесь же пролежал он несколько дней, получив роковую весть из Холмогор, пролежал почти без пищи, вперя свой взгляд в одну точку и чувствуя себя недалеким от приступа безумия. На этом диване перегорело в нем его горе, он встал с него несколько успокоенный, силою воли старался развлечься, и время сделало свое дело. Он возвратился сюда уже с меньшею тягостью в сердце, утешенный верою в загробную жизнь, непоколебимым убеждением, что там, на небесах, ее ждет покой и блаженство, за все те страдания, которые здесь, на земле, причинили ей люди.

Он верил, что ее душа, освободившись от бренного тела, получила дар большого видения, знает и чувствует, как он любил ее здесь, на земле, и при встрече там она улыбается ему, если не более нежно, то более сознательно, чем улыбнулась в ночь переворота 9 ноября 1740 года, когда он доложил ей об аресте Бирона и его клевретов. Он хотел заслужить это свидание чистотой тела и духа и в этом направлении определил режим своей будущей «жизни» и вдруг… все кончено.

На этом же самом диване он лежит теперь, обуреваемый страстью, и эта самая его любимая комната кажется ему пустой и мрачной, а воображение рисует ему красненький домик в тупике Сивцева Вражка и задорное лицо красавицы, с чудной фигурой, в мужском одеянии. Он понимает, что его дух побежден, что наступает торжество тела, что это соблазн, что это погибель, но какая-то страшная, неопреодолимая сила тянет его на этот соблазн, как мотылька на огонь, толкает его на эту погибель. И он пойдет.

Кроткие лики святых, кажется ему, укоризненно смотрят на него из красного дерева киота, стоящего в углу на угольнике, освещенные неугасимой лампадой. Он прячется от их взглядов, он старается не глядеть на них и не в силах сотворить утренней молитвы и осенить себя крестным знамением.

Свет яркого зимнего утра уже врывается в окно, когда он, шатаясь, выходит из спальни и наскоро выпив горячего сбитню, велит запрягать лошадь в маленькие сани, и один, без кучера, выезжает из дома, чтобы на просторе полей и лесов, окружающих Москву, на морозном воздухе освежить свой помутившийся ум.

(обратно)

XV В КРАСНОМ ДОМИКЕ

Глеб Алексеевич выехал на заставу, ударил по лошади и как стрела помчался, куда глаза глядят. Сколько проехал он верст — он не знал, но только тогда, когда увидел, что утомленный красивый конь его был положительно окутан клубами, шедшего от него пара, а руки его затекли от держания возжей, он приостановил лошадь, повернул снова к Москве и поехал шагом. Быстрая езда всегда производила на него успокаивающее впечатление. Так было и теперь..

Мысли его прояснились, но несмотря на это, в них, все-таки, Царила встреченная им накануне девушка. Он решил сегодня же воспользоваться данным ему позволением заехать к увлекшей его красавице.

Когда он снова подъезжал к Москве, солнце уже высоко стояло над горизонтом. Глеб Алексеевич почувствовал, что он очень голоден, но, несмотря на это, не прибавляя шагу лошади, доехал до своего дома и только тогда уселся за завтраком. Успокоенный принятым решением сегодня же повидать Дарью Николаевну, он кушал с обычным аппетитом, и после завтрака, с заботливостью для него необычной, занялся своим туалетом.

Был уже второй час дня, когда он в щегольских городских санях, запряженных парой красивых рысаков, с таким же щегольски одетым кучером на козлах, выехал из ворот своего дома, и на вопросительный взгляд Гаврилы — так звали кучера — сказал:

— На Сивцев Вражек. Лошади помчались.

Глеб Алексеевич провожал Дарью Николаевну накануне поздним вечером, а потому, въехав днем в Сивцев Вражек, не мог сразу ориентироваться и найти заветный домик, куда стремился всем своим существом. Пришлось обратиться с вопросом к попадавшимся пешеходам. Два-три человека отозвались незнанием. Наконец, им встретился какой-то старичок в фризовой шинели.

— Почтенный, а почтенный, позвольте вас спросить, где тут дом Ивановой? — обратился Салтыков к нему, когда кучер, поровнявшись с пешеходом, остановил лошадей.

— Иванова фамилья, сударь мой, довольно распространенная, а потому в здешних местах домов Ивановых чуть ли не целый десяток… Вот мы стоим, у дома Иванова, насупротив наискось дом Иванова, на углу далее тоже дом Иванова… Кто он такой?.. — рассудительно и толково отвечал старик.

— Не он, а она.

— Она, а как звать?

— Дарья Николаевна.

— А… — вдруг даже чему-то обрадовался старик. — Дашутки-звереныша… Чертова отродья… Это, сударь мой, сейчас налево в тупичке будет… Красненький домик.

Данные предмету его исканий далеко не лестные прозвища не ускользнули от внимания Глеба Алексеевича и он остановил седого старика строгим тоном.

— А позвольте, сударь, вас спросить… по какому праву вы так относитесь к сей девице?

Старик положительно загоготал.

— Девице… А эта девица, сударь, эти прозвища еще с измальства получила, и во всем околотке ей другого наименования нет-с… И скажу вам еще, что кличка эта ей, как говорит пословица: «по Сеньке и шапка». Прощенья просим…

Старик спокойно пошел своей дорогой, ворча себе под нос.

— Девица, девица…

Салтыков с недоумением поглядел ему вслед, но решил более не входить в объяснения с этим «сумасбродным старикашкой», как мысленно назвал он прохожего.

— Пошел! — крикнул он кучеру.

Через несколько минут он уже въезжал во двор дома Дарьи Николаевны.

«Однако, странно, за что это ее так не любят?» — мелькнуло в его голове воспоминание о словах прохожего старика.

Фимка увидела приезд гостя из окна и, как мы знаем, побежала будить барышню, в то время, когда заспанный подросток лакей отворял Глебу Алексеевичу дверь и, сняв с него шубу, растерянно произнес:

— Проходите в комнаты.

Салтыков вошел с трепетно бьющимся сердцем. Комната, в которую он вступил, производила впечатление довольства и уютности. Особенно поражали царствующие в ней порядок и чистота. Пол блестел точно свеже выкрашенный, потолок и стены, выбеленные краской, были чисты как снег, окна, уставленные цветами, каждый листок которых блестел свежестью, был без малейшего пятнышка, мебель красного дерева, крытая зеленым сафьяном, была как бы только выполирована, хотя было видно, что все это наследственное, старинное. Обстановка действует на человека, и приятное впечатление, произведенное на Глеба Алексеевича жилищем его новой знакомой, заставило его забыть болтовню «сумасбродного старика».

Он несколько раз прошелся по зале. В отворенные настеж двери виднелась другая комната — гостиная, тоже отличавшаяся уютностью и, видимо, царившим во всем доме необычайным порядком. Там мебель была тоже красного дерева, но подушки дивана и стульев были крыты пунцовым штофом.

«Однако, видно, она хорошая хозяйка… — подумал Салтыков, — может строга, за это ее и недолюбливают; да без строгости оно и нельзя…»

— А, лыцарь-избавитель… — послышался возглас, прервавший его думы.

Перед ним стояла Дарья Николаевна. Одетая в свое домашнее холщевое платье, красиво облегавшее ее полную, округлую фигуру, она казалась выше ростом, нежели вчера, в мужском костюме.

— Не утерпел не воспользоваться вашим любезным приглашением… — расшаркался перед ней Глеб Алексеевич. — Если же не во время обеспокоил, прошу прощенья, не задержу… Не во время гость хуже лихого человека.

— Чего обеспокоил, чего не во время, нечего размазывать, я ведь ждала…

— Не нахожу слов благодарности вас за вашу любезность…

— Любезность! Нет уж оставьте, я не из любезных, люблю правду матку резать в глаза и за глаза.

— Правда — это достойнейшее украшение женщины.

— Да вы питерский?..

— Служил в городе Петербурге.

— То-то так красно говорите, не по-московски, у нас проще… Да что же мы стоим… Прошу в гостиную… Может закусить хотите…

— Былое дело, благодарю вас.

— Ну, потом, посидев… Горяченьким сбитнем побалуемся али водицей какой… все есть, хозяйство ведется как следует, не глядите, что я бобыль-девица…

— Вижу я, достопочтенная Дарья Николаевна, уже любовался на царящее в этом жилище чистоту и порядок… Девица, можно сказать, едва вышедшая из отрочества.

— Эк хватили, мне скоро девятнадцать…

Дарья Николаевна усадила гостя в покойное кресло и сама села на диван.

— Какие же эта лета, ребяческие… Как вы управляетесь?.. Вероятно, есть в доме старуха ключница?

— Нет, нянька была, да с год как умерла, но я и ту не допускала… Все сама.

— Затруднительно.

— Не легко с народом, иногда руки болят учить их, идолов… Слава Создателю, что не обидел кулаками.

Дарья Николаевна показала гостю свой, надо сказать правду, довольно внушительный кулак. Салтыков несколько смутился, но тотчас же оправился, и желая попасть в тон хозяйке, заметил:

— Без этого нельзя…

— Эк хватили, без этого… Да тогда из дома беги, в грязи наваляешься, без еды насидишься, растащат все до макового зернышка.

— Правильно, правильно…

— А у вас тоже хозяйство?

— Именьишки есть, дома-с…

— Сами ведете?

— Кому же вести? Я тоже бобыль…

— Тоже… — с нескрываемой радостью воскликнула Дарья Николаевна, и эта радость не ускользнула от Глеба Алексеевича.

— Вдовы?

— Нет-с, холост…

— И управляетесь?

— По малости.

— Чего же не женитесь… Такой красивый, видный мужчина, хоть куда! Али Москва клином сошлась, невест нет…

Салтыков окончательно сконфузился.

— Захвалили совсем, не по заслугам…

— Что там захвалили, правду говорю, сами, чай, знаете. Может разборчивы очень? — допытывалась Дарья Николаевна.

— До сих пор не встречал по сердцу… — подчеркнул первые слова Глеб Алексеевич.

Иванова поняла и вся вспыхнула. Он залюбовался на ее смущение.

— Что же, может встретите… — после некоторой паузы произнесла она и обвела его пылающим взглядом.

— Больше уж не встречу… — загадочно произнес он.

Она снова вспыхнула, но все же нашла нужным переменить разговор.

— Скоро вы нашли мой дом-то?.. Чай, поздним вечером и не заметили, куда привезли переряженных баб?.. — спросила она.

— Малость попутал… Прохожие указали.

— Как не указать, где живет «Дашутка-звереныш», «чертово отродье».

— Вы знаете?

— Чего знаю? Что так меня зовут-то? Конечно знаю; не любят меня в околотке-то…

— За что же?

— Не под масть я им… Компании с их сынками да дочерьми не вожу, сплетни не плету… Да и зла я очень…

— Что вы?..

— Чего, что вы?.. Говорю зла… Берите, какая есть…

— Ох, как взял бы!.. — не удержавшись воскликнул Глеб Алексеевич.

— Спешлив больно! — усмехнулась Дарья Николаевна. Он смешался и молчал.

— Называют еще меня проклятой; я и есть проклятая… — продолжала она.

— Бог с вами, что вы говорите! — воскликнул он.

— Нет, правду, меня мать прокляла и так умерла, не сняв с меня проклятия…

— Что же вы такое сделали?

— Да ничего… В дождь не хотела идти к отцу на могилу… Сороковой день был, мать-то была, после смерти отца, в вступлении ума…

— Так какое же это проклятие, это не считается…

— Я и сама смекаю, что не считается… А зовут так, что с ними поделаешь… Да ну их… Теперь про вас сплетни сплетать начнут?

— Про меня?

— Да, ведь здесь со смерти маменьки ни одного мужчины не было, окромя Кудиныча.

В глазах Глеба Алексеевича блеснул ревнивый огонек.

— Это кто же Кудиныч-то?

— Кудиныч-то, — усмехнулась Дарья Николаевна, заметив выражение глаз своего собеседника, — это такой молодец, что другого не сыскать… Всем взял парень…

— Вот как, — упавшим голосом произнес Салтыков.

— И ростом, и дородством… Аршин до двух кажись дорос, худ как щепка, кудрявый без волос, — захохотала Иванова.

Глеб Алексеевич глядел на нее недоумевающим взглядом.

— Учитель мой… Старый сыч… Про него и сплеток-то даже наши не плетут…

Салтыков вздохнул с облегчением и засмеялся.

— А то ишь как перепугался… Эх, вы, мужчины… Грош вам цена, — продолжала смеяться Дарья Николаевна.

— Я, что же, я не перепугался, я так…

В это время Фимка внесла на серебряном подносе две кружки горячего сбитня и разных домашних варений и сластей и поставила на стол.

— Не обессудьте на маленьком хозяйстве, — обратилась Дарья Николаевна к Глебу Алексеевичу.

Тот не заставил себе повторять приглашение и с удовольствием стал пить горячую сладкую влагу, действующую успокоительно на его нервы, продолжая беседу с все более и более нравящейся ему девушкой. Фимка быстрым взглядом оглядела их обоих и по разгоряченным лицам собеседников догадалась, что беседа их идет на лад. Она вышла из комнаты, коварно улыбаясь.

Около часу времени просидел Салтыков у Дарьи Николаевны и, наконец, простился и уехал, совершенно очарованный этой «нетронутой натурой», как мысленно он определил Иванову. Последняя проводила гостя и заметила про себя:

«Однако, и он тряпица порядочная, но красив, подлец, видный парень, да и богат, за него замуж пойти незазорно… Соседки-то локти себе объедят от злости… А его, права Фимка, совсем проняло…»

(обратно)

XVI СВАТОВСТВО

За первым посещением красненького домика на Сивцевом Вражке Глебом Алексеевичем Салтыковым вскоре последовало второе и третье, и не прошло двух недель, как эти посещения стали почти ежедневными. Он вместе с Дарьей Николаевной посещал театр, даже кулачные бои, вместе они катались на его кровных лошадях. В последнем удовольствии только и сходились их вкусы: и он, и она были страстными любителями бешенной езды. Что касается остального, то отношения их были странно-своеобразны. Ее отзыв о нем, после первого посещения, как о «тряпице», разрушил часть ее идеала мужчины, сильного не только телом, но и духом, способного подчинить ее своей железной воле, но внутренно, между тем, это польстило ей, с самого раннего детства не признававшей над собой чужой воли, чужой власти. Она со страхом думала о замужестве именно в этом смысле, потере своей воли, подчинении мужу, так как в возможности найти именно такого мужа, который сумеет подчинить ее себе, и который, вместе с тем, будет соответствовать ее идеалу физической красоты мужчины, она не сомневалась…

Этим объяснялось ее разборчивость в выборе, ее «битье по сусалам», ухаживавших за ней франтов Сивцева Вражка, на которых она смотрела сверху вниз, и которые не только терялись перед ней, млели перед ее красотой, но сравнительно с ней были и физически ничтожны, тщедушны и малорослы. Отличенный ею, наконец, Салтыков, хотя тоже млел перед ее физической красотой, но все же был в полном смысле мужчина, взявший и ростом, и дородством, и на нее это его подчинение не производило того впечатления, какое производило подчинение этой «мелюзги», как называла Дарья Николаевна разных, ухаживающих за ней франтов Сивцева Вражка.

Наконец, она пришла к убеждению, чрезвычайно льстившему ее самолюбию, что все мужчины перед умной бабой, каковой она, несомненно, считала себя, просто — тьфу. При этом Дарья Николаевна выразительно плевала. Это, однако, не разочаровало ее в Глебе Алексеевиче, так как она благоразумно решила, что не все же ей сидеть «в девках», оправдывая, таким образом, предсказание ее покойного отца, которое, конечно, ей уже давно сообщили, через ее домочадцев, досужие языки соседей. Она решила остановить на нем свой выбор, тем более, что Глеб Алексеевич ей нравился, что его тихий и ласковый нрав производил во всем ее существе какую-то сладострастную истому. «Крайности сходятся», и эта поговорка всецело оправдалась на Салтыкове и Ивановой.

Необузданный нрав Дарьи Николаевны, чуть не ежедневно проявлявшийся в крутой расправе с прислугой, требовал отдохновения, и она находила его около Глеба Алексеевича, хотя и последний часто претерпевал, подчас более чем сильно, от выходок любимой им девушки. Он, со своей стороны, с каким-то наслаждением любовался этими вспышками или, как он называл их самому себе, проявлениями сильного характера и, не имея этих качеств, ценил их в любимой девушке, тем более, что эта любовь окрашивала все ее выходки, все ее поступки в особый, смягчающий их резкость цвет. Когда он заставал Дарью Николаевну «по домашности», он не замечал ее не отличавшегося особенной чистотой платья, он видел только ее стройный, умеренной полноты, соблазнительный стан, ее высокую грудь, и, зачастую, сильно открытую, точно выточенную из мрамора шею. Голова его кружилась, и он с восторгом созерцал свою «Доню», как он мысленно называл ее.

Когда порой он был свидетелем вспышек ее бешенного гнева на прислугу и жестокую с ними расправу всем, что было у нее в руках, скалкой, ухватом, кочергой, то любовался ее становившимися зелеными, прекрасными, как ему, по крайней мере, казалось глазами, ее разгоревшимся лицом. При таком отношении к обворожившей его девушке, понятно, что он влюблялся в нее все сильнее и сильнее. Она не то, чтобы завлекала его, напротив, она его отталкивала, делала вид, что для нее безразличны не только его посещения, но и самое его существование.

Соседи, как и предполагала Дарья Николаевна, после первых же посещений Глеба Алексеевича стали сплетать сплетни, и гораздо ранее, нежели он сделал ей предложение и получил согласие, объявили его ее женихом. Самое предложение им было сделано тоже при весьма оригинальной обстановке.

Однажды, это было недели через три, после описанного нами первого посещения, он приехал в красненький домик как раз в разгар жестокой расправы Дарьи Николаевны с Фимкой, разбившей ее любимую чашку. Удары сильной руки так и сыпались на щеки девушки, из носа которой уже обильно текла кровь, а само лицо сделалось синебагровым. Руки Дарьи Николаевны были тоже запачканы в крови. Глеб Алексеевич, почему-то, симпатизировал Фимке; быть может, это происходило оттого, что встреча с Дарьей Николаевной, сулившая, как он, по крайней мере, предполагал, в будущем ему блаженство, произошла при ней. Он решился вступиться, так как его приезд, по обыкновению, ничуть не остановил Дарью Николаевну, и она продолжала делать свое дело, то есть давать Фимке полновесные пощечины.

— Оставьте, Дарья Николаевна, оставьте, ведь вы ее изуродуете… — решил остановить ее Салтыков.

— Ты чего нос суешь не в свое дело!.. — вдруг, первый раз на «ты» оборвала она непрошенного заступника. — Изуродую, так изуродую, моя девка, а не твоя, купи, хочешь продам, и милуйся с ней, черномазой, любуйся на красоту ее.

Пощечины продолжали сыпаться, но, наконец, Дарья Николаевна, видимо, сама утомилась и, повернув Фимку к себе спиной, дала ей в шею и крикнула хриплым голосом:

— Пошла, мразь!..

Расправа происходила в столовой, где обыкновенно проводила свое время Дарья Николаевна, не любившая парадных комнат, и куда со второго же визита пригласила Глеба Алексеевича. Это была большая комната, выходившая тремя окнами во двор, с большим круглым, раздвижным на шестнадцати ножках столом красного дерева, такого же буфета со стеклами и деревянными крашеными стульями. Глеб Алексеевич сел на один из них, после своего неудачного заступничества. Когда Фимка была вытолкнута, Дарья Николаевна отерла окровавленные руки о платье и обратилась к Салтыкову, все еще вся дрожащая от гнева.

— Ишь, заступник нашелся… И чего ты, сударь, сюда зачастил шляться, сласть какую нашел около меня, што ли, шастаешь чуть не каждый день да еще верховодить у меня вздумал, не в свое дело нос совать…

— Какое же, Дарья Николаевна, верховодить… Я так, пожалел девушку…

— Пожалел девушку, — передразнила его Иванова, — жалей своих девок, а моих не замай, а коли нравится, можете из-за нее и сюда шастаешь, так купи, продам, да и оба убирайтесь с моих глаз долой…

— Что вы это говорите, Бог с вами. Из-за нее сюда езжу. Бог знает, что вы скажете…

— А из-за кого же? Я почем знаю, из-за кого же.

— Да из-за вас, Дарья Николаевна…

— Толкуй, размазывай… Нет, я и впрямь тебя от себя выгоню. Ну те к лешему.

— За что же? — умоляюще взглянул на нее Глеб Алексеевич. Она не обратила внимания на этот взгляд и продолжала:

— Чего, подумаешь, пристал к дому, как муха к меду… Наши горланы итак прокричали: жених, жених… Сегодня жених, а завтра любовник скажут… Не отопрешься, не поверят, хоть решето крестов перецелуй, потому каждый день шастает.

— Оборони Господи и меня, и вас от такого позора…

— Тебя-то чего оборонять… Тебе как с гуся вода… Был молодцу не укор.

— Да неужто я дам на девушку напраслину взводить, позор на ее голову накликать…

— А что же поделаешь? На чужой роток не накинешь платок. А у нас в околотке у баб-то у всех змеиное жало вместо языка болтается…

— И рот замазать можно.

— Ишь, выискался…

Дарья Николаевна уже несколько успокоилась и тоже присела рядом с Глебом Алексеевичем.

— Все от вас зависит…

— От меня… Вот я, признаться, не думала… Она лукаво улыбнулась.

— Ваша воля, — с печалью в голосе сказал Салтыков.

— А ты что надумал?..

Сказанное уже раз в начале «ты», она, видимо, не хотела изменить.

— Позвольте и мне говорить вам «ты».

— Да говори, пес с тобой… Только что же из этого выйдет?

— Да не так, а коли говорят жених, так пусть я и буду жених…

— Хочешь, значит, меня в жены взять?..

— Конечно же хочу…

— А если я не хочу?..

— Коли не люб, так что же с этим поделаешь… Насильно мил не будешь…

Он сидел бледный, с опущенной долу головой.

— Да ну тебя… Ишь, точно мокрый заяц сидишь… Девка зря болтает, а он слушает.

— То есть как зря? — поднял он голову и в его глазах блеснул луч надежды.

— Так, зря; коли бы не люб был, так пускала бы я тебя к себе… Держи карман шире…

— А если люб, так отчего же…

— Чего, отчего же…

— Не хотите замуж за меня идти.

— Да бери, пес с тобой, — вдруг совершенно неожиданно и своеобразно дала согласие Дарья Николаевна.

Он вскочил, схватил ее еще не совсем обсохшие от крови руки и стал покрывать их страстными, горячими поцелуями.

— Ну, тебя, чего руки лижешь… Целуй прямо… — отняла она руки.

Он сжал ее в своих мощных объятиях и впился в ее полные, красные губы продолжительным поцелуем. Она отвечала ему таким же поцелуем, но вскоре вырвалась от него и оттолкнула от себя со словами:

— Ишь, присосался…

Он скорее упал, нежели сел на стул и откинулся на спинку. Голова его кружилась, в глазах вертелись какие-то красные, то зеленые круги. Когда он очнулся, Дарья Николаевна сидела около него и смотрела на него полунасмешливым взглядом.

— Ишь тебя, как говорит Фимка, проняло… Ну, целуй еще раз, коли так уж сладко…

— Доня, дорогая Доня, как я счастлив! — воскликнул он, обвив ее стан рукой и привлекая ее к себе.

— Нашел тоже счастье… Злющую девку за себя замуж берет… Может я тебя, неровен час, как Фимку, отколошматю.

— Колошмать, колошмать, Доня, Донечка, прелесть моя ненаглядная!

— Ну, ну, целуй, пока не бью…

Их губы снова слились в долгом поцелуе.

В этот же день вся дворня красненького домика знала, что барышня Дарья Николаевна невеста «красивого барина», как прозвали Салтыкова. Фимка, умывшая свое окровавленное лицо со свежими синяками и кровоподтеками на нем, узнав, что решилась судьба ее любимой барышни, бросилась целовать руки у нее и у Салтыкова. Она, видимо,совершенно забыла только что нанесенные ей побои и на лице ее написано было искреннее счастье.

— Ну, Фимка, так и быть, даю слово, в честь нынешнего дня, больше бить тебя не буду, — с непривычною мягкостью в голосе сказала ей Дарья Николаевна.

— И что вы, матушка-барышня, бейте, только от себя не гоните, — отвечала та.

(обратно)

XVII ТЕТУШКА ГЛАФИРА ПЕТРОВНА

Тетушка Глеба Алексеевича, Глафира Петровна Салтыкова, жила у Арбатских ворот. В Москве, даже в описываемое нами время, а не только теперь, не было ни Арбатских, ни Покровских, ни Тверских, ни Семеновских, ни Яузских, ни Пречистенских, ни Серпуховских, ни Калужских, ни Таганских ворот, в настоящем значении этого слова. Сохранились только одни названия.

Однако, в описываемый нами 1749 год у Арбатских ворот стояла башня, сломанная в 1792 году. Арбатские ворота богаты многими историческими преданиями.

Когда в 1440 году царь казанский Мегмет явился в Москву и стал жечь и грабить первопрестольную, а князь Василий Темный заперся со страху в Кремле, проживавший тогда в Крестовоздви-женском монастыре (теперь приходская церковь) схимник Владимир, в миру воин и царедворец великого князя Василия Темного, по фамилии Ховрин, вооружив свою монастырскую братию, присоединился с нею к начальнику московским войск, князю Юрию Патрикеевичу Литовскому, кинулся на врагов, которые заняты были грабежем в городе. Не ожидавшие такого отпора, казанцы дрогнули и побежали. Хорвин с монахами и воинами полетел в догонку за неприятелем, отбил у него заполоненных жен, дочерей и детей, а также и бояр и граждан московских и, не вводя их в город, всех окропил святою водою у самых ворот Арбатских. Кости Ховрина покоятся в Крестовоздвиженском монастыре.

Другой, подобный случай у Арбатских ворот был во время междуцарствия, когда польские войска брали приступом Москву. У Арбатских ворот командовал отрядом мальтийский кавалер Но-водворский. Отважный воин и его молодцы с топорами в руках вырубали тын палисада. Работа шла быстро. С русской стороны, от Кремля, защищал Арбатские ворота храбрый окольничий Никита Васильевич Годунов. Раздосадованный враг начал действовать отчаянно. Наконец, сделав пролом в предвратном городке, достиг было самых ворот, но здесь Новодворский, прикрепляя петарду был тяжело ранен из мушкета. Русские видели, как его положили на носилки, как его богатая золотая одежда вся обагрилась кровью, как его шишак, со снопом перьев, спал с головы и открыл его мертвое лицо. Вслед за ним Годунов кинулся со своими молодцами на врагов, и поляки, хотя держались в этом пункте до света, но, не получая подмоги, поскакали наутек. На колокольне церкви Бориса и Глеба ударил колокол, и Годунов пел с духовенством благодарственный молебен.

В 1619 году к Арбатским воротам подступил и гетман Сагай-дачный, но был отбит с уроном. В память этой победы сооружен был придел в церкви Николы Явленного, во имя Покрова Пресвятой Богородицы. Основания этой церкви, как полагает Ив. Снегирев, относится к XVI столетию, когда еще эта часть Москвы была мало заселена и называлась «Полем». В описываемое нами время, церковь эта была окружена каменной оградой с башенками и видом своим походила на монастырь.

Против этой-то церкви и стояла обширная усадьба Глафиры Петровны Салтыковой. Мы назвали ее дом усадьбой, ввиду громадности занимаемого им места. Со стороны Арбатской площади, кстати сказать, отличавшейся в то время, весной и осенью, невылазной грязью, усадьба отделялась массивной деревянной решеткой, с решетчатыми же воротами, и через эту решетку виднелся обширный двор, в глубине которого стоял громадный барский, одноэтажный дом, окрашенный в темносерую краску, и по фасаду имевший четырнадцать окон, с темнозелеными ставнями. Крыша была выкрашена в тёмнокрасный цвет, С левой стороны выпячивалось огромное деревянное парадное крыльцо, тоже окрашенное в серую краску, и, кроме того, по стенам его, как снаружи, так и изнутри, были нарисованы, видимо, рукой доморощенного живописца, зеленые деревья, причем и стволы, и листья были одинакового цвета, не говоря уже о том, что в природе такой растительности, по самой форме листвы, встретить было невозможно. За домом далеко тянулся вековой сад, а на обширном дворе, с обеих сторон барского дома, было множество служб, людская, кухня, соединенная с домом крытой галереей, прачечная, сараи, конюшни, ледники и амбары. Парадные комнаты, обширные и многочисленные, были отделаны и меблированы с возможною роскошью того времени; массивная, золоченная мебель, бронза, ковры, все указывало на громадное богатство их владелицы. Они открывались, однако, только в дни приемов, балов и вечеров, которые были довольно часто, так как Глафира Петровна жила открыто и любила общество.

На этих приемах она появлялась в роскошных и богатых шелковых робронах, с модным того времени чепцом на голове, украшенном перьями. Такой важной, нарядной, с подсурмленными бровями, с притертым белилами и румянами лицом Глафира Петровна являлась перед московским «светом», благоговевшим перед нею. Ее высокая фигура, умеренная полнота, привычка держать голову несколько назад, ее правильные черты лица, указывавшие на былую красоту, и пристальный взгляд несколько выцвевших, но когда-то чудных карих глаз, делали ее положительно величественной старухой — типом родовитой московской аристократки. Она с необычайной грацией подносила к глазам большой золотой лорнет, и даже с каким-то величавым достоинством нюхала табак, из золотой и часто украшенной драгоценными каменьями или эмалью табакерки. Таких табакерок было у нее великое множество, и в знак своего особого расположения она дарила их понравившимся ей дамам или девицам; некоторые из последних, совершенно юные, получали их, как грозное напоминание о том, что их не минует старость. Такова была казовая сторона жизни тетушки Глеба Алексеевича.

Интимная, домашняя жизнь была, однако, совершенно иная. Без гостей, в неприемные дни, тетушка проводила все время в своей отдаленной, жарко натопленной комнате, служившей ей спальней, куда допускались только самые близкие родственники, к числу которых принадлежал и Глеб Алексеевич. Обыкновенно она сидела на кровати, занавесы которой были открыты, одетая очень тепло. Сверх сорочки она носила лисью шубу. У самой двери стоял направо большой сундук, окованный железом; налево множество ящиков, ларчиков, коробочек и скамеечек. При конце узкого прохода сидели на полу рядом слепая, между двумя карлицами, и две богадельницы. Перед ними, ближе к кровати, лежал мужик, который рассказывал сказки, далее — странница и две ее внучки, девушки-невесты, да дура. Странница с внучками лежали на перинах. Несколько старух и девок стояло, кроме того, у стен для услуг, подпирая правой рукой левую, а последней — щеку. Они были до невозможности растрепаны и в страшно засаленных платьях. Воздух в спальне тоже не отличался чистотою.

Такова была обстановка, в которой жила Глафира Петровна Салтыкова «для себя».

Множество «барских барынь», то есть обедневших дворянок, воспитанников и воспитанниц и других приживалок наполняло ее дом, но даже они разделялись на «парадных» и «домашних». Первые допускались при гостях в парадные комнаты, ареной же вторых была только «спальня генеральши». В числе парадных приемышей были мальчик лет двенадцати Костя и девочка восьми лет — Маша. И мальчик, и девочка были, впрочем, в отдаленном родстве с Глафирой Петровной, а потому и играли в доме первенствующую роль. Остальные сироты держались для игр с ними.

Костя был сын троюродного племянника генеральши, а Маша — дочь чуть ли не четвероюродной племянницы. И мальчик, и девочка были сироты и взяты Глафирой Петровной в младенчестве. Дети были неразлучны, и вместе, Костя ранее, а Маша только в год нашего рассказа, учились грамоте и Закону Божию у священника церкви Николы Явленного, благодушного старца, прозвавшего своих ученика и ученицу: «женишек и невестушка». Это прозвище так и осталось за детьми.

Остальные приемыши, ввиду их «подлого» происхождения от дворовых людей и крестьян, грамоте не обучались. Глафира Петровна любила и баловала своих внучат, как она называла Костю и Машу, и рядила их как куколок.

Такова была в общих чертах показная и домашняя жизнь вдовы генерал-аншефа Глафиры Петровны Салтыковой.

Вскоре, после того, как на Сивцевом Вражке пронеслась весть, что у «Дашутки-звереныша» объявился жених, ротмистр гвардии Глеб Алексеевич Салтыков, новость эта дошла до одной из приживалок «генеральши», и та, чуть не задохнувшись от быстрого бега, явилась в дом своей благодетельницы — новость была ею получена у одних из знакомых ее на Сивцевом Вражке — бросилась в спальню, где в описанной нами обстановке находилась Глафира Петровна. Вход ее был так порывист, что генеральша нахмурилась и сурово спросила:

— Что это ты, матушка, в комнату благочинно войти не умеешь.

— Матушка-генеральша, матушка-благодетельница, и не вспомнюсь, как до тебя добралась, яхонтовая.

Она не обратила никакого внимания, что наступила на нескольких женщин, сидевших на полу, разбила какую-то посуду и сдвинула с места один из ларчиков. Визг раздавленных, звон посуды и шум упавшего ларчика был покрыт громким окриком «генеральши».

— Тс, оголделые, тише… что случилось? — обратилась она к вбежавшей.

— Ох, матушка-благодетельница, ох, генеральша пресветлая, ох, изумрудная, дайте дух перевести, не могу вспомнить, в голове все возмутилося.

— Да ты пьяна, што ли? — гневно сверкнула глазами Глафира Петровна.

— И что ты, матушка, не то что вина, маковой росинки во рту не было…

— Да что же случилось, спрашиваю?..

— Племянничек-то ваш, Глеб Алексеевич, король-то светлый… Приживалка остановилась.

— Ну?..

— Красное-то наше солнышко, красавчик-то московский, добрый-то барин наш, сердечный…

Приживалка стала всхлипывать.

— Умер, што ли? — крикнула вне себя генеральша.

— И что вы, матушка-генеральша, и что вы, благодетельница, и что вы, бриллиантовая, как так умер, живехонек, здоровехонек…

Так что же ты над ним причитаешь?

— Сватается, женихом объявился…

— Что же, в добрый час… На ком женится?.. И как же мне, старухе не доложился…

— Как ему доложиться, матушка-генеральша, вас-то ему, чай, боязно, да и добрым людям в глаза глядеть, чай, зазорно… Уж такую падаль выбрал, прости Господи, такую, что… тьфу…

Приживалка плюнула, попав прямо в бороду лежавшему около кровати мужику. Тот, однако, не обратил на это внимания и хладнокровно обтерся, весь тоже поглощенный, как и все присутствующие, известием о сватовстве племянника своей благодетельницы-генеральши.

— За кого же он сватается?.. Чей он жених?.. Говори, дура-непочатая… — даже вскочила с постели Глафира Петровна.

— За «Дашутку-звереныша», за «чертово отродье», за «проклятую».

— Да ты в уме ли брехать такое несуразное?.. — разгневалась генеральша.

Ей, конечно, жившей по близости Сивцева Вражка, была известна вся подноготная о Дарье Николаевне Ивановой и все данные ей, по заслугам, прозвища.

— Да разрази меня Господи, да лопни мои глаза, да провались я на этом месте, бриллиантовая, коли соврала на столько! — воскликнула приживалка и показала при этом кончик одного из своих грязных ногтей.

(обратно)

XVIII ЗАТЯНУЛА!

— Ну, смотри, Фелицата, — так звали приживалку, принесшую весть о сватовстве Глеба Алексеевича Салтыкова за Дашутку-звереныша, — если ты соврала и такой несуразный поклеп взвела на моего Глебушку, не видать тебе моего дома как ушей своих, в три шеи велю гнать тебя не только от ворот моих, но даже с площади. А на глаза мне и не думай после этого показываться, на конюшне запорю, хотя это у меня и не в обычае.

С такою речью обратилась Глафира Петровна к приживалке после произнесенных ею клятв в верности сообщенного известия.

— Да разрази меня Господи, чтобы мне не сойти с этого места… — начала было снова божиться Фелицата, но была остановлена генеральшей.

— Довольно, не божись, а помни, что я тебе сказала… Я сейчас все сама разузнаю… Пошли все вон! — вдруг крикнула она по адресу присутствовавших в спальне. — Одеваться!

Мужик-сказочник первый вскочил с пола и выкатился кубарем из комнаты, за ним выскочили нищенки, богадельницы-приживалки, с быстротою положительно для их лет и немощей изумительною. Фелицата тоже убралась из спальни. Глафира Петровна перешла в соседнюю комнату, служившую для нее уборной и уже резко отличавшуюся от спальни убранством, в котором чувствовался комфорт и чистота.

Две горничных начали совершать туалет своей барыни. Она провела за ним более часу, и когда вышла из внутренних комнат, нельзя было узнать, что это та самая всклоченная, седая старуха, сидевшая на измятой постели в шубе, надетой на рубашку.

Это была действительно «генеральша», действительно «дама», действительно «аристократка». Величественной походкой направилась она в гостиную, дернула вышитую шелками сонетку и опустилась в кресло. Через минуту перед ней, как из-под земли, вырос лакей, неслышными шагами вошедший в гостиную.

— Послать сейчас же Акима за Глебом Алексеевичем Салтыковым… Если его нет дома, то пусть разыщет где он, но чтобы через полчаса, много час он был бы здесь, — отдала она приказание.

— Слушаю-с, — лаконически ответил лакей и удалился такой же неслышной походкой.

Аким был доверенным человеком Глафиры Петровны; он был такой же старик, как и она, служил еще при ее покойном отце, князе Мышкине; на исполнительность и расторопность, несмотря на преклонные лета, а главное сметливость его она могла положиться, а потому ему поручались только важные дела, требующие всецело этих качеств от посланного. Ему даже давался для исполнения поручений экипаж, летом дрожки, а зимой сани.

По выходе лакея, Глафира Петровна встала и начала медленно ходить по мягкому ковру обширной комнаты, то и дело взглядывая на часы, стоявшие на тумбе розового дерева с инкрустациями из черепах, перламутра и отделанной бронзой. Часы были массивные, в футляре из карельской березы, отделанном серебром. Каждый час они играли заунывные песни, а каждые четверть часа пронзительно вызванивали число четвертей.

Глафира Петровна ждала, а между тем, мысли одна другой мрачней и неотвязчивей бродили в ее голове.

«Да неужели это правда? — думала она. — Да неужели же он решится такой позор положить на всю нашу фамилию… Мечтатель он, это верно… Не ладно тут у него, по всем видимостям…»

Глафира Петровна даже сделала при этом выражении жест около лба.

«Но чтобы на такое дело решиться, пугало целого московского околотка за себя замуж взять… Нет, врет Фелицата, брешет, подлая… Сболтнул кто ни на есть ей на смех, а она сдуру и поверила, меня только встревожила, ужо задам я ей, сороке долгохвостой».

Так успокаивала себя генеральша Салтыкова. А, между тем, на смену этому спокойствию и мысли появились другие.

«Откуда же появилась эта связь имени ее племянника Глебушки с именем этого «чертого отродья»?.. Нет дыму без огня! Значит он, все-таки, бывает у этой Дарьи, у проклятой».

Волосы становились дыбом у Глафиры Петровны. Она понимала, что хотя Дарья Николаевна и «Дашутка-звереныш», и «чертово отродье», и даже «проклятая», а все же она дворянка, и связь с ней, даже и непутевой, для ее племянника большое несчастье… Она не может быть мимолетная… Это не забава с крепостной дворовой или крестьянской девкой, это не каприз, не прихоть барская… Такая связь не вызывает никаких обязательств, не оставляет никаких последствий… Прогнал, да и шабаш… Сослал на скотный или в дальную вотчину, вот и конец романа… Здесь не то… Эта и приворожить к себе может. Эта и жаловаться полезет… Ну, да там многого не возьмешь, как раз место укажут.

Генеральша даже выпрямилась, как бы сознавая свою силу в московском административном мире.

«А вдруг она да непутевая? Может, просто дурит девка, а себя блюдет… Он мечтатель, дурак, ротозей, квашня… — думала она по адресу своего племянника, — умная баба его в дугу согнет и узлом завяжет».

Глафира Петровна, между прочим, слышала о Дарье Николаевне толки, рисующие ее именно с этой стороны, со стороны соблюдения себя в аккурате и уме…

«Может, так затянула на его шее петлю, что и не стащишь, — продолжала думать Глафира Петровна. — Что тогда?»

Генеральша даже остановилась среди комнаты и машинально взглянула на часы. Со времени посылки Акима прошло уже три четверти часа.

«Не об двух же он головах, однако, чтобы не понимать, в какую лезет пропасть? Я с ним поговорю… Надеюсь, меня, старуху, он послушает… А может и соврала Фелицата… — вдруг снова появилась у ней мысль. — Нет, тут что-то есть; может и не то, что она рассказывает, а если… Только бы не зашло у них далеко, тогда все можно поправить, все… Женю его на Строговой… К ней, кажется, он не так равнодушен, как к другим. Положим, ее отец мот, пропил и проиграл все состояние… Ну, да что же делать! У него, у Глеба, свои хорошие средства… Я тоже не забуду его в завещании… Женю, непременно женю…»

Эти размышления прервал лакей, почтительно и боязливо заглянувший в дверь гостиной. Глафира Петровна как раз в это время смотрела именно на эти двери в томительном ожидании.

— Что?

— Аким вернулся, ваше превосходительство.

— Один?..

— Один-с…

— Зови сюда.

Лакей исчез. Через минуту в дверях появился высокий, худой старик, с гладко выбритым лицом в длиннополом сюртуке немецкого покроя, чисто белой манишке с огромным черным галстуком. Вся фигура его и выражение лица с правильными, почти красивыми чертами дышали почтительностью, но не переходящей в подобострастие, а скорее смягчаемой сознанием собственного достоинства. Его большие, умные серые глаза были устремлены почти в упор на генеральшу.

— Что это значит, Аким?

— Сию минуту будут-с…

— Он был дома?..

— Никак нет-с.

— Где же?

— Здесь, по близости.

— В доме Ивановой? — сквозь зубы процедила Глафира Петровна.

— Изволите знать?

— Почему же он не приехал с тобой? Аким чуть заметно улыбнулся.

— Заняты-с…

— Чем это?..

Аким уже, видимо, не был в состоянии сдержаться, и улыбка разлилась по всему его лицу.

— Чего ты зубы скалишь?

— Смешно-с, ваше превосходительство-с…

— Что смешно-то? Какие тут смешки? Я спрашиваю, чем занят Глеб Алексеевич?

— Соленья и варенья из банок в банки с барышней перекладывают, попортились, вишь, так раньше, чем кончать, уйти нельзя.

Улыбка продолжала играть на лице Акима. Глафире Петровне, однако, далеко не было смешно.

— Иди себе, — сдавленным голосом сказала она Акиму.

Тот не заставил повторять себе этого приказания. По выходе Акима генеральша, шатаясь, дошла до кресла и скорее упала, нежели села на него.

— Затянула! — вырвалось у нее восклицание.

Несколько минут Глафира Петровна просидела под гнетом этой мысли, с опущенной головой. Наконец, она подняла ее.

— Но нет, может быть, еще не поздно… Несчастье можно отвратить… Я поговорю с ним, я представлю ему весь ужас будущего, которое его ожидает, особенно если он уже теперь до того подчинился этому «исчадью ада», что исполняет у ней должность дворецкого, лакея…

Генеральша презрительно усмехнулась.

— Гвардеец, красавец, богач, один из первых женихов Москвы и вдруг… под башмаком какой-то Дарьи Ивановой… девицы с сомнительной репутацией, с почти страшной славой «дикого звереныша», это невозможно, это не может быть на яву, это я вижу во сне.

Глафира Петровна вскочила с кресла и стала быстро для ее лет ходить по гостиной. Часы пронзительно пробили уже несколько четвертей, а Глеба Алексеевича все еще не было. Генеральша этого, видимо, не замечала, занятая своими думами.

«А если же он не пожелает отказаться от этой невесты? — Глафира Петровна подчеркнула мысленно последнее слово и горько усмехнулась. — То я приму свои меры».

На этом решении она отчасти успокоилась, хотя мысли ее не переставали быть сосредоточенными на любимом племяннике, каковым был Глеб Алексеевич Салтыков.

На него возлагала старуха все свои надежды, около него сосредоточивалась ее недолговременная — она сознавала это — будущность. Она хотела женить его, не только помятуя слова Создателя мира: «скучно быть человеку одному», но с большою долею чисто эгоистических побуждений. Она думала найти в его новой семье утеху своей старости, так как окружавшие ее чады и домочадцы, за исключением ее внучатых племянников Кости и Маши, не могли составлять истинного объекта ее любви, а сердце Глафиры Петровны было любвеобильно, но любовь, его наполнявшая, не нашла себе исхода в замужестве, в которое она вступила по воле родителей, не справившихся даже о ее желании и нежелании, но руководившихся правилом седой старины: «стерпится-слюбится».

Увы, с брачной жизнью ей действительно пришлось «стерпеться», но не довелось «слюбиться». Господь Бог, видимо, требует иных, взаимных чувств для благословенного брака, а потому близкие только физически супруги остались бездетными. Свою материнскую нежность на склоне лет Глафира Петровна расточала на двух все же, хотя и отдаленных, близких ей существ, Косте и Маше. Она чувствовала, что ей не дождаться их зрелого возраста, а потому их будущность доставляла ей немало горьких минут житейской заботы.

После женитьбы Глебушки — так звала она Глеба Алексеевича — она расчитывала поручить его жене, конечно, избранной ему ею, дальнейшую судьбу обоих детей, отказав им все свое состояние и тогда… умереть спокойно.

И вдруг все эти мечты рушились странным, безобразным выбором себе в невесты Глебом Алексеевичем «Дашутки-звереныша», «чертова отродья», «притчи во языцех» Сивцева Вражка.

Все это тяжелым, раскаленным свинцом давило голову Глафире Петровне. Ее грустные думы были нарушены докладом лакея:

— Глеб Алексеевич Салтыков.

(обратно)

XIX НАШЛА КОСА НА КАМЕНЬ

При докладе о племяннике Глафира Петровна встрепенулась и с некоторым, видимо, усилием, приняла величественно спокойный вид. Глеб Алексеевич вошел с деланно-развязанным видом, скрывавшим внутреннее смущение.

— Вы меня желали видеть, тетушка? — произнес он, подходя к ручке генеральши.

— Если я посылала за тобой нарочного — значит желала видеть, — холодно, растягивая слова, отвечала Глафира Петровна.

Он стоял перед ней и глядел на нее вопросительным взглядом. Ее наряд и величественный вид и напускная холодность не предвещали ему ничего хорошего.

— Садись, в ногах правды нет… — прервала она наступившее тягостное молчание, — а между тем, мне от тебя надо сегодня только правду.

— Когда же я лгал вам, тетушка? — отвечал в свою очередь он вопросом.

— Я не обвиняю тебя в этом, но есть, кроме лжи, оскорбляющая близких людей скрытность…

Он молчал, потупив взгляд.

— Ты молчишь, ты знаешь о чем я говорю, ты несомненно догадываешься, зачем я звала тебя…

— Положительно не знаю… Не могу понять, — растерянно произнес он.

— Ты лжешь! — с какою-то кричащею нотой в голосе воскликнула Глафира Петровна.

— Тетушка!

— Ты лжешь, повторяю я… Ты не мог не знать, что я, окруженная моим всеведующим сбродом, конечно, узнаю, одна из первых, твои шашни на Сивцевом Вражке, местности, которая лежит под боком моего дома.

— Шашни, какие шашни? — вспыхнул Глеб Алексеевич.

— Я иначе не могу и не хочу называть твои отношения к Дарье Ивановой, этой., этой…

Генеральша, видимо, искала слов.

— Она дочь дворянина, тетушка… Ее отец был сподвижник Петра Великого.

— Я не касаюсь ее отца и матери, они оба умерли, чуждые своей дочери, последняя даже прокляла ее.

— Она была сумасшедшая…

— Это говорит дочка… Другие говорят иное… Говорят, что она убийца своей матери, утверждают, что она изверг рода человеческого, что она непу…

— Остановитесь, тетушка, я не могу позволить вам говорить этою… она… моя невеста, — с горячностью прервал ее Глеб Алексеевич.

— Невеста… — нервно захохотала Глафира Петровна, — поздравляю… Долго выбирал, хорошо выбрал…

— Тетушка…

— Ну, дорогой племянничек, едва ли я после этого останусь твоей тетушкой… Подумал ли ты об этом, вводя в наш род, честь которого отличалась вековою чистотою, девушку, чуть ли не с младенчества заклейменную позорными прозвищами толпы и заклейменную по заслугам…

— Нельзя так уверенно говорить о личности, которую сами не знаете.

— Глас народа — глас Божий!..

— Не считаете ли вы народом сплетников и сплетниц Сивцева Вражка… Это не голос Бога, это голос людской злобы и ненависти…

Он произнес эту защитительную фразу с такой убедительною горячностью, что генеральша, по натуре добрая и справедливая женщина, смутилась.

— Нет дыму без огня… — уже несколько пониженным голосом сказала генеральша.

— Лучше скажите: нет копоти без нагару и таким нагаром всегда, наверно, является злая, подлая сплетня, способная загрязнить самое чистое, самое прекрасное существо, — горячо возразил Глеб Алексеевич.

— Ты сумасшедший! Она тебя околдовала! — воскликнула генеральша.

— Ничуть, я только ее знаю, а вы нет! — с такой же горячностью отвечал Салтыков.

— Но ее поступки… ее жизнь… ее характер… — перебила его Глафира Петровна.

— Какие поступки? Какая жизнь? Какой характер?

— Но не могут же люди врать с начала до конца?

— Могут, и если врут, то всегда, тетушка, с начала до конца… Ложь, кажется, нечто единственное в мире, что не имеет границ.

— Так, по-твоему, она совершенство? — насмешливо спросила генеральша.

— Совершенство! Зачем? Совершенства нет. Я только утверждаю, что она во всех отношениях достойная девушка.

— Дерется на кулачных боях и переряженная в мужское платье с переряженной же дворовой девкой, как угорелая, катается по Москве… И это, по-твоему, неправда, или, быть может, ты этого не знаешь, или же, от тебя я жду теперь всего, ты это одобряешь? — язвительно проговорила Глафира Петровна.

— Нет, это сущая правда, я даже познакомился с ней в театре, где она была с дворовой девкой, и обе были переряжены мужчинами, она при выходе затеяла драку, и если бы я не спас ее, ей бы сильно досталось… Я знаю это и, хотя не одобряю, но извиняю…

— Вот как… Значит это безграничная, по-твоему, ложь, не совсем ложь?

— Ах, тетушка, вы не понимаете! — воскликнул он.

— Где уж мне, из ума старуха выжила… Не считает переряженных девок, затевающих драки с уличными головорезами, за порядочных девушек, даже чуть ли не за совершенство! — вспыхнула Глафира Петровна.

— Не то, тетушка, не то…

— Как не то… А что же? Впрочем, что это я с тобою и на самом деле, старая дура, разговариваю. Тебя надо связать да в сумасшедший дом везти, а я еще его слушаю.

— Тетушка!.. — укоризненно произнес он.

— Что тетушка, я с твоего рождения тебе тетушка, только не ожидала, что мой племянничек мой дорогой в дуры произведет, — не унималась она.

— Да когда же я…

— Как когда… Видишь, что выдумал. Я не понимаю приличий, я не судья о том, кто как себя ведет! Да меня вся Москва уважает, от старого до малого, все со мной обо всем советуются, как и когда поступить, а он, видите, выискалася, не понимаете. Завел какую-то шл…

— Тетушка, это слишком, я не позволю, она — моя невеста…

Глафира Петровна, впрочем, сама спохватилась и, быть может, и не договорила бы рокового слова, теперь же, при взгляде на Глеба Алексеевича, она окончательно смутилась. Он был бледен, как полотно, и дрожал, как в лихорадке. Она лишь вслух выразила свою мысль словом:

— Затянула!

Наступило довольно продолжительное, неловкое молчание. Его нарушил первый Салтыков.

— Тетушка, дорогая тетушка, — начал он, видимо, успокоившись, — выслушайте меня…

— Зачем?

— Затем, что хотя решение мое жениться на Дарье Николаевне Ивановой бесповоротно, и хотя можно скорее, а пожалуй и лучше, легче для меня, лишить меня жизни, нежели воспрепятствовать этому браку…

Он остановился перевести дух.

— Вот как! — вставила генеральша.

— Да, это так, тетушка; но вы знаете как я люблю вас и уважаю, я вас считаю моей второй матерью, и мне было бы очень тяжело, что именно вы смотрите так на этот брак мой, вообще, на избранную мною девушку в особенности, и даже, пожалуй, не захотите благословить меня к венцу…

— Уж это само собою разумеется, я не возьму на свою душу такого греха…

— Вот видите, а между тем, грех-то будет совсем в противном, то есть в том, если вы откажетесь исполнить мою просьбу.

— Ты окончательно сошел с ума и разговаривать с тобой я больше не желаю… — вдруг встала со своего места Глафира Петровна.

— Тетушка! — вскочил в свою очередь Салтыков.

— Отныне я тебе не тетушка, и ты мне не племянник… Ты решил бесповоротно, что женишься, я также решила бесповоротно, что этой свадьбе не бывать… Я приму для этого все меры… Предупреждаю тебя…

— Но, если бы это вам удалось, это будет моим смертным приговором…

— Пусть, лучше смерть, чем бесчестие… Если ты этого не понимаешь — ты не Салтыков!..

Бросив в лицо Глебу Алексеевичу эти жестокие слова, генеральша величественно удалилась из гостиной.

Он остался один. От природы робкий и нерешительный, он растерялся и смотрел вслед удалявшейся тетки глазами, полными слез. Он знал, что теперь разрыв между ним и ей окончательный; как знал также, что Глафира Петровна не постесняется на самом деле принять всевозможные меры, чтобы расстроить его женитьбу. Она имела влияние и вес не только в Москве, но и в Петербурге, и мало ли препятствий можно создать, имея такие, как она, связи, и такое настойчивое, твердое желание. Надо будет с ней бороться. Но как?

Борьба не была в характере Глеба Алексеевича — это был человек, чувствующий себя спокойно и счастливо лишь тогда, когда кругом его царили мир и тишина. Он ожидал, конечно, что родные его восстанут против этого брака, ввиду исключительной репутации его невесты, тем более, что эта репутация, как только она станет его невестой, из района Сивцева Вражка распространится по всей Москве, он думал, что тетушка Глафира Петровна встанет, что называется, на дыбы, но у него была надежда склонить последнюю на свою сторону, в ярких, привлекательных красках описав ей свою ненаглядную Доню, эту честную, открытую, прямую, непочатую натуру. Глядя на свою невесту глазами влюбленного человека, он был убежден, что и тетушка Глафира Петровна посмотрит на нее также, если ему удастся представить ей Дарью Николаевну.

«Конечно, удастся! — думал он, когда ехал по приглашению тетки и предчувствовал, что речь будет об его женитьбе. — Не может же она отказаться проверить лично мое описание будущей Салтыковой…»

Ему хотелось только иметь на своей стороне Глафиру Петровну — до остальных родственников, и близких, и дальних, ему не было никакого дела. Он не лицемерил, говоря своей тетке, что любит ее, как мать. Он знал также, что и она любит его, и огорчать ее ему не хотелось бы.

И вдруг… Глафира Петровна не пожелала даже его выслушать, а прямо ребром поставила вопрос: или она, или его невеста?

Была минута, когда у Глеба Алексеевича мелькнула мысль пожертвовать тетке невестой, но соблазнительный образ Дарьи Николаевны восстал в его воображении и «ненаглядная Доня» победила. Он тряхнул головой, как бы сбрасывая с себя какую-то тягость, и вышел из гостиной с принятым твердым решением: не уступать.

(обратно)

XX ОКОЛО НЕВЕСТЫ

Прошло около недели. Несмотря на свое твердое решение: «не уступать», с каким Глеб Алексеевич Салтыков вышел из дома своей тетки, он не успел приехать домой, как наплыв энергии оставил его, и он снова положительно растерялся и, ходя по своей спальне, только повторял:

— Что будет? Что будет?..

Ему представлялся весь ужас его ближайшего будущего: объяснения с родственниками, соболезнования их, внушения и, наконец, возможность, что Дарья Николаевна может быть грубо оскорблена не только заочно, но и лично.

«От них все станется!» — мучительно проносилось в его голове, и эта возможность горьких минут и даже часов для безумно любимой им девушки холодила его мозг.

«Надо переговорить с Доней, надо предупредить ее… Она умна и сильна духом… Она охранит меня от них!» — вдруг промелькнула в его голове мысль, и он остановился на ней.

Она произвела на него даже совсем успокоительное действие, он почувствовал себя не одиноким, в Дарье Николаевне он почему-то видел сильную опору и защиту, и даже удивился, как эта мысль не пришла ему тотчас в голову, как он, любимый такой девушкой, как его ненаглядная Доня, мог чего-либо или кого-либо опасаться, даже тетушки Глафиры Петровны. В его уме возникла уверенность, что даже для последней борьба с Дарьей Николаевной будет не по силам.

Такова была вера Глеба Алексеевича в любимую им девушку, в ее нравственную силу. Со стороны это было странно, конечно, но это было так. Дарья Николаевна играла с ним как кошка с мышью, известно, что по мышиному мировозрению «сильнее кошки зверя нет».

Глеб Алексеевич решил ехать к Дарье Николаевне и даже мысленно пожелал, что не проехал к ней прямо от Глафиры Петровны. Ошеломленный разговором с тетушкой, он думал несколько успокоиться и собраться с мыслями, чтобы предстать перед своей невестой не «мокрой, ошпаренной курицей» — прозвище, которое Дарья Николаевна нередко за последнее время давала ему. Приказав снова запрягать лошадей, Глеб Алексеевич через каких-нибудь полчаса уже мчался по направлению Сивцева Вражка.

При приближении к заветному домику, сердце его снова точно упало и гнетущие мысли посетили его голову.

— А вдруг Доня меня прогонит, когда я скажу ей, что все мои родные так сильно и так яро восстают против этого брака, и что тетушка, которая мне заменяла мать, отказалась от меня и заявила, что во что бы то ни стало расстроит эту свадьбу?

Он начал обдумывать, как бы ему осторожнее завести с Дарьей Николаевной этот разговор и ничего не надумал. Мысли его путались, а сани, между тем, уже остановились у подъезда дома Ивановой. Он так задумался, что кучер несколько времени обождав и видя, что барин не выходит из саней, обернулся и счел долгом сказать:

— Приехали!

— А, что! — удивленно посмотрел на него Салтыков.

— Приехали, говорю… — окинул его кучер не менее удивленным взглядом.

Глеб Алексеевич пришел в себя, вышел из саней и позвонил. Ему отворил тот же мальчишка-лакей, который отворял ему дверь и в первое его посещение, но уже выражение недоумения и растерянности теперь заменилось радостной улыбкой, делающей, по меткому народному выражению, «рот до ушей».

— Барышня в амбаре… — заявил он, снимал с Глеба Алексеевича верхнее платье.

Салтыков даже обрадовался этому докладу лакея, так как знал, что Дарья Николаевна, занявшись хозяйством, и особенно при посещении амбара, употребляет на это довольно продолжительное время. Он решил им воспользоваться для того, чтобы окончательно обдумать предстоящий с ней разговор. Уже как совершенно свой человек, твердыми, уверенными шагами он прошел в столовую и стал ходить взад и вперед, занятый одной мыслью: как сказать, с чего начать?

Но надумать и здесь он так-таки ничего и не смог, да ему и не пришлось первому начинать разговор. Начала его сама Дарья Николаевна.

— Ну что, отчехвостили молодчика за то, что задумал жениться на «Дашутке-звереныше», на «чертовом отродье», на «проклятой», — заговорила она, входя в столовую и прерывая безрезультатное умственное напряжение Глеба Алексеевича.

Тот вздрогнул от неожиданности начала такого разговора и смотрел на нее умоляющим, виноватым видом.

— Вижу, уже вижу, что как следует ошпарили… Отказываться приехал?

— Доня… — простонал он.

— Что же, отказывайся, Бог с тобой, и без тебя проживу, не умру… Обалдел парень, предложение сделал не весть кому… Не вязать же его мне, шалого, по рукам и ногам… Женись, дескать, женись… Слово дал… Нет, брат, возьми ты свое слово назад и убирайся к лешему…

Она прошла мимо него и села в кресло, стоявшее у одного из окон за ее рабочим столиком. Сначала он прямо был ошеломлен ее речами, но затем стремительно бросился к ней и упал перед ней на колени. Она смотрела на него сверху вниз в полоборота головы.

— Доня, дорогая Доня, что ты говоришь, возможно ли это? Отказаться от тебя, расстаться с тобою — но для меня это хуже смерти… Я так и сказал тетушке Глафире Петровне… Моя нога не будет у нее, я откажусь от всех моих родных, если только они осмеляться относительно к тебе хотя с малейшим неуважением! Ты мне дороже всех, ты мое сокровище, Доня, ты моя жизнь… Возьми жестокие слова назад, скажи, что любишь меня, скажи, Доня, скажи, или я буду чувствовать себя опять таким же несчастным, каким был до встречи с тобой… Скажи, сжалься надо мной.

Он упал головой на ее колени и громко зарыдал.

— Ну, опять занюнил… Знаешь, я терпеть не могу; ну, какой это мужчина, который плачет… Я баба, да никто еще у меня слез не видал…

— Ты… ты… другое дело… ты сильная… я слаб, я нашел свое счастье… а ты его отнимаешь у меня, — не поднимая головы с ее колен и прерывая рыданиями свою речь, говорил он.

— Перестань рюмить, вставай лучше, садись да переговорим толком, — заметила она сравнительно мягко, видимо, тронутая, насколько возможно было это для нее, его словами и слезами.

Он не заставил себе повторять этого приглашения и, покорно встав с колен, сел на ближайший от рабочего столика стул.

— Ты мне скажи, по душе, очень тебе надобна эта твоя старая карга — тетушка?

Глеб Алексеевич, уже привыкший к своеобразным выражениям своей будущей супруги, не сделал даже, как это бывало первое время, нервного движения и тихо отвечал:

— Как же, Доня, не надобна, ведь она любила меня как мать, и я привык уважать ее…

— Ну, это все одни сантименты… Ты мне говори дело… Богата она?

— К чему этот вопрос, Доля?

— Я спрашиваю тебя, богата?

— Да.

— Очень? Богаче тебя?

— Но зачем все это? — с мукой в голосе запротестовал было Салтыков.

— Я спрашиваю, — уже снова очень резко крикнула Дарья Николаевна. — Богаче тебя, отвечай?

— Богаче…

— Ты один наследник?

— Что ты, Доня, что ты? Я об этом никогда и не думал.

— И очень глупо делал, — уронила Дарья Николаевна. — но ты же ближе всех.

— Ближе-то ближе, но…

— Детей у ней нет?..

— Нет, но у ней есть два приемыша, мальчик и девочка, дальние родственники…

— Ну, это пустое…

Салтыков глядел на нее с невыразимым ужасом.

— Что ты это говоришь?

— Ничего, я только так спросила… Надо же мне знать как с ней обращаться…

— Обращаться… с кем?

— С кем же, как не с твоей теткой…

— Но ты думаешь с ней… видеться? — с расстановкой произнес он, окидывая ее удивленным взглядом.

— Ведь ты же не хочешь отказываться от меня, значит, я буду твоей женой, а ее племянницей, не можем же мы не видаться…

Эта фраза, сказанная с такой непоколебимой уверенностью, невольно отдалась в сердце Глеба Алексеевича и наполнила это сердце надеждою на действительную возможность примирения с Глафирой Петровной после свадьбы. Эта приятная мысль, соответствовавшая его затаенному желанию, заставила его позабыть напугавший его было допрос со стороны Дарьи Николаевны о богатстве Глафиры Петровны Салтыковой.

— Доня, дорогая моя, если бы это случилось?

— Что это?

— Если бы ты действительно примирила бы меня с ней и с собой…

— Это так и будет… — уверенно сказала Дарья Николаевна.

— Дай-то Бог! — воскликнул он.

— А теперь расскажи мне все, что она тебе говорила, но по возможности слово в слово, без утайки, я ведь знаю, что она мне достаточно почистила бока и перемыла косточки, так что в этом отношении ты меня не удивишь и не огорчишь…

Глеб Алексеевич, действительно, не упустив ни одной подробности, целиком передал Дарье Николаевне беседу свою с Глафирой Петровной Салтыковой. Иванова слушала внимательно, и лишь в тех местах, которые касались ее, чуть заметная, нервная судорога губ выдавала ее волнение.

— Это ничего, старуха обойдется… — небрежно сказала она после того, как Салтыков кончил.

— Ты думаешь? — бросил он на нее умоляющий взгляд.

— Я уверена, да и что же она может поделать…

— Я не скрою от тебя, что тетушка имеет в Москве большие связи, она даже пользуется некоторым влиянием в Петербурге…

Он остановился. Дарья Николаевна вскинула на него гордый взгляд.

— Что могут поделать ее связи и влияние против брака взрослого человека с независимой девушкой-сиротой…

— Так-то оно так, но люди злы…

— На злых надо быть злыми…

— А все-таки было бы лучше, если бы все обошлось мирком да ладком… — тихо проговорил Салтыков.

— Да оно верно так и будет… Похорохорится твоя генеральша, да и в кусты… Помяни мое слово…

— Хорошо бы это, ах как хорошо…

— Посмотрю я на тебя, Глебушка, какой ты трусишка, а еще мужчина, офицер… Стыдись…

— Это не трусость, Донечка, я просто не люблю свары и неприятностей, я враг всяких непрязненных столкновений с людьми…

— Ну, без этого, парень, на свете не проживешь… Однако, плюнем на это, давай-ка пить сбитень…

Дарья Николаевна захлопала в ладоши и отдала явившейся Фимке соответствующие приказания.

(обратно)

XXI НЕУДАЧИ ГЕНЕРАЛЬШИ

Не прошло и недели, как случилось обстоятельство, окончательно убедившее Глеба Алексеевича не только в практической сметке, но прямо прозорливости и уме его невесты — Дарьи Николаевны Ивановой. Он постепенно за неделю убедился, что она права в том, что тетушка-генеральша «похорохорится, похорохорится, да и в кусты», по образному выражению Дарьи Николаевны, так как никаких ни с какой стороны не было заметно враждебных действий, и даже при встрече с родственниками, он видел только их соболезнующие лица, насмешливые улыбки, но не слыхал ни одного резкого, неприятного слова по его и его невесты адресу: о его предполагаемом браке точно не знали или не хотели знать — последнее, судя по выражению лиц родственников и даже просто знакомых, было правильнее.

Но того, что случилось в один прекрасный день, когда он сидел в столовой с Дарьей Николаевной и держал на руках мотокшерсти, которую последняя усердно сматывала на клубок, Глеб Алексеевич положительно не ожидал. Среди царившей в доме тишины оба они услыхали страшный грохот въехавшего и остановившегося у крыльца экипажа.

Глеб Алексеевич даже вздрогнул, а Дарья Николаевна со свойственной ей резкостью, воскликнула:

— Кого это черти во двор занесли… Верно по ошибке вкатили, ко мне некому…

Вбежавашая почти в ту же минуту Фимка рассеяла их недоумение и, лучше сказать, повергла их в еще большее.

— Матушка-барышня, сама енеральша приехала, сама!..

— Какая генеральша такая? — вопросительно крикнула на нее Дарья Николаевна.

— Сама енеральша… ихняя… баринова тетушка… — путалась от волнения Фимка.

Если бы удар грома разразился из безоблачного неба над головой Глеба Алексеевича, на него бы не произвело это такого ошеломляющего впечатления, как только что услышанное известие. Не поверила ему в первую минуту и Дарья Николавена.

— Что ты брешешь! Путаешь, что-нибудь…

— Зачем путать, матушка-барышня, сама видела, как они из рыдвана вылезали, два гайдука под руки вынимали, Васютка теперь с ними, ее в передней разоблакают… Вас спросила… Чай, знаю я в лицо их тетушку, енеральшу Глафиру Петровну..

Сомнения быть не могло. Фимка и Дарья Николаевна действительно знали в лицо генеральшу Салтыкову. Они нарочно, чтобы поглядеть на нее, ходили в церковь Николая Явленного, где она присутствовала на воскресных и праздничных службах на особо отведенном ей почетном месте.

Предусмотрительная Дарья Николаевна, с помощью своих слуг, с Фимкой во главе, разузнала всю подноготную об избранном ею женихе, знала наперечет всех его московских родственников, хотя их было очень много, как знала и то, что главной и близкой родственницей была генеральша Глафира Петровна. Дарья Николаевна хорошо понимала, что в глазах этих родственников и особенно генеральши она не представляла завидной партии для Глеба Алексеевича Салтыкова, предвидела, что ей придется вести против них борьбу, и для обеспечения себе победы, тем более, по ее мнению легкой, так как на стороне ее была главная сила, в лице самого Салтыкова, все же, хотя и поверхностно, но ознакомилась с неприятелем.

— Доня, что же делать? — оправившись от первого впечатления, почти шепотом произнес Глеб Алексеевич.

— Что делать? — почти презрительно оглянула его Дарья Николаевна. — Что делают, когда гости приезжают? Их принимают.

— Ты выйдешь? — окончательно упавшим шепотом произнес он.

— Нет, Фимку пошлю, — сердито буркнула она.

— А я?

— Сиди уж тут, да шерсть-то, смотри, спустил… Фимка домотает… Авось сюда твоя генеральша не полезет, не отыщет свое сокровище, да, может, и искать-то не захочет, — с явною насмешкой в голосе произнесла она.

Салтыков сидел, что называется, ни жив, ни мертв, и молчал. Спущенную шерсть, однако, он постарался поправить. Дарья Николаевна оглядела себя. Она сегодня, не в пример другим дням, была в чистом, темнокоричневом платье, прекрасно оттенявшем белизну ее кожи, и вообще, не только бывшем ей более к лицу, чем другие, но даже придававшем ей скромную миловидность. Она выглядела девушкой приличного круга, которой не совестно предстать перед такой важной гостьей, как генеральша Глафира Петровна Салтыкова.

Все это промелькнуло в ее голове при беглом самоосмотре, и она легкой, спокойной походкой вышла из столовой, прошла угольную и очутилась в гостиной, где в кресле уже сидела Глафира Петровна. Дарья Николаевна оказалась на самом деле права. Генеральша Салтыкова действительно «похорохорилась, похорохорилась, да и в кусты». Произошло это вследствие того, что особы высшей московской администрации, к которым она обратилась было за содействием и поддержкой, мягко, почтительно, но вместе с тем и довольно решительно уклонились от вмешательства в это «семейное дело». Одна из этих «особ» даже поставила Глафиру Петровну в тупик.

— Да вы видели ее сами, ваше превосходительство? — спросила «особа».

— Кого?

— Да будущую госпожу Салтыкову?

— Нет, не видела, да и видеть не хочу…

— Напрасно, а говорят, она очень красива…

— А мне какое дело…

— Как какое… Да может быть ее за красоту-то и злословят… Это бывает между женщинами.

— Да о ней говорят дурно не одни женщины…

— Э, ваше превосходительство, наш-то брат мужчина часто, ох, как часто, болтает только то, что ему в уши нажжужат бабы… Недаром молвится присловье, что хоть мы и головы, а вы шеи, куда захотите, туда и повернете…

— То-то мой племянник, кажется, заводится такой шеей, что ему с ней и головы не сносить…

— Как знать… Может и счастливы будут… А если нет, не на кого будет пенять, сам выбирал…

— Да вы, ваше превосходительство, и впрямь, кажется, думаете, что эта свадьба состоится?.. — привскочила даже с кресла Глафира Петровна.

Разговор происходил секретно, в кабинете «особы».

— Не только думаю, но уверен… Я несколько понаслышке знаю эту Дарью Николаевну Иванову, и то, что я о ней знаю, говорит мне, что если она засетила племянничка вашего превосходительства, так он не вырвется…

— Ох, засетила… правильно вы выразились, ваше превосходительство, засетила.

— То-то и оно-то.

— Да ведь это ужас!..

— Не так страшен черт, как его малюют, ваше превосходительство… Может все и Сплетки плетут про нее…

— Какие сплетки, ведь мне сам Глебушка рассказывал, что познакомился с ней переодетой в мужское платье… На кулачных боях дерется, в комедию с дворовой девкой переодетая шастает… Да и зла она, говорят, как зверь лютый…

— Ну, это еще не велика беда…

— Как так?

— Чо же, ведь она сирота… Ее некому остановить, будет муж, переделает…

— Где уж моему Глебушке, — почти слезливо произнесла Глафира Петровна, чувствуя, что почва ускользает из-под ее ног.

— Это уж его дело… А если я сказал, что не велика беда, так я это и доказать могу… Сами, чай, знаете, что сплетницами Москва кишмя кишит… Из мухи слона они делают, и если о Дарье Ивановой только и разговору есть, что на кулачках она дерется да по комедиям шатается, значит, уже более не за что сплетни зацепиться, а то бы ведь ее при первом появившемся около нее мужчине десятками любовников бы наградили и уж так бы разнесли, что любо дорого… Подумали ли вы об этом, ваше превосходительство?

— Я и сама слышала, что она соблюдает себя… — задумчиво проговорила Глафира Петровна, — и что умна очень…

— Вот видите.

— Но только вот зла-то, зла…

— Зла, а может и не зла совсем… Может строга с людьми, да с нахалами, а это, ваше превосходительство, извините меня, я даже недостатком не считаю…

— Так-то оно так… — произнесла сбитая совершенно с позиции генеральша.

«Особа», с которой она вела беседу, была, быть может, единственной в Москве, мнением которой Глафира Петровна дорожила.

— Так вы, ваше превосходительство, полагаете, что не надо противостоять его склонности?

— Не только полагаю, но думаю, что и противостоять-то нам никак нельзя…

Генеральша вскинула на него вопросительно-недоумевающий взгляд. Сознание своего бессилия перед каким-нибудь вопросом не входило в характер московской «всесильной особы». Особа поймала этот взгляд, видимо, поняла его и покровительственно, по привычке, улыбнулась.

— Удивлены, ваше превосходительство, слыша от меня такие слова… Но власть человеческая ограничена, и против женской красоты и женского ума она зачастую совершенно бессильна, особенно когда нет «поступков». Ваш племянник, Глеб Алексеевич, человек совершенно самостоятельный, ему нельзя запрещать жениться потому только, что его будущая супруга зла. Он на это весьма разумно ответит: «Вам какое дело! Мне ведь с ней жить, а не вам!» Она тоже девушка, живущая по своей воле и к тому же, что там ни говорите, дворянка… Нет у ней ни родителей, ни родных… Зацепила она парня крепко, приказать ей его выпустить тоже нельзя, просить, пожалуй, можно, но едва ли она эту просьбу исполнит… Женишок-то больно завидный ей на крючочек попал, не выпустит…

— Ох, завидный, уж какой завидный, лучших невест Москвы с руками бы отдали… Не выпустит, ох, не выпустит… — разохалась уже совершенно обескураженная Глафира Петровна.

— Навряд ли, говорю и я, выпустит… — согласилась «особа».

— Так я над вашим советом подумаю… Повидаю ее… — заключила, несколько успокоившаяся, генеральша.

— Повидайте, повидайте… Мне сообщите… Интересно…

Глафира Петровна простилась и поехала домой. Мнение, высказанное «особой», хотя и не в такой ясно определенной форме, слышала она и от других лиц, к которым обращалась за советом, но «настойчивая старушка» оставалась при своем особом мнении и всеми силами старалась найти себе союзников и помощников в деле расстройства не нравящегося, скажем более, ужасающего ее брака племянника ее Глебушки с Дарьей Николаевной Ивановой. Никто, впрочем, не возбудил вопроса, видела ли она сама девушку, против которой так восставала.

«Надо, действительно, ее посмотреть! — решила она. — Вызову ее к себе! Нет, это не следует, надо застать ее врасплох, в домашней обстановке, а то она у меня, бестия, прикинется такой ласковой да почтительной, подготовившись, что и меня, старуху, обморочит», — бросила она мысль о вызове к себе Дарьи Николаевны.

«А может я ее упрошу саму отказаться от Глебушки? — вспомнила она слова «особы»: «попросить можно». — Отступного посулю и дам…»

Эта мысль особенно понравилась Глафире Петровне. Когда она вернулась домой, посещение Ивановой на другой день было решено.

Мы видели, что решение это было приведено в исполнение.

(обратно)

XXII ЛИЦОМ К ЛИЦУ

Обе женщины: генеральша Глафира Петровна Салтыкова и Дарья Николаевна Иванова несколько мгновений молча глядели друг на друга. Первая была, видимо, в хорошем расположении духа. Этому, отчасти, способствовало произведенное на нее впечатления порядка и чистоты, царившие в жилище Дарьи Николаевны, тем более, что это жилище генеральша представляла себе каким-то логовищем зверя. Встреча с лучшим, нежели предполагаешь, всегда доставляет удовольствие. Она глядела теперь во все глаза и на самою хозяйку.

Эта «Дашутка-звереныш», это «чертово отродье», эта «проклятая» стояла перед ней в образе красивой, здоровой, а, главное, более чем приличной, скромной девушки. Несколько резкие черты лица скрадывались прекрасным, чистым, девственным взглядом темносиних глаз, во всей фигуре была разлита та манящая к неге женственность, далеко не говорящая о грубом нраве и сатанинской злобе, которыми прославили Дарью Николаевну Иванову.

«Уж она ли это? — мелькнуло в голове старушки. — Не подослала ли кого-нибудь одурачить ее? Может быть это какая-нибудь подруга или знакомая?»

— Я бы желала видеть Дарью Николаевну Иванову! — под впечатлением этой мысли сказала Глафира Петровна.

— Она перед вами, ваше превосходительство, и приветствуя вас в ее доме, выражает глубокую благодарность за честь и удовольствие, которые вы ей оказали своим посещением.

Дарья Николаевна сделала глубокий, грациозный реверанс.

— Так это вы сами?..

— Я, ваше превосходительство! — тоном, в котором слышалась горькая усмешка, отвечала Дарья Николаевна.

— Я очень рада…

— Вы позволите?.. — приблизившись к одному из кресел Иванова и указала на него глазами.

Глафира Петровна даже вскочила от полного недоумения. Так понравилась ей эта почтительность со стороны девушки, которая не могла не знать, через влюбленного в нее Глебушку, — как мысленно снова в последнее время стала называть она племянника, — какие чувства питает к ней эта непрошенная гостья.

— Сядьте, сядьте, милая, мне о многом надо с вами переговорить…

Генеральша снова уселась в кресло, а в противоположное ему опустилась Дарья Николаевна.

— Вы и есть Дарья Николаевна Иванова? — снова с нескрываемым сомнением спросила ее генеральша.

— А вы не предполагали, ваше превосходительство, встретить меня такою? — уже в свою очередь спросила Иванова.

— Признаюсь откровенно, нет…

— Вы ехали, думая встретить чудовище, которое носит такие страшные прозвища, как «Дашутка-звереныш», «чертово отродье» и «проклятая», — со слезами нескрываемого оскорбления проговорила Дарья Николаевна.

— Простите… — принуждена была, против своей воли, сказать Глафира Петровна.

— Что вы, что вы, ваше превосходительство! Мне ли прощать вас, вы действовали, как большинство, которые понаслышке заклеймило меня, не желая и не давая себе труда познакомиться со мной поближе, встретиться в мою жизнь, понять причину кажущихся дикими моих поступков. Я сирота, ваше превосходительство, меня не воспитывал никто, я сама себя воспитала; родные, отец и мать, благодаря моему раннему физическому развитию, в котором не виновата я, по невежеству, сами отступились от меня и чуть ли не первые назвали меня «исчадием ада» и стали распространять обо мне преувеличенные басни в околотке… С самого раннего детства, как только я себя помню, я встретилась уже с подготовленным против меня людским предубеждением и людскою ненавистью… Меня травили, как собаку, как зверя… Не мудрено, что я сделалась такой собакой, таким зверем и удалилась от окружающих… Последнего снова не простили мне, и все, что я ни делала, от томящей скуки одиночества, все становилось мне на счет, все окрашивалось в темные краски и слава обо мне росла и бежала по Москве… Ваш племянник первый всмотрелся в меня и полюбил меня… Теперь решились тоже сделать вы; я не смею угадывать, как отнесетесь вы ко мне, но из ваших слов я заключаю, что вы думали встретить нечто более ужасное…

— Но почему вы меня знаете? Я не сказала у вас свою фамилию, — с удивлением, смешанным с страданием, вызванным словами молодой девушки, спросила Глафира Петровна.

— Я вас не раз видела в церкви Николая Явленного, мы ведь живем по близости с вашим превосходительством. «Проклятая» бывает в храме Божием…

Она горько усмехнулась.

— Я очень рада, что не встретила то, что предполагала… — как бы про себя в раздумье сказала генеральша.

— Я просила позволенья у Глебушки представиться вам, но он не дал его, заявив, что вы не желаете видеть не только меня, но и его.

— Я, действительно, погорячилась… Но это так понятно, я совершенно не знала вас.

— Я ничего и не говорю, ваше превосходительство, я только объясняю, что тогда вам бы нечего было беспокоиться заезжать сюда…

— Нет, теперь я в этом далеко не раскаиваюсь…

— Благодарю вас…

Глафира Петровна на самом деле окончательно размякла и смотрела на Дарью Николаевну добрыми, ласковыми глазами. Произведенное благоприятное впечатление, как окружающей обстановкой, так и самой хозяйкой, было так неожиданно, что Глафира Петровна не в состоянии была рассуждать и что-либо противопоставить наплыву чувств, с какою-то особою силою повлекших ее к сидевшей против нее девушки.

«Прав, тысячу раз прав генерал! — неслись в голове ее мысли, и прежде, нежели кого-нибудь осуждать, надо узнать… Господи, прости меня грешную… б какая она красавица… Не даром Глебушка так влюбился… Наши-то невесты, пожалуй, за нее действительно не угонятся… Выросла на воле, на свободе, как полевой цветок, во всей красе!..»

Генеральша молча любовалась Дарьей Николаевной, которая чувствовала это и сидела в скромной позе, лишь по временам вскидывая на свою гостью мягкий взгляд своих чудных глаз, взгляд, выражавший благодарность.

— Теперь я понимаю, что Глебушка от меня, старухи, отказаться хотел для вас… У него есть вкус, есть, одобряю…

Дарья Николаевна вся вспыхнула, что как мы знаем, очень шло к ней.

— Не знаю уж, чем я ему полюбилась… — скромно сказала она.

— Да как чем? Да всем, милая… Вы просто загляденье, а не девушка…

— Вы очень милостивы, ваше превосходительство…

— Только любите его…

— Денно и нощно молю Бога, чтобы он вразумил меня, как и чем могу я отплатить ему за любовь и ласку, которые оказал он мне, сироте…

— Он бесхарактерный, слабый, мечтатель… Его нужно держать в руках, но только не очень… Мужчина не должен сознавать, что им ворочают, как кастрюлей. Нам же становится неприятным уж слишком подчиняющийся мужчина… Не правда ли?

— Не могу судить об этом… Глебушка, кажется, не таков…

— Вот как… Неужели и теперь он не вполне подчинен вам?

— Далеко нет… При случае и при надобности его воля для меня закон… — уклончиво ответила Дарья Николаевна.

— Вот как, не ожидала… Это мне приятно, очень приятно, что он такой… Я, грешным делом, всегда считала его тряпкой…

Иванова чуть заметно улыбнулась.

— Я этого не скажу, насколько я знаю Глебушку.

— Вы с ним познакомились давно? — спросила Глафира Петровна.

Дарья Николавена откровенно, не стесняясь, рассказала Глафире Петровне свою встречу с Глебом Алексеевичем Салтыковым при выходе из театра, не скрыв от генеральши, что она со своей дворовой девкой Фимкой были переряжены в мужские платья.

— Ай, ай, ай… разве можно это… Такая молодая, красивая девушка, дворянского рода и пускается на такие авантюры… Не хорошо, не хорошо…

— Теперь сама чувствую, что не хорошо… — виноватым голосом, с опущенными долу глазами, почти прошептала Дарья Николаевна. — Последний раз это было в тот раз и было… Ох, ваше превосходительство, скучно-то мне как было, одной одинешенькой, со скуки и не то сделаешь, ведь я на кулачках дралась… Оттузят меня, чего бы, кажется, хорошего, а мне любо… Все развлечение.

— Слышала я, слышала… — укоризненно закачала головой Глафира Петровна. — Так неужели никого у вас ни знакомых, ни подруг?

— Нет, и не было, — с грустью в голосе отвечала Иванова.

— Это, действительно, со скуки умереть можно… И женихов не было?

— Нет, ваше превосходительство, какие женихи, у меня в доме до вашего племянника ни один мужчина никогда не бывал, кроме моего старого учителя Кудиныча.

— Читать можно.

— Все перечитано, что было… По нескольку раз перечитано… Силы-то Господь мне дал на десятерых, ну, наружу они и просятся… Как тут быть… Иногда, бывало, хоть бы голову разбить и то впору… Такая скука заедала… Только вот и вздохнула за это время, как познакомилась с Глебушкой, душу с ним отводишь… Хороший он такой, добрый, ласковый…

Дарья Николаевна вдруг неожиданно закрыла лицо руками и сделала вид, что плачет.

— О чем это, что с вами, милая? — заговорила испуганная генеральша и чуть не выронила своей табакерки, из которой все время разговора усиленно нюхала табак, что было признаком переживаемого ею волнения.

— Не стою я его, не стою, чувствую это! — слезливым тоном заговорила Дарья Николаевна, не отнимая рук от лица. — Разлучат нас люди, не дадут нам счастья…

Глафира Петровна, от охватившего ее волнения, даже заерзала в кресле.

— Зачем такие мысли, душечка… Перестаньте… Глазки такие прекрасные портить… Плакать… Я вам уже сознаюсь, я сама, ох, как была против этого брака… Знать ничего не хотела, рвала и метала… Да спасибо умному человеку, надоумил меня, глупую старуху. Посмотрите-де, прежде сами ее, а потом уж и примите то или другое решение… Вот я и посмотрела… Возьмите Глебушку, сделайте только его счастливым!.. Он в вас души не чает… Я видела… Я благословляю…

Дарья Николаевна с натертыми до красна рукою глазами, стремительно сорвалась с кресла, упала на колени перед совершенно очарованной ее почтительностью и нравственными качествами генеральшей, схватила ее руки и стала порывисто целовать их…

— Благодарю вас, ваше превосходительство, не знаю, чем я заслужила…

— Зовите меня тетушкой… — окончательно размякла Глафира Петровна.

— Тетушка, дорогая тетушка!

Дарья Николаевна продолжала целовать руку генеральши.

Та не отнимала ее, а другой гладила по волосам молодую девушку.

— Бедная моя, сиротиночка… Полюбила я тебя, сразу полюбила… — вдруг перешла на «ты» Глафира Петровна.

— А уж так я любить буду вас, ваше превосх… тетушка! — поправилась Дарья Николаевна.

— На, возьми на память о нашем сегодняшнем свиданьи, — сказала генеральша и сунула в руки Ивановой табакерку, украшенную драгоценными камнями, которую держала в руках. — Ну, вставай, поцелуемся…

Обе женщины заключили друг друга в объятия.

— Приезжайте завтра с Глебушкой ко мне обедать… Я у тебя на свадьбе посаженной матерью буду… А теперь мне пора… Устала я, расстроилась, стара стала…

Генеральша направилась из гостиной через залу в переднюю, почтительно поддерживаемая под правый локоть Дарьей Николаевной. При расставании они снова несколько раз крепко расцеловались. Глафира Петровна вышла из парадного крыльца, сопровождаемая ожидавшими ее и помогавшими ей одеваться двумя ее собственными лакеями. Дарья Николаевна с совершенно изменившимся выражением лица посмотрела ей вслед долгим взглядом, полным дикой злобы и непримиримой ненависти.

(обратно)

XXIII ПОСЛЕ СВИДАНИЯ

Глеб Алексеевич с необычайной тревогой во взгляде проводил глазами вышедшую из дверей столовой Дарью Николаевну и долго смотрел на эту дверь почти с выражением нескрываемого ужаса. Правая рука его даже несколько опустилась, и он не заметил этого. Его привел несколько в себя голос Фимки, которая, следуя приказанию своей барышни, усердно начала доматывать шерсть.

— Вот опять, барин, две петли спустили, да и не прямо руки держите, мотать неловко… Барышня заругается…

Салтыков перевел свой взгляд на Фимку, поднял правую руку вровень с левой и поправил спустившиеся петли.

— Вот так ладно… — почти покровительственно заметила Фимка.

Мотанье шерсти продолжалось: Машинально держал руки Глеб Алексеевич совершенно прямо, но мысли его были далеки от находившейся в его руках шерсти и от стоявшей перед ним Фимки, в руках которой наматываемый ею клубок вертелся и прыгал, как шар в руках искусного жонглера. Его взгляд снова устремился на дверь, выходившую в угольную конату, и он, напрягая слух, старался уловить хотя бы малейший звук происходившего в гостиной. Но оттуда не доносилось ни звука. Разговаривали, значит, совершенно тихо, но что говорили, что?

Этот вопрос мучительно царил в его мозгу. Он знал, что его тетка, Глафира Петровна Салтыкова, находится здесь, в этом доме, через комнату от него, в гостиной Дарьи Николаевны, он знал это, а между тем, он не верил в этот несомненный факт.

Он мысленно припомнил свой разговор с ней каких-нибудь три с небольшим недели тому назад, припомнил ее почти доходящее до бешенной злобы отношение к Дарье Николаевне, резкость выражений, которыми она не щадила ее, и появленние «гордой генеральши», «московской аристократки» в доме только что недавно на все лады честимой ею девушки, не укладывалось в его уме.

«Зачем приехала она? Чтобы лично оскорбить Доню, чтобы заставить ее отказаться от него, чтобы нарисовать ей картину ее будущего вступления в родство с людьми, которые ее ненавидят, презирают!» — мысленно отвечал себе на этот вопрос Салтыков, и холодный пот выступал у него на лбу.

«Ему необходимо выйти, не давать в обиду дорогую Доню, помешать незаслуженно оскорблять ее!» — неслись в голове его мысли.

А, между тем, он сидел, не двигаясь с места. Руки его были связаны шерстью. Он делал движения, чтобы освободить эти руки, но его останавливал почти грозный окрик Фимки:

— Барин, Глеб Алексеевич, что вы делаете, так ведь, не ровен час, полмотка спустите, запутаете не приведи Бог как, барышня страсть рассердится… Беда…

Он повинуется, продолжает сидеть и старается держать моток как следует, чтобы не случилось беды, за которую барышня рассердится. Мысли его принимают другое направление. Продолжающая царствовать тишина в гостиной является этому причиной.

«Но ведь Доня себя в обиду не даст, значит, разговор у них там идет по хорошему… — начал думать он. — Иначе бы отсюда был слышен ее голос, так как если дверь в гостиную из угольной и закрыта, то все же громкий разговор был бы слышен, а Доня, если ее обидят, конечно, разгорячится…»

Но о чем же может с ней говорить тетушка Глафира Петровна по хорошему?

Глеб Алексеевич недоумевал, убежденный, что старуха не изменила своих взглядов на его брак. Он знал тетушку, знал ее неуступчивость и упрямство, известные всей Москве. Зачем же она приехала сюда? Сердце Глеба Алексеевича снова сжималось тяжелым предчувствием беды. Время шло. Моток был смотан, и Фимка бережно уложила клубок в стоявшую на рабочем столике рабочую корзинку своей барышни и удалилась. Она, видимо, догадалась, что посещение теткой барышни волновало Глеба Алексеевича, так как через несколько времени снова появилась в дверях столовой и таинственно произнесла:

— Уезжает!

Сказав это слово, она снова скрылась. Салтыков продолжал сидеть в глубокой задумчивости, в прежнем положении, с руками, протянутыми на колени. При сообщении Фимки об отъезде генеральши он встрепенулся и весь отдался томительному ожиданию, вперив свой взгляд на дверь, ведущую из столовой, в которой должна была появиться Дарья Николаевна.

«Сейчас все разъяснится! По лицу Дони я узнаю, что произошло…» — думал Глеб Алексеевич.

Время, казалось ему, тянулось необычайно долго.

Наконец, он услышал шаги, идущей в столовую Дарьи Николаевны. Ему показалось, что его сердце остановилось. Он весь вытянулся и побледнел. В дверях стояла его невеста.

— Что? Как?.. — почти выкрикнул он и положительно впился глазами в Дарью Николаевну.

Ее лицо было совершенно спокойно. На губах играла полупрезрительная, полунасмешливая улыбка.

— Уехала? — подавленным шепотом произнес он.

— Уехала, — ровным, спокойным голосом отвечала она.

— Что же она? Зачем она… приезжала?..

Дарья Николаевна, вместо ответа, вынула из кармана подаренную Глафирой Петровной табакерку и поставила ее на свой рабочий столик, около которого сидел Салтыков.

— Это она подарила?.. — воскликнул Глеб Алексеевич и даже весь затрепетал от радости.

— Не украла же я ее у ней… Еще в этом, кажись, не замечена… — со злобной иронией в голосе произнесла Дарья Николаевна.

— Разве это я мог подумать… — укоризненно проговорил Глеб Алексеевич. — Но я положительно поражен, ведь ты этого не знаешь, тетушка дарит табакерки очень редко и только тем, которые ей уж очень нравятся…

— Значит и я понравилась… Она была со мной очень ласкова.

— Да, неужели, Доня? — воскликнул Салтыков.

— Чего, неужели!.. Я, ты знаешь, никогда не вру…

— Но это меня крайне удивляет, после того, как она последний раз приняла меня… Как она, вообще, смотрит на мой брак и на… тебя.

Он с трудом произнес последнее слово.

— Надоумил ее, видишь, кто-то посмотреть на меня самой, а не судить по слухам…

— Вот как!

— Ну, вот, она и посмотрела.

— И что же?

— Осталась, видимо, довольна. Она баба умная, но я ведь тоже не глупая…

— Ты у меня такая умница, такая умница!.. — восторженно воскликнул Салтыков. — Но что она говорила относительно свадьбы?

— Ничего, она согласна…

— Да что ты!

— Вызвалась сама быть моей посаженной матерью.

— Доня!

— Пригласила завтра нас с тобой к себе обедать…

— А про меня не спрашивала?

— Ни слова.

— Но как же это ты сделала?

— Как, очень просто, я была с ней почтительна и любезна…

— Ты волшебница, Доня… Дай я тебя поцелую… — вскочил со стула Глеб Алексеевич и заключил Дарью Николаевну в свои объятия.

Та не сопротивлялась. Совершенно успокоенный, Салтыков радостно и весело перешел к обсуждению со своей невестой предстоящего завтра первого визита к Глафире Петровне. Он даже пустился было давать советы относительно туалета Дарьи Николаевны, но был тотчас же остановлен последней.

— Это уже, голубчик, не твое дело… Не беспокойся, в грязь лицом не ударю, тебя не осрамлю… Если сумела принять твою превосходительную каргу, так и к ней сумею приехать.

При таком грубом прозвище, данном генеральше Дарьей Николаевной, Глеб Алексеевич вскинул на нее удивленные глаза. В его голове не укладывалось, что обласканная тетушкой Доня, конечно, тоже рассыпавшаяся перед Глафирой Петровной в любезностях, заочно честит ее «превосходительной каргой». Счастливый, впрочем, всем только что совершившимся, так неожиданно уладившимся недорозумением с тетушкой, он не обратил на это должного внимания. До позднего вечера просидел он у невесты и уехал совершенно довольный и спокойный.

«Если Доня сумела понравиться тетушке с первого раза, то, конечно, при желании она обворожит ее окончательно, и старушка, которую, как мы знаем, любил Салтыков, вернет ему свое расположение, еще более, может быть, полюбит его», — думал он, нежась на своей постели.

Вскоре он заснул и спал так, как не спал почти месяц со времени возникновения «недоразумения с тетушкой».

Глафира Петровна Салтыкова возвратилась домой в прекрасном расположении духа. Еще дорогой она обдумала список приглашенных на завтрашний обед, и во главе этого списка стояло лицо власть имущее, «особа», давшая ей, как оказалось теперь, или, как, по крайней мере, она думала, благой совет лично познакомиться с невестой ее племянника. Приехав домой, она тотчас позвала дворецкого отдала соответствующие распоряжения. Затем Глафира Петровна написала список приглашенных и поручила одной из грамотных приживалок написать приглашения, которые и подписала. Они были разосланы с лакеями в тот же день. Весь дом узнал, конечно, тотчас же, что завтра предстоит обед, на котором будет племянник ее превосходительства со своей нареченной невестой — Дарьей Николаевной Ивановой.

Это произвело на всех домашних Глафиры Петровны, парадных и непарадных приживалок, и даже приемышей, не говоря уже о прислуге, ошеломляющее впечатление. Особенно поражена была Фелицата.

— И как же это, бриллиантовая, и как же так, аметистовая, случилось-то? Где она Дашутку-звереныша-то…

— Тс… — цыкнули на нее две другие приживалки, с которыми она вела беседу в отдаленном коридоре генеральского дома, и даже боязливо оглянулись по сторонам.

Фелицата спохватилась.

— И где она, Дарья Николаевна-то, нашу благодетельницу, генеральшу пресветлую, увидела?

— Сама была… — шепотом сообщила одна из приживалок.

— Кто? — воззрилась на нее Фелицата.

— Сама генеральша к ней ездила, с час места как вернулась.

— Ахти! Вот так чудеса…

— Подлинные чудеса… Приехала такая радостная, довольная. Софье Дмитриевне — так звали грамотную, почти образованную дворянку, состоявшую при Глафире Петровне в качестве секретарши — приказала приглашения писать и сказала ей: «Невесту Глебушка выбрал хоть куда… Злые люди только ее обносят… Красивая такая, умная, скромная, почтительная».

— Это Дашутка-то? — не утерпела снова Фелицата.

— Тс…

— Дивны дела твои, Господи.

Глафира Петровна действительно вернулась от Дарьи Николаевны в полном восторге. Хитрая и сметливая Иванова окончательно обворожила ее. Кроме уже переданного нами выражения восторга по адресу невесты своего племянника, сообщенного генеральшей Софье Дмитриевне, она сказала ей:

— Хозяйка, видимо, такая, что лучше и не надо; в доме порядок, чистота; все блестит, точно вылизано… Хорошая жена из нее выйдет… Такую Глебушке и надо… Он слаб, мягок, добр, хозяйство во всех своих имениях и по дому запустил, и людей распустил. Эта все повернет по своему, приберет к рукам, как его, так и всю челядь… Я ей мою табакерку подарила, знаешь, ту, с аметистами.

Софья Дмитриевна только ахнула. Несколько утомленная пережитыми впечатлениями дня, Глафира Петровна ранее обыкновенного отправилась на покой. Перед сном, по обыкновению, явились перед генеральшей Костя и Маша, для благословения на ночь. Дети уже тоже знали и об обеде, назначенном на завтра, и о том, что на нем будет невеста дяди Глеба.

— Она красивая, добрая, ее можно любить? — спросили мальчик и девочка.

— Она вам будущая тетка… Любите ее… — отвечала детям Глафира Петровна.

При уходе их она вскоре заснула. Спала она крепко, так как за последнее время, кате и Глеб Алексеевич, страдала бессонницей от обрушившегося на нее несчастья, как называла она предстоящую женитьбу своего племянника. Теперь это несчастье обратилось в счастье, которому она радовалась, как ребенок. Такие резкие перемены являются всегда уделом впечатлительных характеров, подобных тому, каким обладала Глафира Петровна Салтыкова.

Из всех трех главных действующих лиц нашего правдивого повествования долго не спала эту ночь только Дарья Николаевна Иванова. Нравственная ломка, которую она совершила над собою при приеме тетки своего жениха, вызвала целую бурю злобы в ее сердце. Она понимала, кроме того, что начав эту игру, ей придется продолжать ее в будущем, начиная с завтрашнего дня, когда надо будет явиться к этой «превосходительной карге», как она мысленно продолжала называть Глафиру Петровну, на ее «проклятый обед».

«Ну, да недолго я тебя ублажать буду старую, я-те изведу, как пить дам изведу, а все твои богатые вотчины и с Глебушкиными к своим рукам приберу. Твоим пащенкам, — Дарья Николаевна вспомнила, что Глеб Алексеевич говорил о внучатых племяннике и племяннице своей тетки, — не видать из твоих денег ни медного гроша…»

С такою «доброю» мыслью Дарья Николаевна Иванова заснула.

(обратно)

XXIV ОБЕД

На другой день, в назначенный час, двор дома Глафиры Петровны стал наполняться всевозможных родов экипажами, из которых выходили важною поступью сановные особы и выпархивали с легкостью иногда лет, иногда желания молодиться, особы прекрасного пола. Московский свет выслал в гостиные генеральши Салтыковой своих немногочисленных, но, если можно так выразиться, самых кровных представителей.

Власть имущая в Москве «особа» прибыла одна из первых и принята была Глафирой Петровной в угловой гостиной.

— Рад, ваше превосходительство, очень рад, — захихикал его превосходительство, подходя к ручке Глафиры Петровны. — Что, прав я, прав?

— Правы, ваше превосходительство, совсем правы… Да знаете, до сих пор не вспомнюсь, какая это прелестная девушка… Но вот вы сами увидите.

— Ведь говорил я вам, посмотрите…

— Верно, ваше превосходительство, верно, уж как я вам благодарна…

— Ха, ха, ха… видите, я каков…

В других кружках велись тоже разговоры по поводу неожиданного согласия генеральши на брак ее племянника с Дарьей Николаевной Ивановой.

— Генеральша-то оказывается от нее в восторге… слышали?

— Слышала, матушка, слышала.

— А ведь «Дашутка-звереныш», «чертово отродье», «проклятая», вот она какая…

— Да, обошла, подлая, ох, обошла ее превосходительство…

В таком смысле большинство гостей относилось к ожидаемой невесте. Отношение это, конечно, высказывалось про себя и между собой, полушепотом. При выражаемых же Глафирой Петровной восторгах по адресу ее будущей племянницы те же лица делали умилительные физиономии, приятно улыбались и энергично поддакивали словам ее превосходительства.

— Вы не поверите, — говорила Глафира Петровна, — как она меня растрогала сознанием в своем, более чем странном, поведении, которое и дало повод злым людям рассказывать о ней всевозможного рода небывальщицы и заклеймить ее прозвищами… Без родных и знакомых ее одолевала такая скука, что она готова была разбить себе голову… Теперь Глебушка положительно возродил ее.

— Ах, бедная, бедная! — восклицали сочувственно слушатели.

— Именно, бедная, — повторяла генеральша, — и какая она хозяйка, какой у нее в доме порядок, а ей всего девятнадцать лет… Что ни говорите, а эта заброшенность в лета раннего детства вырабатывает характер и самостоятельность. Конечно, большинство гибнет, но уж кто выдержит — закаляется как сталь.

— ю разве она была брошена родными?

— Ах, это ужас… Она была очень крупным ребенком… И отец, и мать сами расславили ее по околотку каким-то «исчадием ада». Они, вероятно, просто боялись ее… А она, повторяю, такая милая, обходительная. Я, просто, даже не ожидала встретить такую, после всех толков, которые ходят про нее.

— Вот уж подлинно, ваше превосходительство, не всякому слуху верь, — вставил один из слушателей.

— Именно, именно!

Гости были приглашены, по обычаю того времени, к двум часам, а между тем, ни Салтыкова, ни невесты его еще не было. Все были в нетерпеливом ожидании, но жениху и невесте это не было поставлено в вину, так как заставлять себя ждать было, по тону общества того времени, более чем извинительно.

Наконец, по группам собравшихся приглашенных пронесся тревожным шепот:

— Приехали, приехали…

Глеб Алексеевич, высоко подняв голову, вел свою невесту между наполнявшими зал и гостиные Глафиры Петровны гостями. Дарья Николаевна была одета по последней моде, но в ее костюме не было ничего кричащего, он был скромен, хотя и бросался в глаза своей роскошью. Она давно предвидела этот визит и заранее озаботилась костюмом. Пройдя залу и несколько гостиных, спровождаемые толпой любопытных, они достигли угольной, где находилась генеральша. С грацией, которую от нее не ожидали окружающие, Дарья Николаевна сделала реверанс перед Глафирой Петровной, причем последняя заключила ее в свои объятия.

— Дарья Николаевна, моя милочка! Затем она обратилась к Глебу Алексеевичу:

— Прости, Глебушка, что я погорячилась, я ведь не знала ее.

— Тетушка!

— Лучшей невесты я тебе и желать не могу.

— Я ведь говорил вам, милая тетушка, что она сокровище…

— Прости меня дуру, что не поверила…

— Что вы, тетушка!

Все гости неперерыв стали подходить к Дарье Николаевне и выражать ей свое удовольствие по поводу приятного знакомства.

Глеб Алексеевич положительно недоумевал. Он решительно не узнавал свою ненаглядную Донечку в этой почтительной, тихой, покорной девушке, какою явилась в гостиную его тетушки Дарья Николаевна. Он терялся в догадках. Какое-то странное, тяжелое предчувствие томило его сердце, но он отгонял от себя все эти грустные мысли и старался наслаждаться своим настоящим счастием, сознанием льстящего его самолюбию, всеобщего восторга, возбужденного в присутствующих его невестой. По свойственному человеку слабости, он даже не вдавался в оценку этого восторга. Он сам, искренно восхищенный Дарьей Николаевной, хотел верить и верил, и в искренность других.

Обед прошел весело и оживленно. Сама тетушка объявила своего племянника Глеба Алексеевича и Дарью Николаевну Иванову женихом и невестой. Общее одобрение было на это красноречивым ответом. Глеб Алексеевич Салтыков был положительно на седьмом небе. Все собравшиеся у Глафиры Петровны родственики подходили к нему и с непритворной искренностью поздравляли его с таким прелестным выбором. Глеб Алексеевич улыбался, жал руки и был положительно на верху блаженства.

Дарью Николаевну, между тем, окружили дамы.

— Милочка, голубушка, как вы прелестны, какая вы красавица! — щебетали представительницы московского прекрасного пола.

— Вы меня конфузите! — отвечала, потупив взор, Дарья Николаевна.

— Нет, положительно, мы не ожидали встретить в вас такую прелесть…

— Что вы?

Глафира Петровна увела от них Дарью Николаевну.

— Душечка, когда же свадьба? — спросила генеральша.

— Когда прикажете? — отвечала Дарья Нколаевна.

— Чем скорее, тем лучше, — торопливо заговорила Глафира Петровна.

— Как вам угодно.

— У вас есть приданое?

— Есть, ваше превосходительство.

Генеральша вместе с Дарьей Николаевной вышли в залу. Глафира Петровна подозвала к себе Глеба Алексеевича.

— Ты поторопи свадьбой…

— Что, тетушка, не правда ли, она прелесть?

— Не говори, я сознаюсь в своей вине…

— Видите, тетушка, я ведь вам говорил.

— Знаю знаю, не говори… Мне бы хотелось ее чем-нибудь подарить…

— Милая тетушка…

— У меня есть старинный фермуар… Мне кажется, что это будет подходящий подарок…

— Как вы добры, тетушка!

— Для нее мне ничего не жалко…

Она отпустила племянника, который со всех сторон слышал только одни лестные отзывы о своей невесте… Все восхищались ее красотой, выдержанностью, светским обращением, умом. Недоумение Глеба Алексеевича росло с каждым слышанным им отзывом. Наконец, гости стали разъезжаться. К нему подошла, вырвавшаяся из объятий тетушки Глафиры Петровны, Дарья Николаевна.

— Пора домой! — сказала она.

Он подал ей руку, направился к тетушке и, простившись с нею, отвез свою невесту в красненький домик.

(обратно)

XXV СВАДЬБА

Обед у генеральши Глафиры Петровны Салтыковой, на котором была официально объявлена помолвка ее племянника ротмистра гвардии Глеба Алексеевича Салтыкова с девицею из дворян Дарьей Николаевной Ивановой, конечно, на другой же день стал известен всей Москве, и «светской» и «несветской», вызвав оживленные и разнообразные толки. Московские кумушки заволновались. Особенно негодовали на Глеба Алексеевича, а попутно и на Глафиру Петровну, матери невест, тщетно старавшихся поймать в свои хитро расставленные сети такого завидного жениха, и сами невесты, потратившие все возможные средства для увлечения «истукана», как называли они и ранее, а с особенной злобой теперь, Салтыкова.

— Выбрал, нечего сказать, подарит нас дамой, с которой и встретиться-то зазорно, — говорили мамаши. — и чего эта «старая дура» — так уже заочно стали честить генеральшу Салтыкову — говорят радуется… Как изобьет ее новая племянница своими кулачищами, говорят они у ней, что у любого мужика, так возрадуется… И поделом будет, истинно поделом…

— И что он нашел в ней хорошего; говорят совсем крестьянская девка, белая и красная, нет никакой нежности, груба и зла… — рассуждали между собою московские барышни.

— А говорят влюблен как, страсть… Совсем без ума от нее…

— Удивительно…

— Чем-нибудь, да сумела завлечь… Ведь истукан, бирюк, от нас бегал…

— А к ней забегал…

— Говорят, она очень хороша, папаша мамаше рассказывал, — вставила одна из девиц, — мамаша даже рассердилась.

— А он где ее видел?

— Он на обеде был…

— Ах, был, интересно, расскажите, пожалуйста…

— Да я ничего не знаю… Только, когда входила к мамев будуар, слышала конец разговора. Папа сказал: «Не говори, она просто красавица», а мама на это ему: «Стыдись, у тебя дочь-невеста». При мне разговор не продолжался, но мама с тех пор не в духе.

— Еще бы быть в духе… сорвалось… — заметила одна из беседовавших барышень, по внешности не имевшая возможности надеяться не только выйти замуж за Салтыкова, но и вообще за кого-либо, тем более, что ходили слухи, что и приданое-то за ней не из крупных.

— У мужчин престранный вкус! — вставила другая и даже презрительно сжала губки.

— Да, у Салтыкова оказался уже совсем своеобразный.

— Говорят, она его бьет…

— Если не бьет теперь, то будет.

— И поделом…

Так волновались московские невесты. Мужья и отцы остались, как мы видели, «при особом мнении», особенно те, кто видел Дарью Николаевну на пресловутом обеде у Глафиры Петровны. Красота Дарьи Николаевны, ее полный расцвет молодости и силы, соблазнительная, полная неги фигура и глаза, в которых теплился огонек только что возникающей страсти — все это не могло не произвести впечатления на представителей непрекрасного пола Белокаменной.

— Однако, у Салтыкова губа не дура, подцепил кралю; только ее, даром что тихоней прикидывается, надо, ох, как держать, а то она сядет и поедет… Глеб Алексеевич, кажется, не по себе дерево рубит, с виду-то парень в плечах косая сажень, а духом слаб, так в глаза ей и смотрит, и, видно, хоть он и этого не показывает, что и теперь она его держит в струне.

— Может так в женихах балует… — догадывались некоторые, — а мужем сделается, приберет к рукам…

— Нет, это уже оставьте, — возражали им, — не такая она баба, чтобы даться… На нее спервоначалу надо узду накидывать, а как сразу не взнуздал, так не оседлаешь…

— Любит он, видимо, ее…

— То-то и оно-то… Таких женщин любить нельзя, или лучше сказать, показывать им нельзя, что уж очень их любишь… Они любящим-то человеком и верховодят, а коли видят, что не очень на них внимание обращают, бывают случаи — смиряются…

— Да, незавидна Салтыковская доля…

— Зато девушка-то — картина писанная…

— Приглядится.

— Оно так-то так…

— А характерец-то себя дает знать… Что там ни говори Глафира Петровна, а уж ее не совсем же понапрасну прозвали «Дашут-кой-зверенышем».

— Видно, видно, что с характерцем… Ломает себя перед старухой — прикидывается.

— Выйдет замуж — развернется…

— Что-же, ведь его никто на аркане не тащил… Терпеть надо.

— А все-таки хороша!

— Да!

Так обсуждали предстоящий брак Салтыкова мужчины.

Все сходились, однако, в одном, что в толках, которые теперь, как угадал Глеб Алексеевич, из района Сивцева Вражка перешли почти на всю Москву, о детстве невесты Салтыкова и ее крутом, прямо бешенном нраве, есть доля правды, и что Глафире Петровне, умная как бес Дарья Николаевна, попросту отвела глаза.

Генеральша, действительно, продолжала быть всецело под обаянием своей будущей племянницы. Не проходило дня, чтобы старуха не посылала за ней, не дарила бы ей богатых подарков, не совещалась бы с ней о предстоящей молодой девушке замужней жизни, о том, как и что нужно будет изменить в домашнем хозяйстве Глебушки, в управлении его именьями и т. д.

Дарья Николаевна с покорностью, которую ни на минуту нельзя было заподозрить притворною, слушала россказни Глафиры Петровны, видимо, вдумываясь в ее слова, отвечала толково, не торопясь, что ценила в людях генеральша, предлагала ей со своей стороны вопросы и рисовала планы будущего хозяйства в доме и имениях Глеба Алексеевича. Салтыкова приходила в положительный восторг от хозяйственной сметки, практичности будущей жены ее любимого племянника.

Не видала Глафира Петровна появлявшегося изредка, когда, видимо, терпение Дарьи Николаевны истощалось, выражения глаз Дони, как она, подобно Глебу Алексеевичу, стала звать Дарью Николаевну. Это было выражение такой непримиримой злобы и адской ненависти, что заметь его генеральша, она сильно бы призадумалась о будущем, которое ожидало не только ее милого Глебушку, но и ее самое, когда эта девушка сделается его женой, а ее родственницей. Но Дарья Николаевна умела не дать заметить прорывающегося наружу внутреннего состояния своей души, скромно опуская длинные ресницы, закрывала от людей зеркал этой души — глаза.

Еще сильней привязалась старуха к невесте своего племянника с тех пор, как Костя и Маша, несколько раз обласканные Дарьей Николаевной, стали не чаять души в «новой тете», как они называли Иванову. Последняя не являлась без гостинцев для «сиротиночек», как она называла внучатых племянника и племянницу Глафиры Петровны, и высказывала к ним необыкновенную нежность. Чистые сердца детей отозвались на ласку, считая ее идущею также от сердца.

— Я сама сирота, к сироте-то у меня так сердце и рвется; вы, тетушка, заменили им мать и отца, а мне никто не заменил, да и при жизни отца с матерью я была все равно что сирота… Царство им небесное, место покойное… Не тем будут помянуты, отказались от дочки свой заживо…

— Господь их прости, — остановила ее растроганная генеральша. — Не ропщите на них, грех…

— Я и не ропщу.

— Не ведали бо, что творили…

— Истинно, тетушка, не ведали… Кабы не Глебушка, да и не вы, может я не нынче-завтра бы совсем погибла.

— Все Господь… — крестилась Глафира Петровна.

Дарья Николаевна тоже набожно крестилась, возводя глаза к потолку. Глеб Алексеевич плавал в море блаженства. С необычайною роскошью и с предупредительностью влюбленного, он заново отделывал внутренность своего дома, чтобы создать для своей ненаглядной Дони, достойное ее жилище. С работами очень спешили, так как день свадьбы приближался. По желанию тетушки Глафиры Петровны, он назначен был через месяц после официального объявления Салтыкова и Дарьи Николаевны женихом и невестой.

Это желание, конечно, разделял и страстно влюбленный жених. Дарья Николаевна не противоречила, и несколько присланных Глебом Алексеевичем его дворовых девок, под наблюдением Фимки, с утра до вечера работали в красненьком домике над пополнением приданого своей будущей госпожи. Барышня и с ними была кротка и ласкова, и их рассказы об этом ставили в тупик даже соседей, которые решили бесповоротно, что «чертово отродье» обошла «большую генеральшу», как называли они Глафиру Петровну Салтыкову, как обошел предполагаемый отец «Дашутки-звереныша» — «кровавый старик» — вельмож и знатных господ, которые его, «колдуна», похоронили со всеми христианскими почестями. Некоторые из этих соседей стали колебаться.

— И впрямь, может с летами-то переменилась она… Поутихла нравом-то… Это бывает, в девках злющая-презлющая, а найдет себе суженого-то — переменится…

— Бывает… С кем бывает-то? — стыдили такого колеблющегося непримиримые. — С людьми, а ведь она «чертово отродье».

— Так-то оно так, но…

— Чего нокать-то… Известно, напустила на себя на время, чтобы силу забрать над женишком да над его богатой роденкой, вот тебе и «но…»

— Может и так… — сдавался колеблющийся на эти убедительные доводы.

Сам Глеб Алексеевич от души радовался этой перемене в характере своей невесты, и даже сомнения насчет ее искренности, посещавшие его в первое время, совершенно исчезли. Умная и хитрая Дарья Николаевна поняла, что при женихе нельзя выдавать свои настоящие чувства к его тетке, за которой она так усердно ухаживала и к которой всячески ластилась, а потому прозвище «превосходительной карги», сорвавшееся с языка молодой девушки несколько раз первые дни, не повторялось. Она звала ее заочно не иначе как «тетушка» или даже «милая тетушка».

Наконец, наступило 30 декабря 1749 года — день, назначенный для свадьбы. Церковь Введения во храме Пресвятой Богородицы на Лубянке, где происходило венчанье, горела тысячами огней, отражавшихся в драгоценных камнях — подарках жениха и его тетки, украшавших невесту, которая, по общему отзыву, была прелестна в подвенечном наряде. Венчание началось в шесть часов вечера, а после него назначен был бал, во вновь отделанном доме молодых. Весь «московский свет» присутствовал на свадьбе, были даже и те маменьки дочерей-невест, которые заявляли, что с будущей мадам Салтыковой и «встретиться-то зазорно». Были и их дочери-невесты. Впрочем, «прекрасный пол» вел себя сдержанно, но зато мужчины громко выражали свои восторги по адресу венчающейся пары, а особенно невесты.

Наконец совершилось: Дарья Николаевна Иванова стала Дарьей Николаевной Салтыковой, чтобы под этой фамилией стяжать себе страшную историческую известность. В этот вечер, конечно, этого никто не мог и предположить. Свадебный бал удался на славу. За ужином отовсюду слышались пожелания счастья молодым, которые под крики «горько», «горько» нежно целовались.

— Точно голубки, — слышались замечания.

Гости разъехались, когда над первопрестольной столицей уже брезжило раннее зимнее утро. Для многих из действующих лиц нашего правдивого повествования этот рассвет не был светлым предзнаменованием. С этого времени в их жизни начинались непроглядная ночь, и во главе этих обреченных людей стоял в это мгновенье счастливый молодой муж, им самим избранной, безумно любимой жены — Глеб Алексеевич Салтыков.

(обратно) (обратно)

Часть вторая ЖЕНЩИНА-ЗВЕРЬ

I ЖИВОЙ МЕРТВЕЦ

— Тетушка скончалась!

С такими словами вошла в спальню своего мужа Глеба Алексеевича Дарья Николаевна.

— Что ты еде… — вскочил он с дивана, на котором лежал, и широко открыв глаза, глядел на свою жену с каким-то паническим ужасом, смешанным с отвращением, но не договорил фразы, остановленный грозным окриком молодой женщины:

— Что? Ошалел ты что ли!

— Я, что, я ничего… неужели скончалась бедная, когда?

— Я прямо от нее, только что закрыла глаза покойной.

— Закрыла! — машинально проговорил Салтыков и, видимо, не будучи в состоянии стоять на ногах, опустился на диван.

Разговор этот происходил между супругами Салтыковыми через два года, после описанных нами в первой главе событий. Два года — время небольшое, а между тем, перемена, происшедшая в Глебе Алексеевиче, показывала, что очень долги и тяжелы показались ему эти годы. Из вполне здорового, статного мужчины, он сделался бледным, изможденным скелетом, с поседевшими волосами, с морщинистым лицом и с каким-то помутившимся взглядом когда-то веселых глаз. Вся его фигура имела вид забитости, загона.

— Глебушка болеет уже полтора года, — говорила Дарья Николаевна всем родным и знакомым, которых встречала случайно на улице или в доме Глафиры Петровны, единственный дом, который посещала молодая Салтыкова.

— Что с ним? — спрашивали с соболезнованием люди.

— Что с ним уж не знаю, это дело доктора, он его пользует, знаю только, что хворает… Мало и мне с ним радости…

Глеб Алексеевич был, действительно, болен не только телом, но и душой. Он прозрел. После недолгого увлечения красотой своей жены, когда страсть пресытилась и миновала, нравственный облик женщины, с которой он связал себя на всю жизнь, вдруг восстал перед ним во всей его неприкрытой иллюзиями любви наготе. Искренняя, непочатая натура невесты явилась перед ним испорченностью до мозга костей жены. Весь строй его жизни сразу перевернула эта женщина, и жизнь эта стала для него невыносимой.

Глафира Петровна Салтыкова не ошиблась. Молодая Салтыкова действительно завела в доме порядок. Весь дом, с многочисленной дворней обоего пола, сразу как-то притих и замер. Своеручная расправа молодой барыни с тяжелой рукой, продолжавшаяся беспрерывно целые дни, заставила всех людей прятаться по углам, стараться не показывать признака жизни, а, тем более, без дела появляться на глаза «проклятой», как втихомолку продолжали звать Дарью Николаевну слуги. То, что восхищало Глеба Алексеевича в невесте, стало, повторяем, казаться омерзительным в жене. Рассудок, освобожденный от гнета страсти, прояснился, и кулачная расправа, которой с наслаждением дикого зверя предавалась молодая женщина, пугала бессильного, слабохарактерного Глеба Алексеевича.

— Доня, что ты, за что?.. — пробовал он первое время останавливать жену, но встречал такой отпор, что от греха уходил к себе в спальню, дабы не попасться самому под сердитую руку своей разгневанной супруги.

Весь ужас своего положения, всю безысходность, весь мрак своего будущего увидел Глеб Алексеевич еще до окончания первого года супружеской жизни. Красивое тело этой женщины уже не представляло для него новизны, питающей страсть, духовной же стороны в ней не было — ее заменяли зверские инстинкты. Даже проявление страсти, первое время приводившие его в восторг, стали страшны своею дикостью. Молодая женщина, в припадке этой безумной страсти, кусала и била его.

Пресыщение вскоре сказалось — Салтыков стал хиреть, разбитый и физически, и нравственно, и, наконец, обратился в «живого мертвеца», как прозвали его в доме.

К концу первого года у Дарьи Николаевны родился сын, но, увы, это рождение не порадовало хилого мужа — он со страхом думал об участи его ребенка в руках такой матери. Последняя тоже не встретила появившегося на свет первенца с особенной материнской пылкостью. Когда ей показали его, она равнодушно посмотрела и сказала:

— Экое чучело!

«Чучело» было отдано мамке, а мамка была отдана под надзор Фимке, — продолжавшей быть любимицей Дарьи Николаевны и ее правой рукой.

При святом крещении сына назвали Федором. Все дворовые люди несколько вздохнули за то время, когда Дарья Николаевна лежала в постели.

Она встала и все снова пошло своим чередом, ругательства, пощечины, побои сыпались на правых и виноватых. Заступы не было нигде, так как барин совсем не выходил из спальни. Эту расправу свою с дворовыми Дарья Николаевна называла своей «бабьей» потехой.

Тяжело отзывалась эта потеха на лицах и спинах этих людей. Они глухо роптали, но открыто восставать и боялись, и не могли. Им оставалось вымещать свою злобу на барыню, разнося по Москве, по ее улицам и переулкам, по ее харчевням и гербергам, как назывались пивные в описываемое нами время, вести о ее зверствах, придавая им почти легендарный характер. Ее не называли они даже по имени и отчеству, а просто «Салтычихой» — прозвище так и оставшееся за ней в народе и перешедшее в историю.

Дворня Дарьи Николаевны, особенно женская, была многочисленная, многочисленны были и рассказы, которые ходили о ней по Москве, делая из нее положительного зверя. И рассказы эти были недалеки от истины.

Слухи эти, носясь по Москве, между дворовыми людьми, конечно, достигали и ушей их господ, которые усердно распространяли их в обществе, тем с большим удовольствием, что молодые Салтыковы не держали открытого дома, а напротив, отшатнулись от общества с первых же месяцев их брачной жизни. Дарья Николаевна объяснила своему мужу, что она не намерена кормить «московских дармоедов». Это выражение не приминули тотчас донести до сведения московского общества, которое убедилось в его правдоподобности, так как Глеб Алексеевич и Дарья Николаевна, сделав обычные послесвадебные визиты, никого не принимали к себе, и сами не бывали. Некоторые еще доброжелатели объяснили это первым годом замужества.

— Воркуют они как голубки! Не до людей им.

Так объясняла поведение племянника и новой племянницы и тетушка Глафира Петровна. Затем пронеслась весть, что молодой Салтыков болен. Болезнь мужа, конечно, освобождали жену от условий и требований светской жизни. Но, повторяем, так говорили только не многочисленные добродушные люди, большинство же знало всю подноготную жизни «голубков», а потому сожалели Глеба Алексеевича и глубоко ненавидели Дарью Николаевну.

— Заела, загрызла молодчика…

— В гроб сведет, как пить даст…

— Как-то в церкви был он, то не поверите, краше в гроб кладут…

— Сам виноват, не на кого пенять, надел петлю — давись…

— Затянет…

— Это уже не надо быть пророком.

— А тетушка-то генеральша точно ничего не видет и не слышит, все с ней нянчится… Души не чает…

— Глаза старухе отвела… Околдовала точно.

В таком или приблизительно таком роде шли разговоры в московском обществе о семейной жизни молодых Салтыковых вообще, и о Дарье Николаевне в частности. Тетушка Глафира Петровна, действительно, чуть ли не одна из близких к Глебу Алексеевичу людей, не замечала, что проделывала ее любимица Доня со своим мужем. Раз убедившись в неправильности людских толков и пересудов о Дарье Николаевне, она не только не верила вновь возникшим в Москве слухам о жестокости Салтычихи, но даже очень сердилась, когда намекали о них при ней.

— Нет, уж вы, сударь (или сударыня — смотря по полу особы), не говорите ничего о Доне… — обрывала она сделавших малейший намек на ходящие по Москве слухи. — Я у них бываю, часто бываю, знаю их жизнь лучше вашего… Действительно, Глебушка болен, но если бы вы видели, как его жена нежно за ним ухаживает.

— Но дворовые люди… — замечал было словоохотливый рассказчик.

— Стыдитесь… холопам верить. Кто им не дает потачки, тот и дурень… Кто не дозволяет им лежебочничать, тот и зверь!

— Так-то оно так, но…

— Никакого «но!» Доня, действительно, с ними строга, иной раз и выпороть прикажет, и плюху, другую даст, да без этого, сами знаете, нельзя… Распустить ихнего брата — беда…

— Но позвольте…

— Не позволю, не позволю!.. — уже окончательно выходила из себя старушка.

Желавшие открыть ей глаза умолкали. Происходило это от того, что Дарья Николаевна продолжала играть перед Глафирой Петровной комедию, начатую ею еще в невестах. Она неукоснительно по воскресеньям и праздникам ездила в церковь Николая Явленного, становилась рядом с Глафирой Петровной, а из церкви отправлялась к ней на пирог, рассыпалась перед ней в преданности и любви, ласкала Костю и Машу, словом, приводила старушку в восторг своим обращением и нежностью, особенно к мужу. Первое время она заставляла ездить с собою и Глеба Алексеевича.

— Застегнись, ты простудишься, Глебушка…

— Не садись у окна, тебе надует…

— Посидим немного, нельзя выезжать только что напившись горячего, вредно…

— Ну и жена у тебя, Глебушка, ангел-хранитель, золото…

Первые месяцы после свадьбы Салтыков с благодарностью смотрел на тетушку и жену и радостно улыбался. С течением времени эта улыбка становилась все деланнее и деланнее. Страшное подозрение закралось в его душу, стало расти и, наконец, к ужасу его, выросло в полное убеждение.

«Дарья — он уже стал ее про себя звать таким именем — ломает комедию, — решил он. — Но для чего?»

Долго этот вопрос оставался для него открытым, но, вдруг, в один прекрасный день он вспомнил свой разговор с женой, когда она была еще невестой, холодный пот появился на его лбу, и волосы поднялись дыбом.

«Нет, этого не может быть!» — гнал он от себя роковую мысль, а она тем настойчивее лезла в его голову, подтверждаемая обстоятельствами.

Пришедший ему на память разговор был тот, во время которого, — его, вероятно, не забыл читатель, — Дарья Николаевна допрашивала Глеба Алексеевича о богатстве Глафиры Петровны и о том, единственный ли он ее наследник.

«Это пустое!» — вспомнилось ему, кинутые его женой, тогда невестой, слова, когда он напомнил ей, что у тетушки есть внучатые племянник и племянница.

«Она хочет получить в свои руки богатство тетушки, как уже забрала все, принадлежащее мне!» — должен был придти, хотя и к тяжелому для него заключению, Глеб Алексеевич Салтыков.

Скопидомство, доходящее до жадности, проявившееся в Дарье Николаевне, как только она стала обладательницей состояния своего мужа, красноречиво подтверждало эту мысль, от которой бросало в жар и холод честного до щепетильности Салтыкова.

«Что делать? Что делать?» — восставал в уме его вопрос и оставался без ответа.

Он был бессилен. Изобличить жену, рассказать все тетушке, раскрыть перед ней свое разочарование в той, с которою на всю жизнь связана его судьба, весь ужас его семейной жизни и, наконец, свои страшные подозрения. Это невозможно! Это значит сделаться посмешищем целой Москвы, если тетушка поверит и, конечно, не скроет от других несчастья Глебушки, пожелая вызвать к нему сочувствие и оказать помощь. А это сочувствие для него хуже смерти.

Да и не поверит тетушка. Она так оплетена хитрыми сетями Дарьи, что обвинит во всем меня же.

Это был заколдованный круг.

«Живой мертвец», — как Глеб Алексеевич назвал самого себя, если бы знал данное ему в доме прозвище, — был на самом деле беспомощен, и эта беспомощность тяжким бременем лежала на его душе.

(обратно)

II У ПОСТЕЛИ БОЛЬНОЙ

Под впечатлением описанных нами тяжелых нравственных мук и вырвалось у Глеба Алексеевича Салтыкова неоконченное им, вследствие грозного окрика супруги, восклицание:

— Доня, что ты сд…

Он имел основание подозревать свою жену в желании смерти тетушки именно в эти дни, хотя старушка, почему-то, стала прихварывать еще за полгода до своей смерти, и эта смерть не составляла неожиданности не только для Глеба Алексеевича и других ее родственников, но и для всей Москвы. Мгновенно в уме его это подозрение выросло в убеждение, что такая, с точки зрения его жены, своевременная смерть Глафиры Петровны не могла не случиться без того, чтобы Дарья Николаевна не приложила в этом деле свою твердую и безжалостную руку.

Окрик жены и злобный блеск ее зеленых глаз заставили его замолчать, но не только не рассеяли сомнения в ее виновности, но еще более укрепили их. Он сказал жене несколько бессвязных слов и впал в какое-то, почти обморочное состояние. Тело его как-то грузно опустилось на диван, голова откинулась на спинку, а взгляд, хотя и устремленный на Дарью Николаевну, глядел куда-то вдаль над нею, казалось, не видя ее. Она несколько времени простояла перед мужем, презрительно усмехнулась и вышла из спальни. Только железные нервы этой женщины могли быть в состоянии спокойно вынести восклицание мужа, в котором звучало тяжелое обвинение, которое, притом, было справедливо.

Чтобы объяснить это читателям, нам придется вернуться с ними несколько назад, ко времени первых приступов нездоровья генеральши Глафиры Петровны Салтыковой, случившихся как раз после того, как старушка пообедала у любимых ею племянника и племянницы. Глафира Петровна серьезно прихворнула, и хотя оправилась, но с этого дня стала заметно ослабевать, и были дни, когда она сплошь проводила в постели.

В дни, когда она чувствовала себя сильнее, по настойчивому желанию Глафиры Петровны, она проводила в доме молодых Салтыковых и после этого чувствовала себя хуже, приписывая эту перемену утомлению. За неделю до дня ее смерти, Глафира Петровна стала поговаривать о завещании, так как ранее, несмотря на то, что уже определила кому и что достанется после ее смерти, боялась совершать этот акт, все же напоминающий о конце. Ей казалось, что написание завещания равносильно приговору в скорой смерти.

— Все, что имею, я завещаю Косте и Маше поровну, а тебя, Доня, попрошу быть им матерью… Опекуном назначаю Глеба… Тебе оставляю все мои драгоценности, их тысяч на сто…

— Зачем это, тетушка… Зачем, лучше пусть их получит Маша, у нас с Глебушкой свое есть состояние, не проживешь его, захотела бы, купила себе всяких балаболок, да не люблю я их…

— Нет, Доня, это уже моя воля, бесповоротно… — говорила старушка, восхищенная бескорыстием своей новой племянницы.

— Ваша воля, но напрасно…

— Голубчик, Доня, я знаю твою чистую душу, твое сердце, ох, я знаю тебя больше, чем другие, которые видят в тебе не то, что ты есть на самом деле…

— Не говорите, Бог их прости…

— Вот видишь ли, какая ты добрая…

— Так учил нас Спаситель…

— Я чувствую, что день ото дня слабею… Дни мои сочтены.

— Тетушка, что за мысли, вы переживете нас…

— Не говори, не утешай, это бесполезно… Я именно хочу воспользоваться твоим присутствием, чтобы переговорить о делах.

— Я вас слушаю…

— Я хочу просить собраться через неделю нескольких близких мне лиц, моего духовника и, наконец, исполнить мое давнишнее желание изложить мою последнюю волю… Как ты думаешь, протяну я еще неделю?

— Ах, тетушка, что вы говорите, вы теперь немного слабы, но завтра, Бог даст, вам будет много лучше…

— Нет, нет, не говори… Если и будет лучше, то не надолго…

— Не хочу я этого и слушать…

Разговор происходил в спальне Глафиры Петровны Салтыковой. Она лежала в постели, так как уже третий день, вернувшись от молодых Салтыковых, чувствовала себя дурно. В спальне было чисто прибрано и не было ни одной приживалки, не говоря уже о мужике, рассказывавшем сказки, богадельницах и нищих. Дарья Николаевна не любила этот сброд, окружавший тетушку, и сумела деликатно дать ей понять это. Очарованная ею генеральша, не приказала им являться, когда у ней бывала племянница.

— Точно, не всякому вы можете нравиться… Она любит порядок, а вы в грязи да в лохмотьях, ей и противно… Я уж к вам привыкла, а непривычному жить с вами трудно, — говорила генеральша.

Сброд удалялся, проклиная в душе «Дашутку-звереныша», «чертово отродье», «проклятую», как они продолжали заочно честить Дарью Николаевну Салтыкову, околдовавшую, по их искреннему убеждению, «пресветлую генеральшу».

— Ты, Донечка, уж меня теперь навещай почаще… Не оставляй больную… Ох, о многом мне с тобой поговорить надо, особливо о детках… На тебя вся надежда, тебе вручаю я своих внучаток… Ты к ним, сироткам, была всегда так ласкова, замени им меня, — продолжала Глафира Петровна.

— Матерью родною буду, дорогая тетушка; но зачем такие грустные мысли, сами еще выростите, на ноги поставите.

— Нет, нет, не говоря… Сама ведь не веришь в то, что говоришь…

— Что вы, милая тетушка!..

— Конечно же… Видишь, чай, какая я стала, ведь уже теперь на ладан дышу совсем, дотяну ли неделю-то…

Старушка умолкла, видимо, утомившись. Дарья Николаевна молча наклонилась над постелью и поцеловала, лежавшую на одеяле руку Глафиры Петровны.

— Милая, хорошая, — прошептала последняя, и после некоторой паузы, собравшись с силами, заговорила снова:

— И с чего это мне за последнее время так худо, Дашенька, ума не приложу… Жжет все нутро огнем, так и палит… Жажда такая, что не приведи Господи, утолить не могу… А кажись ничего не ем такого вредного, вот и у тебя все легкое…

Глафира Петровна с любовью смотрела на Дарью Николаевну. Та не отвечала и снова наклонилась к руке старушки.

— Я слабею день ото дня. Точно меня бьет кто каждую ночь… Встаю утром — все кости болят, а вот который день и совсем вставать не могу, пласт-пластом лежу…

Глафира Петровна продолжала разлагольствовать на эту тему, как это всегда бывает с больными старухами, для которых болезнь их является всегда неистощимой и главной темой разговора. Она останавливалась, отдыхала и снова начинала жаловаться на свое положение, на то, что дни ее сочтены. Дарья Николаевна сперва старалась ее разубедить в тяжелых предчувствиях, но затем замолчала, видя, что генеральша в этих именно жалобах находит для себя удовольствие.

— Так через неделю, а может раньше надумаю, напишу завещание, соберу всех, чтобы Глебушка с тобой приехал. Он ведь по закону наследник-то мой единственный, ну, да он знает, что я хочу сирот облагодетельствовать, сам даже мне эту мысль подал, мне-де не надо, своего хватит, детям и внукам не прожить.

Чуть заметная презрительно-злобная улыбка скользнула по губам Дарьи Николаевны.

— Конечно, нам не надо, — поспешила заговорить она, — сиротам все, сиротам — благое дело, и мне что хотите отписать, тетушка, тоже пусть Маше…

— Нет, уж того не переменю… Все драгоценности тебе, ты уж сама, как Бог даст будешь замуж ее выдавать, ей что-нибудь их этого пожалуешь… На тебя я надеюсь, в тебя верю…

— Все отдам Машеньке…

— Твое дело… Тебе за это Бог пошлет… Хотя все-то не надо… Может у самой дочери будут…

— Им и отцовского хватит…

— Это как знаешь…

Больная, видимо, совершенно утомились от долгой беседы, заметалась и слабо прошептала:

— Пить…

Дарья Николаевна бросилась к стоявшему на столе фарфоровому кувшину с холодным сбитнем, налила его в находившуюся на том же столе фарфоровую кружку и, быстро вынув из кармана небольшую склянку, капнула в нее какой-то жидкости. Затем осторожно понесла, налитую почти до краев, кружку к постели больной. Глафира Петровна уже несколько оправилась и приподнялась на локте.

— Спасибо, родная…

— Кушайте на здоровье…

Генеральша жадно прильнула к кружке и не отрываясь выпила ее всю.

— Вот как будто и полегчало, — сказала она, передавая кружку Салтыковой.

— Поправитесь, говорю, поправитесь… — утешила ее Дарья Николаевна и, поставив кружку на место, снова села на стул у кровати больной, но при этом взглянула на стоявшие у стены в высоком футляре часы.

Глафира Петровна поймала этот взгляд.

— К мужу торопишься… Что, как он, здоровье его…

— Ничего, тетушка, теперь как будто лучше… Да не бережется. Чуть полегчает, сейчас же в конюшню к своим любимым лошадям, а то кататься, а ноне время-то сырое, холодное, ну и простужается.

— Ты бы с ним построже…

— Как построже… Тоже душа об нем болит… Чай, не чужой. Муж и — люблю я его… Просто с ним мука.

— Ох, ты моя бедная, от больной к больному только тебе и дорога… А, чай, повеселиться хочется, ведь молода…

— Нет, тетушка, мне не до веселья, не до гостей, муж больной, сынишка маленький.

— Федя-то здоров?..

— Ничего, Фимка от него не отходит, страсть любит. Она девушка хорошая.

Генеральша стала подремывать. Дарья Николаевна встала, простилась, нежно с ней расцеловавшись, и уехала.

(обратно)

III СОУЧАСТНИЦА

«Ишь, живуча, бестия! — думала Дарья Николаевна Салтыкова, сидя в санях по дороге домой. — Какую уйму я в нее этого зелья всадила, дохнет, дохнет, а не издохнет! А может Фимка, подлая, мне про это снадобье все наврала, или ее этот аптекарь надул дуру, а она с его слов мне ни весть чего нагородила. Да нет, действует-то оно действует, с чего, как не с него, зачахла старуха. Аптекарь-то, вишь, и говорил, что будет оно действовать исподволь, да только уж что-то долго, больше полугода. Коли еще неделю протянет — пиши пропало. Все этим щенкам достанется. Бриллианты мне, ишь облагодетельствовала, старая карга. Шалишь, все приберу к рукам, околеешь, на днях околеешь».

Лицо ее исказилось адскою злобою, и она гневно крикнула кучеру:

— Пошел, что ползешь, точно с покойником!

Кучер, который даже весь вздрогнул, как бы ощущая на своей спине удары палок, усердно стал погонять лошадей и вскоре сани Салтыковой въехали в ворота ее роскошного дома. По приезде домой, Дарья Николаевна прошла к себе, а затем направилась на половину мужа. Подходя к его кабинету, она замедлила шаги и подошла к двери на цыпочках.

Из кабинета доносился голос Фимки, что-то говорившей Глебу Алексеевичу; ответов его, произносимых тихим голосом, не было слышно. Салтыкова остановилась около двери, простояла несколько минут, также тихо отошла прочь и вернулась в свой будуар. Будуар этот был отделан роскошно, с тем предупредительным вниманием, которое может подсказать лишь искренняя любовь. Каждая, самая мелкая вещь его убранства носила на себе отпечаток думы любящего человека о любимой женщине.

И на самом деле, много хороших часов провел Глеб Алексеевич Салтыков, создавая для своей будущей молодой жены это гнездышко любви, конечно, не без значительной доли эгоистического чувства, сосредоточенного в сладкой мечте осыпать в нем горячими ласками, избранную им подругу жизни. Мечты его были, как мы знаем, разрушены, и он не любил эту комнату и за последнее время избегал входить в нее.

Для Дарьи Николаевны она была комната как комната. С первых же дней брака она заставила ее окна, на которых были дорогие гардины, банками с соленьями и вареньями, для домашнего обихода, так как более крупные запасы хранились в кладовых. Эта профанация «гнездышка любви» до боли сжала еще не разочаровавшегося в жене сердце Глеба Алексеевича, но он не подал виду и не сказал жене ни слова. Да она и не поняла его. Ей не дано было в удел тонкое чувство и уменье понимать в других его проявление. В убранстве комнаты она не прочла думы ее убиравшего.

— Тебе нравится, Доня? — ввел ее в готовый будуар Салтыков, еще будучи женихом.

— Да, ничего, только, кажется, холодна эта комната…

— Почему? — воззрился на нее Глеб Алексеевич.

— Да печи нет…

— Как нет, но она закрыта драпировкой.

— И к чему это, ведь так и спину погреть нельзя.

— Можно снять, — упавшим голосом сказал Салтыков, пораженный такою оценкой убранства комнаты, над которым он думал столько времени в которое вложил, как ему казалось, столько изобретательности и вкуса.

— Нет, зачем же, оставь так, там видно будет.

Вступив в дом хозяйкой, Дарья Николаевна не преминула, однако, снять драпировку, и изразцовая печь белым пятном выпятилась наружу, внося в убранство комнаты бьющую в глаза дисгармонию. Глеб Алексеевич, увидев разрушение дела не только своего ума, но и чувства, даже побледнел, и до крови себе закусил губу, но не сказал ни слова, как не сказал и потом, когда на окнах появились банки и бутылки. Тогда он сделал это из чувства деликатности любящего человека, но потом понял, что все равно его бы не поняли, что его слова были бы «как стене горох», по словам русского присловья.

— Не мечите бисера перед свиньями, да не попрут его ногами! — вспомнилось ему.

В этот-то будуар и прошла Дарья Николаевна. Она стала ходить из угла в угол, но думы ее были все еще всецело сосредоточены на Глафире Петровне.

— Нет, теперь умрет… Может сегодня пришлют сказать, а может завтра, приехав к ней, в живых ее не застану.

Мысль ее перенеслась на мужа и на Фимку, которая, как она знала, находилась в его кабинете.

— Эта доканает! — вслух подумала она с выражением злобного удовольствия на ее красивом лице, становившемся при таком выражении почти страшным, именно благодаря этой красоте линий, с ним далеко не гармонирующей.

«Однако, довольно с них, намиловались, чай», — решила она, и подойдя к сонетке, сильно дернула ее.

— Опять пятно на переднике, — накинулась Дарья Николаевна на вошедшую горничную, и полновесная пощечина свалила с ног миловидную блондинку Катю — так звали служанку.

Последняя не пикнула, быстро поднялась на ноги и стояла в ожидании приказания или еще другой пощечины.

— Позвать сюда Фимку! — крикнула Салтыкова. — Пошла вон, перемени передник.

Катя не заставила себе повторять приказания и быстро выскочила из комнаты. Дарья Николаевна уселась на диван. Не прошло нескольких минут, как в будуар вошла Фимка, которую остальная прислуга величала в глаза Афимьей Тихоновной, а за глаза «Да-шуткиной-приспешницей», а за последнее время «барской барыней».

— Ну, костлявый-то наш, что там делает?

— Читали мне книжку и потом разговаривали…

— Читал. Что он тебе читал?

— Да я, признаться, поняла-то, барыня Дарья Миколаевна, из пятого в десятое, про любовь что-то…

— Про любовь, — усмехнулась Салтыкова. — Ишь ведь, на ладан дышет, а про любовь…

— А разговаривали что?

— Да так, из пустого в порожнее переливали…

— Ой ли, не хитришь ли, девка; смотри, коли я тебя к нему допустила занимать его, так каждоминутно могу и за косу вытащить, да на конюшню, зарок-то не бить тебя и нарушить можно, да и сама бить не стану, прикажу, слово-то свое, пожалуй, и сдержу.

— Ваша барская воля, — произнесла почтительно Фимка, но при этом так сверкнула глазами на Дарью Николаевну, что та сразу понизила тон.

— Что моя воля по всем, это я с измальства знаю, да и тебе это ведомо. Я напредки говорю только. Ты тоже не очень ублажай его да ходи за ним. Нужен он нам до поры до времени, а там — хоть и в могилу самый раз. Я к тому говорю, может мысль в твою башку запала, его вызволить и самой барыней сделаться, так ты этого не дождешься.

— И в мыслях этого нет у меня, Дарья Миколаевна, кажись, не вам бы говорить, душу свою для вас не жалею, а вы ни весть, что думаете…

— Ну, пошла, поехала, душу… В нас, вон мужики гутарят, в бабах, и души нет, так, пар один, как в кошках, — засмеялась Салтыкова.

— Перед богом-то и нам, бабам, отвечать надо будет, — как бы про себя, тихо сказала Фимка.

Дарья Николаевна не слыхала или сделала вид, что не слышит этого замечания.

— А старая-то карга все живет! — переменила она разговор.

— Еще протянет…

— Типун тебе на язык… Я ей сегодня бултыхнула-таки, в склянке-то всего на донышке снадобья осталось…

— Да ведь он так и говорил, что своею, как бы, смертью умрет…

— Говорил, говорил, — передразнила ее Салтыкова, — своею как бы смертью; да скоро ли? Вот уже два года я с нею, подлою, маюсь… Кажется своими бы руками задушила ее, а ластюсь, улыбки строю… Надоело…

— Да ведь и богата же она!

— Завещание писать хочет. — Ну!

— Сегодня говорила, мне бриллианты да камни самоцветные отказывает… Говорит на сто тысяч.

— Расщедрилась…

— Именно… Через неделю назначила… Мне велела беспременно быть при этом… Чай, недели-то не проживет…

— А слаба?

— Хуже не надо… Третий день ног не таскает, лежит…

— А дохтур лечит?

— Лечит-то лечит, только я надысь его спрашиваю: что и как?

— Что же он?

— Да говорит: «В толк я эту болезнь не возьму, вероятно, старческая немочь».

— Угадал в точку! — усмехнулась Фимка.

— А отчего же у нее жажда такая? — это я-то спрашиваю, для отвода глаз.

— Ну?

— А это, говорит, от желудка… Угадал, нечего сказать, мастер своего дела. Я чуть ему в лицо не фыркнула…

Дарья Николаевна замолчала и сидела, задумчиво глядя на стоявшую перед нею Фимку.

— Вот теперь и задача, — произнесла она.

— Протянет ли неделю? — догадалась «Дашуткина-приспешница».

— Коли дотянет, так все пропало… Даром только потратилась.

— Навряд протянет, — утешала ее Фимка.

— На днях я ей последнее волью… Авось скорей подействует.

— Я поспрошаю его…

— Поспрошай… Сегодня же сбегай… Ты ведь рада-радешенька милого дружка повидать… — не удержалась, чтобы ядовито не заметить Салтыкова.

— Я хоть и не пойду, ваша барская воля, — отвечала Фимка.

— Иди, иди, опять ощетинилась… Вот недотрога стала, видать сейчас, что «барская барыня», слова нельзя сказать…

— Я что же, я ничего…

— То-то ничего… Ступай себе… Барина ублажай… Пусть последнее-то время покуражится… Тоже скоро за тетушкой отправится… Веселей вместе-то им будет… Ха-ха-ха! — залилась злобным смехом Салтыкова.

В глазах Фимки блеснул на мгновенье огонек злобы, но она, видимо, сдержала хотевшее сорваться с языка слово.

— Так я пойду туда, — сдавленным шепотом произнесла она.

— Иди, иди… Поспешай… Фимка вышла.

(обратно)

IV ДУШЕГУБИЦА

Несмотря на то, что вернувшаяся Фимка в тот же вечер обнадежила Дарью Николаевну, что тетушка Глафира Петровна не протянет и недели, даже, если ей не дать остатков зелья, Салтыкова при посещении генеральши на другой день, хотя и нашла ее слабой, но, видимо, сильный организм старухи упорно боролся со смертью, защищая от нее каждое мгновение жизни. Старушка в начале визита бодро вела беседу со своей ненаглядной Донечкой и лишь несколько времени спустя впала в полузабытье. Жажда продолжала одолевать ее, и Дарья Николаевна два раза давала ей пить холодный сбитень, но удержалась вливать в него, находившееся у нее в руках, снадобье.

Прошло пять дней, а Глафира Петровна была все в том же положении; даже были часы, когда она казалась бодрее. В один из этих дней, совершенно смущенная неуспехом своего страшного дела, Дарья Николаевна влила остатки зелья в поданное Глафире Петровне питье, но и это оказалось безрезультатным.

Известие о смерти генеральши не пришло к ней в этот день, а при посещении больной наутро, она не нашла даже изменений в ее положении. Это окончательно взорвало молодую Салтыкову.

«Вот так старуха, железная!» — мысленно рассуждала она, сидя у постели больной.

Последняя была, однако, слабее, чем в прежние дни, хотя говорила и рассуждала здраво. На следующий день должно было состояться написание завещания. Если Глафира Петровна будет в таком состоянии, то это совершится беспрепятственно, и генеральша подпишет бумагу, столь неприятную для Дарьи Николаевны.

«Что делать? Что делать?» — восставал мучительный вопрос в голове молодой Салтыковой.

«Может быть, сегодня кончится!» — мелькнула уже в ее уме сладкая надежда.

С этой надеждой в своем незнающем жалости сердце она уехала из дома больной. Тревожно провела она этот вечер, в нетерпеливом ожидании известия о смерти тетушки Глафиры Петровны.

Но прошел вечер, прошла ночь, проведенная Дарьей Николаевной без сна, а известия не приходило. Тетушка, следовательно, была жива.

Дарья Николаевна встала ранее обыкновенного и ранее, чем в предшествовавшие дни, поехала к генеральше Салтыковой. Лицо молодой женщины было мрачнее тучи, а в зеленых глазах был отблеск стальной решимости.

— Что тетушка? — спросила Дарья Николаевна у попавшейся ей на встречу, вышедшая из спальни, Софьи Дмитриевны, той самой бедной дворянки, которая исполняла при генеральше секретарские обязанности.

— Как-будто бы ей немного лучше, — отвечала та.

— Лучше… — глухим голосом повторила Дарья Николаевна, но тотчас добавила: — Вы не поверите, как я рада, я так измучилась за ее болезнь…

Софья Дмитриевна ничего не ответила, и во взгляде, брошенном ею на молодую Салтыкову, последняя прочла, что та ей не верит.

«Погоди, подлая, пойдешь по миру…» — мысленно отправила Дарья Николаевна пожелание по адресу Софьи Дмитриевны и, смерив ее с головы до ног презрительным взглядом, вошла в спальню больной.

Софья Дмитриевна повернула в коридор и скрылась, проворчав на ходу:

— Душегубица!

Глафира Петровна встретила вошедшую Дарью Николаевну радостной, хотя и слабой улыбкой. Она, действительно, выглядела куда бодрее, чем накануне.

— Как я рада, Донечка, что ты пораньше нынче приехала, люблю тебя послушать, поболтать с тобою… Еще часа два осталось доназначенного часа… Я ведь, кажется, назначила в двенадцать?

— Да, в двенадцать, — ответила Дарья Николаевна, наклоняясь к больной и целуя ее руку, причем последняя, по обыкновению, погладила ее по голове и поцеловала в лоб.

Опустившись на стоящий возле постели стул, молодая Салтыкова взглянула на часы. Они показывали четверть одиннадцатого. До съезда приглашенных быть свидетелями при завещании и прибытии священника церкви Николая Явленного — духовника генеральши, оставалось даже менее двух часов. Кто-нибудь мог приехать и ранее.

— А что же Глебушка? — спросила Глафира Петровна.

— Глебушка лежит, ему нынче что-то неможется сильней обыкновенного… Я и сама не придумаю, что с ним, уж кажется, как с сырым яйцом с ним нянчаюсь…

— Знаю, знаю тебя, сердобольную…

— Просто сердце все изболело на вас да на него глядючи…

— На меня-то что… Я уже не нынче-завтра прощусь с вами, а его ты мне выходи, он мужчина молодой, здоровый, его болезнь не сломит, поломает, поломает, да и оставит… Умирать ему рано.

— Кто говорит, милая тетушка, кому умирать пора, никому, не только ему, и вам-то рано…

— Нет, мне пора… Уж так я за эти полгода измаялась моей болезнью, что и отдохнуть хоть в могилке охота…

— Что вы, дорогая тетушка, не говорите… Поправитесь, еще каким молодцом будете…

— Не утешай, Донечка, сама не веришь в то, что говоришь.

Дарья Николаевна смутилась. Хотя эту фразу уже не раз говорила ей больная, но именно в этот день ее нечистой совести послышался намек в этих словах. Но она быстро овладела собой и сказала:

— Что вы, как не верю?..

— Да так, видишь, чай, меня; ведь ни рукой, ни ногой уже пошевельнуть не могу… Дай только Бог силу завещание написать, умру тогда спокойно… Благодарение Создателю, память у меня не отнял… Нынче даже голова свежее, чем последние дни… Он это, Владыко, послал мне просветление для сирот… Подписать бы бумагу-то, тогда и умереть могу спокойно… Тебе их оставляю, на твое попечение… За них тебя Господь вознаградит и мужу твоему здоровье пошлет… Глебушка их тоже не оставит… Знаю и его — ангельская у него душа.

Старушка говорила вес это слабым, прерывающимся голосом и, наконец, утомившись, замолкла. Молчала и Дарья Николаевна. Густые тени то набегали на ее лицо, то сбегали с него. Она сидела за светом, а потому Глафира Петровна не могла заметить этого, да к тому же, за последнее время она стала плохо видеть.

Часы уже приближались к одиннадцати. Генеральша, отдохнув, снова заговорила:

— Сегодня вот чувствую себя немного лучше, правой рукой двигаю хоть куда, лежу все и упражняюсь.

Она, действительно, время от времени делала правой рукой движение. Молодая Салтыкова с блеснувшим на мгновение гневом в глазах посмотрела на эту руку, от которой через какой-нибудь час, зависело лишение ее громадного состояния. Глафира Петровна продолжала слабым голосом:

— И глупа же я была, боялась написать ранее завещание, думала, как напишу, так и умру, и теперь вот на неделю отсрочила; если бы не святая воля Его, Заступника сирот, может быть, и не довелось бы не обидели, но ведь и вы под Богом ходите, неровен час, остались бы они и без пристанища, без крова…

Дарья Николаевна молчала. Лицо ее передергивала нервная судорога. Часы показывали уже четверть двенадцатого. Вот раздастся звонок и явится кто-нибудь из поспешивших приглашенных. Тогда все кончено!

Генеральша, видимо, утомилась от беседы и лежала молча, время от времени двигая пальцами правой руки. Дарья Николаевна вскочила и стала быстро ходить по комнате. Глафира Петровна широко открыла глаза и смотрела на нее.

— Что с тобой, Доня? — спросила она.

Молодая Салтыкова вздрогнула и подошла к больной.

— Ничего, милая тетушка, сидела дома, сидела в санях, ну просто ноги и отсидела.

— А-а!

Снова наступило молчание. Прошло еще пять минут.

— Пить!.. — тихо произнесла генеральша.

Дарья Николаевна, как и в предыдущие дни, налила в кружку холодный сбитень и подала больной. В напитке не было снадобья. Не было его и у Дарьи Николаевны.

«Вышло все!» — мелькнула в голове молодой Салтыковой мысль сожаления.

Глафира Петровна с прежней жадностью выпила питье.

— Поправь мне подушки… Я лягу повыше… Сейчас, верно, будут все… Который час?

— Половина двенадцатого…

— Через полчаса, значит… Они все будут аккуратны на мою просьбу…

Дарья Николаевна стояла над больной, как бы окаменевшая. Из ее слов она только уловила и поняла роковую для нее фразу: «сейчас будут все». Она позабыла даже о просьбе больной поправить ей подушки.

— Поправь же мне подушки, Доня, или позови, чтобы пришли поправить… Что с тобой?..

Молодая Салтыкова очнулась.

— Ничего, дорогая тетушка, ничего… Мне что-то самой неможется.

— И не мудрено, сиделкой бедную сделали, от больного мужа к больной тетке… Поневоле заболеешь… Ты себя побереги… Посиди дома денек, другой… За ним и Фимка походит, а ты отдохни… Так позови…

— Зачем, я сама вам все устрою… Позвольте.

Она наклонилась над больной и взялась за верхнюю подушку, но вместо того, чтобы только несколько подвинуть ее, она вырвала ее из-под головы Глафиры Петровны.

Голова старушки упала на следующую и закинулась назад.

— Пора! Пора! — прошептала Дарья Николаевна и, положив подушку на лицо больной, навалилась на нее всем своим грузным телом.

Больная не вскрикнула, да и не могла вскрикнуть, раздался лишь через несколько времени чуть явственный хрип. Молодая Салтыкова продолжала лежать грудью на подушке и надавливала ее руками. До чуткого ее слуха долетел звонок, раздавшийся в передней. Она вскочила, сняла подушку.

На постели лежал труп Глафиры Петровны Салтыковой. Лицо ее было совершенно спокойно, точно она спала, и лишь у углов губ виднелась кровавая пена. Дарья Николаевна отерла ее простыней и, приподняв мертвую голову «тетушки-генеральши», быстро подложила под нее подушку, затем бросилась к двери с криком:

— Люди, люди!.. Кто там!

Почти у самого порога двери встретился с нею прибывший первый из приглашенных быть свидетелем при завещании. Это была та самая «власть имущая в Москве особа», которая дала роковой совет покойной Глафире Петровне не противиться браку ее племянника с Дарьей Николаевной и самой посмотреть ее.

— Что, что случилось? — спросила «особа».

— Тетушка скончалась, ваше превосходительство, — с рыданием отвечала молодая Салтыкова.

— Когда?

— Только что сейчас, и как умерла внезапно… За минуту мы с ней говорили… она с нетерпением ждала приглашенных и вдруг захрапела и отошла.

— Без покаяния…

— Увы, священник еще не приходил… Она хотела исповедоваться и приобщиться после подписания завещания.

— Бедная, бедная, не дожила, какого-нибудь часа не дожила. «Особа» вошла в спальню, в сопровождении горько плачущей Дарьи Николаевны, и троекратно преклонила колена перед телом вдовы генерал-аншефа Глафиры Петровны Салтыковой.

(обратно)

V СЛАСТОЛЮБЕЦ

В доме генеральши Салтыковой, конечно, поднялся страшный переполох, как это всегда бывает, когда смерть вырвет кого-нибудь из числа живых. Несмотря на тяжелую болезнь человека, несмотря на подготовленность мысли окружающих больного или больную к скорой вечной разлуке, смерть всегда неожиданна. Это ее свойство, связанное с живущей в каждом человеческом сердце надеждой. Несмотря на приговор врачей, несмотря на очевидность разрушения организма больного человека, у окружающих все же нет-нет, да мелькнет мысль, а может быть и выздоровеет. Примеры выздоровления безнадежно больных питают эту надежду, делающею смерть всегда неожиданною.

Весь дом заволновался. Порядок нарушился. В парадных комнатах появились люди, которых туда не допускали никогда. Прибывший вслед за «особой» священник, уныло заметил.

— Отошла без напутствия, без душевного врачевания и сердечного утешения… Жаль, очень жаль боярыню, добрая была, кроткая, сердобольная… Упокой душу ее в селениях праведных… Прости ей, Господи, все ее прегрешения, вольные и невольные.

Священник благословил умершую и сказал, не обращаясь ни к кому из присутствующих:

— А когда же служить первую панихиду?

— Я думаю, батюшка, сегодня, часов в шесть вечера, — выступила вперед Дарья Николаевна.

— Хорошо, в шесть, так в шесть…

— До тех пор уже мы совсем управимся.

Священник удалился. Уехала и «особа» с остальными двумя приглашенными в свидетели при предлагавшемся завещании. Молодая Салтыкова уже окончательно пришла в себя и распоряжалась своим властным, громким голосом. Отдав приказание обмыть покойницу и положить ее на стол в зале, и указав Софье Дмитриевне во что и как одеть умершую, она тоже уехала домой и, как уже мы знаем, тотчас же по приезде прошла в спальню к мужу и объявила ему о смерти его тетки.

Мы знаем также, как Глеб Алексеевич принял это известие. По уходе жены он сидел некоторое время в каком-то положительном столбняке, с откинутою на спинку дивана головою, и лишь через несколько времени очнулся, выпрямился сидя, и помутившимся взглядом окинул комнату. Он искал, видимо, жену, ухода которой не заметил, и не найдя ее, облегченно вздохнул. Ее отсутствие было для него отрадным.

После происшедшей между им и ей сценой, он уже ни на мгновенье не сомневался, что убийца Глафиры Петровны — Дарья, его жена. Холодный пот выступил на его лбу.

— И с ней я должен жить под одной кровлей!.. Я не могу крикнуть ей: «убийца!» Не смею обвинить ее в этом преступлении явно, хотя не сомневаюсь в том, что она совершила его… Я должен даже жить с ней как с женой, так как порабощен ею и не в силах сбросить с себя оковы этого рабства, одна смерть только освободит меня от них. Господи, умери мою жизнь!..

Глеб Алексеевич спустился с дивана, упал на колени перед киотом, откуда на него с небесным состраданием смотрели лики святых, освещенные лампадою. Он вспомнил то утро, после той ночи, когда он приехал домой, в первый раз встретившись с Дарьей Николаевной: он избегал смотреть тогда на укоризненно обращенные к нему лики святых, изображенных на наследственных иконах рода Салтыковых.

Глеб Алексеевич стал горячо молиться. Не избавления от тяжелого ига жены, жены-убийцы, просил он у Бога. Он просил лишь силы перенести это иго, которое он считал в глубине души справедливым возмездием за совершенное преступление. Этим преступлением он считал измену памяти своему кумиру — герцогине Анне Леопольдовне.

С момента разочарования в своей жене образ прежде боготворимой им женщины все чаще и яснее восставал в его воображении и служил тяжелым укором ему — нарушителю клятвы быть верным ей до гроба, чтобы там, в загробной жизни, приблизиться к ней чистым и вполне ее достойным. Возврата не было. Не ему, загрязненному безумной страстью, очиститься и одухотвориться; болото греха, как он называл плотскую любовь к женщине, в которую попал он, затягивало его все более и более, и он чувствовал, что не имеет силы выкарабкаться из него.

И теперь, когда безумная страсть к жене прошла, он не только не в силах порой устоять перед вспышками остатков этой страсти, которые, подобно вспышке пламени потухающего костра, охватывают минутами весь его организм, оставляя после себя смрадный запах гари: он еще и теперь в эти мгновения с болезненным наслаждением бросается в объятия в общем ненавистной для него женщины. Но не в этом заключается вся глубина его падения. Миловидная фигурка черноокой и чернобровой Фимки стала с некоторых пор дразнить его воображение. С ней, с этой приближенной девушкой Дарьи Николаевны, соединились в его уме воспоминания о днях увлечения когда-то «ненаглядной» для него «Доней», чудные минуты, проведенные им в «красненьком домике» на Сивцевом Вражке.

Без прежних синяков и кровоподтеков на лице — Дарья Николаевна до сих пор исполняла свое слово и не била Фимку — она похорошела и пополнела и, действительно, представляла из себя лакомый кусочек для «сластолюбца», каким несомненно, под влиянием бешенного темперамента своей жены, стал Глеб Алексеевич Салтыков.

Сластолюбие одна из порочных страстей человека, развитие которой идет всегда быстрыми шагами и, соединяясь с ослаблением воли, является неизлечимым недугом. При нем нет даже пресыщения, так как жажда не утоляется, а только надоедает питье, требуя разнообразия. Сластолюбец бросает порой чудный напиток, чистую, как кристалл, ключевую воду, и с наслаждением наклонясь к луже, пьет грязную, мутную, жидкость, кажущуюся ему небесной амброзией.

В таком состоянии был Глеб Алексеевич Салтыков. Ужас его положения усугубляется сознанием своего нравственного падения: он уподоблялся человеку, катящемуся с крутой, совершенно лишенной растительности горы, с головокружительною быстротою и неимеющему за что ухватиться, не для того уже, чтобы воздержаться от падения, а лишь для того, чтобы оно не было таким стремительным. Молитва не помогала, да он и не умел молиться или, как сам ошибочно думал, не смел, так как, повторяем, считал все переносимые им нравственные муки и свое все более и более глубокое падение заслуженным возмездием за клятвопреступление. Он не только не хотел остановиться, но даже не заботился об ограждении своих личных и имущественных интересов.

Передав в руки своей жены, еще с первых дней их брака, бразды управления домом и именьями и распоряжение капиталами, он жил у себя, как бы на хлебах из милости, и не только не тяготился своим положением, но как бы наслаждался этим уничтожением…

Да и что оставалось ему делать? Борьба была невозможна.

— Он до сих пор — он сознавал это, сознавал с краской стыда на лице — боялся своей жены, несравненно боялся более, нежели тогда, когда она жила в «красненьком домике», так как тогда этот страх был задрапирован тогою любви или, лучше сказать, страсти.

Тогда он подчинялся — любя, теперь он подчинялся — ненавидя. Крайний идеалист, брошенный случаем или судьбою в крайность материализма, не ищущий возврата к прошлому и не нашедший успокоения в настоящем, Глеб Алексеевич Салтыков стоял на распутьи, без силы и без воли. Как пьяница, отравляющий себя алкоголем, находит в нем наслаждение и забвение, так и «сластолюбец» ищет в ласках женщины того же опьянения, независимо даже от ее физических и нравственных качеств. Пресыщенный одною, он бросается к другой, меняя привязанности и не будучи в состоянии остановиться, пока, как и пьяница, не сгорает на костре своей собственной страсти.

В то, описываемое нами время, когда крепостное право было в самом зените своего развития в смысле самовластия владельца и отсутствия всяких понятий о личности живого имущества, каковыми были дворовые и крестьяне обоего пола, арена для таких сластолюбцев была безгранична.

Салтыков, впрочем, как мы знаем, не принадлежал к тем самовластным владыкам, тип которых был распространен среди помещиков того времени. Напротив, он был «добрый барин», у которого крепостным жилось, по народному выражению, как «у Христа за пазухой». Он не позволил бы себе над своими людьми ни нравственного, ни физического насилия, а потому привлекшая его внимание Фимка была свободна в своем к нему сочувствии или несочувствии, тем более, что она пользовалась исключительным покровительством Дарьи Николаевны, к которой была привязана, как собака. Это обстоятельство не опечалило Глеба Алексеевича, а, напротив, придавало некоторую пикантность домашнему роману. В любви, как и в игре, равные шансы играющих придают ей больший интерес. Глеб Алексеевич стал заигрывать с Фимкой, которая отвечала ему шутливо и весело, видимо, довольная барскими шуточками. Несколько раз ущипнув ее, он рискнул ее обнять и поцеловать. Фимка не сопротивлялась.

Таким образом началась эта связь Глеба Алексеевича с «Дашуткиной-приспешницей», как называли Фимку дворовые, от внимания которых, конечно, не ускользнули бариновы ласки, оказываемые последней, и они дали ей новое прозвище «барской барышни». Не ускользнула бы измена мужа и от зорких глаз Дарьи Николаевны, если бы она, при первых же заигрываниях барина, не была поставлена о них в известность самой Афимьей. Это произошло вскоре после того, как молодая Салтыкова встала после родов, подарив мужа «первенцем-сыном», встреченным, как уже известно читателем, не с особенною горячностью отцом и матерью. Дарья Николаевна серьезно выслушала доклад своей верной наперсницы, нахмурила сперва лоб, затем, видимо, под впечатлением какой-то блеснувшей у нее мысли, злобно улыбнулась и, наконец, сказала:

— Ничего, пусть побалуется… На последях ведь…

Фимка глядела на нее вопросительно-недоумевающем взглядом и молчала.

— Тебе он не противен? — спросила молодая Салтыкова.

— Что вы, барыня, как можно… — вспыхнула Афимья.

— Может даже люб очень… — гневно сверкнула глазами Дарья Николаевна.

— Смею ли я!

— Знаем мы вас, смею ли…

Фимка стояла в почтительном отдалении и молчала.

— Так ничего, говорю, пусть побалуется… Ты меня не стесняйся… Мне это даже на руку, коли муженек проказит… Надоела молодая жена… Холопка по нраву пришлось… Ну что же, и хорошо… Мне с полгоря…

Последние мысли молодая Салтыкова высказывала, видимо, только вслух, обращаясь не к Афимье, но к самой себе. Так поняла это и Фимка, а потому не сказала ничего даже тогда, когда Дарья Николаевна замолчала. Последняя встала с дивана, на котором сидела при докладе Афимьи — доклад происходил в будуаре — и несколько раз прошлась по комнате. Остановившись затем перед своей верной наперсницей, она резко сказала:

— За угодой барину, не забывай, что я здесь одна барыня. Ступай!

Фимка вышла.

(обратно)

VI ОБВИНЕНИЕ И ЗАЩИТА

Смерть Глафиры Петровны Салтыковой чуть ли не за полчаса до назначенного ею времени написания духовного завещания, по которому — что знали многие — покойная оставляла все свои капиталы и имения своим внучатым племяннику и племяннице, минуя ближайшего законного наследника Глеба Алексеевича Салтыкова, в связи с присутствием в последние минуты жизни генеральши с глазу на глаз с его женой, Дарьи Николаевны, породила в Москве самые разнообразные толки. Все приживалки покойной генеральши, с Софьей Дмитриевной во главе, решили бесповоротно, что это дело рук «душегубицы Дарьи», и весть эта распространилась в низших и средних слоях Москвы при посредстве усердно работающих бабьих языков. Поразило это обстоятельство и московскую аристократию, но не надолго и не столь решительно.

Быть может сплетня в форме прямого обвинения Дарьи Николаевны в ускорении смерти генеральши Салтыковой и получила бы гораздо большее развитие, если бы не случилось одно обстоятельство, заставившее умолкнуть слишком уж ретивых и громких обвинителей «из общества». Обстоятельство это было «мнение», высказанное «власть имущей особой», особенно со времени удачного, по ее мнению, совета, данного ею покойной генеральше повидать лично Дарью Николаевну, покровительствовавшей последней.

— Какой вздор… Это только может создать московская сплетня; я, я сам видел Дарью Николаевну в самый момент смерти Глафиры Петровны, царство ей небесное! — перекрестилась «особа» и смолкла.

Разговор происходил в одной из великосветских гостиных на другой день смерти генеральши Салтыковой, при большом избранном обществе.

— И что же? — послышался, после некоторой паузы, чей-то робкий, сдержанный вопрос.

— А то же, — заговорила «особа», — что я не видел в моей жизни большего испуга и отчаяния, как именно те, которые были написаны на лице этой несчастной молодой женщины, только что присутствовавшей при внезапной смерти любимой ею тетушки…

«Особа» снова умолкла.

Молчали и присутствовавшие. Несомненно, что она любила покойницу, которая первая из общества протянула ей руку и ввела в достойный ее круг… Покойная сделала это по моему совету, — самодовольно добавила «особа». Послышались сдержанные выражения почтительного согласия.

— Да и судите сами… Вы, вероятно, помните, какою «притчей во языцах» Москвы была несчастная Дарья Николаевна, заклейменная разными нелепыми прозвищами… Как восстала вся родня Салтыкова против этого брака… Как рвала и метала сама покойная Глафира Петровна и бросалась ко всем с просьбою помочь расстроить этот брак… Тогда-то я… — «особа» сделала ударение на этом местоимении и вдруг громко чихнула.

Посыпались со всех сторон пожелания здоровья.

— Благодарю, благодарю…

— Когда она обратилась ко мне, — продолжала «особа» прерванную речь, — я сказал ей: «Прежде чем волноваться и всячески бранить невесту племянника, необходимо самой посмотреть на нее». Генеральша послушалась и вернулась очарованная молодой девушкой… С этого дня началось особенное благоволение к молодой Ивановой, ставшей вскоре Салтыковой… Ведь это время так не далеко, вы должны помнить это.

«Особа» остановилась и вопросительно оглядела присутствующих.

Последние подтвердили, что действительно помнят.

— В течение двух лет, — продолжала «особа», — покойная и Дарья Николаевна были неразлучны… Генеральша же не могла нарадоваться на свою новую племянницу… И вдруг теперь некоторые говорят, что молодая Салтыкова чуть ли не убила свою тетку… Да есть ли в этом какой-нибудь смысл, господа?

Слушатели молчали.

— Я спрашиваю вас? — строго добавила «особа».

Присутствующие почтительно согласились, что, пожалуй, действительно смысла нет. Властная защита «особы» положила известный предел начинавшим разростаться толкам.

Поведение Дарьи Николаевны у гроба покойной Глафиры Петровны, на панихидах и на погребении подтверждали слова ее защитника. Нельзя было представить себе человека, более убитого горем обрушившегося на него несчастия, невосполнимой утраты, какой являлась перед людьми молодая Салтыкова. Глеб Алексеевич, окончательно слегший в постель, под впечатлением пережитого и перечувствованного им в последние дни, не мог присутствовать ни на панихидах, ни на похоронах своей тетки. Это вызвало ядовитые толки между приживалками, озлобленными перспективой лишения теплого угла и куска хлеба.

— Жену подослал покончить с тетушкой, а сам в кусты… Страшно, чай, в лицо посмотреть покойнице…

— А она смотрит…

— Она что… Изверг… Душегубица.

— Разливается, плачет…

— Глаза на мокром месте…

— Убивается, точно по родной…

— Комедь ломает…

— Сиротки-то бедные куда денутся…

— Тоже жисть бедняжкам будет.

— Не сладкая…

Действительно, Дарья Николаевна заявила, что Маша и Костя будут жизнь у нее в доме… Остальных детей дворовых и крестьян она решила возвратить родителям. Всем приживалкам назначила срок неделю после похорон, чтобы их духу в доме не пахло.

— Такова воля Глеба Алексеевича… Он здесь теперь один хозяин… — говорила она.

Решение относительно сирот окончательно примирило с ней многих из поверивших распространившимся было толкам о том, что она «приложила руку» к смерти Глафиры Петровны. Власть имущая в Москве «особа», хотя и защищавшая, как мы видели, горячо Дарью Николаевну, все же внутренно чувствовала во всей этой истории что-то неладное, неразгаданное.

По окончании одной из панихид, «особа» подошла к Дарье Николаевне и между разговором заметила:

— А как же дети?

Молодая Салтыкова вскинула на него, с выражением немого упрека, свои заплаканные глаза.

— Мне и Глебушке, ваше превосходительство, известна воля покойной относительно сирот…

— Да, да, она хотела все оставить им…

— Да….

— Бедные…

— Чем, ваше превосходительство?

— Да ведь как же… Она не успела оформить…

— Ее воля будет исполнена, ваше превосходительство, так же, как бы она была написана на бумаге… Все состояние принадлежит им. Когда вырастут, разделят поровну…

— Ага… — протянула пораженная «особа».

— Мы с Глебушкой только охраним их состояние… Нам его не надо… У нас самих много…

— Вот как…

— А как же вы думали, ваше превосходительство?.. Для меня воля покойной священна… Она была для меня матерью…

Дарья Николаевна заплакала.

— Я так и думал… Я говорил… Вы благородная женщина… Таких теперь мало…

«Особа» взяла руку молодой Салтыковой и почтительно поцеловала.

Содержание этого разговора на другой день было известно во всех московских гостиных. Власть имущая «особа» лично развозила это известие по Белокаменной.

— Что, что, я говорил, всегда говорил и не перестану говорить: у нее благородное сердце… Не прав я, не прав…

«Особа» энергично наступила на слушателей.

— Правы, ваше превосходительство, правы… — соглашались с ним.

— Я всегда прав… Потому я зорок, да и глаз наметан, сейчас отличу хорошего человека от дурного, меня не проведешь, как не прикидывайся. Шалишь…

Похороны вдовы генерал-аншефа Глафиры Петровны Салтыковой отличались богатством и торжественностью. Отпевание происходило в церкви Николая Явленного и было совершенно соборне множеством московского духовенства, после заупокойной литургии. Вся родовитая и сановная Москва присутствовала в церкви, и длинный ряд экипажей тянулся за гробом к Донскому монастырю, где в фамильном склепе Салтыковых, рядом с мужем, нашла себе последнее успокоение Глафира Петровна. Таких пышных похорон давно не видала даже Москва того времени, служившая резиденцией богатейших вельмож.

Эта щедрость Дарьи Николаевны, распоряжавшейся всем, также была поставлена ей в заслугу. Поминальный обед, отличившийся обилием яств и питий, был устроен в доме покойной и отличался многолюдством. В людской был устроен обед для всех приживалок и дворовых людей. Нищим Москвы были розданы богатые милостыни «на помин души боярыни Глафиры». Костя и Маша в траурных платьях не отходили от Дарьи Николаевны, которая, занятая хлопотами, находила время оказывать им чисто материнскую ласку на глазах всех.

— Дети, дети-то как ее любят… — говорила «особа», присутствовавшая на похоронах и на обеде, с торжеством оглядывая собеседников.

Даже те, которые внутренне не соглашались с его превосходительством в восторженном взгляде на молодую Салтыкову, принуждены были пасовать перед очевидностью факта.

— Их ангельские души чуют хороших людей… — продолжала разлагольствовать «особа».

В тот же вечер Костя и Маша перебрались в дом молодых Салтыковых — к тете Доне, как звали дети Дарью Николаевну. Им отвели отдельную комнату, оставив на попечении ранее бывших около них слуг.

В течение девяти дней со дня кончины генеральши Салтыковой, Дарья Николаевна не принималась за установление порядка в доме покойной, ограничившись тем, что заперлась в дом покойной и нашла его уже очищенном от всех приживалок, богадельниц и другого, как она называла, «сброда». «Сброд», видимо, из боязни крутых мер новой хозяйки — слава об этих крутых мерах прочно стояла в Москве — сам добровольно исполнил приказание «Салтычихи» и разбрелся по первопрестольной столице за поисками о пристанище, разнося вместе с собою и толки о «душегубице Дарье», погубившей «пресветлую генеральшу», их благодетельницу. Относительно приемышей, оставившихся в доме по малолетству, Дарья Николаевна отписала по деревням и приказанием прислать за ними подводы.

Затем началась судебная волокита по поводу утверждении в правах наследства Глеба Алексеевича Салтыкова после смерти родной его тетки Глафиры Петровны. Волокита была, впрочем, непродолжительна, благодаря, с одной стороны, довольно щедрым подачкам подьячим, а с другой — покровительству, оказываемому Дарье Николаевне Салтыковой, действовавшей по полной доверенности мужа, со стороны «власть имущей в Москве особы». Вскоре дом, именья и капиталы вдовы генерал-аншефа Глафиры Петровны Салтыковой были закреплены за ротмистром гвардии Глебом Алексеевичем Салтыковым.

— Все детское, ни синь пороха себе не оставим, напротив, с Божьей помощью, припасем… — не переставала говорить при случае Дарья Николаевна, приводя этим в умиление не только «власть имущую особу», но и многих других добродушных людей.

Более дальновидные, однако, сомнительно при этом качали головою и думали про себя:

«Ни синь пороха не получат детки!»

(обратно)

VII ПЕТР АНАНЬЕВ

На Сивцевом Вражке, невдалеке от знакомого нам «красненького домика», на громадном пустыре стояла покривившаяся от времени и вросшая в землю избушка с двумя окнами и почерневшей дверью. Летом, среди зеленого луга из высокой травы, покрывавшей пустырь, и зимой, когда белая снежная пелена расстилалась вокруг нее, она производила на проходящих, даже на тех, кто не знал ее владельца и обитателя, впечатление чего-то таинственного.

Этим владельцем и обитетелем был седой старик, изможденный, впрочем, скорее страданьями, нежели годами, Петр Ананьев, известный не только в околотке, а даже в прилегающей к Сивцеву Вражку части Москвы под именем «знахаря» или «аптекаря». Он действительно, занимался составлением снадобий от разных болезней, настойкой трав и сушкой кореньев. Кроме этой человеколюбивой, если можно так выразиться, стороны его деятельности, в окружности передавали, что он изготовляет приворотные и отворотные зелья, яды, медленные, но верные по своему страшному действию, дает ладанки от сглазу, да и сам может напустить порчу и доканать непонравившегося или неугодившего ему человека, словом, молва приписывала ему все свойства форменного колдуна. Живший у него в избушке ручной ворон, безотлучно сидевший на плече и около своего хозяина, пугал суеверных людей и придавал окружавшей старика таинственности мрачную окраску. Кроме этих двух существ, старика и ворона, в избушке жил молодой парень лет семнадцати, по имени Кузьма Терентьев, по прозвищу Дятел. Последний называл Петра Ананьева «дяденькой», хотя не состоял с ним ни к какой степени родства.

Лет за двенадцать до времени нашего рассказа, а именно до 1750 года, Петр Ананьев в поздний зимний вечер, в то время, когда на дворе бушевала вьюга, нашел на своем пустыре полузамерзшего мальчонку лет пяти, одетого в рваные лохмотья. Откуда забрел на пустырь юный путешественник — неизвестно, но Петр Ананьев забрал его к себе в избу, отогрел, напоил и накормил, и уложил спать. На утро, когда мальчик проснулся, старик вступил с ним в разговор.

— Ты откуда же попал сюда?

— От матки отбился…

— А мамка твоя где же?

— А я почем знаю.

— Ты может здесь живешь по близости?

— Нет, мы приехали в Москву…

— Как тебя звать?..

— Кузьмой…

— А тятька у тебя есть?

— Тятьку зарыли…

— Давно?

— Недавно.

— А как звали?

— Терентием, а кликали Дятлом…

Бойко ответив на предложенные ему Петром Ананьевым вопросы, шустрый мальчонка не мог дополнить их никакими более полными биографическими о себе сведениями: кто его мать, где он жил до сих пор, куда пристал по приезде в Москву? — на все эти вопросы мальчик отозвался незнанием.

«Живи, пострел, здесь и на тебя кусочка хлеба хватит…» — решил Петр Ананьев.

— Я здесь в углу и спать буду… — спокойно заметил Кузьма, как бы заранее предрешив согласие старика на их совместное житье, и указал на лежавший в углу войлок, на котором провел свою первую ночь в доме Петра Ананьева.

— Тут и спи… Может мамка тебе взыщется… Я соседей поспрошаю…

Мальчик на это не ответил ничего и занялся знакомством с чрезвычайно заинтересовавшим его вороном, который, однако, принял гостя менее любезно, нежели его хозяин, и довольно больно клюнул ему в шею.

Мальчик стал жить и расти у Петра Ананьева, который, несмотря на то, что при встречах с соседями первое время рассказывал, что у него живет заблудившийся мальчонок, не вызвал этим поисков со стороны матери, быть может даже весьма обрадовавшейся избавлению от лишней обузы. Дружба с вороном, несмотря на суровый первый прием, оказанный гордой птицей, была укреплена. Петр Ананьев по-немногу стал пользоваться услугами приемыша, учил его своему ремеслу, то есто сортировки трав, сушке их, изготовлению некоторых снадобий, словом, всему, что знал сам. Мальчик был понятлив и востер, а с течением времени обратился в сметливого парня. Старик на него не нарадовался, с ним коротал он свои досуги, особенно длинных зимних вечеров, и ему со свойственным старикам болтливостью и потребностью покаяния выкладывал он свою душу, припомнил свою, не лишенную интереса по приключениям, молодость. Не знал он, что он дает приемышу в руки орудие, которое тот обратит на него же, прикормившего эту отогретую на своей груди змею в образе человека.

Вот что Петр Ананьев рассказывал Кузьме в долгие зимние вечера при свете лучины. Лет с тридцать тому назад, двадцатилетним парнем привезен он был из деревни в Москву на господский двор помещика Филимонова. С молодых лет обнаружилась в Петьке, — как звали его тогда, — склонность к воровству: что плохо лежало у господина его или соседей, все попадало в руки расторопного и наблюдательного Петьки.

Подвигались лета. С каждым годом совершенствовался Петька в своем прибыточном ремесле. Действительно, воровство разных мелких вещей, одежды, посуды легко доставляло Петьке прибыль и поощряло его к дальнейшему воровству, в особенности потому, что сбыт краденых вещей был легок. Продавая краденые вещи, Петька скоро свел знакомство с кружками людей, отчетливо и серьезно занимавшихся исключительно приобретением чужой собственности. Нашелся и наставник, с которым, как водится, по русскому обычаю, он познакомился в кабаке. Выпили по стакану, по два, разговорились о житье-бытье.

Петька рассказал, как плохо жить ему у господина, который хотя и богат, но очень скуп: кормит скверно, одевает плохо, нередко жалует побоями; воровство же с рук никогда не сходит: все побои да побои. Жаловаться некуда, в суде не послушают да еще выдерут плетьми или кнутом, и опять к господину.

«Что делать? Не лучше ли бежать на вольный воздух?»

Наставник одобрил намерение, а Петька недолго думал. В ту же ночь обокрал он своего господина и с новым другом, который ждал его у ворот господского дома, отправились еще на промысел к соседу попу. Петька перелез через забор, отпер калитку и впустил товарища. Сторож на дворе закричал им.

— Что вы за люди и не воры ли, самовольно на двор взошли?

Товарищ Петьки ударил сторожа «лозой, чем воду носят». Сторож примолк, и они вошли к попу в дом. Пожива была небольшая: попадьи сарафан да поповский кафтан. Петька надел на себя кафтан и друзья пошли далее.

Улицы Москвы тогда были совсем другого вида, нежели теперь. Тротуаров не было, мостовая была деревянная и по улицам с вечера расставляли рогатки, так как ночью никому не дозволено было ходить и ездить, кроме полицейских и духовных. На первой же рогатке сторож хотел было остановить Петьку и его товарища, но поповский кафтан ввел сторожа в заблуждение. Он принял Петьку за попа, а его товарища за дьячка и пропустил. Тоже повторилось и на прочих рогатках. Друг-наставник провел Петьку к Каменному мосту. Под темным сводом этого моста, в чулане из забранных досок к стене, собирались всякую ночь шайки мошенников, не имевших приюта. Здесь они делились имуществом, сговаривались на похождения следующего дня или ночи, угощали друг друга и потом спокойно отдыхали от своих трудов. Полиция не заботилась о прекращении этих сходок — это было не в ее выгодах. Полиция ловила рыбку в мутной воде.

Новый член, Петр Ананьев, был представлен. Прежде всего с него потребовали денег. На отрицательный ответ требование повторилось с примесью угроз — поднялись кулаки.

«Что делать?» Петька засунул руки в карманы: пошарил и отыскал нехотя двадцать копеек. Находка эта вызвала в новых товарищах различные возгласы, и один из них счел необходимым даже сказать новому члену речь, в которой объяснил на мошенничестком языке всю суть их общества.

— Пол да серед сами съели, печь да палата в наем отдаем, а идущим по мосту милости подаем (то есть мошенничаем), и ты будешь, брат, нашего сукна епанча (то есть такой же вор). Поживи здесь, в нашем доме, в котором всего довольно: наготы и бедноты изнавешаны месты, а голоду и холоду — анбары стоят. Пыль да копоть, притом нечего и лопать.

Затем все разошлись на работу. Петька остался под мостом, ждал их до рассвета да соскучился, и направился один в Китай-город погулять на свободе.

Вышло, однако, иначе. На встречу ему попался дворовый человек его помещика, узнал беглеца и, схватив его, отвел в дом Филимонова. Помещик, человек строгого и крутого нрава, выбрал для Петьки наказание довольно оригинальное. Как богатый человек, по обычаям того времени, Филимонов держал у себя во дворе на цепи медведя. По приказанию помещика, Петьку приковали к медведю, и не должны были давать есть в течении двух дней. Сотоварищество бедного Петьки с таким сильным зверем, с глазу на глаз, было не только неприятное, но и довольно опасное.

Но судьба послала ему покровительницу в лице дворовой девки, на которой лежала обязанность ежедневно кормить медведя. Она приняла участие в Петьке и потихоньку уделяла ему кое-что из медвежьей пищи. Этого мало: она утешала его рассказами разных домашних сплетней и между прочим сказала, радостно ухмыляясь:

— У нашего изверга у-у какая беда стряслась.

— Ну… Что такое?

— Беда, говорю, неминучая, не вырвется…

— Да какая беда… Говори толком…

— Ишь прыткий?..

— Ну, не хошь, как хошь.

— Ладно уж, скажу… — согласилась словоохотливая девка. — Мертвого солдата у нас в колодце нашли… Вот оно что.

— А-а…

Петька принял это к сведению, и когда через несколько времени Филимонов, видимо, неудовлетворенный вполне беседой Петьки с медведем, приказал его высечь, то Петька, после первых же ударов, крикнул два слова, которые тотчас же заставили исполнителей барской воли прекратить наказание. Слова эти были роковые для того времени:

«Слово и дело!..»

(обратно)

VIII «СЛОВО И ДЕЛО»

В то время, к которому относится рассказ Петра Ананьева страшно было выговорить эти два слова: «слово и дело». Страшно было и слышать их. Всякий, при ком были сказаны эти слова, где бы то не было — на улице, в доме ли, в церкви ли — всякий обязан тотчас же доносить тайной канцелярии. За недонесение, если это обнаруживалось впоследствии, виновный наказывался кнутом.

Крепостные люди старались подслушивать за своими господами какие-нибудь «противные» речи о государе, о правительстве и, при телесных наказаниях или побоях, спешили избавиться от истязателей криками: «слово и дело!»

Почти все XVIII столетие полно политическими, а часто и просто уголовными делами, начатыми по возгласу «слово и дело!»

Этими ужасными словами нередко злоупотребляли, и часто пускали их в ход из-за таких пустяков, что больно доставалось и тому, кто «говорил за собою» «слово и дело!»

Большею частью злоупотребления со «словом и делом» совершались ради наживы, так как доноситель, говоривший за собою «слово и дело», если донос его подтверждался, получал по тому времени очень большую награду. Обыкновенно, смотря по важности дела, выдавалось от двадцати пяти до ста рублей.

«Слово и дело» было созданием Великого Петра и являлось, при его крутых преобразованиях, крайней для него необходимостью. Почти во все свое царствование он не мог быть спокоен. Тайная крамола не дремала и старалась подточить в зародыше то, что стоило Великому императору много трудов и много денег. Таким образом насилие порождало насилие. Да и в нравах того века это было делом весьма естественным.

Сама Западная Европа представляла в этом отношении нечто еще более жестокое, так что наша Преображенская тайная канцелярия, во главе с знаменитым князем Федором Юрьевичем Ромодановским, могла еще показаться сравнительно с казематами и подпольями инквизиторов чем-то очень человечным и снисходительным. Там, в Западной Европе, пытки инквизиторов были доведены до таких тонкостей, до каких наши Трубецкие, Ушаковы, Писаревы никогда не додумывались, да и не старались додумываться.

Достаточно было «дыбы», «батогов» и кнута. В то суровое время лютые пытки как бы порождали и людей, способных переносить всякого рода мучения: появлялись натуры в буквальном смысле железные, которые сами, очертя голову, как бы напрашивались на ряд всевозможных мучений. Без всякого повода, без особой нередко причины и умысла, люди эти извергали хулу на все святое, буйно порицали и бранили владык и, тем самым, делались преступниками первой важности, для которых, по тогдашним суровым законам, не могло существовать пощады. В этом отношении особенно упорны и дерзки были первые раскольники.

Таков был Ларион Докукин из подьячих. Сделаем о нем интересное отступленние от нити нашего рассказа.

Ларион Докукин, будучи уже лет шестидесяти в самое тяжелое для Петра I время, — время суда над приближенными царевича Алексея, — явился к императору, когда тот 2 марта 1718 года был на «старом дворе», и подал ему какие-то бумаги. Петр принял их и развернул первую. Это был печатный экземпляр присяги царевичу Петру Петровичу и отречение от царевича Алексея Петровича. Под присягою, где следовало быть подписи присягающего, написано было крючковатым, нечетким крупным почерком отречение и в заключение сказано: «Хотя за это и царский гнев на мя проилиется, буди в том воля Господа Бога нашего Иисуса Христа, и по воли Его святой за истину аз раб Христов Иларион Докукин страдати готов. Аминь, аминь, аминь».

Само собою разумеется, что началось следствие, которое привело Докукина к казни. Во все время суда Докукин оставался при своем убеждении и с ним же умер на плахе. Было немало и других примеров в этом же роде, которые потонули в общем море тогдашней уголовщины.

Небезинтересно объяснять и самое происхождение пресловутого уголовного окрика: «слово и дело!» До Петра и частью при Петре, все уголовные дела «вершались» сначала в стрелецком приказе, а затем на так называемом «Потешном дворе» в Кремле. До 1697 года личная безопасность, охраняемая собственность от воров, порядок, тишина и общественное спокойствие Москвы были вверены попечению и наблюдению стрельцов, а ночью берегли город «решеточные» сторожа и «воротники», которые выбирались из посадских, слободских и дворовых людей. Заговор Циклера и Соковнина, полагавших свои надежды на стрельцов,побудили Петра, в 1697 году, окончательно уничтожить влияние стрельцов. Окончив дело заговорщиков казнями и ссылками, Петр& отъезжая за границу, поручил Москву и наблюдение за тишиной и безопасностью столицы князю Федору Юрьевичу Ромодановскому, главному начальнику отборных солдатских полков Преображенского и семеновского. Таким образом, стрельцов заменили преображенцы и семеновцы, а полицейский суд и расправа от стрелецкого приказа перешли уже преимущественно на «Потешный двор» в Кремле, устроенный царем Алексеем Михайловичем. Здесь-то, на «Потешном дворе», знаменитый князь Ромодановский начал именем великого государя чинить суд и расправу, тут же он привык к будущей деятельности в Преображенском, и тут же им наказано было употреблять в драке и других уголовных событиях, как были и прежде, крик «караул», а в крайних и опасных случаях, вроде, например, бунта или заговора, возглас: «ясаком промышляй».

Долго еще потом бестолковому «ясаку» суждено было быть единственным криком, зовущим на помощь при необыкновенных событиях, а «караул» дожил даже и до наших дней, и едва ли когда русский человек отрешится от своего «караула»; «караул» при безобразиях так же необходим русскому человеку, как щи и каша. Для него это тоже своего рода пища. Усложнившиеся события политических смут и неурядиц вынудили Великого Петра заменить «ясака» «словом и делом».

«Слово и дело» быстро вошло во всеобщее употребление, и им, как мы уже говорили, многие начали злоупотреблять, особенно крепостные против строгостей помещиков. Они, впрочем, попадали из огня да в полымя. Спасаясь от помещиков, они переходили в руки начальников тайной канцелярии. Когда Петр Ананьев крикнул «слово и дело», его тотчас же со двора помещика Филимонова отвели в тайную канцелярию. Дело, однако, получило для него дурной оборот. Помещик оказался правым: труп солдата был ему подкинут по злобе. В этом деянии заподозрили, по наговору помещика, Петьку и нещадно пытали и били кнутом. При рассказе об испытанных им муках, старик до сих пор еще бледнел и трясся. Наконец, истерзанного и искалеченного его возвратили помещику, который велел его бросить в темный сарай на солому и не кормить.

— Пусть издыхает, собаке собачья и смерть… — заметил Филимонов.

Та же дворовая девка, которая кормила его вместе с медведем и натолкнула его на роковую мысль закричать «слово и дело», рассказав о мертвом солдате, вызволила его и здесь от смерти, втихомолку принося ему пищу и питье.

Прошло около месяца. Помещик забыл о Петьке, а тот, почувствовав себя в силах стать на ноги, бежал с помещечьего двора. Двор этот находился близ Арбатских ворот. Долго ли и много ли прошел Петр Ананьев, он не помнил, но наутро он очнулся на скамье, покрытой войлоком, с кожанной подушкой в головах, а над ним стоял наклонившись худой как щепка старик, и держал на его лбу мокрую тряпку. Было это в той самой избе, где теперь жил Петр Ананьев. Старик был немец-знахарь Краузе, в просторечии прозванный Крузовым.

Ломаным русским языком, долго проживавший в Москве — он прибыл в царствование Алексея Михайловича — Краузе объяснил Петру Ананьеву, что нашел его на улице, недалеко от дома, в бесчувственном состоянии и перетащил к себе и стал расспрашивать, кто он и что с ним. Петр Ананьев хотел было пуститься в откровенность, но блеснувшая мысль, что его отправят назад к помещику, оледенила его мозг, и он заявил попросту, что он не помнит, кто он и откуда попал к дому его благодетеля. Немец лукаво улыбнулся и сказал:

— Не надо, служи мне…

— Век буду служить, — обрадовался Петр Ананьев и потянулся поцеловать руку немцу, но тотчас одернул ее.

Таким образом, оправившись окончательно, при тщательном уходе знахаря, который, из личных расчетов, готовил себе из него сильного и здорового слугу, Петр Ананьев стал верой и правдой служить своему новому хозяину. Последний хотя и был требователен и строг, но не дрался и даже не бранился. Петька тоже исправился. Пребывание его в тайной канцелярии отшибло от него охоту не только воровать и гулять по кабакам, но даже выходить без нужды из дому. Первое время он все опасался розысков со стороны его помещика, но розысков не было, несмотря на то, что со дня его бегства прошел уже год. Произошло это потому, что когда во дворе Филимонова узнали о бегстве Петьки, которого помещик считал умершим с голода, то и решили доложить помещику, что Петька давно умер и похоронен, особенно если помещик взыщется не скоро об этой «собаке», как называл Филимонов Петра Ананьева. Действительно, помещик спросил о Петьке в разговоре месяца через два после его бегства, и узнав о том, что он лежит в могиле, только изволил произнести:

— Туда ему и дорога.

Петька, между тем, был живехонек и здоровехонек и усердно изучал хитрую медицинскую науку под руководством немца Кра-узе, конечно, не по книгам, а со слов немецкого доктора. Наглядно изучал он приготовление снадобий из разного рода мушек, трав и кореньев, чем с утра до вечера занимался старик. Скоро Петр Ананьев оказался ему деятельным помощником: тер, толок, варил, сортировал травы и коренья, и удивлял «немца» русской смекалкой.

Так шли годы. Прошло ни много, ни мало — десять лет. Краузе заболел и не мог вставать с постели. Петр Ананьев ухаживал за ним, а, между тем, стоял за него, самостоятельно пользовал приходивших больных, которые, видя пользу, не очень сожалели о старике и потому совершенно забыли о нем. Новый знахарь окончательно заменил старого у пациентов последнего, а новые больные не знали его.

Три года длилась болезнь или, лучше сказать, «старческая немочь» Краузе и, наконец, он умер на руках Петра Ананьева. Дело было ночью. Заявлять о смерти старика Петр Ананьев находил для себя опасным и невыгодным. С одной стороны могут спросить, кто он такой, и не удовольствоваться ответом, что он, Петр — знахарь; могут узнать, что он беглый и возвратить по принадлежности Филомонову, а помещика своего Петр Ананьеев боялся хуже черта, не без участия которого, как он сам искренно полагал, варил старик Краузе, да варит и он, свои снодобья. Подумал, подумал Петр Ананьев, взвалил на плечи тело своего благодетеля и учителя, вынес на пустырь и, вырыв могилу, схоронил его.

Было это поздней осенью. Вскоре повалил снег и закрыл все-таки несколько заметное взрытое место, а на другое лето пустырь покрылся густой травой, и Петр Ананьев сам бы не отыскал могилу старика Краузе. Петр Ананьев стал хозяином, и изредка редким пациентам справлявшимся о старике, говорил: «все болеет». Наконец, о Краузе перестали справляться. Все привыкли встречать в избушке Петра-знахаря, которого еще называли и аптекарем, а вопрос о праве его на избушку на пустыре и о прежнем хозяине не подымался.

В этой-то избушке и жил Петр Ананьев невыходно лет пятнадцать с Кузьмой-найденышем, ставшим уже ко дню нашего рассказа рослым парнем, которому он на беду себе и поведал в зимний вечер всю эту повесть своей жизни.

(обратно)

IX РОМАН ФИМКИ

Еще с небольшим за год до свадьбы Дарьи Николаевны Ивановой с Глебом Алексеевичем Салтыковым, как только стала зима, по Сивцеву Вражку распространился слух, что на пустыре «аптекаря», какой-то искусник соорудил снежную гору, обледенил ее на славу и из вырубленных на реке-Москве льдин сделал «катанки», на которых очень удобно и весело кататься с горы. Несколько молодежи сначала обступили пустырь, где все же, по их понятиям, жил «колдун», но увидав молодого парня, видимо, того же искусника, который устроил гору, осмелились подойти поближе, познакомились с хозяином и мало-помалу пустырь, особенно по праздникам, представлял оживленное зрелище, где молодежь обоего пола с визгом и криком в запуски каталась с горы.

Искусником, построившим ее, был Кузьма Терентьев-Дятел. Он с удовольствием предоставил свою гору в общее пользование и сам веселился не менее других, при чем собирал и некоторую дань с более состоятельных парней, приходивших покататься со своими «кралями».

Петр Ананьев не выходил из избы, предоставляя молодым веселиться, а Кузьме Терентьеву обделывать свои дела. В число последних входило и ухаживание за соседними молодыми девушками.

Кузьма Терентьев был в тех летах — ему шел восемнадцатый год — когда образ женщины только что начинает волновать кровь, и первая встречная умная девушка может окончательно покорить своей власти нетронутого еще жизнью юношу. Такой девушкой для Кузьмы оказалась знакомая нам Фимка. Она явилась в числе других любительниц катанья с гор, и вскоре в этих катаньях Кузьма Терентьев сделался ее бессменным кавалером. Она была старше его, но вместе со своей разборчивой барышней браковала ухаживавших за ней парней, отталкивавших ее от себя смелостью и нахальством. Она тотчас давала таким надлежащий, иногда довольно чувствительный, отпор и роман, готовый завязаться, оканчивался на первой же главе.

Кузьма Терентьев взял почтительностью и робостью, теми качествами еще не искушенного жизнью юноши, которыми так дорожат зрелые девы, к числу которых принадлежала Фимка. Он при первом знакомстве едва сказал с нею несколько слов, но по восторженному выражению его глаз она поняла, что произвела на него впечатление, и в первый раз она была, казалось, довольна этим. Кузьма ей понравился.

При следующих встречах он едва осмеливался подойти к ней, и она сама стала подзывать его, чтобы он помог ей вкатить катанки на гору, и, наконец, предложила раз прокатиться вместе. Кузьма был счастлив.

Прошла зима, настала весна-чародейка, когда воздух даже на севере наполняется чудной истомой, действующей на нервы и на сердце. Кузьма и Фимка сошлись, но близость друг к другу не изменила их отношений в смысле подчинения первого второй. Кузьма Терентьев, дерзкий и наглый с другими, был рабом своей Фимки, готовый для нее на всякие преступления.

Есть женщины, которые родятся с этой тайной способностью подчинения мужчин. Была ли эта способность у Фимки, или же тайные встречи и опасность, которым они подвергались от злобы людских толков, делали их связь дорогой им обоим, а следовательно и крепкой. Тайна в любви играет роль связующего цемента двух любящих существ.

Так или иначе, но неведомо ни для кого любились крепостная дворовая девушка, собственность «Дашутки-звереныша», и приемыш «аптекаря», считавшегося даже «колдуном».

Когда для Дарьи Николаевны Ивановой наступил день радости, день победы, когда она стала женой одного из богатейших людей Москвы, Глеба Алексеевича Салтыкова, для Фимки этот день был день горя, день разлуки. Она вместе со своей барышней покидала «красненький домик», сданный заботливой хозяйкой в наем, и переезжала в дом Салтыкова, находившийся почти на другом конце Москвы. Частые свидания с «Кузей», как звала Фимка Кузьму Терентьева, должны будут прекратиться, да и когда ей придется урваться от барыни, чтобы навестить своего возлюбленного?

Печально было их последнее свиданье, хотя Фимка не показывала виду, что страдает от предстоящей разлуки.

— Довольно, погуляли… — деланно хладнокровно говорила она Кузьме, притаившемуся вместе с ней у забора пустыря поздним зимним вечером, за несколько дней до свадьбы Ивановой и Салтыкова.

— Это как так, довольно, погуляли… — упавшим шепотом повторил Кузьма.

— Так, говорю, довольно погуляли…

— Значит мне тебя больше не видать?.. — с болью в голосе спросил Кузьма Терентьев.

— Может и не видать… Ведь я подневольная…

— Да ни в жисть!..

— Ишь прыткий… А что сделаешь?

— Как что… Ты не удосужишься… Может и вправду не рука тебе оттуда, тоже не ближний свет сюда шастать…

— Где уж от нее урваться…

— Так я буду кажинный день наведываться… Может удосужишься за ворота выбежать… Хоть весь день простою, да увижу тебя, моя ненаглядная…

— Зачем целый день… Можно так уговориться… Только не знаю там порядки какие в доме…

— Какие порядки… У меня припасено на черный день деньжонок… Человек я вольный… Знакомство сведу с тамошними парнями, угощенье выставлю, свой человек во дворе буду… А там найдем укромное местечко…

— Делай как знаешь и… как хочешь… — с расстановкой сказала Фимка, подчеркнув последние два слова.

— Как хочешь… Грех тебе, Фимушка, такие слова говорить… Как хочешь… А ты что же думаешь, не хочу я не видеть тебя, аль не люба ты мне…

— Мне как ведать…

— Эх, ты… — сквозь слезы произнес Кузьма Терентьев.

— Надоела может…

— Надоела?.. — вскрикнул Кузьма. — Да ты в уме ли…

— Коли нет, так и ладно… Мне-то все равно…

— Все равно… Так-то ты любишь меня?

— Не на шею же вам вешаться… Больно жирно будет…

— Эх, Фима…

— Что, Фима… Знаю я, что я Фима…

— Ужели не видишь, как я люблю тебя. Кажись, жизнь бы свою тебе отдал… Прикажи, что хочешь… Все исполню… Испытай…

— Чего испытывать… Мне от тебя ничего не надо… Хошь люби, а хошь нет… Мне все ладно…

— Нет, ты испытай…

— Отвяжись… Недосуг мне с тобою… Еще барыня взыщется…

— Разве не спит?..

— Легла… да проснуться может…

— Авось не проснется…

— Хорошо тебе «авоськами», спина-то у меня своя…

— Побудь маленько…

Кузьма привлек ее к себе… Раздался шепот и поцелуи…

Наконец, Фимка вырвалась и убежала. Она не думала в это время, что года через полтора она действительно должна будет «испытать» Кузьму, который докажет при этом испытании всю силу своего к ней чувства.

Переезд в дом Салтыкова состоялся, и Кузьма Терентьев, верный своему слову, чуть ли не каждый день приходил из Сивцева Вражка, сумел втереться в приятельские отношения к дворовым Глеба Алексеевича и стал видеться с Фимкой, тайком от них, в глубине лежавшего за домом сада. Так продолжалась эта связь, крепкая, повторяем, своею таинственностью и опасностью быть открытой и разорванной. Не только сама Дарья Николаевна, но никто в доме Салтыковых не подозревал этого более двух лет продолжавшегося романа Фимки с Кузьмой, который приучил дворню видеть себя каждый день, а своим веселым нравом и угодливостью старшим сумел приобрести расположение и любовь даже старых дворовых слуг Глеба Алексеевича, недовольных новыми наступившими в доме порядками.

Однажды Дарья Николаевна приехала от генеральши Глафиры Петровны Салтыковой в особенно раздраженном и озлобленном состоянии. Фимка, по обыкновению, пришла раздевать ее в ее будуаре.

— Ох, уж надоела мне эта старая карга, мочи моей нет с ней… Извести бы ее хоть как-нибудь…

Фимка молча делала свое дело.

— Чего молчишь, как истукан какой… Чем бы барыню пожалеть… или помочь чем, а она молчит и сопит только…

— Чем же я вам, барыня Дарья Миколаевна, помочь могу…

— Говорят, есть снадобья такие, что изводят человека в месяц, в другой… незаметно.

— Мне почем знать… — отвечала Афимья.

— Мне почем знать, — злобно передразнила ее Дарья Николаевна. — А у нас, на Сивцевом Вражке, помнишь, жил «аптекарь» на пустыре…

— Помню, — отвернулась Фимка, чтобы скрыть свое смущение.

— Разузнай-ко, жив ли он там теперь… Может у него можно купить снадобья-то.

— Можно поспрошать, — ответила Афимья.

— Поспрошай, Фимка, завтра же сбегай…

— Слушаю-с…

— Ты только так стороной, будто для себя… Обо мне ни слова… Понимаешь?..

— Как не понять, понимаю…

— Только бы достать зелья какого ни на есть… Извела бы я ее, проклятую… Ведь здорова, как лошадь, подлая, даром, что лет ей уже может за семьдесят.

— Крепкая старуха.

— Ох, и не говори, какая крепкая.

— Нас переживет.

— Переживет, как пить даст… Так ты, Фимушка, это устрой мне.

— Постараюсь, барыня Дарья Миколаевна…

— Коли старик заартачится, там у него молодой есть… Помнишь, что гору строил? И ты, кажись, на ней кататься была охотница. Эге-ге, да ты молодчика-то, кажись, знаешь?

Фимка действительно сильно покраснела, когда Дарья Николаевна заговорила о приемыше аптекаря.

— Знаю-с… — потупилась Афимья.

— Как зовут его?

— Кузьмой…

— Ну, вот ты и возьмись тогда за Кузьму-то… Если у вас с ним тогда ладов не было, то теперь заведи… Постарайся для барыни, а я не оставлю… Если нужно денег, я дам…

— Постараюсь…

— С молодым ты управишься… Девка красивая, шустрая… Не слиняешь, а дело сделаешь…

— Слушаю-с…

— Так завтра же и начни… В неделю, чай, оборудуешь…

— Может и раньше…

— Значит лады есть, да ты не стыдись, расскажи, ведь не слуга ты мне, подруга…

— Много милости…

— Расскажи говорю, Фимушка, расскажи, как было…

Подкупленная милостивыми речами барыни, Афимья откровенно рассказала свой роман с Кузьмой Терентьевым, не скрыв, что он продолжается и до настоящего времени, и что Кузьма от нее без ума, а она его не очень-то балует…

— И дело, молодец девка, ихнего брата баловать — добра от них не видать… Надо держать в ежовых рукавицах… Чуть что, чтобы знал место… Милуй, ласкай, а госпожа над тобою я… Вот как…

— У меня с ним так и есть, барыня…

— Значит наше дело в шляпе… Он старика придушит, а снадобья достанет, коли старый черт заартачится… Молодец, Фимка, хвалю за обычай… Так завтра же ты его за бока…

— Примусь… Надысь даже просил… Испытай, говорит, ты мою любовь…

— Вот и отлично… А теперь ступай спать… Утро вечера мудренее… Завтра потолкуем.

Фимка вышла. Дарья Николаевна также отправилась в спальню, довольная признанием своей наперсницы, признанием, при котором с одной стороны, она может держать ее в руках, а с другой — исполнение ее желания достать смертельное зелье является легко достижимым.

(обратно)

X ЗА СНАДОБЬЕМ

На другой день, с самого раннего утра, Дарья Николаевна стала торопить Афимью исполнить ее поручение, и даже вручила ей на подкуп старика-аптекаря десять рублей — сумму, громадную для того времени.

— Ведь тоже Кузьма-то твой в этом деле мало, чай, смыслит, старик ему подсунет что-нибудь негодящее, так лучше уж самого «аптекаря» ты ублаготвори… Эти чародеи, народ на деньги падкий, — говорила Салтыкова.

— Уж вы не беспокойтесь, барыня Дарья Миколаевна, в лучшем виде все оборудую, только…

Фимка остановилась, не докончив фразы.

— Что только?.. Говори…

— Вы уж дозвольте мне с Кузьмой-то и потом видеться…

— Да видайся, сколько хошь… Мне что, лишь бы по дому порядок был…

— Все будет в порядке…

— Иди же, иди…

Фимка вышла из будуара, где происходил этот разговор, и одевшись, ушла из дома.

Для Кузьмы этот день начался незадачей. Петр Ананьев должен был куда-то отлучиться и заставил своего приемыша сидеть дома, так как неровен час, мог кто придти из болящих. Кузьма, между тем, уже два дня не видал Фимки и все его помышления были во дворе и в саду дома Салтыкова. Грустный сидел он на лавке в избе, когда в дверь раздавался легкий стук.

— Кого-то несет нелегкая! — проворчал Кузьма и неторопясь отодвинул засов.

Перед ним стояла Афимья, раскрасневшаяся от скорой ходьбы.

— Фима, Фимушка!.. — воскликнул обрадованный Кузьма. — Вот одолжила, вот обрадовала-то… Старого-то нет и долго не будет… Ходь в избу…

— Нет… А мне до него дело есть…

— До него… Больна разве?.. — испуганно воззрился на нее Кузьма, впуская в горницу и тщательно запирая дверь за дорогой гостьей.

— Здоровехонька… — засмеялась Афимья, обнаружив ряд своих ослепительной белизны зубов. — Дело-то есть особенное… Может ты помочь моей беде можешь? Да навряд ли…

— Скажи, Фимушка, скажи, родная, все сделаю, что могу, может сколько времени жду я часу этого, чтобы просьбу твою исполнить, а ты, на поди, к старику…

— Оно, конечно, тебе бы и следовало помочь мне, так как из-за тебя и я в беду попала, что не расхлебаешь.

— В беду?.. — побледнел Кузьма.

— Да, Кузя, беда неминучая; не исполню воли господской, сошлют меня в дальнюю вотчину, на скотный двор, да еще, пожалуй, и исполосуют как Сидорову козу…

— Чего ты, что ты!.. Да что надо-то? — дрожащим от волнения голосом произнес Кузьма.

— Прознала Дарья Миколаевна, что мы с тобой любимся…

— Ну?..

— Вчера призывает меня да и говорит… Достань ты мне снадобья, от которого человек извелся бы, да так, чтобы никому невдомек было, как и что с ним приключилося… Я так и обомлела… Да где же, матушка Дарья Миколаевна, я такого вам снадобья достану… — говорю я ей. А она пронзительно на меня посмотрела, что мурашки у меня по спине забегали и отвечает: Ты, Фимка, казанской сиротой не прикидывайся… Знаю я давно твои шашни с Кузькой, работником «аптекаря», вот ты через него или прямо от самого старика мне снадобья этого и достань, а не достанешь, говорит, так я тебе покажу себя… Знаешь ты, чай, меня не первый год… Поняла, говорит, сказано и делай… Вот, Кузя, дела-то какие… Всю, как есть, ноченьку не спала я, а сегодня к тебе и прибежала… Ох, беда, ох беда неминучая…

Фимка растерянно разводила руками, сидя на лавке и исподлобья наблюдала впечатление своих речей на стоявшего перед ней Кузьму. Последний был бледен и молчал, видимо, под гнетом тяжелого раздумья.

— Старик-то мой этими делами не орудует…

— Какими делами? — не поняла Фимка.

— Снадобьями-то этими… Ядами они прозываются…

— Ужели?..

— Верно… Он мне тут болтал, что прежде брал и этот грех на душу свою, а теперь, вишь, пошабашил…

— Мне сделает… Не даром она тоже…

— Не даром?..

— Десять рублев барыня Дарья Миколаевна мне отпустила… У меня за пазухой.

— Не пойдет он на деньги… Упорен… О душе стал помышлять уж куда старательно… Мне тоже заказывал, да и что заказывать… Меня он этому и не обучал… Только что от него слышал, что немец-колдун, у которого он в науке был и который ему эту избушку и оставил, здесь на пустыре и похоронен, на этот счет дока был…

— И его, Петра-то, выучил?

— Вестимо…

— Так может, ежели я с ним поговорю да денег посулю — он и сделает…

— Ни за что… Прогонит… Открещиваться станет… А есть у него снадобье одно…

— Есть, говоришь?..

— Есть…

— Так ты мне, Кузя, его спроворь…

— Эх, Фима, Фимушка, кабы я знал где оно, то и разговора бы нам с тобой вести было не надобно…

— А ты не знаешь?

— То-то и оно-то… Схоронил он его, а снадобье-то еще немец-колдун делал… Рассказывал мне старик-то… Такое снадобье, какого лучше не надо… Изводит человека точно от болезни какой, на глазах тает, а от чего — никакие дохтура дознаться не могут… Бес, говорит, меня с ним путает… Сколько разов вылить хотел — не могу, рука не поднимается… Схоронил в потайное место, с глаз долой… Никто не сыщет…

— А ты поищи…

— Поискать, отчего не поискать, только вряд ли найдешь…

— Поищи, Кузя… Ты сядь-ка рядышком.

Кузьма не заставил себе повторить приглашения и присел близко к своей возлюбленной. Фимка обняла его рукой за шею и заглядывая нежно в глаза, повторила:

— Поищи, Кузя…

— Эх, Фима, — вдруг порывисто обнял он ее, — добуду я тебе это снадобье.

— Добудешь?..

Она подставила ему свои пухлые губы, в которые он впился страстным поцелуем.

— Добуду… Не сойти мне с этого места, если не добуду!

— Догадываешься, значит, где оно?

— Где догадаться.

— Так как же?

— Сам старик мне отдаст, руками…

— Ну!..

— Отдаст, есть у меня против него слово… Пригрожу — испугается и отдаст…

— Тогда уж совсем поверю, что любишь меня…

— Ненаглядная!..

Они снова крепко расцеловались.

— Деньги-то возьми… Может, он на них польстится…

— Не… Денег не надо, деньги у себя схорони, тебе на обновки понадобятся…

— Милый!..

— С деньгами с ним ничего не поделаешь, а вот, что я надумал, так подействует…

— Что же ты надумал?

— Тебе что за надобность… Снадобье будет, а обо всем прочем долго рассказывать…

— Когда принесешь?

— Да сегодня по вечеру, а то уж беспременно завтра утречком.

— Добудь, голубчик…

— Сказано, слово свято…

— Верю, верю!..

Фимка уже сама поцеловала окончательно счастливого Кузьму.

— Да зачем твоей-то это снадобье?..

— А шут ее знает, разве говорить она будет…

— Может, муженька спровадить на тот свет хочет?..

— Навряд, он итак на ладан дышет.

— Извела?..

— Уж истинно извела…

— Лиходейка…

— А уж как я боюсь, как тебе не удастся…

— Не бойся, удастся… Будет снадобье…

— Хорошо бы. А я все же до завтра измучусь…

— Сегодня вечером притащу… Постараюсь…

— Постарайся, Кузя.

Еще около часу побеседовали Афимья и Кузьма, хотя час этот показался им за мгновенье, особенно последнему, на самом деле искренно и сердечно привязавшемуся к молодой девушке. Что касается Афимьи, то ей скорее льстила скромная и беззаветная преданность молодого парня, сносившего от нее всевозможные обиды и даже оскорбления — эта бессловесная привязанность собаки, лижущей руки бьющего ее хозяина.

Она выбрала Кузьму, потому что он, по ее мнению, был лучший из тех, в рядах которых ей приходилось выбирать, хотя мечты ее были иные, но благоразумие говорило ей, что они недостижимы. Она привязалась, привыкла к Кузьме, он был для нее необходим, даже дорог, но она не любила его в смысле того чувства, которое охватывает женщину и под чарами которого она считает своего избранника лучше всех людей и в самом подчинении ему находит более наслаждения, нежели во власти над ним.

Любовь и себялюбие — два совершенно противоположные чувства, которые не могут ужиться в сердце человека вообще, а женщины в особенности. Любит — только раб, госпожа — ласкает и позволяет любить себя. Афимья была госпожей над сильным телом и слабым духом Кузьмой. Она сохраняла его для себя, «за неимением лучшего». Этим объясняется ее власть над ним и его к ней беззаветная привязанность.

Мужчина на всех ступенях общественной лестницы, далеко, конечно, не к чести их сильного пола, любит в женщине не преданное и любящее существо, а то, — как ни странно это, — мучительное беспокойство, которое иные из представительниц прекрасного пола, тоже всех ступеней общественной лестницы, умеют возбуждать в них. Страх потерять этот призрак любви, так как самой любви такие женщины не Питают, доводит мужчин до самозабвения, до слепоты относительно предмета его страсти, держащего его в постоянной неизвестности относительно завтрашнего дня. Это отношение к женщине лежит в натуре большинства мужчин, для которых беспрепятственное и прочное обладание женщиной порождает привычку — этого самого злейшего врага чувства, понимая под последним страсть. Непостоянный по натуре, сам мужчина, проповедуя постоянство для женщины, именно его и не ценит в них.

Для жен, любящих, верных и преданных не совершают преступлений и правило французских следователей: «ищите женщину» не относится к женам. Это подтверждается летописями уголовных дел всех веков и народов.

Будь между Кузьмой и Афимьей отношения равного взаимного чувства, первый не был бы в таком состоянии безумной решимости, во что бы то ни стало добыть для «своей лапушки», как он мысленно называл Фимку, нужное ей «снадобье». Она ушла, а Кузьма стал ходить взад и вперед по избе, обдумывая план атаки на Петра Ананьева.

— Душу загублю, а уж достану… Ишь, подлая, расправиться с ней хочет… и расправится… Салтычиха — одно слово… Да нет же, не дам ее в обиду, сами мы Салтычиху эту в бараний рог согнем с Фимушкой… В руках у нас будет… Во… где!..

Кузьма даже протянул руку и сжал ладонь в увесистый кулак. В это время в дверь раздался стук. Это вернулся домой Петр Ананьев.

(обратно)

XI ПОД УГРОЗОЙ

Несмотря на то, что в голове Кузьмы Терентьева, как мы уже сказали, сложился окончательно план добыть у Петра Ананьева необходимое для Фимки снадобье, появление старика все-таки застало его врасплох. Одно дело обдумывание плана — совершенно другое его осуществление. Человек предполагает и то, и другое, ему кажется все это так легко, так исполнимо, но приближается момент начала действия и перед все как будто решившим, обдумавшим мельчайшие подробности плана человеком план этот лежит снова неразрешимой трудной задачей. Особенно это случается тогда, когда между обдумыванием плана и его осуществлением неожиданно для замышлявшего проходит слишком короткий промежуток времени.

Так было и с Кузьмой Терентьевым. Когда на пороге, отпертой им двери, появился Петр Ананьев, все вылетело из головы парня, кроме гнетущей мысли: «надо заставить его отдать снадобье».

— Это ты, дядя? — растерянно произнес он.

— А кто же как не я, али ослеп, парень? — полушутливо и полусерьезно отвечал Петр Ананьев.

— Скоро обернулся!.. — заметил Кузьма, видимо, лишь для того, чтобы что-нибудь сказать.

— Уж и измаялся я, ходючи, устал!.. — ворчал себе под нос старик, снимая охабень и бережно вешая его на один из гвоздей, вбитых в стене около двери.

— Исколесил много?..

— Не мало, парень, исходил я ноне…

Петр Ананьев подошел к кровати, стоявшей в глубине горницы, за красной полинявшей от времени занавеской, взял с нее подушку и бросив на лавку, улегся на нее, видимо, в полном изнеможении.

— Был кто? — обратился он, после некоторой паузы, к Кузьме, растерянно стоявшему среди горницы.

Тот вздрогнул, но тотчас же ответил:

— Никого…

Наступило молчание. Кузьма Терентьев то топтался на одном месте, то неведомо для чего подходил к окну и смотрел в закопченое и грязное стекло, через которое ничего не было видно, то прохаживался по горнице. Петр Ананьев несколько раз ворочался на лавке, стараясь улечься поудобнее. Его, видимо, клонило ко сну.

«Заснет, вот сейчас заснет, тогда пропало дело…» — мелькало в голове Кузьмы, а между тем язык почему-то, вопреки этой мысли, произносил:

— Ты бы на кровать лег, дедушка, там поудобнее…

— Днем по кроватям валяться не подобает… Кровать на ночь определена али для болезни.

Кузьма ничего не ответил, сам удивившись тому, что боясь смертельно, что старик заснет, пока он соберется с мыслями переговорить с ним о деле, он же предлагает ему улечься поудобнее для сна. Он стал снова слоняться по избе.

— Что ты бродишь, точно душа неотпетая… — обратил, наконец, внимание Петр Ананьев на действительно странное поведение Кузьмы.

— Я, я ничего…

— Какое ничего, шастаешь из угла в угол, неведомо по что… Ищешь что ли что?

— Нет, ничего не ищу.

— Пошел бы дров нарубил или чем около дома занялся, все не в праздности… Коренья-то, что принесли намедня, повесил?..

— Повесил…

— Отобрал крупные к крупным, а мелкие к мелочам?..

— Все как сказал…

— Так вот крупные ты бы и нарезал кружочками, да потоньше, скорее высохнут… Из них тоже порошок тереть надо…

— А от чего он пользу приносит?

— От нутра, если что в нутре оборвется… Кашлять человек начнет, так настой из них грудь мягчит и мокроту гонит…

— А… — произнес Кузьма, не трогаясь с места.

— Так поди себе, нарезай, а я сосну часов, другой… Смерть заморило…

Петр Ананьев, видимо, улегся совершенно покойно и даже закрыл глаза.

«Пора… пора…» — неслось в голове Кузьмы Терентьева. Старик снова заворочался.

— Дядюшка, а дядюшка… — сдавленным голосом окликнул его Кузьма.

— Ась…

— Хотел я тебя поспрошать…

— Чего тебе… — открыл Петр Ананьев глаза. — Ишь неугомонный… Заснуть не дает… Что там еще приспичило?..

— Ты, надысь, мне говорил о зельях… О тех, что извести могут… Еще их старик-аптекарь делал и тебя выучил…

— Говорил, говорил… Ох, грехи мои тяжелые… Много этот немец народа извел в Белокаменной, да и я немало… до тех пор, пока не зарекся раз навсегда бесу-то служить… И тебе закажу, бойся его, проклятого, как раз уготовит геенну огненную.

— Да я что же, я и не умею.

— И благо тебе, для того тебя и не учил я этому, чтобы соблазна не было… За зелье-то это, ох, много денег дают… Ох, много… Прости мое согрешение…

— И тебе давали?..

— Не без греха было… Только Господь меня, грешника нераскаянного, взыскал и послал сонное видение-Старик набожно перекрестился.

— Видение?.. — повторил Кузьма.

— Сонное… Вижу это я, кругом меня люди лежат, умирают, стон стоймя стоит, кругом родные убиваются… А голос мне неведомый шепчет строго на ухо: «Это все от твоих снадобий…» Три ночи мучил меня все тот же сон.

Старик тяжело вздохнул.

— На четвертый день пошел я в Новодевичий монастырь и там предстал перед иконою Владычицы Царицы Небесной клятву дал: больше греховным сим делом не заниматься… Кстати, к этому времени у меня снадобий таких не было, я и прикончил… Денег у меня сотни четыре собралось от этого богопротивного дела, пошел поклонился матушке-игуменье Новодевичьего монастыря… Соблаговолила на вклад принять… На душе-то точно полегчало… С тех пор народ пользую по разумению, а вреда чтобы — никому…

— А ты мне, баял, что есть у тебя снадобье, еще от немца осталось, человека наверно изводит, исподволь…

— Ох, не говори… Схоронил я его, памятуя покойника приказ… На смертном одре приказал мне он его схоронить… Такого, говорит, ты не сделаешь, я тебя этому не доучил… Больших денег оно стоит, не гляди, что пузырек махонький… Золото дадут за него люди, при надобности… Можешь и не пользоваться им, а храни, в память мою храни… Иначе счастья тебе в лечении не будет… С тем и умер… Да, кажись, я тебе это рассказывал…

— Кажись, что нет…

Кузьма Терентьев лгал, но он надеялся протянуть время, чтобы собраться с духом и приступить к требованию снадобья решительно и дерзко.

— Обдумывал я эти последние слова «немца» особенно после сонного видения, когда я с этим богопротивным делом навсегда прикончил… Дума у меня явилась, что говорил он от нечистого… Путы на меня наложил перед смертью, путы бесовские. Много раз решался я этот пузырек выкинуть и снадобье вылить, да бес-то еще, видно, силен надо мной, рука не поднималась… Схоронил я его в укромном месте… Умру — никто не найдет…

— Отдай его мне, дядюшка… — вдруг почти вскрикнул Кузьма Терентьев.

Эта неожиданная просьба положительно ошеломила старика. Он быстро спустил ноги с лавки и сидел на ней некоторое время молча, устремив помутившийся взгляд на Кузьму. Видимо, первую минуту он даже не мог говорить. Кузьма Терентьев, уже решившийся не отступать, нахально и дерзко смотрел на Петра Ананьева.

— Да ты, парень, ошалел, што ли? — наконец произнес он.

— Не ошалел, дяденька… Отдай, говорю…

— Ни в жисть…

— Ну, слушай старик… — вдруг злобным, охрипшим от страшного внутреннего волнения, голосом заговорил Кузьма. — Добром не отдашь, силой вытяну у тебя где схоронил ты это снадобье… Мне его во как нужно, зарез… Кабы не нужда такая, стал бы я из-за такой дряни разговаривать…

— Да тебе зачем?.. — уже более нерешительным тоном, казалось, испуганный видом разъяренного человека, спросил Петр Ананьев.

— Не твое это дело, старик, а коли не дашь мне добром его, я и себя, и тебя погублю, попробуем мы с тобой полицейских палок… Чай, живы наследники твоего помещика Филимонова…

Старик вздрогнул, точно под ударом бича.

— Сейчас побегу, все как следует донесу. Откуда ты и каким делом занимаешься. Взроют пустырь и немецкие кости найдут, да и не похвалят тебя за это… Слышь, лучше добром отдай!

— Господи Иисусе Христе!.. — не отвечая на слова Кузьмы, сыпавшиеся как горох, перекрестился Петр Ананьев.

— Не крестись, старик, я не черт, теперь хуже черта… Ни крестом, ни пестом от меня не отделаешься…

Старик молчал и крупные слезы струились по его щекам. Самое воспоминание о застенке, в котором он уже побывал в молодые годы, производило на него панический страх, не прошедший в десятки лет. Страх этот снова охватил его внутреннею дрожью и невольно вызвал на глаза слезы, как бы от пережитых вновь мук. А между тем, он понимал, что угроза Кузьмы, которому он сам выложил всю свою жизнь, может быть осуществлена, и «застенок» является уже не далеким прошедшим, а близким будущим.

Вид плачущего, как-то особенно сгорбившегося под гнетом этих мыслей старика, не повлиял на Кузьму, а только как будто еще более остервенил его.

— Отдашь али нет? — крикнул он злобно.

Петр Ананьев сидел, как окаменелый, и молчал. Кузьма Терентьев несколько оторопел.

— А вдруг умрет, неровен час, умрет сейчас и унесет тайну места, где сохраняет снадобье, в могилу… Тогда все пропало.

Ему представилась Фимка, искалеченная Салтычихой за неисполнение барской воли. Кровь бросилась ему в голову.

— Грех, великий грех на свою душу приму… От всех грехов тебя вызволю, пусть на мне все они будут… Отдай.

Старик продолжал бессмысленно смотреть и молчал…

— Не хошь, так пропадем мы с тобой… Кузьма схватил шапку и бросился к двери.

— Стой! — раздался вдруг властный возглас старика, вставшего с лавки и стоявшего вытянувшись во весь рост.

— Отдай! — крикнул Кузьма.

— Бери… и будь… проклят… — прохрипел Петр Ананьев и быстро, мимо ошеломленного этим согласием и проклятием Кузьмы, вышел из избы.

Кузьма Терентьев опустился на лавку и стал ждать. Время шло.

«А как он удерет…» — мелькнуло в его голове.

Но не успел он подумать этого, как Петр вошел в избу и бережно положил пузырек на стол. Кузьма бросился к склянке, схватил ее и быстро опустил за пазуху.

— Спасибо, старина… Век не забуду услуги твоей…

Петр Ананьев ничего не ответил, снял с гвоздя охабень и, нахлобучив шапку, снова вышел из избы, оглядев ее внутренность как бы последним прощальным взглядом. Кузьма Терентьев остался один.

(обратно)

XII НЕ К ДОБРУ — ДОБРА

Обрадованный получением пузырька со снадобьем, Кузьма Терентьев не обратил внимания на то, что Петр Ананьев, только что вернувшийся, усталый до изнеможения и повалившийся на лавку отдыхать, снова ушел из дому. Он даже забыл об этом неожиданном уходе. В голове молодого парня вертелась одна мысль, как обрадуется его Фимочка, получив снадобье и как крепко она поцелует его за такое быстрое и успешное исполнение ее поручения.

Только через несколько времени он огляделся и, не видя Петра Ананьева в избе, вспомнил, что тот ушел, надев охабень и шапку.

«Пусть проветрится, сердце на вольном воздухе успокоит, но я-то его дожидаться не стану. Може он тут на пустыре, так скажусь, а нет, запру дверь на замок и айда к Фиме», — мысленно сказал себе Кузьма и одевшись, захватив с собой висячий замок и вышел из избы.

На пустыре Ананьева не было. Кузьма пошел до улице, посмотрел по сторонам, но нигде не было видно старика. Парень вернулся к избе, запер дверь в привинченные кольца висячим замком и положил ключ в расщелину одного из бревен — место, уговоренное с Петром Ананьевым, на случай совместного ухода из дому. Почти бегом бросился он затем по улице и, не уменьшая шага, меньше чем через час был уже во дворе дома Салтыкова.

Привратника не было, двор был пуст и Кузьма Терентьев тотчас же направился в дальний угол сада — место обычных его свиданий с Фимкой. Так ее не было, но он не ошибся, предположив, что уже несколько раз в этот день побывала она там и должна скоро прийти туда. Не прошло и четверти часа, как в полуразрушенную беседку, где обыкновенно они с Фимкой крадучи проводили счастливые минуты взаимной любви, и где на скамейке сидел теперь Кузьма, вбежала молодая девушка.

— Кузя… ты… пришел… принес? — торопливо заговорила она.

— Пришел, моя кралечка, пришел и принес, — заключил он ее в свои объятия.

— Спасибо, милый, хороший… Где же оно?

— Вот, на, получай.

Кузьма Терентьев вынул из-за пазухи пузырек со снадобьем и подал его Афимье.

— Не обманул старый.

— Не… Будь покойна, не обманул… С проклятьем отдавал… а отдал…

— Верно подействует?

— Так, что лучше не надо, захиреет человек, зачахнет… и умрет… Как ни лечи, никакие лекарства не помогут.

— А… Я так и доложу… Ты тут побудь… Может Дарья Мико-лаевна повидать тебя захочет.

Обняв и поцеловав Кузьму именно тем крепким, страстным поцелуем, о котором он мечтал еще в своей избушке, после того как всеми правдами и неправдами добыл от старика снадобье, молодая девушка вышла из беседки. Афимья неспроста заставила дожидаться Кузьму Терентьева, выразив предположение, что Салтыкова пожелает его видеть. У ней были на этот счет свои соображения.

Когда она доложила Дарье Николаевне о результате своего посещения «аптекаря» на Сивцевом Вражке, то не скрыла от нее, что дело это взялся устроить Кузьма, и что кроме денег — это уже она приврала, чтобы сохранить у себя соблазнительную десятку — на старика придется действовать и угрозой, так как он хранит зелье пуще глазу и, боясь греха, бросил теперь изготовление снадобей.

— Ишь, старый черт, когда опомнился, за душу принялся, может уже сколько душ загубил, пес эдакий, а тут на-поди, — проворчала Салтыкова.

Фимка молчала.

— Однако, твой-то обещал?..

— Обещал…

— И исполнит?

— Об этом будьте без сумления. Кузьма у меня послушный… Я его в руках держу.

— И дельно…

— Сказал, так сделает… А то ему меня как ушей своих не видать…

— Так и сказала?..

— Точно так.

— А он что же?

— Из горла, говорит, вырву, а добуду нынче до вечера али завтра утром.

Дарья Николаевна сидела несколько минут молча, погруженная в раздумье, изредка взглядывая на стоявшую перед ней Фимку. Складки ее красивого лба указывали ясно, что мысль ее усиленно работала над разрешением какого-то серьезного вопроса. Вдруг она тряхнула головой и обратилась к Афимье.

— Коли принесет сегодня или завтра, проводи его ко мне…

— Я… — замялась Фимка, — ведь, барыня Дарья Миколаевна, для себя просила. Об вас, как вы приказали, слова не было.

— Да я с ним об этом и говорить не буду… Просто хочу его посмотреть. Твой вкус узнать, — деланно улыбнулась Салтыкова.

— Боязно ему будет…

— Чего боязно?.. Может он ко мне в привратники пойдет… Аким-то старенек стал… Вместе-то вам повольготнее будет.

Афимья молчала. Ее природная сметливость подсказывавала ей, что Дарья Николаевна что-то задумала иное, нежели просто желание соединить два любящих сердца, ее и Кузьмы. Сердце молодой девушки сжалось каким-то томительным, Тяжелым предчувствием грозящей беды.

«Не к добру это, не к добру, добра-то она», — мелькала у нее мысль.

— Такдоложи мне, когда он придет, — продолжала Салтыкова.

— Слушаю-с, — лаконически отвечала Фимка.

Вот почему она и приказала Кузьме ждать зова Дарьи Николаевны в беседке, а сама направилась в будуар Салтыковой. Последняя была весь этот день в каком-то нервном, тревожном состоянии и теперь большими шагами ходила по комнате.

— Ну, что? — обратилась она к Афимье, быстро вошедшей в дверь.

— Извольте, принес! — подала она ей пузырек. Салтыкова дрожащей рукой схватила его и стала рассматривать.

— Настоящее?

— Оно самое и есть, еще старик-немец делал…

Фимка рассказала все, что слышала от Кузьмы Терентьева о свойствах, принесенного снадобья.

— Ладно, коли не врет! — заметила Дарья Николаевна.

— Зачем врать… Кузьма не врет.

— А может старик?

— Он раньше о нем рассказывал Кузьме, а теперь, врать ему тогда зачем было.

— Верно, умная ты у меня Фимка, за то и люблю тебя. Фимка сконфуженно потупилась.

— А он где?

— Кто?

— Кузьма-то твой…

— В беседке, в саду…

— Это в сломанной?

— Так точно…

— Ишь вы где шуры-муры с ним ведете… Давно уже я ее снести хотела, да все не собралась, а вот тебе этим услужила, значит.

Дарья Николаевна улыбнулась. Улыбнулась и Фимка.

— Иди, я приду посмотреть на твоего дружка милого…

— Вы, сами, туда! — воскликнула Афимья.

— Ну, сама, сама. Что же мне, хозяйке, по саду, что ли заказано?

— Да ведь погода.

На дворе действительно стояла глубокая осень, моросил мелкий, холодный дождь, было пронизывающе сыро.

— Небось, не растаю, не сахарная. Ступай. Только ему не говори, что я приду, а так сама задержи его.

Фимка вышла и, снова быстро перебежав двор, очутилась в беседке.

— Отдала? — встал ей на встречу с лавки Кузьма.

— Сама сюда идет.

— Сама?

— Повидать тебя хочет… Может к нам в привратники пойдешь служить.

— Ну, это шалишь.

— Коли тебя любит, то вместе с тобой будет ему, говорит, вольготнее…

— Оно так-то так! — раздумчиво, после некоторой паузы, заметил Кузьма.

— Это еще что будет и когда будет. Только ей о зелье ни слова, будто и не знаешь, потому она мне велела для себя достать, а я уже так сболтнула, любя тебя.

Она подошла к нему совсем близко. Он обнял ее за талию, привлек к себе и поцеловал. В этот самый момент близ беседки раздались твердые шаги, послышался хруст опавших листьев и через несколько минут в дверях беседки появилась Дарья Николаевна.

— Это ты, Фимка? — деланно строгим голосом спросила Салтыкова. — Я гуляла по саду, слышу кто-то в беседке притаился.

— Я-с… — тоже деланно сконфуженным тоном сказала Афимья, поняв, что барыня хочет показать Кузьме, что она открыла их свидание случайно.

— А это кто? — указала она на отскочившего от Фимки и стоявшего в отдалении Кузьму.

— Простите, барыня.

— Как тебя зовут, паренек? — обратилась Дарья Николаевна к Кузьме Терентьеву.

— Кузьма Терентьев.

— Ты откуда же?

Тот удовлетворил любопытство барыни, сообразив сам, что последняя играет «комедь».

— А-а… — протянула Салтыкова. — Что же, парень хоть куда. Тебе совсем под пару, Фима. Любитесь, любитесь. Бог с вами. Непорядков по дому я не люблю, а кто дело свое делает, тому любиться не грех. Тебе, паренек, что надо будет, может служить у меня захочешь, приходи, доложись. Коли ты Фимку крепко любишь и я тебя полюблю, потому я ее люблю с измальства.

— Спасибо на добром слове, барыня, — почтительно поклонился в пояс Салтыковой Кузьма.

«Не к добру, не к добру добра она так», — снова замелькала мысль в голове Афимьи.

Дарья Николаевна, между тем, тихо вышла из беседки и скоро скрылась на повороте садовой дорожки.

— А она добрая, — заметил Кузьма Терентьев.

— Да-а… — протянула Фимка, но та же гнетущая мысль о том, что не к добру эта доброта Салтыковой, не оставляла ее во все остальное время свиданья с глазу на глаз с Кузьмой.

Мы знаем, какое страшное употребление сделано было из добытого Фимкой через Кузьму снадобья, и хотя медленное действие зелья заставило Дарью Николаевну прибегнуть к решительной мере, но болезнь Глафиры Петровны все была последствием отравления ее изделием «немца-аптекаря». Болезнь эта сделала смерть ее в глазах московских властей вполне естественной. Сплетня, как мы видели, работала сильно, но истину знали только три человека: сама Дарья Николаевна Салтыкова, Афимья и Кузьма Терентьев.

(обратно)

XIII СЛУЖАНКА-СОПЕРНИЦА

Прошло уже два года. В доме Салтыковых они принесли некоторые, хотя несущественные, перемены.

Дарья Николаевна родила своему мужу второго сына, названного при святой молитве Николаем, и встреченного с тем же, если не с большим, равнодушием, как и первенец, и отцом, и матерью. Нежность к детям всегда верное отражение взаимной нежности родителей. В детях любят они свои взаимные чувства, плодом которых и является дитя. Только духовная связь, существующая между родителями при зачатии ребенка, кладет на него для них печать дорогого существа, в прочих случаях он является лишь куском мяса, каковыми кусками мяса были друг для друга и отец, и мать.

Конечно, чувство в браке или в связи мужчины с женщиной может быть односторонним, тогда является и одностороннее чувство к ребенку — его любит тот из родителей, который носил или носит в своем сердце это чувство и любит его воплощение в своем ребенке. Нелюбовь к детям указывает на чисто механическую связь его родителей, при которых холодная природа также делает свое дело, нелюбовь к ребенку со стороны одного из его родителей указывает на отсутствие чувства нелюбящего свое дитя родителя к другому. Такая, как мы видели, чисто механическая связь существовала и между супругами Салтыковыми. Ею-то и объясняется равнодушие их к двум родившимся у них сыновьям.

Скажем более, союз Дарьи Николаевны Ивановой и Глеба Алексеевича Салтыкова, хотя и освященный церковью и по внешности носивший все признаки брака, был, в сущности, уродливым, безнравственным явлением — их близость была основана единственно на чувственности, причем даже эта чувственность за последние годы проявлялась лишь в форме вспышек. Вне этих вспышек низменной страсти, супруги, как мы знаем, прямо-таки ненавидели друг друга.

Глеб Алексеевич, сойдясь с Фймкой, несколько воспрянул и духом, и телом, к великому недоумению и огорчению своей законной супруги. Афимья играла в двойную и опасную для себя игру. Допущенная Дарьей Николаевной к близости с барином, для того, чтобы окончательно доканать его пресыщением ласк, она сумела окружить его тем вниманием любящей женщины, которое неуловимо и которое чувствуется любимым человеком и благотворным бальзамом действует на его телесные и нравственные недуги. Самые ласки ее не были для него тлетворны, а напротив, носили в себе гораздо более духовного элемента, нежели ласки «Дашутки-звереныша», «чертова отродья», «проклятой», как мысленно стал называть Дарью Николаевну ее муж, не могущий, однако, подчас противостоять внешним чарам этой женщины, не брезгавший дележом любви своего мужа между ею и Фимкой.

Глеб Алексеевич более всего ненавидел себя после вспышки страсти к своей жене и не находил укоризненных слов по своему адресу за эту слабость и, быть может, ненавидел своих детей за то, что они являлись живым укором его в ней.

Перо немеет, рука отказывается описывать, а уму тяжело становится воспроизводить картину, этого, к счастью, в русских семьях исключительного домашнего очага Салтыковых, очага, достойного, впрочем, такой женщины, какою была Дарья Николаевна Салтыкова или, попросту, Салтычиха.

Для того, чтобы объяснить благотворное влияние Фимки на физическое и нравственное состояние Глеба Алексеевича, необходимо заметить, что молодая девушка с первой встречи с «красивым барином», при выходе из театра, в тот злополучный для Салтыкова вечер, когда злой рок столкнул его на жизненной дороге с его будущей женой, влюбилась в Глеба Алексеевича. Конечно, эта любовь «крепостной девушки» показалась бы, по понятиям того времени, для всех и даже для самого Глеба Алексеевича Салтыкова — лучшего из окружавших его — дерзостью. Это хорошо понимала умная от природы Фимка, и чувство свое схоронила глубоко на дне своего сердца, сделав для себя из него сладостную тайну. Она радовалась, и радовалась искренне, возникшему чувству между «красивым барином» и ее барышней, так как это чувство доставляло ей возможность чаще видеться или, лучше сказать, чаще издали или хоть мельком видеть своего кумира, а брак Дарьи Николаевны рисовал ей чудную перспективу жизни с «красивым барином» под одной кровлей.

Связь с Кузьмой была скорее результатом, нежели помехой этого чувства, она бросилась в объятия молодого, робкого парня, так как хорошо понимала, что другие вожделенные для нее объятия ей недоступны. Она позволила себя любить Кузьме, не переставая любить Глеба Алексеевича Салтыкова, который и не догадывался о зароненном им чувстве в сердце горничной своей сперва невесты, а потом жены. Этим безучастием сердца в романе Фимки с Кузьмой и объясняется безграничная власть первой над вторым. Страннее всего то, что Афимья не переставала, по-прежнему, первое время любить свою барышню, а затем и барыню, ни на минуту не сомневаясь в ее гораздо большем праве стать близким существом к Глебу Алексеевичу Салтыкову. Это право — право барышни было священно в глазах крепостной холопки, какою и была, и считала себя Афимья.

Любовь свою к этим обоим дорогим для нее людям она перенесла и на их первенца — Федю. Он был для нее сыном «его» и «ее», и какое из этих местоимений играло большую роль в ее сердце — ответ на этот вопрос даже для нее самой был затруднителен.

Так шла жизнь этих трех лиц до момента наступившего охлаждения между супругами и начавшегося заигрывания Глеба Алексеевича с Фимкой, случившегося, как мы знаем, вскоре после рождения первого сына. Охлаждение, впрочем, произошло ранее, но к этому времени оно отлилось в более определенную форму. Скрытое чувство любви к барину, освященное полученным от барыни разрешением, бросило Фимку в объятия Глеба Алексеевича, но после первых же ласк любимого человека, все до сих спокойное миросозерцание несчастной девушки изменилось. Она, подобно Салтыкову, прозрела, точно он вместе с первым поцелуем сдернул с ее глаз, закрывавшую их пелену.

Совершенно иными глазами она взглянула на своего барина и на свои отношения к Кузьме. Дарья Николаевна потеряла в ней единственного человека, который ее любил. Для Фимы она стала такой же ненавистной, как и для остальной прислуги барыней, ненавистной еще более потому, что она постоянно находилась перед ее глазами, была единственным близким ей человеком, от которого у Салтыкова не было тайны, а между тем, ревность к жене Глеба Алексеевича, вспыхнувшая в сердце молодой девушки, отвращение к ней, как к убийце, и боязнь за жизнь любимого человека, которого, не стесняясь ее, Дарья Николаевна грозилась в скором времени уложить в гроб, наполняли сердце Фимки такой страшной злобой против когда-то любимой барыни, что от размера этой злобы содрогнулась бы сама Салтычиха. Злоба росла, тем быстрее и сильнее, чем была тщательно скрываема.

Что касается отношений к Кузьме Терентьеву, то Фимке было надо много силы и воли, чтобы не порвать их совершенно, так как этот внезапный разрыв мог озлобить Кузьму, и Бог знает на что способны эти тихие, робкие, всецело подчиненные женщине люди, когда предмет их слепого обожания станет потерянным для них навсегда, без возврата к прошлому и без надежды на лучшие дни. Это тем более было опасно, что Кузьма Терентьев жил тут же, в одном доме с Фимкой.

Вернувшись на Сивцев Вражек, после описанного нами свиданья с ней и Дарьей Николаевной Салтыковой, перед которым он вручил Фимке добытое им у Петра Ананьева снадобье, Кузьма Терентьев нашел избу запертою, а ключ в расщелине бревна, нетронутый ничьей рукой.

«Не возвращался… И где его носит?» — мелькнуло в его голове, когда он отпирал висячий замок.

Войдя в избу и заперев дверь на внутренний засов, Кузьма стал ходить назад и вперед по горнице. Теперь, когда цель была достигнута, когда Фимка была спасена от лютости своей барыни, и когда даже сама эта барыня выразила ей и ему свое доброе расположение, в его сердце, далеко незлобивого Кузьмы, зашевелилось чувство жалости к старику.

«Ишь запропостился… Обиделся… — думал он. — Крутенько я с ним поступил, крутенько, да что же поделаешь, коли Фимку надо было вызволить…»

Это объяснение, казалось ему, должно было удовлетворить не только его, но даже и Петра Ананьева; Фиме надо было, — чего же больше — такова логика безумно влюбленных людей. Часы бежали, а Петр Ананьев не возвращался. Наступила ночь, и эта была, кажется, первая ночь для Кузьмы Терентьева, которую он провел без сна.

— Убился, старик, убился… Не жив… — шептали его губы, и он с открытыми глазами лежал на той самой лавке, на которой так спокойно улегся Петр Ананьев перед заставившим вскочить его разговором с Кузьмой.

Панический страх овладевал последним. Ему казалось, что около избы и в самой избе кто-то ходит. При мерцающем свете нагоревшей лучины, оставлявшей углы горницы в полном мраке, ему мерещились в них какие-то уродливые люди, протягивающие к нему свои костлявые, крючковатые руки, между ними мелькало и лицо Петра Ананьева. Разбушевавшаяся к ночи погода, шум от дождя в окна избы и завывание ветра на пустыре, еще более усиливали нервное состояние молодого парня. Кузьма Терентьев то и дело вскакивал, поправлял лучину, снова падал на лавку, стараясь заснуть, но сон не являлся. Лишь под утро он забылся в тревожном забытьи, от которого проснулся весь разбитый, с болью в голове и с ломотой в костях. Петра Ананьева не было.

Кузьма стал ломать себе голову, куда мог деться старик, так как мысль, что он покончил с собою, настолько страшила его, что он старался отогнать ее разного рода доводами.

«Тоже крест на себе имеет, чтобы так и угодить в пасть дьяволу — руки на себя наложить!» — рассуждал он.

Тут он припомнил свой вчерашний разговор с Петром Ананьевым и его рассказы о посещении им Новодевичьего монастыря, где перед иконой Богоматери старик дал клятву не заниматься более греховным делом составления ядовитых снадобий и куда на вклад отдал он нажитые этим богопротивным делом деньги.

«Беспременно туда он ушел…» — подумал Кузьма, и эта мысль вскоре выросла в полное, непоколебимое убеждение.

«Сем-ко я пойду, поразведаю…» — решил он и, одевшись, вышел из избы.

Догадка не обманула его. От первой же встреченной в ограде монастыря монахини он узнал, что схожий, по его описанию, старик вечор пришел в монастырь, доложился матушке-игуменье и после часовой с ней беседы был оставлен при монастыре в качестве сторожа. Пришел он-де, очень кстати, так как с неделю как старый сторож, ветхий старичок, умер, и матушка-игуменья была озабочена приисканием на место его надежного человека.

— И этот, кажись, старик степенный, строгий, — заметила монашенка.

— Где же он теперь? — спросил Кузьма.

— А в своей сторожке, батюшка… — указала ему собеседница дорогу.

Кузьма пошел и приближаясь к сторожке, почти на ее пороге, встретился лицом к лицу с Петром Ананьевым.

— Ты зачем пришел в святое место? Уйди… Проклятый! — грозно сказал старик.

Кузьма Терентьев, как бы пораженный этим властным голосом обиженного им старика, без слов повиновался и ушел быстрыми шагами из монастырского двора. На сердце у него стало легче; он убедился, что Петр Ананьев жив. Прямо от Новодевичьего монастыря он направился в дом Салтыкова. Он хотел поговорить с Фимкой о месте у Дарьи Николаевны.

(обратно)

XIV ПОКРОВИТЕЛЬНИЦА

Сама судьба благоприятствовала Кузьме Терентьеву. Войдя во двор дома Салтыкова, он увидел поданный к крыльцу экипаж, и в ту же минуту из парадной двери вышла Дарья Николаевна и прямо взглянула на Кузьму. Скрыться было невозможно. Он отвесил ей поясной поклон.

— Это ты, паренек! Часто шастаешь… Али дела никакого у тебя нет?

— К вашей барской милости, — ответил Кузьма.

— Ко мне?

— Так точно… Коли милостивы будете, возьмите к себе во двор, служить буду верой и правдой…

— Со стариком-то разве повздорил?

— Никак нет-с… Он сам ушел…

— Из дому? Куда?

— В Новодевичий монастырь, в привратники.

— A-a! — протянула Салтыкова. — Что же, оставайся, дело найдется, сыт будешь…

Кузьма Терентьев поклонился ей до земли.

— Спасибо, матушка-барыня, спасибо…

— Не за что… Служи только… Баклуши бить будешь, я и на конюшню отправлю, не посмотрю, что с воли… У меня строго…

С этими словами Дарья Николаевна села в экипаж и лошади тронулись. Кузьма остался стоять на дворе с открытой головой, так как шапку держал в руке. Постояв несколько времени, он побрел через двор в сад, куда прибежала вскоре и Фимка, видевшая из окна всю сцену переговоров Кузьмы с Дарьей Николаевной.

«И что он с ней такое гуторил да низко кланялся?» — думалось Фимке, и она, быстро выйдя после отъезда барыни и увидев, что Кузьма побрел в сад, пошла за ним.

Догнала она его у самой беседки.

— Ты что это зачастил? — встретила она его таким же вопросом, как и сама Салтыкова.

Они вошли в беседку. Кузьма Терентьев рассказал Фимке происшествие со стариком, так ее заинтересовавшее, что она, слушала, даже позабыла, что хотела спросить у Кузьмы, о чем он беседовал с барыней. Он, между тем, окончил рассказ и заметил:

— Ни за какие коврижки не пойду я в эту проклятую избу ночевать, калачами меня теперь туда не заманишь…

— Что ты, Кузя! Где же ты жить будешь?

— Здесь по близости.

— Место нашел?

— Нашел.

— Где же?

— Да у вас во дворе… Фимка отскочила от него.

— Что ты!

— Али не рада поближе ко мне жить? — улыбнулся Кузьма, обняв ее за талию.

Они сидели, как обыкновенно, на полусгнившей скамье. — Рада-то рада, да как же все это случилось?..

— А вчерась, разве забыла, барыня Дарья Николаевна меня к себе служить звала… Вот я сегодня пришел, да на мое счастье, на нее и наткнись… Поклонился ей смиренно и попросил…

— А, вот о чем вы с ней гуторили… А я из окна смотрела и невдомек мне… Что же она?

— Остаться дозволила… Дела; говорит, найдется и хлеба тоже.

— А о кнуте не добавила? — ядовито заметила Фимка.

— И об этом сказывала, но это коли заслужу…

— У ней всякая вина виновата…

— Меня-то да тебя, чай, тронуть подумает…

— Это почему?

— А снадобье-то кто ей доставил? Чай, помнить должна…

— Ишь ты какой!

— А что ей в зубы смотреть, што-ли?

— Как бы она тебе их не пересчитала…

— Собьется считать-то…

— Ох, мастерица она на этот счет.

— Ну, там посмотрим ее мастерство-то… Так я сейчас до дома дойду… Пожитки свои захвачу, да и к вам, а ты доложись Дарье Миколаевне, как она приедет, куда она мне прикажет приютиться и к какому делу приспособит, — вдруг заторопился Кузьма.

Фимка его не задерживала и сказала:

— Хорошо, спрошу…

— Так, прощай…

— Прощай.

— Не надолго…

— Уживешься ли?

— Это я-то?

— Ты-то…

— Первым человеком у барыни твоей буду… Вот я каков!

— Хвастай…

— Что-то ты меня и не поцелуешь…

— Нацелуемся.

— Это вестимо… А сегодня на радостях все же надо.

Он заключил Фимку в свои объятия и запечатлел на губах ее крепкий поцелуй.

— Ну те, оглашенный, — отстранила его рукою Афимья, — ступай.

— Гнать стала…

— А хоть бы и так… Не посмотрю, что подлез к барыне…

— Это я-то подлез?

— Вестимо.

— Ведь сама же…

— Что сама?

— Баяла, повидать тебя барыня хочет.

— Так я подневольная… Что прикажут, то и делаю…

— Да мы, кажись, с тобой ссоримся…

— Зачем ссориться, я и так тебя шугану, своих не узнаешь.

— Фима, за что же! — взмолился Кузьма и сделал печальное лицо.

— Щучу, экой дурень.

— Что-то, а мне невдомек, думаю взаправду серчаешь…

— Чего мне серчать-то?..

— А вот, что я у барыни к вам во двор впросился.

— Это барское дело, а мое сторона.

— Одначе.

— Что, одначе…

— Вместе-то лучше будет…

— Это каким ты будешь, такой и я… Коли из моей воли не выйдешь, любить буду, а коли что замечу мне не по нраву, поминай как звали… И близко будешь и далеко, не даром пословица молвится: близок локоток да не укусишь… Так и ты меня…

— Да когда же я из воли твоей выходил… Кажется, все, что твоя душенька прикажет… Что смогу… — снова взмолился Кузьма.

— Я напредки говорю.

— И напредки так же будет.

— Ну и ладно… Теперь ступай… Сама не надолго выехала, к попу… Покойница у нас…

— Покойница?..

— Лизутка белокурая Богу душу отдала…

— С чего это?.. Молодая еще.

— Годов восемнадцать…

— Болела?..

— Зачем болеть… Здесь не болеют… Скалкой ее по голове наша-то хватила…

— Ну!.. — побледнел Кузьма.

— Вот-те и ну… Та и прикончилась… Хоронить надо… Вот к попу на поклон и поехала.

— И похоронят?

— Не впервой… Барыня властная… С ней не заспоришь… Подарит или сама засудит — выбирай…

— Дела!.. И часто это она рукам волю дает?

— Да дня не проходит.

— И все до смерти?

Фимка даже улыбнулась, несмотря на далеко не веселый разговор, наивности Кузьмы.

— Нет, иные через день, через два отдохнут.

— Значит не врут про нее, что зверь?

— Знамо не врут… Одно слово — Салтычиха.

Кузьма почесал в затылке, затем тряхнул головой и заметил:

— Нас с тобой не саданет.

— Это как Бог.

— Потрафлять ей надо…

— Потрафь, а мы посмотрим…

— И увидишь…

— Однако, ступай, еще наболтаемся… Прощай.

Фимка быстро вышла из беседки и бегом пустилась в дом. Кузьма медленно прошел сперва, по саду, а потом по двору. В голове его неслись мрачные думы.

— А как не ровен час и меня саданет чем попало?.. Меня-то что… Фимку… Тогда я ей себя покажу… Своими руками задушу, подлую… Ишь, она какая, зверь-зверем… Ну, да ништо, уживу, а то сбегу и Фимку сманю…

Остановившись на этом успокоительном решении, он, выйдя за ворота, прибавил шагу.

Фимка, между тем, вернувшись в дом, прошла в будуар, под видом уборки, но собственно для того, что это была единственная комната в доме, где она без барыни могла быть совершенно одна. Одиночество было для нее необходимо. Ей надо было собраться с мыслями.

Так быстро решенный переезд Кузьмы в дом Салтыковой застал ее врасплох. Особенно странно ей казалось поведение в этом деле Дарьи Николаевны, так быстро согласившейся принять к себе во двор незнакомого ей парня да притом еще участника в добывании ядовитого снадобья, предназначенного для отравления генеральши Глафиры Петровны.

«Что ни на есть, да она замышляет!» — думала Фимка.

«Не к добру так добра она!» — снова мелькала в ее уме прежняя гнетущая мысль.

Но как ни ломала молодая девушка голову, но не могла постигнуть замысла Дарьи Николаевны.

«Надо держать ухо востро!» — сделала она только один вывод из накопившихся в ее голове мыслей.

В это самое время послышался шум подъехавшего к крыльцу экипажа. Эта вернулась Салтыкова. Она была в хорошем расположении духа: дело с покойницей, видимо, было улажено.

— А я твоего-то дружка взяла под свое крылышко, — бросила она вошедшей с ней вместе в будуар Фимке.

— Премного вами благодарна…

— А ты знала?..

— Знала.

— Уже повидались, благо барыня со двора выехала. Фимка молчала.

— Ничего, ничего, я пошутила…

— Просил он меня узнать, какой ваш для него приказ выйдет…

— На счет чего?

— Где ему жить и что делать?

— А он здесь?

— Нет, за пожитками пошел, сейчас обернет…

— Так пусть поживет пока с Акимом в сторожке, помогает ему по двору.

— Слушаю-с…

— А там увидим.

— Акиму сами приказ дадите.

— Да, пусть придет.

Фимка вышла исполнить приказание. Вернувшийся часа через два Кузьма Терентьев уже застал очищенным для себя угол в сторожке привратника Акима, и скоро поладил со стариком, который любил его и ранее, за словоохотливость и веселый нрав. Таким образом, два любящих сердца, Кузьмы и Фимки, были соединены, и в роли покровительницы этих сердец явилась Дарья Николаевна Салтыкова. Дворня приняла с удовольствием известие о появлении ее старого знакомого, хотя и не догадывалась об отношении Кузьмы к Фимке. Так тайно и искусно умели они вести свое дело.

(обратно)

XV ТРОИЦКАЯ ТЮРЬМА

Летом Салтыковы не жили в Москве. Они перебирались в конце апреля, редко в начале мая, в свое подмосковное село Троицкое, которое, по близости его от Москвы, грозная помещица избрала своим дачным местопребыванием. Оно служило летом ареной ее зверских расправ с дворовыми людьми или, как она называла, «бабьих забав». Некоторые из них были своеобразно оригинальны.

Такова, например, была «Троицкая тюрьма» или «волчья по-гребица», как называли эту тюрьму хорошо знакомые с ней дворовые и крестьяне. Тюрьма эта была длинным, низким зданием, сложенным из громадных булыжных камней, и крытая черепицей тёмнокрасного цвета. Оно находилось в отдалении от других жилых и нежилых построек и производило одним видом своим гнетущее впечатление.

Вместо окон, в нем были какие-то узкие отверстия, вроде отдушин, а вела в него маленькая дубовая дверь, всегда запертая огромным висячим замком на толстом железном засове. Громадные булыжники, серые и темные, скрепленные беловатой известью, казались иногда, при закате солнца, когда красные лучи его ярко ударяли в стену, какими-то гигантскими глазами, выглядывающими из огненного переплета. Во время дождей и хмурой погоды, оно выглядывало много серее и печальнее всего окружающего, и было так уныло и неприветливо, что даже вороны и те почему-то не всегда и неохотно садились на его черепичную, щетинистую крышу, почерневшую от времени и в некоторых местах заросшую темнозеленым мохом. В лунные ночи, когда луна, бледная, стояла высоко на небе или висела красным шаром низко на горизонте, «волчья погребица» представляла из себя нечто чисто фантастическое. Игра лунного света на стенах и на крыше погребицы делала из нее что-то сказочное, хотя, в сущности, это было наипрозаичнейшее строение и назначение его было очень мрачное.

Это была своего рода тюрьма, созданная Дарьей Николаевной Салтыковой для своих провинившихся дворовых и крепостных. Туда запирали несчастных на хлеб и на воду и держали иногда по месяцам в сообществе с волком, который в одном из углов был прикован на цепь. Поэтому-то эта постройка и получила название «волчьей погребицы». Выдумала это сама Салтыкова, и очень этим забавлялась.

— Надо, дружок, к господам применяться… С волками жить, по волчьи выть… Вот и ты посиди с волком, поучись ему угодить, после мне, ведь вы меня волчицей прозываете, угодить тоже сможешь, — говорила она провинившимуся.

Волка достал ей знакомый нам Кузьма Терентьев. Он не даром хвастался Фимке, что будет у барыни первым человеком. Первым не первым, а парень вскоре после своего поступления на службу в Салтыковскую дворню, получил среди нее немаловажное значение. Дарья Николаевна почему-то именно его выбрала исполнителем своих приговоров над дворовыми. Он занял место домашнего палача, не переставая заниматься по двору в качестве помощника привратника Акима. Производство в эту должность произошло по его собственному желанию.

До него к этому делу был приставлен бывший кучер Степан, рослый, здоровый парень, звериного вида, воловьей силы. Он исполнял свои обязанности с каким-то наслаждением, и Дарье Николаевне все чаще и чаще приходилось ездить для переговоров к попу, отцу Варфоломею, так как не проходило недели — двух, чтобы Степан кого-нибудь да не засекал до смерти. Им был нагнан положительно панический страх на дворовых, даже мужчин не говоря уже о женщинах, да и сам «Степка», как звала его Салтычиха, или Степан Ермилыч, как величали его прошлые и будущие жертвы, сильно пользовался создавшимся вокруг него положением, и ходил по двору и даже людской, точно ему «черт не брат», как втихомолку о нем перешептывались дворовые.

Между этим-то Степаном-палачем и вновь поступившим вторым привратником Кузьмой, спустя весьма короткое время по поступлении последнего, произошло крупное столкновение из-за упавшей деревянной ложки, во время обеда, которую Кузьма нечаянно раздавил ногой. Ложка оказалась любимой ложкой Степана. Все сидевшие в застольной притихли, ожидая угрозы и даже с сочувствием поглядывая на Кузьму Терентьева.

— Ты, чертов сын, неумытое рыло, чего чужие ложки ломаешь! — накинулся на него Степан.

— Ненароком, — отвечал Кузьма.

— Еще бы ты нароком… В рот-те оглобля… Шатун московский… Я-б тебя в бараний рог согнул, узлом бы завязал!

Степан поднялся из-за стола. Он сидел через одного человека от Кузьмы. Этот человек был привратник Аким. Последний быстро скользнул под стол, несмотря на свои старые годы и вынырнул с другой стороны, где его предупредительно пропустили сидевшие. Кузьма и Степан очутились лицом к лицу.

— Ты потише, гужеед, — в свою очередь встал на ноги Кузьма.

Сидевшие затаили дыхание при такой дерзости нового работника. Опешил от нее также привыкший к раболепству и безответности Степан.

— Погоди ты, пес окаянный, попадешься мне на расправу, я тебе бока-то окровяню, кишки выпущу! — пригрозил Степан и, быть может, тем бы и кончил, если бы Кузьма смолчал.

Но тот, видимо, не был к этому расположен.

— Да кому еще кто бока окровянит да кишки выпустит! — крикнул он.

— Пащенок! — загремел Степан и бросился на Кузьму.

Дворовые повскакали с мест и отодвинули стол, чтобы дать место борьбе, которая представлялась всем настолько интересной, что скудная еда салтыковской трапезы была забыта.

— Легче, легче, — невозмутимо, но, видимо, с громадной силой оттолкнул от себя Степана Кузьма.

Последний еще более разъярился, и страшный кулак, как молот, готов был опуститься на голову Кузьмы, но тот, накренившись набок, избег удара, в то же время дал такую затрещину в ухо Степану, что тот пошатнулся. Не давая опомниться врагу, Кузьма бросился на него, ловко обхватил его за пояс, дал подножку и уложил на пол. Дав ему еще раза два в зубы и надавив грудь коленкой, он спросил его:

— Будешь меня задирать, дубина осиновая, гужеед проклятый?

— Пусти, чертов сын…

— То-то пусти… До сих пор потачку давали, так ты думаешь, все так будут… Шалишь… Я тебя отпущу, но ты меня не замай, а то я тебе без барского приказа рыло на сторону сворочу и кишки выпущу.

— Пусти, — простонал Степан.

Все лицо его было в крови… Он тяжело дышал. Все дворовые с каким-то немым благоговением смотрели на Кузьму Терентьева, этого геркулеса салтыковской дворни. Кузьма отпустил Степана, а тот, приподнявшись с полу, шатаясь вышел из застольной избы, не взглянув ни на кого из находившихся в ней.

С этого дня Степан ходил мрачнее тучи и пил мертвую. Об этом не преминули донести Дарье Николаевне, причем и сообщили сцену в застольной. Доложила об этом Фимка, хотя и не бывшая свидетельницей победы Кузьмы над Степаном, но выслушавшая точный рассказ об этом происшествии от очевидцев.

— И хорошо сделал, что проучил чертова сына, зазнался нахал… — изрекла Салтыкова. — И хорошо проучил?..

— Проучил, лучше не надо…

— Степан, говоришь, пьянствует?

— Пьет… без просыпу пьет.

— Так пусть Кузьма его поучит на конюшне…

У Дарьи Николаевны давно чесались руки на Степана, который пользуясь своей ролью палача, действительно зазнался, и даже, раза два в пьяном виде, не ломал шапки перед барыней. Салтыкова сделала вид, что не заметила этого, так как не было у нее на примете никого из дворовых, кто бы мог заменить Степана в его зверском деле. Теперь такой человек нашелся — это был Кузьма. Весть о наказании Степана за пьянство, наказании, которое должен привести в исполнение Кузьма Терентьев, с быстротою молнии облетела весь салтыковский двор. Дарья Николаевна сама объявила позванному в людскую Степану свой приговор.

— Ступай, Кузьма тебя выучит как пьянствовать… Уж раз он тебя проучил, второй-то раз тебе даже лестно будет.

— Что же, пусть учит, ваша барская воля, — проговорил заплетающимся голосом Степан, бессмысленно тараща на Салтыкову свои налитые вином глаза.

Кузьма, озлобленный более на Степана не за ругань в застольной, а за то, что он, в качестве любимца барыни, стал иметь вид на Фимку и даже не раз хвастался, что поклонится барыне о браке с Афимьей — действительно поучил его как следует. Замертво унесли Степана из конюшни на палати в людскую избу, где через пять дней он отдал Богу Душу. Отцу Варфоломею сказали, что он умер от пьянства, и он даже, укоризненно покачав головой, заметил:

— Ишь зелье-то бесовское до чего доводит.

Степана похоронили. Кузьма Терентьев занял его место.

— Ты и впрямь палачем сделался, бесстыжая твоя душа! — сказала ему Фимка в первое же, после смерти Степана, свиданье с Кузьмой наедине. — Разлюблю я тебя, душегуб…

— Глупа ты, Фимка, — отвечал Кузьма таким тоном, каким никогда не говорил со своей возлюбленной.

Та таращила на него глаза.

— Умен ты больно…

— Знамо дело глупа… На Степана я за тебя зуб имел, тот часто на тебя глаза закидывал, а за тебя я кому хошь горло перережу…

Фимка довольно улыбнулась. Какая женщина не довольна, когда мужчина готов перерезать из-за нее горло своему ближнему?

— А другим я мирволить буду… Бить-то можно так, что с виду умрет под прутьями, а на деле щекочет только… Меня еще как полюбят на дворне… Погоди… А барыня довольна будет, пусть наказанный-то три-четыре дня и ночи поваляется — все отдых.

— Ишь, что придумал…

Фимка успокоилась. Кузьма сказал правду. Вскоре дворня вздохнула свободнее, и к отцу Варфоломею Дарья Николаевна ездила лишь тогда, когда сама, не ровен час, хватит по голове провинившегося или провинившуюся из дворни, чем попало: рубелем, скалкой, а то и весовой гирей. От порки, произведенной Кузьмой, не умирал никто, даже никто долго не болел: так «про-клажался», как говорили во дворне.

Конечно, последняя держала этот «секрет» своего нового палача в тайне. Это для нее был шкурный вопрос. Кузьма стал для Салтыковой необходимым человеком в отправлении домашнего правосудия, а потому летом, когда московский дом заколачивали и запирали наглухо и поручали Акиму и нескольким из дворовых, Кузьма Терентьев следовал за Дарьей Николаевной в Троицкое и таким образом не разлучался с Фимкой. Это и была одна из причин, почему он извел Степана, так как мысль, что тот поедет в деревню и будет там с Фимкой, когда он, Кузьма, останется по должности привратника сторожить дом, не давала ему покоя.

В первое же лето в Троицком, Кузьма случайно встретился со старым волком, взнуздал его живьем и привел на барский двор. Им он поклонился барыне. Дарья Николаевна похвалила его за удальство и сперва было приказала убить «серого», а потом раздумала и отдала распоряжение приковать его на цепь в погребице. В тот же день один из дворовых парней, уличенный в воровстве, был брошен туда. Парень был страшный трус и волк пугал его более, чем самое заключение в погребице. Голодный, не привыкший к цепи, волк рвался, лаял, выл, щелкал от злости зубами и грыз цепь. Все это так напугало парня, что он сам взвыл волком. Салтыкову это очень забавляло. Она ходила слушать этот, только для ее железных нервов подходящий концерт, и долго томила парня в погребнице. Бедняжка, когда был выпущен, сделался неузнаваемым: он похудел как щепка и поседел как лунь.

(обратно)

XVI ХИТРОУМНЫЙ ПЛАН

Лето 1756 года стояло жаркое, было даже несколько знойных дней, почти неизвестных в Московской губернии. Глеб Алексеевич и Дарья Николаевна Салтыковы, со всеми приближенными к себе московскими дворовыми людьми, уже с конца апреля жили в Троицком.

Салтыков за последнее время снова начал сильно прихварывать, к великому огорчению Фимки, ухаживавшей за ним, как за малым ребенком и тем даже возбуждавшей ревнивые подозрения Кузьмы Терентьева, от которого, конечно, не были тайной толки дворни, называвшей заочно Афимью «барской барыней». Невхожий в дом, он не мог лично проверить справедливость этого прозвища, а Фимка умела настолько властвовать над направлением его мыслей, что возникшее по временам подозрение при одном ее властном слове рассеевалось. Фимка говорила, что она ему верна. Он любил ее, он хотел ей верить и… верил. Печаль и опасение, вызванные начавшейся сильно развиваться болезнью барина не ускользнули, однако, от чуткого любящего сердца Кузьмы Терентьева.

— Ты что это о нем так сокрушаешься… Родной он тебе, што ли… — говорил он ей при свиданиях в прилегающей к барскому двору роще, куда в тенистую прохладу приходили они, один со свободными, а другая с подневольными чувствами.

— Дурак ты, дурак… — огорошивала его Фимка.

— Чем это дурак-то, нельзя ли поспрошать?.. — обиженным тоном спрашивал Кузьма.

— Отчего не поспрошать… Не зря говорю, отвечу…

— Скажи на милость…

— А теми дурак, что барин-то у нас какой человек, знаешь?

— Я его редко и видывал…

— То-то и оно-то… А языком лопочешь…

— Какой же он человек?

— Какой, какой… — передразнила его Фимка. — А вот, что другого такого не сыскать… Святой человек…

— Ишь хватила.

— Ничего не хватила… Сам, чай, знаешь, какое золото наша барыня… Он, сердечный, уж шестой год с нею мается, измучила она его, измытарила, в гроб вгоняет… Только одна я отношусь к нему сердобольно…

— Уж не очень ли?.. — вставил Кузьма.

— Опять дурак… Коли так, так вот что… Не видать тебе больше меня, как ушей своих… Поминай меня, как звали…

Фимка повернулась, чтобы уйти.

— Что ты, Фима, что ты… Я пошутил…

— Хороши шутки… Не даром тебя любит наша кровопивица, ты сам такой же кровопивец…

— Это я-то?..

— Да, ты-то… Коли не понимаешь и не знаешь никакой жалости к человеку… У меня сердце, на барина глядючи, надрывается… Увидала она, что от моего ухода он поправляеться стал, отстранять меня начала… Сама-де за ним похожу… Ты ступай себе. Побудет у него с час места… Приду я — мертвец мертвецом лежит…

— Что ты… — удивился Кузьма, видимо, заинтересованный рассказом.

— Ни кровинки в лице, глаза горят, несуразное несет, бредит…

— Чем же она его изводит?..

— Чем? А я почем знаю.

— Может опять каким снадобьем, зельем?

— Сама она тоже зелье не последнее.

В голосе Фимки слышалось страшное раздражение.

— Да, уродится же такая… — согласился Кузьма. — А что, Фимушка, правду намеднясь повар пьяный баял, что она людское мясо ест?..

— Говорил?..

— Клялся, божился, икону снимать хотел, что сам ей его и готовил…

— Брешет…

— Верно?

— А мне почем знать… — уклончиво отвечала Фимка. — Думаю так, что брешет.

— Другие тоже говорили… Если-де об этом по начальству донести, не похвалят-де ее.

— Держи карман шире… Начальство-то за нее… Сунься-ко настрочить челобитную, вспорят самого, как Сидорову козу — вот-те и решение… Было уже дело… Жаловались… Грушку-то она намеднясь костылем до смерти забила при народе… Нашлись радетели, подали на нее в сыскной приказ жалобу и что вышло?

— А что?

— Да то, что жалобщиков-то этих, пять человек их было, наказали кнутом да в Сибирь и сослали, а она сухой из воды вышла.

— Дела!

— А тут за год она за один, собственноручно, живодерка, шесть девок убила: Арину, Аксинью, Анну, Акулину да двух Аграфен… Все были забиты до смерти костылем да рубелем.

— Ох, страсти какие…

— Тоже жаловаться полезли: отец Акулины, пастух Филипп да Николай, брат Аксиньи и Акулины… И что же взяли… Выдали их ей же головой… Она их на цепи в погребице с полгода продержала, а потом засекла до смерти… Это еще до тебя было.

— Степан бил?

— Он…

— А насчет человечьего мяса брешет повар?.. — допытывался Кузьма.

— А я почем знаю… Может и ела, с нее станется.

— Как же тебе не знать…

— Не все же она мне сказывает… Сама иной раз по кухне шатается… С поваром шушукается…

— А это было?

— Бывало…

— Значит не врет… Экие страсти какие… И как это ее земля носит… — ахал и охал Кузьма.

— Так видишь ли, какая она, а у меня тоже сердце есть… Может мне ее ласки да привет поперек горла давно стоят… Кажись бы костылем лучше убила бы меня, чем видеть, как гибнут неповинные души человеческие… Наш-то брат дворовой или крестьянин туда-сюда, нам и дело привычное выносить тяготу гнета барского, а барин, голубчик, из-за чего мается… Взял ведь за себя ее без роду и племени. Насела на него, как коршун лютый на голубка сизого… Тетку извела, знает он это доподлинно… До самого его подбирается… Чувствует и это он, сердечный.

— Зачем бабе поддался так… — заметил Кузьма Терентьев.

— Ишь ты, горе-богатырь выискался, да хочешь ли ты знать, что сильнее умной бабы и зверя нет…

— Ишь, что выдумала.

— Ничего не выдумала… Вправду так… Да зачем далеко ходить. Возьми тебя хошь….

— Что же меня…

— Да разве я из тебя, коли охота бы была, щеп да лучин не наломала бы…

— Выискалась…

— Что выискалась… А зелье кто достал — слово только сказала.

— Ты… другое дело…

— Чего другое… Любишь, значит…

— Люблю, вестимо, а он ее тоже, значит, любит?..

— Любил… Ох, как любил… — со вздохом произнесла Фимка. — Теперь не любит, а как подъедет она к нему — устоять не может. Мне жалуется.

— Тебе…

— Мне, а то кому же ему, сердечному, пожаловаться… Не могу, говорит, Фимушка, отстать от нее, от окаянной… Точно приворот какой у нее есть, так и льнешь к ней, коли захочет… Нет сил устоять-то…

— Да она и впрямь ведьма…

— Не ведьма, а баба красивая, задорная.

— Это что говорить… Баба лучше не надо… Ты вот только краше мне и ее, и всех… Вот мне и боязно, чтобы и барину ты краше барыни не показалась…

— Чудак, ведь он на ладан дышет.

— Да это я так, Фима… Мысли одни…

— А ты эти мысли брось… Не веришь, штоль, мне?

— Верю, верю.

Объятия и крепкие поцелуи обыкновенно увенчивали подобные разговоры и Кузьма Терентьев успокаивался. Глеб Алексеевич действительно за последнее времятаял как свеча под жгучим огнем ласк своей супруги, все чаще и чаще сменявшей Фимку около него в его кабинете. Он не был в силах устоять против этих ласк, хотя сознавал, что от них, несмотря на их одуряющую страсть, веет для него могильным холодом.

Смерть, впрочем, казалась ему теперь только сладким освобождением. Мучительно больно было ему расставаться только с одним существом в доме. Этим существом была Фимка. Он привязался к ней всей душой — это была привязанность больного ребенка к заботливой няне. Ее присутствие, ее ласки производили на него, повторяем, оживляющее действие.

Это, конечно, не ускользнуло от зорких глаз Дарьи Николаевны, и она давно уже мысленно решила погубить Фимку и таким образом лишить разрушающийся организм своего мужа последней поддержки. Но Фимка была слишком близкой к ней женщиной, она многое знала, во многом помогала ей; кроме того, она была связана с человеком, который от нее, конечно, знал об отравлении барыней родной тетки мужа. Хотя Фимка уверяла ее, что Кузьма не знает ничего, но умная и осторожная Салтыкова не верила и была в этом случае, как мы знаем, права. Надо было, значит, погубить Фимку при участии и даже непосредственной помощи Кузьмы.

Вот для чего она и приняла его на свою службу, вот для чего она даже приблизила его к себе. Гибель Фимки подготовлялась ею исподволь, в течении нескольких лет, но это, по расчету Дарьи Николаевны, была верная гибель. План был составлен с адским расчетом, и несмотря на то, что имел несколько целей, его не должна была постигнуть участь, предрекаемая пословицей: «за двумя зайцами погонишься — ни одного не поймаешь». Фимка, по этому плану, должна исчезнуть с лица земли. Глеб Алексеевич, лишенный последнего любимого им в доме существа, зачахнет совершенно, а Кузьма должен очутиться в руках Салтыковой в такой степени, что у него не могла бы появиться и мысль обнаружить когда-либо дело с зельем. Впрочем, с ним одним она могла справиться и иначе, — его можно было быстро отправить туда, откуда еще никто не возвращался.

Все эти мысли годами кипели в голове Дарьи Николаевны. Конечно, устранение Фимки и Кузьмы могло быть произведено не так сложно и не с такими продолжительными приготовлениями. Раз судьба их была решена, то к услугам Салтыковой, относительно первой были костыль, рубель, скалка или гиря, а относительно второго — «волчья погребица» и плеть. Вину отыскать за ними обоим не трудно, да Дарья Николаевна, у которой «всякая вина виновата», не особенно церемонилась с обвинением слуг.

Но носимый Салтыковой целые годы хитроумный план имел для нее самой своеобразное наслаждени среди битья своих дворовых и крепостных смертным боем, он был все же разнообразием, умственной, духовной пищей жестокой помещицы, а в этой пище нуждался даже этот лютый зверь в человеческом образе, эта, сделавшая свое имя, именем исторического изверга, — Салтычиха. Развязка плана близилась к концу. Ее ускорила сама Фимка.

(обратно)

XVII СХВАТКА

Прошло несколько дней со дня описанного нами разговора Фимки с Кузьмой. Первая ходила как тень, мрачная, с распухшими от слез глазами. Мера ее душевного терпения переполнилась. Она не могла выносить вида Глеба Алексеевича, от которого была окончательно отстранена Дарьей Николаевной, и который быстрыми шагами шел к могиле.

Салтыкова смотрела на свою бывшую любимицу, злобно подсмеиваясь над ней, но не говорила ни слова, не спрашивала ее о причине ее печали. Она хорошо знала ее, а вид нравственных страданий ближнего причинял ей такое же, если не большее по своей новизне, наслаждение, как вид страданий физических.

В один из этих дней Глебу Алексеевичу стало особенно худо. Он лежал у себя в спальне, не вставая с утра и был в полузабытьи. Его красивое, исхудалое лицо было положительно цвета наволочки подушки, служившей ему изголовьем, и лишь на скулах выступали красные зловещие пятна: глаза, которые он изредка открывал, сверкали лихорадочным огнем, на высоком, точно выточенном из слоновой кости лбу, блестели крупные капли пота.

Фимка тайком пробралась к барину и неслышными шагами подошла к постели. Но чуткий слух больного, а, быть может, и чуткое сердце подсказало ему приближение единственного любящего его в этом доме, да, кажется, и в этом мире существа. Глеб Алексеевич открыл глаза.

— Это ты, Фимочка? — нежным грудным голосом, в котором слышалась хрипота пораженных легких, заговорил он. — Пустила?

— Нет… Я тайком… — полушепотом ответила Фимка. Больной вздрогнул.

— А как узнает?

— Не узнает, на поле…

— Донесут…

— Ничего… И чего вы барин, мужчина, так ее боитесь.

— Ох, Фимушка… — простонал больной вместо ответа. Наступило молчание. Фимка стояла и глазами полными слез смотрела на Глеба Алексеевича.

— Ох, смерть моя, ох, умру! — начал причитать он. — Вгонит она меня в гроб… Вчера опять была.

— Да вы бы, барин, ее прогнали… Ну, ее… Господин ведь вы здесь, хозяин! Что на нее смотреть… Показали бы свою власть… Не умирать же в самом деле… Ведь она к тому и ведет.

— Ведет, Фимушка, ведет…

— А вы не дозволяйте… Ведь вы же муж, глава.

— Ох, Фимушка…

— Прогоните ее от себя… Хоть раз соберитесь с силами и прогоните…

— Не могу, Фимушка, не могу…

В этом «не могу» сказалось столько болезненного бессилия воли, что даже Фимка поняла, что этот живой мертвец не в силах бороться с полной жизни и страсти женщиной, какой была Дарья Николаевна.

— Ах, вы, болезный мой, болезный… Сгубит она вас, проклятая, — только и могла сказать Фимка.

— Сгубит, — горько улыбнулся больной, — уж сгубила… Мне бы хоть денек, другой отдохнуть от нее… Я бы поправился… Может Бог милостив.

— Это я устрою, — твердым голосом сказала Фимка.

— Как? — даже приподнялся на локоть лежавший Глеб Алексеевич, но снова упал на постель.

— Мое уж дело, как? Устрою…

— Ох, голубка, как бы тебе не попало, только и живу теперь, что о тебе думаю да в грехах каюсь…

— Милый, милый барин.

Фимка наклонилась к Глебу Алексеевичу и нежно поцеловала его в лоб. По лицу его разлилось какое-то необычайное спокойствие, он нашел в себе силы обхватить голову Фимки руками и, наклонив к себе, поцеловал ее в губы. Это был нежный поцелуй чистой любви, который способен вдохнуть в человека не только нравственные, но и физические силы. В нем не было разрушительно адского огня, в нем был огонь, дающий свет и тепло.

— Однако, мне пора, не ровен час, вернется.

— Иди, иди… — испуганно заговорил Глеб Алексеевич.

Самая любовь его к Фимке не могла победить страха перед женой. Он снова откинулся на подушки. Фимка взглянула на него взглядом, полным любовного сострадания и, махнув рукой, вышла.

Дарья Николаевна действительно уже вернулась. Она была в хорошем расположении духа и сидела у себя в комнате за столом, на котором раскладывала старые засаленные карты. Карты, видимо, предвещали ей что-то хорошее, и Салтыкова улыбалась. Это случалось очень редко.

Фимка, выйдя от барина и узнав от встретившейся ей девушки, что барыня вернулась, прямо направилась к ней. Вошла она нервной походкой, бледная, возбужденная.

— Ай, Фимка! Что с тобою? — встретила ее Салтыкова, медленно повернув в ее сторону и держа в руках десятку червей.

Фимка не сразу ответила.

— Аль язык отнялся, промолви словечко, будь милостива! — пошутила Дарья Николаевна.

— Дарья Миколаевна, барин-то у нас кончается…

— Что ты! — обрадовалась Салтыкова. — Так за попом… А ты почем знаешь? — после некоторой паузы спросила она.

— Была у него сейчас…

— А я тебе что приказала?.. Ты моего приказу не слушаешься!.. — вдруг рассвирепела Дарья Николаевна.

— Тоже не может он, как собака, один лежать…

— Сама идти собиралась… Не дозволила тебе, значит, и не ходи… Какая сердобольная явилась… Не может как собака! Я хочу, значит, пусть и околевает, как пес…

— Барыня, плох он… Пожалейте…

Фимка залилась слезами…

— А тебе, что в том, девка! Какая забота?..

Дарья Николаевна бросила десятку червей в груду других карт и встала. Фимка молчала и плакала.

— Не хнычь! Отвечай, что тебе в том, что барин плох!.. Какая забота?

— Забота та, барыня… — глухо произнесла Афимья, — что я… люблю… его.

— Что-о-о!.. — гаркнула Салтыкова. Любишь?.. Это мужа моего любишь и мне, подлая, в лицо, в глаза, это говоришь!..

— Хоть в глаза, хоть за глаза… Всем скажу… Любила, раньше вас любила… Сердце о нем все изныло, видя, как вы его, на моих глазах, изводите…

— А ты должно про кнут позабыла, девка… Так я тебе напомню… Твой же дружок Кузьма тебя на отличку отхлещет. Впрочем, и ему не дам… Сама не поленюсь…

— Всегда ждала и жду этого! — дерзко бросила Фимка.

— Девка, уймись! — заметила Салтыкова, грозно завертев глазами и хватаясь за свой костыль, с которым не расставалась, и который служил главным орудием ее домашних расправ.

Фимка сделала порывистое движение по направлению, где стояла Дарья Николаевна.

— Ну, на, бей, душегубица ненасытная! — визгливо, с безумно горевшими глазами крикнула она и остановилась на шаг перед Салтыковой. — Бей, бей… Глеба Алексеевича, барина моего дорогого, убиваешь, убей и меня… Я вся перед тобой тут!..

Салтыкова побагровела, хотела что-то крикнуть, но от сильного озлобления только издала какие-то хриплые звуки, закашлялась, подняла костыль и ударила им Фимку. Промахнувшись, она не попала ей по голове, а по плечу, а быть может она и не метила. Фимка болезненно вскрикнула, но в тоже время вскрикнула и Дарья Николаевна, а через минуту — и стройная Фимка, и грузная — она неимоверно растолстела за время замужества — Салтыкова лежали уже на полу и барахтались, старались ухватить друг друга за горло. В борьбе, видимо, преобладала Фимка. Салтыкова только громко кряхтела и старалась крикнуть, но Афимья зажала ей рот и, наконец, как-то изловчилась и схватила ее за горло.

Дарья Николаевна захрипела. Фимка опомнилась, вскочила с полу и выбежала стремглав из комнаты. Салтыкова тоже медленно приподнялась с пола, оправила смятое во время борьбы платье и села за стол.

— Ишь, подлая, как рассвирипела… — после некоторого молчания заговорила сама с собой. — Убить ее теперь за это мало. Пора, пора с ней разделаться… Уж и разделаюсь я… Ишь, мерзавка, как любит… За него на меня вскочила, как волчица какая… Убить могла, задушить, опомнилась… А я не опомнюсь… Не опомнюсь я… Доведу тебя, мерзавка, до конца страшного…

Дарья Николаевна злорадно улыбнулась.

— Чай, теперь как осиновый лист дрожит, боится, не сбежала бы только али над собой чего не сделала… Вот беда будет… Все, придуманное мной, прахом пойдет… А ловко придумано… Надо позвать ее.

Салтыкова встала с кресла и дернула за сонетку. На звонок явилась другая горничная.

— Фимушку ко мне… — почти с нежностью с голосе сказала Салтыкова и спокойно принялась опять за карты.

Горничная вышла, произнеся лаконичное:

— Слушаю-с.

Фимка, действительно, прибежав в свою комнату, — она как в Москве, так и в Троицком, имела, в качестве приближенной к барыне горничной, отдельное помещение, и оставшись наедине сама с собой, ясно поняла весь ужас своего положения. Ее смертный приговор, — она была уверена в этом, — был подписан.

«Что делать? Что делать?» — восстал в ее уме вопрос.

«Бежать… — мелькнула в уме ее мысль. — А барин?»

Сердце ее болезненно сжалось. Но чем же она могла помочь ему? Живая и мертвая она одинаково бессильна.

«Пусть же лучше умру я здесь, около него!» — решила она.

Фимка сидела у себя на кровати, беспомощно опустив руки на колени и бессмысленным взглядом глядела в пространство. Она как бы окаменела перед предстоящей ей участью. Ее заставил очнуться оклик горничной, которая приходила на звонок Дарьи Николаевны.

— Афимья Тихоновна, а Афимья Тихоновна!

— Чего тебе…

— Барыня вас к себе требует…

— Барыня? — повторила Фимка.

— Так точно, звонок давала…

— А что с ней? — спросила Фимка.

— Да ничего-с… На картах гадают…

— На картах… Сейчас иду… Девушка ушла.

«Начинается… — мелькнуло в голове Фимки. — Ну, да будь, что будет!»

Поправив на себе тоже помятое от борьбы платье и растрепанные волосы, Фимка твердой походкой, на все окончательно решившегося человека, пошла в комнату барыни. Она застала ее спокойно гадающей в карты.

— А, это ты, Фимушка… Помиримся, у меня сердце уже отошло. Ну, потрепала ты меня, потрепала я тебя и квиты, — ласково заговорила Дарья Николаевна.

Фимка не верила своим ушам, и широко раскрыв глаза, глядела на барыню. Та, между тем, продолжала:

— Чай, выросли мы с тобой вместе, Фимушка… Должна я это чувствовать или нет… Не слуга ты мне, а подруга, да и виновата я перед тобой… Невдомек мне, что ты барина так любишь, а ты, поди какая, меня за него чуть не придушила.

— Барыня… — могла только и произнести ошеломленная Фимка.

— Какая я тебе барыня, коли деремся мы с тобою не хуже подруг-подростков…

— Забылась… простите, — прошептала бессвязно Афимья.

— Чего тут прощать… Ничего… Уму-разуму меня выучила, я перед Глебушкой действительно виновата… Ох, грехи мои тяжкие…

Салтыкова тяжело вздохнула.

— После трепки-то твоей я пораздумала, и вижу, действительно, что в могилу его свожу я… Права ты, Фимушка… Кровь из него я пью… Может и ненароком, а пью… Женщина я молодая, сильная, тоже жить хочу. Ну, да с нынешнего дня шабаш, и не пойду к нему… Выходи его, голубушка, Фимушка, родная моя. Выходи… Сними хоть этот грех с черной души душегубицы ненасытной, как ты меня обозвала, в ножки тебе поклонюсь.

— Барыня, голубушка, да неужели!..

— Иди к нему… Хоть безотлучно будь. Выходи, коли время не ушло еще. Говорю, в ножки поклонюсь.

Фимка бросилась перед Дарьей Николаевной на колени и стала порывисто целовать ее руки…

— Матушка-барыня, голубушка моя… Хорошая моя, добрая…

— Ишь какой теперь я стала, а то душегубица, — заметила Дарья Николаевна.

— Простите, барыня… в сердцах мало ли что скажешь.

— В сердцах-то ты правду сказала, Фимушка, а теперь ложь… Какая я хорошая, добрая… Душегубица я подлинно… Не отрекаюсь, я обиды от тебя в этом не вижу… Ну, вставай, чего в ногах-то у меня ползать… Иди к своему ненаглядному барину… То-то обрадуется.

В голосе Салтыковой снова прорвались злобные нотки. Их не заметила, окончательно растерявшаяся о такого исхода дела Фимка, и еще раз поцеловав руку Дарьи Николаевны, вышла из комитаты и через несколько минут уже была у постели Салтыкова.

(обратно)

XVIII СМУТЬЯНКА

Дни шли за днями. В Троицком доме Салтыковых царила какая-то непривычная для его обитателей тишина. Дарья Николаевна, казалось, совершенно преобразилась. Ни костыль, ни рубель, ни даже тяжелая рука грозной помещицы не прохаживались по головам и лицам дворовых и крестьян. Кузьма Терентьев слонялся без дела и был в горе, так как Фимка, отговариваясь недосугом — не ходила к нему на свидания. Недосуг этот был вследствие тщательного ее ухода за больным барином. Ревнивые мысли снова зароились в голове Кузьмы, и хотя он, припоминая объяснения Фимки ее отношения к Глебу Алексеевичу, гнал их от себя, но они, как злые мухи в осеннюю пору, настойчиво летели в его голову и отмахиваться от них он положительно не был в силах.

Фимка пришла окончательно в себя только через несколько дней. Первые дни страшное сомнение не оставляло ее сердца. Великодушное прощение со стороны барыни, дозволение ухаживать за барином, прочти раскаяние Дарьи Николаевны, казались ей зловещим предзнаменованием близкой беды. Не к добру это, не к добру, — неслось в ее голове, — не переменилась же она так сразу лишь оттого, что я задала ей взбучку… Затеяла она что-нибудь, замыслила…

Но дни шли, повторяем, шли за днями, а Дарья Николаевна была в совершенно непривычном для окружающих ровном, тихом, прекрасном настроении духа. Несколько провинившихся в неряшливости — что особенно преследовала Салтыкова — слуг отделались выговором, даже без брани. Весь дом был в полнейшем недоумении, для всего дома наставшие мир и благодать казались первые дни зловещими, как тишина, наступающая перед бурей.

Но по истечении первых дней неожиданной перемены с барыней, вся дворня, так же и Фимка, пришла в себя и искренно поверила в благодетельную для них перемену домашнего режима. Человек охотно верит тому, чему ему хочется верить. Радостное, возбужденное состояние охватило всех обитателей дома Салтыковых и, страшное дело, отсутствие зверских расправ повлияло даже благодетельно на порядок в доме, на службу дворовых и на работу крестьян. Все они изо всех сил старались угодить переменившейся барыне, исполнить лучше, рачительнее свое дело, хотя начали уже совершенно серьезно думать, что пора кровавых наказаний за малую вину прошла безвозвратно. Если бы Дарья Николаевна захотела обратить на это внимание, то быть может, установленный ею домашний режим показался ей пригоднее прежнего в деле ведения как домашнего, так и полевого хозяйства. Но не тем были заняты мысли этого притаившегося зверя, этой пантеры, изгибающейся и спрятавшей свои когти, чтобы более легкими ногами сделать роковой для намеченных жертв прыжок.

Только наивные дворовые Салтыковой, с Афимьей во главе, могли серьезно думать, что пора зверств их помещицы прекратилось, что она устала мучить и убивать неповинных людей, что она пресытилась человеческой кровью и мясом. Но не будем предупреждать событий.

Недели через две после описанной нами сцены схватки между барыней и горничной, Дарья Николаевна, по обыкновению, после обеда прогуливалась в ближайшей роще. День был жаркий и она искала холодка под свежей листвой берез и лип. В роще действительно было прохладно; легкий, мягкий ветерок шелестел листвой деревьев, откуда-то с поля доносилась удалая песня. Песня эта была явление необычное в Троицком, где под тяжелым ярмом бесчеловечных наказаний, работа производилась молча, угрюмо, озлобленно. Она от этого-то не особенно спорилась, так как тяжесть души отягчает физический труд. Песня эта была именно доказательством уверенности крепостных Салтыковой, что для них наступили красные дни.

Дарья Николаевна прислушалась к доносившей до нее песне, и губы ее искривились в злобную улыбку.

— Ишь горланит… Пой, пой… Хорошо поешь, где-то сядешь, — проворчала сквозь зубы она.

Песнь, между тем, лилась и переливалась на все лады. Салтыкова шла медленно, куда глаза глядят, видимо, в глубокой задумчивости. Она вышла на полянку и вдруг очутилась лицом к лицу с Кузьмой Терентьевым. Последний стоял прислонившись к одному из деревьев, в позе ожидания. Он давно уже ожидал Фимку, которая, видимо, и на этот раз, как уже неоднократно перед этим, обманула его и не думала являться в условленный час и в условленное место. Условленный час уже прошел, но в сердце Кузьмы все еще таилась надежда, что его «ненаглядная краля» сегодня придет.

Услышав шум шагов, он насторожился, улыбка удовольствия появилась на его лице, он сделал даже несколько шагов по направлению приближающейся и вдруг очутился перед Дарьей Николаевной. Улыбка исчезла с лица парня, он даже побледнел и сделал под первым впечатлением встречи движение, чтобы бежать, но быстро сообразил, что это невозможно, сняв шапку, в пояс поклонился Салтыковой.

— Здорово, Кузьма, — приветливо улыбнулась она ему. — Не ждал меня встретить или, лучше сказать, не меня ждал встретить…

Кровь бросилась в лицо Кузьмы.

— Грибов пособирать хотел на досуге, — смущенно отвечал он.

— Какие теперь, парень, грибы, дождей-то ведь и не бывало, сушь такая, откуда же грибам взяться… Не искал ли ты ягодку…

Дарья Николаевна даже ласково подмигнула ему.

— Ягод ноне тоже нет…

— Чего ты, парень, мне тень-то наводишь, точно не знаешь, что я говорю про двуногую ягодку… Фимку ждешь?

Кузьма стоял потупившись и молчал.

— От меня нечего скрываться, сам, чай, знаешь, что мне о вашей любви ведомо давно уж… Для Фимки я тебя к себе и во двор взяла… Недавно еще подумывала поженить вас и ей дать вольную… Пара вас, не пара, дорогой марьяж… Ты, парень красивый, видный, она тоже краля писанная… Служить бы у меня и вольные может быть стали бы…

Салтыкова остановилась и пристально поглядела на Кузьму, как бы проверяя, по выражению его лица, впечатление своих слов. Кузьма Терентьев уже глядел ей прямо в глаза и на лице его сияло удовольствие.

— Спасибо, барыня-матушка, на добром слове… Не оставьте своими милостями… Дозвольте с Фимкой в закон вступить, а так что, грех один… — поклонился ей Кузьма.

— Вестимо грех… Подумывала я об этом, парень, ох, подумывала…

— Сделайте такую божескую милость, барыня, дозвольте… — поклонился ей почти до земли Кузьма.

— Я-то дозволю, мне что не дозволить… Я рада, Фимку я люблю, тобой довольна… Только вот как она…

— Она-то тоже будет рада-радешенька…

— Ой ли! Я, парень, смекаю совсем не так…

— С чего же ей, матушка-барыня? — побледнел Кузьма. — Неужели так любиться, без благословения-то лучше…

— Постой, я вижу, ты, парень… Любилась она с тобой, пока другой не подвернулся, лучше…

— Другой… лучше… — задыхаясь от волнения, повторил Кузьма и глаза его засверкали злобным огнем.

— Залетела ворона в высокие хоромы, ни мне, ни тебе ее не достать теперь… Не тебе у меня, мне у тебя впору помощи и заступы просить…

Кузьма глядел на Дарью Николаевну во все глаза и, видимо, нисего не понимал.

— Мужа у меня отбила… мужа… — с печалью в голосе продолжала Салтыкова. — Гонит меня от себя он, гонит, с Фимкой спутался…

— Барин… — прохрипел Кузьма.

— А то кто же муж-то мне…

— Да как же она, матушка-барыня, мне сама надысь говорила, что барин-то совсем при смерти… Что вы его и изводите, а она, по сердобольству своему, его жалеючи, за ним ухаживает… На ладан-дё он дышет.

— Ишь, подлая, как повернула… Для меня больной он, это верно… Притворяется… А для нее-то, что твой добрый молодец…

— Ах, подлая… — не утерпел повторить и Кузьма.

— Да ты может не веришь мне, парень, крале-то своей верить охоты больше?..

Дарья Николаевна вопросительно посмотрела на Кузьму.

— Как не верить… верю… — нерешительно, после некоторого паузы, произнес Кузьма.

— Вижу, что верить-то тебе этому не хочется… Да я и не неволю… Глазам своим может поверишь больше… Приходи завтра в это же время ко мне… Я проведу тебя в садик в беседку, где голубки-то милуются, сам увидишь… Участь моя горькая, что мне делать и не придумаю… Намеднись стыдить ее начала, так она со мной в драку…

— Это Фимка-то?..

В голосе Кузьмы Терентьева послышалось явное сомнение.

— Да, Фимка-то… Ведь не горничная она мне, подруга, вместе выросли… Чай, и во мне чувство есть, хоть и бают, что я душегубица… Вспылила, действительно, себя не помню, а на нее рука не поднимается… Со свету меня и Глеб Алексеевич сживет, коли узнает, что я его полюбовницу обидела…

— Ишь, подлая, а мне баяла, барин-то святой…

— Тихоня, а в тихом омуте, известно, черти водятся… Сам меня же, негодяй, с первых дней брака на людей науськивал, а сам в стороне… Святой…

Салтыкова дико захохотала.

Кузьма стоял перед ней бледный, с горящими, как у волка глазами и даже трясся весь от внутреннего волнения. Сделанное ему барыней сообщение подтверждало все терзавшие его уже давно подозрения. Он не мог не верить Салтыковой, хотя в первые минуты, зная ее нрав, у него мелькнула мысль, что барыня строит шутки. Когда она сама отказалась, чтобы он ей верил на слово и обещалась воочию доказать неверность и коварство Фимки, Кузьма Терентьев почувствовал, как вся кровь бросилась ему в голову, в глазах стало темно, а затем в них появились какие-то красные круги. Он бессмысленно смотрел на Дарью Николаевну, но, казалось, не видел ее.

— Так приходи, парень, завтра, тоже жаль и тебя, ишь как она к себе приворожила… Сам не свой стал, как узнал о ней всю правду-истину… Приходи же…

Салтыкова кивнула ему головой и пошла дальше. Он глядел вслед за ней, пока она не скрылась в чаще деревьев, тем же бессмысленным взглядом, затем упал на траву и стал биться головой о землю, испуская какие-то дикие вопли, смешанные с рыданьями.

(обратно)

XIX ЗАПАДНЯ

Глеб Алексеевич был прав. Даже кратковременный отдых от роковых для него ласк его супруги благодетельно отозвался на его разрушающемся организме. Нежный уход Фимки еще более способствовал если не окончательному укреплению его сил, то все же сравнительному их восстановлению.

Через несколько дней он уже встал с постели, и хотя слабою, неровною походкою мог сделать несколько шагов по комнате, а через неделю даже, поддерживаемый Фимкою, уже гулял по маленькому садику. «Маленький садик» был огорожен высокой железной решеткой, и калитка, ведущая из него в поле, была всегда заперта. Купы выхоленных и искусно подстриженных деревьев давали прохладную тень. В садике была одна лишь аллея из акации, разросшейся густыми сводами, оканчивающаяся миниатюрною беседкой, с двумя окнами с разноцветными стеклами и такой же дверью. Убранство беседки было просто, но комфортабельно; в ней стояли диван, несколько стульев, стол, пол же был покрыт мягким ковром. Самая беседка была круглая, с остроконечною крышею, на вершине которой, на железном шпиле вертелся флюгер — золоченый петух.

В первые годы супружества это было любимое место уединения Глеба Алексеевича и Дарьи Николаевны, где они в любовном тете-а-тете проводили послеобеденные часы. Когда же бочка супружеского меда молодого Салтыкова была отравлена ложкой жизненного дегтя, Глеб Алексеевич не взлюбил этой беседки, напоминавшей ему, как и многое другое в его московском доме и в Троицком, о сделанной им роковой ошибке в выборе жены.

Только любовь к Фиме и желание уединения с предметом своей любви натолкнули Глеба Алексеевича на мысль снова проводить несколько часов в этой беседке, в обществе Фимки. Служащая когда-то местом единения супругов, она теперь служила противоположную службу разъединения, так как Дарья Николаевна терпеть не могла «маленького садика», как не любила всего, что было изящно и нежно, и никогда не ходила в него. Глеб Алексеевич и Фима были в нем, таким образом, в безопасности. Прислуга, кроме садовника, проводившего в садике раннее утро, не имела никакого права без зова являться в него. «Маленький садик» таким образом представлял уютно-укромный уголок, который был как бы создан для идиллических свиданий, любящих друг друга людей.

На другой день после встречи Дарьи Николаевны с Кузьмой Терентьевым, Глеб Алексеевич и Фимка после обеда — обедали в Троицком в полдень — отправились на свою обычную прогулку в «маленький садик». Прошло около часу. Дарья Николаевна нервными шагами ходила по своей комнате и тревожно поглядывала в окно. Она ждала Кузьму.

— А как не придет… Может она с ним успела повидаться и разговорить… Влюбленные — дураки, всему поверят… Меня же, может, теперь клянет во всю да разные ковы против меня же строит.

Наконец, взглянув в окно, она увидела бредущего по двору ожидаемого гостя. Салтыкова позвонила.

— Позвать ко мне Кузьму, кажись он здесь, на дворе! — приказала она явившейся горничной.

— Слушаю-с! — отвечала она и вышла.

Через несколько минут перед Дарьей Николаевной уже стоял Кузьма Терентьев. Вглядевшись в него, она, даже при всей крепости своих нерв, вздрогнула. Он был положительно непохож на себя. Бледный, осунувшийся, с впавшими глубоко в орбиты, блестевшими зловещим огнем глазами, с судорожно сжатыми в кулак руками, он стоял перед Дарьей Николаевной каким-то карающим привидением. Салтыкова в первую минуту отступила от него на шаг, но затем быстро пришла в себя и не без злобной иронии спросила:

— Что с тобой, Кузьма, ишь тебя подвело как…

— Ништо, пусть подвело, дуракам поделом…

— И чего ты кручинишься? Парень ты из себя видный, красивый, мало ли девок на дворне, любую выбирай, отдам за тебя.

— Спасибо на добром слове, барыня, не надо мне их, ну их в болото…

— Как знаешь… Женись, пожалуй, на барской полюбовнице.

Кузьма злобно сверкнул глазами, но не отвечал ничего. Страшный остаток дня и ночи провел он после встречи в роще с Дарьей Николаевной. Недоверие к ее словам, появившееся было в его уме первое время, сменилось вскоре полной увереностью в истине всего ею сказанного. Наглый обман со стороны так беззаветно любимого им существа, превратил кровь в его жилах в раскаленный свинец.

Мы оставили его бившимся головой о землю в роще. Пролежав затем некоторое время в полном изнеможении, он очнулся от своего страшного кошмара, когда он очутился в роще, затем постепенно стал припоминать все совершившееся и снова беседа с Дарьей Николаевной как бы тяжелым молотом ударила его по голове. Он вскочил и быстро пошел в сторону, противоположную от дому. Целую ночь пробродил он без сна в роще, обдумывая месть, обманувшей его, девушке. Как безумно еще утром он любил ее — т так безумно теперь он ее ненавидел. Все ее поступки и слова получили теперь в его глазах другую окраску, все они являлись не опровергающими, а напротив, всецело подтверждающими слова Салтыковой.

«А может и брешет Салтычиха…» — лишь на мгновенье появлялась в его голове успокоительная мысль, но тотчас исчезала под напором зловещих доказательств подлой измены.

«Уж натешусь я над ней… Дозволит барыня али не дозволит, все равно… Встречу и… натешусь…» — предвкушая наслаждение мести, думал Кузьма Терентьев.

«Знамо дело дозволит… К тому и речь вела… На даром поведет меня накрывать их на свиданьи… — продолжал размышлять он. — Ну, Фимка, берегись… Просто не убью… Натешусь…»

Короткая летняя ночь миновала. Солнце встало сияющее, радостное, как бы безучастное к тому, что оно должно было осветить сегодня на земле.

«Скорее бы полдень…» — думал, между тем, Кузьма, поглядывая на небо и все бесцельно ходя по роще взад и вперед.

Он вступил, наконец, на ту полянку, где вчера утром поджидал Фимку и встретил барыню, сел под то же дерево и просидел среди этих мест, навевавших на него тягостные воспоминания, далеко за полдень. Прямо отсюда пошел он на барский двор, откуда и был позван к Дарье Николаевне.

— Так хочешь видеть свою лапушку, как она милуется с голубчиком своим — моим супругом? — спросила Салтыкова.

— Дозволь, матушка-барыня, мне с ней расправиться…

— Расправляйся, твоя воля, ты в своем праве… — заметила Дарья Николаевна.

В глазах Кузьмы засветился луч злобной радости.

— Коли впрямь, накрою… Уж и натешусь я над ней…

— Смилуешься… — подразнила Салтыкова.

— Ни в жисть… Под кнут пойду, на пытку, а уж ей не жить…

— Зачем под кнут, дело домашнее… — вставила Дарья Николаевна.

— Да и умереть скоро не дам… Терзать буду… По капле кровь точить, жилы по одной тянуть.

Дарья Николаевна любовно вскинула на него глаза. Она почувствовала какое-то духовное сродство между ею самой и этим озверевшим парнем. Кузьма, действительно, был зверем, глаза его были налиты кровью, зубы стучали и скрипели, сам он весь дрожал, как в лихорадке.

— Тешься, парень, тешься… Душу-то она из тебя выматывать не жалела, не жалей и ты ее тела…

— Не пожалею…

— Пойдем, а то еще улетят голубки-то наши…

Дарья Николаевна пошла вперед. Кузьма Терентьев шел за ней, неумело ступая по крашенному полу босыми ногами. Они прошли в гостиную. Салтыкова отворила дверь, ведущую на террасу, выходящую в «маленький садик», а с нее они спустились в самый садик и пошли по аллее из акаций и вскоре достигли беседки. Дверь беседки была наглухо затворена. Вся беседка была освещена солнцем и представляла из себя изящное, манящее к покою и неге здание. Ни Дарья Николаевна, ни ее спутник не обратили на это, конечно, ни малейшего внимания. Для них оно было лишь западней, в которой находились намеченные ими жертвы. Тихими шагами подкрались они к ней сбоку, и Салтыкова осторожно заглянула в окно.

Глеб Алексеевич сидел на диване, а рядом с ним сидела Фимка. Он обвил одною рукой ее стан, а другой держал ее за руку. Она склонила на его плечо свою голову и оба они любовно смотрел друг на друга. Вот он наклонился к ней, и губы их слилились в нежном поцелуе.

— Так вот как ты, мерзавка, ходишь за барином… — раскрыла дверь Дарья Николаевна и появилась на ее пороге вместе с Кузьмой Терентьевым.

Глеб Алексеевич и Фимка вскочили и стояли бледные, растерянные.

— Кузьма, тащи-ка ее, подлую, на погребицу! — крикнула Салтыкова.

Как разъяренный зверь бросился Кузьма Терентьев на Фимку. Глеб Алексеевич, напрягая последние силы, хотел отстранить его, но Дарья Николаевна ударила его в грудь кулаком и он покатился на пол, ударившись головой о край стола. Кровь хлынула у него из горла, раздался глухой, хриплый вздох, и Салтыков остался недвижим, распростертый у ног своей жены. Кузьма, между тем, ударом кулака в голову ошеломив Фимку и бесчувственную схватил в охабку, бросился со своей ношей из беседки. Выбежав в сад, он не сразу вернулся в дом, а подскочил к забору, перекинул через него несчастную девушку и сам через балконную дверь вбежал в комнаты и через них выбежал во двор и обогнул сад.

«Не отдохнет, здорово хватил!» — думал он на бегу.

Он и не ошибся. Фимка лежала недвижимо на том же месте, где была им брошена. Он снова схватил ее в охабку и потащил к волчьей погребице, ключ от которой он, по должности домашнего палача и тюремщика, носил на поясе. Отперев им страшную тюрьму, он бросил в нее бесчувственную девушку, затворил дверь, задвинул засов и запер на замок.

— Ужо понаведуюсь! — сказал он сам себе.

Он почувствовал, что силы его, вследствие бессонной ночи и вынесенных потрясений, слабеют. Обогнув погребицу, он лег под ее холодную стену на густую траву и мгновенно заснул, как убитый. Дарья Николавена, оставшись в беседке, несколько времени смотрела на лежавшего мужа.

— Кажись капут, — злобно усмехнулась она и, наклонившись к лежавшему, дотронулась до его груди. Она не ощутила биения сердца.

— Так и есть… Ну, царство ему небесное…

Салтыкова медленно вышла из беседки и направилась в дом. Позванные ею люди, которым она сказала, что барину сделалось дурно в беседке, а Фимка куда-то скрылась, принесли в дом уже холодеющий труп своего барина. Дарья Николаевна удалилась к себе. Без нее совершили последний туалет, отошедшего в вечность Глеба Алексеевича Салтыкова: обмыли тело и положили на стол под образа в зале. У стола зажгли принесенные из церкви свечи.

Священник села Троицкого явился служить первую панихиду, на которой появилась и Салтыкова. Лицо ее изображало неподдельную печаль. Глаза были красны от слез. Она усердно молилась у гроба и имела вид убитой горем безутешной вдовы. Священник даже счел долгом сказать ей в утешение что-то о земной юдоли. Она молча выслушала его и попросила благословения.

За панихидою присутствовали все дворовые. Не было только Кузьмы Терентьева. Он продолжал спать мертвым сном.

(обратно)

XX УБИЙЦА

Кузьма Терентьев проснулся лишь ранним утром. Солнце только начало бросать свои первые лучи из-за горизонта. Несмотря на то, что голова его была несколько свежее, он все окинул вокруг себя удивленным взглядом. Вдруг все события последних двух дней восстали с роковой ясностью в его памяти. Кровь снова прилила к его голове. Он весь задрожал.

— А… подлая!.. — прохрипел он и, обогнув «волчью погребицу», подошел к запертой двери.

Не отпирая ее, он приложил к ней ухо и слушал. Из глубины тюрьмы доносилось лишь изредка подвывание волка. Человеческого стона или голоса не было слышно.

«Уж не околела ли, неровен час… — мелькнуло в его голове. — Не саданул ли я ее вчера чересчур?.. — Да нет, легка была бы собаке смерть… Посмотрим…»

Он не спеша отпер замок, отодвинул засов и стал спускаться в погребицу, в которую вели пять каменных ступеней, затворив за собой дверь. Потревоженный стуком отпираемой и затворяемой двери и шорохом человеческих шагов, волк заметался на цепи, завыл и залаял, но среди этого гама до слуха Кузьмы Терентьева донесся и человеческий стон и даже голос, произнесший:

— Господи!..

— Жива, тварь… — со злобною радостью прошептал он.

Он стоял уже на землянном полу погребицы. У его ног лежала и стонала Фимка. В погребице царствовал полумрак, но через несколько минут пребывания в ней глаз привыкал и свободно различал предметы. Их было, впрочем, там не много. Куча соломы в том месте, где был прикован четвероногий узник, и другая, такая же куча, в противоположном углу, для двуногих узников. На стене, около дверей, на железных крюках были развешены кнуты разных размеров и толщины. Кнуты были под номерами, и часто сама Дарья Николаевна назначала номер, который должен был быть употреблен для наказания того или другого провинившегося. Фимка лежала прямо на голой земле, на том месте, куда была брошена Кузьмой, так как, видимо, не имела сил, а быть может, и не желала добраться до более удобного ложа на соломе. Кузьма наклонился к лицу девушки. Оно было в крови.

— Узнала… — прохрипел он.

— Изверг, душегубец… — простонала она.

— Дождался я, наконец, с тобой свиданья любовного… Сколько разов занапрасно ждал тебя, непутевую, когда ты со своим полюбовником миловалась-целовалась… — прошипел Кузьма.

— Кабы знала я, что полюбит он меня, разве бы с тобой, подлым, спуталась, разве отдала бы тебе мою первую ласку девичью… — заговорила Фимка.

— Так ты и раньше любила его?.. — спросил, задыхаясь от приступов злобы, Кузьма.

— Вестимо любила, о тебе еще и в мысли не имела, любила…

— С чего же ты со мной связалась?..

— С горя моего холопского… Полюбила барина, а он, вишь, начал к нам шастать из-за барышни.

— И все то время меня обманывала?..

— Надел бес лямку, тянуть надо…

— О, подлая… — прохрипел Кузьма.

— Что же бей, убей, ведь затем и пришел…

— Убить… Нет, убить тебя мало, понатешуся сколько душеньке моей угодно над телом твоим белым, умел целовать-миловать его, сумею и терзать, не торопясь, всласть…

— Тешься, терзай… А все же знай, что никогда не любила тебя, закорузлого…

Кузьма Терентьев бросился на Фимку, приподнял ее одной рукой за шиворот, а другой стал срывать с нее одежду. Обнажив ее совершенно, он снова бросил ее на пол, схватил самый толстый кнут и стал хлестать ее им по чем попало, с каким-то безумным остервенением. Страшные вопли огласили погребицу. Но в этих воплях слышен был лишь бессвязный крик, ни просьбы о пощаде, ни даже о жалости не было в них.

Кузьма продолжал свою страшную работу пока рука его не устала и жертва не замолкла. Тело Фимки представляло из себя кровавую массу; кой-где мясо болталось клочками. Кузьма бросил кнут возле жертвы, нагнулся над ней и стал прислушиваться. Фимка слабо дышала.

— Жива… На сегодня будет… Будет, моя лапушка.

Он вдруг повернул ее голову и приник устами к ее устам. В погребице раздался звук страстного поцелуя. Это любящий палач целовал свою безумно любимую жертву.

Кузьма, после этого неожиданного для него самого поцелуя, быстро отскочил от Фимки и также быстро поднялся по ступеням, отворил дверь и вышел из «волчьей погребице». Тщательно задвинув засов и заперев замок, он пошел в людскую избу. Зверская расправа с изменившей ему девушкой, видимо, успокоила его, он был отомщен, а впереди ему предстояла сладость дальнейшего мщения.

«Пусть отдохнет до завтра… В эту же пору спущусь, еще потешусь…» — рассуждал он сам с собой.

В людской он узнал о смерти барина. Он понял также, что дворовые не очень-то доверяют бегству Фимки от скончавшегося в беседке барина, и знают участь, постигшую «барскую барыню». Знают также они, что молодая девушка, которую, несмотря на близость ее к барыне и барину, все же любили в доме за кроткий нрав и даже порой небезопасное заступничество перед барыней за не особенно провинившихся, находится в погребице, в распоряжении его, Кузьмы. Дворовые молчали, но последний догадался об этом по выражению их лиц и далеко неприветливым взглядам, которые они бросали на него. От глаз некоторых из них, вероятно, не ускользнуло и то, как тащил Кузьма в погребицу бесчувственную Фимку, а от ушей те ужасные стоны, все же слышимые на дворе, раздававшиеся из погребицы во время кровавой расправы его со своей бывшей возлюбленной.

Обо всем этом сметливый парень догадался при первом же взгляде на собравшихся в людской дворовых, и стал с напускной развязанностью и деланным хладнокровием разговаривать с окружающими и даже вместе с ними соболезновать о смерти «бедного барина». Беседа, впрочем, не особенно клеилась, и Кузьма Терентьев, чувствуя, что более не выдержит принятой на себя роли, вовремя удалился в свой угол.

В доме, между тем, ежедневно происходили панихиды. Из Москвы был привезен дорогой дубовый гроб, прибыло даже некоторое духовенство. Положение тела в гроб произошло чрезвычайно торжественно; также торжественно, соборне, совершенно было на третий день и отпевание в сельской церкви, и гроб на дрогах повезен в Москву, для погребения в фамильном склепе Салтыковых, на кладбище Донского монастыря. За гробом следовало несколько экипажей. В переднем из них ехала Дарья Николаевна Салтыкова с новой приближенной горничной, белокурой Глашей. Последняя, попав неожиданно в фавор, сидела ни жива, ни мертва около грозной барыни, старавшейся быть печальной. В следующих экипажах возвращалось в Москву прибывшее духовенство и, наконец, в остальных ехали, пожелавшие проводить барина до места вечного успокоения, приближенные дворовые. Кузьмы, конечно, не было среди них.

После отпевания Дарья Николаевна, садясь в экипаж, подозвала его к себе.

— Что Фимка… жива? — спросила она.

— Живуча, тешусь над ней уж третий день, все дышет.

— Не врешь?..

— Зачем врать… Злобы своей и так еще не утешил над ней…

Салтыкова взглянула пристально на Кузьму и в переполненном злобой лице его увидела красноречивое доказательство правды его слов.

— Ништо ей… Коли поколеет, не хорони до времени… Я скоро обернусь… Посмотреть на нее охота…

— Протянет еще, подлая, живуча, говорю.

— Я на случай…

— Слушаю-с…

В это время дроги с гробом тронулись в путь, тронулся иэкипаж Дарьи Николаевны. Она ласково кивнула головой Кузьме. Тот отошел и смешался с толпою.

Кузьма говорил правду. Фимка, действительно, еще жила; израненная, истерзанная, она валялась на полу «волчьей погребицы», без клочка одежды, и представляла из себя безобразную груду окровавленного мяса, и только одно лицо, не тронутое палачем-полюбовником, хотя и запачканное кровью, указывало, что эта сплошная зияющая рана была несколько дней назад красивой, полной жизни женщиной. Кузьма Терентьев каждый раз в определенный час спускался к своей жертве и немилосердно бил ее кнутом уже по сырому, лишенному кожи мясу, заканчивая эти истязания, как и в первый раз, страстным поцелуем. Несчастная только тихо стонала, глядя на своего мучителя широко открытыми, полными непримиримой ненависти глазами. По выражению ее глаз было видно, что особенно страшилась она не ударов кнута, а поцелуев.

— Господи, Господи, барин, голубчик, что с тобой будет, сердешный… — донеслись на другой день расправы еще слова, вырвавшиеся у несчастной Фимки.

— Подох твой барин, еще вчера подох, уже панихиды над ним поют… — злобно крикнул ей Кузьма, и от этого известия сильнее чем от удара кнута содрогнулась молодая женщина.

Она испустила болезненный стон и замолкла. Больше Кузьма Терентьев не слыхал от нее ни слова.

Спустившись после похорон барина к своей жертве, он к ужасу своему, увидел, что предположение его о живучести Фимки не оправдалось. Перед ним лежал похолодевший труп.

— Ишь, бестия, околела; подышала бы хоть денек-другой мне на потеху… И тут, подлая, мне подвела каверзу.

Он отбросил ногою труп к стене погребицы.

— Лежи до барыни, пусть полюбуется на мою работу…

Кузьма Терентьев вышел из погребицы, тщательно задвинув засов и запер на замок дверь.

Через несколько дней вернулась в Троицкое Дарья Николаевна, и после непродолжительного отдыха, приказала позвать Кузьму. Тот явился уже более покойный и уже несколько оправившийся. Она вышла к нему на заднее крыльцо.

— А что твой «серко» Кузьма… Привык к погребице, или все рвется и мечется? — сказала она в присутствии нескольких дворовых.

— Попривык теперь, барыня, маленько… — отвечал сразу понявший, к чему клонила Салтыкова, Кузьма.

— Поглядеть мне на него любопытно…

— Что ж, пожалуй, барыня в погребицу. Там окромя волка никого нет…

— Пойдем, пойдем…

В сопровождении Кузьмы Терентьева спустилась Дарья Николаевна в погребицу и даже сама содрогнулась при виде обезображенного трупа своей бывшей любимицы, подруги своего детства. Особенно был поразителен контраст истерзанного тела со спокойствием мертвого лица несчастной, на котором даже застыла какая-то сладостная улыбка. Быть может, это была улыбка радости при скорой встрече с ее ненаглядным барином, там, в селениях горних, где нет ни печали, ни воздыхания, а, тем более, злодеев, подобных Салтыковой и Кузьме Терентьеву. Даже Дарья Николаевна долго не выдержала.

— Зарой ее здесь же, поглубже… — отдала она Кузьме приказание… — Понатешился ты над ней, парень, уж впрямь понатешился… Даже чересчур, кажись… — раздумчиво добавила она и поднявшись по ступенькам погребицы, вышла на двор.

Кузьма не последовал за нею, а стал сейчас же исполнять ее приказание. Он уже ранее принес в погребицу железную лопату и без приказа барыни думал зарыть Фимку именно там. Вырыв глубокую яму, он бросил в нее труп, набросил на него лохмотья одежды покойной, засыпал землею и сравнял пол этой же лопатой и ногами.

Вскоре от Фимки на погребице не осталось и помину, кроме кровавых, уже почерневших пятен на стенах. В этот же день Дарья Николаевна послала в полицию явочное прошение «о розыске бежавшей от нее дворовой девки Афимьи Тихоновой, с указанием точных ее примет». Никто из дворовых не верил этой сказке о бегстве Фимки — все хорошо знали причину ее исчезновения, но, подавленные страхом начавших новых зверств жестокой помещицы, глухо молчали. Они выражали только свой протест тем, что сторонились при всяком случае «убийцы» — как прозвали Кузьму Терентьева.

(обратно) (обратно)

Часть третья В КАМЕННОМ МЕШКЕ

I ПЕРВЫЕ ГОДЫ ВДОВСТВА

Время шло. Для иных оно летело с быстротой человеческой мысли, для других тянулось шагами черепахи. Последние тяжелые, еле движущиеся шаги времени испытывали на себе все дворовые и отчасти крестьяне Дарьи Николаевны Салтыковой. Но как ни медленно двигался для них год за годом, убегающее в вечность время не потеряло и для этих несчастных своего всеисцеляющего свойства. Прошедшее, полное крови и мук, забывалось перед восстававшим страшилищем такого же будущего.

Забыта была и трагическая смерть Фимки, память о которой почти изгладилась на салтыковском дворе. Каждый из дворовых слишком много имел оснований дрожать за свою жизнь, чтобы вспоминать о смерти других.

Не забыл, как оказывается, свою возлюбленную один Кузьма Теретьев, занявший среди слуг Салтыковой, после исчезновения Афимьи Тихоновой, какое-то чисто исключительное положение. Первое время после возвращения с похорон мужа и посещения с Кузьмой «волчьей погребицы» Дарья Николаевна приблизила его к себе на столько, что дворовые зачастую видали его смело проходившим в комнату барыни и возвращающимся оттуда через довольно продолжительное время. Злые языки разно толковали эти свиданья, но, конечно, втихомолку, оглядываясь.

— С мужиком связалась… Барыня…

— Что ж, он ей как есть под пару… Такой же душегубец…

Кузьма ходил гоголем, в новом платье, с заломленной набекрень шапкой, в смазанных сапогах, выхоленный, причесанный и всегда под хмельком.

Так окончилось лето, и Салтыкова со всеми чадами и домочадцами перебрались в Москву, где, как заметили дворовые, близость барыни с Кузьмой прекратилась: он стал пропадать из дома и пропивать с себя часто всю одежду, возвращаясь в лохмотьях, взятых на толкучке на сменку. Одежду ему давали снова, но барыня уже давно не допускала его к себе, махнув рукой на его поведение. По дому он не делал ничего. Даже обязанности палача перешли к другому, а потому на следующее лето ему назначено было оставаться при московском доме.

— Ништо, пусть вас другой дерет как Сидоровых коз; небось мое сердобольство вспомните… — говаривал всегда полупьяный Кузьма, появляясь изредка в той самой застольной, где было положено начало его карьеры. — Меня не выдерет… я рыбье слово знаю…

Дворовые молчали, они знали какое это было «рыбье слово». Кузьма, действительно, около двух месяцев был капризом Салтыковой. Зверство, высказанное им при расправе с Фимкой, увлекло этого изверга в женском образе. Объятия злодея и убийцы показались ей верхом сладострастного наслаждения. Зазнавшийся парень, однако, сам испортил все дело, начал пьянствовать и, наконец, надоел Дарье Николаевне так, что та прогнала его от себя.

— Живи, пьянствуй, но ко мне на глаза не показывайся… — сказала она ему.

— И впрямь, барыня, зачем тебе меня, мужика… — отвечал Кузьма Терентьев.

В тоне его пьяного голоса послышались такие грустные ноты, что Салтыкова не утерпела спросить его:

— И с чего ты пьешь?

— Тризну правлю…

— Какую такую тризну?.. По ком?

— По той, что зарыта там, в «волчьей погребице».

— Вишь ты какой, так и ступай, поминай ее до смерти твоей.

— И буду…

Так создалось исключительное положение в доме Салтыковой Кузьмы Терентьева. По приезде в город он стал пропадать, повторяем, из дома по неделям, сведя знакомство с лихими людьми и с пьяницами московскими. Дарья же Николаевна приближала к себе тех или других парней из дворовых, пока, наконец, на следующее лето не встретилась в Троицком с человеком, произведшим на нее сильное впечатление, и связь с которым продолжалась для нее сравнительно долго, да и окончилась не по ее воле, как мимолетные капризы с дворовыми. Человек этот был молодой инженер Николай Афанасьевич Тютчев.

Николай Афанасьевич родился под Москвой, недалеко от Сергиево-Троицкой лавры, близ села Радонежа, в маленькой деревеньке тестя его отца, бедного неслужащего дворянина. Первые годы детства он провел среди крестьянских детей, ничем от них не отличаясь, и до десяти лет ничему не учился, так что было полное основание полагать, что он останется «недорослем».

Но судьба судила иначе. В деревеньку как-то заехал дальний родственник отца, пленился сметливостью маленького Коли, увез его в Петербург и сдал в одно из инженерных училищ. Этим, впрочем, заботы благодетеля о Коле и кончились. Он забыл его. Забыли о нем и сами родители.

Когда Тютчев, двадцати лет, окончил курс, вышел из училища, то, наведя справки, о своих отце и матери, узнал, что они давно умерли. Он поступил на службу сперва в Петербург, затем был переведен в Москву, где состоял при московском главнокомандующем, как называли тогда генерал-губернаторов, получал очень маленькое жалованье и жил тихо и скромно, не подозревая, что имя его попадет в историю, рядом с именем «людоедки».

В конце царствования императрицы Елисаветы Петровны предположена была к возведению какая-то казенная постройка близ города Подольска — и инженер Тютчев отправился на житье в этот город, где он долгое время находился без всякого дела, ожидая распоряжений из Петербурга. Распоряжений не приходило, и Николай Афанасьевич занялся от скуки ружейной охотой по соседним полям и лесам. В лесу, близ села Троицкого, он встретился с Дарьей Николаевной Салтыковой, объезжавшей свои владения и пригласившей приглянувшегося ей молодого человека к себе «на миску щей».

Тютчев был действительно красивый мужчина, сильный, статный брюнет, с выразительными огневыми глазами, прямым с маленькой горбинкой носом и толстыми, чувственными губами. Знакомство завязалось, и вскоре молодой инженер стал чуть не ежедневным гостем Троицкого, а спустя немного времени уже хозяйничал в нем, на правах близкого к Дарье Ниеолаевне человека. Близость между Тютчевым и Салтыковой продолжалась более года. Дарья Николаевна любила Тютчева, но любовью страшной, почти дикой. Что-то жестокое и зверское было в ее привязанности к Николаю Афанасьевичу. Бывали минуты, когда она, пылая к нему особенной нежностью, начинала кусать его, терзать, душить, даже резать ножом.

В один из таких своеобразных припадков нежности, со стороны Салтыковой, Тютчев взбесился и в свою очередь здоровым сильным кулаком повалил Дарью Николаевну на пол. Та от души хохотала, катаясь на полу, вся раскрасневшаяся, со сверкающими страстью глазами и задыхающимся, хриплым голосом повторяла:

— Вот так, молодец, Коленька, молодец… Ткни еще раз в морду-то… ткни, милый…

Тютчеву, однако, не было суждено смирить бешеный нрав даже любившей его женщины-зверя. На следующее после знакомства лето, заподозрив его в неверности, Дарья Николаевна приказала запереть его в «волчью погребицу», где несчастный инженер провел страшную ночь и лишь к утру какими-то судьбами успел убежать от рассвирепевшей мегеры — Салтыковой, готовившейся наказать своего «изменщика» розгами.

Бешенство Салтыковой, узнавшей о бегстве своей жертвы, не поддается описанию. Она бросилась в погоню за своим возлюбленным в Подольск, но там не застала его, так как он успел бежать сперва в Москву, а затем в Петербург. Безуспешные поиски привели Дарью Николаевну в еще большую ярость. В кровавых расправах с дворовыми она надеялась утешить ее. По возвращении в Троицкое, она собственноручно задушила дворовую девушку Марью, заподозренную ею в заигрываниях с Тютчевым, засекла до смерти дворовую женку Анну Григорьевну и убила скалкой жену дворового Ермолая Ильина. Последние две были обвинены Салтыковой в содействии любовной интриге Николая Афанасьевича с Марьей.

Обозленный Ермолай Ильин подал жалобу — один, от своего лица, с перечислениями всего того, что творила Салтычиха, но и его жалоба, как и жалобы прежних дворовых, была признана «изветом». Ильин, по наказании кнутом, был возвращен помещице и вскоре умер. Племянник гайдука Хрисанфа, любивший, задушенную барыней Марью, запил с горя и сгрубил Дарье Николаевне. Он был за это утоплен в сажалке для рыбы.

По возвращении в Москву, Салтыкова не переставала наводить справки о Тютчеве и, наконец, получила сведения, что Николай Афанасьевич возвратился в Москву, и даже нашел себе невесту, дворянку Анастасию Панютину, имеющую свой дом на Сомотеке, где Тютчев и поселился. Салтыкова послала ему несколько писем, но они остались без ответа. Тогда, в одну из зимних ночей, Дарья Николаевна собрала десятка два парней из своей дворни, и под ее собственным предводительством, учинила нападение на дом Панютиной, но нападение было отбито слугами последней.

Слух об этом ночном нападении быстро разнесся по Москве. Началось, казалось, энергичное следствие. Инженер Николай Афанасьевич Тютчев поднял тревогу о грабеже и подал челобитную в полицеймейстерскую канцелярию, обвиняя в разбойном нападении вдову ротмистра гвардии Дарью Николаевну Салтыкову с челядинцами. Главной уликой против нее был найденный близ пруда труп убитого «пороховым орудием» дворового человека Салтыковой. Но, несмотря на это, дело затянулось, и, в конце концов, полицеймейстерская канцелярия не нашла данных для следствия, и дело как-то быстро было замято и забыто, тем более, что и Николай Афанасьевич, измученный судебной волокитой, по настояни, своей невесты, отказался от доноса, заявив, что вделал это сгоряча, по недомыслию и готов просить у Дарьи Салтыковой «публичной милости». До «публичной милости» его не довели, но взыскали значительный штраф, заплаченный, конечно, Панютиной. Тютчев вышел по болезни в отставку и уехал в именье Панютиной в Орловскую губернию, где и обвенчался с ней.

Все эти похождения первых годов вдовства Дарьи Николаевны не представляют не только ни малейшего вымысла, но и ни малейших прикрас автора. Все это занесено на страницы подлинных о ней дел, производившихся в тогдашней московской полицеймейстерской канцелярии, и, быть может, до сих пора дела эти хранятся в московских архивах.

(обратно)

II СИРОТЫ

Быть может, читатель справедливо полюбопытствует о судьбе сыновей Дарьи Николаевны Салтыковой и ее покойного мужа: Федора и Николая.

«Неужели, спросит он, эти несчастные дети в самом нежном возрасте были свидетелями всего происходящего в доме грозной родительницы и бесхарактерного, больного родителя?»

На этот вопрос нельзя ответить совершенно утвердительно, так как дети Салтыковой имели как в Москве, так и в Троицком совершенно отдельное помещение, сданы были нянюшкам и мамушкам и, иногда, по целым неделям не видали родителей, которые оба, кажется, подчас забывали о их существовании. После смерти мужа, Дарья Николаевна отправила обоих своих сыновей в Петербург, к племяннику Глеба Алексеевича, Николаю Ивановичу Салтыкову, где они и воспитывались среди роскошной и аристократической обстановки, забытые матерью и забывшие в свою очередь о ней. У Дарьи Николаевны был, впрочем, при этом и другой расчет: дети стесняли ее и в отношениях с дворовыми, и в отношениях к Тютчеву, за которого до самой последней минуты, когда он оказался потерянным для нее навсегда, она все еще имела намерение выйти замуж.

Но кроме этих удаленных из Салтыковского дома детей, в нем находились еще, если не забыл читатель, двое других, более взрослых, внучатых племянников покойной Глафиры Петровны Салтыковой: Маша и Костя. Ко времени нашего рассказа они давно уже вышли из отрочества. Маше шел семнадцатый, а Косте двадцать первый год. Высокая, стройная шатенка, с нежным цветом лица, Маша или Марья Осиповна Оленина, как значилось в бумагах, производила неотразимое впечатление на всех ее окружавших. Синие, чистые глаза, блеск которых смягчался длинными густыми ресницами, глядели ясно и прямо и выражали, действительно, как зеркало, добрую душу их обладательницы. Весь дом, вся дворня положительно боготворила ее, сама Дарья Николаевна первые годы не могла порой не приласкать эту чудную девочку, но по мере того, как она вырастала, стала избегать Маши. Быть может чистый, лучистый взгляд молодой девушки проникал даже в черную душу этой женщины-зверя, поднимая со дна этой души лежавшие глубоко на дне ее угрызения совести. Помещенная совершенно отдельно, как в Москве, так и в Троицком, она иногда по целым месяцам не видала ни Дарьи Николаевны, ни Глеба Алексеевича, к которому первая ревниво никого не допускала. Любимым препровождением времени Марьи Осиповны было рукоделье, в котором она была чрезвычайной мастерицей, чтение и по праздникам посещение церковных служб.

Костя, ставший уже Константином Николаевичем и носивший фамилию Рачинского, сделался тоже высоким, статным юношей, с черными, как смоль, волосами и большими, жгучими черными же глазами. Легкий пушок на верхней губе и части щек юноши оттенял их белизну и свежесть, указывая на то, что жизнь, в ее низменных, животных проявлениях, еще не успела дотронуться до него своим тлетворным крылом.

Маша окончила воспитание, выучившись грамоте, Костя же, по совету священника церкви Николая Явленного, отдан был приходящим учеником в духовное училище, где окончив прекрасно курс, поступил на службу в канцелярию главнокомандующего. Судьба улыбалась ему более, нежели Маше. Последняя, живя в доме Салтыковых в качестве сироты-приемыша, не имела и не могла иметь никаких надежд на будущее.

Торжественное обещание Дарьи Николаевны, данное во время одной из панихид у гроба Глафиры Петровны, об исполнении воли покойной, то есть о том, что все состояние старушки Салтыковой будет разделено поровному между сиротами, конечно, и было только обещанием, необходимым в то время, чтобы накинуть платок на роток многих лиц из московского общества, заговоривших очень прозрачно о странной смерти генеральши Салтыковой. Прошли года, смерть эта была забыта — забыто было и обещание. Правыми оказались те, которые говорили тогда:

— Ни синь пороха не получат детки.

Таким образом, Маша Оленина была в буквальном смысле бедной сиротой, жившей из милости в доме богатой, очень дальней родственницы, почти чужой женщины, да при том, эта женщина была — Салтыкова.

Бог — заступник сирот, по своей неизреченной милости одарил Марью Осиповну нравственной силой, которая с одной стороны держала, как мы видели, в почтительном отдалении от нее эту «женщину-зверя», а с другой спасла ее от отчаяния и гибели среди адской обстановки жизни дома Салтыковых. Бессильная помочь жертвам зверских расправ, Марья Осиповна горячо молилась за них перед престолом Всевышнего, находя в своем любвеобильном сердце теплые слова молитвы даже за безумную «кровопивицу», как она называла Дарью Николаевну. В своих религиозно-нравственных мыслях она считала Салтыкову больной, одержимой, и хотя тщетно, но молилась об ее исцелении.

В другом положении находился товарищ ее детских игр, ее друг, Константин Николаевич Рачинский. Не прошло и полугода после смерти Глафиры Петровны Салтыковой, как к Дарье Николаевне прибыла «власть имущая в Москве особа». Принята была «особа», конечно, с должною торжественною почтительностью. Ее встретила Дарья Николаевна, извинившись за мужа, лежавшего больным.

— Что он у вас все хворает… Нехорошо, нехорошо, скажите ему, что я сказал: нехорошо… — заметила «особа», усаживаясь, по приглашению хозяйки, в гостиной.

— Я и сама, ваше превосходительство, ему твержу, что нехорошо… Не бережется… Что с ним поделаешь, самовольство такое, что на поди… Мне тоже, что за радость, измучилась я с ним…

— Понимаю, понимаю, вхожу в ваше, сударыня, положение… Молодой жене здоровый муж требуется.

Особа захихикала. Дарья Николаевна почтительно улыбнулась.

— А я к вам с радостью… Счастье Бог послал в вашем доме сиротам, счастье.

Салтыкова вопросительно смотрела на «особу» и молчала.

— Константин-то Рачинский, мальчик-то, внучатый племянник покойной Глафиры Петровны… оказался племянником моего старого, теперь уже тоже покойного, друга Сергея Петровича Рачинского… Вот как-с…

«Особа» остановилась, и вынув из кармана табакерку, украшенную эмалированным портретом императрицы Елисаветы Петровны, с наслаждением стала нюхать табак.

— Племянником… друга… вашего превосходительства… Очень рада… — бессвязно, все еще мало понимая к чему клонит гость, заметила Салтыкова.

— Я знал, я знал, что в вас найду сочувствие… Поэтому сейчас к вам и приехал… Что там не говори все, а я один, один вас понимаю… Ценю вас…

— Как благодарить вас, ваше превосходительство…

— Не за что… Я прежде всего справедлив… Что сам знаю, что сам вижу, тому и верю… Наговорам и сплетням — никогда…

— Еще бы, при вашем уме и проницательности…

— Проницателен я точно, очень проницателен, насквозь людей вижу… Но к делу, сударыня, к делу…

— Я вас слушаю-с…

— Теперь об одном питомце забота с вас свалилась, а Маша невзначай разбогатела…

— Как это так?

— Да так, в наследстве, после Глафиры Петровны, Костя не нуждается… Миллионер он…

— Миллионер… — даже приподнялась с кресла Дарья Николаевна.

— Миллионер… — повторила особа. — Дядя его, Сергей Петрович Рачинский, сибирский золотопромышленник, умер, и по завещанию сделал его своим единственным наследником, а меня просил быть душеприказчиком и опекуном…

— Какой случай! — воскликнула Дарья Николаевна.

— Истино дело Провидения… Письмо мне старик написал перед смертью такое прочувствованное, что я даже плакал, читая… Просил принять на себя, исполнение его последней воли… За долг почту, за долг…

— Но вы его, конечно, не возьмете от меня, ваше превосходительство? — вдруг, с неподдельной печалью в голосе, заговорила Салтыкова. — Я так люблю сироток, так к ним привыкла… К тому же, воля покойной тетушки…

Дарья Николаевна даже прослезилась.

— Если вам не в тягость… Пусть живет у вас… Я покоен, у вас ему будет хорошо… Обучать его надо…

— Отец Николай — так звали священника церкви Николая Явленного — советует отдать его в духовное училище.

— Что ж, это хорошо, коли мы его по статской пустим. Я, признаться, сам за статскую службу…

«Особа» дослужилась до высших чинов, состоя, как выражались в то время, «при статских делах», а потому не одобряла военной службы.

— Так и сделаем…

— Пусть ходит в школу, а у вас живет… И пусть даже не знает, что положение его изменилось… Сознание богатства портит характер… Минет двадцать один год, проснется богачом… неизбалованным, не мотом, а настоящим человеком… — продолжала «особа».

— Поистине сказать, ваше превосходительство, умные ничего и придумать нельзя… — восторгнулась Дарья Николаевна.

— А мне это сразу, сейчас пришло в голову…

— Удивительно…

«Особа» самодовольно улыбнулась.

— Но наследство тетушки все-таки останется его, Маше довольно и половины… Она обещает быть красивой девушкой, за богача выйдет… — заметила Салтыкова. — И при этом воля покойной тетушки — я ее изменить не вправе…

— Золотое у вас сердце, Дарья Николаевна. Делайте как знаете. Она сконфуженно потупилась…

— Со смертью тетушки я потеряла лучшего друга…

— Я готов быть им для вас всегда…

— Ваше превосходительство…

— А может быть мы их еще и поженим… — начала фантазировать «особа». — Родство между ними, как говорит народ, «седьмая вода на киселе», а Привычка детства часто превращается в прочное чувство любви.

«Особа» вздохнула. Вздохнула и Салтыкова.

— Как знать будущее… Все от Бога…

— Это верно, но человек может предполагать.

— Конечно…

Просидев еще несколько времени и условившись о сохранении тайны полученного Костей наследства, «особа» уехала. Дарья Николаевна проводила его до передней.

— Ишь радость какую сообщить пришел, старый хрыч… — ворчала она, идя в свою комнату, — мне-то какое дело до этого пащенка… А хорошо бы, — вдруг даже остановилась она, — прибрать и эти денежки к своим рукам… Да не осилишь его, старого черта… Впрочем, подумаем, может и придумаем…

Жизнь Кости, от полученного наследства, ничуть не изменилась, если не считать, что по праздникам он, в сопровождении слуги, был посылаем на поклон к «власть имущей особы», которая дарила его изредка мелкими суммами «на гостинцы». Купленные на эти деньги гостинцы, он по-братски делил с Машей, к которой был привязан чисто братской привязанностью, и без которой не мог съесть кусочка.

Дети были неразлучны, как при жизни Глафиры Петровны, так и в доме Дарьи Николаевны. Последняя, после полученного известия о свалившемся с неба богатстве Кости, косо поглядывала на эту дружбу, но боясь, как бы мальчик не пожаловался «особе» в одно из своих к ней посещений, да и вообще не рассказал бы многое, чему был свидетелем дома, не решалась принять против него резких мер. Костя, действительно, молчал, но не потому, что домашний ад Салтыковых не производил на него впечатления, а потому, что «власть имущая особа», всегда наставлявшая его любить и уважать «тетю Доню», не внушала доверия мальчику. Костя не пускался с «особой» в откровенности и отделывался вежливыми ответами на вопросы и почтительным выслушиванием нравоучений.

(обратно)

III ЛЮБОВЬ

«Власть имущая в Москве особа» оказалась права. Привычка детства между Машей и Костей, действительно, с течением времени превратилась в серьезное, прочное чувство. Этому способствовала в данном случае исключительная обстановка их жизни.

Вечная буря царствовала в доме Салтыковых. Все дрожало, все трепетало под гнетом тяжелой руки «властной помещицы». Подобно птичкам во время бури и грозы, забирающимся в самую густую листву дерев и, чутко насторожась, внемлящим разбушевавшейся природе, Костя и Маша по целым часам сидели в укромных уголках своей комнаты, разделенной ширмами, и с нежных дней раннего детства привыкли находить в этой близости спасительное средство к уменьшению порой обуявшего их панического страха.

Приставленные к ним слуги обоего пола, наблюдали за их воспитанием лишь в смысле питания, а потому девочка и мальчик поневоле только друг с другом делились своей начинавшей пробуждаться духовной жизнью. Это не преувеличение, ушиб одного из детей отзывался на другом, как ни странно, чисто физической болью. Такая близость с детского возраста была, конечно, только инстинктивна, и много лет доставляла им лишь нравственное удовлетворение.

Но шли годы. Дети развивались физически и наступил момент, когда они вышли из положения «средних существ» и почувствовали свою разнополость. Первая насторожилась в этом смысле Маша, когда ей пошел четырнадцатый год. Детей, за год перед этим, разместили по разным комнатам, к великому их обоих огорчению, и Маша первая сознала всю целесообразность этой принятой старшими меры.

Шестнадцатилетний Костя, еще совсем ребенок, был неутешен гораздо долее, а заметив к тому же в отношениях к нему своей подруги детства непонятную для него натянутость и сдержанность, долго ломал свою юную головку над разрешением причин этого. Несколько неосторожных слов, сказанных при нем дворовыми, как это бывает всегда, открыли ему глаза, сдернув безжалостно ту розовую сетку наивности, которой так скрашиваются годы ранней юности. Костя понял и стал анализировать свои чувства к Маше. Этот анализ привел его к заключению, что для него она единственное существо, которое он любит, что жизнь, лежащая перед ним «неизвестной землей», без нее, вдали от нее, не укладывалось в его голове, она — для него была все, и первые мечты его уже зрелой юности начались ею и ею оканчивались. Зная понаслышке, из разговоров с товарищами, о чувстве любви между мужчиной и женщиной, Костя понял, что он любит Машу, к тому времени уже ставшей Марьей Осиповной, именно этой любовью.

Инстинктивно почувствовашая неловкость близости к Косте Маша, однако, не могла доискаться более долго ее причин. Она видела в Косте своего друга, своего брата, но не представляла его себе мужчиной. Мужчина, в смысле предмета страсти, еще не вырисовывался на чистой таблице ее девственной души. Вся отдавшаяся чтению и молитве, молодая девушка с удовольствием проводила в беседе с Костей свои досуги, с интересом выслушивала сперва его рассказы о порядках и обычаях школы — для нее совершенно неизвестного мира, а затем о его службе. Разговоры были сдержанны и не вызывали в ней ни малейшего волнения. Даже волнение, которое часто ощущал порой ее собеседник, когда брал ее за руку или сидел слишком близко около нее, не передавалось ей.

Первый толчок, однако, к полному уразумению их взаимных отношений для Марьи Осиповны, дал именно один из таких разговоров. Они сидели перед вечерним сбитнем в комнате Маши. Любительница порядка и чистоты, Дарья Николаевна Салтыкова, надо отдать ей справедливость, устроила помещение для своей питомицы хотя и просто, но удобно. Обитая светленькими обоями, с блестевшей чистотой мебелью и белоснежной кроватью, комната молодой девушки представляла из себя такой девственно-чистый уголок, в котором даже глубоко развращенный человек приходит в молитвенно-созерцательное состояние. На чистую же душу юноши-ребенка Кости комната Маши производила впечатление святыни. Он в ней тише говорил, тише ступал по полу, как бы боясь нарушить каким-нибудь резким диссонансом чудную гармонию чистоты и невинности, царившую, казалось, в этом укромном уголке.

— Товарищи все шутят, пристают ко мне… — говорил Костя. — Ты, говорят, уж мужчина, вон у тебя усы, ты чиновник… Неужели ты ни за кем еще не ухаживал?..

— Не ухаживал… Что это значит?.. — вопросительно посмотрела на него чистым взглядом своих чудных глаз Маша.

— Как разве ты не понимаешь?.. Не ухаживал, конечно, за барышнями…

— За барышнями… — повторила Маша, и голос ее почему-то дрогнул. — Как это, не ухаживал?

— Ну, то есть, как тебе это сказать… Не любезничал, не говорил, что они мне нравятся… Не целовал ручек…

— А зачем это?

— Как зачем? Да ведь я мужчина…

— Мужчина…

— Они говорят, что я жених…

— Жених… Чей? — встрепенулась Маша.

— Ни чей… А так… То есть человек, который может жениться…

— Жениться…

Оба замолчали и погрузились, видимо, каждый в свои собственные думы.

— А ты видел таких барышень, с которыми тебе хотелось бы быть любезным… которые тебе бы нравились?.. — вдруг, вскинув на него свои чудные глаза, спросила с расстановкой, почти задыхаясь, молодая девушка.

— Нет, — отвечал простодушно Костя. — Там, где я бываю, таких я не встречал… Я ни одной еще не видел лучше тебя…

— Меня? — повторила Маша.

Она вся вспыхнула и низко, низко опустила голову.

— А ты все-таки когда-нибудь женишься?.. — прошептала она. В голосе ее послышались слезы.

— Нет, Маша, я об этом еще не думал… Но если бы я хотел на ком жениться, то это на тебе…

— На мне?.. — прошептала молодая девушка.

— Да, на тебе, чтобы мы могли не расставаться с тобой всю жизнь.

— Позволит ли это тетя Доня?..

— Скоро я совершеннолетний и могу делать, что хочу…

— Но ведь я… Я завишу от нее…

— Я тогда поговорю с ней… Она согласится… Я ей скажу, что не могу жить без тебя…

— Милый…

Он в первый раз после того, как они вышли из детства, взял ее за талию и привлек к себе… Она, вся дрожащая от сладостного волнения, со слезами радости на глазах, не сопротивлялась.

— А ты… ты хочешь быть моей женой?..

— Милый…

— Мы тогда будем жить не так, как тетя Доня с покойным дядей Глебом… Мы будем добры друг к другу… Я буду смотреть тебе в глаза и предупреждать всякое твое желание…

— И я… милый…

Она совсем склонила на грудь свое плачущее лицо. Он стал играть рукою в ее чудных волосах. Несколько минут, как загипнотизированные, они оба молчали.

Это были такие мгновения, когда сердца их, переполненные чистою взаимной любовью, не позволяли словам срываться с уст. Для выражения охватившего их обоих чувств и не было слов. Да их и не надо было. Они оба поняли, что они соединены на веки, и никакие житейские бури и грозы, никакие происки «злых людей» не будут в силах разорвать этот истинный союз сердец. Их взаимное признание не окончилось даже банальным поцелуем. Духовно соединенные вместе, они не решились бы профанировать эти мгновения даже чистым поцелуем.

В их умах и сердцах началась та тождественная работа, которая скрепляет узы любви лучше продолжительных бесед и взаимных созерцаний. Каждый из них унес в себе образ другого. Каждый из них, будучи наедине с собой, не почувствовал себя одиноким.

В молодом организме Кости сразу забушевала молодая кровь и пленительный образ Маши воплотил в себе ту искомую в эту пору юности женщину, которой отдаются первые мечты и грезы, сладостные по их неопределенности и чистые по их замыслам. Обоюдное признание без объятий и даже без первых поцелуев явилось настолько, однако, удовлетворяющим его чистые чувства, что сладкая истома и какое-то, полное неизъяснимого наслаждения, спокойствие воцарилось в его душе.

— Она моя, она будет моей, безраздельно, вечно! — восторженно повторял он сам себе.

Он закрывал глаза, и образ смущенной, потупившейся Маши, восставал в его воображении, а в ушах звучала мелодия ее слов: «Милый, милый». Для Кости все происшедшее между ним и Машей было счастьем, но не было неожиданностью. Он уже давно чувствовал, что любит свою подругу детства иною, чем прежде, любовью, и только перемену ее к нему отношений не решался истолковать исключительно в свою пользу.

«Быть может, — думал он, — она просто не чувствует ко мне ничего, кроме братской привязанности, намеренно отдаляется, поняв, что я питаю к ней теперь иное чувство…»

«Она любит тебя, она любит тебя…» — прерывал эти думы какой-то внутренний голос, но он старался не слушать его, боясь разочарования.

Люди, желающие чего-нибудь сильно, суеверно стараются доказывать себе, что этого, конечно, и не случится. Они как бы закаляют себя, чтобы вынести возможные тяжелые разочарования. Им кажется, что если они в чем-нибудь будут сильно уверены, то это именно и обманет их, стараются разубедить себя даже при очевидной исполнимости страстно желаемого. Таково общее свойство людей. То же было и с Костей. Когда же произошло то, чего с таким трепетом ждало его сердце, ему показалось, что он этого давно ожидал, что иначе даже и быть не могло, но это сознание не уменьшило, однако, его счастия.

Маша, еле проглотив свой сбитень, ушла в свою комнату и тут сдержанность покинула ее. Она, не раздеваясь, бросилась на постель, упала головой в подушку и тихо заплакала.

Это были слезы радости, они явились лишь потому, что потрясенные нервы молодой девушки не выдержали. Происшедшая жизненная катастрофа должна была чем-нибудь разразиться. Она разразилась слезами.

Признание Кости в любви и ее собственное признание ему во взаимности являлось для нее потрясающею неожиданностью. Так вот почему его близость смущала ее, вот почему она так сторонилась его и часто взгляд его, останавливавшийся более или менее долго на ней, заставлял ее краснеть и потуплять очи — она любит его.

Любит! Что значит это слово? Она знала, что существует «брак», что в браке с Божьего благословения супруги становятся друг другу самыми близкими существами.

«Оставит человек отца и мать свою и прилепится к жене своей, и будет два — плоть едина», — мелькал в голове ее текст Священного Писания.

Она любит Костю именно так, чтобы оставить всех и прилепиться к нему, она хотела бы, чтобы он чувствовал так же. И он чувствует. Он сказал ей это сам… Какой-нибудь час тому назад. Но почему же она теперь так сразу поняла то, что не постигала последние годы, когда произошел вдруг какой-то странный перелом в их отношениях?

Она начала думать над этим вопросом и вспомнила. Она поняла это тогда, когда она заговорила о других девушках, за которыми он, по мнению его товарищей, мог ухаживать, на которых мог жениться. Она почувствовала и теперь, как тогда, когда он сказал ей это, каким болезненным трепетом забилось ее сердце. Вся кровь бросилась ей в голову при одной мысли, что другая будет сидеть с ним рядом, так же близко, как она, что с другой он будет ласков, быть может, ласковее, чем с ней, — она поняла тогда, что любит его. Теперь все решено: он — ее, она — его…

Маша встала с постели, отерла глаза от слез. Они сияли светом и радостью.

Она опустилась на колени и стала молиться. Она благодарила Бога за дарованное ей счастье. Она просила Его благословения на предстоящий брак. Она не знала, какие испытания еще ждут ее впереди, если даже этому, благословленному Богом счастью, суждено осуществиться.

(обратно)

IV ГРОЗОВАЯ ТУЧА

Истинные влюбленные похожи на скупщиков. Они ревниво охраняют сокровища своего чувства от посторонних взглядов, им кажется, что всякий, вошедший в «святая святых» их сердец, унесет с собой часть этого сокровища или же, по крайней мере, обесценит его своим прикосновением. То же произошло с Машей и Костей на другой день после вырвавшегося у них признания. Они стали осторожны при людях, и деланная холодность их отношений ввела в заблуждение не только прислугу, но и самую Дарью Николаевну Салтыкову.

«Ишь, наши «женишок с невестушкой» — как звала, с легкой руки отца Николая, Машу и Костю дворня — ходят точно чужие, не взглянут даже лишний разок друг на друга. Врал старый пес про какую-то привязанность с детства… — думала Салтыкова, припоминая слова «власть имущей в Москве особы». — Они, кажись, друг от друга стали воротить рыло…»

Она с удовольствием уверяла себя в этом, как в отсутствии одного из препятствий в осуществлении ее плана. Ни прислуга, ни Дарья Николаевна и не подозревали силы и живучести этой таинственной, незаметной для других, связи, которая крепла день ото дня между любящими сердцами, несмотря на то, что свидания их бывали по нескольку минут, что красноречие мимолетных взглядов заменяло им красноречие слов.

Несколько успокоившись после неблагоприятной для нее развязки романа с инженером Тютчевым, Дарья Николаевна обратила свое внимание на двадцатилетнего Костю. Положение его в доме вдруг странно изменилось. Вернувшись однажды со службы, он не узнал своей комнаты. В нее была поставлена лучшая мебель из кабинета покойного Салтыкова и на всем ее убранстве лежал отпечаток желания угодить его вкусам. Он, кроме того, застал у себя белокурую Дашу, приближенную горничную Дарьи Николаевны, тщательно стелившую на один из поставленных столиков богатую салфетку.

Даша уже окончательно освоилась со своей ролью наперсницы Салтыковой и задавала тон среди дворни. Она действительно умела угодить грозной барыне и была ею бита лишь несколько раз и то не сильно. В средствах для угождения она была, однако, очень неразборчива, и в числе их были подслушивание и наушничество, за что остальная прислуга ее ненавидела и невольно теперь, по происшествии многих лет, вспоминала Фимку.

— Что это значит? — с недоумением оглядывая убранство комнаты, спросил Константин Николаевич.

— А это барыня, Дарья Миколаевна, приказали, чтобы у вас, барин, было все, что ни на есть лучшее, сами сегодня, пока вас не было, приходили сюда и указывали, что где поставить…

И, действительно, по беспорядочной расстановке богатых и дорогих вещей, был заметен грубый вкус Салтыковой.

— Вот как, почему это?

— Почему? Так вы и не догадываетесь? — лукаво улыбнулась Даша.

Костя смотрел на нее вопросительным взглядом.

— Эх, барин, ведь, чай, не маленькие, а не понимаете, для чего наша сестра о мужчине заботится…

— Ваша сестра… о мужчине, — повторил Костя.

— Это я так, к примеру, нашей сестрой назвала — женщину… Холопка или барыня, все единственно, чувство-то одинаковое…

— Чувство…

Даша подошла ближе к Константину Николаевичу и таинственно прошептала:

— А уж как вы, барин, нашей барыне Дарье Миколаевне нравитесь… Просто ужасти…

— Какие ты говоришь глупости, Даша, — заметил он.

— Вот уж совсем напротив… Правду сказала. Так нравитесь, что захотите, не то что над вами, а вы над ней верховодить начнете…

Константин Николаевич понял. Вся кровь бросилась ему в лицо. Он за последнее время много думал о пережитом и перевиденном в доме своей приемной матери «тети Дони», как продолжал называть ее, по привычке детства и составил себе определенное понятие о нравственном ее образе. Она одинаково требовала жертв, как для своей зверской ласки, так и для своего зверского гнева. Неужели рок теперь судил ему сделаться этой жертвой.

«Если она что задумала, то спасенья нет, от нее нельзя ждать ни снисхождения, ни пощады», — неслось в его голове.

При этой мысли кровь прилилась снова к его сердцу. Оно трепетно забилось. Он побледнел. Даша по-своему растолковала его смущение и задумчивость.

— Уж вы, барин, будьте покойны, ни на капельку я не вру, да и сами видите, всю что ни на есть лучшую мебель из баринова кабинета сюда приказала перенести… Это недаром… Даже для Николая Афанасьевича она многое жалела… Деньгами его не очень баловала, а для вас все ей нипочем… По истине для милого дружка и сережка из ушка.

— Перестань болтать, — остановил ее молодой человек, до глубины души возмущенный сравнением его с Тютчевым, которого он глубоко инстинктивно презирал за играемую им около Салтыковой роль.

И эта роль вдруг теперь предназначалась ему!

— Не болтаю я, барин, а дело говорю, — не унималась молодая девушка. — Счастье вам Господь Бог посылает, счастье…

— Счастье, — с иронией повторил он…

— Истинное счастье… Барыня-то до сих пор краля писанная. Из дюжины такую не выкидывают… Толстенька немножко, ну, да это ничего… Мягкая… А уж любит вас, ох, как любит!..

Даша даже захлебнулась и всплеснула руками, желая более образно показать любовь Салтыковой к Косте.

— Я тоже люблю тетю Доню… — серьезно заметил он.

— Не о такой я любви говорю, батюшка барин; какая там она вам тетя… Не тетей она хочет быть вашей… — снова лукаво улыбнулась Даша, — а лебедушкой вашей, лапушкой…

— Я не хочу этого и слушать…

— Как не слушать, — вдруг возвысила голос Даша, — коли барыня приказала вам выслушать…

— Барыня?

— А то кто же? Не от себя же я пойду к вам такие разговорыразговаривать…

— Так это тетя Доня…

— Тетя Доня… — передразнила его молодая девушка. — Задаст она вам ужо тетю… Барыня молодая, красивая, а ее в тетю жалуют… обидно…

Откровенность Даши о том, что она говорит по поручению своей барыни, окончательно ошеломила Костю. Те же мрачные мысли о неизбежности предстоящей судьбы посетили его. Он даже почувствовал какую-то общую слабость, ноги его подкашивались, он подошел к креслу и опустился на него.

— И приказано вам сегодня вечером после сбитню беспременно прийти к Дарье Миколаевне… — продолжала уже строгим тоном Даша, а затем, ударив по бедрам руками, добавила: — И какой же вы мужчина, что бабы испугались… Приласкайте ее — вас, чай, не слиняет… Ей забава, а вам выгода… Эх, барин, молоды вы еще, зелены… Может потому нашей-то и нравитесь…

С этими словами приближенная горничная Салтыкова удалилась из комнаты Кости. Он некоторое время продолжал сидеть неподвижно с глазами, устремленными в одну точку/Перед ним несся восхитительный образ Маши, наряду с расплывшейся, толстой фигурой Салтыковой. Всепоглощающее чувство любви к первой охватило все существо молодого человека и рядом с ним в его душе появилось чувство омерзения к этой толстой, безнравственной бабе, подсылающей к нему свою горничную и старающейся купить его чувство подачками. Он окинул презрительным взглядом окружающую обстановку.

— Нет, надо бежать, бежать сейчас же из этого дома, где несколько часов разделяет его от возможного, быть может, вынужденного, падения.

Он молод, силен и кто знает…

— Барыня-то до сих пор краля писанная, толстенька немножко, ну, да это ничего… — пронеслось в его уме замечание Даши.

— Бежать, бежать…

— Но как бежать, бежать не повидавшись, не переговорив с Машей… Это невозможно… Что передумает она, сколько проскучает она… Да и куда бежать? Это надо обдумать… Не идти сегодня туда… Этого нельзя, она пришлет опять… Да неужели у меня не хватит силы устоять перед ней… Я люблю Машу, и эта любовь спасет меня… Я не оскверню этого чувства…

Константин Николаевич встал и даже весь выпрямился, как бы ощущая в себе прилив силы, силы духа, силы чувства, силы любви, способной одержать победу над силою страсти, силой чувственности, силой тела. Он решил помериться этой силой лицом к лицу со своим врагом. Этим врагом являлась для него «тетя Доня».

Дарья Николаевна, между тем, зная, что Костя вернулся со службы и, что Даша должна ему намекнуть на предстоящее свидание и объяснение с ней вечером, в волнении ходила по своей комнате. Страстная натура этой перезрелой женщины действительно сказалась в ней, когда она пристальнее всмотрелась в своего красавца-приемыша. Сначала она не обращала на него внимания, считая его ребенком. Как всегда бывает, что люди, живущие вместе, сохраняют относительно друг друга первые впечатления. Она, как и другие, не заметила как вырос Костя, и как из двенадцатилетнего тщедушного мальчика он сделался двадцатилетним сильным, красивым юношей. Не нынче-завтра миллионер, на состояние которого разгорались зубы алчной Салтыковой, он невольно обратил на себя ее исключительное внимание, и к своему удивлению, она увидела, что этот, нетронутый жизнью юноша, и без его миллиона представляет интерес в смысле любовного каприза.

В голове Дарьи Николаевны тотчас же сложился в этом смысле гениальный, по ее мнению, план. Как все стареющиеся красавицы, она твердо верила в полную прежнюю силу своих чар и тотчас решила, завладев Костей, вместе с ним завладеть и его состоянием. Она думала, что еще ни одна женщина не была предметом его грез и мечтаний, а потому при мнении о себе, как о женщине, заранее трубила победу над нетронутым тлетворным дыханием жизни юношей. При одном воспоминании об этой победе, глаза ее метали искры, по телу пробегала дрожь.

— Ну, что, что он? — быстро подошла она к вошедшей к комнату Даше.

— Э… да и что говорить-то, барыня, дитя он несмышленое, ребенок, да и только…

— В чем же дело?..

— Да что, молчит, на меня уставился, то краснеет, то бледнеет. Под конец даже ноги у него, сердечного, подкосились.

— С чего же это?..

— С чего, вестимо, с радости… Салтыкова улыбнулась довольною улыбкою.

— Ты думаешь?..

— И думать тут нечего… Видела я что с ним сталось, как намекнула я, что он вам нравится… Весь затрясся от радости… Что ты-де говоришь за глупости… Это он мне-то… Не верит…

— Не верит?..

— Да и как верить, коли счастье ему привалило, безродному… Красавица такая первеющая, как вы, матушка-барыня, Дарья Миколаевна, на него внимание обратили… Известно обалдел…

— Значит придет?..

— Вестимо придет…

— Так и сказал?..

— Ничего он не сказал… Да и что же ему говорить-то… Кто от своего счастья будет отказываться…

— Но что же он сказал?.. — допытывалась Дарья Николаевна.

— Да ничего, барыня, не сказал…

— Так-таки ничего?..

— Ничегошеньки… Обомлел весь, говорю, обомлел… Ушла я, он ровно в каком столбняке остался…

— Может ты ему что лишнее сказала?

— Чего же лишнего, все сказала, что надобно, что вы приказать изволили…

— Хорошо, ступай…

Даша вышла. Дарья Николаевна опустилась в кресло и откинула назад свою, все еще надо сознаться, красивую голову, хотя с несколько обрюзгшими чертами. Полнота ее, развивавшаяся во время замужества, не коснулась лица, или коснулась его в незначительной степени. Теперь на этом лице появилось выражение полного довольства. Она истолковала рассказ Даши именно в том смысле, в каком передала его ее наперсница. Минутное сомнение, что горничная не так поняла состояние духа Кости, выразившееся в вопросе: «может ты ему что лишнее сказала?» — исчезло.

Теперь Салтыкова уже была вполне убеждена, что красивый юноша именно «обалдел» от предвкушения счастья быть обласканным ею, Дарьей Николаевной. На губах ее играла сладострастная улыбка. Она строила планы, один другого соблазнительнее, предстоящего вечернего свидания. Она видела уже смущение Кости при первых намеках на любовь, на близость. Она сумеет рассеять это смущение. Она откроет ему двери рая. Он выйдет от нее обновленный, он выйдет от нее ее рабом.

Дарья Николаевна встала, подошла к висевшему на стене большому зеркалу и стала внимательно осматривать в него свое отражение. Видимо, она осталась довольна произведенным этим осмотром на нее впечатлением. Она отошла от зеркала с тою же самодовольною улыбкой, с какою подошла к нему. Усевшись у стола, она стала раскладывать карты, засаленная колода которых всегда лежала на столе. Карты тоже выходили все хорошие, вышло даже четыре туза, что несомненно означает исполнение желания; Прекрасное расположение духа, таким образом, не покидало Дарью Николаевну.

Костя, между тем, в волнении ходил по своей комнате и со страхом думал о предстоящем ему свидании с Дарьи Николаевной. Хотя он решил противодействовать всеми силами своей души гнусным замыслам на него этой «женщины-зверя» и был уверен, что под щитом чистой любви к Маше выйдет победителем из предстоящего ему искуса, но самая необходимость подобной борьбы горьким осадком ложилась ему на сердце. Как долго казалось время для Дарьи Николаевны, так быстро промелькнуло оно для Кости. Сбитень он пил в столовой, вместе с Машей, светло и любовно смотревшей на него своими лучистыми глазами. Он мог бы ей передать, полученное им «роковое приглашение», но не сделал этого.

В ее чистом взгляде ему казалось почерпнул он еще большую силу для борьбы, а потому нашел ненужным тревожить ее пустыми опасениями, да и как он мог этой чистой девушке рассказать всю ту опасность, которая предстояла ему в будуаре Салтыковой. Она бы и не поняла его. Так думал он и молчал.

(обратно)

V В ВОЛЧЬЕЙ ПАСТИ

Смущенный и трепещущий вошел Константин Николаевич в кабинет Салтыковой. Он несколько запоздал на приглашение, и Дарья Николаевна вторично прислала за ним Дашу в его комнату.

— Идите же, барин, ведь барыня ждет… — Иду, иду…

— Поскорей, а то неровен час рассердится, беда будет…

— Сейчас, сейчас, вот только поправлюсь… — заторопился Костя, подходя к маленькому зеркальцу, висевшему на стене.

— Чего поправляться… Хороши и так… — заметила Даша. — Просто вы трусу празднуете…

— Я?..

— Да, вы, и чего трусите, бабы… А еще мужчина… Стройный, красивый… Захотите из нее самой щеп наломаете…

— Будет болтать пустяки… Я иду… — остановил он разболтавшуюся девушку и действительно вышел из комнаты.

Даша шла за ним.

— Вы, барин, уж с ней поласковее… Не прогневите грехом. Всем тогда будет беда неминучая… — напутствовала его «приближенная горничная».

Дарья Николаевна сидела на диване, с возможною для ее полноты грацией, откинувшись на спинку.

— Что это, Костинька, за тобой послов за послами посылать надо… Точно тебе сласть какая сидеть одному в комнате… Вырос, так тетю Доню и позабыл, пусть дескать как сыч сидит одна… Что бы прийти поразговорить, утешить…

— Вы до сегодня не приказывали, — смущенно, с опущенными вниз глазами, ответил Костя.

— Приказывать; не все же по приказу делается… Тоже чувство должно быть в человеке, по чувству можно сделать: из-под палки-то заставлять с собой разговаривать тоже не всякому приятно… Надоел уж мне этот страх в людях ко мне… Хочется тоже, чтобы человек сам по себе обо мне вспомнил… Нет, я вижу, ты бесчувственный… Не ожидала я от тебя этого, Костинька, видит Бог, не ожидала… Думаю, за все то, что я для тебя сделала…

Салтыкова остановилась.

— Я, тетя, вас очень люблю и уважаю… — заговорил Костя, — и если бы я знал, что моя беседа вас развлечь может и вы в ней нуждаетесь, я бы не преминул.

Он не окончил фразы, так как Дарья Николаевна перебила его:

— Да ты чего стоишь передо мной на вытяжке, в ногах правды нет… Садись, садись сюда.

Она указала ему место рядом с собою на диване. Костя сел на край, с тем же крайне смущенным видом, не поднимая на нее глаз.

— Садись, садись ближе; эка какой увалень, не знаешь как с дамами рядом сидеть… Али, может, знаешь, да со мной не хочешь… ась?

Костя молчал.

— Садись, садись, вот так…

Дарья Николаевна сама взяла его за плечи и усадила совсем близко около себя. Прикосновение ее к нему заставило его вздрогнуть и отшатнуться. Дарья Николаевна заметила это, но сделала вид, что не обратила на это внимание.

— Ну, как тебе, Костинька, понравилась сегодня твоя комната?

— Очень… Не знаю как благодарить вас, тетя Доня.

— Да брось ты эту «тетю Доню». Какая я тебе «тетя», и не родня мы, ну махонький был, туда-сюда, называл, а теперь, вишь, какой вырос, мужчина, красавец…

Костя весь вспыхнул, но молчал.

— Сама, собственными руками, убирала я сегодня с утра твою комнату, чтобы только угодить тебе, добру молодцу… А ты за это на меня и не взглянешь… Сидишь рядом со мной бука букой.

Костя поднял на нее свои глаза, но в них она прочла такой испуг, что сама невольно отодвинулась от него.

— Да ты чего меня боишься… Ох, Господи, в кои-то веки сироту приласкать захотела, так на поди… Смотрит на меня как на зверя лютого.

— Что вы, тетя…

— Опять тетя… Далась ему эта тетя… Я и по летам-то тебе в тетки не гожусь… Таких теток зовут и лебедками… Это тебе разве не ведомо…

— Я не понимаю…

— Не понимаю… Несмышленыш какой выискался… — начала уже раздражаться Дарья Николаевна. — А, чай, с другими девками да бабами фигуряешь, любо-дорого глядеть…

— Я… с бабами… — с еще большим испугом посмотрел на нее Костя.

Салтыкова опомнилась. Этот, полный неподдельного испуга невинный взгляд юноши убедил ее, что она хватила через край в своих предположениях.

— Прости, прости, Костинька, я пошутила… Видимо, ты еще дитя малое, несмышленое… Тем слаще полюбишь меня, за мою ласку женскую, коли ты ее еще не испытывал… А как я люблю тебя, ненаглядный мой, не рассказать мне тебе словами… Зацелую тебя я до смерти…

Салтыкова обхватила голову Кости обеими руками, нагнула ее к себе и впилась в его губы страстным, чувственным поцелуем. Костя бился около нее как бы в лихорадке. Она приписала это волнение юноши от близости красивой молодой женщины.

Вдруг он с силой вырвался из ее объятий, поднялся с дивана, и схватившись руками за голову, снова упал на него и истерически зарыдал. Дарья Николаевна растерялась.

— Костя, Костинька, что с тобой, милый мой, желанный…

Он продолжал всхлипывать и дрожать всем телом.

— Экий какой!.. — с укоризной воскликнула она и задумалась.

Вдруг, как бы осененная какой-то новой мыслью, она встала, подошла к окну, взяла с него одну из бутылок с наливками, из шкапа достала два граненых стаканчика и вернулась к дивану, около которого стоял круглый стол. Поставив на стол стаканчики, она наполнила их душистой вишневой наливкой. Мягкий свет зажженных в серебрянных шандалах восковых свечей отразился и заиграл в граненом хрустале и в тёмнокрасной маслянистой влаге.

— Выпей, Костинька, наливочки, выпей дружочек, все пройдет, вкусно.

Костя несколько оправился и сидел с заплаканными глазами, и лицом положительно приговоренного к смерти. Руки его лежали на коленях и он сосредоточенно глядел на блестевшее на указательном пальце правой руки кольцо с великолепным изумрудом. Кольцо это было недавним подарком «власть имущей в Москве особы» и вероятно являлось наследственною вещью покойного дяди Кости.

— Носи это кольцо, скоро ты узнаешь, кому принадлежало оно ранее… — сказала «особа».

Обрадованный драгоценностью, юноша не обратил особенного внимания на эти слова. И теперь он смотрел на кольцо не с мыслью о прежнем его владельце, а с мыслью о Маше, которой особенно из всех подарков «особы» оно понравилось. Она несколько раз примеряла его себе на руку и, хотя оно было ей велико, но все же прелестно оттеняло белоснежный цвет ее ручек. С этого времени это кольцо стало для него еще дороже.

— Выпей, Костинька, выпей… Посмотри, все пройдет, молодцом будешь… — продолжала, между тем, уговаривать его Салтыкова.

— Я боюсь, я никогда не пил…

— Ничего, это сладко, вкусно…

Костя машинально протянул руку, взял стаканчик и поднес его к губам. Мягкий ароматный напиток пришелся ему по вкусу, и он с удовольствием опорожнил стаканчик. Салтыкова тоже отпила свой до половины.

— Экий ты какой, еще кавалер, а не знаешь, что когда пьют — чокаются… Ты со мной и не чокнулся… Ну, на еще, хвати стаканчик.

Она наполнила ему его снова. Костя не отнекивался и, чокнувшись с Дарьи Николаевной, с аппетитом выпил второй стаканчик. Вкусный, сладкий, но крепкий напиток произвел свое действие на молодой организм. Глаза Кости заблестели, заискрились, и он с несвойственной ему развязанностью сидел на диване…

— Вкусно, выпей еще стаканчик… — предложила Салтыкова.

— Дайте, тетя!

— Опять тетя…

— Ну, все равно. Я еще выпью.

Он, видимо, захмелел. Дарья Николаевна налила ему еще стаканчик, не позабыв и себя. Он уже сам чокнулся с нею и выпил с видимым наслаждением. Салтыкова глядела на него плотоядным взглядом и придвинулась к нему совсем близко. Он не отодвинулся. Она положила ему руку на плечо и наклонила его к себе. Красный, с сверкающими глазами, он сам обнял ее за талию. В комнате раздался звук отвратительного пьяного поцелуя.

С тяжелой головой проснулся на другой день в своей комнате Костя. Он лежал одетый на своей постели. Вскочив, он сел на ней и оглядел свою комнату вопросительным взглядом. Казалось, он искал вокруг себя разрешения какой-то тяжелой загадки. Вдруг, вчерашний вечер и часть ночи, проведенные в комнате Дарьи Николаевны, восстали в его уме со всеми мельчайшими подробностями. Он схватился за голову, упал снова на постель, уткнулся лицом в подушку и глухо зарыдал.

Так прошло несколько минут. Костя снова поднялся с кровати, встал и стал ходить по своей комнате нервной походкой.

— Что я сделал, что я сделал? — изредка вырывались у него восклицания. — Как посмотрю я теперь в чистые, светлые глаза моей ненаглядной Маши, на мне клеймо, клеймо позора, клеймо преступления. А та… Та уже считает меня теперь своим…

Он не решился произнести слова, означающие то, чем он стал для Дарьи Николаевны.

— Бежать, бежать… Куда-нибудь… Но совсем… Такую пытку вынести мне не по силам… Я сохраню к Маше в моей душе чистое, светлое чувство… Клянусь, что ни одну женщину я не прижму отныне к моей груди… Не прижму и ее, так как я теперь недостоин ее…

Он говорил сам с собой в каком-то нервном экстазе.

— Я вчера ничего не помнил… Чем она опоила меня. Какими чарами сумела опутать меня так, что я забыл все и всех, даже Машу… Вон, вон из этого дома, где я не могу жить между этими двумя существами, между воплощенною добродетелью и воплощенным пороком. Бессильный, слабый, я чувствую, я снова поддамся соблазну. Не надо, не хочу. Уйду, уйду…

Он стемительно подошел к письменному столу, отпер один из ящиков, вынул хранящиеся там свои документы и бережно положил их в карман. Он взглянул на часы. Они показывали половину десятого. На службу он опоздал. В описываемое нами время, присутственный день начинался с семи часов утра и даже ранее.

Куда же идти?..

Этот вопрос восстал перед ним во всей его грозной неразрешимости. Он стоял, опираясь рукой на стол, в глубокой задумчивости. На память ему пришла «власть имущая в Москве особа».

«К нему, к нему!» — решил он.

За последнее время он много думал и пришел к убеждению, что «власть имущая в Москве особа» играет в его жизни какую-то таинственную, но важную роль, что между ними «особой» существует какая-то связь, хотя ему и неизвестная, но прочная и серьезная. По некоторым отрывочным фразам и полусловам «особы» Костя мог догадаться, что заботы, которые старик проявляет относительно его, для «особы» обязательны. Кому же, как не ему, может он поведать все происшедшее, кому же как не ему должен он выложить свою душу?

В последний год отношения Кости к «власти имущей в Москве особе» круто изменилось. Молодой человек уже не конфузился старика, свободно с ним разговаривал и даже почти полюбил его за привет и ласку; с одной стороны, «особа» перестала делать ему нравоучения в смысле необходимости оказывать уважение Дарьи Николаевне — его благодетельнице, чего не мог ранее простить ему мальчик, хорошо зная, как живущий в доме Салтыкова, достойна ли она уважения. Все это пришло на ум Константину Николаевичу Рачинскому, и при воспоминании о Дарье Николаевне вся кровь бросилась ему в лицо.

Эта душегубица, эта кровопийца, эта людоедка… со вчерашнего дня близкая ему женщина.

Он весь задрожал от охватившего его омерзения. Приведя несколько в порядок свое платье, он вышел из своей комнаты, а затем и из дома с твердым намерением не возвращаться в него никогда.

Дарья Николаевна тоже в этот день заспалась дольше обыкновенного. Даша на цыпочках уже несколько раз входила в ее спальню, но не решилась будить барыню, спавшую сладким сном. Салтыкова проснулась почти одновременно с уходом из дому Кости и еще несколько времени лежала, нежась в постели. Она переживала прелесть вчерашнего вечера.

— Какой он красивый… Как он был смешон вначале со своей детской робостью.

Она чувственно улыбалась. Вдруг лицо ее омрачилось. Он, видимо, по ошибке раза два назвал меня Машей… Что это значит?.. Это надо разузнать.

(обратно)

VI БАЛОВНИЦА И ЗАСТУПНИЦА

«Власть имущая в Москве особа» жила в казенном доме, занимая громадную в несколько десятков комнат квартиру, несмотря на то, что была совершенно одинока. Многочисленный штат швейцаров, курьеров и лакеев охранял административное величие «особы» и проникнуть в кабинет «его превосходительства» было очень и очень затруднительно даже для представителей родовитых фамилий Москвы, исключая, конечно, приемных дней и часов, в которые, впрочем, редко кого «особа» принимала в кабинете.

Но главной охранительницей «его превосходительства» была высокая худая женщина, сильная брюнетка, с горбатым носом, восточного типа, со следами былой красоты на теперь уже сморщенном лице — Тамара Абрамовна, заведовавшая хозяйством старика и державшая в своих костлявых теперь, но, видимо, когда-то бывших изящной формы руках весь дом и всю прислугу, не исключая из нее и мелких чиновников канцелярии «особы». Злые языки утверждали, что Тамара Абрамовна была для «его превосходительства» в былые, конечно, времена, более чем домоправительница, и даже рассказывали целый роман, послуживший началом их знакомства, а затем многолетней прочной связи. Говорили, что Тамара Абрамовна в первый год своего супружества, уличив мужа в измене, убила его ударом кинжала.

Это было в одном из глухих провинциальных городов. Назначена была следственная комиссия, под председательством теперешней «особы», тогда бывшей молодым человеком, подававшим блестящие надежды. Члены комиссии, ввиду ретивости их председателя, почили на лаврах, — как оказывается русские люди и в то далекое от нас время имели наклонность к такому способу заседать в комиссиях, — а председатель влюбился в обвиняемую мужеубийцу. Всеми правдами и неправдами он вызволил молодую женщину от суда и следствия: ее признали сумасшедшей и поместили в богоугодное заведение, откуда она, впрочем, скоро перебралась в квартиру молодого, подающего надежды чиновника и вступила в роль его домоправительницы.

Было ли в Тамаре Абрамовне развито чрезвычайно сильно чувство благодарности, или же к этому чувству к ее спасителю присоединялось более нежное, но только Тамара Абрамовна относилась к своему господину-другу с чисто собачьей привязанностью и преданностью. Молодой чиновник шел в гору и скоро сделался особой, но, несмотря на представлявшиеся ему блестящие партии, остался холостым и неразлучным с Тамарой Абрамовной, с летами окончательно попав под ее влияние, исключая вопроса о браке, которого, впрочем, она, испытав однажды неудачу, и не поднимала. Таков роман, который сложился среди москвичей, как объяснение отношений «власть имущей особы» к его домоправительнице.

Так ли это было или не так, но рассказ во всяком случае носил характер большей правдоподобности, нежели многие другие измышления фантазии досужих москвичей. Вся Москва знала Тамару Абрамовну и любила ее, любила за отзывчивость к нуждам и за справедливость. К чести ее надо сказать, что она не пользовалась, как другие фаворитки «особ» ее времени, ради корысти, своим влиянием на всесильного в Москве своего господина-друга. Она выслушивала дела просителя или просительницы, и только тогда, когда ей казалось, что дело это правое, бралась устроить его и устраивала уже с необычайною настойчивостью. Конечно, благодарный проситель не оставлял ее без подарка, но это не было вымогательство, царившее в то время в среде русских чиновников, их жен и подруг. При неправоте дела она обыкновенно отвечала:

— Иди, иди дружок, не туда попал, пусть твое дело идет своим порядком, выиграешь — твое счастье, а я на свою душу греха не приму…

— Да какой же тут грех, Тамара Абрамовна…

— Такой грех, что ты, батюшка, своего ближнего обидеть хочешь, а я таким делам не потатчица.

— Да я бы вам, Тамара Абрамовна…

— Молчи, молчи, я и слышать не хочу, меня ничем не подкупишь… Подкупай приказных… — я, по милости своего господина, сыта, одета, обута и всем довольна… Корысти же у меня нет ни на столько…

Тамара Абрамовна показывала при этом кончик своего мизинца.

— Да позвольте…

— И не позволю… Иди, иди… Пора, чай, знать меня… Вся Москва знает…

И действительно, вся Москва знала неподкупность Тамары Абрамовны и то, что в ней «нет корысти ни на столько». В одном только пункте было бессильно влияние «на власть имущую особу» со стороны Тамары Абрамовны — это во взгляде «особы» на Дарью Николаевну Салтыкову, которую «домоправительница» ненавидела от всей души. Ненависть эта была первое время чисто инстинктивная, но потом, собираемые Тамарой Абрамовной сведения о «Салтычихе» придавали этому чувству все более и более серьезные и прочные основания.

Не ведала Дарья Николаевна, всегда с почти униженной любезностью относившаяся к домоправительнице «особы» при своих посещениях, что она в ней имеет злейшего врага, еще гораздо ранее начавшегося против нее формального следствия, собиравшего о ней и о ее преступлениях самые точные сведения. Несколько раз начинала Тамара Абрамовна докладывать своему господину и другу о неистовствах «лютой помещицы», но «особа» всегда приходила в раздражение и отвечала, совершенно несвойственным ей, при разговорах со своей домоправительницей, твердым голосом:

— Оставь ты меня, Тамара Абрамовна, с этими московскими сплетнями… Довольно я их и не от тебя слышал… Напали на бедную, еще когда она была в девушках, я один за нее тогда доброе слово замолвил…

— И напрасно… — вставила домоправительница.

— Совсем не напрасно и не тебе меня учить! — горячилась «особа». — Покойница Глафира Петровна в ней души не чаяла, а баба была умная…

— За то и отправила ее пригретая змея-то на тот свет… Ужалила… Умная… Я и не говорю, что не была она умная… Но только не даром молвится пословица: «На всякую старуху бывает проруха». Вот и вы тоже…

— Что я?.. Что не поверил в то, что Дарья Николаевна отравила или там задушила свою тетку… Так и теперь скажу: не верю… И никогда не поверю… Видел я ее самою у гроба Глафиры Петровны… Видел и отношение ее к приемышам покойной…

— На всякого мудреца довольно простоты…

— Это ты к чему… К чему это?.. — наскакивала на нее «особа».

— А к тому, что глаза вам отвела Салтычиха и, помяните мое слово, что из-за нее и вам когда-нибудь, ох, какая неприятность будет…

— Какая такая неприятность?..

— А там, наверху, также ведь и над вами верх есть…

— Что же там, наверху?..

— А скажут: что-де смотрели…

— Чего смотреть-то?

— Ведь душегубствует она… Людей-то своих смертным боем бьет… Хоронить устал приходской священник, хотя на доходы и не может пожаловаться — прибыльно. Человеческое мясо ест… Тьфу, прости Господи, даже говорить страшно…

— И не говори… Все вздор болтаешь… С чужого голоса… От людишек дворовых все это идет… Строга она с ними, это точно… Не мироволит… Вот они на нее и клеплят…

— С дворовыми путается… Что ни день, то новый… Мужа-то в шесть лет извела… В могилу уложила… Разбои по Москве чинит…

— Это с Тютчевым-то…

— Да, с Тютчевым…

— Да ведь он сам взял назад свою челобитную…

— Возьмешь, как доймут приказные строки… На себя покажешь, только бы отстали…

— Ну, пошла, поехала… Не хочу я и слушать тебя…

— Да и не слушайте… Вспомните, говорю, вспомните…

Так или почти так оканчивались беседы с глазу на глаз «особы» с домоправительницей о Салтыковой.

Его превосходительство, считая себя, так сказать, с первых шагов вступления Дарьи Николаевны в высшее московское общество ее «ангелом-хранителем», с чисто стариковским упрямством не хотел отказаться от этой роли, и упорно защищал свое «протеже» от все громче и громче раздававшихся по Москве неприязненных по ее адресу толков.

Нельзя, впрочем, сказать, чтобы эти толки, в связи с наговорами на Дарью Николаевну, со стороны Тамары Абрамовны, не производили некоторого впечатления на «особу». Иногда, наедине с собой, он чувствовал, что несомненно в домашней жизни Салтыковой что-то неладно, так как на самом деле, не могут же люди ни с того, ни с сего рассказывать о ней такие невозможные небылицы.

«Конечно, — думал он, — есть преувеличение, но что-то есть».

В этих думах он, однако, не хотел, повторяем, с упрямством, никому сознаться, а потому разговоры о Салтыковой за последнее время стали вызывать в нем еще большее раздражение.

Это изменившееся несколько мнение о Дарье Николаевне в уме его превосходительства доказывалось и тем, что он перестал, как прежде, говорить приходившему к нему Косте о необходимости с его стороны уважения к «тете Доне», а Костя, вследствие этого, перестал считать его чуть ли не сообщником «Салтычихи», и это сблизило старика и юношу. Их отношения друг к другу стали теплее, сердечнее, хотя Костя продолжал молчать о их домашних порядках, а старик не расспрашивал, может быть, боясь убедиться в том, что он начинал подозревать.

«Особа» привыкла к мальчику и полюбила его, но чьим он действительно был кумиром, то это Тамары Абрамовны, которой Костя платил искренней сыновней привязанностью, и ей часто с детской откровенностью повествовал о том, что происходило у них в доме. Та, впрочем, за последнее время только махала рукой и произносила:

— Э, да что с ним говорить, уперся, как бык, и одно заладил: «не верю…»

Эта фраза, конечно, относилась по адресу «особы». К этой-то своей «баловнице и заступнице», как прозвала Тамару Абрамовну, ввиду ее привязанности к Косте, «особа», и отправился прямо из дому Константин Николаевич на другой день утром после рокового свидания с Салтыковой. Он застал ее в ее комнате, находившейся невдалеке от кабинета «его превосходительства», за чаем. Расстроенный, убитый вид вошедшего молодого человека до того поразил старушку, что она выронила из рук маленький кусочек сахару, который несла ко рту, готовясь запить его дымящимся на блюдечке чаем, который держала в левой руке.

— Что с тобой, Костинька? — даже привстала она со стула. — На тебе лица нет…

Костя едва дошел до стула, бессильно опустился на него, облокотился на стол, уронил голову на руки и зарыдал.

— Что с тобой, голубчик, родной, что с тобой? — говорила она, встав со стула и подойдя к молодому человеку. — Перестань, что ты плачешь, что случилось?..

Костя, между тем, успел выплакаться и несколько успокоить свои потрясенные нервы и поднял голову.

— Да говори же, что с тобой? — продолжала настаивать старушка, и в голосе ее звучало необычайное беспокойство. — По службе что…

— Нет…

— Так что же?..

— Я не могу вернуться домой.

Тамара Абрамовна широко раскрыла глаза.

— Не можешь… вернуться… домой… — с расстановкой повторила она.

— Не могу…

— Почему?..

Костя решительно и подробно начал свою исповедь. Он рассказал Тамаре Абрамовне свою любовь к Маше, свое желание на ней жениться, передал изменившиеся за последнее время отношения Дарьи Николаевны и не утаил подробностей гнусного свидания с ней накануне.

Рассказав последнее, он снова зарыдал.

— Ах, она… — воскликнула Тамара Абрамовна, но не окончила восклицания, потому ли, что не могла придумать должного прозвища Салтыковой или же выговорить его.

Костя продолжал лежать с упавшей на стол головой, но уже беззвучно плакал.

— Что же тут плакать… Плакать нечего… Тебя не убудет… — рассердилась старушка. — А в вертеп этот тебе действительно возвращаться не след…

— Я и не пойду, я и не пойду… — сквозь слезы бормотал Костя. — Я не могу взглянуть в глаза Маше.

Тамара Абрамовна, не обратившая на последние слова молодого человека внимания, как вообще не придававшая никакого значения рассказанному им роману с Машей, сидела теперь снова на стуле в глубокой задумчивости.

Вдруг она встала.

— Я доложу ему… Ты все ему расскажи… Все, как мне…

— Тамара Абрамовна… — умоляюще посмотрел на нее Костя.

— Все… — строго сказала она и вышла из комнаты.

(обратно)

VII ПОД КРЫЛОМ «ОСОБЫ»

Костя не успел еще прийти в себя от решения Тамары Абрамовны все сейчас же доложить его превосходительству, как она уже вернулась в свою комнату и отрывисто произнесла:

— Пойдем…

Юноша послушно встал с места и пошел вслед за старушкой, лицо которой носило на себе серьезное, сосредоточенное выражение. Несмотря на то, что, как мы знаем, он сам решил именно «его превосходительству» рассказать откровенно все, теперь, когда наступил этот момент, Косте показалось, что это совсем не надо, что «особа» ему в этом деле не поможет, а напротив, станет всецело на сторону Дарьи Николаевны — словом, он был смущен и испуган. Тамара Абрамовна точно угадала его мысли и колебания и обернувшись к нему, сказала:

— Наш-то, кажись, тоже насчет твоей-то в разум входит… Сам, видно, пораздумал о ней, какова она, и раскусил.

Эта фраза, так отвечавшая настроению Кости, успокоила его. Тамара Абрамовна отворила дверь кабинета и пропустила молодого человека.

Кабинет «особы» представлял из себя огромную светлую угольную комнату, семь больших окон давали множество света с двух сторон. Массивная мебель, громадных размеров шкафы по стенам, наполненные фолиантами и папками с разного рода деловыми надписями, грандиозный письменный стол, стоявший по середине, и толстый ковер, сплошь покрывший пол комнаты, делали ее, несмотря на ее размеры, деловито-уютным уголком. Мебель вся была красного дерева, с бронзовыми украшениями. В углах кабинета стояли две лампы на высоких, витых красного же дерева подставках, а на письменном столе, заваленном грудою бумаг, стояли два бронзовых канделябра с восковыми свечами.

Сама «особа» в ватном халате, крытом татарской материей «огурцами», и в вышитых туфлях, без парика, с почти совершенно облысевшей седой головой, мелкими шажками ходила по кабинету, видимо, в раздраженном, нервном состоянии. Тамара Абрамовна успела в нескольких словах подготовить «его превосходительство» к выслушанию повествования Кости о «тете Доне», и особа знала, что смысл этого повествования возмутителен. К тому же, за последнее время до «особы» стали действительно со всех сторон доходить странные слухи о происходящем в доме его «протеже», и слухи эти были так настойчивы и упорны, что с ними он находил нужным считаться, если не по должности высшего административного чиновника, по просто как человек, так много лет защищавший эту женщину от нареканий и силою своего служебного авторитета заставлявший умолкать, быть может, как теперь оказывается, справедливые обвинения. Он чувствовал себя не правым, не как чиновник, но как член московского общества.

И вот теперь ему придется выслушать откровенную исповедь юноши, еще совсем мальчика, который не замечен им во лжи, о внутренней стороне жизни Дарьи Николаевны Салтыковой, о гнусностях и злодействах, которые она производит, и потерпевшим лицом этих действий является, наконец, ее приемыш. «Его превосходительство» был убежден, что услышит правдивый, искренний, ничем* не прикрашенный рассказ. Внутренний голос подсказывал уме это. Знание характера Кости это подтверждало.

Как должен он поступить? Вот вопрос, который страшно волновал «особу».

«Конечно, — думал «его превосходительство», — он не явится обличителем и грозным судьей над Дарьей Николаевной, что будет равносильно признанию отсутствия в нем проницательности, качества, которым он так дорожил и которое считал главным основанием сделанной им блестящей карьеры».

Признаться в этом равносильно было, по его мнению, самому сойти с того пьедестала, взобраться на который ему стоило столько сил и трудов.

«Но Костю надо спасти от нее, — решила «особа». — Костя поручен мне моим покойным другом… За него я отвечу перед Богом… А с ней я порву всякое сношение… Я отдалюсь от нее… И если что обнаружится, я буду молчать, но не буду потворствовать… Можно будет даже постепенно подготовлять почву для того, чтобы изменившийся мой взгляд на нее сочли результатом собственных наблюдений».

К этому решению пришел «его превосходительство» в тот момент, когда в кабинет вошел Костя, в сопровождении Тамары Абрамовны.

— Здравсвуй, Костя… что скажешь?.. — встретил его обычной фразой старик и подал руку, которую Костя, по привычке детства, облобызал.

— А вот вы послушайте-ка, ваше превосходительство, что он скажет… — с ударением заговорила старушка.

«Особа» пугливо перенесла свой взгляд с молодого человека на Тамару Абрамовну и обратно.

— Что же, скажи, скажи… Я готов выслушать… — заторопился «его превосходительство».

— Да уж и скажет… Такие порасскажет вещи о вашей добродетельной Дарье Николаевны, что волос дыбом встанет на голове.

Она остановилась и невольно посмотрела на почти лишенную волос голову «особы», вероятно найдя свою фразу несколько неудобной. «Его превосходительсво», между тем, как-то машинально провел рукою по своему оголенному черепу.

— Вы дозвольте ему сесть, ваше превосходительство… Малый на ногах не стоит… Уходила его ваша любимица…

— Конечно, садись, Костя, садись… — еще более заспешила «особа».

— Ничего, я могу и стоять… — начал было молодой человек, но Тамара Абрамовна перебила его:

— Садись, коли говорят, речь твоя долга будет, все, слышишь, все доложи его превосходительству.

Она взяла его за руку, насильно подвела к одному из кресел и усадила в него.

— Говори, говори, не совестись… Сколько лет скрывал и покрывал свою тетю… Эту… прости, Господи…

Старушка снова не выговорила подобающего, по ее мнению, прозвища Дарье Николаевне.

«Особа» тоже села в кресло у письменного стола и видимо приготовилась слушать.

Тамара Абрамовну стояла у кресла, на котором сидел Костя, положив руку на резную высокую спинку.

— Говори же, говори, все говори… обратилась она к Косте.

Тот поднял на нее умоляющий взор, но встретился со строгим, повелительным взглядом старушки, откашлялся и начал. По мере того, как он рассказывал во всех подробностях мельчайшие эпизоды домашней жизни Салтыковой, как в Москве, так и в деревне, он воодушевлялся, и голос его, вначале слабый и робкий, приобрел силу. Его речь стала последовательнее, он, видимо, припоминал, рассказывая, все им виденное, слышанное и перечувствованное. Это были как бы твердые, непоколебимые выводы добросовестно и всесторонне произведенного следствия.

«Особа» слушала все внимательнее и внимательнее. В уме ее не оставалось сомнения в своей ошибке относительно этой женщины, и совесть громко стала упрекать его за преступное потворство, почти содействие этому извергу в человеческом образе. По мере рассказа, его превосходительство делался все бледнее и бледнее, он нервно подергивал плечами и кусал губы. Когда Костя дошел до последнего эпизода с ним самим, голос его снова задрожал и он на минуту остановился.

— Говори, говори, не стыдись, меня, бабы, не стыдился, так какой же стыд перед его превосходительством… Не тебе стыд, ей, — ободряла его Тамара Абрамовна, торжествующим взглядом окидывая своего совершенно уничтоженного превосходительного господина-друга.

Костя, ободренный старушкой, продолжал свой рассказ, не преминув, конечно, сообщить о своей любви к Маше и о невозможности теперь посмотреть ей прямо в глаза. Этим он и объяснил причину своего бегства из дома Дарьи Николаевныи настойчивое нежелание возвращаться в него.

«Особа» и Тамара Николаевна, однако, и теперь не обратили на эту романтическую часть рассказа юноши внимания, поглощенные остальными ужасающими подробностями его повествования. Когда Костя кончил, в кабинете воцарилось молчание Его превосходительство сидел в глубокой задумчивости, изредка произнося односложное:

— Да, да…

Тамара Абрамовна продолжала смотреть на него с видом победительницы. Костя тихо плакал.

— Ну, что же вы теперь скажете, ваше превосходительство?.. — первая начала старушка. — Не права я?

— Да, да, случай, можно сказать, случай, — не отвечая прямо на вопрос, заметила «особа», разведя руками и вставая с кресла, причем полы халата раскинулись было, но тотчас ею поправлены.

— Случай, — иронически повторила Тамара Абрамовна. — Хорош случай, это черт знает что такое, а не случай…

— Это верно, это ты справедливо, Тамара Абрамовна, это на самом деле черт знает что такое… — согласился его превосходительство, медленно ходя по кабинету.

— Так неужели же, ваше превосходительство, вы и теперь будете заступаться за эту…

Старушка снова не договорила.

— Нет, как тут заступаться, заступаться нельзя, я и сам уже все это взвесил и обдумал. За последнее время я приглядывался к ней и прислушивался к ходившим толкам, для меня все это не новость, я уже сам изменил о ней свое мнение… Моя проницательность меня не обманула.

Тамара Абрамовна чуть заметно улыбнулась. Его превосходительство не заметил этой улыбки или сделал вид, что не заметил ее и продолжал:

— Я давно это вижу, давно, но молчу до поры, до времени; тут есть одно соображение, соображение… с важностью заметила «особа».

— Соображение соображением, а что же мы будем делать с Костей? — строго спросила старушка.

— С Костей? Ах, да, с Костей… — остановился даже его превосходительство.

— Да, с Костей, ведь не возвращаться же ему в этот вертеп.

— Да, да, конечно, ему не следует возвращаться. Пусть у меня живет, ты его устрой, Тамара Абрамовна; там, около твоей комнаты, есть, кажется, свободная…

— Свободных-то комнат у нас хоть отбавляй, найдутся, а как же ему со службой… Ведь она и туда будет к нему шастать…

— Об этом я сам распоряжусь, а затем переведу его в Петербург на службу, там он будет жить у одного моего друга… Я ему дам письмо…

— Это вот дело, ваше превосходительство, а пока мы его здесь скроем от ее загребистых лап… Уж здесь-то ей его не добыть…

— Еще бы, под моим крылом… — важно заметила «особа».

— А ее-то поступки неужели так и останутся безнаказанными на этом свете? — спросила Тамара Абрамовна.

— Нет, конечно, не останутся… Ничто не остается безнаказанным, — изрек его превосходительство.

— Вы бы, ваше превосходительство, ее пугнули, что на нее глядеть, не весть как и в люди-то вышла… С ней можно за милую душу расправиться.

— Не время, матушка, не время теперь. На все нужно время… Есть у меня соображения…

— А пока вы будете соображать, сколько она еще народу изведет, сколько человеческих душ загубит…

— Это уж не от меня, это от Бога… — меланхолически заметила «особа».

— А начальство зачем, для чего приставлено, как не для того, чтобы всякому злу препятствовать…

— Не твоего это ума дело… — рассердился вдруг его превосходительство. — Препятствовать! Как тут препятствовать, ведь она Салтыкова…

— Что же, что Салтыкова, важное кушанье…

— Ну вот, понесла околесную, и видно сейчас, что ты баба, да еще дура… В Петербурге у нее родственники такие, что и не такому как мне шею сломят…

— Они, чай, все и знатьее не хотят… — отпарировала Тамара Абрамовна, не обратив внимание на пущенную по ее адресу «дуру».

— Может быть, а за честь фамилии, которую она носит, вступятся… Вот что… Говорю тебе, есть у меня соображение… Не суйся не в свое дело… Займись лучше Костей…

Константин Николаевич, не принимавший участия в разговоре, сидел понуря голову на кресло. Он думал о Маше. Что с ней будет без него, в этом логовище женщины-зверя?

— Эх, вы тоже власть имеете, а всего что ни на есть трусите!.. — воскликнула старушка и махнула рукой. — Пойдем, Костя, — обратилась она к молодому человеку. Тот послушно встал и последовал за Тамарой Абрамовной.

(обратно)

VIII ЕЩЕ ЖЕРТВА

В то время, когда происходила описанная нами сцена в кабинете «власть имущей в Москве особы», Дарья Николаевна Салтыкова уже встала, оделась тщательнее обыкновенного и занялась хозяйственными распоряжениями. На нее снова, как говорили дворовые, нашел «тихий стих». Она была на самом деле в прекрасном расположении духа и даже говорила со всеми ласковым, медоточивым голосом. Происходило это от приятно вчера проведенного вечера и от предвкушения сладости сегодняшнего второго свидания.

Тютчев был забыт, а воспоминание об этом «вероломном мужчине», как мысленно называла его Салтыкова, за последнее время было почти единственною причиною ее дурного расположения духа, так сильно отпечатывавшегося на спинах, лицах и других частях тела ее несчастных дворовых. В сердце стареющей, но еще полной жизни красавицы всецело царил Костя. Она была уверена, что овладела им теперь совершенно, что он ей безраздельно принадлежит и душой, и телом. Даже допущенная им ошибка в имени, обеспокоившая было ее утром и вызвавшая желание расследовать отношения молодого человека к Маше, была если не забыта, то потеряла в ее глазах значение.

— Просто привык он звать ее так с детства, ну и обмолвился… — успокаивала она себя.

С нетерпением ожидала она время возвращения Кости со службы и несколько раз посылала Дашу справляться, не пришел ли он?

Возвращавшаяся горничная по-прежнему отвечала, что «барина» еще нет. Время шло. Салтыкова начала уже беспокоиться.

— Куда он мог запропоститься? Ишь, негодный… Ждут тут его, ведь сам, чай, догадывается, что ждут, а он домой глаз не кажет…

Наступил вечер и беспокойство Дарьи Николаевны дошло до высшего напряжения.

— Что же это с ним случилось? Непременно что-нибудь да случилось… Надо разузнать…

Она послала несколько гонцов в место служения Кости и к некоторым знакомым, а сама поехала к «власть имущей особе».

— Может старый черт разнежился да у себя задержал… Все дело мне может испортить, развалина…

У «особы» ее ожидала совершенная неожиданность.

— Не принимают… — суровым тоном, недопускающим возражения, заявил ей швейцар, еще недавно, зная ее отношения к его превосходительству, со всех ног бросившийся ей навстречу.

— Уехал куда-нибудь? — спроисла Салтыкова.

— Не принимают, — повторил он.

— А Тамара Абрамовна?

— Не принимают…

— То есть как не принимают? Ты ошалел, што ли, меня не принимают?..

— Так точно, вас… Не ошалел, а приказано так.

— Приказано?.. — до крови закусила себе губу Салтыкова.

— Точно так…

— Так скажи, любезный, по крайней мере, не был ли у вас Костя?.. Не здесь ли он?..

— Никак нет-с!..

Дарья Николаевна уехала, совершенно пораженная.

— Что это значит? Этот старый хрыч что-то затеял… «Не принимают…» И старая хрычевка туда же… Ну, да пес с ними… Только бы мне найти Костю…

Мысль об исчезнувшем предмете ее страстного каприза помешала ей даже обратить, как это несомненно сделала бы она в другое время, серьезное внимание на странное приказание, отданное швейцару «особой» и ее «домоправительницей» не принимать ее, Салтыкову. Если бы она была способна рассуждать, то, быть может, сблизила бы эти факты и догадалась бы, что исчезновение Кости находится в связи с таким распоряжением «власть имущей в Москве особы». Но рассуждать Дарья Николаевна не была способна.

— Где он? Куда он мог деться? — гвоздем сидел у нее в мозгу вопрос.

— А может он теперь ждет меня дома… Зашел на радостях к товарищам… и запоздал… — старалась она себя утешить.

— Пошел скорей… Чего точно с кислым молоком тащишься! — крикнула она кучеру, который и без того ехал крупной рысью.

Тот погнал лошадей. Дома Дарью Николаевну ждало разочарование.

— Пришел Костя? — спросила она отворившего ей дверь лакея.

— Никак нет-с… Не изволили приходить.

Салтыкова побледнела. Дело становилось серьезным. Туча-тучей прошла она в свою комнату. Возвратившиеся слуги не разузнали ничего. В доме, оживившемся было утром, ввиду хорошего расположения духа грозной хозяйки, все снова затихло, замерло.

«Куда же он мог запропоститься?.. — думала и передумывала она и, как лютый зверь в клетке, ходила из угла в угол своей комнаты. — Неужели он убежал именно от нее?»

Вся кровь бросилась ей в голову при этой мысли, оскорбляющей ее, как женщину. Как, мальчишка, которого она отличила, которого она приласкала, отплатил ей такой страшной насмешкой!

Она старалась отвязаться от этой тяжелой, назойливо лезшей ей в голову мысли и придумывала всевозможные причины отсутствия Кости, вплоть до гибели его под копытами лошадей. Она лучше желала бы видеть его мертвым, нежели убежавшим от повторения ее объятий. Она была бы гораздо спокойнее, если бы в соседней комнате лежал его обезображенный труп, нежели теперь, при неизвестности, где находится человек, которого она еще сегодня утром считала своей неотъемлемой собственностью. Такова была сила себялюбия в этой женщине.

Наступила ночь, а Костя не возвращался. Дарья Николаевна провела эту ночь без сна. Она разделась, но с открытыми, горящими бессильной злобой глазами, пролежала до раннего утра. Посланная ею Даша возвратилась с докладом, что барина все нет. Салтыкова вскочила с постели, оделась и снова помчалась в дом «власть имущей в Москве особе». Она надеялась, что в приемные часы — это был и приемный день — ее пропустят, но надежды ее рушились в подъезде. Грозный швейцар загородил ей дорогу, произнеся вчерашнее:

— Не принимают…

— Но ведь сегодня приемный день… — начала было Дарья Николаевна, — ведь идут же люди…

Она указывала на поднимавшихся по лестнице просителей.

— Не принимают… — повторил, вместо ответа, швейцар.

— Экий олух!.. — обругалась Салтыкова, неизвестно по адресу ли швейцара или «особы» и вышла из подъезда.

Сев в экипаж, она грозно крикнула:

— Домой!

Дорогой, однако, у нее явилась мысль, что исчезновение Кости и упорное недопущение ее в дом «особы» должно иметь связь.

«Неужели он побежал туда и рассказал все этой старой карге?.. — со злобой думала Дарья Николаевна. — И с чего это?.. Это не спроста… Есть у него, верно, какая ни на есть зазноба… А то чего бы ему, кажется, больше надо…»

Она вернулась домой и все же первый вопрос ее был:

— Костя вернулся?

— Никак нет, не изволили возвращаться, — как и вчера отвечал лакей.

В ее комнате Дарью Николаевну встретила Даша.

— Диво дивное, Дашутка, куда его унесло… — заметила ей Салтыкова.

— Уж и сама ума не приложу, матушка-барыня, куда они могли деваться… Барышня наша тоже разливается плачет, — отвечала Даша.

— Барышня, какая барышня?.. — сверкнула глазами Дарья Николаевна.

— Барышня, Марья Осиповна, страсть как убивается.

— Убивается… А-а… — протянула Салтыкова.

— Страсть!.. С утра сегодня из своей комнаты не выходила. Глаз не осушает…

— Позови-ка ее сюда.

— Слушаю-с. Даша удалилась.

— Я ей покажу плакать да убиваться по нем… Девчонка… Может у него с ней в этом и согласие… Не даром он так нежно звал меня по ошибке Маша, Машенька…

Глаза Дарьи Николаевны горели злобным огнем, она нервными шагами ходила по комнате и с видимым нетерпением глядела на дверь, из которой должна была появиться Маша.

«Посмотрим, посмотрим на красавицу, на тихоню; воды не замутит, а по мальчишке плачет, убивается… Посмотрим, что она скажет, чем объяснит…» — злобно думала Салтыкова.

Дверь отворилась и на ее пороге появилась молодая девушка. Лицо ее было все в красных пятнах, глаза опухли от слез. Маша остановилась недалеко от двери, с полными глазами слез, и сказала:

— Вы меня звали, тетя Доня?

— Звала, голубушка, звала, — злобно прошипела Дарья Николаевна. — Услыхала, что ты о чем-то ревмя ревешь, так узнать захотела, о чем бы это?..

— Да разве вы не знаете?

— Что не знаю-то?

— Да ведь Костя пропал…

— Костя, это кто же тебе Костя приходится?..

Девушка широко открытыми глазами смотрела на Салтычиху.

— Как кто Костя… Костя…

— Ты говоришь о Константине Николаевиче Рачинском?.. — строго заметила Дарья Николаевна.

— Да… — чуть слышно прошептала молодая девушка.

— Так пора бы тебе знать, ишь какая дылда выросла стоеросовая, что полуименем мужчин зовут девушки только невесты и то с согласия старших.

— Я… — начала было Маша, но Салтыкова оборвала ее:

— Твоя речь впереди… А теперь скажи мне на милость, чего ты по нем так убиваешься… Родня он тебе не весть какая, седьмая вода на киселе… Любишь ты, что ли его?..

— Мы любим друг друга, тетя Доня… — с какой-то болезненной решимостью выкрикнула молодая девушка.

— Вот как… Так в разлуке с милым дружком слезами обливаешься… — уже с неимоверною злостью зашипела Салтыкова. — Может у вас это условленно было заранее. Сказал милый дружок Костинька, я-де сбегу из дому, и тебе потом дам весточку, моя лапушка, сбежишь и ты… Что-де смотреть на нее, «Салтычиху», «кровопивицу». И сбежал, а ты и часу без него остаться не можешь… Понимаю, понимаю…

— Что вы, тетя Доня… Я и не знала… — уже с рыданиями начала говорить Маша.

— Не знала… Так я тебе и поверю… Врешь, мерзавка, врешь, корова долгохвостая… Я тебя выучу, как у меня в доме шашни с мальчишками устраивать.

Дарья Николаевна подошла к молодой девушке совсем близко.

— Тетя… — подняла та на нее полные слез глаза.

— Я-те задам тетя, — окончательно остервенилась Салтыкова и, схватив левой рукой молодую девушку за косу, с силой рванула ее.

Маша дико вскрикнула и пошатнулась. Дарья Николаевна повалила ее на пол и стала таскать по ковру, нанося правой рукой, сжатой в кулак, побои куда попало. Не ограничившись этим, она пустила в ход ноги и буквально топтала несчастную жертву своего зверского гнева. Маша перестала кричать и только глухо стонала. Вбежавшая на крик Даша остановилась у порога комнаты и безучастно смотрела на происходившее. Дарья Николаевна не обратила никакого внимания на эту свидетельницу своей зверской расправы и продолжала истязать молодую девушку. Наконец, она, видимо, устала.

— Тащи ее в людскую избу… Чтобы в доме моем ее духу не было… Одеть в паневу… За скотиной пусть ходит… Я с ней еще переведаюсь! — крикнула она Даше и, оттолкнув ногой почти бесчувственную Машу, уселась на диван, тяжело дыша и отдуваясь.

— Уморила, совсем уморила, подлая!

Даша подскочила к лежавшей на полу девушке, сильными руками подхватила ее подмышки и таким образом почти вынесла еле передвигающую ноги, всю избитую Машу из комнаты ее палача.

— В людскую… Сейчас же переодеть в паневу… Я приду поглядеть! — крикнула ей вдогонку Салтыкова.

— Слушаю-с… — на ходу отвечала Даша.

Подтверждение приказания было сделано потому, что Дарья Николаевна знала, с какою любовью все дворовые относятся к Марье Осиповне.

(обратно)

IX В ПЕТЕРБУРГЕ

В то время, когда последние события частной жизни наших героев происходили в Москве, в Петербурге совершались события государственной важности, которые, впрочем, служили лишь прелюдией к чрезвычайной важности «действу», имевшему влияние на исторические судьбы России вообще и на судьбу действующих лиц нашего правдивого повествования в частности. Незадолго до описываемого нами времени скончалась императрица Елисавета Петровна.

Смерть государыни была совершенно неожиданная и внезапная. Она умерла в Царском Селе, в самый день Рождества Христова, 25 декабря 1761 года. По преданию, смерть императрицы предсказала петербургским жителям известная в то время юродивая Ксения, могила которой на Смоленском кладбище и до сих пор пользуется особенным народным уважением. Накануне кончины государыни Ксения ходила по городу и говорила:

— Пеките блины, вся Россия будет печь блины!..

Мы назвали смерть императрицы внезапною, так как, хотя последние годы своего царствования она была почти всегда больна, но о возможном опасном исходе ее болезни не было ни слухов, ни толков. За эти последние четыре года выдвинулся, так называемый, молодой двор. Он сильно занимал внимание иностранных дипломатов, которые предугадывали, что готовится крупная историческая драма.

«Внук Петра Великого», как сказано было в манифесте Елисаветы Петровны, был совершенно таинственный незнакомец для русских людей. Сын Анны Петровны, Петр Федорович, долгие годы издали пугал, как призрак, русских венценосцев. Анна Иоанновна и Анна Леопольдовна ненавидели «чертушку», что живет в Голштинии, как прозвали Петра Федоровича при дворе. Елизавета Петровна решилась рассеять призрак тем, что вызвала его из далекой тьмы на русский свет.

Петр Федорович, рано осиротелый, получил далеко не блестящее образование и воспитание. Даже Елизавета Петровна была поражена невежеством своего племянника и приставила к нему академика, который обучал его по картинкам. В 1745 году ему минуло семнадцать лет и его женили на Екатерине Алексеевне, которая была годом моложе своего жениха. Она родилась в Шеттине, где ее отец был губернатором. До пятнадцати лет прожила она там, в скромной комнатке, наверху губернаторского дворца, подле колокольни. Ее мать вела рассеянную жизнь, отец был углублен в свои занятия. Поглощенные своими делами, родители сдали девочку на попечение француженки, яркой поклонницы Мольера, и немца-учителя.

Но в девочке вскоре обнаружилось самостоятельное стремление к знанию, к философствованию и независимости. Когда ей исполнилось пятнадцать лет, ее мать, снабженная наставлениями Фридриха II, привезла дочь в Петербург, где через год она была обвенчена с Петром Федоровичем, несмотря на предостережения врачей, по поводу болезненности жениха, и протест духовенства, так как Петр Федорович приходился двоюродным братом, по матери, своей невесте. Почти девчонкой, из крошечного немецкого двора она сразу попала в глубокий омут козней. Ее окружили распри царедворцев, осложненные борьбой с Фридрихом, подозрительность императрицы, разжигаемая фаворитами, и раздоры с мужем. Последний, женившись, высказал свой нрав, как человек вполне самостоятельный. Болезненный, бесчувственный телом и бешенным нравом, с грубыми чертами вытянутого лица и неопределенною улыбкою, с недоумевающими глазами под приподнятыми бровями, лицом, изрытым оспою, Петр Федорович не скрывал своей радости при победах пруссаков над русскими — в то время происходила война, известная в истории под именем «семилетней». Он любил только свою Голштинию, завел родную обстановку, окружил себя голштинскими офицерами, собирался отдать шведам завоевания своего деда, чтобы они помогли ему отнять Шлезвиг у Дании.

Но главной, преобладающей страстью его была страсть к Фридриху II. Он благоговел перед этим «величайшим героем мира», как он называл его и готов был продать ему всю Россию. Ему были известны имена всех прусских полковников за целое столетие. Фридрих основывал все свои расчеты на этом своем слепом орудии в Петербурге. Он надеялся также на жену Петра Федоровича, отец которой состоял у него на службе. Говорят даже, что когда он пристраивал ее к русскому престолу, она даже ему слово помочь Пруссии.

Но в этой женщине ошиблись все, кто думал сделать ее своим орудием. В течении восемнадцати лет Екатерина одна выдержала борьбу со всеми, начиная с Бестужева, который сильно негодовал на нее и очень скоро выпроводил ее мать домой.

Скажем несколько слов об этом выдающемся политическом деятеле того времени, так как ему суждено было играть в жизни наших московских героев некоторую роль.

Алексей Петрович Бестужев-Рюмин был один из самых усердных и даровитых волонтеров Петра I. Проведя юность в Германии, где ничего не упускал из виду и набрался всевозможных сведений, он изобрел даже одно известное лекарство. Но больше всего постиг он извороты тогдашней дипломатии. Великий преобразователь восхищался его ловкой исполнительностью и держал его резидентом в таких важных для него местах, как Голландия и Дания. Из Бестужева выработался русский Остерман. Державам, особенно его заклятому врагу Фридриху II, приходилось вести немалую борьбу с этим «коварным честолюбцем», который причислял себя к «большим господам России».

Неутомимый в труде и проницательный, Бестужев вмешивался во все и не пренебрегал ничем для своих целей. По словам Фридриха, он продал бы самою императрицу, если бы кто мог ее купить. Мы знаем, что он был одно время клевретом Бирона и помог ему сделаться регентом. Он был арестован в ночь переворота, но Лесток, один из главных участников «елизаветинского действа», вытянул его из тюрьмы и приблизил его к Елизавете Петровне. Это не помешало ему погубить вскоре своего благодетеля. Лесток ему был обязан своим падением.

Елизавета Петровна не любила Бестужева — этого пятидесятилетнего упрямого дипломата, с сухим, надменным выражением во взгляде, с тонкими и сжатыми губами и большим лбом. Вечно с кипами бумаг он докучал ей делами. Но она радовалась, что могла свалить бремя правления на этого незаменимого труженика. Она сделала его графом и канцлером. Бестужеву удалось убедить императрицу в необходимости союза с Австрией, что подорвало влияние Лестока, подкупленного Версалем и Фридрихом. Затем он перехватил депеши приятеля Лестока, маркиза Шетарди, полные дурных отзывов об Елизавете. Шетарди был выпровожден из России. Лестока пытали и сослали. Удален был даже вице-канцлер Воронцов, женатый на родственнице императрицы, обнаруживший сочувствие к Франции.

Новая опасность для канцлера восставала в лице наследницы престола. Из депеши Шатарди оказывалось даже, будто Екатерина дала слово Фридриху II низвергнуть его. Но молоденькая великая княгиня сумела так обойти старого дипломата, что между ними постоянно установилась приязнь.

Цесаревна жила в уединении и в этом уединении много училась, читала и наблюдала. Ей скоро надоели романы; она взялась за историю и географию. Ее увлекали Платон, Цицерон, Плутарх и Монтескье, в особенности же энциклопедисты, а именно Вольтер, которого она и называла своим «учителем». У нее была всегда книжка в кармане, даже когда она каталась верхом — ее любимое развлечение. Сильно подействовал на нее Тацит.

Она стала полагаться на себя, не доверять людям; она во всем и всюду доискивалась корня вещей, так что дипломаты называли ее в своей переписке: «философом». Цесаревна научилась притворяться: то лежала больная, при смерти, то танцевала до упаду, болтала, наряжаясь, разыгрывала смиренницу, угождала императрице и ее фаворитам, подавляя отвращение к мужу. Она готова была обманывать других, считая «самым унизительным быть самой обманутой». Уже тогда она говорила: «Как скоро я давала себе в чем-нибудь обет, то не помню, чтобы когда-либо не исполнила его». Она сама сказала себе: «Умру или буду царствовать здесь».

«Одно честолюбие поддерживало меня», — признавалась Екатерина. И оно «все преодолевало», подтверждают посланники держав. Она высказала любовь ко всему русскому, строго соблюдала посты и посещала церкви. Скоро многое узнала о стране, научилась говорить по-русски в совершенстве, вскакивая по ночам, чтобы долбить свои русские тетрадки.

К концу царствования Елизаветы Петровны уже выяснилось ближайшее будущее. Петр Федорович терял уважение окружающих и возбуждал к себе недоверие русских. Даже враги Екатерины не знали, как отделаться от него. Екатерина была лишена даже материнского утешения. Когда родился у нее сын Павел — это было в 1754 году, Елизавета Петровна тотчас унесла ребенка в свои покои и редко показывала его ей.

Это увеличивало всеобщее сочувствие, которое наследница приобретала с каждым днем. Ее уважали и противники. Подле нее образовался кружок приверженцев из русских. Ей тайком предлагали свои услуги даже Шувалов и Разумовский. К ней повернулся лицом сам Бестужев, ненавидивший Фридрихова друга, Петра Федоровича. В виду болезни императрицы, он составил план возведения на престол трехлетнего Павла, с провозглашением регентшей Екатерины Алексеевны. Сношения с цесаревной привели к «бестужевской истории». Канцлера обвинили в том, что он «в самодержавном государстве вводил соправителей и сам соправителем делался». Так как Бестужев, а равно и Екатерина Алексеевна находились в переписке с Апраксиным, то говорили, будто канцлер, при опасном припадке императрицы, велел фельдмаршалу отступить, чтобы иметь войска под руками для исполнения своего плана. Бестужев был лишен чинов и сослан в подмосковную деревню, где он стонал и читал Библию, продолжая, однако, тайные сношения с великою княгинею. Тогда же арестованы некоторые приближенные Екатерины. Елизавета Петровна допрашивала ее сама и сказала:

— Вы считаете себя умнее всех и вмешиваетесь во все дела.

— Надо раздавить змею, — шептали друзья наследника престола императрице.

Но Екатерине Алексеевне удалось растрогать императрицу ловкими ответами, слезами и просьбой отпустить ее к родителям. Елизавета Петровна сказала своему духовнику, отцу Федору Дубянскому, что великий князь не умен, а жена его очень умна. С тех пор имя Екатерины на время исчезло из политической летописи.

Последние годы императрицы Елизаветы были тяжелы. Она сама, повторяем, болела, даже не могла подписывать бумаги. Болели и просились в отставку и ее сотрудники, а главный из них, Бестужев, сидел в деревне, в опале, изредка наезжая в Москву. Казна до того оскудела от войны, которая не дала России ничего, кроме боевой славы солдат, что ввели лотереи, которыми прежде не решались пользоваться, и не могли достроить Зимнего дворца, работы которого производились под наблюдением знаменитого архитектора Растрелли. К осени 1761 года императорский Зимний дворец был готов вчерне, но на отделку не хватало средств, и напрасно Растрелли просил о правильном отпуске денежных сумм и обещал окончить работы в сентябре 1762 года. Но время шло в переписке и Растрелли денег не получал. Дворец стоял неотделанным. Незадолго до смерти, императрица Елизавета Петровна освободила много ссыльных и подсудимых и издала при этом указ, в котором сознавалось, что внутреннее управление государства расстроено.

(обратно)

X ВНУК ПЕТРА ВЕЛИКОГО

Воцарение Петра III, приходившего, как мы знаем, родным внуком Петру Великому, то есть, как и его покойная тетка, императрица Елизавета Петровна, окруженного ореолом обаятельного для России имени Великого Преобразователя, не только не вызывало народной радости, но даже огорчило всех. Произошло это вследствие всем известного отчуждения этого государя от России и всего русского. Это было результатом его воспитания. Пока Петр Федорович жил в Голштинии ребенком и была надежда, что он вступил на русский престол, его учили закону Божию у иеромонаха греческой церкви, но по вступлении Анны Иоанновны на престол, надежда эта рушилась и к Петру был приставлен пастор для обучения «лютеранской догме».

После приезда его в Петербург и объявления наследником русского престола, он опять стал исповедовать православную веру и к нему был назначен императрицею Елизаветою законоучитель Симон Тодорский. Императрица сама учила племянника креститься по-русски. Но Петр Федорович не особенно охотно подчинялся учению и догматам православной церкви. Он спорил с Тодорским и часто так горячо, что нередко были призываемы его приближенные, чтобы охладить его горячность и склонить к более мягким возражениям. Петр также никогда не соблюдал постов, ссылаясь по этому поводу на пример своего деда Петра I, который тоже не мог есть ничего рыбного.

При вступлении своем на престол, Петр III послал предложение духовенству ходить в светском платье, брить бороды и обратить внимание на излишек икон в церквах. Он предложил оставить только иконы Спасителя и Богородицы и приказал запечатать домовые церкви. Новгородский архиепископ Димитрий воспротивился этому нововведению и получил приказание тотчас же выехать из Петербурга. Впрочем, через неделю император простил его.

Если верить рассказам современников Петра III, то он довольно регулярно ходил в придворную церковь к концу обедни, но только вот по какому случаю: между новыми придворными обычаями французская мода делать реверанс заменила русский обычай низко кланяться, то есть нагибать голову в пояс. Попытки старых придворных дам пригибать колена, согласно с нововведением, были очень неудачны и смешны. И вот, чтобы дать волю смеху, смотря на гримасы, ужимки и приседания старух, Петр бывал у выхода в церкви. Все это возмущало духовенство и народ. Негодовали и придворные, сгорая от стыда от образа жизни царя. С утра он был навеселе и «говорил вздор и нескладицы» перед посланниками. После обеда все сановники, в орденах, кружились на одной ноге и валили друг друга на землю. Вечером император ехал к своим голштинцам, пил с ними пунш из одной чаши и курил табак кнастер из глиняной трубки. Петр Федорович был большой охотник до куренья и желал, чтобы и другие курили. Он всюду, куда ездил в гости, приказывал возить за собою целую корзину голландских глиняных трубок и множество картузов с кнастером и другими сортами табаку. Куда бы государь ни приезжал, в миг комнаты наполнялись густейшим табачным дымом и только после этого Петр начинал шутить и веселиться.

Он очень любил играть на скрипке. Любимой карточной игрой Петра III была «caMpis». В этой игре каждый имел несколько жизней: кто переживет, тот и выигрывает; на каждое очко ставились червонцы; император же, когда проигрывал, то вместо того, чтобы отдать жизнь, бросал в пульку червонец, и с помощью этой уловки оставался в выигрыше. Постоянными его партнерами были два Нарышкина с их женами, Измайлов, Елизавета Воронцова, Мельгунов, Гудович и Анжерн. У государя был любимец негр-шут «Нарцисс». Про этого негра, отличавшегося необыкновенной злостью, существует несколько анекдотов.

Раз государь увидел своего любимца яростно оборонявшегося и руками и ногами от другого служителя, который бил его немилосердно. Петр Федорович, узнав, что соперником шута был полковой мусорщик, с досадой воскликнул:

— Нарцисс для нас потерян навсегда, или же он должен смыть свое бесчестие кровью.

Для того, чтобы привести эти слова в дело, государь приказал тотчас же из побитого шута выпустить несколько капель крови.

Кроме этого негра, у императора был любимец камердинер Бастидон, родом португалец, на дочери которого был женат Державин.

Петр III плохо говорил по-русски и не любил русского языка, за то, что он души не чаял во всем немецком и до обожания любил Фридриха II, у которого считал за честь быть лейтенантом по службе. Вследствие этого, когда Фридрих II уже собирался уступить нам Восточную Пруссию, о чем мечтала Елизавета, Петр Федорович не только примирился с ним, но присоединил русский отряд к его армии. Он постоянно носил на пальце бриллиантовый перстень с изображением короля. Кто из русских осмеливался сказать слово против Пруссии, тот попадал в «дураки и злонамеренные». Все это за то, что Фридрих обещал помочь Петру сделать его дядю, принца Георга, герцогом курляндским и приобрести Шлезвиг для Голштинии, — цель, для которой русская армия двинулась против Дании.

Это возмущало всех русских. Особенно негодовало войско. Петр Федорович называл гвардейцев «янычарами», а сам завел голш-тинскую гвардию, русских же солдат мучил экзерцициями по русскому образцу, одел их в прусские мундиры и сам хвастался прусскими орденами. Он очень любил эти военные экзерциции, хотя пугался выстрела из ружья, очень боялся грозы и не без страха подойти к ручному медведю на цепи. Императрица Екатерина рассказывала о том, как крыса, раз забравшаяся в его игрушечную крепость, съела картонного солдатика, за что, по воинскому уставу, была им повешена.

Петр III не лишен был и суеверных предрассудков; так он очень любил гадать в карты. Кто-то сказал императору, что есть офицер Веревкин, большой мастер гадать на них. Веревкин стал известен еще при императрице Елизавете по следующему случаю.

Однажды, перед обедом, прочитав какую-то немецкую молитву, которая очень ей понравилась, императрица пожелала перевести ее по-русски. Шувалов сказал Елизавете Петровне:

— Есть у меня, ваше величество, человек, который представит перевод к концу обеда.

Он послал молитву к Веревкину. За обедом еще принесен перевод. Он так понравился императрице, что она наградила переводчика 20000 рублей. Веревкин был другом Сумарокова и Державина, он известен как переводчик «Корана» и автор комедий «Так и должно» и «Точь-в-точь» и многих других сочинений за подписью «Михалево» (название его деревни).

За этим-то Веревкиным и послал Петр Федорович. Веревкин явился, взял колоду карт в руки и ловко выбросил на пол четыре короля.

— Что это значит? — спросил государь.

— Так фальшивые короли падают перед истинным царем.

Фокус оказался удачным и гаданье имело большой успех. Император рассказал про мастерство Веревкина на картах Екатерине. Императрица пожелала его видеть. Веревкин явился тоже с колодой карт.

— Я слышала, что вы человек умный, — сказала государыня, — неужели веруете в подобные нелепости, как гаданье в карты?

— Ни мало, — отвечал Веревкин.

— Я очень рада, — прибавила Екатерина, — и скажу, что вы в карты наговорили мне чудеса.

Князь Вяземский рассказывал, что Веревкин был рассказчик и краснобай, каких было немного; его прихожая с шести часов утра наполнялась посланными с приглашениями на обед или на вечер. Хозяева сзывали гостей на Веревкина. Отправляясь на вечер, он спрашивал своих товарищей:

— Как хотите: заставить ли мне сегодня слушателей плакать или смеяться?

И с общего назначения, то морил со смеху, то приводил в слезы.

Начал, впрочем, Петр III свое царствование рядом милостей. Он возвратил из ссылки множество людей, сосланных Елизаветой. При дворе появились Миних, Бирон, Лесток — все иностранцы. Император даже хотел помирить за попойкой Бирона с Минихом, но они раскланялись и повернулись друг к другу спиной. Петр III уничтожил ненавистное «слово и дело», а вместе с ним и «тайную канцелярию», а дела ее положил «за печатью к вечному забвению в архив». Сказавшего за собой «слово и дело» велено было наказывать как «озорника и бесчинника». Отменена была пытка. Следствие по делам об оскорблении величеств Петр взялся производить сам, «дабы показать пример, как надлежит кротостью, а не кровопролитием узнавать истину».

Важнейшею правительственною мерою было дарование дворянам различных льгот. По изданному манифесту о «вольности дворянства», они освобождены от обязательной службы, могли свободно ездить за границу и даже поступать в иностранную службу. Дворяне хотели в память этого события вылить статую Петра III из золота.

Но все эти меры стушевывались в глазах народа антирусской внутренней и внешней политикой нового государя. Для пополнения казны портили монету и завели банки, бумагами которого платили расходы «как наличными деньгами», что смутило народ по новизне дела. Деньги же требовались особенно на внешнюю политику, противную интересам России.

Петр III первый стал награждать женщин орденами: он дал орден святой Екатерины Елизавете Романовне Воронцовой. Первый же этот женский орден имел мужчина — князь А. Д. Меньшиков.

Но более всего Петр Федорович, который по меткому выражению императрицы Екатерины, «первым врагом своим был сам», вредил себе своим отношением к жене. Став императором, он тотчас же поместил ее с семилетним Павлом на отдаленный конец Зимнего дворца, в полном пренебрежении. Ей даже не давали любимых фруктов. Подле него появилась Елизавета Романовна Воронцова, в блеске придворного почета, и ее высокомерный тон оскорблял даже посланников. Император не скрывал своего к ней расположения и грозил жене монастырем.

Быстро росло всеобщее сочувствие к императрице, как к главной жертве и олицетворению горя всей страны. Екатерина умела поддержать его. Она заперлась у себя, сказавшись больною, как бы находя утешение в материнских заботах да в научных занятиях. Никто не молился публично и не служил панихид по покойной императрице Елизавете так ревностно, как молодая императрица. Никто так строго не соблюдал постов, не исполнял всех русских обычаев и обрядов. Никто так искусно не заискивал у всех — «у больших и малых», поставив себе правилом «заставлять думать, что я нуждаюсь во всех».

«На все оскорбления императрица отвечает только смирением и слезами. Народ разделяет ее горе; императора все ненавидят», — писали посланники иностранных держав ко своим дворам. Но между тем, в том же уединении императрица деятельно готовилась к перевороту, сказав себе про мужа:

— Я должна погибнуть с ним или от него, надо спасти самое себя, моих детей и, может быть, все государство.

Величавый образ Петра I носился в ее воображении. Она с особенным усердием читала и думала о всяких предметах правления. В ее записках того времени есть золотые слова: «Желаю только блага стране, в которую привел меня Господь. Желаю подданным богатства и особенно свободы, это дороже всего на свете; не хочу рабов. Истина и разум все победят. Власть добра без доверия народа ничего не стоит». Тогда же Екатерина работала над своим Наказом, где прямо поставлена ее основная мысль о самодержавии: всякое другое правление не только было бы России вредно, но и в конец разорительно: лучше повиноваться законам под одним господином, нежели повиноваться многим.

(обратно)

XI НЕОЖИДАННОЕ СПАСЕНИЕ

Дарье Николаевне Салтыковой не довелось поглядеть на свою приемную дочь Машу в людской избе, не удалось полюбоваться на нее, одетую в грубую паневу, а главное, не удалось еще раз разделаться с ней, сорвать на ней клокотавшую в ее душе зверскую злобу за бегство Кости от ее любви, бегство, которое она считала не только насмешкой, но, в ослеплении бешенства, даже устроенный по уговору с этой ненавистной теперь ей Маши. Мы уже имели случай говорить, что чистое, непорочное существо, волею судеб очутившееся в «салтыковском аду», производило на Дарью Николаевну гнетущее впечатление, и взгляд светлых, лучистых глаз молодой девушки, видимо, поднимал со дна черной души «Салтычихи» укоры нет-нет да и просыпавшейся совести.

Дарья Николаевна удалялась от Маши и даже не только не трогала ее пальцем, но почти не говорила с ней, тем более, что бедная сирота и не давала повода хотя к малейшему на нее гневу. Она вела совершенно обособленую отдельную жизнь в доме. Она была одинока среди полного дома людей. За последнее лишь время чувство ее к Косте поставило ее перед жизнью, в смысле будущего, о которой она до этого не имела ни малейшего понятия. Она жила сегодняшним днем, верная словам молитвы, которую читала утром и вечером: «да будет воля Твоя» и «хлеб наш насущный даждь нам днесь».

Это чувствовала Салтыкова и в сердце ее накипала адская злоба против этого «ангела во плоти». Не способная понять настроения чистой души молодой девушки, Дарья Николаевна награждала ее всевозможными пороками, которые та, по ее мнению, скрывала под наружною добородетелью. Ее тихий нрав, безграничную доброту и набожность она называла лицемерием. Ей до боли хотелось затемнить светлый образ ее приемной дочери, который так резко оттенял ее собственный мрачный силуэт, в чем, конечно, не могла внутренне не сознаваться эта ужасная женщина.

У всякого злодея, как у психически больного, бывают, так называемые, светлые промежутки, когда он сознает весь ужас своей преступной жизни, но эти моменты сознания слишком коротки и слабы, чтобы бороться победоносно с привычкой злой воли. Как сильно и как обаятельно наслаждение для человека с нормальным органом зрения любоваться светом солнечного дня, так сильно и мучительно впечатление от малейшего солнечного луча для больного глазами, долгое время сидящего в темноте. Не такую ли же мучительную боль производит луч нравственного света на духовно ослепленного.

Эти-то мучительные мгновения и доставляла Дарье Николаевне Марья Осиповна, и Салтыкова всеми силами своей черной души искала пятен на светлой душе своей приемной дочери и… не находила их. Созданные ею самой участие Маши в бегстве из дома Кости, шашни ее с ним, были откровением для злобной женщины, и она с восторгом ухватилась за сообщение горничной Даши о том, что «барышня убивается» и, как мы видели, вывела из него позорное обвинение, обрызгав чистую девушку своею собственною грязью, и раз ступив на этот путь, повела дело далее и кончила побоями. Затемнив собственной клеветой нравственный ореол, окружавший Машу, ореол, который заставлял Дарью Николаевну удаляться от молодой девушки, она естественно почувствовала возможность отомстить ей за мучительные мгновения и отомстить «по-своему» — зверской расправой. Ко всему этому, конечно, примешалась и ревность стареющей красавицы к распускающемуся роскошному цветку, каким была Маша. Салтыкова инстинктивно поняла, что если Костя любит такую девушку, то любит иной, чистой, недоступной ее пониманию любовью, а следовательно, ее любовь, земная, плотская может внушить ему только отвращение. Не стремиться в ее объятия, а бежать от них должен он. Костя так и сделал, и Дарья Николаевна, нанесенное ей им оскорбление как женщине, выместила на, по ее мнению, ближайшей причине его — Маше.

Салтыкова действительно устала физически, нанося побои Марье Осиповне. Эта физическая усталость произошла, главным образом, от беспокойства в течении суток, вообще, и без сна проведенной Дарьей Николаевной ночи, в частности. Она, однако, не была удовлетворена, и лишь несколько отдохнув в кресле, стала злобно обдумывать дальнейший план действий относительно этой «мерзкой девчонки».

«Еще позабавлюсь я с ней… подлою, — думала она, — а Там перевезу в Троицкое, да в погребицу и посажу, скрою ее там со всею красотою ее… Ишь, мерзкая, ангелом прикидывается… богомолка… ханжа… Разделаюсь я с тобой… Понатешусь… Не хуже как Кузьма над Фимкой тешился…» — вспомнила Салтыкова, и обезображенный труп ее любимой когда-то горничной, ее друга детства, восстал в ее памяти.

С зверским наслаждением предвкушала она возможность видеть в таком же положении Машу, с ее лучистыми глазами, не дававшими ей столько времени покоя.

— Закроешь глаза, закроешь! — шептала она в каком-то, почти безумном, экстазе.

Дарья Николаевна встала и несколько раз прошлась по комнате.

— Пойду-ка я, посмотрю на красавицу, как она выглядит в обновке… Да и за холопами-то в этом деле нужен глаз да глаз… Там за святую ее считают, чуть не молятся… Не догляди, мирволить начнут… Сбежать помогут…

Она направилась к двери, но на ее пороге столкнулась лицом к лицу с быстро вбежавшей Дашей. На девушке не было, что называется, лица.

— Что случилось? — невольно вырвалось у Салтыковой.

— Матушка-барыня, все Кузьма, все Кузьма… Один он… Уж все мы на него было… Куда тебе, кулачищами отмахивается, — бессвязно, вся трясясь от волнения и страха, лепетала Даша.

— Что такое?.. Говори толком… Что Кузьма? Пьян опять, что ли?

— Пьян-с, матушка-барыня, пьян-с… Не дам, говорит, я ей над голубицей чистой издеваться, довольно с нее, что там зарыта, на погребице… Руки у нее не доросли до Марьи Осиповны…

— Что! Что ты за вздор несешь…

— Так точно, барыня, и сказал…

— Ну и что же?

— Ну и унес…

— Кого унес?

— Да барышню… Марью Осиповну…

— Машку!.. — вскрикнула не своим голосом Салтыкова. — А ты чего смотрела?

Страшный удар костылем по голове свалил с ног несчастную девушку. Она как-то дико вскрикнула только один раз и замерла без чувств на полу будуара. Дарья Николаевна выбежала из комнаты и приказала созвать всех тех из дворни, которые были свидетелями похищения Кузьмой молодой девушки.

Трепещущие дворовые явились перед лицо грозной помещицы. Из их показания Дарья Николаевна узнала не более того, что рассказала ей Даша. В людской, когда последняя туда привела барышню, находился Кузьма Терентьев. Узнав в чем дело, он неожиданно для всех подскочил к Марье Осиповне, схватил ее в охапку и произнеся приведенные Дашей слова, выскочил с ней на двор. Он держал ее в левой руке, а когда некоторые из дворни бросились было отнимать ее у него, то он правой рукой начал тузить наотмашь всех подступавших, троих свалил на землю и, вбежав со двора, скрылся.

— А ты чего глядел, старый хрыч! — обратилась Салтыкова к привратнику.

— Я было, матушка, тоже загородил ему дорогу, да он мне такого тумака дал, что я кубарем покатился… — отвечал старик.

— Так вот тебе и от меня на придачу… — ударила Дарья Николаевна его костылем по голове.

Старик ахнул и свалился, но был подхвачен окружавшими дворовыми и выволочен, за дверь, откуда слышались его стоны.

— Ой, батюшки, убила, ой, убила, батюшки!

Дарья Николаевна, между тем, начала свою обычную расправу с остальными свидетелями освобождения из-под ее власти молодой девушки. И странно, вся эта толпа дворовых без протеста переносила побои этой, хотя сильной и рослой женщины, но все-таки, сравнительно с большинством из них, представляющей слабого противника. Каждый из них — мужчин, в отдельности, мог расправиться с ней как ему было угодно, то есть у него хватило бы на это физической силы, но не доставало нравственной, силы права. На ее же стороне, по их мнению, было это «право» — право барыни, и они терпели. Таково удивительное сознание законности, таящееся в русском народе.

Натешившись вдоволь, Дарья Николаевна возвратилась в свой будуар, но при входе натолкнулась на все еще лежавшую недвижимо на полу Дашу. Она ткнула ее еще раз ногой в лицо. Девушка застонала. Салтыкова подошла к сонетке и сильнодернула ее.

— Убери эту падаль! — сказала она явившейся горничной, черноволосой Татьяне. — Пока она не отдохнет, ты будешь служить мне.

— Слушаю-с! — отвечала Татьяна, выволакивая из будуара бесчувственную Дашу.

Последней, впрочем, не пришлось более служить грозной барыне. К вечеру она умерла. У ней оказался разбитый череп.

«Куда же этот пес мог уволочь ее? — думала, между тем, в этот день и вечер Дарья Николаевна. — Если проводит к старому хрычу, наживешь беды, придется опять откупаться от приказных… Дороже, пожалуй, вскочит тютчевского погрома. К нему, как пить даст, пойдет Машка. Знает, бестия, что там ее любезный Костенька… Ах, мерзавка… Вот негодяй!..»

Мысль, что Костя и Маша теперь может быть уже воркуют как голубки, под охраной «власть имущей особы», доводила Салтыкову до состояния умопомрачения. Она неровными шагами ходила по комнате и в бессильной злобе то сжимала кулаки, то, останавливаясь, стучала костылем в пол.

«Ох, как бы я разделалась с ним, кабы подыскался мне подходящий человек… Уж укокошила бы его, пострела… Сняла бы с шеи своей петлю… Поделом дуре-бабе, сама на себя ее накинула…» — думала она по адресу Кузьмы Терентьева.

Ее отношения к нему, хотя и мимолетные, делали ее бессильной против него. Измученная и обезображенная им Фимка, похороненная в волчьей погребице, казалось, уравнивала их права. Дарья Николаевна понимала, что если бы она вздумала начать с Кузьмой такую же расправу, какую произвела сейчас над несколькими дворовыми, то он не постеснялся бы ей дать сдачи и не только оттузил бы ее по-свойски, но прямо-таки ударом своего пудового кулака отправил бы на свиданье с Фимкой. Он, конечно, вернется, не нынче-завтра, но она не решится даже спросить его, куда он дел Машу. Свое бессилие перед Кузьмой сознавала Салтыкова и оно приводило ее в бешенство. Среди ее дворовых, между тем, не было людей, которые бы решились расправиться с этим парнем, обладавшим силой медведя и злобой кабана.

Дарья Николаевна знала, что вся дворня трепетала Кузьмы, своевольство которого дошло, наконец, до явного похищения из-под носа ее, Салтыковой, намеченной ею жертвы. Быть может, среди дворовых и нашлись бы парни, готовые померяться силой с Кузьмой Терентьевым, но его грубость по отношению к «Салты-чихе» давала удовлетворение накопившейся на нее злобе и охотников устранить этого, видимо, неприятного для барыни человека не находилось. Они сами наградили его чуть не легендарной силой, сами боялись его или притворялись боящимися, и в этой боязни своей сумели убедить Дарью Николаевну.

Для вящего успокоения Салтыкова разослала, однако, по Москве несколько посланных поискать беглянку, но даже и не ожидала особенно их возвращения, так как хорошо понимала, что они никого не найдут, а если и найдут, то сами дадут возможность «любимой барышне» скрыться подальше. Она и послала их как будущих жертв кипевшего у ней в сердце гнева, жертв, на которых она сорвет этот гнев, придравшись к неисполнению ее приказания. Сами посланные знали это и пошли бродить по Москве. Некоторые даже не возвратились, сбежав совершенно.

Утомленная треволнениями дня, она выслушала поздно вечером, спокойно доклад о смерти Даши и сказала:

— Туда ей и дорога, ледащая была девчонка.

С помощью Татьяны она разделась, легла в постель и вскоре заснула. Ей снилось, что она сидит на диване с Костей, который нежно целует ее, а около дивана валяется обезображенный труп Маши. Проснувшись утром, она с горечью убедилась, что это был лишь «сладкий сон» и встала снова мрачней тучи.

(обратно)

XII ВЕЛЬМОЖА

Кузьма, между тем, выбежав со своей ношей на улицу и пробежав некоторое расстояние от дома, остановился и поставил молодую девушку на ноги. Маша от побоев, нанесенных ей Салтыковой, и от всего пережитого ею треволнения, не могла стоять на ногах, так что Кузьме Терентьеву пришлось прислонить ее к стене одного из домов и придерживать, чтобы она не упала. Парень задумался. Весь хмель выскочил из его головы.

«Куда же мне ее теперь, сердечную, девать?»

Он огляделся кругом. Переулок, в который он забежал, был совершенно пустынный. Не было в этот момент в нем ни пешеходов, ни проезжающих.

«Жалко ее, бедняжку, но мне с ней валандаться недосуг… Вызволить-то ее от Салтычихи я вызволил, а она, на поди, на ногах не стоит… Что тут поделаешь?»

Он снова несколько времени простоял в раздумьи.

— Барышня, а барышня… — окликнул он Машу. Та не отвечала. Она была без чувств.

— Задача… — протянул Кузьма.

Вдруг до слуха его донесся грохот въехавшего в переулок экипажа, запряженного шестеркой лошадей.

«Ежели в полицию ее доставить… Мало там ей пользы будет… Вернут к Салтычихе, как пить дадут… Да и мне с приказными-то дело иметь не сподручно», — рассудил Кузьма Терентьев.

Экипаж, между тем, приближался. У парня блеснула в голове мысль.

— Стой, стой… — крикнул он не своим голосом кучеру. Тот остановил лошадей. Из окон кареты показалась седая голова, видимо, важной особы.

— Что такое там, что случилось?

Схватить снова в охапку молодую девушку и подскочить к экипажу для Кузьмы было делом одной минуты.

— Да вот человек просит, ваше сиятельство, — доложил один из двух ливрейных лакеев, стоявших на запятках.

— Что ты орешь, что тебе надо? И кто эта женщина? — строго спросил старик.

— Не губите, ваше превосходительное сиятельство, сперва выслушайте, — почтительно отвечал Кузьма. — Вот эту несчастную барышню, Марью Осиповну Оленину, я только что сейчас вызволил из лап людоедки-Салтычихи.

— Салтычихи!.. — широко открыл глаза старик. — Слышал я о ней, слышал.

— Как не слыхать, чай, ваше превосходительство, вся Москва о ней чуть не каждый день слышит, только у начальства-то видно уши заложены…

— В чем же дело? — спросил старик.

Кузьма Терентьев обстоятельно рассказал все, что знал о личности молодой девушки и о том, что Дарья Николаевна Салтыкова избила ее до бесчувствия и велела одеть в паневу и держать в людской избе…

— Извела бы она ее на этих днях до смерти… Уж это как Бог свят, знаю я ее доподлинно… Не таковская, чтобы кого пощадить… Вот я ее от дворни отбил и убежал с ней, а она все еще ровно как мертвая… Что мне с ней делать не придумаю… К начальству вести, так оно сейчас же с рук на руки этой самой Салтычихе ее передаст, а там ей, известно, капут… Барышня-то добрая, ангел барышня, ну мне, вестимо, ее и жалко… Вижу я, барин хороший едет, это, то есть, вы-то, ваше превосходительное сиятельство, остановить и осмелился… Может сжалитесь и ее у себя до времени приютите…

Старик поджал свои тонкие губы и несколько минут молчал, внимательно осматривая молодую девушку, которая стояла с полузакрытыми глазами, поддерживаемая за талию Кузьмой Терентьевым. Видимо, произведенное ею впечатление было в ее пользу. Старик печально покачал головой.

— Это ты хорошо сделал, что спас девушку… Тебя Бог вознаградил за это… И во мне ты тоже не ошибся. Сажай ее в карету и будь покоен… От меня твоей Салтычихе ее не добыть…

— Вестимо не добыть… Я вижу, что вы важный барин… Кажись и не московский…

Один из лакеев отворил дверцу и с помощью Кузьмы подсадил бесчувственную Машу в карету.

— Вот тебе за доброе дело, — сказал старик, бросив в шапку Кузьмы Терентьева, которую тот держал в руках, несколько серебряных монет. — Коли захочешь повидаться, зайди ко мне — я Бестужев, мой дом у Арбатских ворот.

— Трогай… Домой!.. — крикнул он и закрыл окно кареты. Лошади тронули.

— Истинно Господь послал… — проговорил Кузьма, стоя посредине улицы и провожая глазами экипаж.

Затем он опустил полученные деньги в карман, надел шапку и зашагал куда глаза глядят до первой «фортины», как назывались в то время кабаки.

Ехавший в карете старик был действительно бывший канцлер граф Алексей Петрович Бестужев-Рюмин. В то время ему уже были возвращены императором Петром III чины и ордена, но хитрый старик проживал в Москве, издали наблюдая совершающуюся на берегах Невы государственную драму и ожидая ее исхода. В описываемое время Бестужеву принадлежали в Москве два дома. Один был известен под именем Слободского дворца. Название это он получил от Немецкой слободы, в которой он находился.

История этого здания восходит к временам Петра I — несомненно, что вблизи была усадьба сподвижника царя Франца Яковлевича Лефорта. Затем в этой местности были еще небольшие загородные дворцы: Анны Иоанновны, так называемый «Желтый», и императрицы Елизаветы Петровны — «Марлинский». Это-то местность и принадлежала графу Алексею Петровичу Бестужеву-Рюмину. Дом был построен в 1753 году, по самому точному образу существовавшего его дома в Петербурге; все комнаты были здесь расположены точно так, как в петербургском доме. Это было сделано для того, чтобы не отставать от своих привычек.

Другой дом Бестужева находился в приходе Бориса и Глеба, что у Арбатских ворот. Во время своей опалы, наезжая в Москву, и теперь, живя в этом городе уже после дарованных милостей, Алексей Петрович поселился в этом втором доме, так как «слободский» напоминал ему Петербург и навевал неприятные и беспокойные мысли. В этот-то свой дом и привез граф Бестужев-Рюмин свою неожиданную, все еще не приходившую в чувство спутницу.

Надо заметить, что граф будучи искусным дипломатом, ловким царедворцем и вообще умнейшим человеком своего времени, далеко не отличался добротой и другими христианскими добродетелями. Напротив, он был завистлив, себялюбив и корыстолюбив. Карабанов рассказывает, что когда по смерти графа Мусина-Пушкина, жена его просила канцлера Бестужева исходатайствовать возвращение отнятого в казну большого имения, по сиротству детей, на их воспитание, то канцлер сказал, что он сомневается, чтобы императрица Елизавета Петровна на все без изъятия согласилась и прибавил:

— Вы сделайте записку лучшим деревням.

В поданной записке означены были лучшие волости и более трех тысяч душ.

Что же последовало?

Вместо покровительства несчастным, канцлер убедил императрицу все это пожаловать ему в собственность.

Страшно богатый, он, однако, то и дело жаловался императрице на свои недостатки и просил у нее, «дабы ее императорское величество ему, бедному, милостыню подать изволила», или же просил придворного сервиза, заявляя, что у него нет ни ножей, ни вилок, и прибавлял, что он заложил за 10000 рублей табакерку, подаренную ему королем шведским, так как ему не с чем было дотащиться до Петербурга. При таком нравственном облике естественно, что граф Алексей Петрович не по влечению своего «доброго сердца» принял к себе в карету и вез домой бесчувственную, совершенно незнакомую ему девушку. Весь секрет в том, что эта девушка была «жертва Салтычихи», а рассказы о похождениях Салтыковой, ходившие в то время по Москве, конечно, были известны графу Алексею Петровичу.

Дальновидный и проницательный, он хорошо понимал, что при настоящем положении правительства, как и в предшествующее царствование, на внутренние неурядицы в государстве, проявлявшиеся даже в форме диких зверств сумасшедшей помещицы, администрация могла безнаказанно смотреть сквозь пальцы, так как внимание правительства было отвлечено внешними делами. Но он предвидел теперь уже новую эру России, заранее зная, кто останется победителем в дворцовой петербургской борьбе, когда бразды правления перейдут всецело в руки мощной, даровитой и гуманной правительницы, для которой искоренение злоупотреблений в отношениях помещиков к своим крепостным будет важнейшим и многозначущим делом. Если он в самом начале царствования окажет услугу новой правительнице в этом смысле, то карьера его, начавшая уже склоняться к закату, вновь может возродится во всем ее прежнем блеске.

Эта мысль мгновенно появилась в голове графа Алексея Петровича, когда он слушал рассказ Кузьмы Терентьева. Он не только решил тотчас же приютить сироту Оленину, но даже быстро составил план схоронить ее в надежном месте до поры, до времени.

По приезде домой, граф сдал привезенную им девушку на попечение женской прислуги его дома, строго наказав ухаживать за нею, как за его дочерью, вызвать врачей, и когда она оправится, доложить ему. Бесчувственную Машу поместили в удобной комнате, раздели и уложили в покойную постель. В помощи врачей надобности, однако, не оказалось. Домашние средства, принятые старухой Ненилой Власьевной, ровесницей графа, состоявшей у него в ключницах и экономках, привели к быстрым результатам. Несчастная девушка очнулась. Ей рассказали, где она находится; она смутно припомнила последние минуты пребывания ее в доме Салтыковой, вспоминая тот момент, когда Кузьма схватил ее в охабку и вынес из ворот дома «кровопивицы». О многом, впрочем, она думать не могла — она была так утомлена и разбита и нравственно, и физически, что ее только и влекло к покою. Так всегда бывает с утомленными здоровыми организмами. Даже мысль о Косте посещала ее как-то урывками, и она даже почти примирилась с необходимостью вечной разлуки с избранником своего сердца. Ей только хотелось, чтобы он знал тоже, что она в безопасности, а там, где находится он, она догадалась и понимала, что под покровительством «власти имущей в Москве особы» он не только огражден от происков Салтыковой, но и находится в безопасности вообще.

Прошло несколько дней. Марья Осиповна встала с постели и сидела в кресле; она даже сделала несколько шагов по комнате, но была еще очень слаба, а потому об ее выздоровления не докладывали графу.

— Вас там, барышня, какой-то парень спрашивает, — доложила ей Ненила Власьевна, все сердцем полюбившая за эти дни молодую девушку.

— Какой-такой парень, Власьевна? — спросила Марья Осиповна.

— Говорит, что его Кузьмой кликают…

— А, Кузьма! Приведи его сюда, будь добра, Власьевна…

— Да не будет ли от этого вам вреда, барышня, сумлеваюсь я… Обеспокоит вас, вы еще не поправившись…

— Ничего, Власьевна, ничего… Он не обеспокоит… Я не буду волноваться, но мне его нужно видеть, очень нужно… — умоляющим тоном обратилась к старушке молодая девушка.

— Хорошо, хорошо, успокойся, дитятко, приведу его… — покачала головой Ненила Власьевна и вышла из комнаты.

Через несколько минут она вернулась вместе с Кузьмой Терентьевым. Последний был совершенно трезв и одел чисто, даже щеголевато.

— Здравствуйте, барышня, Марья Осиповна! — приветствовал он Оленину.

— Здравствуй, Кузьма, здравствуй!

— Как здоровье ваше драгоценное?

— Ничего, поправляюсь, теперь лучше, ничего не болит, слаба только.

— Ну и слава Богу, я и пришел об этом понаведаться.

— Спасибо… Ну, что там дома?.. — после некоторой паузы спросила она.

— У Салтыковых-то… Не знаю… Я сам с тех пор и не был; кабы знал, что вы спросите, понаведался, так как ее-то я не боюсь, она у меня во где!

Кузьма показал свой увесистый кулак. Марья Осиповна молчала.

— Прощенья просим, извините за беспокойство… — сказал Кузьма, отвешивая поясной поклон.

— Погоди, Кузьма, у меня к тебе просьба есть…

— Приказывайте, барышня…

— Ты знаешь, где Костя?

— Да, должно, у его превосходительства…

— Я сама так думаю…

— Больше ему быть негде…

— Дойди до него, устрой так, чтобы повидаться с ним, и скажи ему, где я…

— Больше ничего?

— Ничего…

— Слушаю-с… Может весточку принести прикажете?

— Если что соизволит сказать или написать, принеси… Так постарайся…

— Постараюсь… Дойду… Кузьма раскланялся и вышел.

— Парень-то какой услужливый, славный… — заметила Ненила Власьевна.

— Да… — задумчиво сказала Марья Осиповна.

Прошло несколько дней. Молодая девушка совершенно оправилась и окрепла.

О ней доложили графу, и Алексей Петрович потребовал ее к себе в кабинет, где усадил в покойное кресло, а сам сел в другое, у письменного стола.

Там с полною откровенностью рассказала она ему всю свою жизнь в доме Дарьи Николаевны Салтыковой, все подробности ее зверств и злодеяний, о которых знала молодая девушка. Не скрыла она и любви своей к Константину Николаевичу Рачинскому, его взаимности и наконец последней сцены с Салтыковой и расправе над ней, Машей.

Граф Алексей Петрович внимательно слушал Марью Осиповну, по временам занося что-то в лежавшую перед ним на письменном столе тетрадь.

— Я отвезу тебя, дитя мое, в Новодевичий монастырь… Там ты будешь в безопасности… — сказал он, по окончании ее рассказа. — Это не значит, что ты должна принять обет монашества, это будет только временным убежищем… Скоро все изменится не только в твоей жизни, но и во всей России и наступят лучшие времена… Ты стоишь быть счастливой.

В последних словах графа звучало что-то пророческое.

На другой день Алексей Петрович отвез Марью Осиповну к игуменье Досифее, которая приходилась ему дальней родственницей. Без утайки самых мельчайших подробностей, он рассказал игуменье все, что слышал от молодой девушки и отдал ее под особое покровительство матери Досифеи.

В этой святой обители застали мы Марью Осиповну в первых главах нашего правдивого повествования.

(обратно)

XIII ЦАРИЦА

«Власть имущая в Москве особа» тоже далеко неспроста заявляла своей домоправительнице Тамаре Абрамовне, что по поводу деяний Дарьи Николаевны Салтыковой у ней свои «соображения».

«Особа» зорко следила за всем происходившим в Петербурге, имея оттуда сведения от товарища своей юности, лица близкого при дворе, можно сказать, домашнего человека в царском семействе. Этот человек был воспитатель великого князя Павла Петровича — Никита Иванович Панин. От него и через других «лиц» его превосходительство и «был хорошо осведомлен о петербургских делах» и понимал, что при императрице Елизавете Петровне, ни даже при наступившем царствовании Петра Федоровича докучать петербургским высшим сферам московскими дрязгами, даже если эти дрязги, как в деле Салтыковой, носили кровавую окраску, не следует. Он знал, что родственники Дарьи Николаевны Салтыковой люди сильные при дворе и хотя прозывают свою московскую родственницу «несуразной особой», но все же вступятся за честь фамилии и никогда не простят человеку, положившему клеймо позора на их имя, хотя бы это клеймо было стократ заслужено членом их фамилии.

Но знала также «особа», что Россия накануне обновления, и что державная власть перейдет в руки «некоей мудрой персоны», как звали великую княгиню Екатерину Алексеевну в переписке между собой ее сторонники, то «подьяческой кляузной и продажной России» наступит конец, и в судах начнет царствовать «нелицеприятие и справедливость». Близкие к великой княгине Екатерине Алексеевне хорошо знали ее взгляды на все вопросы как внутреннего, так и внешнего управления государства, ее воззрения, проникнутые гуманитарными идеями Запада.

К этой перемене готовились, направляя так дела, что новое царствование было с первого же дня ознаменовано гибелью виновных и сильных и торжеством правых и обездоленных. Дело Салтыковой было именно одним из тех дел, раскрытие которого могло начаться после этого, ожидаемого со дня на день в Петербурге, вожделенного момента государственного переворота. Костя был живой свидетель злобных поступков «Салтычихи» в руках «власть имущей в Москве особы», и раз его превосходительство сам выставит его, то прежние отношения его к Дарье Николаевне, его за нее заступничество, если и будут иметься ввиду, то сочтется ошибкой, которая так свойственна всем людям на всех ступенях иерархической лестницы, да еще и им же исправленной ошибкой. К этому-то Никите Ивановичу Панину и решилась отправить Костю «власть имущая в Москве особа» до времени, для чего и вступила с ним в секретную переписку, изложив все дело и прося дружеского совета и указания.

Ответ был прислан в конце мая месяца в таком смысле, чтобы «протеже его превосходительства немедленно ехал в Петербург», так как о нем уже извещена «некая мудрая персона», изволившая выразить желания выслушать его лично. Константина Николаевича снарядили, дали несколько слуг и отправили.

«Власть имущая в Москве Особа» напутствовала его своими наставлениями и дала письмо к Панину, а Тамара Абрамовна, обливаясь слезами, наполнила экипаж разного рода мешочками и кулечками с съестными припасами и лакомствами.

С трепетно бьющимся сердцем, грустный, расстроенный выехал из Москвы Константин Николаевич. Не то, чтобы он боялся далекого, по тогдашнему времени, путешествия, новых людей и великой княгини, перед которой он должен будет откровенно изложить все то, что уже говорил «особе». Все это стушевывалось перед одним гнетущим его сердце вопросом: «что стало с Машей?»

Он знал, что Кузьма спас ее, избитую Салтыковой, от жестоких рук этого изверга, что она нашла себе приют у графа Бестужева-Рюмина, но дальнейшая ее судьба была ему неизвестна. Кузьма явился к нему с этой властью недели через две после его бегства из дома Дарьи Николаевны. Обрадованный Костя просил его передать Маше кольцо с изумрудом и сказать на словах, что он ее никогда не забудет. Свидание с Кузьмой произошло тайком, через одного из слуг, проводившего «барина» в нижний коридор, и умолявшего не выдавать его ни Тамаре Абрамовне, ни «его превосходительству», так как Костю держали взаперти и к нему не допускали никого.

Не находил он поддержки своим романтическим мечтам о Маше не только у его превосходительства, с которым об этом и не заговаривал, но и у Тамары Абрамовны, которой было второй раз попытался открыть свое сердце.

— Ты, малый, эту дурь из головы выбрось, не до того, во-первых, теперь, а во-вторых, она тебе и не пара, ты скоро узнаешь сам, почему…

— Как не пара, Тамара Абрамовна? — воскликнул Костя. — Но я ее люблю…

— Ты со мной о пустяках не разговаривай, не люблю! — строго оборвала его старуха.

Молодой человек замолчал. Он ушел в себя, как улитка в свою скорлупу. Понятно, что он должен был держать в тайне и посещение Кузьмы Терентьева. Последний взял перстень и ушел, обещая дать еще весточку, но Костя до самого отъезда его не видел: он не приходил, а быть может его к нему не допустили. Все это страшно мучило юношу, но вместе с тем на его душе кипела бешеная злоба на Дарью Николаевну Салтыкову уже не за себя лично, а за Машу.

«Как произвести над ней такую страшную расправу? Рассказывавший о ней Кузьма не пожалел красок. Уж и распишу же я ее в Петербурге», — с необычным для него озлоблением думал Костя.

В таком злобно-печальном настроении он проехал всю дорогу до Петербурга. Он прибыл туда в половине июня месяца 1762 года. Это было почти накануне переворота.

Надо заметить, что многие предлагали Екатерине действовать тотчас по смерти Елизаветы Петровны, но она не решалась. Наконец, Петр III поселился в Ораниенбауме, а Екатерине велел переехать в Петергоф, который окружил пикетами. Разнесся слух, что 28 июня было назначено отправление императрицы в Шлиссельбург.

Накануне этого дня, ночью, Екатерина была разбужена Алексеем Орловым:

— Один из наших арестован. Пора! Все готово…

Она тотчас же поехала в Петербург. На рассвете здесь встретил ее Григорий Орлов с гвардейцами, которые целовали у нее руки и платье. Екатерина прямо отправилась в Казанский собор, где принял ее Сеченов, во главе духовенства, а оттуда — во дворец, где Панин собрал синод и сенат. Все присягнули «самодержавной императрице и наследнику». Так бескровно произошел великий переворот. Только разгулявшиеся гвардейцы побили своего начальника, принца Георга, и разграбили его дом.

День спустя, Екатерина двинулась в Петергоф, во главе ликующего войска. В поэтическом свете прозрачной петербургской ночи, красовалась на коне, верхом по-мужски, искусная и изящная наездница. На ней был гвардейский мундир времен Петра I, через плечо русская голубая лента, на голове шляпа в ветвях, из-под которой выбивались красивые локоны. Подле ехала молоденькая восемнадцатилетняя графиня Екатерина Романовна Дашкова в таком же наряде.

Петр III совсем растерялся. Напрасно отважный Миних ободрял его, советуя сначала укрепиться, со своими голштинцами, в Кронштадте, а потом броситься к русской армии, которая стояла в Померании, на пути в Данию; император вступил в переговоры с женой, обливался слезами, ловил руку Панина, чтобы поцеловать ее, умолял оставить ему только Воронцову. Наконец, он подписал безусловное отречение от престола, поручив себя великодушию жены. Но здесь же низложенный император назван: «необузданным властителем, который повиновался своим страстям, хотел искоренить православие и отдать отечество в чужие руки, возненавидел гвардию и повеление давал действительно нас убить».

Петр III пострадал таким образом один за то, что сам был первым своим врагом. У него не было партии, потому что не имелось никакой идеи, программы, знамени. Все описанное нами произошло в течении нескольких дней, но подготовлялось месяцами.

Понятно, что Константин Николаевич Рачинский, прибывший в самый разгар подготовительных дней и начинавшегося «великого петербургского действа», находился забытый хозяином в доме Никиты Ивановича. Панин видел его всего раз, и то мельком, при встрече. Только спустя недели две, Никита Иванович удосужился переговорить с Рачинским и обстоятельно расспросить его о деяниях «Салтычихи».

Нельзя сказать, чтобы для Панина это было особенной новостью. Поступки московской помещицы были известны ему давно и он давно уже знал даже не менее подробностей о ее делах. Но он молчал, как молчали и многие по поводу «этого дела». Не хотели беспокоить как самое императрицу Елизавету Петровну, так и сильных при дворе Салтыковых. Но теперь он слушал внимательно, стараясь не проронить ни одного слова. Он как и Бестужев, знал императрицу и понимал, что раскрытие такого дела теперь только возвысит в ее глазах открывателя.

На другой же день своего разговора с Костей, Никита Иванович обстоятельно доложил «казусное московское дело» Екатерине.

— О том же пишет мне из Москвы «батюшка» — так называла императрица Бестужева-Рюмина. — У него свидетельница — девушка.

Никита Иванович закусил губу, недовольный, что Екатерине известно почти все то, что она, однако, выслушала с полным вниманием.

— Я сама его порасспрошу, — заметила она. — Он на службе?

— Так точно, ваше величество.

Панин назвал место московского служения Рачинского.

— Устрой его здесь, при себе, если он способный и работящий.

Императрица не любила откладывать дела в долгий ящик, и прием Константина Николаевича Рачинского состоялся на другой день. С трепещущим сердцем последовал юноша за Никитой Ивановичем Паниным в Зимний дворец.

Императрица сидела в своем будуаре. На ней было синее домашнее платье, прекрасно облегавшее ее невысокую, но изящную фигуру, с красиво сложенными руками И маленькими ножками, обутыми в синие же шелковые туфли. Ей было в то время 33 года — лета лучшего расцвета женщины. Ее светлое, круглое лицо с задорной улыбкой, ласковый, но проницательный взгляд больших глаз, прекрасные зубы и густые волосы, кокетливо откинутые назад — все в ней ласкало взоры и привлекало сердца. При одном взгляде на государыню Константин Николаевич почувствовал, что робость его исчезла.

Он, следуя наставлениям Панина, опустился на одно колено и поцеловал руку Екатерины. По приглашению государыни, Панин сел на стоявший, против кресла государыни, стул. Костя остался стоять.

— Вот, ваше величество, — начал Никита Иванович, — он может повторить все то, что я имел честь докладывать вчера вашему величеству.

Императрица окинула молодого человека с головы до ног проницательным взглядом, и молчала.

— Соблаговолите выслушать его самого, ваше величество…

— Я вся внимание…

— Расскажите ее величеству все, что рассказывали мне, — обратился Панин к Косте.

Тот на минуту смутился, но встретившись с ласковым, ободряющим взглядом прекрасных глаз государыни, пришел в себя и начал свой рассказ. Шаг за шагом описывал он свою жизнь в доме Дарьи Николаевны Салтыковой и все то, чему был свидетелем в эти долгие годы, ничего не преувеличивая, но и ничего не скрывая. Последний эпизод с самим собою, послуживший причиною его бегства, он, следуя советам Панина, рассказал в несколько иной форме. Но государыня поняла его сразу, что видно было потому, что прекрасное лицо ее залилось краскою стыда и негодования. Не утаил Константин Николаевич и свою любовь к Марье Осиповне Олениной.

— Это та, что в монастыре?.. — вставила императрица, обращаясь к Панину. — Я тебе рассказывала…

Тот склонил голову в знак согласия.

— В монастыре!.. — воскликнул Костя, весь задрожав от волнения.

— Не беспокойся, дружочек, она не монашенка, она нашла только себе приют и защиту от вашего общего врага.

Константин Николаевич облегченно вздохнул. Императрица стала задавать ему вопросы, на которые молодой человек давал точные и обстоятельные ответы, видимо, производившие на государыню хорошее впечатление, хотя весь рассказ его тяжело подействовал на ее впечатлительную душу. Несколько времени она молчала, низко опустив голову.

— Так-то, Андрей Иванович: мы в Питере живем, ничего не знаем, а под Москвой и в самой Москве такие дела делаются, что кабы о них попала хоть самая малость в заграничные ведомости, то покойной императрице Елизавете Петровне, ой, как не поздоровилось бы…

Панин молчал, смущенный и бледный. Екатерина снова погрузилась в задумчивость. Костя стоял и смотрел на нее с еще большим благоговением — она была для него не только его царица, она была для него радостною вестницей о судьбе ненаглядной Маши.

(обратно)

XIV «ПРАВДА БОЖЕСКАЯ»

— И как это вы тут, умники-разумники, ничего про такие дела не слыхивали… — начала снова императрица после довольно продолжительной паузы. — Или вас это не занимало? По стопам Бирона, по стопам Эрнеста Карловича шли… Что-де нам Россия… Провались она хотя в тар-тарары?.. Было бы нам хорошо…

— Ваше величество… — сконфуженно начал Панин.

— Не о тебе речь, Никита Иванович, про других прочих… Ты в иноземных государствах пребывал, в Дании, в Швеции, потом при Павлуше состоять начал, его мне блюдешь… Другие, другие… — как-то даже выкрикнула Екатерина… Или — может сами такими же делами занимались, тоже как с собаками со своими крепостными людьми обращались… и обращаются… Так пусть это позабудут… Жестокость, криводушие и лихоимство надо теперь оставить… Я не потерплю… Без пахатника нет и бархатника… Пусть зарубят это себе на носу.

Голос императрицы все возвышался и возвышался. Обеспокоенные волнением своей хозяйки, две собачки, лежавшие у ее ног на особых тюфячках, подняли головы и стали лаять, Екатерина взяла со стола бисквиты и дала их своим любимцам. Никита Иванович заметил, что на глазах государыни блестели слезы. До того она была взволнована.

— Необходимо этому положить конец… — сказал растроганным голосом Панин.

— Чему это, Никита Иванович?

— Произволу помещиков…

Екатерина задумалась и после некоторого молчания произнесла твердым голосом:

— Так и будет…

Никита Иванович смотрел на государыню с восторженным обожанием. Она, между прочим, продолжала:

— Положу конец тиранству и научу тех, кому это неизвестно, что и крепостные люди — тоже люди… Пусть знают, что кнут не на потеху гнут: бей за дело, да умело, а кто из кнута забаву делает, то он ведь об двух концах… Хорошо и для мужика, пригодится и для барина…

Императрица снова умолкла, поникнув головою. И Никита Иванович Панин, и Костя, казалось, малейшим движением боялись нарушить царившую в комнате тишину.

— Но что же делать, как поступить с этою тиранкой, с Салтычихой?.. — вдруг в упор спросила Панина государыня.

— Судить! — твердо и быстро ответил он.

— Именно, судить, публично, всенародно… — медленно заговорила Екатерина. — Да будет всем знамо и ведомо, что царствование наше мы открываем правдой, и правда будет наша первая мать и первая наша защитница…

— Аминь! — как-то невольно сорвалось с языка Никиты Ивановича.

— Именно, «аминь», — заметила государыня.

Панин, между тем, внутренне обеспокоился: неужели так-таки и решится государыня предать суду всенародно московскую помещицу? Не взволнуется ли дворянство? Для начала оно бы не следовало, соблазн велик…

— Итак, судить, — повторила государыня, милостиво отпуская Панина и Костю.

— Судить! — снова твердо, несмотря на появившиеся в его уме опасения, повторил Никита Иванович.

Вступление на престол императрицы Екатерины застало Дарью Николаевну в Троицком. Она получила об этом обстоятельное известие, так как у нее и в Петербурге были люди, интересовавшиеся ее громадным состоянием. В письме предупреждали об осторожности в поступках, так как окружающие новую императрицу люди на все-де смотрят иначе, и то, что сходило с рук при Елизавете Петровне, теперь не сойдет.

«Жадны уж очень, загребисты сии новые охальники», — говорилось в письме, присланном с нарочным.

«Ишь, стращают, — думала Салтыкова. — Баба — по-бабьему и править будет… Чего бояться…»

Но все же, зная, что против нее есть двое живых и значительных свидетелей, Костя и Маша, Дарья Николаевна приняла меры.

«Волчья погребица» была уничтожена, а скалка, рубель, поленья и костыль заменены розгами, и то пускавшимися в ход изредка.

Крестьяне и дворовые недоумевали и объясняли эту милость Салтычихи ее болезнью.

— Устала барыня хлестать, самой занедужилось…

Но перемена в обращении с крепостными и дворовыми не помогла. Слишком много было загублено ею душ, слишком много было пролито крови, чтобы последняя не вопияла к небу о правосудии.

Грозным судьей над «великой злодейкой» Господь избрал великую царицу — Екатерину. Императрица, раз на что-нибудь решившаяся, тотчас же приступала к делу.

По случаю предстоящего коронования, она отправила в Москву для приготовления к торжеству недавнего цальмейстера гвардейской артиллерии, а тогда уже графа римской империи — Григория Григорьевича Орлова. Этот «орел Екатерининского века» был человеком чрезвычайно «своеобычным», как тогда называли «оригиналов».

«Своеобычность» Григория Григорьевича проявлялась во всем и всегда. Добиться с ним свидания не могли подчас по целым месяцам высокопоставленные лица, а с каким-нибудь стариком-нищим или старухой-богомолкой он беседовал по целым часам. С простым народом он умел обращаться и часто переряженным ходил по городу, заходя в герберги, австерии и трактиры, затевал драку, любил побить кого-нибудь и даже самому быть побитым. Эту склонность толкаться между простым народом знала Екатерина за своим любимцем и не замедлила ею воспользоваться.

Отпуская его в Москву, она сообщила ему известия, полученные ею от Бестужева и рассказ Рачинского, вручила ему письмо Алексея Петровича, заключавшее в себе показания Марьи Осиповны Олениной, а также скрепленные подписью Константина Николаевича показания Рачинского, записанные со слов последнего Паниным.

— Поразузнай тайно в Москве, в народе, что говорят об этом изверге человеческого рода, и если все, что рассказывают эти двое несчастных подтвердится хоть малость, вели произвести следствие. Я им верю, а тебе я доверяю…

Орлов поклонился.

— Поразузнаю, государыня!..

— Исподволь, потихонько, — не то раскопаешь болото-то, кваканья не оберешься. Царьки тоже…

По прибытии в Москву, граф поместился в новопостроенных палатах своих на Шаболовке, совершенно глухой и пустынной местности, сделавшейся немедленно центром, куда стремилась вся московская знать. В ожидании коронации, граф вел рассеянную, веселую жизнь. Дом его был открыт для званых и незваных, и хлебосольство графа скоро вошло в пословицу.

Не забыт был и любезный сердцу графа Григория Григорьевича простой или, как тогда называли, «подлый» народ. На дворе графа были устроены громадные навесы и под ними столы со скамейками, куда народ пускался поочередно, сохраняя образцовый порядок, что было одним из первых условий дарового, сытного угощения, иначе нарушителя ожидало другого рода угощение — тоже даровое и тоже сытное, но только на графской конюшне и не из рук повара, а от руки кучера.

Веселая и казалось праздная жизнь не мешала графу исполнять повеление своей государыни. Он повидался с Бестужевым и «власть имущей в Москве особой», получил от них обоих подтверждение истины рассказов Кости и Маши о деяниях Дарьи Николаевны Салтыковой, прислушался к народному в Москве о ней говору и обо всем подробно донес императрице. Вскоре был получен ответ: «нарядить тайное следствие».

Дело было поручено обер-полицеймейстерской канцелярии, и Григорий Григорьевич Орлов сам лично сказал московскому обер-полицеймейстеру:

— Смотрите, чтобы следствие велось без проволочек и без отговорок, и чтобы к приезду государыни все было кончено.

— Постараюсь, ваше сиятельство, — отвечал обер-полицеймейстер.

— Старания мало, надо сделать.

Этого было достаточно, чтобы дело повели энергично. О милости и строгости государыни ходили тогда в Москве целые легенды.

Через несколько дней Дарья Николаевна Салтыкова, находившаяся в Троицком, была арестована. Рассказывали, что «грозная помещица» оказала сопротивление. Она билась как тигрица в руках полицейских, кусалась, царапалась и, когда была привезена в Москву, чуть не ударила по лицу обер-полицеймейстера. Последний счел своим долгом сообщить обо всем этом графу Орлову. Тот приказал не церемониться с арестанткой.

— Птица не велика — дочь сержанта! — заметил он.

Тогда Дарью Николаевну связали по рукам и ногам и припрятали так, что ей был виден только клочок неба да четыре стены ее каземата. Она кричала, ругалась, но в конце-концов смирилась. Тайное следствие раскрыло такие ужасающие подробности совершенных этой «женщиной-зверем» злодеяний, что граф Григорий Григорьевич снова счел необходимым донести об этом императрице.

Вместе с разговором о близком приезде императрицы пошли по Москве разговоры и об аресте Салтыковой.

— Попалась-таки… Достукалась, — говорили в народе.

Помещики и помещицы были поражены арестом Дарьи Николаевны за такое, по их мнению, пустое дело, «как отеческая расправа с дворовыми».

— Новая метла метет, — таинственно перешептывались они, и ждали, что будет далее.

Родственники по мужу Салтыковой взволновались. Несмываемое пятно, по их мнению, налагало на их фамилию это следствие. Они собрались на семейный совет и выбрали уполномоченного, который явился к «власти имущей в Москве особе».

— Ваше превосходительство, что же это такое?.. Спасите нашу честь, — вошел он в кабинет «особы» по особому приглашению.

— Что такое?

— Как что такое? Вы, ваше превосходительство, сами наградили нас такой родственницей, и теперь вся Москва, из конца в конец, позорит наше честное имя.

— Я человек, и как человеку, мне свойственно ошибаться, — возразила «особа». Я, действительно, ошибся, но потом я сам же и прозрел… Дело начато по моему донесению ее величеству, — прихвастнула «особа».

— Но разрешите замять, мы готовы на всякие жертвы…

— Не тем пахнет…

— А чем же?..

— Правдой Божеской… Удивлены?

— Поражен!..

— Еще более поразитесь…

— Чем же еще?

— Увидите…

— Скажите, сделайте милость…

— Дарью Николаевну вашу осудят и… казнят… — почти шепотом произнесла последнее слово «особа».

— Да ну ее… Пусть хоть три раза казнят, нам мало горя… Но позор, который ложится на нас всех…

— Но какой же позор? Она не вашего рода… Она Иванова…

— Она вошла в наш род… носит нашу фамилию и эту фамилию теперь треплет своим поганым языком всякий подлый подьячий…

«Особа» сдвинула брови.

— У матушки-царицы все равны… — холодно заметила она, — а тем паче те, кои ей служат… Подлыми она не называет своих верноподданных… Подлые перед ней те, кто подло поступают! Тех постигает кара неумолимого закона.

Тем окончилось это неудачное ходатайство.

На втором семейном совете, состоявшемся после этой беседы с «власть имущей особой», все Салтыковы единогласно решили «дело» не оставлять и, по крайней мере, добиться того, чтобы оно тянулось как можно дольше. Может-де все и позамнется, позабудется и, во всяком случае, с течением времени потеряет свой острый характер. Далее решено было: на дело не жалеть денег и добиваться своего всеми дозволенными и недозволенными путями. Последствия показали, что родственники Салтыковой отчасти своего добились. Не добились лишь полного прекращения дела. Слишком, повторяем, было много пролито человеческой крови, вопиявшей к земному и небесному правосудию.

Дарья Николаевна была, однако, выпущена из-под ареста и жила в своем доме на Лубянке. При ней оставлено было пять человек домашней прислуги — женщин, взятых из дальних ее деревень. Никаких дел по своим имениям она уже не ведала. Все было взято под строгую опеку, и она получала из доходов лишь столько, сколько необходимо было для ее безбедного существования.

Следствие продолжалось вестись тайно, но Салтыкова, конечно, понимала, что дело ведется серьезно, и что пощады ей ожидать нечего, и странное дело, эта грозная будущность, эта предстоящая ей расплата за прошлое, очень мало интересовали ее. Она мучилась и страдала по другой причине. Господствующей в ее голове мыслью, почти пунктом ее помешательства была месть «мерзавке Машке», как называла она Марью Осиповну Оленину.

Дарья Николаевна знала, что несчастная девушка нашла себе приют в Новодевичьем монастыре, где охраняется самой игуменьей матерью Досифеей. Салтычиха не ошиблась, что все ее дело загорелось из-за расправы с Машей, в которой, видимо, приняли участие важные лица и довели об этом до сведения императрицы.

Она несколько раз появлялась в церкви Новодевичьего монастыря, но Маша, стоявшая на клиросе, даже не видела роковую для нее женщину.

После службы, послушница игуменьи провожала ее в келью, причем сама мать Досифея наблюдала за исполнением этого ее приказания.

Дарье Николаевне не удалось таким образом даже окинуть свою бывшую воспитанницу злобным взглядом. Маша ходила всегда низко опустив голову.

О судьбе Кости Салтыкова тоже получила известие из Петербурга. Он жил у Панина идолжен был скоро вступить во владение своим громадным состоянием.

Салтыкова сознавала, что и он, вероятно, порассказал многое в Петербурге такого, что поставило на ноги всю московскую администрацию по ее делу, но странная вещь — против него у ней не было такой злобы, как против «разлучницы» ее, Дарьи Николаевны, с ним, которой она считала Машу.

Ненависть и злоба кипели в сердце, теперь уже смирившейся в ожидании решения ее участи, этой «женщины-зверя», и вместо того, чтобы думать о том, как бы выпутаться из производившегося над ней следствия, она обдумывала лишь свой план: план мести Маше…

(обратно)

XV ПЕРСТЕНЬ

Оставленная всеми, забытая Богом и людьми, «изверг рода человеческого», «Салтычиха», «людоедка» — иных названий для нее не было в народе — проводила тяжелые дни. Враждебность к ней «холопов» чувствовалась ею и даже быть может преувеличивалась ее воображением, сочувствия некоторых помещиков не достигали до нее, так как проявлялись втихомолку — явно же все сторонились подследственной Салтыковой, прогневавшей рядом своих бесчеловечных поступков государыню. Особенно виднелось это отчуждение в описываемое нами время, когда Москва была оживленнее обыкновенного, когда ее население чуть не удвоилось, когда на ее улицах кипела жизнь, делавшая ее действительно похожей на столичный город. Все это происходило по случаю предстоящего приезда в Москву императрицы Екатерины II для коронации.

Наконец императрица прибыла. Все оживилось еще более и окончательно приняло праздничный вид. На Красной площади устраивались столы для народа. В Кремле воздвигали вышки, крыльца, помосты и затейливые траспаранты.

Императрица, однако, показывалась народу редко, но зато с чисто царскою пышностью. Впереди ее кареты ехал обыкновенно взвод лейб-гусар в блестящих мундирах, а сзади отряд гвардии. По вечерам путь ее величества освещался факелами.

Восторг народа при появлении среди него его монархини, его «матушки-царицы», был неописуем. Пышность царских выездов была тогда явлением небывалым.

Наконец, 22 сентября 1762 года священное коронование благополучно и блистательно совершилось и — по совершении его — тотчас же начался ряд празднеств и торжеств.

Осень стояла в этот год великолепная — сухая и теплая. Императрица стала появляться среди ликующего народа ежедневно, в сопровождении своего блестящего двора. Ездила государыня в раззолоченной карете, запряженной восемью красивыми и статными неаполитанскими лошадьми, с цветными кокардами на головах. Одета она была в бархатное, алого цвета платье, унизанное крупным жемчугом, со звездами на груди и в бриллиантовой диадеме на голове. По бокам кареты императрицы ехали, обыкновенно, генерал-поручики, а конвоировали герольды с жезлами в руках, бросавшие народу серебрянные монеты.

Екатерина, кроме того, посещала и окрестности Москвы, села Покровское, Семеновское и Преображенское, где деревенские девушки, в праздничных сарафанах, с открытыми головами, в цветных косынках, а молодицы в шелковых шубках, в киках с дробницами, с веселыми песнями водили хороводы. Любила государыня посещать и Сокольничье поле, где ее увеселяли настоящие цыгане: пели, плясали, показывали ручных медведей.

В заключение коронационных пиров и торжеств, дан был против Кремля, на берегу Москвы-реки, блистательный, по тогдашнему времени, фейерверк, в котором первое место занимала аллегория, изображавшая Россию с ее победами и ее славой. Для народа это было совершенно невиданное зрелище, как и устроенный на улицах Москвы в дни коронации уличный маскарад с грандиозным шествием, к подробному описанию которого мы еще вернемся.

Так веселилась и ликовала Москва, и это веселье и ликованье, казалось, находили свой отзвук и в палатах и хижинах, и лишь, как печальный остров среди моря веселья и радости, Стоял угрюмый дом Салтыковых на Лубянке, с затворившейся в нем его, когда-то грозной, теперь полусумасшедшей хозяйкой. С гнетущей и день и ночь мыслью о мести ее бывшей приемной дочери, ходила она взад и вперед по пустынным комнатам, придумывая планы, один другого неисполнимее, при ее отчужденном настоящем положении.

Проникнуть в келью послушницы Марии и своеручно произвести над ней расправу — это бы сделала, конечно, прежняя Салтыкова, не посмотрев на то, что за этой кельею зорко наблюдают, что наконец, даже в монастыре сестры-монахини страшатся ее, Дарьи Николаевны, как чумы, а потому, конечно, заподозрят, при посещении монастыря не во время службы недоброе намерение. Но начавшееся над ней следствие, отнятие имений, довольно продолжительное заключение при обер-полицеймейстерской канцелярии отняли у ней охоту затевать явное буйство, могущее повредить ее делу, на благополучное окончание которого она еще не теряла надежды. Надо было придумать месть, за которую она не могла быть в ответе, но которая бы верным ударом и в самое сердце поразила ненавистную ей девушку — причину всех обрушившихся на нее несчастий, а главное, разлучницу ее с Костей.

Животная страсть этой «женщины-зверя» не гасла под обрушившимися на нее невзгодами. Около нее снова появился Кузьма Терентьев. В ту самую беседку, где лет десять тому назад она впервые увидела Кузьму, в качестве «зазнобы» своей горничной Фимы, беседку, еще более подгнившую и разрушившуюся, ходила тайком, озираючись, на свиданья с вечно находившимся под хмельком, своим бывшим домашним палачем, властная Салтыкова, когда-то предмет обожания блестящего гвардейского офицера — покойного Глеба Алексеевича Салтыкова. Подозрительно смотря на окружавших ее служанок, Дарья Николаевна старалась скрыть от них эти посещения беседки из боязни, чтобы они не донесли о них ее неутомимым следователям и не лишили бы ее последнего утешения — ее милого Кузи.

Под влиянием одиночества, под влиянием неудовлетворенной страсти, Дарья Николаевна искала забвения в объятиях единственного мужчины, который не брезговал ею и ее грошевыми подачками. Она забыла все прошлое, включительно до похищения им Марьи Осиповны, поступок, который послужил краеугольным камнем ее настоящего положения. Ослепленная страстью, она не хотела думать об этом, во всем виня одну «мерзавку Машу». Кроме того, у нее таилась надежда, что именно Кузьма Терентьев поможет ей отомстить этой ненавистной ей девушке. Быть может это-та надежда и была одним из связующих элементов этих двух снова сблизившихся существ, хотя для Дарьи Николаевны, главным образом, причиною возобновления раз уже порванной связи было отсутствие выбора. Наконец, она боялась Кузьмы, как единственного свидетеля добывания ею зелья для покойной Глафиры Петровны.

Она обрадовалась встрече с Кузьмой, — она столкнулась с ним во дворе вскоре после освобождения ее из-под ареста, — как все же с близким ей когда-то человеком, а хитрый парень понял, что он может поживиться от всеми оставленной женщины и даже не заставил Салтыкову сделать первый шаг к их новому сближению. Тайна, в которую Дарья Николаевна обрекла их свидания, — распаляла еще более ее страсть, доставляя ей сладкие мгновения, которые она ждала, и эти ожидания наполняли ее бессодержательную, за отсутсвием занятий, жизнь.

Она по целым часам задерживала Кузьму в беседке и в разговорах с ним, что называется, «отводила душу»; она жаловалась ему на следователей, на людскую несправедливость, на свою горькую долю «беззащитной вдовы». Полупьяный парень тупо слушал ее, со своей стороны пускался в россказни о своих скитаниях по Москве, о приятелях и собутыльниках.

Однажды разговор коснулся Кости и Маши. Кузьма спокойно рассказал, как он вынес последнюю на руках со двора, как не знал, что с ней делать, и как Господь Бог послал Бестужева, которому он и сдал девушку.

— Барин хороший, мне серебра штофа на три отвалил… — заметил он.

Дарья Николаевна не упрекнула его за его поступок и слушала молча, о чем-то, видимо, думая. Он, между тем, продолжал свой рассказ о посещении Маши, а затем Кости.

— Барин-то мне перстень передать ей дал… Эх, грехи, соблазнился я на него, заложил и пропил, а к ней не пошел… Надоело с ним валандаться… Бросил.

— Какой перстень?.. С изумрудом? — встрепенулась Салтыкова.

— А ляд его знает какой? С зеленым камешком.

— Да, да, это изумруд…

— Быть так… А я его пропил…

— А нельзя его выкупить?.. — поспешно спросила Дарья Николаевна.

— Коли не продал Терентьич — это кабатчик — для чего нельзя. Только заломит он теперь за него цену… Впрочем, и то говорить… Я за него чуть не цельную неделю пьянствовал, вина этого высосал страсть…

— Выкупи и принеси его мне… — заторопилась Салтыкова.

— А тебе он зачем понадобился?

— Надо… Скажу потом… Самого просить буду мне дело одно оборудовать… Денег не жалей… Вот…

Дарья Николаевна полезла за чулок, где с некоторого времени хранила деньги, утаенные ею от следователей, из боязни, что у нее их отнимут… Отсчитав несколько ассигнаций, она подала Кузьме.

— Коли не хватит, еще дам…

— Може и хватит… — заметил тот.

— Ох, достань ты мне этот перстень… Я ей удружу! — воскликнула Салтыкова.

— Кому это?

— Да Машке, лиходейке моей.

— Ну, шалишь, ее не достанешь…

— Ты опять за нее…

— Зачем за нее… Ты, чай, теперь мне дороже… Ласковая такая стала, покладистая, тароватая… А та на кой мне ляд… Да сгинь она, я глазом не моргну…

— А зачем же тогда?

— Тогда я на тебя зол был… Сердце еще не прошло у меня, моя лапушка.

Кузьма обнял Дарью Николаевну за талию. Они сидели на той же полусгнившей скамье, где он когда-то миловался с Фимкой.

— Так значит, поможешь мне одно дело сделать?..

— Отчего не помочь, поможем, коли сможем…

— Сможешь…

— Ладно…

— За перстнем-то поспеши… Коли продан, узнай кому, перекупи…

— Достану, ладно… А дальше что?

— Скажу, скажу… Все скажу… Только перстень надо… Без него ничего не выйдет…

— Чудно…

Дарья Николаевна была в этот день в необыкновенном волнении и даже скорее обыкновенного отпустила от себя Кузьму, несколько раз повторяя просьбу о перстне.

— Да уж ладно, добуду… Ишь пристала!

Кабатчик Терентьич, оказывается, не успел еще перепродать перстня и вручил его Кузьме, конечно, взяв хороший барыш. На другой день перстень был вручен Кузьмой Терентьевым Салтыковой в беседке.

— Вот спасибо, милый, вот спасибо, родной… Теперь еще тебе будет поручение чуднее вчерашнего… — деланно улыбнулась она.

— Какое еще?

— Достань ты мне мертвую мужскую руку… Кузьма Терентьев вытаращил на нее глаза.

— Да ты ошалела, што ли?..

— Ничуть… Трудно, что ли в «скудельне» руку добыть, любую нищие отрубят… Надо только хорошо заплатить.

— Добыть-то не трудно… Да на что тебе рука-то?

— А надену на палец этот перстень, да и пошлю ей, Машке-то, в подарочек… По перстню-то она подумает, что эта рука ее Костиньки, дружка милого, что его на свете в живых нет… От горя и сама окачурится…

— Ну и язва же ты баба!.. — не мог удержаться, чтобы не воскликнуть даже Кузьма.

— Хороший, пригожий мой, сделай мне это… Награжу, во как награжу… А коли из дела вызволюсь, озолочу…

Еще несколько ассигнаций из чулка Салтыковой перешли в руки Кузьмы. Глаза последнего засверкали.

— Ин, будь по-твоему, сделаю… Люблю тебя больно… — разнежился он.

Дарья Николаевна счастливо улыбалась.

— Да руку-то выбери, побелее, понежнее… Чтобы видно было, что барская…

— Разной там падали много… Выберем…

«Скудельни» или «убогие дома» исстари существовали в Москве. Назначение этих домов, заведенных в подражание иерусалимскому скудельничьему селу, состояло в том, что в них хранили тела людей, погибших насильственной смертью, и тела преступников.

В Москве было подобных домов несколько: при Варсонофьевском монастыре, куда первый Лже-Дмитрий велел кинуть тело царя Бориса Годунова, при церкви Николы в Звонарях, при Покровском монастыре, у ворот которого лежало на дороге тело первого Лже-Дмитрия, пока его не свезли за Серпуховскую заставу и не сожгли в деревне Котлах, и на Пречистенке, у церкви Пятницы Божедомской. Но самый древний и самый большой «убогий дом» находился у церкви Иоанна Воина, «на старых убогих домах», именующейся еще Воздвиженьем Животворящего Креста. Там был построен необыкновенно громадный сарай-амбар, с глубоким ям-ником, в котором находилась и часовенька с кружкою, а подле нее лепилось несколько лачужек, в которых постоянно жили юродивые и увечные нищие. Они-то собственно и складывали в амбар трупы и берегли их до востребования родственниками или до истечения назначенного полицией срока.

В этот-то «убогий дом» и отправился Кузьма с оригинальным поручением «Салтычихи». Она была права. Деньги и тогда, как и теперь, везде и всегда сила.

За несколько рублей была добыта рука какого-то удавившегося молодого парня, и Кузьма, бережно завернув ее в тряпицу, принес в тот же день Дарье Николаевне. По ее указанию смастерил он ящик, в который уложил руку, надев на ее палец перстень Константина Рачинского, и сам отнес в Новодевичий монастырь этот гостинец, с надписью на ящике, написанной рукой Салтыковой: «Марье Осиповне Олениной», и передал «матушке казначее».

Это было 30 сентября 1762 года.

Читатель не забыл, надеюсь, переполох, происшедший в монастыре, после обнаружения содержимого в ящике, обмороков и болезнь Маши, чуть не сведшую ее в могилу. Не забыл также, что Кузьма Терентьев подстерег Ананьича с данным ему игуменьей Досифеей ящиком и успел отбить от него мертвую руку. Он зарыл ее близ монастыря, сняв предварительно кольцо, которое спрятал в карман своей поддевки. На этот раз он решил не пропивать его, тем более, что деньги у него на пьянство были.

«Може еще какую службу сослужит!..» — подумал он.

(обратно)

XVI «ДЕЛО ПРОДОЛЖАТЬ»

Удар, нанесенный Салтыковой несчастной Марье Осиповне Олениной в форме присылки рокового «гостинца», не остался без возмездия даже на земле. По странному, а, может быть, перстом Божиим отмеченному совпадению, 1 октября 1762 года, именно в тот день, когда послушница Мария лежала без чувств, в бреду, а в Новодевичьем монастыре был страшный переполох по поводу присылки мертвой мужской руки, последовал высочайший указ о назначении открытого следствия над вдовой ротмистра гвардии Дарьи Николаевны Салтыковой.

На другой же день, успев, однако, узнать от Кузьиы Терентьева впечатление, произведенное на несчастную молодую девушку ее подарком, Салтыкова была арестована и снова заключена в каземате при обер-полицеймейстерской канцелярии. Она в этот день вышла из своего дома с тем, чтобы никогда в него не возвращаться.

Дело ее приняло официальный характер, начались уже настоящие формальные допросы и обыски. Для производства этого дела назначены были особые чиновники, инспектор — так в описываемое нами время назывались частные пристава — Волков и князь Цицианов. Им было строго внушено вести дело «беспроволочно», так как в нем заинтересована сама государыня. Горячо, вследствие этого, принявшись за дело, следователи в короткое время добыли много данных, говоривших против обвиняемой.

Сама Салтыкова, между тем, не сознавалась ни в чем. Она упорно твердила, что все на нее доносы сделаны по злобе за необходимую в каждом доме и в каждом хозяйстве строгость. Люди ее — по ее словам — умирали естественною смертью, от болезней или даже бежали. Для приведения обвиняемой к сознанию и раскаянию был призван духовник, донесший, что не мог достичь ни того, ни другого.

О таком необычайном упорстве Салтыковой было доложено императрице. Екатерину это смутило.

«А что если, на самом деле, она не так виновата?» — мелькнуло в голове справедливой монархини.

Она сообщила эту мысль находившемуся в ее кабинете Григорию Григорьевичу Орлову.

— Государыня, — ответил он, — глас народа — глас Божий, а этот глас упорно обвиняет ее. Это обвинение подтверждено тщательными розысками… Я сам слышал дышащие правдой рассказы о ее зверствах, наконец, показания Рачинского и Олениной…

— Да, кстати, я бы хотела повидать ее.

— Увы, теперь она не во власти земных владык…

— Она умерла? — воскликнула императрица.

— Нет, ваше величество, но она при смерти… Я слежу за ходом ее болезни, быть может, она и поправится, но в настоящее время всякое волнение может быть для нее смертельно… Посещение вашего величества, для всех приносящее жизнь, тут может принести смерть…

— Отчего же это с ней?

— Я не мог добиться наверное отчего она заболела, но сильно подозреваю, что Салтычиха, бывшая тогда на свободе, сумела нанести, ей какое-то нравственное потрясение.

— Неужели на нее не подействовало даже начатое против нее следствие?

— Я не могу утверждать это доподлинно, ваше величество, в монастыре тщательно скрывают причину болезни Олениной, видно, что бояться, как бы не быть в ответе, что не доглядели…

— Наблюдай за ней, Григорьич, — заметила императрица, — я хочу видеть ее живою, я хочу видеть ее и Рачинского счастливыми супругами… Он так любит ее. Я даже подумывала выписать его сюда из Петербурга.

— Надо повременить, ваше величество… Пылкий юноша добьется того, что увидит предмет своей любви, а это свидание может погубить больную девушку.

— Ты прав, повременим… Бог милостив, Он не допустит, чтобы была еще жертва теперь уже почти уничтоженной Салтычихи… Но что же нам делать с ней? Как заставить ее сознаться… и главное раскаяться?..

— По старому способу, ваше величество…

— По какому?

— Пытать…

— Следователи того же мнения… Но я не хочу этого… Поверь, что на дыбе они сами покажут на себя то, чего не думали делать.

— Это бывало…

— Вот то-то же… Я же хочу видеть в ней хоть искру раскаянья…

— Этого и «дыбой» от нее не добиться, — заметил Орлов.

— Ты прав… Для такой персоны можно сделать исключение и пытать ее, но я не хочу этого, не желаю… Сделай лучше так, чтобы уверили этого изверга в женском обличий, что она непременно подвергнется пытке… Чтобы воочию она убедилась во всей жестокости прежнего розыска, пусть над кем-нибудь из осужденных к смертной казни преступников, взамен ее, произведут пытку в присутствии Салтыковой.

Это было через несколько дней исполнено. Салтыкова, однако, осталась при своих показаниях. Об этом доложили государыне.

«А, я понимаю теперь, она думает затянуть дело… Но она ошибается… Эти времена прошли…» — решила Императрица.

Следствие продолжалось. Некоторые из них докладывались Екатерине, но оставлялись ею без последствий, так как в них закоренелая злодейка старалась всеми силами оправдаться, валя вину на других, и не высказывала ни малейшего раскаяния. Родственники ее, видимо, тоже орудовали во всю. Некоторые свидетели вдруг, ни с того, ни с сего, умерли, другие оказались в безвестной отлучке. Умер и священник отец Варфоломей. Все это случилось в такое короткое время, что было ясно, откуда дует ветер. Дело запуталось и уже подумывали «передать его воле Божией» и в этом смысле составили доклад, но Екатерина твердой рукой написала на нем: «дело продолжать».

Дела не мешали забавам. Императрица решила в Москве остаться всю зиму, и первопрестольная столица в дни ее пребывания, как мы уже говорили, увидела невиданные до этого торжества и маскарады. Роскошь и великолепие последних доходили до сказочного волшебства. Первый необычайно грандиозный маскарад был дан в последние дни масленицы. Устройство его было поручено придворному актеру Федору Григорьевичу Волкову. Всех действующих лиц в нем было более четырех тысяч человек. Двести огромных колесниц были везены запряженными в них волами, от 12 до 24-х в каждой. Маскарад назывался «торжествующей Миневрой». В нем, как гласило печатное объявление, «изъявится гнусность пороков и слава добродетели».

(обратно)

XVII УЛИЧНЫЙ МАСКАРАД

Маскарад в течение трех дней, начиная с десяти часов утра и до позднего вечера, проходил по улицам: Большой Немецкой, по обеим Басманным, по Мясницкой и Покровской. Маскарадное шествие открывалось предвестниками торжества с большою свитою и затем разделялось на отделы: перед каждым отделом несли особый знак.

Первый знак был посвящен Момусу или «Упражнение малоумных»; за ним следовал хор музыки, кукольщики, по сторонам двенадцати человек на деревянных конях. За ними ехал «Родомант», забияка храбрый дурак; подле него шел паж, поддерживая его косу. После него шли служители Панталоновы, одетые в комическое платье, и Панталон-пустохват в портшезе; потом шли служители глупого педанта, одетые скоромушами, следовала сзади и книгохранительница безумного враля; далее шли дикари, несли место для арлекина, затем вели быка, с приделанными к груди рогами; на нем сидел человек, у которого на груди было окно — он держал модель кругом вертящегося дома.

Эту группу программы маскарада объясняли так: Мом, видя человека, смеялся, для чего боги не сделали ему на груди окно, сквозь которое бы в его сердце можно было смотреть; быку смеялся, для чего боги не поставили на груди рогов и тем лишили его большей силы, а над домом смеялся, отчего его нельзя так сделать, что если худой сосед, то поворотит в другую сторону.

За этой группой следовал Бахус, олицетворяя «смех и бесстыдство». Картина представляла пещеру Пана, в которой плясали нимфы, сатиры, вакханки; сатиры ехали на козлах, на свиньях и обезьянах. Колесница Бахуса заложена была тиграми. Здесь вели осла, на котором сидел пьяный Силен, поддерживаемый сатирами, наконец, пьяницы тащили сидящего на бочке краснолицего откупщика; к его бочке были прикованы корчемники и шесть крючков, следовали целовальники, две стойки с питьями, на которых сидели чумаки с балалайками. Эту группу заключал хор пьяниц.

Третья группа представляла «Действия злых сердец»: она изображала ястреба, терзающего голубя, паука, спускающего на муху, кошачью голову, с мышью в зубах, и лисицу, давящую петуха. Эту группу заключал нестройный хор музыки; музыканты были наряжены в виде разных животных.

Четвертое отделение представляло «Обман»; на знаке была изображена маска, окруженная змеями, кроющимися в розах, с надписью: «Пагубная прелесть». За знаком шли цыгане, цыганки, поющие, пьющие и пляшущие, колдуны, ворожеи и несколько дьяволов. В конце следовал «Обман», в лице прожектеров и аферистов.

Пятое отделение было посвящено посрамлению невежества. На знаке были изображены черные сети, нетопырь и ослиная голова. Надпись была: «Вред непотребства». Хор представлял слепых, ведущих друг друга; четверо, держа замерзших змей, грели и отдували их. Невежество ехало на осле. Праздность и злословие сопровождала толпа ленивых.

Шестое отделение было «Мздоимство». На знаке виднелись изображения: гарпия, окруженная крапивой, крючками, денежными мешками и изгнанными бесами. Надпись гласила: «Всеобщая пагуба». Ябедники и крючкотворцы открывали шествие, подьячие шли со знаменами, на которых было написано: «Завтра». Несколько замаскированных тащили за собою заряженных «акциденций», то есть взяточников, обвешанных крючками; поверенные и сочинители ябед шли с сетями, опутывая и стравливая идущих людей; хромая «правда» тащилась на костылях, сутяги л аферисты гнали ее, колотя ее в спину туго набитыми денежными мешками.

Седьмое отделение — «Мир навыворот или превратный свет». На знаке виднелось изображение: летающих четвероногих зверей и человеческое лицо, обращенное вниз. Надпись гласила: «Непросвещенные умы». Хор шел в развратном виде, в одеждах наизнанку, некоторые музыканты шли задом, ехали на быках, верблюдах; слуги в ливреях везли карету, в которой разлеглась лошадь; модники везли другую карету, где сидела обезьяна; несколько карлиц с трудом поспевали за великанами; за ними подвигалась люлька со спеленатым в ней стариком, которого кормил грудной мальчик. В другой люльке лежала старушка, играла в куклы и сосала рожок, а за нею присматривала маленькая девочка с розгой; затем везли свинью, покоющуюся на розах, за нею брел оркестр музыкантов и певцов, где играл козел на скрипке и пел осел. Везли Химеру, которую расписывал маляр и песнословили рифмачи, ехавшие на коровах.

Восьмое отделение глумилось над спесью. Знак был павлиний хвост, окруженный нарциссами, а под ними зеркало, с отразившеюся надутой харей, с надписью: «Самолюбие без достоинств».

Девятая группа изображала «мотовство и бедность». На знаке виден был опрокинутый рог изобилия, из которого сыпалось золото; по сторонам курился фимиам. Надпись гласила: «Беспечность о добре». Хор шел в платьях, обшитых картами, шли карты всех мастей, за ними следовала слепая Фортуна, затем счастливые и несчастные игроки. Брели и нищие с котомками.

Шествие замыкала колесница Венеры с сидящим возле купидоном. К колеснице были прикованы гирляндами цветов несколько особ обоего пола. Затем шла «роскошь» с несчастными мотами.

Наконец, началось самое торжественное и великолепное из всего маскарада. Первою катилась колесница Юпитера, а затем следовали персонажи, изображающие золотой век. Впереди виднелся хор аркадийских пастухов, за ними следовали пастушки и шел хор отроков с оливковыми ветвями, славя дни золотого века и пришествие Астеи на землю. Двадцать четыре часа, в блестящей золотой одежде, окружали колесницу этой богини; последняя призывала радость, вокруг нее теснились толпой стихотворцы, увенчанные лаврами, призывая мир и счастье на землю. Далее являлся уже целый Парнас с музами и колесницей Аполлона; потом шли земледельцы с их мирными орудиями, несли мир и жгли в облаках дыма военные оружия. Затем следовала группа Миневры с добродетелями: здесь были науки, художества, торжественные звуки труб и удары литавр предшествовали колеснице Добродетели; последнюю окружали маститые старцы в белоснежных одеждах, с лаврами на головах. Герои, прославленные историей, ехали на белых конях; за ними шли философы, законодатели; хор отроков в белых одеждах с зеленеющими ветвями в руках, предшествовали колеснице Миневры и пели хвалебные гимны. Хоры и оркестры торжественной музыки гремели победными звуками. Маскарадное шествие заключалось горой Дианы, озаренной лучезарными светилами.

Сотрудниками Ф. Г. Волкова по составлению этой программы были известные в то время драматург А. П. Сумароков и стихотворец М. М. Херасков, но в ней видно и участие самой Екатерины; так в отделениях этого шуточного маскарада сквозила намеченная ею программа ее царствования. Сама государыня смотрела на шествие среди множества народа из раззолоченной кареты, за которою тянулся ряд других карет всевозможной формы, с крыльцами по бокам, похожих на веера, в которых сидели напудренные вельможные царедворцы в бархатных и атласных кафтанах, украшенных золотом.

Так праздновала Москва первопрестольная начало царствования Великой Екатерины.

(обратно)

XVIII ИЗ КЕЛЬИ ВО ДВОРЕЦ

Прошло недели две после того, как послушница Мария первый раз вышла из своей кельи и присутствовала на церковной службе, еще совершенно слабая, с видимыми следами перенесенных физических и нравственных страданий.

В один из декабрьских дней по Новодевичьему монастырю с быстротою молнии разнесся слух, что у матушки-игуменьи снова был тот важный старик, который более двух лет тому назад привез в монастырь Марью Оленину, и долго с глазу на глаз беседовал с матерью Досифеей, а после его отъезда матушка-игуменья тотчас привела к себе молодую девушку. Слух был совершенно справедлив.

Марья Осиповна сидела после трапезы в своей келье и далеко не заинтересованная мелочами монастырской жизни, быть может, одна из всего монастыря не знала о посещении матушки-игуменьи ее спасителем графом Алексеем Петровичем Бестужевым. Она внимательно читала псалмы Давида и вся была поглощена поэтически пророческим содержанием этой книги.

— Сестра, а сестра… — окликнула ее два раза вошедшая быстро в келью послушница Серафима, келейница матушки-игуменьи.

— А, это ты, Сима, — вздрогнув от неожиданности, отрываясь от книги, Марья Осиповна. — От матушки?..

— К себе просит, чтобы сейчас шла, — ответила Серафима.

Марья Осиповна встала, поправила платье, накинула на плечи теплую ряску, а на голову черный платок и тотчас же последовала за Серафимой. Мать-игуменья была в своей моленной, куда по докладу келейницы и была впущена Оленина.

На дворе стояли уже ранние зимние сумерки, в моленной царил полумрак и свет от лампад перед образами уже побеждал потухающий свет короткого зимнего дня. Мать Досифея сидела на высоком стуле, со строгим выражением своего, точно отлитого из желтого воска лица и подернутыми дымкой грусти прекрасными глазами.

— Звать изволили меня, матушка-игуменья? — ровным, спокойным голосом проговорила Маша, сделав установленный земной поклон.

— Да, звала… Садись, мне с тобой надо поговорить…

Игуменья Досифея никогда не сажала при себе послушниц, а потому это приказание поразило Марью Осиповну, и она, покосившись на стоявший недалеко от стула игуменьи табурет, продолжала стоять.

— Садись, садись, — повторила мать Досифея, — речь моя долга будет…

Марья Осиповна нерешительно села. Игуменья некоторое время молчала, как бы собираясь с мыслями, изредка обращая взоры к освещенным лампадами ликам святых. Молчала и Марья Осиповна, спокойным взглядом своих лучистых глаз глядя на мать До-сифею. Ее монастырская жизнь была так чиста и безупречна, что она не ощущала трепета перед строгой начальницей, как многие из молодых послушниц, грешивших если не делом, то помышлениями, не ускользавшими от «провидицы».

— Уже два года, — начала несколько дрожащим голосом мать Досифея, — как ты в нашей святой обители нашла тихое пристанище от мирских треволнений, хотя злые люди старались нанести тебе и здесь смертельный удар, но Господь не допустил извести тебя, что, конечно, было их целью. Он не призвал тебя к Себе, Он исцелил тебя от болезни и по своему неизречимому милосердию даст тебе силы и здоровья для жизни, на которую обречь тебя была Его святая воля… Ты встала, хотя слабая, но обновленная. Я по греховному моему неведению, обуянная гордостью и самомнением, осмелилась истолковать Его волю в том смысле, что Он, отрешив тебя от всего земного посланным тебе испытанием, хочет от тебя служения Ему Единому, дел любви и милосердия, полного отречения от мира, хочет от тебя подвига, и давно уже собиралась потолковать с тобой о твоем будущем…

Игуменья Досифея остановилась, обратив взор на образ Богоматери, как бы ища там силы для продолжения беседы.

— Я готова… — твердо прошептала Маша.

— К чему ты готова, дочь моя?.. — спросила старуха.

— Незнакомый мне мир, с его прелестями, не пленяет меня, я смирилась перед неисповедимою волею Господа моего, отнявшего у меня первую и последнюю мирскую привязанность, я благословляю за это Святое Имя Его, я сама истолковала это в смысле призыва к служению Ему Единому и с чистым сердцем, со свободною волею отдаю себя этому служению… Матушка-игуменья, — вдруг опустилась она перед матерью Досифеей на колени, — благословите постричься…

— Дорогая дочь моя… — взволнованным голосом прервала ее игуменья, — это было еще недавней моей заветной мечтой и повторяю, я осмеливалась думать, что на то есть воля Божия… Увы, я ошиблась, и Бог наказал меня за горделивую самонадеянность в толковании Его предначертаний…

— Ошиблись, вы… — широко открытыми глазами глядела Марья Осиповна на игуменью Досифею.

— Да, я… Не для тихой монастырской жизни исцелил Он тебя от твоей болезни. Впрочем, дочь моя, и в миру, хотя и труднее, можно служить Ему делами любви и милосердия…

— В миру… — с неподдельным ужасом воскликнула Маша, — в миру, я не хочу в мир…

— Встань, дочь моя, садись и выслушай… Маша повиновалась.

— Государыня императрица желает видеть тебя и берет под свое монаршее покровительство… — с расстановкою произнесла мать Досифея.

— Государыня!.. — воскликнула Маша и побледнела.

— Не бойся, — продолжала игуменья, — Господь ныне взыскал Россию своею неисчерпаемою милостью, даровав ей царицу мудрую, справедливую и добрую, как ангел.

— Но зачем меня может требовать государыня?

— Разве ты не знаешь, что твоя приемная мать и лиходейка Салтыкова уже никому теперь вредить не может, она под арестом и над ней производится строгое следствие. Дело началось по твоему показанию, данному графу Бестужеву… Он был у меня сегодня и передал, что на днях за тобою пришлют от государыни… Ее величество хочет видеть тебя и порасспросить… Граф, кроме того, передал мне, что ты не возвратишься более в монастырь…

— Нет, матушка-игуменья, этого не может быть, я не останусь в мире.

— Такова воля государыни…

— Если вы, матушка-игуменья, говорите, что государыня мудра, справедлива и добра, как ангел, то она поймет, что мое единственное утешение — это молитва и служение Богу, она не станет насиловать мою волю, тем более, что для меня не может быть в жизни радостей… жены и матери…

Марья Осиповна вся вспыхнула при последних словах.

— Как знать! — загадочно сказала мать Досифея.

— Матушка! — воскликнула молодая девушка и в этом восклицании было столько протеста против возможности забыть любимого человека, погибшего такою ужасною смертью и променять его на кого-либо другого.

— Собери свои силы, дочь моя, тебе предстоит узнать радостную весть, а такая радость, радость неожиданная, часто губительнее печали…

Маша молчала, смотря на игуменью Досифею широко открытыми глазами.

— Приготовься к встрече с тем, с кем ты менее всего ожидаешь встретиться…

— С кем? — прошептала молодая девушка.

— С Константином Николаевичем Рачинским.

Маша вздрогнула.

— Он, он… жив… калека… без руки! — воскликнула она.

— Господь милосерден, он не допустил его стать жертвой злодейки, он жив и невредим, с обеими руками… Он в Петербурге и лично известен государыне.

— Как же это так… А рука… Перстень был его…

— Злодейка хитра! Наученная бесом — прости Господи, — мать Досифея истово перекрестилась, — она измыслила этот план мести тебе и привела его в исполнение… Рука была не его, а перстень или подделан, или украден у него…

Сдерживая охватившее ее страшное волнение, молодая девушка дрожащим голосом спросила:

— И я увижу его?

— Он приедет на днях в Москву, так, по крайней мере, сказал мне граф.

— О, тогда я хочу жить! — воскликнула Марья Осиповна, но вдруг остановилась и медленно произнесла:

— Но быть может, он не любит меня?

— Успокойся, дитя мое, он любит тебя… Он говорил о тебе государыне… Так, по крайней мере, тоже передал мне граф.

— Господи, благодарю Тебя за твои неизреченные ко мне милости! — молитвенно воскликнула Марья Осиповна и обратила полные радостными слезами глаза свои к кротко глядевшим при мерцании света лампад ликам святых угодников.

Туда же с сосредоточенным молитвенным взглядом смотрела и игуменья Досифея. Губы ее чуть слышно шептали:

— Да будет воля Твоя!

Эта немая молитва двух женщин продолжалась несколько минут. Первая заговорила мать Досифея.

— Позволь же, дочь моя, теперь же проститься с тобой и благословить тебя на другой искус, неожиданный и для тебя, и для меня — игуменья глубоко вздохнула — на жизнь в миру, среди его соблазнов и прелестей… Унеси из нашей тихой обители в своем сердце семена любви, братства и милосердия, и щедрою рукой рассыпай их в миру… Этим ты сторицей воздашь нам, огражденным от мира не только каменною монастырскою стеною, но стеною духовною, стеною победы над своими чувствами и желаниями, за наше о тебе попечение, за приют и охрану… Дай обнять тебя, дочь моя!

Молодая девушка с рыданиями буквально упала в объятия матери Досифеи, которая с истинно материнскою нежностью целовала ее в лоб и в глаза. Все лицо суровой игуменьи как бы преобразилось, его выражение сделалось необычайно мягко и ласково, из глаз ее также катились крупные слезы, смешиваясь со слезами молодой девушки.

— Благослови тебя, Господь, дочь моя… — вдруг, как бы устыдившись своей минутной слабости, выпрямилась мать Досифея и даже почти грубо отстранила от себя Марью Осиповну. — Иди, дочь моя, каждый день и каждый час мы должны ожидать присылки за тобой придворного экипажа… Надо ехать будет тотчас же… Потому-то я теперь и простилась с тобой… Попрощайся и ты заранее с сестрами. Иди себе, иди…

Маша сделала ей земной поклон и вышла из моленной. Несмотря на то, что глаза ее были красны от слез, лицо ее носило такое радостное выражение, что встретившаяся с ней келейница Серафима спросила:

— Что, сестрица, наконец-таки, кажись, Бог радости послал…

— Послал, сестрица, послал… — остановилась с ней на минуту Марья Осиповна и в коротких словах передала ей объявленную ей матушкой-игуменьей радость.

— Дивны дела Твои, Господи!.. — заахала сестра Серафима. Маша отправилась к себе в келью. Ей необходимо было остаться наедине с собой, чтобы окончательно прийти в себя и совладать с волнением, охватившим ее от неожиданной радости. Она была еще слишком слаба, ей надо было сил. Эти силы она нашла в горячей благодарственной молитве. При входе в свою келью, она упала на колени перед распятием и распростерлась ниц. Губы ее не шептали слов — это была молитва души, которую, — она твердо верила в это, — слышит Господь, и эта вера живительным бальзамом действовала не только на ее молящуюся душу, но и укрепляла и тело. После получасовой молитвы она встала, совершенно обновленная, даже на бледных щеках ее появился легкий румянец.

Монастырь, между тем, от словоохотливой Серафимы уже знал необычайную новость о том, что сестра Мария покидает обитель и, что сама государыня Екатерина Алексеевна берет ее под свое высокое покровительство и на днях ее увезут из монастыря в придворном экипаже во дворец.

— Из кельи во дворец… — качали головой пораженные монахини и вслед за сестрой Серафимой повторяли: «Дивны дела Твои, Господи!..»

Послушная «благословению» матушки-игуменьи, Марья Осиповна на следующий же день стала прощаться с сестрами, каждой из которых должна была повторять все слышанное от матушки-игуменьи. Охам и ахам не было конца.

— Значит рука-то эта не его была… Ах, она подлая, ах, она душегубица!.. — говорили некоторые из монашенок, и от них впервые узнала Маша, что весь монастырь знал о присылке ей рокового гостинца — знал и глубоко молчал.

Марья Осиповна поняла, конечно, почему и мать Досифея, при разговоре с ней чуть лишь коснулась этого присыла и сообразила, что мать-игуменья, конечно, не сказала об этом даже графу Бестужеву.

Маша тогда же решила тоже молчать об этом, рассказав только Косте… когда он будет ее мужем. При последней мысли, несмотря на то, что она была одна, молодая девушка густо покраснела. Впрочем, в тот же день после трапезы мать Досифея снова позвала ее к себе и уже прямо наказала ей не говорить о происшествии с рукой.

— Только затаскают нас по судам да канцеляриям, и тебе будет лишнее беспокойство… — сказала игуменья.

— Я сама думала об этом и решила никому не говорить, кроме Кости…

— Но и ему накажи, чтобы это было между вами.

Через четыре дня, в которые радость и счастье — эти лучшие врачи всех человеческих недугов — окончательно преобразили болезненную Машу и почти воротили ей тот цветущий вид, который был у нее два года тому назад, в ворота Новодевичьего монастыря въехала придворная карета, и один из камер-лакеев, стоявших на запятках, прошел в помещение игуменьи Досифеи и передал ей пакет с большою печатью. Это был собственноручный приказ императрицы Екатерины об отпуске из монастыря дворянки Марьи Осиповны Олениной.

Быстро снаряжена была молодая девушка, благословлена игуменьей и почтительно усажена камер-лакеями в карету. Сестры при отъезде, по распоряжению матери Досифеи, не присутствовали. Карета выехала из ворот монастыря. Сердце Марьи Осиповны Олениной трепетно билось.

(обратно)

XIX ЭТО НЕ СОН!

Пышность и великолепие царского жилища, золотом расшитые кафтаны дворцовых служителей, все это, несмотря на то, что она жила в богатом доме Салтыковой, после двух лет привычки к своей скромной келье в Новодевичьем монастыре, поразило воображение Марьи Осиповны Олениной. Трепещущая, еле передвигая нет-нет да подкашивающиеся ноги, прошла она, в сопровождении камер-лакея, до внутренних апартаментов государыни. Через некоторое время, показавшееся Олениной вечностью, она очутилась перед закрытыми дверьми.

— Вы здесь подождите, можете присесть… — сказал камер-лакей и, осторожно отворив дверь, скрылся за нею, также тихо затворив ее.

Марья Осиповна осталась одна. Несмотря на то, что она еле стояла на ногах, красота и изящество окружающей обстановки, блеск раззолоченной мебели совершенно поглотили ее внимание, и она не села или, лучше сказать, не решилась сесть ни на один из этих великолепных стульев, кресел и диванов. Безмолвное созерцание царской роскоши было прервано тем же камер-лакеем, почтительно над самым ухом Олениной произнесшим:

— Пожалуйте… Ее величество вас ожидает.

Марья Осиповна потом не могла припомнить момента, как она очутилась в следующей комнате, лицом к лицу с императрицей, сидевшей на маленьком кресле, имея у своих ног лежавших на тюфячках своих любимых собачек.

— Я рада видеть тебя, дитя мое, здоровою… — раздался в ушах Олениной мелодичный голос государыни. — Садись, садись сюда и не бойся… — добавила императрица, указывая Марье Осиповне на стоявший около кресла стул.

Марья Осиповна несколько мгновений стояла как окаменелая, затем почти машинально сделала несколько шагов к императрице и вдруг неожиданно упала на колени к ее ногам.

— Что ты, что с тобой, дитя мое? — воскликнула императрица. Голова рыдающей молодой девушки уже покоилась, между тем, на царственных коленях Екатерины.

— Ну, ничего, плачь, плачь:.. - ласково сказала государыня, быстро оправившись от неожиданности. — Платье мне замочишь, да ничего, темненькое…

Императрица была, действительно, в домашнем платье коричневого цвета. Она положила свою изящную руку на не менее изящную головку Марьи Осиповны и нежно проведя по ееволосам, продолжала:

— Выплачься, выплачься… Лучше потом радоваться будешь… Какая прелестная девушка… С виду, действительно, ангел. Надеюсь, что хотя наружность не обманчива… У него есть вкус… Да и у нее тоже…

Все это говорила государыня как бы про себя, продолжая гладить головку Маши. Наконец, последняя успокоилась.

— Ваше величество… — прошептала она дрожащим голосом, — простите…

— Мое величество, — с шутливой суровостью в голосе отвечала государыня, — приказывает тебе встать, вытереть глаза и сесть на этот стул.

Марья Осиповна молча повиновалась. Ласковый голос императрицы, ласковый взгляд, доступность ее и простота положительно очаровали несчастную девушку, она почти совершенно успокоилась и толково стала отвечать на вопросы государыни. Она повторила ей все то, что два года тому назад рассказывала графу Бестужеву-Рюмину, и искренность этого рассказа окончательно убедила императрицу в виновности Салтыковой.

«Эта не солжет…» — мелькало в голове Екатерины под впечатлением честного и прямого взгляда лучистых глаз Олениной.

Она рассказала государыне и о любви своей к Константину Рачинскому, но не сказала только ничего о причине ее последней болезни в монастыре, да государыня и не спросила ее. Она поняла из слов графа Орлова, что монастырь хранит эту тайну, касавшуюся, вероятно, какой-нибудь новой выходки «Салтычихи», а для суда и обвинения последней было уже достаточно данных и без новых розысков. Пускай же тайна монастыря и останется тайной. Игуменья, вероятно, взяла слово хранить ее и с Олениной. Зачем же ставить ее в положение нарушительницы этого слова. Так думала мудрая государыня и не задала уже вертевшийся на ее губах вопрос.

«Я скажу, что связана словом не говорить о причине моей болезни, она поймет меня…» — мелькало в голове Марьи Осиповны мысль по поводу возможности возникновения этого вопроса.

Но вопрос задан не был.

— Успокойся, дитя мое, успокойся совершенно… Твой единственный враг — этот изверг рода человеческого — обезоружен, ты много выстрадала за последние годы, но ты будешь и вознаграждена за это… Отныне я беру тебя под свое покровительство и сделаю тебя счастливою.

— Ваше величество… — снова, быстро соскользнув со стула, опустилась Марья Осиповна к ногам государыни и, схватив ее руку, горячо поцеловала ее.

— Если я не могу одна доставить тебе счастия… Я призову на помощь-Императрица два раза хлопнула в ладони. Портьера, закрывавшая одну из дверей, поднялась и на пороге двери появился Константин Николаевич Рачинский.

— Вот его… — докончила государыня.

Маша так вся и замерла, стоя на коленях у ног государыни. Костя быстро подошел к императрице и также опустился на колени у ее ног. Та протянула ему руку, на которой он запечатлел почтительно горячий поцелуй.

— Вот твой жених!.. — обратилась она к Маше.

— Вот твоя невеста!.. — сказала она, обращаясь к Косте.

Молодые люди, стоя на коленях у ног могущественной государыни, с невыразимым восторгом глядели друг на друга, но несмотря на это высокое для их сердец наслаждение взаимного созерцания, их взгляды то и дело с благодарностью и благоговением обращались на взволнованное этой сценой прекрасное лицо Екатерины.

— Встаньте, дети мои, — после довольно продолжительной паузы сказала государыня, — самый лучший подарок, который я сделаю вам теперь, это тот, если я лишу вас своего общества… Есть другая, кроме меня, властная монархиня в ваших сердцах — это взаимная любовь.

Маша и Костя послушно встали. Императрица поднялась с кресла и, подарив их обворожительной улыбкой, медленно вышла из комнаты. Молодые люди остались одни и молча, как очарованные, глядели друг на друга.

— Это не сон!.. Нет, это не сон!.. — первый нарушил молчание Константин Николаевич. — Ты моя… невеста…

— Милый… милый… Это не сон!.. — повторяла Маша.

Успокоившись после первого волнения, они скоро начали передавать друг другу все пережитое и перечувствованное ими за время долгой разлуки.

Они сидели на одном из стоявших в комнате низеньких диванчиков. Беседа их была отрывочна. Они, как это всегда бывает при встрече после большого промежутка времени, хотели сказать многое, но в сущности говорили очень мало. Оба, впрочем, поймали себя на том, что упорно глядели друг другу на руки.

— Где перстень?

— Где кольцо?

Этот вопрос она задали друг другу одновременно.

— Разве ты не получила от Кузьмы? Я его передал ему, чтобы доставить тебе… Вот я и смотрю все, отчего ты не носишь его…

— А, Кузьме… — сказала Марья Осиповна. — Теперь я понимаю…

— Что ты понимаешь? Значит он тебе не отдавал его?..

— Нет…

— Он его присвоил… Вот негодяй!.. — воскликнул Константин Николаевич.

— Он передал его ей…

Костя понял, о ком говорит Маша.

— Почему ты думаешь?

— Я это знаю… Но это тайна, я расскажу тебе, когда ты будешь моим мужем…

— Почему не теперь?

— Я так обещала матери Досифее.

Костя не настаивал, тем более, что в это время портьера снова откинулась и вошла императрица.

— Довольно, дети, хорошенького понемножку… — с улыбкой заговорила государыня. — Она останется жить пока здесь… Я разрешаю тебе ее навещать ежедневно… В начале января ваша свадьба.

Костя и Маша, вскочившие при входе императрицы, преклонили перед ней колена, поцеловали ее руку и хотели выйти в одну дверь, но Екатерина с веселым смехом остановила их:

— Не всегда вместе… Тебе сюда, моя девочка… — обратилась она к Маше.

Молодые люди бросили друг другу прощальный взгляд. Костя вышел в дверь, откуда вошла Маша, а последняя, по указанию императрицы, скрылась за дверью, в которую вошел Костя. За дверью встретила молодую девушку одна из придворных служанок и провела в приготовленные ей, по приказанию ее величества, комнаты. Там Марья Осиповна нашла все, до полного гардероба включительно. Платья и белье было, видимо, сделано по мерке, заранее взятой в монастыре. Помещение состояло из трех комнат, гостиной, спальной и уборной, и убрано было с царственной роскошью.

На другой день Марья Осиповна, снявшая с себя монашескую одежду, принимала своего жениха «в своей гостиной». Не прошло и несколько дней, как она уже совершенно освоилась со своей новой жизнью. К счастью очень скоро привыкается.

Ряд празднеств по случаю праздника Рождества Христова и наступившего нового года не давали влюбленным видеть как летит время. Марья Осиповна узнала от Кости, что он уже вступил во владение своим громадным состоянием, но это заинтересовало ее лишь в смысле разгадки отношений к ее жениху «власть имущей в Москве особы», которой, кстати сказать, не поставили в вину его прошлое потворство Дарье Николаевне Салтыковой. Константин Николаевич жил в доме «особы», продолжая числиться на службе при Панине.

Молодые люди, отдавшись сладким мечтам и надеждам, конечно и не могли мыслить даже о близком будущем в ином смысле, как в том, что они будут навеки принадлежать друг другу, но как придворных, так и вообще «московский свет» поражало, что молодые оказываются бесприютными, так как было известно, что медовый месяц они проведут в доме «власть имущей в Москве особы», где для них и отделывалось заново несколько комнат. Но это, видимо, временно. Рачинский же, при своем громадном состоянии, мог бы тотчас купить лучший дом в Москве или Петербурге и, таким образом, свить себе прочное гнездо. По этому поводу все перешептывались и недоумевали, и даже затевали разговор с «власть имущей особой», как будущим посаженным отцом жениха, и с приближенными императрицы, но те молчали, отделываясь ответом:

— Такова воля ее величества.

Наконец, наступило 8 января — день, назначенный для свадьбы Рачинского и Олениной. Бракосочетание было совершено в дворцовой церкви, в шесть часов вечера, в присутствии всего двора и московской аристократии. На невесте сияло великолепное жемчужное ожерелье с аграфом из крупных бриллиантов, подарок венценосной посаженной матери. На одном из пальцев левой руки жениха блестел золотой перстень с изумрудом.

Он возвратился к своему владельцу при довольно странных обстоятельствах. Марья Осиповна Оленина, с разрешения государыни, поехала в день Крещения к обедне в Новодевичий монастырь, и после службы посетила игуменью Досифею. Из рук последней она получила перстень. Молодая девушка вопросительно поглядела на нее.

— Мне принес его вчера после трапезы какой-то парень…

— Кузьма?..

— Он назвал себя так… Он повинился мне во всем… Присылка руки было, действительно, дело рук Салтыковой… Прости ей, Господи… Этот Кузьма купил руку в «скудельне» и надел утаенный от тебя перстень, который твой теперешний жених дал ему для передачи… Затем он подстерег Ананьича и отнял у него руку… Старик, царство ему Небесное — Ананьич умер за полгода до момента нашего рассказа — утаил от меня это происшествие, боясь обеспокоить…

Мать Досифея вздохнула.

— Этот Кузьма, — продолжала, после некоторого молчания, игуменья, — узнав, что сама матушка-царица выдает тебя замуж за Константина Николаевича Рачинского, мучаясь угрызениями совести, просил меня передать тебе этот перстень, а для себя молил о совете, куда укрыться ему от греха и соблазна… Я дала ему грамотку к игумену Соловецкой обители и благословила образком Божьей Матери на дальний путь.

— И он пошел туда? — спросила Марья Осиповна.

— Не знаю, дитя мое, чужая душа потемки…

Марья Осиповна в этот же день отдала перстень Константину Николаевичу и рассказала ему, как о полученном ею более трех месяцев тому назад в стенах монастыря роковом подарке, так и о последней беседе с игуменьей Досифеей, возвратившей ей перстень. Маша взяла с него слово, что он будет носить его не снимая как воспоминание о годах разлуки, которые не в силах были погасить их взаимных чувств. Наконец, эти чувства были освещены небом. Из церкви молодые поехали в дом «власть имущей в Москве особы», где состоялся роскошный бал, на котором государыня пленила всех своею милостивою веселостью.

Вскоре узнали, что Константин Николаевич Рачинский уезжает с молодой женой в чужие края, с поручениями самой императрицы к русским посольствам при разных иноземных дворах. Этим объяснялось временное пристанище «молодых» в доме «особы».

По окончании медового месяца, проведенного шумно и весело, Рачинские действительно уехали из России.

(обратно)

XX ВОЗМЕЗДИЕ

Императрица, удалив молодых Рачинских из Москвы и Петербурга, словом из России, сделала это с целью окончательно обезопасить их от Дарьи Николаевны Салтыковой. Екатерина хорошо понимала, что ей, несмотря на Богом дарованную власть, предстоит нелегкая борьба в деле этого «урода рода человеческого», борьба со старыми порядками, с волокитой суда и следствия. Родственники арестованной «Салтычихи» продолжали действовать при посредстве связей и золота, и вскоре после отъезда из Москвы государыни добились того, что Дарья Николаевна была снова выпущена из-под ареста, но с тем, чтобы она жила безвыездно в Троицком, под наблюдением полицейского офицера и двух полицейских солдат. Это был род домашнего ареста, весьма, впрочем, снисходительный, благодаря подачкам со стороны обвиняемой, которыми не брезговали ее бдительные стражи.

Дело, таким образом, тянулось еще ровно шесть лет, несмотря на то, что на первом же году следствия были обнаружены все преступления этого изверга в женском образе, было доказано, что Салтыкова замучила и убила до смерти сто тридцать девять человек своих крестьян и дворовых, что последних она морила голодом, брила головы и заставляла работать в кандалах, а зимой многих стоять в мороз босых и в одних рубахах. Составлен был даже целый «синодик» жертв этой «людоедки» — так прозвал ее народ, но в этом «синодике» не значилось ни Глафиры Петровны Салтыковой, ни Фимки. Несмотря на продолжительность следствия, преступления эти остались не обнаруженными земным правосудием, тем более, что единственный свидетель, который мог бы пролить на эти дела некоторый свет — Кузьма Терентьев не был допрошен. Вскоре, после вторичного ареста Салтыковой, он исчез из Москвы.

Наконец, 2 октября 1768 года дело вдовы ротмистра гвардии Дарьи Николаевны Салтыковой было производством окончено и представлено императрице, которая, несмотря на множество дел, вследствие готовившейся войны с Турцией, уже объявленной манифестом, тщательно несколько дней подряд рассматривала дело и собственноручно положила следующую резолюцию:

«Виновность доказана».

«Сей урод рода человеческого перед многими другими убийцами в свете имеет душу совершенно богоотступную и крайне мучительскую».

Тогда же сенату было высочайшее повеление составить и отпечатать указ по делу Дарьи Салтыковой, «чтобы оный был многим в назидание».

10 октября этот указ был уже в Москве. Приводим содержание этого любопытного исторического документа.

«Указ ее императорского величества самодержицы всероссийской. Из правительствующего сената объявляется во всенародное известие».

«Вдова Дарья Николаевна, которая, по следствию в юстиц-коллегии, оказалась, что немалое число людей своих, мужского и женского полу, бесчеловечно мучительски убивала до смерти, за что по силе всех законов приговорено казнить ее смертью, о чем от сената ее императорскому величеству поднесен был доклад. Но ее императорское величество, взирая с крайним прискорбием на учиненные ею бесчеловечные смертные убийства, и что она, по законам, смертной казни подлежала, от этой приговоренной смерти ее, Дарью, освободить, а вместо смерти повелеть соизволила:

«1-е. Лишить ее дворянского названия, и запретить во всей Российской Империи, чтобы она ни от кого, никогда, ни в каких судебных местах, и ни по каким делам впредь именована не была названием рода ни отца своего, ни мужа».

«2-е. Приказать в Москве, в нарочно к тому назначенный и во всем городе обнародованный день, вывезти ее на первую площадь, и поставя на эшафот, прочесть перед всем народом заключенную над нею в юстиц-коллегии сентецию, с исключением из оной, как выше сказано, названия родов ее мужа и отца, с привосокуплением к тому того ее императорского величества указа, а потом приковать ее, стоящую на том же эшафоте, к столбу, и прицепить на шею лист с надписью большими словами: «мучительница и душегубица».

«3-е. Когда она выстоит целый час на том поносительном зрелище, то, чтобы лишить злую ее душу в сей жизни всякого человеческого сообщества, а от крови человеческой смердящее ее тело предать собственному промыслу Творца всех тварей, приказать, заключить в железы, отвезти оттуда ее в один их женских монастырей, находящийся в Белом или Земляном городе, и там, подле которой есть церкви, посадить в нарочно сделанную подземельную тюрьму, в которой по смерть ее содержать таким образом, чтобы она ни откуда в ней свету не имела. Пищу ей обыкновенную, старческую, подавать туда со свечою, которую опять y нее гасить, как скоро она наестся. А из того заключения выводить ее во время каждого церковного служения в такое место, откуда бы она могла оное слышать, не входя в церковь».

Нельзя не отметить, что на полях подлинного указа рукой императрицы против слова «она» везде написано «он». Видимо, государыня хотела этим показать, что считает Салтыкову недостойной называться женщиной.

Как изобличенная преступница, Салтыкова была, конечно, арестована еще ранее состоявшегося указа сената. В начале октября, в Троицкое прибыли полицейские драгуны. Дарья Николаевна при аресте не оказала никакого сопротивления. Она только обводила прибывших злыми, помутившимися глазами, и лишь тогда, когда кузнец начал набивать ей на ноги, обитые железом колодки, она обвела вдруг вокруг себя диким, полным бессильной ярости взглядом и так взвизгнула, что державшие ее драгуны чуть не выпустили ее из рук, а кузнец уронил молоток.

— У… ехидна… — глухо прорычала она.

Это были ее последние слова.

Она замолчала, как-то вся съежилась, косясь по сторонам и по временам рыча, как собака.

18 октября указ сената был приведен в исполнение. День был морозный и ветреный, по временам поднималась даже вьюга, но несмотря на это, на Красную площадь, где должно было произойти невиданное позорище, собрались десятки тысяч народу. Не только площадь, но и крыши соседних домов были буквально усеяны человеческими головами. Целое море этих голов волновалось кругом высившегося по середине площади эшафота со столбом, в который были вбиты три цепи. Было множество карет, повозок и других экипажей, с сидевшими в них знатными барами. Народ толпился на площади с самого раннего утра.

Наконец, в двенадцатом часу показался поезд. Впереди ехал отряд гусар, а за ним на простых роспусках везли Дарью Николаевну Салтыкову, по сторонам которой сидели гренадеры с саблями наголо. Когда поезд приблизился к эшафоту, Салтыкову взвели на него и привязали цепями к позорному столбу. По прочтении сентенции юстиц-коллегии и указа сената, обвиняемая более часа стояла у столба с надетым на шею листом с надписью: «мучительница и душегубица», а потом, посаженная снова на роспуски, отвезена в Ивановский девичий монастырь, где уже ранее была устроена для нее «покаянная», глубоко в земле более трех аршин, вроде склепа, с единственным окошечком, задернутым зеленой занавеской, куда ей подавалась, приставленным к узнице солдатом, пища.

Во время экзекуции над Салтыковой, от тесноты, на Красной площади переломано было множество экипажей и погибло много народу: более ста человек были искалечены, а после окончания «позорища» поднято было около тридцати трупов. Казалось, самое присутствие «людоедки-Салтычихи» приносило несчастье и требовало человеческих жертв.

(обратно)

XXI ЭПИЛОГ

Двенадцать лет просидела «Салтычиха» в подземельи, а затем была переведена в «застенок», пристроенный нарочно к горней стене храма Ивановского монастыря. В застенке было «окошечко» на улицу и внутренняя дверь, куда входил солдат-тюремщик, от которого, по сказанию старожилов, Салтыкова родила ребенка, вскоре умершего.

К старости Дарья Николаевна страшно потолстела, и когда народ собирался у ее окошечка, самовольно отдергивая зеленую занавеску, чтобы посмотреть на злодейку, употреблявшую по общей молве, в пищу женские груди и младенцев, то Салтычиха ругалась, плевала и совала суковатую палку сквозь открытое в летнее время окошечко.

Время летело. Быть может, оно шло быстро и для окончательно сошедшей с ума Салтыковой.

В Москву назначен был главнокомандующим родной племянник мужа Дарьи Николаевны, светлейший князь Николай Иванович Салтыков, над Москвой пронеслась чума, сопровождавшаяся народным бунтом, жертвою которого пал архиепископ Амвросий, был привезен и казнен на Болоте Емельян Пугачев. Умерла Екатерина. Промелькнуло короткое царствование Павла Петровича и, наконец, вступил на престол Александр I.

Ничего об этом не ведала Салтычиха в своей тюрьме-могиле. Не знала она и о судьбе своих сыновей, от которых и не могла требовать не только любви, но и памяти, не доставив им ничего, кроме позора.

Младший, Николай, женился на графине Анастасии Федоровне Головиной и умер в 1775 году, оставив сына и дочь. Старший, Федор, умер несколько позднее, одиноким холостяком. Оба они ни разу не видели свою замурованную мать.

Не знала Салтычиха и о том, что Константин Николаевич Рачинский с своей женой Марьей Осиповной, по возвращении из-за границы, поселился в Петербурге и быстро подвигаясь по службе, занимал высокий административный пост. Бог благословил их брак. Шестеро детей, четыре сына и две дочери, росли на радость их родителям.

Верная заветам игуменьи Досифеи, Марья Осиповна Рачинская вся отдала себя семье и благотоворительности: ни один бедняк не уходил от нее без доброго слова и помощи. Имя ее благословлялось всем неимущим людом из конца в конец Петербурга.

Так пронеслись года. После тридцатитрехлетнего заключения, 27 ноября 1801 года, Дарья Николаевна Салтыкова умерла и была похоронена на кладбище Донского монастыря, близ родового склепа Салтыковых.

На могиле не было поставлено креста и вскоре она была затоптана прохожими и сравнена с землею. Казалось, все забыли об этом «исчадие ада».

Лишь в Новодевичьем монастыре в сороковым день смерти Дарьи Николаевны Салтыковой был получен новой игуменьей, лет за пятнадцать перед тем сменившей отошедшую в вечность игуменью Досифею, богатый вклад, с просьбой вечного поминовения: «за упокой души боярыни Глафиры». Этот вклад был прислан Марьей Осиповной Рачинской. Не одна она сообразовала свою жизнь с советами покойной игуменьи Досифеи. В Соловецком монастыре в двадцатых годах нынешнего столетия умер, в глубокой старости, схимник Варнава, проживший в монастыре более шестидесяти лет и удивлявший братию и богомольцев своею подвижническою жизнью. Это был Кузьма Терентьев.

Дом Салтыковой на Лубянке существует и до настоящего времени, но принадлежит другому владельцу. Существует и село Троицое, сменившее уже многих собственников.

Застенок Ивановского монастыря, служивший тюрьмой Салтыковой, разобран вместе с церковью только в 1860 году. Провидение, видимо, не хотело, чтобы к великому в истории России и незабвенному для русского народа 1861 году оставался этот исторический памятник злоупотреблений помещичьей власти в эпоху высшего развития крепостничества.

«Осени себя крестным знамением, русский народ!» — эти слова манифеста Царя-Освободителя невольно просятся под перо, как заключение нашего печального повествования.

(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Гейнце Герой конца века

Часть первая В ЦАРСТВЕ ЖЕНЩИН

I В БОЛЬШОМ ТЕАТРЕ

Февраль 1876 года стоял холодный и снежный, два весьма редкие качества петербургских зим.

На площади Большого театра вытянулся целый ряд собственных экипажей и длинная лента извозчиков. Кучера и возницы топтались около карет и саней, хлопали рукавицами и перекидывались между собою замечаниями об адской погоде.

Дул действительно резкий ветер, шел косой снег, залеплявший глаза и как бы острыми иголками коловший лицо.

Было около девяти часов вечера.

Насколько мрачно, уныло и холодно было на Театральной площади, тускло освещенной газовыми фонарями, стекла которых были запушены густым инеем, настолько светло и тепло было в зрительной зале Большого театра, переполненной публикой.

Чудной гирляндой цветных туалетов развертывались ложи бенуара, бельэтажа и даже 1-го яруса, туалетов, обладательницы которых, в большинстве, как картины искусных художников, были достойны роскошных рамок. Переливы драгоценных камней всех цветов радуги украшали белоснежные шеи, розовые ушки и затянутые в изящные перчатки грациозные ручки.

Тут был и петербургский «свет» и «полусвет», последний старавшийся затмить первый искусственным сиянием — сиянием драгоценностей и вполне этого достигавший.

Скромные «светские розы», нежные цветы с тонким ароматом чистоты и невинности, робко жались в сторонке перед пышными «камелиями», получавшими свой одуряющий аромат от современного парижского алхимика Герлена, нашедшего средство возвращать молодость и красоту и путем этого средства делать себе золото.

Такую параллель можно было провести, впрочем, лишь между несколькими великосветскими девушками, сидевшими в ложах бенуара и бельэтажа с почтенными старушками, мамашами и тетушками, седые букли которых придавали этим ложам особый строгий стиль.

Остальные же светские дамы и даже девушки, как юные, так и перешедшие далеко тот возраст, который называется «бальзаковским», являлись не параллелями дам полусвета, а скорее — слабыми их пародиями. Это были цветки, менее выхоленные, выросшие на менее благородной почве, это были бледные копии тех же камелий, писанные кистью доморощенного дюжинного живописца. Верхние театральные сферы, вплоть до «райка», также пестрели яркими женскими платьями и темными фигурами мужчин во всевозможных костюмах, от модного до длиннополого сюртука и даже до суконной поддевки и крашеного нагольного тулупа.

Партер представлял своего рода торжественную картину, особенно первые ряды кресел, в которых, как известно, сосредоточен фокус балета, тогда как в опере этот фокус звука, а не зрения, находится в дальних рядах.

Оканчивался первый акт балета «Трильби».

Публика для внимательного наблюдателя разделялась на две категории: одна пришла вынести из театра купленное ею эстетическое наслаждение, и по напряженному вниманию, отражавшемуся в ее глазах, устремленных на сцену, видно было, что она возвращала уплаченные ею в кассе трудовые деньги, другая категория приехала в театр, отдавая долг светским обязанностям, себя показать и людей посмотреть; для них театр — место сборища, то же, что бал, гулянье и даже церковная служба — они везде являются в полном сборе, чтобы скучать, лицезрея друг друга.

Таков обыкновенно у нас контингент театральной толпы. Конечно, среди нее найдется несколько десятков людей, для которых театр не «дорогое удовольствие», не «место выставки себя и нарядов», а нечто, составляющее неотъемлемую часть их жизни, духовной или физической — первые завсегдатаи драмы и оперы, вторые — балета.

Наблюдательный глаз всегда различит группу этих завсегдатаев театра, занимающих первые ряды. Они держат себя с непринужденностью «своих», они все знакомы друг с другом, один бог — бог хореографии, которому они служат, равняет возрасты и положения.

Их «общее дело» видно по взглядам и улыбкам, которыми они перекидываются друг с другом, в их поклонах, пожатиях рук, словом, во всех мелочах их жизненных отношений.

Появление между ними новичка тотчас бросается в глаза.

Он не сразу осваивается в этой среде и его выдает излишняя развязность, желание порисоваться, несдержанная восторженность взглядов и манер.

Таким «новичком» в описываемом нами спектакле был молодой гвардейский офицер, Петр Карлович Гофтреппе, блондин с небольшими усиками на круглом лице, которые он усиленно теребил левой рукой, а правой то и дело поднося к глазам огромный бинокль, целую систему астрономических труб, годных скорее для наблюдений небесных светил, нежели звездочек парусинного неба.

Его серые, бесцветные глаза во время отдыха, который он давал им от наблюдений, живо выражали лихорадочное нетерпение, которое, впрочем, конечно, в меньшей, сдержанной форме, читалось в глазах и других балетоманов.

Они, однако, не вооружась биноклями с ленивою скукою посматривали на сцену, где грациозными пестрыми гирляндами свивался и развивался кордебалет, где мелькали десятки тех ножек, от которых кружатся мужские головы, где сгибались и разгибались торсы, созданные для объятий и вызывающие желания — эти наркотические, если можно так выразиться, моменты балета, не производили на пресыщенных балетоманов впечатления.

Среди них, видимо, царила атмосфера ожидания.

Они ожидали последнего акта балета, когда должна будет появиться недавно объявившееся чудо красоты и грации — характерная танцовщица Маргарита Гранпа.

С год как выпущенная из театральной школы, эта еще совсем юная жрица Терпсихоры сразу оставила за своим флангом подруг по балету, среди которых в то время, кстати сказать, насчитывалось много красавиц, воздушных, грациозных, пластичных.

Все эти звезды померкли перед восшедшим светилом — Маргаритой Гранпа.

Избрав своею специальностью характерные танцы, она с первых шагов на сценичных подмостках не знала, да и до сих пор, сказать вскользь, не знает соперниц.

Для нее почти в каждом балете вставлялись номера, и эти-то номера и были «гвоздями» балета.

В последнем акте балета «Трильби» она танцевала с Кшесинским «цыганский танец».

Его-то и ожидали балетоманы.

Кончалось, как говорили, первое действие, когда в партере появился высокий, статный, красивый мужчина, на вид не более двадцати пяти лет. Изящная сюртучная пара, видимо сшитая лучшим портным, красиво облегала атлетически сложенную фигуру, по походке и по манере держать себя указывавшую на военную выправку.

Достигнув первых рядов кресел, он начал раскланиваться направо и налево.

По выражению лица завсегдатаев балетных спектаклей не трудно было угадать, что он «свой», ему добродушно кивали головой, а выражение удивления вместе с удовольствием встречи говорили, что он появился в театре неожиданно, что он был в отсутствии, ибо так не встречают тех, с кем виделись на прошлом спектакле.

— Здравствуй, Савин!

— Какими судьбами, Николай Герасимович!

— Bonsoir, Savin! (Добрый вечер, Савин!)

— Ты ли это?

— Откуда, брат!

Такие возгласы слышались вполголоса со всех сторон вместе с протянутыми для рукопожатия руками.

С одним только из балетоманов вошедший обменялся церемонным поклоном — это с Гофтреппе, причем, хотя и на одно мгновение, но добродушная улыбка исчезла с лица прибывшего, когда его взгляд встретился со взглядом молодого офицера, отразившим все его внутреннее самодовольное торжество.

Лицо вошедшего вдруг исказилось от какой-то внутренней боли, и он на одно мгновение, повторяем, беспомощно оглянулся вокруг, как бы ища защиты.

Деланно усмехнувшись своей собственной слабости, он прошел в первый ряд и опустился на крайнее от прохода кресло.

Отставной корнет Николай Герасимович Савин, действительно, после довольно продолжительной отлучки появился в Петербурге и в первый раз присутствовал на балетном спектакле сезона 1876 года.

По выражению лица, с которым он доглядел первый акт и смотрел следующие, видно было, что и он, как и другие балетоманы, приехал для последнего действия — для характерного танца Маргариты Гранпа.

Волнение сильного нетерпения, проглядывавшего в каждой черте его мужественного лица, в нервном покручивании выхоленных усов, невольно выделяло его среди ожидавших появления очаровательной цыганки и красноречиво говорило то, что в этой цыганке для него дорога не только танцовщица, но и женщина.

Несколько раз во время действий и антрактов взгляды Савина и Гофтреппе встречались. Лицо последнего по-прежнему не покидала улыбка торжества, видимо, раздражительно действовавшая на состояние духа первого.

К происходившей между молодыми людьми мимодраме не относились безучастно и остальные балетоманы — что было видно по тревожным взглядам, бросаемым ими по временам то на того, то на другого.

Казалось, их интересовал исход этого представления гораздо более, нежели того, которое шло на сцене. Наконец окончился последний антракт, и занавес взвился.

Выход Гранпа и Кшесинского был в половине акта, но эта половина тянулась для балетоманов вообще, а для Савина, в частности, томительно долго.

Наконец из-за правой кулисы выскользнула давно ожидаемая пара. Оглушительный гром аплодисментов приветствовал ее появление.

Сигнал подавался из первого ряда партера и с быстротою электрического тока передавался всему театру, достигая своего апогея в театральных верхах.

На секунду наступала тишина, театр замирал — артисты уже готовились сделать первые па, как снова еще сильнейшие рукоплескания и восторженные крики огласили зрительный зал.

Артисты стояли рука в руку и с почтительной грацией кланялись приветствовавшей их толпе.

Наконец аплодисменты стали постепенно смолкать, то тут, то там слышались местные взрывы, и перед воцарившейся тишиной раздались единичные рукоплескания.

Оркестр грянул.

Цыганский танец начался.

(обратно)

II У ТЕАТРАЛЬНОГО ПОДЪЕЗДА

Несмотря на то, что в описываемые годы петербургский балет, как мы уже имели случай заметить ранее, имел в своих рядах много талантливых танцовщиц, блиставших молодостью, грацией и красотой — с год как выпущенная из театральной школы Маргарита Гранпа сумела в это короткое время не только отвоевать себе в нем выдающееся место, но стать положительной любимицей публики.

Суд балетоманов признал в ней все достоинства танцовщицы и женщины.

Последней, впрочем, in spe, то есть в будущем, так как пока еще она была тем благоухающим распускающимся цветком, который обещает при своем полном расцвете образовать вокруг себя одуряющую атмосферу аромата и сочетанием нежных красок ласкать взоры людей, одним словом, стать изящнейшим цветком мироздания — женщиной.

И она более чем оправдала эти надежды.

Высокая, стройная блондинка, с тем редким цветом волос, который почему-то называется пепельным, но которому, собственно, нет названия по неуловимости его переливов, с мягкими, нежными чертами лица, которые не могут назваться правильными лишь потому, что к ним не применимо понятие о линиях с точки зрения человеческого искусства.

Есть красота, так сказать, отвлеченная, создаваемая гением художника, воспроизводящего на полотне свою фантазию, свой идеал, соответствующий его настроению — такова красота рафаэлевой мадонны — возвышенная, неземная, говорящая более о небе, нежели о земле.

Есть создание гениев-художников, изображающих красоту в сочетании тонких линий — образец такой красоты мы видим в статуях богини Венеры.

Есть в художественных произведениях изображение красоты, более близкой к земным типам — это красота миловидного личика, чистого создания, еще не знающего жизни, но стремящегося к ее познанию — таковы головки Греза.

Природа — этот величайший и гениальнейший из художников — дарит изредка мир такими воплощениями красоты, в которых перечисленные нами образцы находятся в какой-то наисовершенной гармонии.

Тонкость линий как бы стушевывается общим неземным, полувоздушным обликом, кажущимся таким далеким от жизни, а между тем полным ею.

Спокойствие и буря, чистота и страсть, святость и грех — все это, кажущееся несовместимым, соединяется в вдохновенном образе идеальной красавицы.

Такой красавицей была Маргарита Гранпа.

Эта печать неземной, а между тем так много говорящей земному чувству красоты лежала не только на всей ее фигуре, но и на всех ее движениях — пластичных, грациозных, естественных и непринужденных.

Она, казалось, не была, как другие, выучена для балета, она была рождена для него.

В ней был не талант, а гений танцовщицы.

Потому-то театр во время исполнения ею номеров затаивал дыхание — публика видела исполнение танца, говорящего не только зрению, но и уму.

Она видела не только одну физическую работу танцовщицы, но и работу ее мысли.

Восемнадцатилетняя девушка, хотя уже с великолепно, но, видимо, еще полуразвившимся торсом, инстинктивно влагающая в танец еще неведомую ей страсть, несвойственную ей самой по себе дикость, цыганскую удаль и размах, должна была создать этот образ изображаемой ею цыганки и выполнить его на сцене.

Это, повторяем, задача не танцовщицы, а артистки.

И в описываемый нами спектакль, после улегшейся бури аплодисментов, театр затих и замер.

Все взоры устремились на талантливую молодую танцовщицу, и каждое движение ее не только ловили, к нему, казалось, прислушивались.

Рассеянные до этого момента балетоманы сосредоточились.

Оставив свои наблюдения над мимодрамой, происходившей между неожиданно появившимся в театре Савиным и юным Гофтреппе, они всецело предались созерцанию танцовщицы Гранпа.

По выражению их лиц не трудно было заметить, что все они, от старого до малого, готовы сейчас же пасть к грациозным ножкам молоденькой танцовщицы.

Но и среди этого обожания, разлитого на лицах балетоманов, выражения лиц Савина и Гофтреппе выделялись своим красноречием.

На красивом лице Николая Герасимовича, с великолепными светло-каштановыми усами, появилось выражение какого-то сладостного блаженства, на красивом, точно выточенном, высоком лбу выступили от волнения капли пота.

Вся его фигура, как бы выдававшаяся вперед, точно говорила: «Я приехал, я здесь, я у ног твоих».

Юный Гофтреппе выглядел несколько спокойнее, в его глазах по очереди то мелькали страстные огоньки, то сменялись они какой-то назойливой беспокойной думой, причем он как-то инстинктивно повертывался в сторону сидевшего недалеко от него Савина.

Но вот обоими исполнителями сделано последнее па.

Танец был окончен.

Гром аплодисментов и крики «браво», «бис» огласили театр.

Из оркестра начались подношения, всегда сопровождавшие выход Маргариты Гранпа.

Букеты, венки и корзины с цветами, футляры и ящики одни за другими показывались из оркестра, как из волшебного ларца чародея.

Гранпа принимала их, хотя и с очаровательной улыбкой, но с достоинством уже избалованной публикой любимицы.

Ее большие голубые, искрящиеся глаза смеялись вместе с розовыми губками, и за некоторые подношения она, видимо, благодарила ими по точному адресу.

Крики и рукоплескания не умолкали до тех пор, пока несколько конечных па не были повторены.

Потянулась, после умолкнувших аплодисментов, последняя часть акта.

Несколько человек из балетоманов, в числе которых был и Гофтреппе, проскользнули в боковую дверь, ведущую ко входу на сцену.

Остальные остались на местах, с тревогой поглядывая на ту же дверь.

Вышедшие вернулись еще до конца акта.

— Согласилась, согласилась… — подобно электрическому току пронеслось по первым рядам.

К Савину наклонился сидевший сзади него молодой человек, особенно радостно приветствовавший его появление в зрительном зале.

— Савин, ты с нами, ужинать…

— Куда?

— К Дюссо, конечно, все по-прежнему… Слышишь, будет и Гранпа.

— Маргарита?.. — с какой-то спазмой в горле сказал Николай Герасимович.

— Ну, да, она согласилась… Ей послали записку, и теперь ходили за ответом…

— Одна?..

— Одна… Аргус болен… там будут и другие…

Лицо Савина засияло радостью.

— С удовольствием, с удовольствием… — пожал он крепко руку своему собеседнику.

— И Савин с нами… И Савин в доле… — пронеслось в креслах.

— И Савин… — протянул громче всех Гофтреппе каким-то странным, загадочным тоном.

Николай Герасимович невольно повернулся в его сторону.

В глазах молодого офицера он прочел такое злобное торжество, что невольно вздрогнул.

«Что это значит? — мелькнуло в его уме. — Он становится дерзок… Его надо проучить… Я это сделаю сегодня же…»

Мысли его, однако, тотчас же приняли другое направление.

«Я увижу ее… я буду говорить с ней…» — замечтал он.

Сердце его усиленно билось. Занавес в это время тихо опускался.

Начался разъезд, с его обычной сутолокой в коридорах и вестибюле театра и выкрикиванием кучеров у подъездов.

Николай Герасимович Савин, одетый в военную николаевскую шинель и бобровую шапку, вышел из театра в группе балетоманов и двинулся вместе с ними к «театральному подъезду», как технически называется подъезд, откуда выходят артисты и артистки театра.

Гофтреппе шел сзади всех и при выходе из театра перекинулся шепотом несколькими словами со стоявшим в подъезде дежурным участковым приставом, видным мужчиной, служащим до сих пор в петербургской полиции и носящим историческую фамилию.

Пристав кивнул головой и не спеша отправился за группой балетоманов.

Последние уже были у театрального подъезда, когда пристав, ускорив шаги, подошел к Савину и тихо дотронулся до его плеча.

— Николай Герасимович, на два слова… — тихо сказал он.

— Вы меня?.. — остановился тот, удивленно смерив глазами полицейского офицера.

— Да, вас, именно вас… на два слова…

— Хорошо, но только поскорей… Что вам нужно? — торопил Савин, с тревогой видя, что из подъезда уже показываются закутанные женские фигуры.

«Это она… наверное она!» — мелькнуло в его уме.

— Я, Николай Герасимович, как мне это не неприятно, должен вас арестовать… — бесстрастно прошептал пристав.

Удар грома, наверное, не поразил бы так Савина, как эти тихие слова полицейского офицера.

Савин бросил растерянный взгляд на театральный подъезд.

«Это она! Это она!» — в последний раз мелькнуло в его уме.

Это было на одно мгновение. Он вспомнил сказанные ему слова стоявшим около него полицейским приставом.

— Арестовать… меня… За что?.. Это ошибка… Почему сейчас?.. — растерянно заговорил он.

— Вы сосланы административным порядком в Пинегу!.. — тихо, серьезным тоном отвечал пристав.

— В Пинегу… Пинегу… Что такое Пинега?.. — бормотал Николай Герасимович. — Я не пойду…

Он двинулся было вперед, но пристав загородил ему дорогу.

— Я дам свисток… Лучше без скандала поедемте со мной в участок, — внушительным шепотом сказал полицейский офицер.

В это самое время от театрального подъезда откатило несколько троечных саней и промелькнуло мимо Николая Герасимовича и пристава.

В одних из саней, на которых упал свет фонаря, среди сидевших двух дам и двух кавалеров Савин узнал Гофтреппе и Маргариту Гранпа.

Злобная усмешка торжества змеилась, как и в театре, на губах молодого офицера. Теперь Николай Герасимович ее понял.

Судорожным движением запахнув шинель, он произнес сдавленным голосом, обратившись к приставу:

— Так в участок?..

— В участок… Очень жаль… Но что делать… долг службы прежде всего…

— Едемте… — прохрипел Савин.

— Пожалуйте… — указал полицейский офицер на уже подъехавшие ранее собственные сани.

Николай Герасимович твердой походкой пошел к саням и сел первый, пристав быстро примостился рядом и крикнул:

— Пошел, в участок!

Трудно описать весь ужас, охвативший молодого человека, которому нежданно-негаданно говорят, что он арестован и именно в тот момент, когда вся душа его, все его существо пылало одним желанием, одною мыслью о свидании с любимой женщиной.

Савин сидел, как окаменелый. В приказании пристава кучеру последний раз слух Николая Герасимовича резнуло слово «участок». Затем на него напал какой-то столбняк от промелькнувшей мысли, что он арестован, что его везут как арестованного в тот самый участок, к которому он по всему складу его жизни не мог не чувствовать отвращения, даже почти презрения.

Чтобы понять это, читателю необходимо поближе познакомиться с героем нашего повествования и со всемскладом его жизни до описанного нами его неожиданного и непредвиденного им ареста. Это мы и сделаем в следующей главе.

(обратно)

III ДЕТСКИЕ ГОДЫ

Отец нашего героя — Герасим Сергеевич Савин в молодости был лихой кавалерист, в том, почти ныне позабытом, лучшем значении этого понятия.

Беззаветно храбрый, чуткий до щепетильности в вопросах чести и долга, с широкой русской душой и не менее широкой русской удалью, Герасим Сергеевич, однако, рано вышел в отставку, питая с молодости страсть к сельскому хозяйству, а свою храбрость и удаль всецело вложил в охоту, которой посвящал все свободное от хозяйственных занятий время.

Собственник нескольких громадных имений в разных губерниях, он переезжал из одного своего поместья в другое, везде оглядывая все зорким хозяйственным взглядом и всюду являясь грозою не только для своих старост, но и для волков, лисиц и зайцев, во множестве населявших его собственные леса.

Несмотря на то, что, находясь в положении жениха, он представлял «лакомый кусок» для губернских маменек и доченек и эти последние делали на него облавы не хуже и не искуснее тех, которые он делал на «лесного зверя», Герасим Сергеевич был счастливее последнего и долгое время благополучно ускользал от цепей Гименея.

Его ближайшие родственники, иные с грустью, другие с радостью, и все в общем с тревогой уже думали, что он останется вечным холостяком, как вдруг на сороковом году Герасим Сергеевич влюбился в свою дальнюю кузину, семнадцатилетнюю девушку и, со свойственной ему стремительностью, сделал предложение и женился.

Кочевая по разным имениям жизнь, проводимая им до свадьбы, прекратилась, и молодые поселились в родовом гнезде фамилии Савиных, в селе Серединском Боровского уезда Калужской губернии, проводя, впрочем, несколько зимних месяцев в Москве, где у Герасима Сергеевича был дом у Никитских ворот.

Фанни Михайловна Савина, славившаяся в половине и конце сороковых годов в Москве своею выдающеюся красотою, была женщиною развитою и умною, очень набожной и так же, как и ее муж, чрезвычайно доброй.

Избалованная светскими удовольствиями и выдающейся ролью, играемой ею в обществе, окруженная толпой раболепных поклонников и немых обожателей, она в чаду великосветских успехов осталась верна своему долгу не только жены, но и матери, и когда сыновья ее: Сергей, герой наш — Николай и Михаил стали подрастать, почти отказалась от света и всецело отдалась воспитанию детей, несмотря на то, что была в это время в полном расцвете женской красоты.

Таковы в сущности должны быть женщины-матери, но, видно, понятие о них в наше время позабыто даже более, нежели понятие о лихих кавалеристах.

Особенно много беспокойства доставлял ей любимец ее отца — Коля, шалости которого были подчас до того буйны и неукротимы, что окончательно ставили в тупик добрую и кроткую женщину.

Потеряв нескольких детей, Фанни Михайловна положительно дрожала за здоровье и жизнь оставшихся в живых сыновей. Между старшим и вторым было девять лет разницы, и в этот-то период она потеряла пятерых детей, умерших вскоре после их рождения.

Понятно, что сын Николай, за которого боялись, что он также не выживет, как его братья и сестры, сделался кумиром своих родителей и мать берегла его, как зеницу ока. Родившийся через два года сын Михаил уже казался родителям не столь верно обреченным на раннюю смерть.

Идол отца и матери, баловень всех домашних, маленький Коля, конечно, пользовался исключительностью своего положения с чисто детским неразумением. Живой характер от природы обратился сначала в шаловливый, а затем прямо в необузданный и неукротимый.

Для любящих родителей это прогрессирование дурных наклонностей сына произошло, по обыкновению, незаметно. Они оба опомнились только тогда, когда исправление было затруднительно или даже почти невозможно, особенно при домашнем режиме, где ребенок уже привык к своеволию, не ставя ни в грош ни отца, ни мать, ни многочисленных учителей и гувернеров, приглашенных для его образования.

Мальчику уже шел двенадцатый год, когда, наконец, и Фанни Михайловна согласилась с мужем, что ее любимец окончательно отбился от рук и его надо воспитывать вне дома.

Возник вопрос о том учебном заведении, которому выпало бы на долю исправить неисправимого шалуна. Как отставной военный, Герасим Сергеевич стоял за корпусное воспитание.

— Там, матушка, его быстро сократят, дисциплина — великое дело, только военная выправка и может сделать из него человека и достойного дворянина, — говорил Савин-отец. — Там, наконец, развито товарищество, которое тоже пригодится ему в жизни… — добавлял он.

— Нет, уж как хочешь, Герасим Сергеевич, — Фанни Михайловна звала всегда своего мужа по имени и отчеству, — а не отдам я Колю в твои казармы, выйдет он оттуда неотесанным чурбаном с прескверными манерами, да к тому же и неучем…

— Фанни… Фанни… Как неучем? — возразил Герасим Сергеевич. — Разве я уже такой неуч и неотесанный чурбан? — с улыбкой посмотрел он на жену.

— Ты, ты другое дело, — нежно трепала его Фанни Михайловна по щеке. — Ты моя прелесть и исключение, а все же я сперва, когда ты был моим женихом, тебя боялась…

— Меня… Боялась… Отчего же?

— Вид у тебя был такой отчаянный… Впрочем, я, кажется, за это тебя и полюбила…

Герасим Сергеевич удивленно разводил руками.

— Вот и пойми женщин! — патетически восклицал он.

— Нет, Герасим Сергеевич, ты там какие мины ни строй, а в корпус я Колю не отдам. Кадет… фи… Я не хочу, чтобы он был кадетом…

— Куда же, матушка, мы его денем?

— В императорский лицей… в Петербург.

— Почему это ты выбрала именно лицей? — недоумевал Савин-отец.

Фанни Михайловна вспыхнула.

— Еще девочкой я любила танцевать с лицеистами, приезжавшими в отпуск на праздники, они все были такие чистенькие, благовоспитанные, франтоватые, — отвечала она.

— Вот оно что!.. — улыбнулся Герасим Сергеевич.

Разговоры, подобные приведенному, возобновлялись не раз. Если женщина захочет, то поставит на своем — эта поговорка оправдалась, и Фанни Михайловна победоносно отбила у мужа право распорядиться судьбой своего Коли по своему усмотрению и отдать его в лицей.

Судьба нашего героя таким образом попала в зависимость от женщины. Но этого мало, другая женщина изменила это решение, что еще более отразилось на его судьбе.

Этой другой женщиной была его бабушка — Татьяна Александровна Савина, московская аристократка, статс-дама и представительница разных московских благотворительных учреждений.

Как истая москвичка, она была усердная читательница «Московских ведомостей» и рьяная почитательница стоявших во главе этого университетского издания М. П. Каткова и П. М. Леонтьева.

За год перед окончательным разрешением вопроса о поступлении Николая Савина в Императорский лицей, в Москве Катковым и Леонтьевым был учрежден лицей, называвшийся в первое время своего существованию «Катковским».

Москва до небес восхваляла порядки и метод обучения этого юного детища московских отцов классицизма, и Татьяна Александровна Савина была, конечно, сторонницей этого учебного заведения.

На сына своего Герасима Сергеевича и его жену знатная и богатая старуха, уважаемая всей родовитой и чиновной Москвой, имела большое влияние, и так как к тому же она очень любила своего внука Колю, то решение его судьбы по приезде в Москву семейства Савиных было предоставлено на ее одобрение.

Старушка не одобрила.

— В Петербург да в Петербург, дался вам этот Петербург, вольнодумец-город, выскочка-город… — начала она обычную в устах москвичей филиппику против приневской столицы.

Неизменно носимый ею черный чепец с желтыми лентами, прикрывавший седые букли, сильно закачался, что служило признаком необычайного волнения.

— От добра добра не ищут… У нас в Москве теперь свой лицей — не чета петербургскому, сам Михаил Никифорович наблюдает за воспитанием детей, а у него глазок-смотрок на отличку…

Разговор происходил в гостиной в обширном доме Татьяны Александровны на Тверском бульваре.

Герасим Сергеевич, отказавшись от мысли отдать сына в военное учебное заведение и предоставив право выбора воспитательного для него учреждения Фанни Михайловне, отнесся безучастно к новому проекту своей матери относительно поступления его в Катковский лицей.

Фанни Михайловна, вполне надеявшаяся, что ее выбор учебного заведения для Коли заслужит одобрение бабушки, так как последняя не раз сама высказывалась против военных учебных заведений, не ожидала возражений и, что называется, опешила.

— И что за радость, отправлять ребенка в это болото, испарения которого губительно подействуют на его молодой организм… Болото ваш Петербург, настоящее болото, не говоря уже о том, что там и взрослые задыхаются в тине бюрократизма… — продолжала между тем волноваться старушка. — То ли дело здесь, в Москве, и я здесь, и вы зимой наезжаете, по праздникам ко мне и к вам в отпуск приходить будет, связи с семьей не будут разрушены, а из Петербурга-то в год раз или два удастся его сюда на несколько деньков залучить… Отца и мать, и меня старуху позабудет, а мне недолго осталось ждать и им любоваться, ох, недолго.

— Что вы, матушка… — вставил Герасим Сергеевич.

— Что я, стара, сынок, а два века не живут… — слезливо заморгала глазами Татьяна Александровна.

— А ведь, маман, пожалуй, права! — обратился к жене Герасим Сергеевич. — Я сам слышал много хорошего о здешнем лицее.

Перспектива не разлучаться с сыном на очень долгое время улыбалась и самой Фанни Михайловне, а название «лицей», тоже носимое вновь открытым московским учебным заведением, и похвалы его порядкам, которые она слышала от мужа и его матери, довершили остальное.

— Что же, я не прочь последовать совету maman и отдать Колю в Катковский лицей, — после минутного раздумья сказала она.

Глаза старушки Савиной прояснились — она вся засияла.

— Вот этого я тебе никогда не забуду, нынче не так-то скоро слушают старых людей! Ты у меня золото — умница.

Татьяна Александровна привлекла к себе Фанни Михайловну и несколько раз ее поцеловала. Таким образом, судьба маленького Коли была перерешена этими двумя женщинами, и через несколько дней он сделался воспитанником Катковского лицея.

(обратно)

IV В ЮНКЕРА!

Катковский лицей в первые годы своего существования, то есть в конце шестидесятых годов, помещался в Москве, на Большой Дмитровке, в том самом доме, где ныне огромный электрический фонарь освещает по вечерам вход в один из разнузданных московских кафе-шантанов, известный под именем «Salon de Variete», или, попросту говоря языком московских «саврасов», «салошки».

Да не подумает дорогой читатель, что, сопоставляя чисто классическое учебное заведение со своего рода воспитательным для московских «матушкиных сынков» учреждением, мы имеем какую-нибудь заднюю мысль. Ничего кроме чисто топографического указания места, где помещалась первая школа, в стенах которой начал свою отдельную от родительского крова жизнь Николай Савин — не заключается в вышеприведенных строках.

Нельзя сказать, чтобы строго классический режим лицея благотворно повлиял на бурную натуру мальчика.

Способный и хорошо подготовленный, он учился с успехом, но еще большие успехи выказывал в изобретении и исполнении всевозможных шалостей, сошедшись с отъявленными шалунами-товарищами и сделавшись их коноводом.

Начальством принимались все меры строгости, но тщетно.

Одной из главных причин неукротимости нрава Коли было продолжающееся, или лучше сказать, еще увеличивавшееся баловство дома, то есть у бабушки, к которой молодой лицеист ходил в отпуск по праздникам.

Татьяна Александровна, после того как ее любимый внук сделался питомцем «рассадника государственных людей», как называли Катковский лицей в Москве, учрежденный двумя кумирами, положительно не чаяла души в Коле и не знала, чем одарить его и чем побаловать на праздник. Денег щедрая бабушка давала ему, что называется, вволю.

Прошло около двух лет.

Одновременно с классицизмом, как известно, на Руси народилась оперетка, с легкой руки тоже классической «Прекрасной Елены».

Юный лицеист Савин тратил деньги, даваемые ему его бабушкой, между прочим и на театр, к которому страшно пристрастился.

Каждый праздник он был то в одном, то в другом московском театре.

«Прекрасная Елена» произвела на него неотразимое впечатление, и мальчик, перевидев ее много раз, знал наизусть мотивы этой бесспорно прелестной оперетки.

В лицее в это время, для вящего упражнения учеников в познаниях по классическим языкам, затеялся домашний спектакль на латинском языке.

В костюмах древних римлян лицеисты должны были декламировать на специально построенной для этого сцене длиннейшие стихи.

Долбежка ролей мучила мальчиков, как всякое скучное зубрение, и была им очень не по нутру.

Молодой Савин недолюбливал, как и многие, классических языков и, получив от учителя громадную в несколько страниц роль на латинском языке, вдруг выкинул одну из своих школьных проделок, которая, впрочем, имела роковые для него последствия и была последнею в стенах лицея.

— А знаете, господин учитель, мне кажется, что можно бы и не учить эту роль?

— Почему? — воззрился на него сквозь очки почтенный педагог.

— Да зачем мне учить ее, когда я и без этих длинных стихов знаю кое-что наверно лучшее, чем это, из классического репертуара, — отвечал Савин.

— Что вы можете продекламировать мне классического? — заинтересовался учитель.

Недолго думая, четырнадцатилетний мальчик во весь голос и очень правильно запел:

Мы все невинны от рожденья,
И нашей, честью дорожим!
Но ведь бывают столкновенья,
Когда невольно согрешим!
— Что?! — при гомерическом хохоте всего класса, не хуже Савина знавшего «Прекрасную Елену», воскликнул учитель, быстро сошел с кафедры и вышел из класса.

Прибежал директор лицея Павел Михайлович Леонтьев и «любителя оперетки» посадили в карцер.

Но скандал этим не кончился.

Выходке мальчика придали значение чуть ли не преступления. По решению классических менторов, Николая Савина очень реально выпороли. Балованный, своенравный и в высшей степени самолюбивый мальчик, он был страшно потрясен таким уничижающим человеческое достоинство наказанием и, недолго думая, бежал к бабушке.

Татьяна Александровна, оповещенная уже дирекцией лицея о поступке ее внука и той каре, которой он подвергся, встретила его сначала со всею возможною для доброй старушки строгостью — черный чепец с желтыми лентами усиленно около четверти часа качался из стороны в сторону — и заявила, что сейчас же отправит его обратно в лицей.

Слезы и рыдания огласили спальню бабушки — Савин успел вырваться из лицея на другой день после экзекуции рано утром и застал старушку еще в постели — и произвели свое впечатление.

Татьяна Александровна сильно разохалась и разахалась, и уступила горячим протестам внука, заявившего ей категорически, что он снова убежит из лицея, но уже не к ней, а к отцу с матерью в Серединское.

Бабушка решила оставить его у себя, написала родителям, и кончилось тем, что с мальчиком поступили по первоначальному проекту Фанни Михайловны и несколько месяцев спустя, в декабре 1868 года, отвезли в Петербург, где он и поступил в императорский лицей.

Петербургский лицей, в смысле окончания в нем образования для Николая Савина не был удачнее московского, хотя в нем он пробыл несколько долее, а именно — три года.

Латинский язык, из-за которого он провалился при переходе из второго в третий класс, и страсть к оперетке и шансонетке и здесь были роковыми для него причинами.

В начале семидесятых годов в Петербурге был в большой моде театр «Буфф», в котором пели в то время производившие страшный фурор Жюдик и Жанн Гранье.

Начальство лицея, конечно, нашло неудобным для своих воспитанников посещение этого излюбленного всем петербургским светом театра, помещавшегося близ Александрийского, и строго запретило лицеистам быть в этом храме оперетки и шансонетки.

Но сладость запретного плода, прелести Жюдик и начинавшая бушевать молодая кровь — все влекло туда, и лицеисты, несмотря на запрещение, переодевались в штатское платье и были усердными поклонниками «несравненной», как называли тогда Жюдик.

Одним из самых заядлых завсегдатаев «Буффа» был Савин.

В один из далеко не прекрасных для последнего воскресных вечеров 1871 года он вместе со своим товарищем, Михаилом Масловым, сидел в первом ряду «Буффа», что было запрещено даже в других, не находившихся под начальственным запретом театрах, как вдруг, в антракте, подходит к молодым людям известный в то время блюститель порядка в Петербурге Гофтреппе, в сопровождении полицейского офицера.

— Ваши фамилии, господа?

Савин и его товарищ сказали.

— Запишите! — кивнул блюститель сопровождавшему его офицеру.

— А позвольте узнать вашу фамилию? — обратился к нему Савин.

— Как, разве вы меня не знаете? Я — Гофтреппе!

— Миша, запиши… — тоном блюстителя обратился Савин к Маслову.

Ближайшие свидетели этой сцены расхохотались.

Гофтреппе удалился весь красный.

Этот анекдотический эпизод с быстротою молнии облетел в этот вечер театр «Буфф», а на другой день весь Петербург, сделавшись злободневным анекдотом.

Петербург смеялся.

Лицейское начальство, впрочем, оказалось не из смешливых.

Савина посадили сперва в карцер, а по обсуждении вопроса об его переэкзаменовке по латинскому языку, признали в нем соединение лености с дурным поведением и предложили его родным взять его из лицея.

Так окончилось научное образование нашего героя — балованного сынка богатых и родовитых родителей.

Традиционного участью того времени для русского юноши, неудачника в школе, был юнкерский мундир, а следовательно, и дальнейшая карьера Савина определилась словами — «в юнкера»!

Два класса лицея давали ему права средних учебных заведений, и он мог поступить юнкером в гвардию.

Для самого Савина этим осуществлялась его заветная мечта. Он горел желанием поступить в военную службу и, быть может, не вмешайся в его судьбу две дамские прихоти, сперва его бабушки, поклонницы «Московских ведомостей», а затем его матери, хранившей в своем сердце воспоминание о танцах с миловидными и чистенькими лицеистами, по той дороге, которую определил ему отец, при корпусном воспитании, его жизнь сложилась бы иначе и несомненные способности и духовные силы, таившиеся в этом пылком юноше, получили бы другое направление.

Но, видно, в книге судеб было написано, что женщины, от колыбели до могилы, должны играть в его жизни роковую роль.

Они и сыграли ее.

Вопрос об избрании рода оружия не мог иметь места. Все Савины искони веков были кавалеристами.

Таким образом, 12 марта 1872 года недавний Коля, теперь уже Николай Герасимович Савин, облекся в мундир и доспехи одного из блестящих гвардейских полков.

(обратно)

V ПРЕЖДЕ И ТЕПЕРЬ

Не прошло и четверти века с того времени, к которому относится наш правдивый рассказ, а между тем жизнь Петербурга начала семидесятых годов сравнительно с настоящей представляется почти фантастической.

Метаморфоза эта произошла на наших глазах и до того исподволь, что только сравнивая последние годы, мы ясно видим, какая глубокая пропасть легла между тогдашним и нынешним Петербургом за эти какие-нибудь двадцать лет с небольшим.

Да и с одним ли Петербургом случилась за это короткое время в России такая редкая перемена?

К худу это или к добру — решать этот вопрос здесь не место и не время, скажем лишь, что в то близкое, но кажущееся таким далеким от нас время жить было легче и веселее, хотя нельзя отрицать, что жизнь эта не могла назваться серьезной, а тем более полезной.

Существует мнение, что перемена эта произошла постепенно, вследствие объединения общества, вследствие исчезновения свободных капиталов.

Не то было, повторяем, каких-нибудь двадцать, двадцать пять лет тому назад, — жизнь кипела ключом, била через край и разливалась широкой волной по всему Петербургу, юноши, со школьной скамьи уже так или иначе хлебнувшие этой одуряющей влаги, бросались сломя голову в жизненный водоворот.

Особенно шумно и весело текла жизнь расположенных в столице гвардейских полков. Представители их вместе со штатскою «золотою молодежью» составляли контингент так называемого «веселящегося Петербурга».

Молодой Савин, попав в эту среду, очутился в той сфере, к которой он был приготовлен домашним баловством, выбором школьных товарищей и развитыми слишком преждевременно жизненными вкусами.

В то время юнкера служили на старых правах, были приняты в обществе офицеров и жили с ними на товарищеской ноге.

Поэтому Николай Герасимович, представившись начальству в первый день своего зачисления в полк, на другой же — отправился с визитами к офицерам.

Большинство из них жило на частных квартирах, а потому Савину пришлось исколесить из конца в конец весь город.

Между прочим он заехал к своему товарищу по лицею, недавно выпущенному в корнеты того же полка, Михаилу Дмитриевичу Маслову, который повез его завтракать к Дюссо.

Ресторан Дюссо находился на Большой Морской и был сборным пунктом того полка, в который поступал Николай Герасимович.

После каждого учения здесь собирались все, от полковника до юнкера. Для офицеров сохранялось всегда несколько кабинетов, носивших название полка.

Вечером носили сюда полковой приказ для прочтения ужинающим офицерам; вообще, Дюссо был своего рода клуб, rendez-vous всего полка.

По приезде к Дюссо, они застали там большое общество молодых офицеров, которым Михаил Дмитриевич представил Савина.

Он был принят, и новые товарищи, поздравляя его с поступлением в полк, один за другим предлагали ему выпить брудершафт.

От брудершафта, вообще, не принято отказываться — отказываться же пить брудершафт со своими офицерами было уже совершенно немыслимо.

По числу находившихся за столом офицеров Николаю Герасимовичу пришлось выпить семнадцать бокалов шампанского и в результате очутиться дома, в комфортабельно и уютно меблированной квартире на Караванной, в постели, на попечении лакея, от которого он только и мог узнать на другое утро, что его привезли домой господа офицеры.

Такому внутреннему омовению вином должен подвергаться, по полковому обычаю, каждый новичок.

Впоследствии ему самому не раз приходилось участвовать в таком же спаивании молодого корнета или юнкера, поступившего в полк, и отвозить его мертвым телом к нему на дом.

Подобному же обряду омовения шампанским подвергали с добавлениями и вариантами каждую новую шикарную кокотку, появлявшуюся в офицерском кружке.

Полковая жизнь того времени в гвардии не представляла вовсе собою военной жизни.

Хотя офицеры и сходились ежедневно в полку на ученье и в манеже, но зато остальное, свободное от занятий время отдавали вполне светской жизни и кутежам.

Товарищи по службе встречались чаще на балах, в театре, у Дюссо, чем в самом полку.

Основным местопребыванием офицеров полка, в который попал Савин, был, как мы уже говорили, ресторан Дюссо.

Он служил главным звеном соединения всех офицеров.

Здесь праздновали полковые и эскадронные праздники, тут чествовали счастливцев с повышением и наградами, устраивали проводы уезжающим по разным причинам и, наконец, просто кутили с французскими и другими кокотками.

Попав в этот водоворот светской и полусветской полковой жизни, молодой Савин окунулся в него буквально с головой.

Вскоре о подвигах его и его товарища юнкера Хватова, в полку было тогда всего два юнкера, стали ходить по Петербургу целые легенды, кстати сказать, почти не прикрашенные.

Яков Андреевич, так звали Хватова, был сын богатого откупщика, получивший от отца состояние в несколько миллионов, нажитых на поприще российского отравления сивухой.

Круглолицый, краснощекий и необыкновенно тучный для своих лет, он производил впечатление чистокровного пижона.

Еще до поступления в полк, он появился в среде кутящей петербургской молодежи и бросал огромные деньги на лошадей.

Поступив в полк, он дал великолепный обед товарищам, на который выписал цыган из Москвы, а после обеда сделал выводку своей действительно замечательной конюшни в зал, превращенный в манеж.

С этим-то Хватовым и подружился Савин.

Дни проходили за днями в беспрерывных попойках, кутежах, в ухаживании за актрисами и тому подобное.

Естественно, что познания в военном деле от этого не подвигались, и на экзамене в Николаевском кавалерийском училище Савин блестяще провалился.

Этот образ жизни требовал к тому же денег без меры.

Пятисот рублей в месяц, которые Николай Герасимович получал из дома с первых же дней поступления в полк, не хватало порой на один вечер.

Явилась «золотая нужда», а с нею долги, векселя, бланковые надписи за товарищей, и таким образом за полтора года службы Савин сделал долгов на полтораста тысяч.

Кредиторы стали напоминать о себе все чаще и чаще, что и заставило его после неудачного экзамена поехать к отцу в деревню и принести повинную.

Герасим Сергеевич, пожурив сына, заплатил его долги, но в Петербург назад не пустил, а заставил подать прошение о переводе в гродненские гусары как полк, где живут скромнее, да и расположенный не в Петербург, а в Варшаве.

Пока ходило по инстанциям прошение об этом переводе, Герасим Сергеевич с сыном поехал в Москву.

В белокаменной Николай Герасимович снова окунулся в веселую столичную жизнь.

Море шальных денег и в Москве било широкой волной.

Там кутило богатое молодое купечество, около которого группировались, со свойственною московскою неразборчивостью, и великосветские денди первопрестольной столицы.

Ареною таковых кутежей служил вновь открытый ресторан «Славянский Базар», отделанный с невиданной в Москве оригинальностью, с огромным бассейном, где плавали аршинные стерляди, а подчас и подгулявшие франты, и «Эрмитаж», славившийся своими обедами — это были убежища на день.

Ночью к услугам «веселящейся Москвы» широко распахивали свои двери загородные рестораны «Яр» и «Стрельня», последний со своим тогда знаменитым по всей России хором цыган под управлением Хлебникова.

Шампанское, хотя и не особенно высокой марки, — говорят, что для Москвы приготовляется особое за границей, — лилось рекой.

Наконец, перевод Николая Герасимовича в гусары состоялся.

С тяжелой головой от последнего прощального кутежа он выехал по московско-брестской железной дороге к месту нового своего служения.

Вещи и лошади сына были высланы ранее предусмотрительным Герасимом Сергеевичем.

(обратно)

VI В ВАРШАВЕ

Варшава первой половины семидесятых годов, как и Петербург, представляется бывавшим в ней в то время совершенно иною, нежели нынешняя Варшава.

Польское противостояние всему русскому было в ней почти повсеместно, несмотря на суровый урок, незадолго перед тем данный польским «политическим фантазерам». Польский говор слышался повсюду, и к лицам, заговаривавшим в публичных местах, театрах, ресторанах, цукернях и огрудках (загородных садах) по-русски, относились если не совершенно враждебно, то крайне пренебрежительно, — над ними прямо глумились даже ресторанные гарсоны, очень хорошо понимавшие по-русски, что оказывалось тотчас же при получении хорошей платы «на чай», но притворявшиеся непонимающими и заставлявшие русского, или, по их выражению, «москаля», по часам ждать заказанного стакана кофе, не говоря уже о кушанье.

В цукерне Лурса, например, одному приезжему русскому, приказавшему подать себе кофе со сливками, лакей подал кофе и на тарелке слив, пользуясь тем, что сливки по-польски «сметанка», и он-де не понял посетителя.

Появившиеся по распоряжению свыше переводы на русский язык польских вывесок над магазинами и ресторанами тоже дышали в большинстве явной и злой насмешкой над государственным языком; так в окне одного из ресторанов в Краковском предместье красовалось объявление: «фляки господарски», а внизу перевод: «хозяйские внутренности».

Это мелочи, но по этим мелочам можно было судить о настроении города, имевшего в то время совсем иную, нежели теперь, политическую, если можно так выразиться, окраску.

В течение четверти века из польского города Варшава обратилась в русский, чему, конечно, немало способствовало разумное управление краем путем сближения русского общества с польским.

Войска, стоявшие в то время в этом городе, держались обособленно от горожан, и большинство их, а также и гусарский полк, в который поступил Николай Герасимович Савин, расположены были не в самой Варшаве, а в предместье Лазенках, отстоявшем от центра города в двух-трех верстах.

Это расположение полка, а также и его традиции налагали на полковую жизнь особый отпечаток тесного товарищества. Офицеры были всегда вместе, жили одной семьей, клуб же связывал их еще больше. Натянутых товарищеских отношений, часто встречавшихся в петербургских гвардейских полках, не существовало, и даже разгульно-гусарские кутежи носили чисто семейный характер.

Несмотря на такое обособленное положение военных, жизнь их все же текла в почти беспрерывном веселье.

Николай Герасимович, со свойственным ему увлечением, отдался всем прелестям Варшавы, во главе которых стоял балет, насчитывающий тогда в своих рядах массу прелестных балетничек. Лихая тройка, которую он завел вскоре после его приезда в Варшаву, приводила в восторг веселых паненок — жриц Терпсихоры, и катаясь на ней, они забывали всю свою ненависть к «москалям» и всему русскому.

Женщины, всегда игравшие первую роль в истории Польши, и теперь уже начинали делать почин сближения с русскими и далеко не враждебно относились к ухаживанию поклонников-москалей.

Кутежи Савина и его ухаживания за красивейшими женщинами Варшавы скоро сделали его известным всему городу.

Быстро летело время, незаметно промелькнули еще полтора года.

Варшавская рассеянная жизнь все же оставляла возможность несколько заниматься, и Николай Герасимович успел приготовиться к офицерскому экзамену и, сдав его, был произведен, наконец, в корнеты.

Этот служебный успех вскоре, впрочем, омрачился грозными тучами.

Долги — эта петербургская болезнь Савина — появились у него и в Варшаве. Быть «веселящимся варшавянином» оказалось почти так же накладно, как и «веселящимся петербуржцем».

Кутежи и ухаживания за балетничками стоили много денег, а ловкие пауки-ростовщики, к которым приходилось обращаться, успевали незаметно для заимодавца накидывать на него свою паутину в форме переписки векселей, сумма которых возрастала в их искусных руках с какою-то чисто волшебною быстротою.

К страсти к женщинам присоединилась еще начавшаяся в Варшаве страсть к карточной игре, очень развитой в полку, где служил Николай Герасимович.

Человек крайностей по своей натуре, Савин не умел класть пределов своим увлечениям, втянулся в карты и делил свое время между женским будуаром и зеленым столом.

Счастливый в любви, он, согласно известному правилу, не был счастлив в картах и то и дело проигрывал крупные куши, все более и более влезая в неоплатные долги.

Игра в долг страшно нервировала его, всякая малость приводила, его в раздражение, почти в ярость.

Начались неприятности и скандалы.

Через несколько месяцев, по производству в корнеты, у Николая Герасимовича, жившего в казенной квартире в казармах полка, находившихся, как мы уже упоминали, в предместье Варшавы, в Лазенках, собралась вечером компания офицеров.

Шла игра в баккара.

За карточным столом, под большой висячей лампой сидело восемь офицеров-игроков, утолявших жажду карточного волнения шампанским.

Вдруг перед столом выросла, как из-под земли, приземистая, невзрачная фигурка рыжего еврейчика в засаленном лапсердаке.

Это был полковой портной Данилка.

Такие неожиданные появления поставщиков-евреев в офицерских квартирах были далеко не редкость. Им были должны все и они зорко караулили момент застать офицера при деньгах.

Никакие меры против них не действовали — они пробирались и прокрадывались мимо прислуги и неожиданно, как и в этот раз, появлялись перед своими должниками.

— Я зе к вам, ясновельможный пан Савин… Не мозете ли вы мне отдать мои пенендзы… Ривка моя совсем разнемоглась… Хайка-доцурка… лежит тозе больная, хоть беги до пана доктора… В доме зе нет и ни ломаного злота… — заговорил Данилка, кланяясь в пояс Николаю Герасимовичу.

— Пошел вон, денег нет!.. — крикнул на него тот.

— Как зе так можно, что у пана денег нет, когда пан играет в карты! Я знаю, что у пана тысячи в кармане, а бедному Данилке всего надо триста рублей, — произнес еврей.

— Пошел вон, говорят тебе!.. — вскочил рассерженный Савин.

Данилка однако не трогался с места, продолжая бормотать на своем жаргоне. Имена Ривки и Хайки то и дело слетали с его уст.

— Так ты не хочешь уйти!.. — окончательно вспыхнул Николай Герасимович. — Ну, так погоди же, я тебя сейчас застрелю, как собаку…

С этими словами Савин схватил лежавший на письменном столе револьвер, заряженный холостыми патронами для ученья, и прицелился в Данилку.

Тот, на удивление всех, даже не попятился.

— Не уходишь… — вскрикнул Николай Герасимович. Одновременно с этими словами раздался выстрел.

От сотрясения воздуха висевшая над столом лампа погасла, а когда ее зажгли, то увидали Данилку лежащим без чувств на полу.

Все присутствующие, не исключая Савина, невольно вздрогнули. У всех, как и у него, мелькнула одновременно мысль, не попал ли по ошибке боевой патрон вместо холостого.

Бросились к Данилке, подняли его, положили на диван, раздели, всего осмотрели — ни царапины.

Послали за полковым доктором, который, явившись, констатировал сильнейший обморок.

Данилку отнесли к нему на квартиру, — с ним сделалась от испуга нервная горячка.

Эта шутка, имевшая такие печальные последствия, конечно, принесла Николаю Герасимовичу много неприятностей.

Все случившееся не могло не дойти до командира полка, не говоря уже о том, что Савину пришлось щедро заплатить Данилке за лечение и убытки, понесенные им во время болезни.

Когда же он выздоровел и снова появился в полку, то очень комично объяснил случившееся:

— Я знал, что пан Савин шутит, и что пиштолет не заряжен, когда же он выштрелил, я все-таки спигался и впал… Открыв один глаз, я хотел уже встать, как вдруг гляжу — темно, тогда я подумал, что я вже умер и так сильно спигался, что со мной сделалось вдурно…

Этот случай не послужил, однако, уроком сдержанности для Савина.

Не прошло и месяца, как у него произошло новое столкновение с одним из евреев.

Это был маляр Ицко Швейнауге.

Он взялся провести разные работы в конюшне Николая Герасимовича, которую последний задумал отделать довольно затейливо. Стойла и денники красились под дуб, потолок под мрамор, приборы и шары ставились медные.

Швейнауге перебрал у него множество денег, а отделка конюшни не подвигалась вперед, несмотря на настойчивые требования Савина.

Наконец, кое-как стойла были отделаны, но краска не сохла очень долго, между тем лошадям Николая Герасимовича было тесно и неудобно в эскадронной конюшне, и он выходил из себя.

Осматривая работы, он убедился, что краска не сохнет вследствие дурного ее качества. Ицка же уверял противное, утверждая, что все уже высохло и после ухода Савина уговорил его кучера поставить для пробы серого «Визапура» в стойло.

Придя на другое утро, Николай Герасимович увидел свою любимую лошадь, сплошь выпачканную желтою масляною краскою, которую и смыть было почти нельзя.

Узнав же, как было дело, он окончательно взбесился и напустился на Швейнауге, почуявшего бурю и от страха забившегося в самый темный угол конюшни.

— Так это ты устроил эту пакость! Ах ты негодяй! Конюшню всю изгадил, а теперь еще лошадь мне испортил…

— Да, нечего сказать, изукрасил «Визапура», — заметил один из двух пришедших к Николаю Герасимовичу товарищей.

— Изгадил лошадь в конец, проклятый жидюга, — вставил второй.

— Ну, Ицка, за твое нахальство я тебя накажу твоей же паршивой краской! Взять его! — крикнул Савин своим конюхам и рейткнехту. — Вешайте его на этот крюк и выкрасите его самого.

Солдаты и кучера, довольные случаем потешиться над жидом, быстро бросились исполнять его приказание, подвесили Швейнауге на вожжах под мышки на фонарный крюк и длинною кистью быстро выкрасили с головы до ног желтою краскою.

Барахтаясь в воздухе, Ицка вопил благим матом.

Его крики и вопли долетели до офицерского собрания и канцелярии полка, оттуда пришли офицеры, и хотя хохотали до упаду, но уговорили Николая Герасимовича велеть снять Швейнауге с импровизированной виселицы.

Вне себя от ярости, Ицка с места побежал к командиру полка и не удовольствовавшим этим, кинулся в город жаловаться обер-полицеймейстеру, представ перед обоими начальствующими лицами в том виде, в каком был снят с фонарного крюка, то есть сплошь вымазанный желтой краской.

За эту проделку Савин высидел три дня на гауптвахте.

Подобные скандальчики, в связи с все возрастающими неоплаченными долгами, привели Николая Герасимовича к необходимости оставить полк, подав прошение об отставке.

С горьким чувством расстался он с ним и с Варшавой и отправился в отпуск в Петербург, чтобы там выждать получение указа об отставке.

В Петербурге ожидали его две встречи, роковым образом отразившиеся на всей его последующей жизни.

Он влюбился и совершил первое преступление… но не будем предупреждать событий.

(обратно)

VII НА БЕРЕГАХ НЕВЫ

Петербург, после более двухлетнего отсутствия, Николай Герасимович нашел таким же, каким и оставил.

Мы говорим, конечно, не о внешнем его виде, почти сплошь построенном из долговечного камня и гранита, а о его внутренней жизни и, главным образом, о жизни того круга общества, в котором вращался Савин перед переходом в Варшаву.

Остановившись в «Европейской» гостинице, он стал посещать свой старый полк и товарищей, которые приняли его с распростертыми объятиями.

Большая часть товарищей Николая Герасимовича все еще были юнкерами, и во главе их царил все тот же Яша Хватов.

Он сделался положительно известностью Петербурга, по своей разгульной жизни и расточительности, а еще более по своей фигуре.

Хотя ему было только двадцать лет, но он расплылся до необъятной толщины, и лицо его, лишенное растительности, было похоже на полнолуние.

Этот-то бочкообразный юнкер появлялся везде и выкидывал штуки, до того времени неслыханные в Петербурге.

Своими выездами и лошадьми он до того намозолил глаза начальству, что вышел приказ, запрещавший юнкерам ездить иначе, как на извозчиках.

Яша Хватов, однако, не сдался; он немедленно взял в думе несколько извозчичьих ярлыков и, прибив их ко всем своим экипажам, с прежним треском стал показываться на Большой Морской и на Невском в обычные часы катанья.

Роскошные экипажи с извозчичьими номерами, прибитыми на самом видном месте, невольно обращали всеобщее внимание.

Посмеялись этой выходке и махнули на него рукой.

Жил Хватов на Пантелеймоновской, близ Моховой, и занимал один целый дом, а на дворе помещались его знаменитые конюшни, каретные сараи и манеж.

Квартира его была похожа скорее на ресторан или клуб, чем на частное помещение.

Лакеев, гайдуков, карликов у него был целый взвод, и все они были одеты в ливрейные костюмы.

Сам Хватов дома одевался в генеральскую форму и все его величали «ваше превосходительство».

Товарищи, в особенности юнкера, были у него как дома, ели, пили, даже спали без всякой церемонии.

Все это рассказал Николаю Герасимовичу его закадычный друг Михаил Дмитриевич Маслов, встретивший по телеграмме своего приятеля на Варшавском вокзале и поехавший с ним в карете в Европейскую гостиницу.

Савин очень заинтересовался этим рассказом, заставил Маслова продолжать его в номере гостиницы, наскоро переодевшись из дорожного платья и заказав завтрак.

Приятели сидели в ожидании этого завтрака на удобном турецком диване и курили сигары.

— Когда же он будет произведен? — спросил Савин, продолжая разговор о Хватове.

— Не знаю. Он теперь освобожден от полковых занятий, так как готовится к офицерскому экзамену. Да какие это занятия? — засмеялся Михаил Дмитриевич.

— И как это ему все сходит с рук… Вот что значит независимое состояние… — вздохнул Николай Герасимович, вспомнив о своем положении в последнее время в полку.

— Да разве это одно, то ли еще ему сходит и сходило… — заметил Маслов. — Я тебе не рассказал и десятой доли…

— Что же еще?

— Что?! Компания подобралась у них очень теплая… Я и многие офицеры перестали бывать… Прямо предосудительно. А с ними юнкера, офицеры из пехотных полков, несколько штатских — отчаянных буянов, и всеми коноводит Хватов и князь…

— Какой князь?

— Карноухов… помнишь?..

— Помню, помню…

В это время лакеи на двух серебряных подносах внесли кушанья, вина и приборы.

Приятели умолкли и через несколько минут сели за накрытый стол и дымящиеся кушанья.

— Рассказывай, рассказывай… — проговорил Николай Герасимович, когда первый голод был утолен и приятели выпили по стакану душистого «Шамбертена».

— Взяв, как я уже тебе рассказывал, — начал Маслов, — извозчичьи ярлыки, Хватов придумал воспользоваться ими для новой забавы, и вот, накупив извозчичьих троечных и одиночных саней, он с компаниею запрягают их по вечерам и выезжают на Невский. Посадят там какого-нибудь господина и везут в противоположную сторону той, куда он нанял. Седок ругается, импровизированный извозчик хохочет и наконец выталкивает седока и удирает… Ну и забавно…

— Верно, что забавно, — заметил Савин.

— В большинстве же этиизвозчики-дилетанты собираются у театральных подъездов, чтобы развозить актрис, причем главное старанье прилагают к тому, чтобы разлучать мужей с женами, увозя каждого в противоположные стороны… Говорят, что несколько увезенных жен, с их согласия, попадали в «штаб-квартиру», как они называют квартиру Хватова…

— Молодцы ребята! — вставил Николай Герасимович.

— Не оставляют они в покое и гимназисток старших классов при выходе из гимназии, и из них некоторые тоже, как слышно, не миновали «штаб-квартиры»… а одна так туда совсем переселилась на житье и завела амуры с князем… И теперь живет у Хватова… После езды дилетанты-извозчики собираются в «штаб-квартиру» и рассказывают свои похождения… Кто что чудней придумал.

— И не надоедает им, однако, это? — спросил Савин.

— Отчего надоесть… Они разнообразят удовольствия… Несколько вечеров извозничают, а то садятся в тройки и летят по городу из конца в конец, бьют стекла в окнах саблями и палашами, скандал, свистки полиции, а они на лихих лошадях уезжают в карьер; а то примутся тушить уличные фонари особо приспособленными для того палками…

— А ведь это, Маслов, превесело!.. — воскликнул оживившийся Николай Герасимович.

— Как кому… По-моему, безобразие.

— Ну, ты известный служака… — захохотал Савин. — Мы, кажется, потому с тобой и приятели, что крайности сходятся…

— Может быть… — отвечал Михаил Дмитриевич.

— Нет, ты расскажи еще… — приставал к нему Савин.

— Ишь тебя разбирает… Кажется, сейчас бы ты полетел бить стекла и тушить фонари, несмотря на то, что надел офицерский мундир.

— Скоро придется его снять… — вздохнул Николай Герасимович.

— Что так?

Савин в кратких словах рассказал ему свои варшавские злоключения.

— Скверно, голубчик, — заключил он. — Поневоле, чтобы забыться, будешь бить стекла, да фонари тушить…

— Что же ты думаешь делать… К отцу?..

— Конечно, к отцу… Но что обо мне… Одна грустная канитель… Порасскажи-ка лучше еще что-нибудь о Хватовской компании.

— Да что же еще рассказать… Разве вот, когда ты мне сейчас рассказывал, как ты жида желтой краской вымазал, то я вспомнил, что они эту штуку у тебя предвосхитили и давно практикуют.

— Как так?

— Да так… По дороге на острова, в «Ташкент» или «Самарканд», — это их излюбленные места кутежей, — заезжают на Петербургскую или Выборгскую сторону, разыщут дом, где происходит какая-нибудь вечеринка, именины или свадьба… Дома там низенькие… Остановятся, двое выйдут из экипажа и постучат в окно… Открывается обыкновенно форточка и в нее показывается голова какого-нибудь расфранченного чиновника с вопросом на лице. В один миг один схватывает его за волосы, а другой приготовленной заранее щеткою с ваксой или копытною мазью мажет злосчастному франту лицо, потом вскакивают в тройки и только их и видели…

— Ха, ха, ха… — неудержимо хохотал Николай Герасимович. — Хороша должна быть картина появления из форточки вымазанного кавалера, еще молодого мужа, пожалуй.

— Ты, братец, неисправим, — покачал головою Маслов, — и я, не будучи пророком, могу предсказать, что через несколько дней ты будешь в их компании…

— Сказал тоже, — недовольным тоном возразил Савин, — но довольно о них и переменим разговор. Что театр, что «Буфф»?..

— Какой там «Буфф», о «Буффе» почти позабыли… Теперь здесь новый храм искусства, с позволения сказать… — презрительно усмехнулся при последних словах Михаил Дмитриевич.

— Это ты о театре Берга?.. Я слышал в Варшаве…

— Еще бы, слава о нем идет не только по всей России, а по всему миру… Недаром говорит пословица: «Добрая слава лежит, а худая бежит».

— Интересные есть сюжеты…

— Очень, надо сознаться… Филиппо способна своими песенками воскресить мертвого, Blanche Gandon со своею «La chose» делает юношей дряхлого старика. Недаром весь Петербург съезжается теперь к Бергу по вечерам… Седина и обнаженные от волос головы блестят по всему театру вперемежку с золотом военной молодежи… Старички покровительственно относятся к молодым людям и даже оказывают им своего рода содействие.

Маслов горько усмехнулся.

— Однако, ты совсем стал моралистом… — вставил слово Савин в филиппику своего приятеля.

Маслов не слыхал этого замечания и продолжал:

— Мой дядя, заслуженный старик, на днях изрек следующий приговор театру Берга: «Ce n'est que quelque chose de piquant, un passetemps agréable de moments perdus. Les franèaises sont si drôles, si amusantes, qu'ont pent leur pardonner tous les entraînements qu'elles causent».[370] Это освежает, mon cher, — прибавил он, — пусть мои сыновья лучше идут к Бергу, чем знакомятся с Базаровым, Ренаном и другими пакостями, которые их сделают нигилистами… Мои двоюродные братцы, — закончил свой монолог Михаил Дмитриевич, — конечно, далеки от посещения Берга по принципу, в них кипит жизнь, бушуют страсти и им каждый омут по вкусу…

— А ты-то там бываешь? — спросил его между тем Николай Герасимович.

— Заезжаю иногда… Больше ведь некуда, там все…

— А-а… — произнес Савин. — Поедем сегодня…

— Пожалуй…

— Так я распоряжусь послать за билетами.

— Это надо заранее, вечером в кассе висит неизменный аншлаг: «Билеты все проданы».

Николай Герасимович позвонил и, приказав убрать со стола, сделал распоряжение, чтобы на этот вечер ему достали два кресла первых рядов у Берга, не стесняясь в цене, у барышника, если нет в кассе.

Лакей произнес стереотипное «слушаю-с» и удалился с подносом и посудой.

Приятели еще несколько времени провели в приятной беседе, темой для которой служила та же петербургская злоба дня.

Савин со своей стороны восторженно описывал Маслову прелести варшавской жизни и миловидность и веселость польских балетничек.

Наконец Михаил Дмитриевич простился и уехал, обещав заехать за Николаем Герасимовичем перед театром.

Савин остался один.

(обратно)

VIII БЕЗ ЛЮБВИ

Николай Герасимович после ухода Маслова несколько раз прошелся по комнате, затем сбросил с себя тужурку и лег на тот самый турецкий диван, на котором только что сейчас вел беседу со своим приятелем.

Странное впечатление произвела на него эта беседа.

В то время, когда Михаил Дмитриевич говорил, Савин с интересом слушал все подробности похождения Хватовской компании, и даже — он сознавал это — с таким интересом, что Маслов был прав, говоря, что он сейчас бы готов принять в этих похождениях живое участие. При описании Масловым прелестей театра Берга, Николай Герасимович с наслаждением думал, что в тот же вечер ближе, как можно ближе, познакомится с «рассадником русского беспутства», как называл этот театр его приятель.

Личность рассказчика не играла тогда никакой роли для слушателя: Савину было совершенно безразлично, как относился Маслов ко всему передаваемому им, а главное, почему он, его товарищ, выработал такие отношения к явлениям жизни, которые представлялись ему, Николаю Герасимовичу, такими заманчивыми и увлекательными.

Только после ухода Михаила Дмитриевича Савин вдруг задал себе этот вопрос и стал ломать над ним свою голову.

Эта непривычная для него работа была мучительна.

Муки эти усугублялись еще тем, что Николай Герасимович как-то вдруг понял, что во всей только что окончившейся беседе с Масловым, он, Савин, играл далеко не достойную роль, что Михаил Дмитриевич смотрел на него сверху вниз, со снисходительным полусожалением, что тон, с которым он кинул ему пророчество о том, что не пройдет и нескольких дней, как он, Савин, появится в Хватовской компании, был прямо оскорбительный.

Вся кровь бросилась в лицо Николая Герасимовича.

Быть оскорбленным — тяжело, но быть справедливо оскорбленным — еще тяжелее.

Сознавать превосходство над собой оскорбителя — невыносимо.

Савин же испытывал два последние тяжелые сознания.

Он как-то инстинктивно понимал, что Маслов имеет нравственное право так говорить ему и так относиться к нему.

Почему? — этот вопрос оставался для него открытым.

Его-то, вдруг, до боли, до физической боли захотелось разрешить Николаю Герасимовичу.

Среда, воспитание, служба — все эти условия жизни были одинаковы как для него, так и для Михаила Дмитриевича.

Почему же он, Савин, прав, тысячу раз прав Маслов, с удовольствием будет бить стекла в окнах, тушить фонари по улицам, мазать физиономии чиновников-франтов копытною мазью, а Маслов, Маслов делать этого не будет.

«Пустота жизни!» — пронеслась в голове Николая Герасимовича шаблонная фраза, служащая оправданием шалопаев.

«Пустота жизни! — Может быть это и верно… Но его и моя жизнь одинаковы, — продолжал рассуждать мысленно сам с собой Савин. — Чем наполняет он ее, эту пустоту?»

«Службой…» — вот что первое пришло ему в голову.

Он вспомнил, что еще во время разговора, видимо под влиянием зародыша мучившего его теперь вопроса, он назвал Маслова «служакой».

Нет, гвардейская и особенно кавалерийская служба оставляет массу свободного времени, которого положительно некуда деть и которое поневоле образует эту пустоту, являющуюся, как до сих пор был убежден Николай Герасимович, причиной кутежей и безобразий вроде тех, которые позволяют себе Хватов с компанией.

Савин откинул этот ответ, как не выдерживающий критики.

«Науками, военными науками… Уж не готовится ли Маслов в академию…» — мелькнуло в уме Николая Герасимовича.

Это было, однако, менее чем на мгновение.

Савин даже расхохотался от этой мысли.

Еще в лицее Маслов не отличался способностями и прилежанием, был феноменальным лентяем, офицерский экзамен сдал с грехом пополам и, как говорили тогда, даже по протекции.

Какая тут академия!

Чем же наполнил он эту пустоту жизни? Почему он сделался даже моралистом и сверху вниз смотрит на него, Савина, и на других, подобных ему прожигателей жизни, для которых наслаждения мгновениями составляют цель жизни, а цепь этих мгновений — самую жизнь. Какие, более серьезные, жизненные цели знакомы Маслову и почему они не знакомы ему, Савину?

«Семейная обстановка? — несется в голове Николая Герасимовича. — Но ведь Маслов, как и я, был привезен отцом, служащим в Сибири, в лицей и оставлен одиноким, у него нет даже — он говорил ему — ни сестер, ни братьев, в Петербурге есть родственники, но и у него, Савина, они есть…»

Николай Герасимович даже вспомнил, что надо к ним еще сегодня заехать с визитом, вынул из маленького кармана рейтуз часы и посмотрел на них…

Был третий час в начале.

«Еще успею!» — подумал он, не поднимаясь с дивана, видимо не желая расстаться еще с неразрешенным вопросом.

Не семейной, значит, обстановкой заполняет свою жизнь Маслов! Чем же? Чем?

«Чувством!.. Любовью!..» — вдруг осенило Николая Герасимовича.

Он как-то вдруг разом понял, что это именно так, что он наконец нашел искомое.

— Он любит, — проговорил он даже вслух и как-то невольно повторил это слово:

— Любит!

«Я никогда еще не любил…» — со вздохом подумал он, и все лицо его, выразительное, красивое, подернулось вдруг дымкой грусти.

Николай Герасимович стал припоминать свои отношения к девушкам и женщинам с самой ранней юности, чуть ли не с отрочества, даже с детства.

Среди воспоминаний последнего перед ним промелькнул образ мадемуазель Эрнестины, высокой, стройной француженки, его первой гувернантки, даже, пожалуй, бонны… Он припомнил ее грациозную походку, плавные движения, матовый цвет лица, оттеняемого как смоль черными волосами, и большие карие глаза… Ему было восемь-девять лет и он обожал ее… Он по целым часам глядел на нее, затаив дыхание. Ей он обязан превосходным знанием французского языка, он с любовью учился у нее ее родному говору, прислушиваясь к чарующей музыке ее речей… Ее взгляд, обращенный на него, приводил его в трепет; когда она, чтобы приласкать, сажала его к себе на колени, он весь дрожал от волнения… Он не мог объяснить себе этого чувства — он говорил, что он обожает мадемуазель Эрнестину. Это обожание заметили отец и мать, замечали соседи, они смеялись над ним, называя его «влюбленным». Детское сердце до боли сжималось от этих шуток над его чувством. Он стискивал свои кулачонки, чтобы скрыть готовые брызнуть из глаз его злобные слезы. Когда мадемуазель Эрнестина, прожив три года, уехала за границу, он был неутешен, не хотел слушаться новой гувернантки, старушки Пикар, и с того времени начались проявления его несдержанности, прямо необузданности — черты, которые — он сам сознавал это — остались до сих пор в его характере.

Перед Николаем Герасимовичем восстало время, проведенное им в Москве перед переходом в гусарский полк.

В Москве в то время все знали двух хорошеньких сестер Баум, за которыми бегала вся московская молодежь.

Сестры Баум бывали везде и особенно часто их можно было встретить на балах и вечерах дворянского собрания и на модном тогда катке Фомина.

Звали их просто по именам, Тиночка и Эммочка.

Представленный на балу в дворянском собрании, Николай Герасимович стал бывать в доме их матери, толстой немки, с сильно подведенными глазами, и вскоре сделался неразлучным спутником прелестной Тиночки.

Шестнадцатилетняя красавица овладела его сердцем, и он отдался страсти слепо, без рассуждений. Пылкий по натуре и необузданный по нраву, он влюбился, что называется, по уши.

Да и было в кого. Прелестная, высокая, стройная и замечательно красивая девушка была умна, приветлива и без всякой натянутости, так свойственной московским барышням.

Темные волосы окаймляли красивое матовое с правильными чертами лицо; носик с горбинкой был изумителен, темные большие глаза смотрели так нежно, и пухленькие алые, сулящие страсть, губки прикрывали два ряда жемчужных зубов.

«Это-то была наверное любовь, первая, чистая!» — думал Николай Герасимович, восстанавливая, как мы видели, в своем воображении чудный образ пленившей его девушки.

Она как живая стояла перед ним.

«Была ли это любовь?» — снова задал он себе вопрос и, несмотря на то, что еще так недавно разрешил его утвердительно, теперь, обдумав, изменил свое решение.

Нет и нет… это была только страсть, брожение молодой крови. Любовь не излечивается покупными лобзаниями.

«Я никогда не любил…» — закрыл лицо руками Николай Герасимович.

«Пустота жизни — это жизнь без любви…» — сделал он вывод из всего им передуманного.

(обратно)

IX КАТЬКА-ЧИЖИК

Театр Берга был действительно набит, что называется, битком. Савин и Маслов приехали в половине первого отделения. Филиппо только что спела свое знаменитое «L'amor» и театр положительно дрожал от аплодисментов и буквально стонал от криков «браво», «bis» и «фора».

Николай Герасимович и Михаил Дмитриевич прошли в первый ряд кресел среди этого бушующего моря голов с шевелюрами всех оттенков, между которыми, впрочем, преобладала седина и порой совершенное отсутствие шевелюры.

Всех почти, кого встретили они в первых рядах партера, они знали, если не лично, то по фамилиям — это были сливки мужской половины петербургского общества, почтенные отцы семейств рядом с едва оперившимися птенцами, тщетно теребя свои верхние губы с чуть заметным пушком, заслуженные старцы рядом с людьми сомнительных профессий, блестящие гвардейские мундиры перемешивались скромными представителями армии, находившимися в Петербурге в отпуску или командировке, изящные франты сидели рядом с неотесанными провинциалами, платья которых, видимо, шил пресловутый гоголевский «портной Иванов из Парижа и Лондона»; армяне, евреи, немцы, французы, итальянцы, финны, латыши, татары и даже китайцы — все это разноплеменное население Петербурга имело здесь своих представителей.

Приманкой для всей этой «смеси одежд и лиц, племен, партий, состояний» — служил персонал исполнительниц.

Большая часть шансонеток пелась на французском языке парижскими бульварными певицами, приехавшими за русскими рублями.

Их лихой, бравурный шик, остроумный, доходящий до грации, цинизм, хорошо гримированные, хорошенькие, пикантные личики исполнительниц, более, чем откровенные костюмы — все это разжигало страсти даже пресыщенных и устарелых людей и туманило головы молодежи.

Француженки были все на содержании или искали содержателей, обнаруживая при этом изумительные таланты, не столько на сцене, сколько за кулисами, умением вскружить головы всем, кто, так или иначе, попадал в их набеленные ручки.

Корифейки пристраивались к старичкам-капиталистам, заурядные отдавались молодежи. Любовники и содержатели были известны всем завсегдатаям театра и отношения их к содержателям были на виду, у всех.

Все было, как говорят в Сибири, «за всяко просто».

Между сценой и зрительной залой существовала несомненная связь, к сожалению, не духовная.

В театре собственно было мало театрального.

Причину колоссального успеха и ежедневного полного сбора надо было искать в том, что неизбалованные петербуржцы воспринимали эротический наркоз при одном появлении на сцене полуобнаженного цинизма и им было все равно, в каком бы диком и необузданном разгуле он не проявлялся.

В то время, когда Николай Герасимович в первый раз посетил театр Берга, он уже только носил фирму своего основателя.

Сам Берг, нажив солидный капитал, бросил антрепризу, и театр стал переходить из рук в руки, от одной певицы к другой.

Конечно, антреприза велась на средства любовников, и первым после Берга антрепренером был знакомый нам Яков Андреевич Хватов для своей содержанки Антуанетты.

Последняя была, собственно, второстепенная шансонетная певица, но положительно умирала от зависти к своим подругам, имевшим успех на сцене, или, как Филиппо и Бланш Гандон, пристроившихся к богатым сановным старичкам.

Но «певичка Антуанетта» была смела и предприимчива, a Хватова нашла денег больше, чем у все-таки несколько сдерживавшихся старичков, а устроить временную прочность связи и подчинить себе всегда полупьяного любовника для нее, как и для каждой француженки, прошедшей огонь и воду и медные трубы еще в родной Франции, было делом нетрудным.

Чем затея была оригинальнее и новее, тем более она привлекала такие натуры, какою отличался самодур новейшей формации Хватов.

Ему было всякое море по колено и на всякое дело у него были деньги.

Стоило поэтому Антуанетте подзадорить Якова Андреевича как он не задумываясь сделался антрепренером театра Берга.

Однако, управление театром, да и самим Яшей, Антуанетте вскоре наскучило и нажившись достаточно, директриса уехала с берегов Невы на берега Сены менять рубли на франки и экю.

В момент описанного нами приезда Савина в Петербург и первого посещения театра Берга антреприза его принадлежала русской певице Екатерине Ивановне Сергеевой, известной под прозвищем Катька-Чижик.

Эта Катя было своего рода петербургскою известностью.

Простая работница одной из прачечных в Подьяческой, он пала шестнадцати лет и пошла по торной дорожке «жертвы общественного темперамента».

Характерной чертой Кати была погоня за деньгами… «Денег, денег и как можно больше» — было ее постоянным девизом.

Еще до поступления на сцену театра Берга, будучи простой уличной авантюристкой, с манерами прачки, но с хорошеньким, пикантным личиком, всегда веселой и задорной, она целыми днями кочевала одна или с переменными подругами из трактира в трактир, оригинальничала, заходила в бильярдные — всюду и всегда имея одну цель «поймать чижика», как она сама прозвала трехрублевую бумажку, составлявшую тогда предел ее мечтаний.

Отсюда и пошло ее прозвище.

Большая часть таких «милых, но погибших созданий», к которым принадлежала Катька-Чижик, существа в высшей степени несчастные.

Они тяготятся тем образом жизни, который им выпал на долю, ведут эту жизнь с отвращением и лишь настолько, насколько это неизбежно, чтобы иметь скудный кусок насущного хлеба.

Иначе смотрела на избранную ею карьеру Катька.

Она обратила свое поведение в строго определенную цель наживы и смотрела на себя, как на машину, пущенную в ход, чтобы возможно больше добыть денег.

Был ли это расчет или мания — трудно ответить на этот вопрос, но, во всяком случае, это было явление исключительное.

То же стремление к наживе проявилось в ней и тогда, когда какой-то господин из персонала мелких служащих театра Берга пристроил ее в хористки. У нее был голос приятного тембра, был слух, она вскоре сумела перенять непринужденно-вызывающую манеру держать себя у берговских француженок, и таким образом, не имея ровно никакого сценического дарования, была неотразима и имела громадный успех, что доказывалось массой поклонников, забросавших ее деньгами.

Через два-три года после прачечной Катя-Чижик уже имела некоторые сбережения и вдруг сделалась очень разборчива в выборе между своими обожателями.

Среди них был, между прочим, колоссально богатый, чувственный и очень юный граф, Егор Петрович де Дибюисон, или, как его называли в кругу петербургской золотой молодежи, «граф Жорж».

Сметливая от природы, Катя поняла, что с влюбленного юноши она может сорвать больше своею недоступностью, нежели получала с других за свою доступность, и начала свою искусную игру.

Граф Жорж мучился холодностью бывшей уличной авантюристки, положительно потерял голову и готов был на всякую безумную выходку, чтобы добиться взаимности очаровавшей его женщины, разжигавшей в нем страсть и ревность своей почти явной благосклонностью к другим.

Он привязался к ней не на шутку.

Катя тоже поняла это, как поняла и то, что карман графа очень и очень объемистый и туго набит предками-эмигрантами, веками умножавшими состояние рода.

Судьба графа решена была в двух словах.

«Или я хозяйка у Берга, или прощай!» — сказала ему Катька-Чижик.

Ответ, конечно, последовал ожидаемый ею.

Граф был «весь ее».

Катя, никогда не имевшая даже порядочной комнаты, почти не бывавшая дома, из грязи трактиров и номеров мелких гостиниц вдруг очутилась в роскошной квартире собственного дома на Караванной, отделанной по графскому вкусу, ничуть не потерялась, а напротив, быстро свыклась со своим положением и вошла в роль домовладелицы и директрисы театра.

Она сразу остепенилась.

Мысль наживы, бывшая рычагом всей ее жизни, нашла себе другие проявления — она занялась сама всецело театром и заняла им своего «графчика».

Последний привязался к ней так, что готов был на ней жениться, но от этого отклоняла его сама Катя да своевременное вмешательство старших офицеров того полка, в котором он служил юнкером.

Связи с певицами от Берга, впрочем, нередко завершались браками, и не один блестящий гвардеец увез в свои родные поместья супругу с подмостков театра Берга.

Оставаться с шансонетными супругами в полках и даже в Петербурге было, конечно, невозможно, и парочки улетали в провинцию, где состояние и положение в свете мужей открывало новым дамам двери во все дома и где «берговские певички» щебетали вскоре в ролях предводительниц, супруг почетных мировых судей и других представительниц провинциального boeau monde'a.

Антреприза Катьки-Чижик была лучшим временем процветания театра Берга.

Мы поспешили воспользоваться временем, когда в театре происходили шумные овации по адресу Филиппо, повторявшей без конца, по требованию публики, заключительные куплеты своего знаменитого «L'amour» и ушедшей наконец со сцены, грациозным жестом указывая на утомление горла, чтобы познакомить читателя с Катькой-Чижик, которой суждено играть в нашем дальнейшем рассказе некоторую роль.

Типичное явление того времени, она, как и театр Берга, послуживший почвой для ее полного расцвета, и без того, впрочем, стоило бы описания.

После Филиппо был ее выход.

Она появилась грациозная, с кошачье-вкрадчивыми манерами, со смеющимся личиком, вся в белом, в короткой юбочке и откровенном декольте, дававшем возможность судить о ее сложении, в огромной белой шляпе, оттенявшей блестящие волосы, играя своими веселыми, искрящимися глазами и запела.

Николай Герасимович с любопытством глядел на нее, так как Маслов рассказал ему о ней все то, что известно нашим читателям из этой главы.

(обратно)

X ВЫГОДНОЕ ПАРИ

Михаил Дмитриевич Маслов действительно оказался пророком. Пророчество его исполнилось раньше, нежели он назначил.

Из театра Берга Маслов уехал один. В одном из последних антрактов Николай Герасимович, куда-то в предшествовавшие антракты исчезавший, обратился к Михаилу Дмитриевичу.

— Будь другом, исполни мою просьбу…

— Что такое?

— Отужинаем вместе после театра.

— С охотой… Пойдем… Куда?..

— Куда? Конечно, за город… И с дамами… — добавил, после некоторой паузы, Савин и внимательно, с тревогой, посмотрел на своего приятеля.

— Вот как с дамами, ты уже обзавелся… Быстро… Ну, будь по-твоему, пожалуй, и с дамами, — после некоторого раздумья согласился Маслов.

— Так и пойдем всей компанией… — уронил будто невзначай Николай Герасимович.

— С компанией?.. Может с Хватовым? — резко спросил Михаил Дмитриевич.

— И… с ним… — с расстановкой, покраснев, произнес Савин. — Да что тебе, ты со мной…

— Нет, слуга покорный… не поеду…

— Как же так?

— Поезжай один… Чай, не маленький… Что я тебе за нянька такая…

— Но мы почти целый день вместе… Я не хочу с тобой расставаться..

— Увидимся… — махнул рукой Михаил Дмитриевич. — Кстати, пойду откланяюсь моему дядюшке, тому самому, который, как я тебе рассказывал, из принципа возит сюда своих сыновей.

Маслов отошел от Николая Герасимовича и скрылся в толпе. На последнем отделении он не явился в партере.

— Удрал… — подумал Савин, и какая-то тяжесть, показалось ему, свалилась с его плеч.

Маслов был ему не пара, и его присутствие тяготило, смущало.

«Счастлив в любви, ну и сиди дома, — с насмешкой подумал он, — а мы, мы поедем „играть в любовь“, это, пожалуй, даже лучше, нежели всерьез…»

Николай Герасимович горько усмехнулся.

Савин действительно уже обзавелся дамой, собственно «обзавелся» — выражение не совсем точное, так как певица, которой он увлекся, принадлежала к исключительным явлениям театра Берга — она была замужем.

Последнее обстоятельство было бы, впрочем, с полгоря, если бы супруг не находился почти безотлучно около своей законной половины, а ее чрезвычайно симпатичный голосок и врожденный шик, который она умела вкладывать в исполняемые ею неуклюжие, часто коробившие откровенным цинизмом ухо «русские шансонетки», были источником его благосостояния. К чести супруга следует сказать, что другие стороны, кроме артистической, не входили в его определение доходности супруги.

Это знали «завсегдатаи» театра Берга, и на ужины приглашали и его, как неизбежное зло.

В общем он был все-таки очень покладист и на ухаживания и даже довольно двусмысленные заигрывания с женой смотрел сквозь пальцы, охраняя лишь свои супружеские на нее права, своеобразно понимая их нарушение лишь окончательным ее падением.

Симочка, как звали эту певицу подруги, или Серафима Николаевна Беловодова, была грациозная миниатюрная блондинка, с тем льняным цветом волос, который, и то редко, бывает у маленьких девочек и чуть ли в единичных случаях сохраняется у взрослых. Тонкие, нежные черты лица, правильный носик и пухленькие губки, несмотря на то, что Симочке шел двадцать четвертый год, придавали ей вид девочки, и лишь большие темно-карие, почти черные глаза, горевшие бедовым, много сулящим огоньком, красноречиво выдавали в ней женщину.

Симочка, как и Катька-Чижик, попала на сцену, не готовясь к ней, хотя сферы общества, из которых они вышли, чтобы встретиться на театральных подмостках, были совершенно противоположны.

Серафима Николаевна происходила из почтенной семьи потомков обрусевших шведов. Отец ее был чиновник, но рано умер, оставив многочисленное семейство на руках матери.

Два сына, из которых один находился в военной службе, а другой в гражданской, не могли особенно много помогать матери, так как их скудного жалованья едва хватало на удовлетворениеих личных потребностей, а потому Агриппина Кирилловна — так звали мать — чтобы кое-как воспитать и пристроить своих дочерей, открыла в Петербурге меблированные комнаты.

Дело пошло довольно удачно, и семья не бедствовала.

Дочери подрастали, старшая вышла замуж за банковского чиновника, вторая — которая и была Симочка, порхала неутомимо на танцевальных вечерах Благородного собрания, ища свою судьбу.

Третья была застенчивая дикарка и сидела дома за домашним рукодельем, в котором дошла до необычайного искусства.

В Благородном собрании и отыскалась действительно судьба Симочки в лице Андрея Андреевича Беловодова, выдававшего себя за богача и чуть ли не вельможу — он, по его словам, разыскивал утраченное «графство».

Ветреная Симочка увлеклась и признала его не только «графом», но и владетельным князем своей особы.

Свадьба была сыграна и вскоре наступило разочарование. У молодого супруга, кроме долгов и замашек к кутежам, не оказалось ничего, ни родового, ни благоприобретенного, и Агриппина Кирилловна должна была уделять на пропитание молодым крохи из своей мизерной пенсии.

Всегда полный разных проектов и планов, Андрей Андреевич не удерживался более месяца на службе, которую ему выхлопатывали ради жены, общей любимицы всех ее знавших, и наконец занялся пресловутой «театральной агентурой», которая давала ему возможность кутить с артистками и их поклонниками в то время, когда его жена сидела дома на хлебе и колбасе.

Одним из его проектов — единственно удавшимся — было вывести на сценические подмостки жену, сперва, как мы уже сказали, в роли «дамы напрокат» фокусников и, наконец, в роли «шансонетной певицы».

«Театральный агент» ликовал — в театре Берга Симочка зарабатывала хорошо и даже получала, с разрешения мужа, подарки от поклонников.

Ее саму — это было видно — тяготила эта опека эксплуатирующего ее супруга, она не прочь была и пошалить, но Андрей Андреевич внушал ей какой-то панический страх.

«Как посмотрит он на меня пристально, точно меня всю пронизывает… — рассказывала она подругам, по поручению вздыхателей, уговаривавших ее „пошалить“. — Страшно очень… да и куда от него укроешься, ведь как тень ходит…»

В голосе ее слышалось раздражение.

Этой-то Симочкой и увлекся в первый же вечер посещения театра Николай Герасимович Савин, с ней-то «играть в любовь» он и поехал из театра с компанией Хватова, других артисток и не покидающим жену Андреем Андреевичем в «Самарканд».

С этого вечера Савин не расставался с «теплой», как называл ее Маслов, компанией Хватова, по целым дням пребывал в «штаб-квартире» и редкие вечера не был в театре Берга и не виделся с Симочкой.

Последняя, видимо, благосклонно принимала ухаживание Николая Герасимовича, но черные глаза ее мужа мощно держали ее в должных пределах.

«Как избавиться от этого черного дьявола!» — восклицал вне себя Савин и начал ломать голову над приисканием этого средства.

«Споить!» — мелькнуло у него в голове.

Но это уже, он знал по опыту, не удавалось. Андрей Андреевич чуть бывало заметит, что ему с целью подливают вина, перестает пить совсем.

Хватов, князь Карнаухов и другие члены «теплой компании» принимали горячее участие в Николае Герасимовиче и всячески готовы были помочь ему завести интрижку с «канарейкой», как звали они Симочку, но «черный ворон» — так прозвали они мужа ее, разрушал все их планы.

Наконец план был составлен.

Придумал его сам Николай Герасимович.

В одно прекрасное утро он явился в «штаб-квартиру».

— Друг Хватов, окажи услугу… и Симочка моя…

— Ну… изволь, говори, что делать… — отвечал тот.

— Устрой завтра после театра пикник у себя в Красном.

— В Красном… Зачем это?..

— Не спрашивай… чудней будет, когда будет для тебя неожиданно…

— Хорошо, будь по-твоему… Сейчас пошлю все устроить и приготовить… придется там заночевать… Эй, люди!.. Дворецкого…

Явившемуся человеку Яков Андреевич отдал соответствующие приказания.

Надо заметить, что в первый же лагерный сбор, по поступлении на военную службу, Хватов не нашел в Красном Селе избы себе по вкусу, а главное конюшни лошадям и, не задумываясь, купил землю и с изумившей всех быстротою выстроил дачу для себя и при ней образцовую конюшню.

Дом состоял из десяти комнат с мезонином, балконом и террасами. Роскошно меблировав ее, он каждый год переезжал в нее во время лагерного сбора — это была летняя «штаб-квартира».

Зимой там был тоже штат прислуги, хотя и значительно уменьшенный.

На эту-то дачу на другой день после спектакля и полетело пять троек с веселой компанией, среди которой была Симочка и Андрей Андреевич.

Роскошный ужин и целая батарея бутылок ожидали гостей на блестяще освещенной и даже иллюминованной даче.

Начался кутеж продолжавшийся почти до утра. Уже забрезжил восток, когда сели пить кофе с ликерами.

Андрей Андреевич совсем, точно мучимый каким предчувствием, не желавший ехать, был на стороже и пил очень мало.

Хватов и остальные собутыльники с сожалением посматривали на Савина, думая, что он надеялся, что значительно напившийся супруг заснет слишком крепко.

Николай Герасимович загадочно улыбался.

Незаметно он навел разговор на вопрос, кто сколько может пройти пешком, не отдыхая.

— До Петербурга не дойти… — кинул он.

— Вот пустяки… Да я хаживал у себя в деревне за двадцать верст на станцию и обратно, так, шутя, в виде прогулки… — прихвастнул Андрей Аддреевич.

Этого только и ждал Савин, ранее слышавший, что Беловодов считает себя отличным ходоком.

— Ну, что вы, батенька, хвастаете… В Петербург пешком, не отдыхая, не дойдете.

— Еще как дойду.

— Пари…

— Что держать пари, все равно проиграете…

— Пари… на триста рублей… Руку… Разнимайте…

— Да… что вы…

— Ага, на попятный…

— Извольте… держу…

Хватов разнял.

Савин вручил триста рублей Симочке, как второй посреднице этого пари.

С рассветом «муж-пешеход» вышел в сопровождении князя Карнаухова, взявшегося проводить его верхом и следить, чтобы он не позволял себе отдыха.

— А как ты, Симочка? — с тревогой осведомился муж.

— Обо мне не беспокойся, я с Марьей Сергеевной… — указала она на одну из подруг-певиц, довольно солидного возраста, которую брали только для счета, за веселый и покладистый нрав и умелое содействие в амурных делах.

— А-а… — сказал Андрей Андреевич и удалился зарабатывать триста рублей.

Проводив Беловодова и князя, остальная компания улеглась вздремнуть, где кому пришлось.

Симочка легла в мезонине, но долго не могла заснуть. Она очень беспокоилась о муже. Ее, как мог, утешал Николай Герасимович.

По возвращении часам к двум дня в Петербург, Савин узнал, что Андрей Андреевич выиграл пари. Он не пожалел проигранных денег.

(обратно)

XI ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Связь Савина с Симочкой Беловодовой была мимолетной.

Как пошаливший ребенок бежит и прячется в темный угол, почти с паническим страхом смотря на запрещенный предмет, с которым только что играл, так и этот взрослый ребенок Симочка стала избегать Николая Герасимовича.

Ничего не подозревавший муж казался ей всезнающим и лишь по неизвестным ей соображениям откладывающим строгое взыскание.

Подруги подтрунивали над нею втихомолку; она дрожала.

— Тише, милые, тише, — неровен час, услышит…

— Кто? Савин?

— Тише… муж…

— Эка невидаль… Пусть себе слышит на здоровье… Его самого вчера видели, с Антуанеткой ехал…

— Он по делу…

— О, святая простота, по делу… Знаем мы, какие дела могут быть с Антуанеткой… Дура… Строй рога, Савин молод, красив… не такой чумазый как твой… — настаивали подруги…

— Боюсь… милые, боюсь…

— Кого?

— Андрея Андреевича…

— Да что же он сделает?

— Убьет…

— Дура… Ведь ты его содержишь, а не он, так уж и подавно молчать должен, все жены молчат, а он у тебя как бы вроде жены.

— Убьет… Вы его не знаете… Он страшный…

Подруги отступились.

— Дура! — единогласно решили они.

Отступился и Николай Герасимович, преподнеся Симочке в роскошном букете дорогой браслет.

Он, впрочем, кажется менее хлопотал о продолжении связи, чем театральные подруги Беловодовой.

Симочка не принадлежала к тем женщинам, обладание которыми усиливает обаяние. Напротив, увлекающаяся и страстная, она после первых же объятий не оставляла ничего желать — в ней не было той тайны некоторых женских натур — отталкивающего электрического тока, усиливающего притяжение.

Она была вся на ладошке, простая, безыскусная — таких женщин приятно иметь сестрами, но не любовницами.

Быть может, Андрей Андреевич знал это свойство своей жены и прямо с коммерческою расчетливостью не допускал, пагубной для ее обаяния, близости к ней поклонников.

Издали она казалась соблазнительной, ее глаза сулили неземной рай, но увы, глаза являлись несомненно зеркалом ее души, а не тела.

Завсегдатаи же театра Берга едва ли искали души.

Не искал души в женщине и Николай Герасимович, а может быть, и не подозревал ее в тех «общедоступных существах женского рода», с которыми почти исключительно сводила его судьба.

Словом, он отступился без сожаления от робкой Симочки, как огня боявшейся своего мужа.

К этому времени, кроме того, в Хватовской компании произошел раскол: граф Жорж с Катькой-Чижик отделились от нее, всецело занявшись делом — антрепризой театра.

Занятие же каким-нибудь делом и звание члена «штаб-квартирного кружка» было своего рода нетерпимой в кружке совместностью.

Театр Берга был почти позабыт: жрицы этой своеобразной Мельпомены без всякого ущерба заменены французскими кокотками, после франко-германской войны особенно в большом количестве прибывшими в Россию, в это, по выражению поэта, «наивное царство», где, по доходившим до них слухам, было легко обирать наше будто богатое барство.

Дни летели за днями, или лучше сказать, ночи летели за ночами, так как дни, наперекор общему правилу, в Хватовской компании были назначены для краткого отдохновения, ночи же посвящались всецело делу, то есть оргиям.

Все так восхитившие Савина в рассказе Маслова «кунштюки» Хватовской компании были проделаны и при его благосклонном, как выражаются театральные афиши, участии.

Но всему бывает предел. Даже долготерпению власть имущих…

Проделки, вроде описанных нами, Хватовской компании участились и стали положительно угрожать спокойствию мирных обывателей.

По городу стали ходить положительно целые легенды, конечно, не без прикрас, о похождениях завсегдатаев пресловутой «штаб-квартиры».

На всю «теплую компанию» и участвовавшего в ней в качестве деятельного члена Николая Герасимовича Савина городское начальство серьезно обратило внимание.

Нужно было только несколько капель, которые переполнили бы чашу.

Наступил апрель месяц, первый весенний месяц года, в описываемый нами год, отличавшийся почти майской погодой.

Рассветало. К Строгановскому мосту неслась коляска, запряженная четверкой лихих лошадей.

В экипаже, почти в лежачем состоянии, находились Савин и его товарищ юнкер Муслинов.

По раскрасневшимся лицам и посоловевшим, еле открывавшимся глазам, видно было, что оба они недаром провели ночь на островах.

Въехав на мост, кучер придержал лошадей и поехал, согласно полицейским правилам, шагом.

Вследствие этого с четверкой почти бок о бок поравнялась извозчичья пролетка с двумя неизвестными франтами, тоже, видимо, возвращавшимися с островов в сильных градусах.

Увидев коляску с дремавшими офицером и юнкером, один из франтов толкнул другого в бок.

— Смотри, смотри, вот это и есть те самые пустозвоны, выкидывающие по Петербургу штуки, не дающие покоя добрым людям. Надо бы их хорошенько проучить.

Франт при этом указал тросточкой по направлению коляски. Как ни был пьян Николай Герасимович, но это замечание франта достигло его чуткого уха. Он весь вздрогнул и вскочил.

— Стой! — крикнул он кучеру.

Коляска остановилась.

Савин выскочил из нее в сопровождении ничего не слышавшего, только что пробужденного от сладкой дремоты Муслинова.

— Остановись! — крикнул он извозчику, везшему франтов. Тот послушался приказания офицера.

— Это вы про меня и моих, товарищей осмелились сейчас так выражаться? — подошел Николай Герасимович к сидевшим, как пригвожденным от страха, франтам.

— Караул! Караул!

— Городовой! Городовой!

Эти возгласы последовали вместо ответа.

— Не кричите, отвечайте! — крикнул Савин.

— Оставьте нас, поезжайте вашей дорогой… Мы не хотим иметь дело со скандалистами… Знаем мы вас… Караул! Городовой!

— Ну, Муслинов, — вне себя закричал Николай Герасимович, — надо проучить этих негодяев… Бить их не стоит… Бросим их в воду, пусть они охладятся… и впредь не будут учить и говорить дерзости.

С пьяных глаз пришедшая Савину идея нашла быструю поддержку в товарище.

Схватили они, долго не церемонясь, каждый по штатскому, да и бросили с моста в Неву, благо Строгановский мост невысок.

— Город… Кара…

Эти неожиданные возгласы были прерваны всплеском воды. Собравшийся уже народ и явившиеся городовые не успели не только остановить бросавших, но даже ахнуть. Произошел переполох.

Народ и полиция бросились спасать барахтавшихся в воде франтов и вскоре они были, как оказалось потом, благополучно вытащены, отделавшись холодным купаньем, не повредившим их здоровью.

Герои наши во время переполоха спокойно сели в коляску и уехали.

Но скандал все же вышел грандиозный. Савину и Муслинову пришлось ехать объясняться с Гофтреппе и со своим непосредственным начальником.

Их обоих посадили под строгий арест, но, приняв во внимание сильное опьянение и отсутствие жалобы со стороны потерпевших, ограничились этой дисциплинарной мерой.

— Я вас помню и знаю… — зловеще сказал Николаю Герасимовичу Гофтреппе.

Савин вскоре, впрочем, позабыл эти слова. Он вспомнил их потом.

Скандал этот и арест, однако, несколько остепенилиего, он поотстал от компании Хватова, снова стал часто видеться с Михаилом Дмитриевичем Масловым, который наконец посвятил его в тайну своего сердца.

Николай Герасимович не ошибся — Маслов, действительно, любил.

Предметом этой любви была молоденькая кордебалетная танцовщица, только что выпущенная из школы, Анна Александровна Горская.

Темная шатенка, с глубокими вдумчивыми глазами, она производила впечатление не столько хорошенькой женщины, сколько хорошего человека, в смысле безграничной симпатии, возбуждаемой ею с первой же встречи.

Она жила со старушкой матерью на Торговой улице, в небольшой уютненькой квартирке и, конечно, в добавление к своему скудному балетному жалованью, пользовалась помощью Михаила Дмитриевича.

Помощь эта, однако, была очень скромная.

Это происходило не потому, что Маслов не был в состоянии давать больше, но сама Анна Александровна больше не желала этого.

— Я не содержанка, чтобы разорять тебя… Я не хотела бы брать от тебя ничего, но меня заставляет пользоваться твоей помощью только крайняя необходимость… Я люблю тебя не за деньги… — говорила она ему.

Он сначала протестовал, а затем подчинился решительным доводам своей Анны, как он называл ее, и только иногда успевал всучить Фионии Матвеевне — так звали мать Ани — лишнюю сотню рублей.

Та копила эти сотни тайком от дочери, откладывая их на черный день.

Анна Александровна, действительно, серьезно, не «по-балетному», любила Михаила Дмитриевича и последний платил ей тоже искренним чувством.

Он не раз предлагал ей жениться, но благоразумная девушка отклоняла решительно это намерение.

— Это только может испортить твою карьеру, не внеся ничего лучшего в наши отношения… Теперь мы оба служим… а часы отдохновения проводим вместе, без всяких семейных дрязг и недомолвок.

Маслов ввел в квартирку Анны Александровны Савина и в этой-то квартирке последний встретился с девушкой, которой представлено было сыграть роковую роль в его жизни.

Эта девушка была Маргарита Максимилиановна Гранпа.

Ее внешность поразительной красоты уже известна нашим читателям.

Дочь известной русской красавицы и очень красивого француза Максимилиана Гранпа, Маргарита соединила в себе все прелести обоих и, как бывает почти всегда при смешении рас, выросла лучше родителей.

Она незадолго перед этим дебютировала в балете «Голубая героиня».

Ей едва минуло шестнадцать лет.

Николай Герасимович после первых же встреч с Маргаритой У Горской понял, что пустота жизни его наполняется первою любовью к Маргарите Гранпа.

(обратно)

XII ПОХИЩЕНИЕ

Прошло около двух месяцев.

Был теплый вечер конца июня.

На террасе одной из изящных дач Ораниенбаума в кресле-качалке сидела Маргарита Максимилиановна Гранпа.

Тот, кто видел ее только на театральных подмостках, не узнал бы грациозную, всегда оживленную танцовщицу в этой поразительно хорошенькой, но бледной и грустной девушке с заплаканными глазами.

Скромное платье из легкой голубой бумажной материи облегало ее чудный полуразвившийся стан. В небрежно сколотой косе воткнута была белая чайная роза, а дивные ножки были обуты в туфельки желтой кожи.

Она смотрела, как мы уже сказали, грустно, почти печально, своими глазами цвета польского неба.

Казалось, сумерки природы, затуманившие небо, отражались и в этих глазах.

Порой на ее выточенном точно из слоновой кости лбу появлялись чуть заметные складочки, а красиво и тонко очерченные губки нервно передергивались.

Маргарита Максимилиановна переживала происшествие сегодняшнего дня — столкновение с отцом и «тетей», как она называла женщину, ставшую на место ее матери.

«Без всякого права!» — обыкновенно мелькало в ее уме, когда она об этом думала.

«Нет, я уеду, уеду… Пусть он увезет меня… Ведь я поеду с ним к бабушке… Здесь я жить не могу…»

В это время из сада на террасу легкой поступью поднялся мальчик лет четырнадцати, одетый в суровую парусиновую пару.

Брюнет, с выразительными чертами лица и лоснящимися кудрями, он положительно мог назваться красавцем.

— Марго, ты опять плакала! — грудным голосом воскликнул он.

— Это ты, Макс… — остановила на нем взгляд Маргарита Максимилиановна и деланно улыбнулась.

— Не притворяйся, ты плакала, плакала… — говорил мальчик. — Она тебя опять обидела… О, как я ненавижу ее…

— Что ты, что ты, Макс… Она тебе мать…

При последнем слове глаза молодой девушки наполнились слезами.

— Что же из этого, а ты мне сестра по отцу… и я люблю тебя… больше ее…

Мальчик опустился на стоявшую около качалки скамеечку и вперил в Маргариту Максимилиановну почти страстный взгляд.

— Не говори этого, Макс, и не гляди так, ты знаешь, я этого не люблю…

Мальчик опустил глаза.

— Опять из-за Савина… — после некоторой паузы начал он.

— А то из-за чего же… Но Николай Герасимович только предлог, она рада есть меня из-за каждого пустяка, из-за всякого куска хлеба… Я не могу… Я убегу, Макс…

— И я с тобой…

— Нет, Макс, ты оставайся, я убегу к бабушке…

— К бабушке… С ним… — в глазах мальчика блеснул ревнивый огонек.

— Он только проводит меня… Он честный, Макс, он хороший…

— Все они честные и хорошие… — проворчал мальчик.

— Он любит меня…

— Все они любят…

— Он сделал мне предложение…

— Ты говорила об этом отцу… и ей?.. — последнее слово он произнес, как будто не найдя другого названия.

— Говорила.

— Ну и что же?..

— Она настроила отца… Он за Колесина…

— За эту накрашенную куклу… Он ведь шулер, говорят… — презрительно уронил Максимилиан Гранпа.

— Но он очень богат…

— Савин тоже богат… Я люблю тебя, но лучше уступлю тебя Савину, нежели тому…

— Савин хочет жениться…

— Тем лучше…

— Я и сама так думала… а она говорит… брак вздор… и отец туда же… Такой красавице мало одного состояния мужа, ей надо несколько состояний… Она просто хочет погубить меня…

Маргарита Максимилиановна замолчала.

— О, как я ненавижу ее!.. — вырвалось из груди мальчика почти диким криком.

— Макс, не говори так…

Она протянула ему руку.

Он прижался к этой руке долгим поцелуем.

Что-то горячее вдруг обожгло ее руку.

Мальчик плакал.

Расскажем, чтобы объяснить эту сцену, в коротких словах всю неприглядную обстановку, в которой выросла Маргарита Гранпа.

Ей не было и двух лет, когда ее мать, русская красавица из хорошей фамилии, увлекшаяся французом-танцором, отцом Маргариты, и вышедшая за него замуж без дозволения родителей, уехала от него с другим избранником сердца, оставив дочь на руках отца.

Не прошло и года после этого бегства, как Максимилиан Гранпа сошелся с танцовщицей-полькой, от которой у него родился сын Максимилиан и дочь Клавдия.

Любовь к новой подруге жизни, конечно, оттеснила на второй план любовь к первой дочери, явившейся, кроме того, живым напоминанием измены его законной жены.

По седьмому году ее отдали в театральную школу.

Быть может, она была бы и совершенно забыта отцом и женщиной, заступившей место ее матери, если бы ее выдающаяся красота и необычайные способности по танцам не выдвинули ее сперва в школе, а затем, незадолго до момента нашего рассказа, и на сцене.

Максимилиан Эрнестович Гранпа стал гордиться ею не только как дочерью, но и как своей ученицей.

Горечь измены жены уже стушевалась в его душе, и он искренно полюбил «Марго», как звали ее дома и в школе.

Марина Владиславовна, так звали танцовщицу, с которой Максимилиан Эрнестович сошелся посте бегства жены, глубоко возненавидела девочку, с которой ее «Макс», как звала она своего сожителя, носился, по ее выражению, как дурак с писанной торбой.

Она даже предсказывала, что из нее ничего не выйдет, даже порядочной танцовщицы.

Когда же это предсказание не сбылось, когда весь Петербург в один голос заговорил о вновь появившейся звезде балета, Марина Владиславовна, скрепя сердце, должна была признать совершившийся факт.

Затаив свою ненависть, продолжавшуюся, впрочем, проявляться в мелочах, в попреках из-за куска хлеба, в сценах Максу за траты на дочь, она задумала извлечь из красоты и таланта своей падчерицы как можно более выгоды для семьи.

Ухаживание влюбленного Савина, конечно, не отвечало ее планам — она была за Колесина, который не щадил средств, чтобы снискать себе расположение Марины Владиславовны.

Николай Герасимович полюбил действительно искренно.

Любовь всегда влияет благотворно на душу человека.

Из буйного скандалиста и необузданного кутилы, она сделала из него тихого вздыхателя, лежащего у ног красавицы.

Каждый день он был у Маргариты Гранпа, жившей тоже по Торговой улице, невдалеке от дома, где жила Горская, возил ей букеты и конфеты.

Марина Владиславовна, а под ее влиянием и Максимилиан Эрнестович косились на Николая Герасимовича, находившегося притом в финансовом отношении, в это время, далеко не в авантаже.

Чувства влюбленного не похожи на чувства людей, находящихся в нормальном состоянии, — они все видят в розовом цвете, надежды, их на блаженство бывает без границ.

Савин стал мечтать о вещах, которые до того времени никогда не приходили ему в голову.

Оказалось, что в нем таилась романическая жилка, чего он до сих пор не знал сам, и он был способен к чистой, пламенной и даже платонической любви.

Такою именно любовью сгорал Николай Герасимович к Маргарите Гранпа.

Мы знаем из разговора с ее братом, что он сделал ей предложение, но не слыхали от нее, чтобы она отказала ему.

Она действительно и не отказала.

Замужество улыбалось ей.

Нежный цветок, выросший на «театральном болоте», всосав в себя случайно лишь чистую ключевую подземную воду, тина и грязь не коснулись его.

Зная рано все житейские отношения, она с отвращением отталкивала от себя мысль сделаться такою, какими были ее старшие подруги и даже уже некоторые сверстницы.

Она видела, однако, что ее толкают именно на эту дорогу. Она, как мы слышали, говорила, что ее хотят «погубить», когда на балетном языке это называлось «пристроиться».

Ухаживания Колесина вели к этой погибели.

Ухаживания Савина вели, как она думала, к браку.

Она согласилась на план Николая Герасимовича спасти ее от когтей Колесина, скрыв на время у бабушки ее, со стороны матери, старушки Нины Александровны Бекетовой.

Для приведения этого проекта в исполнение Савин переехал в Ораниенбаум, поселился в гостинице, куда понемногу были с помощью подкупленной горничной перенесены вещи Маргариты Максимилиановны, уложены в приготовленный сундук и отправлены в Петербург.

Тот самый вечер, или лучше сказать следовавшая за ним ночь, в который мы застали молодую девушку на террасе дачи в Ораниенбауме, был назначен для бегства из родительского дома.

Поговорив еще несколько времени со своим братом Максимилианом, Маргарита Гранпа ушла в свою комнату и стала ждать.

Вечер тянулся томительно долго. Наконец он сменился наставшей июньской ночью.

На даче все заснуло.

Маргарита Максимилиановна стала чутко прислушиваться к окружавшей ее тишине. Вдруг послышались топот лошадиных копыт и стук колес.

Молодая девушка надела шляпку, накинула на себя летнее манто и на цыпочках пробралась через залу и террасу в сад.

Миновав его бегом, она очутилась у калитки, около которой стояла карета, запряженная четверкой лошадей.

— Марго, ты?.. — послышался из кареты голос.

— Я… — чуть слышно проговорила она.

Дверцы кареты отворились, и Маргарита Максимилиановна быстро юркнула во внутрь и очутилась возле Николая Герасимовича. Кучер, не дожидаясь приказания, ударил по лошадям. Они помчались.

Нина Александровна была подготовлена Николаем Герасимовичем к встрече своей любимой внучки. Он сумел понравиться старушке, и она всецело была на его стороне.

— Женись, батюшка, женись… и вези в деревню, хозяйкой будет, хорошей женщиной, а то «танцорка», прости господи, беса тешить… — говорила старушка.

Бабушка Бекетова жила в маленьком собственном домике на Петербургской стороне.

Туда и примчал свою ненаглядную Марго влюбленный без ума Савин.

Нина Александровна, не ложившаяся спать, встретила внучку и заключила ее в свои объятия.

— Радость ты моя, Маргариточка… А ты, молодчик, — обратилась она к Савину, вошедшему в зал вместе с молодой девушкой, — убирайся восвояси… завтра день будет и наглядишься, нечего по ночам бобы разводить… спать пора… Иди, иди.

Николаю Герасимовичу ничего более не оставалось, как повиноваться.

(обратно)

XIII В СЕРЕДИНСКОМ

Широко, привольно и живописно раскинулось село Серединское — родовое именье Савиных.

Узкая и неглубокая, но светлая, как кристалл, бегущая по песчаному руслу, речка блестящей лентой окружала сад, раскинутый на горе, на вершине которой стоял господский дом со службами, доминируя над окрестностью.

Дом был старинный, прочной постройки, но, видимо, заботливый ремонт не допускал на него печати времени, каковая печать, вместе с печатью судебного пристава лежала в описываемое нами время на большинстве помещичьих усадеб.

Выходя фасадом и огромной террасой к реке, дом весело и приветливо глядел своими зеркальными стеклами на темно-сером фоне общей окраски дома.

С антресоль, составляющих непременную принадлежность каждого старого дворянского дома, и в особенности с высокого бельведера, с затейливыми окнами из разноцветных стекол, открывался чудный вид на окружавшее почти десятиверстное пространство.

С другой стороны, то есть со стороны прилегавшего в полутора верст от усадьбы почтового шоссе, к дому вела прекрасно убитая щебнем дорога, обсаженная деревьями и представлявшая чудную прямую аллею, оканчивающуюся воротами, ведущими во двор к громадному стеклянному подъезду.

Дорога к дому все время довольно круто шла в гору.

Все усадебное место, кроме сада, разбитого террасой по спуску к реке, находилось на плоскогории, на скате которого находились барские поля, оканчивающиеся, с одной стороны, далеко тянувшимся барским лесом, а с другой, примыкавшие к самому селу, раскинувшемуся уже на отлогом берегу той же реки.

Село было большое и красивое. Прочные, просторные избы, почти сплошь крытые тесом, а некоторые даже железом, указывали на благосостояние обывателей.

Ни одно развалившееся или почерневшее от времени строение не коробило глаз.

Широкая улица села содержалась в чистоте и на ней выделялись вычурною постройкою здания волостного правления, школы и трактира.

Каменный храм стоял в конце села, среди огороженного каменною оградою кладбища.

За околицей тянулись крестьянские поля и пастбища, а вправо — крестьянский лесок.

Стояла половина сентября 1875 года. Было около девяти часов вечера.

В угловой гостиной помещичьего дома, за круглым преддиванным столом, на котором горела высокая, старинная, видимо, переделанная из олеиновой в керосиновую, лампа под уже новейшим огромным пунцовым абажуром, сидели на диване Фанни Михайловна Савина и наискосок от нее молодая девушка лет восемнадцати, с оригинальным смуглым лицом цыганского типа.

Фанни Михайловне уже перевалило за пятьдесят, но красивое лицо ее сохраняло такую свежесть, что лишь заметные морщинки около юношески-светлых глаз и около несколько поблекших губ выдавали прошедшее над нею сокрушающее время. Седины в темно-каштановых волосах, под черной кружевной наколкой, заметно не было. Одета она была в домашнее, темно-коричневое платье, а на плечах был накинут ангорский платок.

Фанни Михайловна вышивала на клеенке какое-то затейливое английское шитье, внимательно слушая читавшую ей молодую девушку.

Девушка читала ровным, певучим голосом поэму H. A. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо».

Зиновия Николаевна Богданова, или Зина, была приемышем семейства Савиных.

Лет шестнадцать тому назад, поздним зимним вечером, в их московском доме раздался сильный, резкий звонок.

Выбежавшая на звонок прислуга увидела у подъезда стоящую на верхней ступеньке маленькую девочку, лет двух, в рваной кацавейке и платке, с висевшим у нее на шее образком Божией Матери, в металлической ризе.

Больше ни на подъезде, ни на улице никого не было.

О странной поздней посетительнице доложили Фанни Михайловне, которая приказала ввести девочку к ней в будуар, раскутала ее, увидала хорошенькую брюнетку с резкими и тонкими чертами лица и большими черными глазами.

Из-за ее пазухи выпали две бумажки.

Одна из них оказалась метрической выпиской из церкви святого Ермолая, что на Садовой, о рождении два года и два месяца тому назад, у крестьянской девицы Вассы Андреевой незаконной дочери Зиновии, а другая написанной полуграмотно запиской:

«Приютите сироту, по отцу зовут Николаева».

Фанни Михайловна, с разрешения Герасима Сергеевича, исполнила просьбу неизвестной матери, хотя об этом пришлось довести до сведения местной полиции, оставившей девочку на попечение дворянина Савина и отобравшей документы, выписку и записку для справок.

Справки наводили довольно долго и не достигли никаких результатов. Священник церкви Ермолая припомнил, что крестил года два тому назад девочку у полевой цыганки, предъявившей ему паспорт, из которого и выписано было звание матери.

По наведении справок в волостном правлении оказалось, что крестьянская девица Васса Андреева находится в безвестной отлучке.

На этом дознание года через два было прекращено и бумаги возвращены Фанни Михайловне.

Девочка тем временем обжилась в доме, поставленном, по желанию своей приемной матери, на барскую ногу.

Девочки скорее мальчиков свыкаются с обстановкой и даже отражают ее на себе.

Недаром же говорят, что все женщины родятся аристократками, чего нельзя сказать о мужчинах, на которых родовитость накладывает особую печать — аристократа нельзя не узнать в грязных лохмотьях в ночлежном доме, тогда как там же бывшую княжну трудно отличить от прачки, а между тем, с другой стороны, сколько прачек делались настоящими княгинями, не по имени только, но и по манере держать себя.

Зина тоже стала совсем барышней.

Она росла. Сперва ей наняли бонну, а затем гувернантку и учителя, и только когда ей минуло двенадцать лет, Фанни Михайловна последовала, в виду ее происхождения, советам мужа и отдала ее в гимназию.

Девочку приписали к московскому мещанскому обществу и дали фамилию Богдановой.

Она поступила прямо в третий класс и в описываемый нами год окончила курс первой ученицей, с золотой медалью.

Зина читала:

От женской волюшки
Потеряны ключи!
Какою рыбой сглотнуты,
В каких морях та рыбина
Гуляет… — Бог забыл…
В это самое время в дверях гостиной появился из своего кабинета, где он сидел за разбором только что привезенной почты, Герасим Сергеевич.

Время его сильно изменило, и хотя он был по-прежнему строен, так как некоторая полнота известных лет скрадывалась высоким ростом, но совершенно седой. Белые как лунь волосы были на голове низко подстрижены, по-английски. Бороды он не носил, а совершенно белые усы с длинными подусниками придавали ему сходство с известным портретом Тараса Бульбы.

Обыкновенно ясные и веселые темно-карие глаза, под несколько нависшими седыми бровями, были теперь мрачны.

Лицо его было бледно и расстроено и в самой манере входа в гостиную было видно раздражение.

Одет он был в драповый полухалат с шелковыми шнурами и шитых шелковых туфлях, а в руке держал длинную трубку с черешневым чубуком.

Это было тоже необычно.

По правилам дома, в гостиной, зале и столовой не курили, и это правило никогда не нарушал и сам хозяин.

Должно было случиться нечто необычайное, чтобы всегда корректный и строгий прежде всего, и кажется только исключительно, к самому себе, Герасим Сергеевич забыл оставить трубку в кабинете, аккуратно поставив ее на стоявшую там подставку с десятками этих орудий услады досуга наших предков.

— Что с тобой, Герасим Сергеевич? — удивленно подняла на него от работы глаза Фанни Михайловна, от которой не ускользнула ни малейшая подробность, указывающая, что с ее мужем что-нибудь случилось необычайное.

Зина прекратила чтение и тоже глядела на «дядю», как она звала Герасима Сергеевича, беспокойно-вопросительно.

— Что со мной, что со мной!.. — развел старик Савин руками, в одной из которых был чубук, а в другой раскрытое письмо.

— Виноват! — вдруг произнес он, заметив чубук, и быстро удалился из гостиной.

Обе женщины молчали и сидели, с недоумением глядя друг на друга.

Через минуту Герасим Сергеевич вернулся в гостиную без трубки, но с письмом в руке и подойдя к преддиванному столу, грузно опустился на кресло, противоположное тому, на котором сидела Зиновия Николаевна.

— Уф!.. — вздохнул он.

— Что такое? — с тревогой в голосе снова спросила Фанни Михайловна.

— А вот, что такое, полюбуйся, что проделывает твой любимец, кумир, сынок ненаглядный…

— Коля! — как-то простонала Фанни Михайловна.

— Ну, да, Коля, Колечка… Свет очей твоих… Прочти, полюбуйся.

Герасим Сергеевич почти перебросил жене письмо, которое он держал в руках, встал и нервной походкой стал ходить из угла в угол гостиной.

Фанни Михайловна жадно впилась в строки письма, писанного дорогой ей рукой любимого сына.

Наступило молчание, прерываемое лишь мягкими шагами Герасима Сергеевича.

— Бедный, бедный… — вырвалось, видимо, прямо из сердца Фанни Михайловны.

Герасим Сергеевич, находившийся в противоположном углу гостиной, быстро обернулся.

— Бедный, ты говоришь, бедный… Полтораста тысяч долга за его юнкерство в Петербурге я заплатил… Отправил в Варшаву, думал, что остепенится, радовался, что наконец он произведен в корнеты, и вдруг — опять столько же долгу, и… отставка… Корнет в отставке!.. Ха-ха-ха!

— Но ведь, Герасим Сергеевич, и ты…

— Что я, я, матушка, вышел в отставку для того, чтобы заниматься делом… Я служил, никогда не зная, что такое долг. У меня была наклонность к хозяйству…

— А может и Коля… — прервала его Фанни Михайловна.

— А может и Коля… — передразнил ее муж. — Ты все прочла?

— Нет…

— Так читай дальше… Увидишь, какое он хочет устроить хозяйство… Чем хочет порадовать родителей…

Фанни Михайловна снова углубилась в чтение письма, а Герасим Сергеевич снова продолжал свою прогулку из угла в угол.

— Бедный, бедный… — снова с вздохом произнесла Фанни Михайловна, складывая письмо, но не выпуская его из своих рук.

— Опять бедный… — встрепенулся Герасим Сергеевич. — Прокутить в три года триста тысяч, чтобы корнетом в отставке жениться на танцорке!..

— Но ведь он ее любит… — вставила Фанни Михайловна.

— Любит, любит!.. Я выбью из него эту любовь!.. Вот приедет, я с ним поговорю.

— Герасим Сергеевич… Он разоряет не меня. Мне скоро в могилу, — с собой не унесу, — но он разоряет братьев… Я заплачу, но я вычту из его части и отделю его… А об танцорке ему надо будет позабыть. Пусть лучше займется делом — хозяйством…

— Только ты, Герасим Сергеевич, не очень круто… лучше я с ним переговорю.

— И дашь свое благословение?..

— Нет, нет, если ты этого не хочешь…

— А ты бы хотела?..

— А может она хорошая девушка, по письму… Ведь бывает…

— По письму!.. — воскликнул Герасим Сергеевич и, махнув на жену безнадежно рукою, ушел к себе в кабинет.

(обратно)

XIV ПЕРВОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ

Вернемся за неделю назад в Петербург.

Николай Герасимович только что закончил длинное письмо отцу, то самое, которое послужило предметом беседы между Герасимом Сергеевичем и Фанни Михайловной, описанной в предыдущей главе.

Савин перечитал письмо, бережно сложил его, вложил в конверт и заклеил последний.

Проведя двумя пальцами по краям конверта, он стал старательно четко писать адрес, сильно наклонясь над письменным столом, уставленным портретами в рамках разных фасонов и разных величин.

Тут же стоял атласный балетный башмачок.

На всех этих портретах было, впрочем, одно и то же изображение Маргариты Гранпа в разных видах и костюмах, балетных и характерных.

Башмачок, конечно, принадлежал тоже ей.

На Николая Герасимовича из рамок глядели десятки образов любимой им девушки и распаляли и без того напряженное воображение.

Под впечатлением этих образов и написал он письмо отцу, и только чуткое женское сердце матери отгадало настроение сына за сотни верст, и Фанни Михайловна, как, конечно, не забыл читатель, воскликнула:

— Он любит ее!

Действительно, часть письма, посвященная описанию достоинств его невесты — как он уже называл Марго — дышала искренним, неподдельным чувством.

Николай Герасимович кончил писание адреса и встал из-за письменного стола.

Пройдясь несколько раз по задней комнате отделения, занимаемого им в Европейской гостинице, комнате, служившей ему кабинетом-спальней и, как он говорил, храмом, где он молился своему божеству, то есть Маргарите Гранпа, и куда он допускал только одного Маслова да несколько своих друзей-балетоманов, Николай Герасимович позвонил.

Явившемуся слуге он приказал отправить письмо на почту и взглянул на часы.

Было начало второго.

— Завтрак в два, ты знаешь… — кивнул он уходящему с письмом слуге.

— Так точно-с… Не извольте беспокоиться… — почтительно остановившись, ответил тот.

После ухода лакея Николай Герасимович выдвинул ящик письменного стола, взял оттуда большой сверток и бережно вынул из него кабинетный портрет.

Это был новый, только что полученный им от Бергамаско портрет его ненаглядной Гранпа.

Маргарита была изображена качающейся на цветочных качелях в легкой воздушной, не прикрывающей колен юбочке, в лифе, прикрепленном на плечах маленькими бантиками, словом в костюме не скрывающем всех чудных очертаний ее тела. Очаровательное улыбающееся личико молоденькой танцовщицы шаловливо глядело на него.

Он залюбовался этим портретом и не слыхал, как в спальню кабинета вошел Михаил Дмитриевич Маслов.

Савин очнулся только тогда, когда тот положил ему руку на плечо.

— Витаешь в мечтах и эмпиреях… Молишься своему кумиру, забыл все и всех и даже может и то, что обещал сегодня накормить завтраком своих друзей.

— Нет, ты посмотри, как она хороша… — вместо ответа сказал Николай Герасимович.

— Кто же в этом сомневается… С этим согласен весь Петербург.

— Весь Петербург… — злобно проговорил Савин. — Если хочешь, брат, знать, то меня иногда приводит в бешенство именно то, что «весь Петербург» может соглашаться с этим… И зачем снята она в этом костюме.

Николай Герасимович быстро сунул портрет в конверт, почти швырнул его в стол и запер на ключ. Маслов глядел на него в недоумении.

— Ого!.. Значит, если ты бы на самом деле женился на Гранпа, то сцена должна будет сказать ей «прощай»?

— Конечно же… Тысячу раз права ее бабушка, она будет хорошей женой, хозяйкой, а не танцоркой, тешущей беса.

— Это, кажется, первый случай в твоей жизни, что ты соглашаешься с бабушками, — улыбнулся Михаил Дмитриевич.

Савин пропустил это замечание мимо ушей и продолжал:

— Неужели, Маслов, ты не понимаешь той муки, которую должен испытывать всякий любящий человек, видя, как предмет его любви выставляется напоказ толпы, которая ценит ее по статьям, как красивую лошадь… Я понимаю жену — актрису, певицу, но жены — танцовщицы я не понимаю.

— Почему же?

— Как почему… Да уж потому, что самый костюм балетной танцовщицы посвящает других в такие красоты женщины, любоваться которыми должно составлять прерогативу только близкого ей человека, мужа… Да неужели, повторяю, ты, Маслов, никогда не ощущал горького чувства, видя на сцене Горскую…

— Нет, я не ощущал… Может быть, потому, что Анна Александровна танцует в кордебалете, в массе, а, следовательно, устремленные взоры толпы не сосредоточены на ней одной, хотя с тобой я почти согласен, мне Аня доставила бы большее удовольствие, если бы бросила сцену, но она об этом и слышать не хочет.

— Разве она так любит свое искусство?..

— Нет, не то, какое там искусство у кордебалета, это просто каторжный, плохо оплачиваемый труд, но Аня отказывается оставить сцену из принципа, — она училась для этой цели, и наконец, по ее мнению, ее заработок дает ей самостоятельность… Смешная… а между тем ей нельзя возразить.

— Я очень рад, Маслов, — восторженно воскликнул Николай Герасимович, — что ты согласен со мной… Я за последнее время терплю такую нравственную муку и в балете, и даже здесь, среди этих портретов, на которых она снята в позах одна соблазнительнее другой… так мне хочется крикнуть этому тысячеглазому зверю, называемому толпой: «Не смейте смотреть на нее вашими плотоядными глазами… Она моя…» Здесь меня мучит, что всякий за рубль, за полтинник может купить себе такой же портрет, и даже все, и любоваться ими, но не так, как я, а с более гадким чувством… Меня мучает это, нервная дрожь охватывает все мои члены… Ум мутится…

— Боже, я не ожидал от тебя такого идеализма. Успокойся… Я в самом деле начинаю подозревать, что ты в этих муках позабыл, что пригласил меня и других завтракать к двум часам.

Михаил Дмитриевич вынул часы.

— Теперь без четверти.

— Завтрак заказан, не беспокойся. Я думаю подчас и о земном… — улыбнулся на самом деле успокоенный Савин. — Стол уже, впрочем, накрыт.

— Что стол, а где же другие? Ты кого звал?

— Кулдашева и Григорова…

— А…

— Да вот, кажется, и они, легки на помине… Кто-то вошел.

Оба приятеля прошли через среднюю комнату, где был действительно прекрасно сервирован стол для завтрака на четыре персоны и вышли в первую комнату, которая соединялась с коридором гостиницы небольшой передней.

В ней оказался какой-то неизвестный им обоим господин, одетый в поношенную черную сюртучную пару.

Высокий брюнет с сильною проседью и с бледным, страдальческим лицом, он производил с первого взгляда впечатление благородного человека, просящего на бедность.

— Здесь живет господин Савин? — с более чем нужной почтительностью обратился он к вышедшим в первую комнату Савину и Маслову.

— К вашим услугам… — ответил первый, выйдя вперед и приглашая жестом незнакомца войти из передней в приемную. — Что вам угодно?

— У меня к вам есть маленькое дело… — следуя приглашению приблизился к нему незнакомец, осторожно ступая по ковру, которым был обит пол приемной. — Моя фамилия Мардарьев, Вадим Григорьевич.

— Мардарьев… — не знаю, не слыхал… прошу садиться.

Николай Герасимович сел в кресло около преддиванного стола и жестом указал гостю на противоположное.

Тот сел.

Маслов, чтобы не мешать, отошел к окну, выходившему на угол Михайловской и Невского, и стал смотреть на улицу.

— В чем же дело? — спросил Николай Герасимович.

— У меня есть на вас векселек в четыре тысячи рублей, — заискивающим тоном начал Мардарьев.

— У вас… На чье же имя?.. На ваше?..

— Нет-с, на имя Соколова, перешедший ко мне по безоборотному бланку… Вот он…

Вадим Григорьевич вынул тотчас из кармана вексель и подал его Савину.

— На имя Соколова… Ага… — говорил Николай Герасимович, осматривая вексель. — Но позвольте, этот вексель и еще два таких же, всего на сумму двенадцать тысяч рублей, два года тому назад были даны мною господину Соколову для учета… Векселя он взял и сам ко мне не являлся… Я поехал к Гофтреппе, который приказал разыскать его… Оказалось, что этот мошенник векселя мои учел, а сам скрылся… Вот история вашего векселя и двух ему же подобных.

— Это до меня, как до третьего лица, не касается… — мягко заявил Мардарьев. — Пожалуйте деньги, или я предъявлю его ко взысканию, внесу кормовые и посажу вас под арест…

Николай Герасимович вспыхнул.

— Извините, я не дал себя обкрадывать господину Соколову и его приятелям и не только не заплачу по этому векселю ни копейки, но даже и не возвращу его вам…

— Позвольте, вот это будет тогда настоящий грабеж, — вскочил, вдруг переменив тон, Мардарьев, — грабеж при свидетелях. Я тотчас закричу караул и позову полицию.

— Кричи и зови… — вне себя от гнева вскочил и Николай Герасимович… — Получай твой мошеннический вексель и убирайся вон…

Савин разорвал в клочки вексель и бросил его в лицо Вадима Григорьевича.

Тот схватил в обе горсти клочки разорванного векселя и быстро опустил их в свои карманы.

— Это вам даром не пройдет, господин Савин… Я познакомлю вас с господином прокурором… господин Маслов, будьте свидетелем.

Михаил Дмитриевич, уже ранее подошедший к концу этой сцены, вытаращил на Мардарьева глаза.

— Разве вы меня знаете?

— Знаю-с… Но никогда не говорю без надобности, кого я знаю…

— Пошел вон! — крикнул все еще вне себя от гнева Николай Герасимович и, схватив Вадима Григорьевича за шиворот, буквально вышвырнул его в коридор.

— Вы меня попомните, будете меня знать… — бормотал Мардарьев, когда Савин тащил его по приемной и передней.

Захлопнув дверь номера, Николай Герасимович вернулся и бросился в кресло.

— Вот негодяй, аппетит испортил… — после некоторой паузы воскликнул он.

В это время в передней появились оба остальных приятеля. Савин позвонил и приказал тотчас явившемуся лакею подавать завтрак.

(обратно)

XV С ПОВИННОЮ

Весть о приезде «барчука» с быстротою молнии облетела не только барскую усадьбу в Серединском, но и самое село.

Своеобразное и почти в описываемое нами время единичное исключительное отношение существовало между селом Серединским и «барским двором», как называли крестьяне усадьбу.

Уже около пятнадцати лет прошло со времени отмены крепостного права, а между тем при появлении проездом в церковь или к соседям барского экипажа на улице села, все оно, от мала до велика, высыпало, несмотря на время года и погоду, на улицу, почтительно кланяясь господам в пояс.

По праздникам на барский двор, по собственной инициативе, собирались парни и девки и водили хороводы, щедро оделяемые пряниками и кренделями.

К «барину» шли из села все со своей нуждою, с просьбой, за разрешением «спора с суседом», и все делалось, как рассудит «барин».

Сохранилось в полной силе, если можно так выразиться, «нравственное крепостное право» или лучше сказать все, что было в нем, то есть в подчиненном отношении, хорошего крестьянина к хорошему помещику, идеально-правового, основанного на их взаимной пользе, барин, как интеллигент, вносил в темную массу знание, как капиталист, давал беднякам деньги, а крестьяне платили ему работой.

В Серединском не было при Герасиме Сергеевиче «ряды на работы». Что «барин положит» — было мерилом, и барин не обижал, платя даже более высокую плату с процентом доходности.

Крестьяне понимали, что с ними поступают «по-божески», и сами следили друг за другом на работе и за ее исполнением.

Село и усадьба, несмотря на то, что господа пребывали в ней только половину года, жили одною жизнью, радовались одною радостью и печалились одною печалью.

Немудрено, что известие о том, что молодой барчук отслужил и едет к родителям, волновало не только домашнюю прислугу, среди которой были почти все бывшие крепостные люди Савиных, оставшиеся после воли тоже без всяких условий найма, на основании стереотипно обращенной к барину фразы: «не обидите», но и всех крестьян села Серединского.

Наконец в последних числах сентября, рано утром, по селу сперва проехал шагом экипаж, посланный встретить «молодого отслужившего барчука» на ближайшую станцию железной дороги.

Хотя крестьяне знали, куда едет экипаж, но все же многие из них выходили из своих изб и вопросительно кричали знакомому им кучеру Селифонту:

— За барчуком?

— За ним самим… — откликался кучер, вынимая носогрейку и сплевывая в сторону.

Таких вопросов, пока он проезжал по улице села, было более десятка. Только и слышалось:

— За барчуком?

— За ним самим…

В иных местах возгласы варьировались прибавлениями:

— С Богом!

— С Христом!..

Последний возглас принадлежал бабам, почему-то любящим эту форму пожелания.

Наконец экипаж выехал за околицу села и скрылся из виду.

Не говоря уже об усадьбе, во всем селе наступили часы ожидания.

После завтрака Фанни Михайловна прошла вместе с мужем в его кабинет. Она пробыла с ним с глазу на глаз около часа и вышла расстроенная, с заплаканными глазами, видимо, не смягчив его гнев на сына.

Она прошла в молельню, где пробыла тоже с час времени и как будто бы успокоилась… Она почувствовала, что молитва ее услышана и не ошиблась.

За обедом Герасим Сергеевич, все время, до выхода за стол, остававшийся в своем кабинете, сказал ей первый:

— Успокойся, я не буду резок… Я не согласен только на одно — на брак.

Фанни Михайловна с благодарностью посмотрела на мужа и на ее губах заиграла, исчезнувшая было за последние дни, ее обыкновенная добродушная улыбка.

После обеда до приезда сына оставалось уже несколько часов. Ажиотаж увеличивался.

Зиновия Николаевна тоже волновалась в последние дни.

Прежде всего она молчаливо сочувствовала «тете Фанни», как звала она Фанни Михайловну, в романической стороне вопроса о будущности ее сына.

«Почему ему нельзя жениться на такой хорошей, прелестной и честной девушке? — Фанни Михайловна описала ей Маргариту Гранпа по письмам сына. — Только потому, что она танцорка — это отсталое понятие… Ах, какой дядя… отсталый», — думала гимназистка-медальерка.

Впрочем, ее волновал еще и самый приезд Николая Герасимовича, которого она почти не знала, видела мельком в Москве, но о котором слышала от той же Фанни Михайловны столько восторженных описаний его красоте, уму, ловкости и молодечеству.

Она знала его жизнь во всех мельчайших подробностях, конечно, впрочем, ту часть ее, которую он не скрывал от матери в письмах, начиная от любви семилетнего Коли к француженке-бонне и некоторых из петербургских похождений последнего пребывания его в этом городе.

— Золотая, но горячая голова!.. — восклицала восторженно Фанни Михайловна. — Если умная, хорошая женщина сумела бы взять его в руки, он был бы прекрасным мужем, я в этом более чем уверена.

«Отчего я не могу быть этой хорошей, умной женщиной», — мелькала мысль в головке Зины, но она быстро отгоняла эту нелепую мысль.

Имело также большое значение для нее, что молодой Савин ехал из Петербурга.

Последний — в нем Зина никогда не была — рисовался ее воображению почти волшебным городом.

Там жили и живут выдающиеся литераторы, там источник знания для женщин: женские медицинские и другие высшие курсы.

«Высшие женские курсы есть и в Москве, — думала Зиновия Николаевна. — Но это не то… Там, как в университете…»

В Петербург Зина стремилась всеми своими помыслами. Ей страстно хотелось сделаться «женщиной-врачом», но дядя Герасим Сергеевич, когда она высказала ему это желание, даже рассердился:

— Замуж я тебя отдам… Довольно учена… И от твоей учености, если муж не сбежит, скажи слава Богу…

«Ах, какой же дядя… отсталый…» — мелькнуло в ее уме.

Так рушились ее мечты о медицинском образовании, но Петербург все же остался для нее обетованной землей.

И вот оттуда едет сюда этот красивый, умный человек… Золотая, но горячая голова…

Сердце Зины усиленно билось. Она сама не знала отчего.

Она понимала, что сердце молодого Савина занято, что она, бедная девушка, безвестная Зиновия Богданова, не может быть для него той «хорошей, умной женщиной», которая должна составить его счастье, что это удел той… танцорки… — и все-таки ожидала его с каким-то все более и более усиливающимся волнением.

Это было просто волнение молодой крови — дань известному возрасту, а Зина толковала его иначе и недоумевала.

Время шло, как это всегда бывает, в ожидании, томительно долго.

Было уже около шести часов вечера, а экипаж еще не показывался.

Зина несколько раз бегала на бельведер с биноклем, но на почтовом тракте не появлялось черной точки, которая могла бы вырасти в ожидаемую коляску.

В начале седьмого, когда уже стало смеркаться, новая астрономка, наконец, открыла ехавший по дороге экипаж.

— Едут, едут!.. — с криком сбежала она с бельведера. Этот крик всполошил весь дом, но был преждевременен. Николай Герасимович был еще верстах в трех от села.

Он приказал ехать тише и задумчиво сидел, откинувшись в угол покойной венской коляски.

Савин был в штатском — дорожном пальто и черном котелке.

— Тише, тише! — приказывал он кучеру, хотя тот почти и то уже ехал шагом.

Казалось, ему хотелось отдалить свидание с отцом и матерью и не так скоро увеличить расстояние, лежавшее между ним и оставшимся позади Петербургом.

Мысли его неслись из последнего в Серединское и обратно.

В Петербурге он оставил все, что было дорого для него в жизни — Маргариту Гранпа.

В течение почти трех месяцев он все собирался в деревню, но не мог решиться расстаться с маленькой, уютной, казавшейся ему очаровательной, квартиркой бабушки Бекетовой, где каждый день проводил с Марго два-три часа наедине.

Это были часы того неизъяснимого на словах и неописуемого пером блаженства. Скорее его может передать кисть или карандаш художника.

Это было блаженство влюбленных.

С этими-то часами блаженства и не решался расстаться Николай Герасимович.

Наконец в начале сентября вышел приказ об его отставке и, переждав еще почти три недели, Савин написал сперва, как известно, письмо, а затем в конце сентября выехал из Петербурга.

Он припомнил теперь свое прощанье с Марго.

Это был тяжелый момент для обоих.

«Это необходимо для нашего счастья!» — повторял он мысленно и теперь ту фразу, которую сказал ей тогда, но между тем сердце его, как теперь, так и тогда, болезненно сжалось. Точно какое-то страшное предчувствие, что он теряет ее навсегда, а теперь с каждым шагом лошадей все более и более удаляется от нее — закралось в его сердце.

— Тише, тише!.. —невольно крикнул он кучеру.

— Да что вы, барин, и то почитай шагом едем, — обернулся к нему, не выдержав Селифонт, — папенька с маменькой чай заждались совсем, глаза все с вышки проглядели…

— Ну, хорошо, хорошо, поезжай, как знаешь, — отвечал отрезвленный таким замечанием кучера Савин.

Они проезжали по селу, и Николай Герасимович отвечал на поклоны вышедших из изб крестьян.

Мысли его между тем под впечатлением слов Селифонта перенеслись в Серединское.

Его там ждут — в этом он не сомневался, но что ожидает его там — вот вопрос.

Относительно наделанных им долгов он был спокоен, он знал своего отца, честь имени Савиных может заставить его снять с себя последнюю рубашку, он пожурит его и заплатит, заплатит все до копейки.

— Среди Савиных не было не плативших долгов! — с гордостью говорил он.

Не это теперь беспокоило Николая Герасимовича. Нет, далеко не это!

Эта гордость рода, это отстаивание его чести со стороны его отца, разрешавшие так благополучно первый вопрос, неодолимой преградой восставали при разрешении в желательном для молодого Савина смысле второго вопроса, — вопроса о женитьбе его на Гранпа.

Брак с танцовщицей для Герасима Сергеевича несомненно представляется «неравным браком».

— Une messaliance! — даже вслух проговорил Николай Герасимович.

Селифонт, полуобернувшись, покосился на него, но в это время лошади въехали уже в аллею, ведущую к усадьбе, и он ударил вожжами лошадей, которые, дружно подхватив, крупною рысью понеслись в гору.

«Вот он и родительский дом! Что-то будет!» — пронеслось в голове Савина.

Коляска остановилась у подъезда.

(обратно)

XVI МИЛЛИОНЕР В РУБИЩЕ

Буквально выкинутый сильною рукою Николая Герасимовича Савина в коридор Европейской гостиницы, Вадим Григорьевич Мардарьев долетел до противоположной стены широкого коридора и, упершись в нее обеими руками, удержался на ногах.

Первою мыслью его было исполнить свое обещание, данное в разговоре с Савиным, и закричать: «Караул, грабят!»

И он уже выкрикнул первый слог этого слова, но вдруг весь этот высокий, красивый коридор с полом, устланным прекрасным ковром, со спускавшимися с потолка изящными газовыми лампами и, наконец, появившиеся на его повороте двое изящных молодых людей — это были гости Николая Герасимовича — сомкнули уста Мардарьева и выкрикнутое лишь «кар» замерло в воздухе, как зловещее карканье ворона около помещения, занимаемого Николаем Герасимовичем.

Вадим Григорьевич быстро по стенке прошмыгнул по коридору, сбежал по лестнице, шагая чуть ли не через две-три ступеньки. Надев без помощи важного швейцара свое выцветшее пальто горохового цвета и такого же цвета помятый котелок, выскочил на улицу и пустился бежать сперва по Михайловской, а затем по солнечной стороне Невского проспекта, по направлению к Московскому вокзалу, точно за ним гнались призраки.

На ходу он что-то бормотал вслух и разводил руками.

Прохожие сторонились и некоторые останавливались, с любопытством смотрели ему вслед.

Стоявший у Аничкова моста на посту городовой подозрительно покосился на него, сделал даже несколько шагов, взявшись правой рукой за шнурок, на котором висел свисток, но затем, видимо, раздумав, махнул рукой и вернулся на свое прежнее место.

Мардарьев продолжал свой неистовый бег.

Перебежав Аничков мост, он в три, четыре скачка буквально перепрыгнул на другую сторону проспекта и, казалось, еще стремительнее побежал дальше.

Миновав Владимирскую, он, не доходя до Николаевской, повернул направо и скрылся под красной вывеской трактирного низка.

— Дядя Алфимыч здесь?.. — обратился он с вопросом к первому попавшемуся ему навстречу половому, одетому в белые рубашку и шаровары весьма сомнительной чистоты.

Половой нес на подносе около десятка чайников, держа его на одной руке и балансируя с искусством, которому позавидовал бы любой жонглер.

— Корнила Потапыч у себя.

— Один?

— Одни-с, — на ходу ответил половой.

Вадим Григорьевич прошел три комнаты трактира, наполненные посетителями, со многими из которых он приветливо и фамильярно или почтительно раскланялся.

— К дяде?

— К Алфимычу?

— К алхимику?

Такие вопросы раздавались с некоторых столов, и на них Мардарьев отвечал утвердительным кивком головы.

Наконец он очутился перед закрытой дверью четвертой комнаты трактира и остановился перевести дух.

Тут только заметил Вадим Григорьевич, что лицо его совершенно мокро, что пот капал с висков, и, вынув из кармана пальто нечто схожее с носовым платком — род четырехугольной квадратной тряпки, отер себе лоб и лицо.

Затем он тщательно стал одергивать на себе сюртук и пальто.

Приведя таким образом в порядок свой туалет, он робко взялся за ручку двери и полуотворил ее.

— Лезь, лезь… — послышался из-за двери шамкающий голос. Мардарьев вошел.

Четвертая комната низа трактира, выходившего на улицу десятью окнами, была самая маленькая, в одно окно — это был род отдельного кабинета, с одним столом, довольно больших размеров, стоявшим перед диваном, и одним маленьким для закусок, приставленным к стене, противоположной окну.

Диван и стулья, бывшие в комнате, были обиты когда-то зеленой, теперь совершенно облупившейся американской клеенкой; из дивана в нескольких местах торчала мочалка.

На диване сидел маленький невзрачный старичок, одетый в длиннополый сюртук и сапоги бурками. Сюртук был когда-то черного сукна. Но от последнего осталась от времени одна основа, пропитанная салом, пуговицы были самые разнокалиберные, оставшаяся и так сильно порыжевшая одна сюртучная была в совершенно несвойственной ей компании костяшек и даже одной медной солдатской, на шее старика был повязан шарф, когда-то красивый, но превратившийся от насевшей на него грязи в буро-серо-малиновый. Признаков белья заметно не было, и это было одно из достоинств этого костюма, судя по которому можно было предположить о состоянии этой части мужского туалета.

Но всего замечательнее было лицо старика: совершенно оголенный череп, украшенный бахромой рыжевато-седых волос, такие же волосы росли перьями, образуя род усов под крючковатым носом и на приближавшемся к последнему загнутом кверху подбородке, производя впечатление выщипанной бороды. Несколько считаемых единицами желтых зубов выглядывало из-под тонких губ при разговоре и улыбке или гримасе, которая исправляла ее должность.

Серо-желтые нависшие брови скрывали глаза, которые давали тон всему этому оригинальному лицу, — они были совершенно круглые, совиные, блестящие, с темно-зеленоватым отливом. Настоящий цвет этих глаз было невозможно уловить: они бегали из стороны в сторону, а во время отдыха, который хозяин порой давал им, он закрывал их.

Перед стариком стояли два чайника, стакан, наполовину налитый чаем, около которого на маленьком блюдечке лежал огрызок сахару.

В стороне стояла опорожненная маленькая трактирная миска с мельхиоровой ложкой и одна из тех тарелок, на которых в трактирах подают хлеб.

Это и был дядя Алфимыч, он же алхимик, или же, как почтительно произнес половой, Корнилий Потапович. Фамилия его была Алфимов, отчего и происходило первое прозвище «дядя Алфимыч»; кличка «алхимик» была дана старику, видимо, лишь по созвучию с его фамилией, но это не мешало ему очень на нее обижаться и долго помнить того, кто при нем решился даже шутя обозвать его так.

Потому на это решались немногие, так как немногие из знавших Корнилия Потаповича не были от него в зависимости.

Корнилий Потапович Алфимов был один из столичных и притом крупных пауков-капиталистов, раскинувших свои сети и на торговый, нуждавшийся в кредите мир приневской столицы.

Корнилия Потаповича, или дядю Алфимыча, знали и крупные купцы, и блестящие франты. Для первых это знание было роковым, оно было всегда началом конца торговых оборотов. Вторых дядя Алфимыч, запутывая в тенета, если не спасали их богатые и сановные родственники, нередко доводил до скамьи подсудимых.

Кроме двойных, тройных и даже четверных векселей, он практиковал и заведомо подложные, чтобы держать свою жертву не только под мечом гражданского, но и под мечом уголовного закона.

Таков был Корнилий Потапович Алфимов.

О его прошлом и о его средствах, которыми он нажил свое колоссальное состояние, не было известно ничего положительного.

Об этом ходили лишь легенды.

Одна из этих легенд была наиболее правдоподобной.

Рассказывали, что Корнилий Потапович был крепостной дворовый человек очень богатых помещиков, носивших фамилию Алфимовских, которую в некотором сокращении получил и он. Побочный сын предпоследнего в роде, он воспитывался вместе с законным сыном своего барина, молодым барчуком, к которому, когда тот подрос, был приставлен в камердинеры.

Он был скорее друг, нежели слуга.

Молодой Алфимовский служил затем в Петербурге, женился на красавице, которая умерла в родах, оставив на руках отца дочь.

Молодой муж остался неутешным вдовцом и вместе с Корнилием вырастил девочку, воспитал и образовал ее при помощи лучших гувернантов и учителей.

Молодая девушка в восемнадцать лет была красавицей — вся в мать, — влюбилась в одного из своих учителей и бежала из родительского дома, похитив у отца из шифоньерки более ста тысяч рублей в банковых билетах на предъявителя.

Отец, ослепленный любовью к дочери, не замечал домашнего романа, окончившегося такой катастрофой, но зоркий Корнилий следил за влюбленными.

Он погнался по следам влюбленной парочки, догнал ее на одной из ближайших станций от Петербурга и под угрозой вернуть дочь к отцу и предать суду, отобрал капитал, оставив влюбленным десять-пятнадцать тысяч, с которыми они уехали за границу, где и обвенчались.

Вернувшись в Петербург, он передал своему барину-другу о бегстве его дочери с учителем и о будто неудачной его погоне за ними.

С барином случился удар, двукратно, через малый промежуток повторившийся и сведший его в могилу.

Имущество барина описали. В конторе нашли оставленные беглянкой по забывчивости шестьдесят тысяч рублей в таких же банковых билетах и в письменном столе — вольную на имя Корнилия.

Отобранный от беглянки дочери капитал остался у последнего.

Он приписался в мещане и стал увеличивать свое богатство путем ссуд под закладные и векселя. Скоро жажда наживы обратилась у него в болезнь, которою его, видимо, наказал Бог за неправильно нажитые деньги.

Он отказывал себе во всем, жил в одной комнате подвального этажа в конце Николаевской улицы и для своих деловых свиданий облюбовал грязный низок трактира, где ему отвели отдельный кабинет, который занимался гостями лишь по вечерам, а днем все равно пустовал.

Там же Корнилий Потапович обедал разного рода объедками и кусками, которые ему сваливали в одну миску по дешевой цене, и пил целый день чай из одного чайника, требуя кипятку. За чай в большинстве случаев платили клиенты.

Хозяин трактира был в числе его должников, а потому и вся прислуга почтительно относилась к миллионеру в рубище. Приходившие клиенты Корнилия Потаповича тоже давали половым на чай, и они были довольны.

Сам Корнилий Потапович не дал никогда пятачка.

Хозяин трактира собственноручно вел его незатейливый счет и вычитал из процентов.

Из-за этого каждый год выходили споры и препирательства, в которых хозяину приходилось уступать.

(обратно)

XVII КОМИССИОНЕР

Вадим Григорьевич Мардарьев стоял перед Корнилием Потаповичем, тяжело дыша, и молчал. В нем не прошла еще усталость, и к ней, кроме того, прибавилось волнение.

— Чего это ты сопишь, словно дилижанская лошадь, кто это тебя так упарил?.. Хе, хе, хе… — с дребезжащим смехом спросил Алфимыч. — Коли уж так устал — садись, вздохни, а там и докладывай что нужно, а то стоит предо мной, как сыч… — добавил он.

Вадим Григорьевич не замедлил воспользоваться приглашением и скорее упал, нежели сел на стоявший около стола стул, который даже скрипнул.

— Тише, тише, стульев-то не ломай, хозяин — сквалыга-мужик, как раз взыщет за поломку, а они и так чуть живы… — беспокойно заметил Корнилий Потапович.

Вадим Григорьевич между тем с наслаждением предавался разрешенному ему отдыху и молчал. Молчал и Алфимов и даже, отгрызая с трудом двумя уцелевшими клыками чуть заметный кусочек сахару, стал допивать свой стакан чаю.

В комнате наступила тишина, прерываемая лишь звуками всасывания чая беззубым ртом дяди Алфимыча, да по временам тяжелыми вздохами все еще не отдышавшегося Мардарьева. Познакомим этим временем с последним поближе дорогого читателя.

Вадим Григорьевич Мардарьев, отставной прапорщик, был одним из тех лиц без определенных занятий, которых порождает столичная жизнь, как сырость мокриц.

Неопределенность занятий происходила не от отсутствия работы в большом городе и даже не от неспособности к ней лиц, подобных Мардарьеву, но от их желания найти легкую, хорошо оплачиваемую работу, не стесняясь целями и средствами. Будь это желание единичным у того или другого лица и не найди они спроса у известной части общества столичных обывателей, которое далеко не прочь обделать подчас темное дельце, лица без определенных занятий поневоле обратились бы к занятиям определенным, легальным, и «общественные язвы», растравленные ими, не существовали бы, но повторяем, общество само поддерживает эту язву, и лентяи, падкие на легкие заработки, процветают, и занятие их даже получило право гражданства под громким и звучным именем «комиссионерства».

Здесь повторился вечный, незыблемый закон политико-экономической науки: на темный спрос явилось темное предложение.

Судебные и административные власти считались, в большинстве случаев, с отдельными фактами и не обращали внимания на выводы, не задумываясь над тем, что именно из среды этих «комиссионеров» огромный процент ежегодно садится на скамью подсудимых или же высылается из столицы за чересчур смелое казусное дельце.

Армия «комиссионеров» не редела от этих потерь, новые члены прибывали в усиленной пропорции — все слои столичного общества выбрасывали в нее своих так или иначе свихнувшихся представителей: и уволенный без права поступления на службу чиновник, и выключенный из духовного причетник, и выгнанный из полка офицер, разорившийся помещик, сбившийся с настоящей дороги дворянин, порой даже титулованный — все, что делалось подонками столицы, — все они были «комиссионерами».

Иным посчастливилось пооткрывать «конторы» или заручиться крупными клиентами — это были аристократы столичных подонок,[371] не только терпимые в обществе, но даже порой пользовавшиеся известным уважением — как ни странно звучит по отношению к ним это слово.

Остальная масса пробивалась, что называется, с хлеба на квас, алчно высматривая, где сорвать рубль или даже порой полтинник или менее и тотчас пропить его.

Это было жалкое существование столичных мелких паразитов с волчьими аппетитами, но и заячьей трусостью.

Это были мелкие, всеми презираемые воришки, сравнительно с их счастливыми сотоварищами — «уважаемыми грабителями».

К такой-то мелкоте комиссионерской армии принадлежал Вадим Григорьевич Мардарьев, несмотря на то, что кроме комиссионерных дел был «отметчиком» одной из уличных петербургских газет.

Объясним для непосвященных этот род газетного сотрудничества. «Отметчиком» называется мелкий репортер, хотя многие годы дающий заметки о мелких столичных происшествиях в одну и ту же редакцию, но не считаемый ею «своим сотрудником», так как его писания требуют всегда переработки и часто наведения справок, ввиду отсутствия к нему полного доверия.

Грошовая построчная, а иногда и поштучная (за заметку) плата составляет его гонорар.

Таким «отметчиком» и был Мардарьев, хотя в его рваном сильно потертом и всегда пустом бумажнике хранились визитные карточки, на которых было напечатано: «Вадим Григорьевич Мардарьев. Сотрудник петербургских изданий», но этими карточками он пользовался с благоразумной осторожностью, в случае лишь настоящей нужды, в темной массе полуграмотного люда, где имя «газетчика» было в то время равносильно известному «жупелу».

Мардарьев был человек семейный, но жена его, буквально лишь терпевшая своего супруга в своей убогой квартирке по 9-й улице Песков, занималась шитьем, — она была хорошей портнихой и кое-как перебивалась с двумя детьми, мальчиком и девочкой, из которых первому шел уже двенадцатый год и он находился в ученьи у оптика, а девочке не было девяти.

Софья Александровна, так звали Мардарьеву — чуть ли не с первых лет своего вынужденного замужества — ее первый сын родился спустя три месяца после свадьбы, а с Мардарьевым она познакомилась накануне их венчания — давно махнула рукой на Вадима Григорьевича, хотя последний чуть ли не ежедневно сулил ей в будущем золотые горы.

Он был человек фантазии необузданной.

— Ну, что ты, глядеть на меня пришел, што ли?.. — прервал наконец молчание Корнилий Потапович, отпив свой стакан чая и уставясь своими бегающими глазами на Мардарьева. — Докладывай, что твой молодчик?

Вместо ответа Вадим Григорьевич опустил обе руки в карманы своих брюк и вытащил клочки мелко разорванного векселя, положил их бережно на стол.

— Это, брат, что же? — спросил Алфимов.

— Вексель-с… Корнилий Потапович, вексель-с… Вся моя надежда-с… Все-с тут.

Голос его, полный подступивших к горлу слез, вдруг оборвался, и он зарыдал. Видимо, все, накопившееся в нем с момента вылета из номера Савина и бега до низка трактира, горе и озлобление вылилось наружу.

— Хе, хе, хе… — раскатистым добродушным смехом захохотал Корнилий Потапович… Дурак же ты, братец мой, дурак, так в руки ему и отдал.

— Такой-с важный, приятный господин… — среди рыданий ответил Мардарьев.

— Важный, приятный… — передразнил его Алфимов, — хе, хе, хе.

Вадим Григорьевич принялся громко всхлипывать.

— Да что ты плачешь, как баба какая, говори толком… — вдруг строго оборвал его Корнилий Потапович. — Или забирай свою лапшу и пошел вон… Не время мне с тобой бобы разводить, ишь нюни распустил.

Мардарьев встрепенулся.

Быстро рукавом своего горохового пальто утер он слезы.

— Сейчас, сейчас… Корнилий Потапович… отец-благодетель, на вас вся надежда… Вы один можете мне посоветовать, я в вас верю, как в Бога, верю-с… — прерывающимся голосом затараторил Вадим Григорьевич.

— Ну, ну, не болтай вздору, говори… — смягчился Алфимов.

Мардарьев, спеша и путаясь, но все же с мельчайшими подробностями, кончая даже своим полетом поперек коридора Европейской гостиницы, рассказал все происшедшее в номере Савина.

Корнилий Потапович слушал внимательно, не перебивая.

Когда Мардарьев кончил, то Алфимов несколько времени молчал, сидя в глубокой задумчивости.

Вадим Григорьевич глядел на него полными страха и надежды глазами.

— Чуял я, что в этом вексельке что-то неладное. Недаром тебе его подарили… Четырех тысяч тоже так не подарят… Савин богат… Не он — отец… Отец за него долг заплатит… Это я доподлинно знаю и векселей у меня на этого молодца много… Вексель его подарить, значит все равно, что четыре тысячи подарить… Кто же это сделает… Взяло меня тогда, когда ты его принес мне, сумление, ан и оправдалось… Вексель-то безнадежный… По начальству о нем заявлено… У меня, храни Бог, на имя Соколова нет… У меня все бланки важные… А то вдруг тебе в четыре тысячи Савина вексель подарят… Благодетель какой нашелся.

— Позвольте… Корнилий Потапович… как это подарят-с… Ведь это не подарок, кровные мои деньги-с… Ведь я вам докладывал-с.

— Это о том, что деньги эти тебе был должен Семиладов за женитьбу на его душеньке, за прикрытие греха?

— Именно-с, Корнилий Потапович… Ведь я ей имя дал, также и сыну его, Семиладова-то… Как родного люблю Ваську… Он тогда мне пять тысяч обещал, тыщу в задаток перед венцом дал, а затем и на попятный. Я его и так, и сяк… Ничего с ним не поделаешь. Сперва совсем к нему не допускали, как женихом был, а потом женился, первое время никак его подстеречь не мог… Наконец накрыл… И не заикайся, говорит, довольно с тебя, у тебя жена-краля, да с тысячью приданного… Какого тебе, мозгляку, рожна еще.

— Верно… — вставил замечание Алфимов.

Вадим Григорьевич остановился, испуганно посмотрел на старика, несколько минут помолчал, приняв обиженный вид, а затем продолжал:

— Помогать, помогать, говорит буду… а то отдай тебе такую уйму денег, как четыре тысячи, так ты сопьешься и околеешь… Это я-то!

— Верно… — снова заметил Корнилий Потапович, но на этот раз Мардарьев пропустил это замечание мимо ушей.

— Ну, действительно, Соньке по малости помогал и помогает, так, к Рождеству, к Святой, 17 сентября, день ее ангела, да от нее разве что мне перепадет. Кремень-баба.

— Умна! — вставил Алфимов.

— А я между тем имя дал… — воскликнул Вадим Григорьевич.. — Ей и сыну имя дал.

— Имя… — вдруг обозлился Корнилий Потапович, — и что ты пустяки лопочешь… имя… какое у тебя, паршивец, имя?

— По… по… позвольте… — покусился перебить его Мардарьев, даже привскочив на стуле.

Но это был мгновенный порыв, он тотчас же снова смирно уселся на него и даже как-то весь осунулся и притих.

— Грош твоему имени цена… Вот что, а ты тыщу взял… Да думал еще четыре заполучить… Ишь у тебя аппетит волчий… А сноровки нет…

— Однако, Корнилий Потапович, они сами, Семиладов-то год тому назад меня призывают и этот самый вексель дают-с… На, говорит, тебе, в уплату моего долга, получишь — твое счастье. Значит они сознают.

— Ничего не значит… Прознал он вексель-то у него какой, может его за тысчонку, а то и меньше учел… Видит, дело дрянь, денежки все рано пропадают, дай, думает, потешу дурака… Тебе и отдал… А ты меня хотел подвести… но только меня трудновато… Нюх есть… ой, какой нюх… Векселя-то эти на ощупь оцениваю… по запаху цену назначу… Хе, хе, хе… — раскатился старик довольным смехом.

Сбитый в мыслях, Мардарьев молчал.

— А у тебя, говорю, сноровки нет… Ишь какую лапшу из его документа дозволил мальчишке сделать. — Алфимов рукою указал на лежавшие на столе клочки разорванного векселя. — Сейчас караул бы закричал, полицию бы навел, откупился бы он, струсил.

— Я это и хотел-с, Корнилий Потапович.

— Хотел-с… — передразнил его старик. — Чего же не сделал?

— Обстановка-с… Страшно-с стало… Важное такое место, роскошное, можно сказать… Язык прилип в гортани.

— То-то же… Глуп ты, а еще писатель… А то имя.

Старик замолчал.

— Так что же делать теперь, Корнилий Потапович? — не произнес, а скорее простонал Вадим Григорьевич.

Корнилий Потапович не отвечал ни слова. Он сидел с закрытыми глазами.

(обратно)

XVIII БЛАГОДЕТЕЛЬ

— Ты еще здесь? — открыл глаза Корнилий Потапович Алфимов.

— Я-с… Здесь… — с недоумением ответил Вадим Григорьевич, с томительным беспокойством ожидавший ответа на свой вопрос: «что делать?» и совершенно не подготовленный к заданному ему вопросу.

— Что же тебе от меня надо?.. Вексель я, если бы и хотел купить у тебя, не могу, так как его нет…

Алфимов указал снова рукою на оставшиеся на столе клочки бумаги.

— Что же, значит на него и управы нет, на Савина, на этого?..

— Как нет, управа есть, управа на всех найдется, но надо, чтобы были поступки… — докторальным тоном ответил Алфимов.

— Какие же к нему еще поступки надо?.. — заволновался Мардарьев. — Ежели к нему человек с документом приходит, а он документ в клочки, а человека за шиворот и на вылет…

— Чудак человек, ведь какой документ, да и какой человек… У иного человека и шиворота-то нет, ухватит он его и подумает, а другой, так весь один шиворот, толкай не хочу… Так-то…

— Что же, какой документ… Документ, как документ — вексель… Мне нет дела, что он украден у него, я третье лицо… — продолжал горячась Мардарьев, не поняв или не захотев понять намека Корнилия Потаповича о человеке-шивороте.

— Ну, какое же ты лицо… Ты совсем не лицо… Ха, ха, ха… — прервал его Алфимов и захохотал.

— То есть как не лицо, Корнилий Потапович?

— Так, ты один шиворот… Вот тебя за него взял да и…

Алфимов жестом показал, как выталкивают в шею.

— Вы все шутите. А мне не до шуток, — обиженно произнес Мардарьев.

— Не плакать же мне с тобою прикажешь… Лицо… Ха, ха, ха… — расхохотался снова Корнилий Потапович.

Вадим Григорьевич сидел совершенно уничтоженный и обиженный.

— Так что же, значит, теперь всему пропадать!.. — после некоторой паузы воскликнул он.

В этом восклицании слышалось неподдельное отчаяние.

— Как же ты это в толк взять не можешь?.. — вдруг, сделавшись серьезным, заговорил Алфимов. — Коли вексель этот безденежный, коли об этом по начальству заявлено своевременно… опять же находится в таких подозрительных руках… Ведь на тебя кто ни посмотрит, скажет, что ты этот вексель как ни на есть неправдой получил, и денег за него не давал… потому издалека видно, что денег у тебя нет, да и не было…

— Ну, как не было…

— Деньги, брат, у того только есть, кто им цену знает, а ты хоть сотню тысяч имей, пройдут между рук, как будто их и не было… А ты им цены не знаешь… Принес ты мне намеднись этот самый вексель, учти за три тысячи, я отказал; за две, говорил, я говорю не могу; бери за тыщу… Так ли я говорю?

— Так-с…

— Так-с… — передразнил Алфимов Мардарьева. — А ведь ты не знал, что вексель этот с изъяном?

— Не знал, видит Бог не знал…

— Верно… А если бы ты цену деньгам знал, уступил ли бы ты четыре тысячи за три и даже за тыщу?.. А?..

Корнилий Потапович остановился и вопросительно поглядел своими бегающими глазами на Вадима Григорьевича. Тот молчал.

— Кабы ты не спешил сбавлять цену, да был бы человек по виду пообстоятельнее, да не знал бы я тебя, кто ты есть таков, может я три с половиной тыщи тебе за этот вексель дал, да теперь сам попался, вот оно что…

— Это вы, Корнилий Потапович, правильно… Горяч я-с… Мне сейчас вынь да положь… Сам виноват, каюсь…

— А меня Бог спас! — произнес торжественно Алфимов и снова закрыл глаза.

— Так как же-с, Корнилий Потапович? — снова простонал Мардарьев.

— Что, как же? — открыл тот глаза. — Вот пристал-то… Что тебе надо?..

— Может все же можно что-нибудь с него получить?.. Лоскутки все целы…

Вадим Григорьевич бережно стал расправлять клочки векселя и складывать их на скатерти.

— Получай, коли сможешь… Твое счастье…

— Вы бы мне посоветовали как…

— Постой… Савин, Савин… Николай Герасимович, — вдруг заговорил как бы сам с собою Алфимов и опустил руку в боковой карман своего сюртука и вытащил из него объемистую грязную тетрадь серой бумаги, почти всю исписанную крупным старческим почерком.

Положив тетрадь на стол, он стал ее перелистывать, мусоля пальцы слюнями.

Мардарьев с благоговением смотрел на занятие старика и на самую тетрадь, которую тот перелистывал, как бы чуя, что в ней его спасение.

— Так и есть, на имя Соколова векселей нет, — произнес Корнилий Потапович.

У Вадима Григорьевича упало сердце.

«Так вот он о чем», — промелькнуло в его уме.

Надежда, впрочем, снова закралась в его сердце.

Алфимов продолжал перелистывать тетрадь. Наконец он нашел, видимо, нужную ему запись и несколько, раз перечитал ее.

— Вексель-то склеить можно? — вдруг спросил Алфимов.

— Можно-с… Все лоскутки до одного целехоньки… А что?

— Склей к завтрему… Сотнягу нажить дам.

— Сотнягу… — упавшим голосом повторил Вадим Григорьевич. — По векселю-то ведь четыре тысячи, кровных…

— Опять за свое… Так тебе мало?.. Ишь, у тебя, говорю, аппетит-то волчий… Пошел вон…

— Накиньте хоть полсотенки…

— Пошел вон!

— Ин будь по-вашему…

— Нет, теперь я раздумал…

— Благодетель, простите, — взмолился Мардарьев.

— То-то… взмолился… А то, паршивец, торгуется, как заправский купец, будто и впрямь продает что… Ты завтра утречком комне понаведайся… Прошеньице напишешь куда следует, о поступке с тобой дворянина Савина и о нанесенном тебе оскорблении и наклеенный на бумагу вексель к оному приложишь… Он тебя это один на один отчехвостил?..

— Никак нет-с, при свидетеле.

— При свидетеле!.. Не знаешь кто?..

— Знаю-с… Корнет Маслов, Михаил Дмитриевич.

— А, приятель его… Знаю и его тоже. Обстоятельный офицер… Его и выставишь в свидетели…

— А что дальше?

— Дальше, отдашь мне прошение… Я по почте отправлю… и сотнягу получишь… Когда вызовут — подтвердишь.

— А вам-то это на что?

— Много будешь знать, скоро состаришься…

Вадим Григорьевич задумался.

— Ну, а теперь проваливай… недосуг. И так с тобой с час проваландался… коли хошь завтра утром будь здесь, а коли не хошь, как хошь… Собирай свою лапшу…

В тоне этого приказания послышались такие решительные ноты, что Мардарьев, бережно собрав разорванный вексель и сунув его в карман, вышел, сказав:

— Так до завтра.

— До завтра… Прошенье изготовь, подпишешь здесь, при мне…

— Слушаю-с…

Когда дверь кабинета затворилась за Вадимом Григорьевичем, Корнилий Потапович снова принялся за рассмотрение своей тетради, перелистывая ее взад и вперед и делая про себя одному ему понятные односложные замечания. Это были скорее не слова, а продолжительные междометия.

Если бы эта тетрадь Алфимова сохранилась бы до настоящего времени, она была бы драгоценным материалом для обрисовки нравов той эпохи, к которой относилась. Это было собрание не только финансовых, но и семейных тайн многих выдающихся и известных лиц Петербурга, в ней была история их кредитоспособности, фамилии и адреса содержанок женатых людей и кандидаток в них. В этой тетради была канва для всевозможного рода шантажа, по которой искусный и беззастенчивый человек мог вышивать желательные для него узоры.

К чести Корнилия Потаповича, мы должны сказать, что он прибегал к помощи собранных и собираемых им сведений, аккуратно записанных им в эту тетрадку, в редких и исключительных случаях.

Окончив ее просмотр, он бережно сложил ее и опустил снова в боковой карман сюртука, закрыл глаза и задумался.

Алфимов думал об устроенном деле.

Читатель, конечно, понял, что предлагая Мардарьеву сто рублей за разорванный Савиным вексель и прошение об его разорвании и нанесении Мардарьеву личного оскорбления, Корнилий Потапович был далек от благодетельствования Вадима Григорьевича.

Добрые дела и не входили в сферу деятельности этого паука-ростовщика.

Это понял и сам Мардарьев и усиленно ломал себе голову, возвращаясь домой, зачем этому «старику-дьяволу», как непочтительно заочно думал о нем Вадим Григорьевич, понадобились этот, по его же словам, ничего не стоящий вексель и прошение, так понадобились, что он предложил ему, Мардарьеву, сто рублей.

Обдумывание этого вопроса не привело, однако, ни к каким результатам, он оставался без ответа.

Ясно было лишь для Вадима Григорьевича одно, что «старый дьявол», «алхимик», выдав эту сотню рублей, заработает в десять, двадцать, а может и тридцать раз более, но как?

Если бы этот вопрос Вадиму Григорьевичу удалось разрешить, хотя частично, он мог бы с ним торговаться и не дать назначить себе цену без разговоров.

«Хошь, так хошь, а не хошь, как хошь…» — со злобой вспомнил он фразу Алфимова.

«Корчит из себя, старый черт, будто ему и впрямь совсем этого векселя не надо, а спрашивает все же, цел ли весь?..» — продолжал думать Вадим Григорьевич, уже шагая по Слоновой улице.

— Благодетельствует, говорит… Ишь благодетель какой выискался!.. — даже вслух повторил Мардарьев, входя во двор, где помещалась квартира его жены и на подъезде была изображена на вывеске дама с талией осы и длинным шлейфом, а сверху и снизу было написано черными буквами на белом фоне: «Портниха мадам Софи».

— Благодетель, алхимик… — повторил снова вслух Вадим Григорьевич, скрываясь в подъезде.

Думы Корнилия Потаповича были прерваны явившимися один за другим несколькими клиентами.

Это были все лица, далеко не гармонировавшие с публикой описанного нами низка трактира: два каких-то солидных господина, офицер и даже порядочно одетая не старая дама под густой вуалью.

Алфимов неизменно принимал их в своем кабинете… бесстрастно выслушивал их, бесстрастно вынимал документы, отдавал деньги и брал, возвращал документы и также бесстрастно отказывал в просьбах.

Последний клиент, видимо, почтенный купец задержался и приказал подать чаю… Он уплачивал деньги в окончательный расчет, а потому счеты затянулись.

Когда наконец он ушел, заплатив за чай, Корнилий Потапович бережно собрал оставшиеся четыре куска сахару и сунул их в карман, затем, позвав полового, приказал сохранить ему недопитый чай до утра.

— Ты завтра мне его и подогрей, зачем пропадать, — сказал Алфимов.

— Слушаю-с… — с чуть заметной усмешкой отвечал слуга.

Корнилий Потапович вынул из кармана громадную серебряную луковицу-часы и посмотрел на нее.

Было половина пятого.

Несмотря на то, что всегда он сидел до пяти, в описываемый нами день он нахлобучил, бывший когда-то плюшевым, а теперь ставший совершенно неизвестной материи, картуз, который относил зиму и лето, надел с помощью полового старое замасленное и рваное пальто, взял свою палку с крючком, вышел из низка на улицу и пошел по направлению к Владимирской, видимо, не домой.

Он ходил несколько согнувшись, но быстро и твердым шагом.

(обратно)

XIX КРАШЕНАЯ КУКЛА

На Большом проспекте Васильевского острова в половине семидесятых годов стоял громадный двухэтажный каменный дом, весьма старинной и своеобразной для Петербурга архитектуры.

Дом этот существует, впрочем, и до сегодня, но по внешнему его виду изменился совершенно неузнаваемо.

Теперь это один из обыкновенных громадных петербургских домов, пятиэтажный фасад которого выходит на улицу со множеством торговых помещений; в доме приютился и большой трактир.

При входе под ворота, находящиеся в середине дома, во дворе взору посетителя представлялся такой же другой пятиэтажный дом, причем нижних два этажа резко отличаются по форме постройки от верхних.

Разница эта бросается в глаза уже и потому, что два нижних этажа оштукатурены и на них даже видны следы лепных украшений, тогда как верхние три — кирпичные, как и дом, выходящий на улицу.

Посреди двора обращают на себя внимание два дерева с густой листвой; такие же деревья растут и на втором обширном дворе, занятом надворными постройками и складом строительных материалов.

В описываемое нами время дом был, повторяем, двухэтажный, окрашенный в светло-желтую краску и поражал своею архитектурою и затейливыми лепными украшениями. Весь карниз был из головок амуров, выглядывавших из гирлянд цветов; в широких простенках внизу, между двенадцатью, а наверху, четырнадцатью большими окнами по фасаду, выделялись лепные мифологические фигуры, расположенные одна над другой, нижние как бы поддерживающие куски колонн и служащие пьедесталом для верхних, и так далее. Большой подъезд, навес которого тоже поддерживался такими же фигурами-колоннами, делил нижний этаж на две равные части.

Сам дом стоял в глубине двора-сада, отделенного от улицы железной решеткой в каменных столбах, на вершине которых находились шары с воткнутыми в них острием вверх копьями; в середине были такие же железные ворота, на столбах которых были традиционные львы.

За домом шел огромный сад, обнесенный каменной оградой, калитка в которой выходила в совершенно пустынный переулок, даже кажется в то время не имевший названия.

Два совершенно отдельные одноэтажные флигеля, в четыре окна каждый, выходили на улицу. Надворные постройки, как то: конюшня, каретный сарай, другой сарай, погреб и прачечная, были расположены за флигелями.

Посередине двора стояла целая куща деревьев, вокруг которых надо было объехать, чтобы попасть к подъезду.

Такие же деревья росли и с боков главного дома, полузакрывая надворные постройки — словом, дом, стоявший на фоне заднего разросшегося сада, казался, весь в зелени.

Проезжавшие или проходившие в первый раз по Большому проспекту невольно останавливались перед этим оригинальным строением.

Зеркальные окна дома в солнечный летний и в особенности зимний день, когда все деревья были покрыты блестящим инеем, придавали ему почти волшебный вид.

Оригинальный дом этот принадлежал Аркадию Александровичу Колесину, уже знакомому нашим читателям по фамилии, одному из горячих поклонников очаровательной Гранпа, сопернику Николая Герасимовича Савина в деле ухаживания за этой восходящей звездой балета.

Читатель не забыл, вероятно, что молодой Максимилиан Гранпа определил его внешние и внутренние качества несколькими словами: «крашеная кукла» и «шулер».

Это определение было, надо сознаться, довольно метко и справедливо.

Еще, пожалуй, не старый — ему было за сорок, высокий, статный — но совершенно отживший человек, он уже несколько лет прибегал к усиленной реставрации своей особы с помощью корсета, красок для волос и всевозможных косметик, и только после более чем часового сеанса со своим парикмахером, жившим у него в доме и хранившим тайну туалета барина, появлялся даже перед своей прислугой — жгучим брюнетом с волнистыми волосами воронового крыла, выхоленными такими же усами, блестящими глазами и юношеским румянцем на матовой белизны щеках.

В таком виде пребывал он до поздней ночи, а иногда и до утра, хотя в последнем случае, по ядовитому замечанию своих друзей-приятелей, начинал «несколько линять».

Такими друзьями-приятелями у него был весь фешенебельный Петербург.

Колесин не стеснялся в деньгах, слыл даже за очень богатого человека, служил когда-то в одном из блестящих гвардейских полков и носил древнюю дворянскую фамилию — вот все, что надо было петербургскому свету, чтобы раскрыть двери своих гостиных Аркадию Александровичу.

Какое дело было тому же свету, откуда черпает Колесин те самые богатые средства, которые при том умении ими пользоваться, каким обладал Аркадий Александрович, казались еще больше?

Знали, что он игрок, говорили даже, «что счастливый игрок», втихомолку называли даже шулером, но доказательств последнего не было никаких, никто никогда не поймал его на передержке, никто не накрыл его с крапленой колодой.

Он часто даже проигрывал, и настоящие игроки готовы были присягнуть, что Колесин играет чисто.

Правда, у него в доме в задних комнатах велась каждую ночь большая игра, но он почти не принимал в ней участия — он любил только, чтобы собирались у него по чисто русскому широкому хлебосольству.

Он выписал даже из-за границы рулетку и поставил ее в отдаленную комнату своего дома, но он сделал это для приятелей, любителей сильных ощущений.

Банк в рулетке держался от самого хозяина, особо приставленным для этого крупье.

Среди его гостей также, правда, всегда было несколько подозрительных личностей, но и сам хозяин хорошенько не знал их, принимая в Петербурге, по московскому обычаю, и званых и незваных.

Поговаривали, впрочем, что у Колесина, на вечерах редко можно выиграть. Выигрывали все какие-то неизвестные личности, не принадлежащие к свету, приезжие помещики, адвокаты…

Бывали случаи, однако, что и лицо из общества выиграет довольно крупный куш, и слава об этом идет, тогда как те, которые проигрались, по большей части молчат…

Этим не только смягчалась, но прямо возвышалась репутация колесниковских вечеров.

Аркадий Александрович жил в правой половине нижнего этажа, где у него были так называемые жилые комнаты, маленький зал, приемная, гостиная, кабинет и спальня.

Весь верхний этаж был занят парадными комнатами, роскошно меблированными гостиными; там же помещались и игорные комнаты и комната, где находилась рулетка.

Левая часть нижнего этажа была совершенно скрыта от постороннего глаза, шторы на окнах были всегда спущены, а перед дверью, ведшею из громадных сеней с шестью колоннами в эту половину, всегда в кресле сидел седой швейцар, встававший при входе посетителя и неизменно повторявший одну и ту же фразу:

— К Аркадию Александровичу дверь направо.

У этой двери направо был свой швейцар, снимавший с гостей верхнее платье и дававший звонок, на который ливрейный лакей, если то был приемный час, отворял дверь.

Носились слухи, что в левой половине нижнего этажа помещался гарем Колесина, в котором были, как передавали «всезнайки», красивейшие женщины всех наций и даже негритянка.

Жители соседних домов по Большому проспекту подтверждали те же слухи, клятвенно уверяя, что видели не раз выглядывавшие украдкой из-под спущенных штор миловидные женские личики, а в саду зимой и летом слышались женские голоса.

Местные полицейские власти, конечно, знали об этом более основательно, но они не считали нужным быть болтливыми.

Существование домашнего гарема не мешало, однако, в описываемое время Аркадию Александровичу быть по уши влюбленным в Маргариту Максимилиановну Гранпа.

Он не щадил средств на букеты, венки и подарки молоденькой танцовщице, а также не забывал и ее мачеху, которая, как мы знаем, была на стороне этого претендента на ее падчерицу и даже сумела склонить к тому и своего сожителя — родного отца Маргариты.

Оба они, пропитанные до мозга костей балетными традициями, а особенно последний, быть может совершенно искренне желали счастия Марго и заботились о ее судьбе, а эта судьба в среде звезд парусинного неба всецело определялась словами «попасть на содержание».

Швыряющий без счета деньги, Колесин в балетном мире, конечно, считался хорошим «содержателем».

Не так, как мы знаем, думала пока Маргарита Максимилиановна и не так глядела, вообще, на судьбу своей любимой внучки бабушка Нина Александровна Бекетова.

Увоз первой из родительского дома Савиным, укрывшим свою «невесту», как называли уже Гранпа в театральных кружках под покров ее бабушки, произвел, конечно, переполох в ее семье, но отец Маргариты побаивался Нины Александровны и предпринимать что-нибудьпротив старушки, несмотря на настояния своей сожительницы, не решался, даже ездить к Нине Александровне он не смел, так как старушка все равно не приняла бы его, прозевавшего и погубившего, как она выражалась, ее дочь — мать Маргариты.

Театры летом закрыты, а потому встретить дочь на сцене и уговором ее возвратить не представлялось возможности.

Эта победа Николая Герасимовича Савина, конечно, дошла и до Аркадия Александровича Колесина.

Он, что называется, рвал и метал в бессильной злобе.

— Десять тысяч не пожалел бы тому, кто бы устранил с моей дороги этого бесшабашного сорванца… — говорил он в кругу своих друзей-приятелей.

У Максимилиана Эрнестовича и Марины Владиславовны он продолжал бывать почти ежедневно, участвуя в семейных советах о мерах, которые можно было бы предпринять для возвращения Маргариты.

Но никаких действительных мер придумать было невозможно.

Старуха Бекетова стояла перед своей внучкой надежным стражем.

Максимилиан Эрнестович знал, что старушка имела в Петербурге связи, что ее уважали в довольно высоких сферах, что голос ее, поднятый в защиту внучки, которой отец с сожительницей препятствуют выйти замуж для того, чтобы продать подороже, будет услышан и наделает ему неприятностей.

Это понимала и Марина Владиславовна и только отводила, как говорится, душу, упрекая в слабости и тряпичности своего Максимилиана Эрнестовича.

Колесин, тоже как огня боявшийся всяческой огласки, был на стороне последнего, который предложил обождать до начала сезона, то есть до возобновления балетных спектаклей.

— Но в каком положении у них роман? — допытывался Колесин.

— В каком? Да ни в каком… Воркуют себе в квартире у старушки; он ждет отпуска и хочет ехать к родителям просить благословения… Дадут они ему его, так и есть, дожидайся… — утешал Аркадия Александровича Максимилиан Эрнестович.

Все эти сведения он получил от Анны Александровны Горской, а последняя от Михаила Дмитриевича Маслова, которого Николай Герасимович посвящал во все свои надежды и упования.

— Эх, как бы его скорей угнали отсюда черти! — восклицал Колесин. — И что она в нем нашла такого… Беспутный малый…

— Ну, положим, он красив… — подливала масла в огонь Марина Владиславовна. — Да и уедет, много вам корысти не будет, вернется… Напрасно Макс думает, что родители его ему не позволят жениться на ней… Отчего? Рады еще будут, может-де остепенится…

Аркадий Александрович краснел и бледнел даже под толстым слоем белил и румян.

— Десять тысяч бы не пожалел тому, кто устранил бы с моей дороги этого сорванца… — все чаще и чаще повторял он.

(обратно)

XX ХИТРОУМНЫЙ ПЛАН

Аркадий Александрович Колесин считался одним из крупных клиентов знакомого нам Корнилия Потаповича Алфимова.

Образ жизни, который вел первый, обладание крупными денежными кушами, которое зачастую сменялось абсолютным безденежьем, делали оказываемую вовремя денежную поддержку со стороны Алфимова неизбежной, легко же приобретаемые деньги позволяли Аркадию Александровичу не стоять за процентами и платить, как назначал Алфимов, аккуратно, при этом оправдывая обстоятельства.

Кроме личного кредита, Колесин доставлял Корнилию Потаповичу и других клиентов из проигравшихся «пижонов», как технически, на языке шулеров, называются сынки богатых родителей.

Все это делало то, что Алфимов даже не затруднял Аркадия Александровича заходить в его кабинет в низке трактира на Невском проспекте, а сам частенько прогуливался к нему на Васильевский остров — исключение, которое Алфимов делал весьма немногим.

Он уважал Аркадия Александровича.

— Почтенный, благородный господин… — в глаза и за глаза называл его Корнилий Потапович.

Во время этих-то визитов и бесед с Колесиным, последний, — просто потому, что являлась потребность выложить душу, — рассказывал Корнилию Потаповичу свое ухаживание за танцовщицей Гранпа и свои неудачи.

— А вы мошной тряхните, посильней… Мошной… — посоветовал Алфимов.

— Да уж трясу, сильно трясу… Не помогает!

— Поди ж ты, с чего бы это? Их сестра, танцорка, к мошне очень чувствительна… ох, как чувствительна.

— А вот эта не чувствительна.

— Выродок, стало быть…

— Выродок, не выродок, а любовь тут к одному замешалась…

— Тсс… — удивленно прошипел Алфимов. — Любовь…

— Да, любовь, замуж выходить захотела…

— Это танцорка-то?

— Да… Эх! Десяти бы тысяч не пожалел, кабы кто устранил с моей дороги этого сорванца.

— Десять тысяч… большие деньги…

— Не пожалел бы, говорю, не пожалел бы! — крикнул раздраженно Колесин.

— Верю-с, верю-с, Аркадий Александрович, смею ли я вам не верить, такому благородному, почтенному господину… А кто это, осмелюсь спросить?

— Савин, некто…

— Савин Николай Герасимович!..

— А разве ты знаешь?

— Лично не знаком-с, а с почерком очень даже.

— Как с почерком?..

— По векселям…

— Много их у тебя на него?

— Достаточно-с… Векселя верные… Папенька за них платит, раз уже заплатил рубль за рубль, тоже почтенный и благородный господин.

— Кто это? — вскинул на него глаза Аркадий Александрович.

— Папенька Савина, Герасим Сергеевич.

— А-а…

На этом разговор прекратился, и Корнилий Потапович вышел из комфортабельного кабинета Колесина, убранного в восточном вкусе, где последний принимал первого.

Суть разговора, однако, засела в голову Алфимова, и, придя домой, он вписал в свою заветную тетрадь все слышанное им от Аркадия Александровича и решил, кроме этого, пополнить сведения о Николае Герасимовиче Савине.

«Скандалист он, дебоши вместе с Хватовым устраивал, его верно чиновники от Гофтреппе знают…» — рассуждал между тем Алфимов.

Среди последних у Корнилия Потаповича было много своих людей и даже должников.

Он принялся наводить справки, которые увенчались неожиданным успехом, несколько страниц тетради были посвящены Савину.

Оказалось, что если бы он не был на службе, то давно был бы выслан из Петербурга. Конечно, теперь все забыто, но случись какой-нибудь казус после отставки, которую Савин ждет со дня на день, ему всякое лыко поставят в строку и вышлют, «куда Макар телят не гонял», вышлют без разговоров.

По счастливому для Алфимова стечению обстоятельств, вскоре явился к нему известный нам Мардарьев с векселем на Савина в четыре тысячи рублей для учета.

На Корнилия Потаповича, как мы знаем, нашло сомнение в качестве этого векселя, ввиду, как он объяснял сам Вадиму Григорьевичу, слишком быстрой и большой уступки и личности самого настоящего владельца векселя, и он предложил Мардарьеву сперва переговорить лично с Николаем Герасимовичем, попросил его, если он не отдаст денег, переписать вексель.

— А тогда возвращайся ко мне, посмотрим… — сказал Алфимов.

Читателям известен результат визита Вадима Григорьевича к Николаю Герасимовичу.

Вексель оказался, действительно, с изъянцем, а в разорванном виде, конечно, не стоил ни гроша, но ввиду близости отставки Савина, у Корнилия Потаповича зародился во время беседы с Вадимом Григорьевичем в голове хитроумный план воспользоваться этим поступком Савина, подать на него жалобу и всякими путями, правыми и неправыми, добиться его высылки.

«Десяти тысяч не пожалею тому, кто устранил с моей дороги этого сорванца!» — звучали в ушах Алфимова слова Колесина.

«Десять, не десять, а пять тысчонок сорвать можно…» — рассудил Корнилий Потапович, и вот причина, почему он сперва играл с Мардарьевым, как кошка с мышью, а затем предложил ему сто рублей за разорванный вексель и жалобу на Савина.

Выйдя на полчаса ранее своего обычного времени из низка трактира, Корнилий Потапович пешком — он никогда в жизни не ездил на извозчиках — отправился на Васильевский остров.

Путь был не близкий, но Алфимов не заметил его, идя ровною походкою и не спеша. Алфимов знал, что ранее шести часов он не застанет дома Аркадия Александровича Колесина.

Было без четверти шесть, когда он достиг Большого проспекта и вошел в ворота вычурного дома.

Он не вошел в парадный подъезд, а повернул к левому флигелю, где жил с семьей камердинер Колесина, Евграф Евграфович, и, кроме того, помещалась и другая прислуга дома.

Евграф Евграфович Крутогоров являлся, впрочем, во флигель только в отсутствие барина, днем и вечером, а ночью находился в главном доме, где ему около спальни Аркадия Александровича была отведена маленькая комнатка. Евграф Евграфович оказался во флигеле и радостно приветствовал Корнилия Потаповича.

Он знал, что барин ведет с Алфимовым большие дела, знал не только как приближенное к Колесину лицо, но принимал, хотя и очень незначительное, участие в прибылях ростовщика, который считал необходимым задабривать камердинера выгодного клиента, «почтенного и благородного человека», маленькими денежными подарками. Корнилий Потапович даже не ограничился этим, а покумился с Евграфом Евграфовичем, окрестив его последнюю дочь. Куме и крестнице он тоже нашивал дешевенькие подарки.

По этой допущенной роскоши можно судить, насколько он «уважал» Аркадия Александровича Колесина или, лучше сказать, насколько считал для себя выгодным иметь его в числе своих клиентов.

Едва Алфимов показался в передней комнате флигелька, как Евграф Евграфович воскликнул:

— Куму почтенье… Жена, дядя Алфимыч… Самоварчик!..

— Не надо, не надо, — замахал руками Корнилий Потапович, не раздеваясь, входя в следующую комнату, заменявшую и гостиную, и спальню супругов; в соседней комнате слышался крик детей — Евграф Евграфович имел в своем распоряжении две комнаты и переднюю.

— Почему это не надо?.. Дорогой гость… — возразил Евграф Евграфович.

— К самому я, по важному делу… Нету еще?..

— Нету… Да должен сейчас быть… Раздевайтесь, кум.

Корнилий Потапович только что начал расстегивать свое пальто, как на дворе послышался шум въехавшего парного экипажа.

— Сам? — спросил Алфимов, снова застегивая расстегнутую пуговицу.

— Он, легок на помине… Надо бежать… Ты посидишь или со мной?

— С тобой… Дело, говорю, казусное, так и доложи, что о Савине…

— О Савине… Это сейчас позовет… — бросил уже на ходу Евграф Евграфович, вместе с Корнилием Потаповичем выходя из флигелька и огибая угол дома, чтобы пройти в него с заднего крыльца.

— Пройди ко мне в комнату… — сказал первый. — А я сейчас доложу, только раздену.

Евграф Евграфович отправился в кабинет, откуда через полчаса вернулся к себе и сказал снявшему пальто Корнилию Потаповичу:

— Иди, зовет…

Алфимов своею ровною походкою через умывальную и спальную комнату, видимо знакомым ему путем, направился в кабинет.

Аркадий Александрович в дорогом синем атласном халате с бархатными отворотами в тень и большими шнурами, с кистями у пояса полулежал на одном из турецких диванов и, видимо, с наслаждением втягивал в себя дымок только что закуренной гаванны.

Аромат сигары несся в воздухе, раздражающе щекоча обоняние.

— Корнилий Потапович! — сквозь зубы, не вынимая изо рта сигары, воскликнул Колесин. — Приехал?

— Никак нет-с, пришел…

— Устал?

— Нет-с, с чего устать, близко.

— Это с Николаевской-то?

— С Невского…

Вопросом о том, приехал ли Алфимов или пришел Аркадий Александрович допекал его при каждом его появлении в своем кабинете.

— Садись… — Колесин указал на стоявший перед диваном низенький пуф.

— Я к вам по делу, может могу вам устроить то, о чем намедни вы говорить изволили… насчет Савина, Николая Герасимовича…

— Мне говорил Евграф… что же ты придумал?..

— Казусное, скажу, вышло дельце… Дозвольте маленько сообразить…

— Ну, соображай…

Корнилий Потапович замолчал, видимо, что-то усиленно обдумывая.

(обратно)

XXI ДОГОВОР

Алфимов молчал.

Аркадий Александрович нетерпеливо теребил кисти халата.

— Надумался… говори же… — не вытерпел наконец он.

— Вам желательно было бы этого самого Савина из Петербурга удалить?

— Желательно, очень… Да он, говорят, сам скоро уезжает…

— Временно, но ведь опять вернется?

— Ну, конечно…

— А вам бы желательно, чтобы он не вернулся, а если вернется, чтобы его сейчас же бы и попросили о выезде…

— Это бы хорошо… Да кто же это может сделать?

— Чего-с?

— Попросить о выезде…

— Начальство.

— Начальство?

— Доподлинно только начальство.

— Но как же этого достигнуть?

— Вот об этом я с вами, Аркадий Александрович, и пришел погуторить…

— Говори…

— И вам ведь доподлинно известно, что господин Савин у городского-то начальства куда на каком дурном счету… Скандалист он, безобразник, только за последнее время несколько поутих…

— Знаю, конечно, знаю…

— Ну, вот, в том-то и дело… По службе он офицер, гражданскому-то начальству с ним справиться нельзя, однако, все его «штучки» где следует прописаны… но за это-то время, как он притих, конечно, позабыты… Теперь же, не нынче завтра он в отставку выйдет, городскому начальству подчинен будет, как все мы, грешные… Ежели теперь бы найти поступок, хоть самый наималейший, все бы можно и прошлые со дна достать, да и выложить… Так то-с…

— Но ведь ты говоришь, что он теперь притих… Я и сам слышал, что неузнаваем стал, точно переродился…

— Верно, верно, это вы правильно…

— Где же ты поступок-то возьмешь, коли его нет, да и как взглянуть, может старое-то перетряхать не станут… Исправился, скажут, человек, ну и Бог с ним…

— Эх, Аркадий Александрович, умный, обстоятельный вы барин, а простого дела не знаете, вся ведь сила у начальства в докладе…

— В докладе?.. — вопросительно повторил Колесин.

— Точно так, Аркадий Александрович, как доложат главному начальству; коли справочки о прошлом припустят, они и пригодятся и для настоящего… справочки-то.

— Однако и дока же ты, Корнилий Потапович… — лениво сквозь зубы уронил Колесин. — Ну, положим ты прав, а поступок-то где взять, настоящий, к которому бы пригодились твои справочки?..

— Поступок есть…

— Есть?

— Дозвольте рассказать все спервоначала?

— Рассказывай.

Корнилий Потапович начал обстоятельный рассказ о векселе Мардарьева, не утаив и его происхождения, и как он очутился в руках Вадима Григорьевича, передал о визите последнего к Савину и поступке с ним этого последнего, то есть разорванного векселя, клочки которого Мардарьев сумел сохранить, и насилия над Вадимом Григорьевичем.

— Вот-те и поступочек, — сказал в заключение Алфимов.

— Пожалуй, что и так, — после некоторого раздумья заметил Колесин. — Но тогда Мардарьеву надо идти в суд, к прокурору.

— Можно, конечно, и таким путем. Только проволочки больше… Когда еще решение-то выйдет, а Савина-то и след простынет. Потом, на уголовном-то суде, с присяжными, сами знаете, и не такие казусы с рук сходят, вы вот сами по жизненному-то, не по закону сказали: «Он в своем праве». Наказать его, пожалуй, и не накажут, а иск гражданский-то, конечно, признают за Мардарьевым, да только исполнительные листы нынче бумага нестоящая, ищи ответчика-то, как журавля в небе…

Корнилий Потапович остановился.

— Так что же ты придумал? — спросил Аркадий Александрович.

— Индо жалость меня взяла к этому человеку, Мардарьеву-то, начал я мозговать, как бы его горю помочь, да и вспомнил о вас, Аркадий Александрович.

— Обо мне?

— Об вас: припомнил я, что вы десяти тысяч не пожалеете, чтобы этого самого Савина из Петербурга удалить… Дело, думаю, подходящее, то я у Мардарьева за четыре тысячи куплю, прошенье его куда следует написать заставлю, тысяченку еще не пожалеете, Аркадий Александрович, на расходы, дельце-то мы и оборудуем. Поступок есть, справочки припутаем, ан высылка-то из Петербурга отставного корнета Савина и готова.

— Ой ли?.. — отозвался Колесин. — Что-то мне не верится, чтобы это осуществилось.

— Уж будьте покойны, я зря на ветер слов не бросаю, сами, чай, знаете; коли говорю, что дело оборудую, так уж не сумлевайтесь, в лучшем виде сделано будет…

— Знаю я тебя, верю…

— То-то же, только за деньгами не стойте… Всего ведь за половину обходится… Хотели десять дать, ан всего пять понадобится.

— Да может Мардарьев этот и уступит наполовину… вексель-то… — в раздумьи сказал Аркадий Александрович.

— Уступит отчего не уступить, только ведь последние у него деньги-то… По-человечески-то торговаться жаль… Человек-то больно несчастный, кругом обиженный…

— С чего это ты вдруг зажалел его? Я за тобой этой самой любви к человечеству не знал… Нажить сам сильно хочешь…

— Видит Бог, нет-с, не обижайте… А потому лишь, что этого Вадима Григорьевича давно знаю, работящий, достойный жалости человек… В газетках пописывает, и мне и вам пригодиться может, так обижать бы его не хотелось.

— Гм… — крякнул Колесин.

— Впрочем, как вам угодно, коли не доверяете, так и разговор кончен… Помогу ему, судебным порядком пойдет…

Алфимов встал.

— Прощенья просим…

— Куда, куда ты? — заторопился и даже привскочил на диване Аркадий Александрович. — Ишь какой обидчивый, слова сказать нельзя, как порох…

— Слово слову рознь, Аркадий Александрович, а иное ножом человека полоснет по сердцу… Все дела веду на доверии… Сколько годов с вами знаком и, кажись, ни в чем не замечен… и вдруг…

— Сиди, сиди, я пошутил… Верю я тебе, верю, всегда верю… Только вот денег-то у меня теперь свободных, как на зло, нет…

— Деньги что, деньги у Алфимыча есть, все равно что ваши… Вот подмахните векселек…

Корнилий Потапович вынул объемистый, когда-то желтой кожи, страшно засаленный бумажник и вынул оттуда вексельный бланк.

— На какой срок?

— Да месяца на три…

— На три?.. Двести пятьдесят, да двести пятьдесят, да еще двести пятьдесят… Итого семьсот пятьдесят, а для ровного счета, да вексельная бумага, пишите на пять тысяч восемьсот, и дело в шляпе…

— Уж и проценты же ты берешь, Корнилий Потапович, даже жидовскими нельзя назвать… И те меньше цапают…

— Процент; Аркадий Александрович, цена деньгам, а деньги товар… Я этим товаром торгую, значит мне и цену на него назначать… Коли покупатель согласен — по рукам, а коли нет — его воля… Тоже мы насильно денег никому в карман не кладем…. Сами просят… Да и что вам, Аркадий Александрович, лишний процент, нам бы лишь оборотного капитала не ко времени не вынимать, до дела подождать, а дело наклюнется, загребайте деньги лопатой…

— Оно так-то так, но все-таки… Сбавочку хоть по знакомству давнишнему сделать бы надо…

— По знакомству я вас, Аркадий Александрович, вот как уважаю и ценю, а процент изменить не могу, в этом деле коммерция, пословица недаром молвит: «Дружба дружбой, а деньгам счет».

— Счет-то у тебя аптекарский. Ну, да давай, напишу вексель, а то ты опять обидишься.

Колесин встал с дивана, взял вексельный бланк, подошел к письменному столу и стал писать.

Корнилий Потапович сидел молча и совершенно бесстрастно.

— На, получай, — сказал Аркадий Александрович, просушив написанный вексель на пропускной бумаге и подходя с ним в руках к Алфимову.

Последний взял вексель, встал, подошел к стоявшей на столе лампе, внимательно прочел его и, бережно сложив, положил в вынутый им из кармана бумажник, который снова опустил в карман.

— Значит с Богом и начнем?..

— Начинай… Оборудуй, благодетель, век не забуду, — сказал Колесин. — Значит так будет сделано, что раз он уедет, сюда ему назад носа показать будет нельзя. Шабаш?..

— Шабаш.

— Это хорошо, это-то и надобно. Валяй, Алфимыч, валяй.

— Рад стараться.

Корнилий Потапович откланялся, вернулся в комнату Евграфа Евграфовича, сунул ему красненькую для крестницы и, провожаемый всякими благопожеланиями последнего, вышел из ворот Колесинского дома. Он не заметил, как прошел громадное расстояние от своего дома до Николаевской улицы.

Голова его была полна вычислениями, результатом которых Алфимов был очень доволен. По его соображению, он нажил по делу Мардарьевского векселя более пяти тысяч рублей.

«Хорошее дельце! Хорошее дельце!» — шептал он про себя.

(обратно)

XXII У ДОМАШНЕГО ОЧАГА

Квартирка Вадима Григорьевича Мардарьева или, лучше сказать, жены его Софьи Александровны, состояла из двух маленьких комнат и передней, служившей вместе и кухней.

Меблировка была убога: в первой комнате стоял старинный диван с деревянной когда-то полированной спинкой и мягким сиденьем, крытым красным кумачом, несколько стульев, простой большой деревянный стол у стены и окна справа и раскрытый ломберный, с ободранным сукном, покрытый газетной бумагой, у окна, находящегося прямо от входа.

На диване спал Вадим Григорьевич, а на стоявшем налево в углу сундуке, покрытом матрасом с кожаной подушкой — сын Софьи Александровны — Вася.

Сама Мардарьева помещалась с дочерью во второй узенькой комнатке — с одним окном, служившей им спальней, работала же она у большого стола, тогда как ломберный служил для письменных занятий Мардарьева, на что указывал пузырек с чернилами, брошенная деревянная красная ручка с пером и разбросанная бумага.

Софья Александровна будто и не заметила прихода своего мужа, и лишь маленькая Лида произнесла «папа», но замолчала под строгим взглядом своей матери, и таким образом в самом начале была остановлена в проявлении своих дочерних чувств.

Софье Александровне Мардарьевой было лет за тридцать, но трудовая жизнь положила на нее отпечаток той суровой сдержанности, которая старит женщину более, нежели лета. Можно было безошибочно сказать, что в молодости она была очень красива и эта красота сохранилась бы и до сих пор при других условиях жизни, но горе и разочарование избороздили ее лицо с правильными, хотя и крупными, но симпатичными чертами, и высокий лоб преждевременными морщинами, которые являются смертным приговором для внешности настоящей блондинки, каковой была Софья Александровна Мардарьева.

Когда-то темно-синие большие глаза выцвели от слез, и теперь эти глаза были безжизненно белесоватые.

Роскошная лет десять тому назад коса вылезла и маленьким жиденьким пучком была свернута на затылке.

Она была одета в чистое ситцевое серое клетчатое платье с блузкой, которая скрывала ее когда-то стройную фигуру. Девочка была худенькая и маленькая брюнетка, видимо, в отца.

— Сонь, а Сонь… — произнес после довольно продолжительного молчания Вадим Григорьевич.

— Чего тебе? — не поворачивая головы от шитья, как бы нехотя отвечала Софья Александровна.

— А дело-то с векселем Семиладова — дрянь, совсем дрянь.

— А мне-то что… Не мой это вексель, не мои и деньги, тебе ведь заплачено.

— Да ты мне не жена что ли… — упавшим голосом произнес Вадим Григорьевич. — Вечно я слышу только от тебя один попрек — заплачено… Целый день высунув язык бегаю, как бы дельце какое оборудовать, денег заработать… все ведь, чай, для тебя, да для детей.

— Не видим мы что-то твоих денег… Если что и наживешь ненароком, или из редакции получишь, в трактире оставишь.

— Какие же это деньги, это гроши.

— Из грошей рубли скалачивают.

— Нет, это не по мне, не могу… Натура широкая… Погоди, Сонь, еще будем мы богаты.

— Слыхали мы болтовню-то эту, уши вянут. Вон Гордеев, тоже комиссионерничал, как и ты, а теперь, сегодня встретила на своей лошади в пролетке.

— Он вдову нашел.

— Там вдову не вдову, а в люди вышел, едет он, а впереди меня генерал идет, так он с генералом-то этим раскланивается, а тот ему эдак под козырек, честь честью.

— Проныра.

— На вашем месте только проныры и могут кормиться, а не такие, как ты ротозеи да губошлепы… — отвечала Софья Александровна.

В голосе ее слышалось нескрываемое презрение.

— Погоди, Сонь, погоди.

— Чего годить, гожу, больше двенадцати лет гожу.

— Только вот насчет векселя-то Семиладова дело, говорю, дрянь.

Софья Александровна тем временем овладела собой и молчала.

— Алфимов сто рублей дает.

— Давал, — поправила Мардарьева.

— Нет, теперь дает, прах его знает почему, а дает за склеенный. Надо будет склеить, все равно и сто рублей лучше, чем ничего.

— Зачем же он ему понадобился?

— Говорю, прах его знает… Да вот что, ты баба умная, может рассудишь, я тебе все по порядку расскажу… Рассказать?

— Да говори, ну тебя! — кивнула Софья Александровна, принимаясь снова за работу.

Вадим Григорьевич откашлялся и обстоятельно, шаг за шагом, не пропуская ни одной самой ничтожной подробности, рассказал Софье Александровне все происшедшее с ним за сегодняшний день: визит к Савину, разорвание векселя, полет из номера Европейской гостиницы, беседу с Корнилием Потаповичем и, наконец, предложение последнего за склеенный вексель и прошение заплатить ему завтра утром сто рублей.

— Поняла ты что-нибудь из всего этого? — спросил Вадим Григорьевич жену, окончив рассказ.

— Поняла… — отвечала та.

— Что же ты поняла? — вытаращил на нее глаза Мардарьев.

— А то, что Алфимов плут, а ты — дурак.

— Рассудила, нечего сказать… Первое я и без тебя знаю… а второе…

— Второе я давно знаю… — перебила Софья Александровна. — Да что толковать… склей вексель-то, напиши и подпиши прошение, а я завтра сама к этому «алхимику» пойду.

— Ты?

— Да, я, увидим, чья возьмет… Поверь моему слову, я тебе никогда не лгала, что завтра ты двести рублей от меня получишь, сиди дома и жди.

— Ой ли!

— То-то ой ли.

— Пожалуй, что и так… Потому, если насесть на него, он двести рублей даст… Характеру-то у меня только нет.

— Дурак!

— Опять… Заладила, точно попугай… Может я не хочу тебя в это дело вмешивать.

— Дважды дурак… — хладнокровно отрезала Софья Александровна.

— Хорошо, будь по-твоему… Только чтобы мне двести целиком. Я сам уж тебе дам… Экипироваться надо — обносился.

— Сказано из рук в руки отдам… Чего тут — экипируйся на здоровье, да только одежду не пропей.

— Видит Бог.

Придя к такому соглашению, супруги занялись каждый своим делом.

Софья Александровна зажгла, так как уже начало смеркаться, висевшую над большим столом висячую лампу, одну из тех, которые бывают обыкновенно в портновских мастерских. Лампа осветила всю комнату и при свете ее можно было не только шить за большим столом, но и писать за ломберным, где и поместился Вадим Григорьевич клеить вексель и писать прошение.

Вечер пролетел незаметно. Напились чаю, рано отужинали и легли спать. Вадиму Григорьевичу не спалось, он долго ворочался на своем диване.

На другой день еще задолго до девяти часов утра Корнилий Потапович Алфимов пришел в известный нам низок трактира на Невском.

Проходя по еще пустым комнатам в свой кабинет, он спросил у полового:

— Никто не спрашивал?

— Никто-с.

— Мардарьев не был?

— Никак нет-с.

Войдя в кабинет, он сел на свое обычное место и принялся за поданный ему вчерашний разогретый чай.

Во всех его движениях заметно было нетерпеливое ожидание. Он то и дело смотрел на свою луковицу. Наконец стрелка часов стала уже показывать четверть десятого.

— Что бы это могло значить? — уже вслух произнес Алфимов. В это время половой осторожно отворил дверь кабинета и взглянул в нее.

— Лезь, лезь… — по привычке произнес Корнилий Потапович.

— Там вас женщина какая-то видеть желает.

— Какая такая женщина?

— Не могу знать.

— Пусть лезет.

Половой отворил дверь и пропустил Софью Александровну Мардарьеву, одетую не только довольно чисто, но с претензией на моду. Алфимов уставился на нее своими бегающими глазами.

— Что вам угодно?

— Я Мардарьева, жена Вадима Григорьевича.

— А-а… садитесь. Что же он сам?

— Захворал… Вчера вечером еще здоров был, а сегодня утром головы от подушки поднять не может.

— Вот оно что; бывает, бывает… — покачал головой Алфимов.

— Он вчера склеил вексель, потом подписал прошение, как вы желали, вот и прислал меня с ними к вам.

— Тэк-с… Сам подписал?

— Все прошение его рукою написано.

— Тэк-с… Хоть и не порядок, но ради болезни… Извольте получить деньги. Пожалуйте прошение и документ.

Корнилий Потапович полез в карман сюртука, вытащил бумажник и из объемистой пачки радужных отделил и вынул одну.

— Вам известна сумма — сто.

— Нет, мой муж на это согласиться не может, да и я. Это невозможно.

— Что же… Так зачем же вы пришли? Я ему вчера сказал, не хочет, как хочет.

— Да он меня просил все же зайти вас уведомить, а впрочем, если так, извините за беспокойство.

Мардарьева встала. Все это до того поразило Корнилия Потаповича, что он уронил раскрытый бумажник на стол и сидел, держа в руках радужную.

— Куда же вы, посидите, потолкуем.

— Что же толковать, когда вы говорите: «Не хочет — как хочет». Он не хочет, а главное я не хочу… — продолжая стоять, сказала Софья Александровна.

— Вот оно что… — вслух произнес Алфимов и пристально посмотрел на Мардарьеву. — «Кремень-баба», — пронеслось в его голове вчерашнее определение ее мужем.

Все устроенное им вчера дельце разрушилось, натолкнувшись на этот кремень. Тысячная нажива улыбалась. Приходилось поступиться доходом.

«И зачем я вчера с ним не кончил!..» — пронеслось в уме Корнилия Потаповича.

— Все же садитесь, пожалуйста!.. — вслух обратился он к Мардарьевой.

Та, как бы нехотя, села.

(обратно)

XXIII «КРЕМЕНЬ-БАБА»

— Так сколько же ваш муж, или собственно вы, хотите с меня взять за этот ничего не стоящий вексель?.. — спросил после некоторой паузы Софью Александровну Корнилий Потапович.

— Если он ничего не стоит, то за него и взять ничего нельзя, так как ничего и не дадут, а если дают, значит он что-нибудь да стоит, а потому и торговаться можно, — отвечала та.

— Правильно, сударыня, рассуждать изволите, правильно… Только может я просто по доброте сердечной мужу вашему помочь пожелал, а векселя мне его и даром не надо, пусть он при нем и остается.

— Ну, в этом-то позвольте мне усомниться, не из таких вы людей, чтобы даром сотнями швырять стали… Не так вы глупы, чтобы это делать, и не так глупа я, чтобы этому поверить…

— И это верно, сударыня, что верно, то верно, видно у нас с вами по пословице: «Нашла коса на камень».

— Кажется…

— Ну, так и будем разговаривать по-хорошему… Чайку не хотите ли, прикажу подать чашечку… Чай хороший, крепкий…

— Благодарствуйте, пила.

— Что же — чай на чай не палка на палку…

— Не люблю я его…

— Чай, кофейничаете?

— Балуюсь…

— Тэк-с…

Корнилий Потапович как бы чувствовал перед собой силу, почти равную, и потому медлил приступить к решительному разговору. Он положил обратно радужную в бумажник, тщательно запрятал его в карман, долил из чайника водой недопитый стакан, взял в руки огрызок сахару и тогда только нерешительно спросил:

— А сколько вы примерно с меня за этот вексель хотите?

— Две тысячи… — не сморгнув глазом, отвечала Софья Александровна.

— Две… тысячи!.. — как-то выкрикнул Корнилий Потапович, точно громом пораженный этой цифрой, и даже выронил из руки огрызок сахару, который упал в стакан с чаем и, ввиду его крайне незначительной величины, быстро растаял.

Алфимов бросился было его вынимать, но опустив два пальца правой руки в стакан, толкнул стакан и пролил чай на сомнительной белизны скатерть.

— Ох, и напугала же ты меня, мать, — заговорил он, вдруг переходя на ты, — я думал, что разговариваю с обстоятельной женщиной, а ты, вишь, какая неладная.

Корнилий Потапович поднял стакан, спасая остатки драгоценной влаги.

— Чем же я неладная? — спросила с усмешкой Мардарьева.

— Как же ты не неладная, такую сумму выговорить, и за что, спрашивается?.. Тебе, видно, муженек-то твой не передавал, какой это вексель… опороченный…

— Знаю, все знаю, только не в векселе тут дело, а в прошении… Видно, понадобилось кому-нибудь досадить Савину, не для себя вы тут хлопочете…

— Ин, будь по-твоему, угадала, что с тобой поделаешь… Умна, бестия. Только ты рассуди, кто же за это две тысячи даст?..

— Могут дать и больше, как кому надо.

— Да ведь ты не знаешь кому надо…

— Не знаю… Вы зато знаете… Вам, значит, и надо…

— Тэк-с, и это правильно. Только уж и запросила ты… Мужу твоему я говорил вчера, что аппетит у него волчий… А ты уж, мать, совсем тигра лютая…

— Да ведь и вы не овца, вас не задерешь…

— Овца, не овца, однако же, задрать ты меня норовишь…

— Ничуть, клочок шерсти ухватить норовлю, да ничего, обрастете.

— Шутница… — несколько успокоившись, сказал Корнилий Потапович. — Нет, ты говори сколько, по-божески?..

— Я сказала.

— Заладила ворона про Якова, одно про всякого… Я тебе говорю, как по-божески…

— Да ваша-то какая цена?..

— Я свою цену еще вчера твоему мужу объявил, ну, для тебя, уж больно ты умна да догадлива, еще столько же добавлю: две сотенных.

— Нет, это не подойдет…

— Не подойдет?.. — удивился Алфимов.

— Нет и разговаривать нечего…

Я пойду. Софья Александровна поднялась со стула.

— Сиди, сиди, куда тебя несет, вот стрекоза, прости, Господи!..

— Чего же так сидеть зря, у меня дома дело есть — работа.

— Не медведь дело, не убежит в лес… хе, хе, хе… — засмеялся своей собственной остроте Корнилий Потапович.

Мардарьева оставалась серьезно-спокойной.

— Так не подойдет?.. — спросил он полушутя, полусерьезно.

— Сказала не подойдет… — отвечала та.

— И уступки не будет?

— Отчего не уступить, коли скажете настоящую цену…

— Цену… цену… — проворчал Алфимов. — Да чему цену-то… Где товар?

— Товар есть, коли двести рублей уже за него давали.

— Ну, баба! — воскликнул Корнилий Потапович. — «Кремень-баба», — снова пронеслось в его уме определение Вадима Григорьевича.

— Что ж что баба, а умней другого мужика… — невозмутимо заметила Софья Александровна.

— Вижу, вижу! — со вздохом произнес Алфимов.

— То-то же…

— Ну, триста…

— Нет… Вот уж как, чтобы много не разговаривать, тысячу пятьсот рублей, по рукам…

— Полторы тысячи? — простонал Корнилий Потапович.

— Ни копейки меньше… А то я сейчас отсюда к Савину…

— Зачем это?

— Расскажу ему, что есть люди, которые дают триста рублей за жалобу на него… Поверьте, что он мне за эту услугу и вексель перепишет, да еще благодарен будет… Пусть сам дознается, кто против него за вашей спиной действует… Вот что.

— Тэк-с… — окончательно сбитый с позиции, протянул Алфимов.

Так хорошо только вчера устроенное дельце окончательно проваливалось. Эта шалая баба способна привести свою угрозу в исполнение, и кто знает, быть может, Николай Герасимович действительно допытывается, откуда идут против него подкопы. Ему, конечно, известно, что Колесин спит и видит устранить его со своей дороги к сердцу этой танцорки Гранпа — это первое придет ему в голову, и он будет на настоящем пути к открытию истины. Тогда прощай крупная нажива, прощай и даром сунутая Евграфу Евграфовичу красненькая… Ее почему-то особенно жалко стало Корнилию Потаповичу, и с ней мысли его перенеслись на растаявший из-за этой «кремень-бабы» кусок сахара и разлитый стакан чаю…

«Сколько убытков! Сколько потерь!» — мысленно воскликнул Корнилий Потапович.

Он взглянул исподлобья на Софью Александровну. Она сидела перед ним серьезная, спокойная и крупные складки на ее высоком лбу указывали на ее решимость сделать именно так, как она говорит.

«Надо во что бы то ни стало купить у нее этот вексель! Но надо все же что-нибудь выторговать!» — промелькнуло в уме Алфимова.

— Ваш супруг… — вкрадчиво начал он, — за него в неразорванном виде просил у меня тысячу рублей…

— Дуракам, сами знаете, закон не писан, — прервала его Мардарьева.

— Оно так-с, так-с, — согласился Алфимов, — однако я могу его купить за тысячу рублей цельным… а теперь по справедливости вы можете взять за него половину — пятьсот…

— Нет и нет, да и что время в самом деле терять… Хотите тысячу двести последняя цена… — решительно воскликнула Софья Александровна. — Иначе я сейчас же уходу…

Она встала и направилась к двери.

— Постойте, погодите… — в свою очередь приподнялся Корнилий Потапович. — Хотите шестьсот?

— Ни гроша менее.

— Семьсот, восемьсот…

— Прощайте…

— Девятьсот, тысячу…

Софья Александровна взялась уже за ручку двери.

— Вернитесь, получайте… — простонал Алфимов, не садясь, а буквально падая на диван.

Мардарьева с насмешливой улыбкой вернулась и села на стул.

— Пожалуйте документ…

— Пожалуйте деньги…

«Кремень-баба» — снова пронеслось в уме Корнилия Потаповича, и он полез за бумажником.

Тем временем Софья Александровна вынула из кармана аккуратно сложенные и завернутые в газетную бумагу прошение и вексель.

Дрожащими руками отсчитал Алфимов двенадцать радужных и подвинул Мардарьевой.

Она подала ему сверток, который он бережно развернул и стал рассматривать.

— В порядке все?.. — спросила она после некоторой паузы, пересчитав и сунув деньги в карман.

— В порядке… — отвечал Корнилий Потапович.

— Так до свиданья, — сказала она и встала.

— Прощайте…

Как только за Софьей Александровной затворилась дверь, Алфимов, спрятав бумаги в бумажник и положив его в карман, схватился за голову, упал на стол и в бешенстве буквально прорычал.

— Дурак, старый дурак, тысячу сто рублей потерял, кровные деньги, своими руками отдал этой чертовой бабе…

— Ну, да где наше не пропадало! — успокоил он себя через несколько минут. — И то сказать, в хорошие руки попали, Мардарьеву этих денег не видать… Отдаст она ему сотню, а остальные припрячет… И хорошо, хоть этот шалаган знать не будет, как меня его супружница важно нагрела… А мы наверстаем…

Ему почему-то снова стало особенно жаль растаявший кусок сахара, пролитый чай и отданную вчера десятирублевку Евграфу Евграфовичу.

Корнилий Потапович действительно стал наверстывать.

Клиенты этого дня и последующих должны были покрывать понесенный им убыток, и он буквально сдирал с них последнюю шкуру. В кабинете стоял стон его должников и должниц, настоящих и будущих.

Софья Александровна Мардарьева, выйдя между тем из низка трактира, вздохнула полною грудью и, придерживая рукой в кармане «целый капитал», как она мысленно называла полученные ею от Алфимова тысячу двести рублей, быстрым шагом пошла не домой, а по направлению к Аничкову мосту.

Деньги изменили даже ее походку, она шла бодрым, уверенным шагом, высоко подняв голову, и как будто сделалась красивее и свежее.

Она спешила в банк.

Никогда не бывая в этом современном храме Молоха, она не без труда добилась толку, куда внести ей деньги на текущий счет, и, наконец, совершив эту операцию, получив чековую книжку на тысячу рублей, она спрятала ее за пазуху и вернулась домой.

Вадим Григорьевич дожидался ее почти в лихорадке от нетерпения.

— Что так долго? — встретил он ее вопросом.

— Скоро-то не споро… — ответила она с улыбкой.

— Устроила?

Вместо ответа она подала ему две радужных.

— Милая, хорошая, золотая!.. — воскликнул он, хватая ее за обе руки и целуя их.

Не привыкшая к таким супружеским нежностям, она стала вырывать их.

— Что ты, что ты!..

— Как что, благодетельница, ноги должен я твои целовать, вот, молодец, вот жена — золото! Да, впрочем, что же я, сто-то я себе возьму, сейчас, побегу в магазин готового платья — таким франтом вернусь, ну, и кутну, Софьюшка, потом… А сто тебе.

Он подал ей одну радужную.

— Ну, уж франти, франти и кути, — ласково улыбнулась она. — Только смотри, одежу не пропей новую.

— Что ты пустяки говоришь. Это я-то?

— Ты-то…

Вадим Григорьевич быстро надел свое гороховое пальто, котелок и, почти вприпрыжку выскочив за дверь, спустился по лестнице и выбежал на улицу.

На ходу он то и дело опускал руку в карман брюк, где лежала сторублевая бумажка.

«Ну, жена, ну, молодец-баба! Вдвое против меня стянула со старого дьявола! Не ожидал!» — говорил он сам себе.

Быстро добежав до Невского проспекта, он вошел под первую вывеску, на которой золотыми буквами на черном фоне значилось: «Готовое платье».

(обратно)

XXIV В ОТЧЕМ ДОМЕ

Прошло уже четыре месяца со дня прибытия Николая Герасимовича Савина в село Серединское.

Он все еще жил под родительским кровом, всячески стараясь добиться согласия родителей на брак с Маргаритой Максимилиановной Гранпа.

Но, увы, старания его были тщетны.

Предчувствия Савина, мучившие его, если не забыл читатель, по дороге к родительскому дому, оправдались.

Отец, после почти ласковой встречи — мы не говорим о матери, которая, рыдая, повисла на шее своего любимца — на другой же день по приезде, заговорил с ним о его делах.

Не сердясь и почти не волнуясь, Герасим Сергеевич, с записанными цифрами в руках, представил сыну положение его финансовых дел, точно вычислил ту наследственную долю, которая принадлежит ему, Николаю Герасимовичу, и из которой могут быть уплачены его долги.

— Я могу отнять у себя, — заключил старик, — но отнимать у моих детей, я, как отец, не могу дозволить, и надеюсь, что ты понимаешь, что во мне говорит не жадность…

— Понимаю, батюшка, и благодарю вас, — отвечал молодой Савин.

— За вычетом огромной истраченной тобою суммы, ты, как видишь, имеешь в твоем распоряжении еще хорошее состояние, которое может быть названо богатством. Кроме имений, у тебя изрядный капитал и при умении и, главное, при желании работать, — ты можешь всю жизнь прожить богатым человеком, не отказывая ни в чем себе и принося пользу другим… Дай Бог, чтобы уроки молодости, за которые ты заплатил чуть ли не половиной своего состояния, пошли тебе впрок. Тогда это с полгоря… Деньги вернутся, они любят хорошие руки…

Отец умолк и спрятал в письменный стол вынутые им бумаги, заключавшие в себе точный расчет наследственных долей его детей.

Молчал и сын, сидя в кресле перед отцом сопущенной долу головою.

Он видел, что Герасим Сергеевич умышленно не поднимал вопроса о главном — для Николая Герасимовича, конечно, это было главное — деле, о котором он писал в письме, о предстоящей его женитьбе на Гранпа.

«Начать ли сейчас этот разговор, решить этот вопрос так или иначе, сбросить со своей души эту тяжесть, или подождать, поговорить с матерью, попросить ее подготовить отца и действовать исподволь?» — вот вопросы, которые гвоздем сидели в голове молодого Савина.

Он решил их во втором смысле.

— Я сегодня же напишу в Петербург одному из местных нотариусов, чтобы он собрал сведения о точной сумме твоих долгов, и затем переведу нужную сумму; в течение месяца или двух твои обязательства будут погашены… Ты можешь погостить здесь… Мы думаем остаться здесь зиму, я несколько раз, конечно, поеду в Москву, можешь ехать куда тебе угодно, ты свободен, но главное, повторяю, обдумай, что ты намерен делать, чем заняться в будущем, так как без дела человек не человек, и никакое состояние не может обеспечить бездельника… Помни это!

— Я поживу здесь… — упавшим голосом произнес Николай Герасимович.

— Поживи, очень рад, — заметил Герасим Сергеевич таким тоном, который давал знать, что беседа с глазу на глаз окончена.

Отец и сын вышли оба в гостиную, где нашли сидевших за работой Фанни Михайловну и Зину.

Время летело.

Жизнь в Серединском была довольно оживленная. То и дело собирались соседи, по вечерам устраивались танцы, игра в карты, а по первой пороше начались охоты, продолжавшиеся по несколько дней.

Герасим Сергеевич считался лучшим охотником в губернии, его собаки, борзые и гончие, получали первые награды на выставках, славились вплоть до самой Москвы, а потому вокруг него группировались калужские Немвроды.

Николай Герасимович не был, как его отец, страстным охотником, но все же охота занимала его среди сравнительно скучной деревенской жизни и тяжелого томительного состояния духа.

Беседы с матерью не привели тоже к желанным результатам.

Фанни Михайловна готова была по целым часам слушать восторженные, почти поэтические рассказы сына о предмете своей любви, вздыхала и плакала вместе с ним, но на просьбы Николая Герасимовича поговорить с отцом, убедить его, отвечала:

— Нет, Коленька, нет… с этой просьбой к нему мне и подступиться нельзя… Я уж до тебя пробовала… Ты знаешь отца… Он в иных случаях гранит…

— Но что же делать, что же делать! — восклицал сын.

— Уж и ума не приложу, Коленька, что делать… Разве вот что…

— Что, что?.. — взволнованно спросил Николай Герасимович.

— Уж если она тебя так любит… — начала Фанни Михайловна, но остановилась и потупилась.

— Я же вам говорил, что, конечно, любит, безумно, страстно. Ведь вы же читали ее письма…

— Да, да… — отвечала мать. — Так если она любит, то… — Фанни Михайловна снова остановилась и с трудом добавила, — зачем ей брак…

— Мамаша… — тоном укоризны, почти со слезами на глазах произнес Николай Герасимович. — Разве можно так смотреть на вещи… Я не хочу, чтобы она оставалась в балете… Я хочу сделать из нее порядочную женщину, верную жену, хорошую мать…

— Ох, Коленька, Коленька, — качала головой Фанни Михайловна, — всякому человеку своя судьба определена, к чему себя приготовить, поверь мне, что ей только теперь кажется, что она без сожаления бросит сцену и поедет с тобой в деревню заниматься хозяйством… Этого хватит на первые медовые месяцы, а потом ее снова потянет на народ… Публичность, успех, аплодисменты, овации — это жизнь, которая затягивает, и жизнь обыкновенной женщины не может уже удовлетворить.

— Какие глупости… Она терпеть не может сцены… — горячо возразил Савин. — Ведь читали же вы ее письма?

— Ах, Коленька, мало ли что влюбленные девушки пишут…

В таком, или приблизительно таком роде велись эти разговоры, не приводившие, как мы уже сказали, ни к каким положительным результатам.

Письма Маргариты Максимилиановны к Савину доставляли ему одновременно и жгучее наслаждение.

Полные уверения в страстной любви, в намерении скорее броситься в Неву, нежели отдаться другому, они сообщали ему наряду с этим далеко не радостные известия. Из них он узнал, что Маргарита снова переехала в квартиру отца, и по некоторым, для обыкновенного читателя неуловимым, но ясным для влюбленного, отдельным фразам, оборотам речи, он видел, что она снова находится под влиянием своего отца, то есть значит и Марины Владиславовны, мыслями которой мыслил и глазами которой глядел Максимилиан Эрнестович.

Это волновало и мучило Николая Герасимовича, и он каждый день, оставив надежду на помощь матери, собирался начать с отцом разговор по этому предмету.

Он знал, что этот разговор будет решающим его судьбу, а потому день ото дня откладывал свое намерение — какое-то внутреннее убеждение говорило ему, что мать права и отец будет непреклонен.

«Он в иных случаях гранит», — проносилась в его голове сказанная ему матерью фраза.

Было существо, без теплого участия которого нервное состояние молодого Савина дошло бы прямо до болезни; возможность отводить с этим существом душу, по целым часам говорить о «несравненной Маргарите», слышать слово сочувствия, нежное, дружеское, не оскорбительное сожаление — все это было тем бальзамом, который действует исцеляюще на болезненно напряженные нервы, на ум, переполненный тяжелыми сомнениями, на свинцом обстоятельств придавленную мысль, на истерзанную мрачными предчувствиями душу.

Горе человеку, около которого в момент невыносимых подчас душевных мучений нет такого существа.

Как часто заблуждаются люди, думая отрезвить человека от шальной мысли путем резкого отношения к его страданию.

Они забывают русскую пословицу: «Чужую беду руками разведу, а к своей беде ума не приложу».

Мудрость русского народа учит в этой пословице, что к несчастью человека нельзя относиться со своей меркой, что его надо мерить меркой того, кого постигло то или другое несчастье.

Горе, повторяем, нравственно страдающему человеку, который окружен этими «благоразумными лечителями» и около которого нет настоящего ухода со стороны нежного существа, чувствующего его чувствами и болеющего его болями.

Такое существо было около Николая Герасимовича Савина.

Это существо было — Зиновия Николаевна Богданова.

В сердце молодой девушки, подготовленной рассказами Фанни Михайловны о сыне, к нежному сочувствию к последнему, Николай Герасимович нашел полный отклик своим чувствам к «несравненной Гранпа», своим надеждам и упованиям.

Зина, как он начал звать ее, с ее дозволения и по настоянию Фанни Михайловны, заявившей, что она ему все равно, что сестра, ободряюще действовала на молодого Савина, она выслушивала его всегда с увлечением, соглашаясь с ним, а, главное, ее общество, близость ее, как молодого существа, свежестью и грацией напоминающей ему Маргариту, успокоительно действовали на его нервы, постоянно напряженные перед предстоящим объяснением с отцом и оскорбительными для «его кумира» разговорами с матерью.

Эти долгие беседы молодых людей не ускользнули от внимания Фанни Михайловны и вызвали ее подозрения относительно намерений сына.

Она сообщила эти подозрения Герасиму Сергеевичу.

— А пусть его утешается… — заметил тот.

— А неровен час… — испуганно сказала Фанни Михайловна.

— Все лучше, чем танцорка! — ответил ей муж. — Хорошая девушка… На наших глазах выросла…

Фанни Михайловна успокоилась.

(обратно)

XXV СОВЕТ ЗИНЫ

На дворе стояли первые числа февраля 1876 года.

В первой из двух отведенных в родительском доме молодому барчуку прекрасно и комфортабельно меблированных комнат, на покойной кушетке лежал Николай Герасимович и думал тяжелую думу.

В доме шла суматоха.

Герасим Сергеевич уезжал по делам в Москву, и тройка лошадей, запряженная в карету-возок, стояла у подъезда.

Домочадцы провожали главу семьи, но сын не участвовал в этих проводах.

Он лежал у себя в комнате навзничь на кушетке и глядел куда-то вверх, в пространство, помутившимся взглядом. Для него было все кончено.

Сегодня утром, после долгого откладывания, он наконец решился заговорить с отцом о своем браке.

— В наше время, — сказал ему Герасим Сергеевич, не дав даже окончить начатую им фразу: «Я писал вам, батюшка, о моей любви, эта любовь…» — мы тоже увлекались балетными феями и даже канатными плясуньями, но не смели и подумать не только писать, но даже обмолвиться перед родителями об этих любовных интригах с танцорками…

— Но, батюшка, — возразил было Николай Герасимович.

— Я все сказал… — прервал его отец. — Между нами, кажется, все выяснено, ты знаешь положение твоих дел, ты знаешь цифру твоего состояния, ни одной копейки более от меня ты не получишь… Ты уже взрослый, даже в отставке, — иронически улыбнулся Герасим Сергеевич, — потому сам можешь рассудить, должен ли ты заняться каким-либо делом, чтобы прожить безбедно, всеми уважаемый, до старости, или же можешь истратить свое последнее состояние на содержание танцорок… Исправлять тебя поздно — ты только сам можешь исправиться…

— Но, батюшка, я не позволю… — возвысил голос сын.

— Что-о!.. — крикнул отец. — Ты забываешься… Вон!.. Нам не о чем больше разговаривать, а выслушивать рассказы о твоих любовных похождениях не дозволяют мне мои седые волосы…

— Это честная девушка… — выкрикнул молодой Савин.

— Это только возвышает… ей цену… — презрительно кивнул Герасим Сергеевич. — Триста тысяч, прокученных тобой, пригодились бы…

— Батюшка… — вне себя сделал шаг к отцу Николай Герасимович.

Они оба стояли друг перед другом в кабинете Герасима Сергеевича.

— Пошел вон!.. Не собираешься ли ты меня бить?.. — крикнул старик.

Молодого Савина отрезвил этот крик, он повернулся и, шатаясь, пошел к двери.

— Чтобы я не слыхал от тебя ни одного слова об этой… танцорке. Образумься до моего возвращения… — бросил ему вдогонку Герасим Сергеевич.

Николай Герасимович, бледный как смерть, отправился к себе в комнату и бросился навзничь на кушетку.

В этом положении мы и застаем его.

Он мысленно переживал только что происшедшую сцену между ним и его отцом.

«Все кончено!..» — несколько раз повторял он про себя шепотом, полным неподдельного отчаяния.

Николай Герасимович не ожидал такого оборота, который принял его разговор с отцом по поводу его женитьбы. Он полагал, что отец рассердится, начнет убеждать его в неблагоразумии этого шага, говорить о чести их рода и неравенстве этого брака. Молодой Савин приготовился уже к ответам на эти доводы. Он надеялся, что его красноречие, подогретое искренним чувством к избраннице его сердца, если не убедит отца, то смягчит его, что останется надежда убедить его возобновленным разговором через несколько дней. Все было в этом смысле обдуманно молодым Савиным, обо всем он долго совещался с Зиной, и она одобрила этот план и тоже выразила надежду, что старика убедят доводы любви, которую питал его сын к этой прелестной девушке, готовой подчас бросить сцену, чтобы посвятить его сыну всю свою жизнь. Николай Герасимович даже хотел прочесть отцу письма Маргариты, эти послания, дышавшие искренним чувством.

И вдруг все кончено!

Герасим Сергеевич, оказывается, не пожелал даже выслушать его, не поинтересовался силою чувства к увлекшей его девушке, считая это чувство за одну из тех заурядных «любовных интриг» с танцоркой, с канатной плясуньей, в подробности которых взрослые сыновья, из уважения к родителям, не смеют посвящать их; родители смотрят на такие «интрижки», если знают о них стороной, как на «дань молодости», сквозь пальцы и не поднимают о них вопроса, как о несерьезных и скоропроходящих увлечениях.

Такая постановка вопроса, кроме того, что была оскорблением чувства Николая Герасимовича, делала невозможным какой-либо разговор по этому предмету.

Отец, значит, не только не давал своего согласия на брак с танцовщицей, но даже не допускал о нем и мысли в голове своего сына.

Это было препятствие, которое ни с какой стороны нельзя было обойти.

«Что делать? Что делать?»

Этот вопрос жег мозг молодого Савина.

Он продолжал лежать с открытыми глазами, устремленными в одну точку.

Вдруг дверь комнаты распахнулась, и на ее пороге появилась Зиновия Николаевна.

Увидев лежащего на кушетке молодого человека, она остановилась и даже попятилась назад, но Николай Герасимович вскочил.

— Зина, вы…

— Меня послала тетя Фанни узнать, что случилось, что вы не пришли проститься с Герасимом Сергеевичем…

— Он уехал?

— Уехал.

— Я с ним простился… — глухо произнес Савин.

— Когда?.. — вопросительно поглядела на него молодая девушка и вдруг воскликнула. — Да что с вами, на вас лица нет…

— Я говорил с ним…

— Говорили?

— Да.

— И что же?

— Он, видимо, не допускает и мысли о подобном браке с танцоркой.

Николай Герасимович с трудом выговорил последнее слово.

— Какое несчастье! — с неподдельным горем воскликнула Зиновия Николаевна.

— Что мне делать? Что мне делать? — как бы про себя, в свою очередь произнес одновременно Савин.

— А если вы женитесь без его позволения… Что будет за это вам? — вдруг спросила она.

— Женюсь… без позволения… — с расстановкой повторил Николай Герасимович. — И в самом деле, Зина, какая простая вещь, а мне не приходило в голову… Но тогда он меня не пустит на порог своего дома, лишит наследства…

— Он сказал это?

— Нет, этого он не говорил… Повторяю, он даже не считает это серьезным, он прямо обо всем этом отказался говорить со мной…

Зина в задумчивости села на кушетку, на которую опустился и Савин.

— Я думаю, что, если бы вы женились и все было кончено, дядя в конце концов простил бы вас… Он добрый…

— Как для кого?

— Для вас, и для всех… Ведь это первый отказ с его стороны в вашей просьбе… Ведь не развенчаешь… Он посердился бы, посердился бы, да и простил… Он добрый.

— Вы умница, Зина! Я последую вашему совету… Как только он возвратится, я поеду в Петербург и женюсь. Я не могу жить без Марго… Вы не понимаете, Зина, как я страдаю…

— Понимаю, Николай Герасимович, конечно, я еще никого так не любила, но я много читала и могу поставить себя на ваше место.

— Вы ангел, Зина…

Он взял ее руку и поцеловал ее.

— Ах, что вы, зачем это! — сконфузилась она, вся вспыхнув от неожиданной первой ласки с его стороны.

— Вы мой единственный добрый друг! — воскликнул он.

— Я рада, что вы считаете меня другом… — просто сказала она.

— Лучшим, дорогим другом, Зина!

— Вы когда же хотите ехать?

— На другой день после возвращения отца.

— А в июле я тоже приеду в Петербург… — с радостной улыбкой сказала она.

— Вы?

— Да, я… Меня отвезет туда тетя Фанни, и я буду жить в доме дочери ее гувернантки.

— Зачем?

— Я буду учиться.

— Учиться?

— Да, я хочу учиться на доктора…

— Вы хотите быть женщиной-врачом?

— Это моя давнишняя мечта, но дядя Герасим Сергеевич слышать прежде не хотел об этом, а за последние дни на него вдруг напал добрый стих, и сегодня, после утреннего чая, это значит прежде, нежели он говорил с вами — он согласился, и тетя Фанни в июле везет меня в Петербург… Мне только одно грустно… — вдруг заторопилась она.

— Что именно?

— Что день, в который мне удалось добиться разрешения дяди, был днем отказа с его стороны вам…

— Я и не надеялся на согласие… Я думал, что я сумею его убедить исподволь… А теперь я последую вашему совету… Женюсь и, приехав с молодой женой сюда, упаду к его ногам… Если его не тронут мои мольбы, то тронет ее красота, я в этом уверен…

— И вы не ошибетесь… Он добрый… он простит… Однако, тетя Фанни там дожидается ответа… Пойдемте к ней, — вдруг спохватилась она.

— Пойдемте, но только ни слова о нашем разговоре… У мамы нет тайн от отца…

— Что вы, что вы, разве я не знаю…

Они прошли через залу, коридор, который вел в апартаменты молодого барчука, и одну из гостиных в будуар Фанни Михайловны, где и застали ее в сильнейшем беспокойстве относительно отсутствия сына на проводах отца, а главное того, что, когда она заикнулась позвать Колю, Герасим Сергеевич вдруг отрывисто заметил:

— Не звать… Не надо… Что за нежности!

«Что произошло между ними?» — восстал в уме ее томительный вопрос, разрешение которого она отложила до отъезда мужа, и, как только лошади тронулись от крыльца, послала Зину за Николаем Герасимовичем.

— Где ты так долго пропадала? — накинулась она на вошедшую первою в будуар Зину. — Что Коля?

— Вот он… — указала Зиновия Николаевна на вошедшего за ней следом Савина.

— Коля, что случилось?.. — бросилась к нему мать.

— Успокойтесь, мама, ничего особенного. Отец отказал мне в своем согласии… — отвечал он, беря Фанни Михайловну за плечи и усаживая на диван.

— Я тебе говорила…

— Вы правы… — закончил он, садясь в кресло.

Зина незаметно выскользнула из будуара, оставя наедине мать с сыном.

— Что же ты намерен делать?..

— Придется поехать и объяснить ей положение дела… — деланно хладнокровным тоном произнес Николай Герасимович.

— Послушайся меня… — начала было Фанни Михайловна.

— Нет, мамаша, не надо… — остановил он ее.

— Тебе нравится Зина? — вдруг переменила она разговор. Он пристально посмотрел на нее, пораженный этим неожиданным вопросом.

— Зина… Она прекрасная девушка и хороший человек… Я рад за нее, что исполняется ее заветная мечта и она едет учиться в Петербург; с ее чудным сердцем она будет идеальной женщиной-врачом.

— Если бы ты не был влюблен в эту Маргариту Гранпа, она, может быть, раздумала бы ехать учиться и ее чудное сердце отдано было бы тебе… Я материнским чутьем догадываюсь, что она любит тебя.

— Оставьте, мама, этот разговор, я люблю Зину как сестру, не более, слышите, не более…

— Слышу… — сконфуженно сказала Фанни Михайловна. Мать и сын замолчали.

Эту неловкую паузу прервала вбежавшая Зина, заявившая, что едут Поталицыны.

Это было большое семейство соседних помещиков. Фанни Михайловна и Зина отправились навстречу гостям. Николай Герасимович ушел к себе.

(обратно)

XXVI ДЛЯ ДРУГОГО

Прошение отставного прапорщика Вадима Григорьевича Мардарьева о разорвании векселя и насилии, произведенном над ним отставным корнетом Николаем Герасимовичем Савиным, было направлено Корнилием Потаповичем куда следует.

Мардарьев был вызван и подтвердил свое прошение.

Вызван был и Михаил Дмитриевич Маслов, которому волей-неволей пришлось рассказать все то, чему он был свидетелем в номере Европейской гостиницы.

Одетый весьма прилично, хотя и скромно, Вадим Григорьевич даже вошел в роль негодующего жалобщика и произвел впечатление на допрашивавшего его чиновника.

Знакомство Алфимова тоже пригодилось, и доклад о поступке Николая Герасимовича Савина был снабжен надлежащими справочками о его прошлых похождениях в Петербурге, а потому резолюция последовала суровая, вполне соответствующая желаниям Колесина: «Выслать в Пинегу».

К чести Аркадия Александровича надо сказать, что он даже несколько опешил, когда Алфимов сообщил ему копию с этой резолюции.

— Это уж того… слишком… — сказал он сквозь зубы.

— Поступков много оказалось…

— Все это так, но… Надеюсь, впрочем, что если он не вернется в Петербург, то его же не потащут в Пинегу из родительского дома?..

— Не сумею вам сказать.

— Нет, этого нельзя… Устройте, Корнилий Потапович, чтобы они дали знать только городской полиции, а вне Петербурга пусть его гуляет где хочет… А то это уже слишком, мне это ляжет на совесть…

— Постараюсь…

— Постарайся, постарайся… А то я сам поеду хлопотать…

— Зачем беспокоиться вам… самим… — отвечал Алфимов.

— Кстати, я могу тебе теперь заплатить деньги по векселю. Кажется ему срок…

— Послезавтра.

— Ну, все равно, получай сегодня…

Колесин выдвинул один из ящиков письменного стола, почти сплошь наполненного пачками с деньгами, вынул несколько пачек и отсчитал Корнилию Потаповичу пять тысяч восемьсот рублей…

— Вот еще двести, ты похлопочи там, о чем я говорил, — подал он две радужных Алфимову.

— Благородной души вы человек! — воскликнул умиленный Корнилий Потапович, пряча деньги в бумажник. — Все будет сделано, как желаете.

Алфимов скрылся.

Он действительно устроил так, что распоряжение о высылке отставного корнета Савина в Пинегу было сообщено только приставам петербургской полиции.

Великодушно снисходя к своему побежденному врагу, Аркадий Александрович не мог себе и представить, что плодом его хлопот, соединенных со значительной тратой денег, воспользуется не он, а другой.

Мы уже знаем из писем Маргариты Максимилиановны Гранпа к Савину, что вскоре после начала сезона она поддалась просьбам отца и переехала от бабушки снова под родительский кров.

Колесин торжествовал и буквально засыпал «предмет своих вожделений» цветами и подарками, не забывая и Марину Владиславовну.

Он уже считал Маргариту своею, зная, что его опасный соперник Савин не станет теперь между ним и ею, как вдруг среди ярых поклонников «несравненной», «божественной», как звали ее балетоманы, Гранпа появился молодой гвардейский офицер Федор Карлович Гофтреппе.

Сын влиятельного в Петербурге лица, обладавший колоссальным состоянием, он сразу выдвинулся вперед не только в мнении Марины Владиславовны, а следовательно, и Максимилиана Эрнестовича, но даже во мнении самой Маргариты.

Восторженное поклонение юноши и притом богача, действует заразительно. Молодой Гофтреппе был желанным поклонником в замкнутом мире жриц Терпсихоры, а потому явное предпочтение, отдаваемое им Маргарите Максимилиановне, не могло не щекотать сначала ее самолюбия.

Несколько месяцев разлуки с предметом своей первой любви, Николаем Герасимовичем Савиным, разлуки, хотя и сопровождаемой нежной перепиской, несколько охладили чувства молодой девушки, которую стало понемногу всасывать в себя театральное болото, среди которого она находилась; балетный мир, этот мир легких па и нравов, переменных туник и обожателей, не мог остаться без влияния на молодую, предоставленную самой себе девушку.

Шепот зависти подруг по поводу ухаживания за ней Гофтреппе все более возвышал в глазах Маргариты Гранпа последнего, и все благосклоннее и благосклонее она стала принимать его ухаживания.

Федор Карлович не забывал и Марину Владиславовну и состязался с Колесиным в выражении ей всякого вещественного внимания и даже одержал верх, так как Аркадий Александрович, по праву старого знакомства, полагал, что положение его в семье Гранпа упрочено, иногда неглижировал исполнением желаний стареющей красавицы, Гофтреппе же умел исполнить малейшую ее прихоть.

Марина Владиславовна взвесила на весах своего мнения обоих поклонников Маргариты, и Федор Карлович перетянул.

Об этом деле не догадывался Колесин, хотя ухаживанья Гофтреппе его начали беспокоить, но он думал, что старик Гранпа на его стороне и был сравнительно спокоен.

Федор Карлович не считал Колесина своим соперником. Эта «крашеная кукла», как он называл его вместе с другими, не могла представлять какой-либо опасности, а тем более в глазах ненавидящей его, — он знал это, — Маргариты Максимилиановны.

Другое дело Николай Герасимович, его бывший товарищ по полку, об отношениях которого к Гранпа он знал, знал он также, что Маргарита ожидает его приезда в качестве жениха.

Это представляло серьезное препятствие в его романических планах будущего.

Он таил, однако, эти опасения в самом себе, так как самолюбие не позволяло ему сознаться в боязни соперничества Савина.

Только раз Федор Карлович, после изысканного обеда у Дюссо, обильно политого шампанским и другими тонкими винами, по душе разговорился в приятельской компании и упомянул о Савине, как о конкуренте и конкуренте серьезном на расположение Гранпа.

Среди обедающих был его товарищ детства — один из видных чиновников при его отце.

— Савин не представляет ни малейшей опасности, — сказал он.

— Почему? — воззрился на него Федор Карлович.

— Так как его нет в Петербурге, а отсутствующий не опасен.

— Но он приедет, она его ждет…

— Пусть ждет — не дождется…

— Почему же? Он может приехать во всякое время.

— Если и приедет, она его не увидит.

— Ты говоришь загадками.

— Ничуть. Если он приедет в Петербург, то тотчас же и уедет по независящим от него обстоятельствам.

— Объясни, ради Бога! — взмолился молодой Гофтреппе.

— Есть постановление о высылке его в Пинегу, — отвечал чиновник.

— Не шутишь?

— С какой стати. Зайди ко мне в канцелярию, я покажу тебе подлинное дело и подлинную резолюцию.

— Ты меня окончательно воскрешаешь!.. Значит он здесь не заживется?

— Он будет выслан в течение двадцати четырех часов. Об этом дано знать по всем участкам. Где бы он ни остановился, — участковый пристав должен будет сделать распоряжение.

— За что же это?

Чиновник в коротких словах рассказал Гофтреппе историю с Мардарьевским векселем.

— Но это не все… За ним много прежних грешков… Он, ведь ты помнишь, скандалил вовсю в Хватовской компании.

— Знаю, знаю. Но ведь этому прошло много времени. Он еще тогда двух штатских в Неву бросил.

— Было и это. Да мало ли что прошло… У нас за каждым обывателем все на счету, все записано… Мы помним…

— Это в данном случае хорошо, очень хорошо. Я одобряю, — засмеялся Федор Карлович.

Полученное так неожиданно известие об устранении серьезного соперника подействовало ободряюще на молодого Гофтреппе, который усугубил свои ухаживания как за Маргаритой Максимилиановной, так и за Мариной Владиславовной, и мог считать свой успех у прелестной танцовщицы обеспеченным.

Маргарита привыкла видеть его в первом ряду кресел в театре, привыкла встречать у себя в театральной уборной и, наконец, у себя дома, где он был дорогим гостем ее отца.

Его настойчивые ухаживания стали казаться ей выражением искреннего чувства, и образ отсутствующего Савина стал постепенно стушевываться в ее воображении.

Незначительное само по себе происшествие послужило окончательно причиной разочарования Маргариты Максимилиановны в своей первой любви.

Михаил Дмитриевич Маслов после вызова по делу Мардарьевского векселя, раздраженный и озлобленный за беспокойство, так как его еще к тому же заставили довольно долго ждать, бросил по адресу Николая Герасимовича несколько жестких слов в присутствии Горской.

— Это из рук вон что такое… Этот Савин невыносим… Скандалист, безобразничает, и из-за него порядочных людей таскают в свидетели.

— Что такое? — полюбопытствовала Анна Александровна. Михаил Дмитриевич рассказал.

— Ему, говорят, запрещен въезд в Петербург, — заключил он, передавая слышанное от чиновников того присутственного места, где производился допрос.

— Как же Марго? — спросила Горская.

— Что Марго?.. Он, чай, об этой Марго забыл и думать… Ветреная, непостоянная голова.

— Что ты, Миша, неужели!

— Вот тебе и неужели…

Все это, сказанное раздраженным приятелем, Анна Александровна Горская приняла за чистую монету, и при первом зашедшем у нее за кулисами разговоре с Гранпа относительно Савина, передала ей, возмущенная такой «подлой изменой», как она выразилась.

— Что ты, Аня, но ведь я получаю от него письма… Он в них клянется, что любит меня по-прежнему…

— Верь ему, негодяю, уж мой Миша лучше нас с тобой его знает… Может он и письма-то эти пишет около другой… — заметила Горская.

— Действительно, в последних письмах он упоминает с восторгом о какой-то Зине, приемной дочери его родителей; говорит, что только она составляет для него некоторую отраду в его грустной жизни в деревне, — задумчиво произнесла Маргарита Максимилиановна.

— Вот видишь, видишь… я значит права… Все они ветреные, изменщики…

— Но он пишет, что эта Зина — это друг, что он с ней по целым часам говорит обо мне, что она одна понимает его и сочувствует ему, — пробовала возражать Гранпа.

— Знаем мы этих друзей, это сочувствие… О, святая простота! — заметила Анна Александровна.

— Ужели он меня обманывает!.. — воскликнула Маргарита.

— В лучшем виде, миленькая, в лучшем виде.

Нельзя сказать, чтобы Маргарита Максимилиановна окончательно поверила Горской, но разговор с ней заронил семя сомнения в ее сердце, семя принялось и стало разрастаться.

«Если он имеет там друзей-женщин, почему же и мне не обзавестись здесь другом-мужчиной», — мучимая ревностью и жаждой мести, думала Гранпа.

Мысли ее перенеслись на Федора Карловича Гофтреппе.

«Он так меня любит», — пронеслось в ее голове.

В этот вечер она была с ним любезнее, нежели ранее. Влюбленный Федор Карлович был на седьмом небе. Вместе с отцом, Гофтреппе и другими балетоманами и танцовщицами она в первый раз поехала ужинать к Дюссо.

Этот ужин для Федора Карловича был началом успеха. С этого вечера он и Маргарита Гранпа сделались друзьями. Дружба с женщиной — всегда начало любви.

(обратно)

XXVII АРЕСТ

С тревожным чувством надежд и сомнений подъезжал к Петербургу Николай Герасимович Савин.

Что ожидает его на берегах Невы? Как встретит его ненаглядная Марго намерение жениться на ней против воли его родителей, с тем, чтобы уже после венца ехать к ним с повинною?

Этот вопрос заставлял его сердце биться учащенно, мучительными ударами.

Он не мог скрыть от нее несогласия родных, потому что в тех планах, которые они оба строили о будущем, в уютной квартирке бабушки Марго — Нины Александровны Бекетовой, приезд его родных на свадьбу в Петербург играл первую роль, как играла роль и пышная, богатая свадьба, которая должна была заставить подруг Маргариты Максимилиановны умереть от зависти и злобы.

Она хотела расстаться со сценой с помпой и триумфом.

Она в разговоре с ним осуждала одну из своих подруг, тайком вышедшую замуж за графа без ведома родителей последнего, и с краской негодования рассказывала о тех унижениях, которые пришлось вытерпеть несчастной, прежде нежели родные «из милости» допустили ее к себе и с виду простили сына и его молодую жену.

Она, именно, сказала эти слова: «из милости», да еще добавила:

— Но в душе они простили только сына, ей же никогда не простят, что она насильно ворвалась в их семью… Ей много предстоит испытать и от родных мужа, и от того круга, в который она затесалась незванная и нежеланная…

— Я бы ни за что не решилась на это… Это ужасно, всегда сознавать себя лишней.

А между тем Николай Герасимович теперь предлагал ей совершенно аналогичное положение… Как поступит она?

Быть может, говоря ему, что она никогда не решилась бы на подобный шаг, она была далека от мысли, что то же самое должно случиться с нею. Быть может, она поступит так же, как поступила ее подруга, любя своего избранника и принося ему в жертву свое самолюбие, а может быть ее гордость не позволит ей этого, и она искренно и бесповоротно разрешила этот вопрос словами: «Я ни за что не решилась бы на это».

Вот вопрос, который мучил всю дорогу Николая Герасимовича от родительского дома, откуда он уехал, как и предполагал, на другой день возвращения из Москвы отца, до станции железной дороги и по железной дороге вплоть до Петербурга.

«Если любит, то согласится… — утешал он самого себя. — Но любит ли она так сильно, чтобы хоть временно принести в жертву свое самолюбие?»

Он стал припоминать содержание ее писем, которые он знал почти наизусть.

Они все дышали, казалось, искренним чувством, хотя в плследних звучала какая-то непонятная ему, неприятная нотка. Он, впрочем, объяснил это неосновательной ревностью. Последние письма были получены после того, как он в одном из своих име неосторожность восторженно отозваться о приемной дочери его родителей — Зине, он назвал ее своим другом, который утешает его в одиночестве и с которым он по целым дням беседует о ней, о «ненаглядной Марго».

Видимо, однако, и последняя подробность не успокоила ревность Маргариты Максимилиановны.

В своих ответах она стала иронически посылать поклоны его «другу» и как бы шутя замечала, что очень сожалеет, что в начале разлуки не прибегла к этому исцеляющему его горечь разлуки средству и не постаралась отыскать себе друга, что это, впрочем, не поздно и она поищет.

Эта ирония резала ножом сердце Николая Герасимовича.

В самом последнем письме была уже совершенно ядовитая приписка: «Ты прав, гораздо легче, когда найдешь друга, — я нашла его».

— Что это шутка или серьезно? — спросил он даже вслух себя, как и тогда при чтении письма.

«Конечно шутка…» — успокаивал он сам себя, но червь сомнения уже точил его мозг.

В этих думах сидел он в купе первого класса Николаевской железной дороги и не замечал, как станции летели за станциями. Сев вечером в курьерский поезд, он не спал всю ночь и лишь под утро забылся тревожным сном.

— Станция Колпино! Поезд стоит три минуты! — как-то особенно зычно прокричал около окна вагона кондуктор, и этот крик разбудил Савина.

«Вот и Петербург!.. Что-то меня в нем ожидает?» Он с горечью подумал, что за последнее время, куда бы он ни ехал, везде перед ним восставал тот же томительный вопрос, что его ожидает. Как тяжело под гнетом этого туманного вопроса, доказывающего неопределенность жизненных условий!

— Петербург! — произнес он вслух.

Когда-то этот город пробуждал в нем жажду удовольствий, так доступных на берегах Невы для богатого человека. В нем проводил он веселые дни и ночи, даже под гнетом долгов, среди невыносимой «золотой нужды». Теперь он едет в него без копейки долга, с туго набитым бумажником, свободный, без всяких обязанностей, даже тех не особенно трудных, налагаемых военною службою, одним словом господином самого себя, а между тем при приближении к этому городу сердце его, он чувствует это, — болезненно сжимается, точно какое-то предчувствие томит и убивает его.

А все это потому, что с именем Петербурга соединяется, или, лучше сказать, поглощает его имя Маргариты Гранпа, которое для него составляет все, альфу и омегу его жизни, без которой самая жизнь представляется ему совершенно ненужной, жизнь, та самая жизнь, полная удовольствий, разгула, кутежей, та жизнь в царстве женщин, которой он еще с год тому назад отдавался с таким искренним восторгом, с таким неустанным наслаждением.

Все это померкло, потеряло всякий интерес, и рой благосклонных жриц культа любви кажется ему отвратительным, вызывающим омерзение к самому себе.

Над этим царством женщин высоко, высоко, почти недосягаемо, стоит одна, к которой несутся все его помыслы, все желания, которая привязывает его к жизни, которая сама жизнь.

Эта одна — она, его ненаглядная Маргарита.

Наконец поезд подошел к петербургскому вокзалу, послышались неистовые свист и шум выпускаемого пара при замедлении хода.

Николай Герасимович выскочил на платформу, приказал первому попавшемуся ему на глаза носильщику получить его багаж и нанять карету.

Он решился ехать прямо к Якову Андреевичу Хватову, который еще при отъезде, несмотря на то, что Савин отдалился от его компании, взял с него в этом слово товарища.

Хватов оказался дома и принял своего приятеля и бывшего собутыльника с распростертыми объятиями.

Яков Андреевич был произведен в корнеты и даже успел жениться на опереточной актрисе Зое Киршнер, имевшей громадный успех в «Прекрасной Европе».

Перемен было немного у женатого корнета.

Та же квартира, та же обстановка, лакеи и карлики в ливреях, та же бесшабашная юнкерская компания.

Изменилась только форма Хватова.

Генеральский сюртук, который он носил дома, будучи юнкером, он переменил на корнетский, да на месте, занимаемом прежде какой-нибудь привезенной откуда ни попало дамы полусвета, сидела теперь экс-«Прекрасная Елена», его законная супруга Зоечка.

Началась приятельская беседа.

От Хватова и его товарищей Савин действительно узнал все балетные новости.

Некоторые были ему, впрочем, известны, как, например, то, что Маргарита Гранпа снова переехала жить к отцу, — другие его не на шутку обеспокоили.

— Аргус-то ее представляет ей каждый день все новых и новых поклонников, — говорил Хватов, — и все по своему выбору, побогаче да потароватее…

— А она что?

— Презирает… — улыбнулся Яков Андреевич, употребив слово жаргона балетных танцовщиц того времени. — Впрочем, говорят, одного из них за последнее время не презирает, — добавил он.

— Кого это? — вздрогнул Николай Герасимович.

— Федю Гофтреппе.

— Его?

— Да, говорят, что и отец, и особенно Марина Владиславовна, тоже на его стороне… Да и что говорить, отец — особа, сын богат… Чего же надо?

— Кому?

— Ну, конечно, аргусу, да Маринке… А может, впрочем, и ей…

— Ну, это ты оставь…

— Хорошо все-таки, что ты приехал, может теперь она его сразу «презирать» начнет, а то, говорят, за последнее время у них началась такая дружба, пошли печки да лавочки…

В уме Савина промелькнула фраза из последнего письма Маргариты Максимилиановны.

«Уж не он ли друг, которого она нашла — этот Гофтреппе», — подумал он.

— Ну, а что Колесин? — спросил он вслух.

— Крашеная кукла в загоне…

— Надо ехать к ней… Она все живет на Торговой?

— Все там же… Но только едва ли тебя пустят после летней истории… Максимилиан-то слышать твоего имени не может, так весь и трясется, а Маринка зеленеет…

— Пожалуй, ты прав… — упавшим голосом сказал Николай Герасимович. — Но где и когда я ее увижу?

— Сегодня идет «Трильби» — она занята.

— Можно послать кого-нибудь за билетом?

— Пожалуйста, распоряжайся, как у себя.

Савин распорядился, и через какой-нибудь час билет кресла первого ряда Большого театра был у него в кармане.

Успокоенный, что сегодня же вечером увидит свою красавицу, он отдохнул до обеда у Хватова, который подавали в шесть часов, и вскоре после того, как встали из-за стола, поехал в театр.

Читатель не забыл, что вместо свидания с невестой Николаю Герасимовичу пришлось иметь роковую беседу с участковым приставом, носившим историческую фамилию, которому Федор Карлович Гофтреппе указал на Николая Герасимовича.

Савин привезен был в местный участок в каком-то отупелом, бессознательном состоянии. Ни в чем, что происходило с ним там, он не мог даже впоследствии дать себе отчета.

Очнулся он уже на дороге в Пинегу.

Оказалось, впрочем, что в пылу охватившего его ужаса, он успел уведомить о постигшем его несчастии петербургских родственников, а так как последние были люди влиятельные, то распоряжение о высылке было вскоре отменено.

Когда Николай Герасимович прибыл к месту своего назначения в Пинегу, то местная администрация была уже уведомлена об отмене первоначального распоряжения и о дозволении отставному корнету Савину проживать, где ему угодно.

Не теряя ни минуты, Николай Герасимович полетел обратно в Петербург.

Здесь ожидал его новый тяжелый удар, отразившийся на всей его жизни.

Маргарита Гранпа была потеряна для него навсегда… в объятиях Гофтреппе.

(обратно) (обратно)

Часть вторая СВОБОДНАЯ ЛЮБОВЬ

I НА ТЕАТРЕ ВОЙНЫ

Началась русско-турецкая война 1877 года.

34-й Донской казачий полк, к которому был прикомандирован отставной корнет Николай Герасимович Савин и в котором он командовал полусотней, перешел вместе с другими частями 9-го армейского корпуса Дунай под Систовом в конце июня и двинулся по направлению к Никополю.

Крепость Никополь стояла на правом нагорном берегу Дуная, на высоком утесе.

Дунай в этой местности достигает до полутора верст ширины и представляет великолепную картину.

С одной стороны на темном утесе высится крепость Никополь со своими бастионами, увенчанными орудиями, кругом крепости по склону горы до самого Дуная живописно раскинулся город, весь в садах и виноградниках, с торчащими кое-где высокими минаретами.

На другой стороне величественной реки, на низкой луговой румынской стороне, расположен красивый городок Турн-Магурель, с европейской распланировкой и грациозными фасадами румынских домов.

Войска окружили Никополь. Задачей кавалерии было держать посты и разъезды в тылу неприятеля и, отрезав его от Виддина, где находился Осман-паша, и от Софии и Рущука, где были другие турецкие армии, лишить его возможности получать подкрепления и провиант для Никополя.

Кавалерийский отряд, в котором находился 34-й Донской казачий полк, состоял, кроме него, из уланского и казачьего полков 9-й кавалерийской дивизии и кавказской казачьей бригады.

Драгунский и гусарский полки 9-й дивизии ушли на рекогносцировку за Балканы с генералом Гурко.

Во время разъездов русским пришлось несколько раз бывать в никого не интересовавшей в то время Плевне, ставшей впоследствии такой грозной твердыней и причинившей столько беспокойства и горя России.

В то время в Плевне турецкий гарнизон состоял всего из нескольких башибузуков, бежавших при первом появлении русских разъездов.

Впрочем, охранять тыл Никополя кавалерии пришлось недолго.

3 июля стали стягиваться к Никополю остальные войска, приехал командир корпуса со своим штабом, а вечером того же дня прислан был приказ всем войскам быть готовым к штурму Никополя на следующее утро.

Рано утром 4 июля пехота стала подвигаться и строиться в боевой порядок, артиллерия выехала на позицию; с румынского берега началась бомбардировка из девятифунтовых орудий.

В пятом часу утра началась ружейная перестрелка, превратившаяся вскоре в жаркий бой.

Русская артиллерия стреляла без отдыха, а пехота стала подвигаться все ближе и ближе к неприступному утесу.

Ружейная трескотня слилась в один могучий, несмолкаемый рев, среди которого орудийные выстрелы, как русских, так и неприятельских батарей, звучали низкими нотами, как звучит густаяструна контрабаса в большом оркестре, когда на фортиссимо все звуки отдельных инструментов сливаются в одно могучее, потрясающее целое.

Ряды пехотинцев заволоклись белой пороховой дымкой, сквозь которую то здесь, то там вздымались более густые клубы дыма, извергаемые орудиями.

Крепость тоже опоясалась тонким облачком порохового дыма, причудливым кольцом охватившего ее вокруг.

Вот удалая казацкая батарея вскарабкалась на отрог утеса, на высоту, казавшуюся недоступной, и оттуда стала наносить видимый страшный вред неприятелю и вскоре пробила даже брешь в крепостной стене.

Увидела эту брешь пехота, и длинные ряды лежавших до того времени пехотинцев как бы выросли и быстро двинулись к крепости.

Громкое «ура» слилось с гулом продолжавшейся орудийной пальбы и всколыхнуло русское сердце.

Русские ворвались в крепость, и через несколько минут русское знамя уже взвилось в воздухе над взятой твердыней.

Так быстро пал Никополь под всесокрушающим победоносным русским оружием.

Николай Герасимович Савин, во главе своей полусотни, вместе с другими войсками, въехал в город.

Удовлетворим, однако, понятное любопытство читателей и расскажем, каким образом наш герой из Петербурга, где мы оставили его после невольного путешествия в Пинегу и обратно, пораженного страшной потерей, потерей любимой им девушки, очутился на театре русско-турецкой войны.

Убедившись, что слух об отношениях Маргариты Максимилиановны Гранпа к Федору Карловичу Гофтреппе далеко не принадлежит к области закулисных сплетен, а является вопросом, бесповоротно решенным в положительном смысле, — совершившимся фактом — Николай Герасимович был поражен, как громом.

Какая-то тупая, невыносимая боль сжала его сердце.

Он не хотел этому верить, и только Михаил Дмитриевич Macлов, знавший через Горскую все достоверные театральные новости, подтвердив ему, что связь эта известна всем и даже ничуть не скрывается, убедил его окончательно в обрушившемся на него несчастье.

Отчаяние его не поддается описанию.

Смерть любимого существа, несомненно, потрясающим горем обрушивается на человека, но в ней есть некоторое утешение для остающихся в живых — утешение эгоистическое, но какое же утешение не таково — состоящее в том, что любимое существо потеряно не для одного его, а для всех.

Этого утешения не имел Савин — любимая им девушка была потеряна именно и исключительно для него одного, для всех остальных она скорее делалась приобретением — талантливая танцовщица оставалась на сцене, чтобы возбуждать восторги толпы не только своей красотой и искусством, но даже, с этого времени, и возможностью осуществления иных, более осязательных надежд.

Нежная роза превратилась в роскошный цветок без запаха.

Грязная вода театрального болота окрасила его в яркие цвета, убив тонкий аромат, чуждый грубым вкусам толпы.

Началась блестящая карьера танцовщицы Гранпа.

Чтобы не быть свидетелем этой «карьеры» — «нравственной смерти» — как называл ее Николай Герасимович, он уехал из Петербурга в Серединское.

Там, в тишине семейной обстановки, он провел около года.

Герасим Сергеевич, внутренне порадовавшийся неудаче сына в любви к танцорке, — он имел точные обо всем сообщения из Петербурга, — с присущим ему тактом, ни словом, ни намеком не подал сыну виду, что знает об этом.

Он, напротив, отнесся к нему более сердечно, нежели в прошлый его приезд, и по целым часам беседовал с ним в своем кабинете о делах.

Он предложил ему при жизни получить выдел причитающегося ему наследства, настоял на этом и переукрепил за ним два приходившиеся на его долю имения и выдал на руки капитал в процентных бумагах.

— Это сделает тебя более самостоятельным в твоих собственных глазах. Подумай о своем будущем, о своей карьере… Ты можешь принести много пользы, служа по выборам… России нужны молодые силы… Ты умен… этого отнять у тебя нельзя, — заметил старик, — даже твоя бурно проведенная юность доказывает, что в тебе есть темперамент, пыл, энергия… Надо только направить эти качества на дело, а не на безделье… Признайся, что многое, что ты натворил в Петербурге и Варшаве, сделано тобой от скуки.

— Вы правы, батюшка, — искренно ответил сын.

— Видишь, а если ты найдешь себе по душе работу, то весь этот жар молодой крови вложишь в нее… Я не упрекаю тебя, я сам был молод и был почти в таком же положении как ты, меня спасла любовь к хозяйству… В тебе нет этой наклонности… Тогда служи… Деятельность земства видная, публичная и почетная деятельность… Она не требует особого специального образования… Она требует только трех вещей: честности, честности и честности.

Фанни Михайловна и Зина — поездка последней в Петербург, по случаю постигшей ее болезни, была отложена на год — окружили Николая Герасимовича теплым попечением, одна — матери, другая — сестры.

Сердечная рана Савина, если не закрылась, то перестала мучить его своею острою болью.

Так бывает и с физическими ранами при нежном женском уходе.

При первом известии о войне, Николай Герасимович весь отдался мысли снова поступить на военную службу. На поле битвы, пред лицом смерти, казалось ему, может он только найти душевный покой, забыть холодящий его мозг весь ужас его поруганной любви, стереть из своей памяти до сих пор до боли пленительный образ развенчанного кумира, или же умереть, честною, славною боевою смертью.

С какою беззаветною храбростью, храбростью человека, для которого жизнь — ненужное тяжелое бремя, будет он бросаться в самые опасные места, с каким хладнокровием самообреченного человека будет он стоять под градом пуль.

«Война — это жизнь…» — повторял он где-то слышанное изречение.

«Это смерть!..» — подсказывал ему какой-то внутренний голос, но это не останавливало его, так как смерть была для него желаннее жизни.

«Говорят, что ищущие на войне смерти никогда не находят ее…» — думал молодой Савин, не с надеждой, а напротив, с горечью.

Он сообщил отцу о своем намерении. Герасим Сергеевич вместо ответа обнял своего сына.

— Если бы я не был стар, я сам бы полетел туда… Это война не только война, это святое дело… Благослови тебя Бог… Ты принес мне своим решением такую радость, такую радость…

Старик не мог говорить и заплакал.

Фанни Михайловна, узнав о намерении своего любимого сына идти подставлять свой лоб под турецкие пули, сначала остолбенела, а затем упала в истерическом припадке.

Но это было лишь первое впечатление. Восторженная радость ее мужа, которого с сыном окончательно примирило его патриотическое решение, передалось и ей — в ней проснулась русская женщина, и она, даже с неожиданной для Герасима Сергеевича твердостью, дала свое согласие, хотя чутким женским сердцем проникла в тайные думы сына, и раз, оставшись с ним наедине, серьезно сказала ему:

— Ты ищешь смерти… Господь не пошлет ее к тебе, я спокойна.

Сердце у Николая Герасимовича упало при этих словах его матери.

«Ужели они окажутся пророческими!» — мелькнуло в его голове.

Зина восторгалась решением своего названого брата и начала проситься отпустить ее в сестры милосердия.

— Разве с нянькой… — шутливо ответил Герасим Сергеевич. Она не на шутку обиделась и замолчала.

(обратно)

II ПОД ПЛЕВНОЙ

Кишинев весной 1877 года был центром всех собиравшихся войск и представлял прелюбопытную картину.

Кого, кого тут не было?

Представители русских войск всех родов оружия со всех окраин России, иностранные представители и военные агенты всех стран и корреспонденты всех европейских и даже американских газет, торговцы, аферисты, крупные и мелкие, и бесчисленное количество всякого темного люда.

Не было недостатка и в представительницах прекрасного пола, привлеченных блеском военных мундиров и звоном золота, которым платилось жалованье носящих их.

При приезде в Кишинев Николаю Герасимовичу Савину пришлось мыкаться по городу более двух часов, пока он нашел себе не квартиру, а просто приют.

Это была крохотная комнатка в нижнем этаже гостиницы «Швейцария», со скрипучей постелью, хромым столом и двумя стульями.

За это помещение с него взяли пять рублей в сутки.

Надо заметить, впрочем, что «Швейцария» была одной из лучших гостиниц Кишинева и бралась нарасхват, так как город никогда не видал такого громадного сборища людей, как при мобилизации, и жители его пользовались моментом.

Представившись августейшему главнокомандующему и зачисленный по роду оружия в названный нами казачий полк, Николай Герасимович принужден был жить в Кишиневе, ожидая прибытия этого полка, стоявшего в Подольской губернии.

В Кишиневе он нашел многих своих товарищей по Петербургу, которые стояли при главнокомандующем адъютантами и ординарцами.

Кроме этих счастливцев, было много гвардейских офицеров, перешедших добровольно в армейские полки, или прикомандировавшихся к ним, чтобы попасть на войну.

Все эти представители «золотой петербургской молодежи», за неимением в Кишиневе Бореля и Дюссо, сходились в «Швейцарию» или «Северную» гостиницу — единственные места, где можно было что-нибудь достать.

Видя такую избранную публику, хозяева «Швейцарии» и «Северной» гостиницы вообразили себя «Борелями» и стали драть «по-борелевски» за свою невозможную стряпню.

Вина, подаваемые этими «кишиневскими Дюссо и Борелями», были невозможные. Даже тотинские и рижские шампанские показались бы нектаром в сравнении с «шипучей бурдой», предлагаемой местными рестораторами.

Но офицерство, хотя и морщилось, но пило, заменяя качество количеством.

Вечером вся публика высыпала на бульвар, куда выплывали и все разнокалиберные и разномастные представительницы прекрасного пола.

С бульвара молодежь, обыкновенно, отправлялась гурьбой в одну из гостиниц, где, в пропитанной табачным дымом атмосфере грязной залы, просиживала до рассвета, отравляясь винами кишиневских Борелей.

Иногда же целой компанией посещали кафе-шантаны.

Последних появилось в Кишиневе великое множество. Кафешантаны были особенные, походные.

Лучший из них помешался в каком-то погребе, где прежде был пивной склад.

Хозяин, слышавший, вероятно, что залы украшаются зеленью, вместо экзотических растений насовал в углы и амбразуры окон березки и липы, так что концертный зал был всегда убран, как в Троицын день деревенский кабак.

В одном из углов этой залы, тоже в зелени, стояло старое дребезжащее фортепьяно, какое можно только встретить в захолустье у мелкопоместного помещика и на котором дочки этих помещиков играют и поют чувствительные романсы и «верхние выводят нотки».

В кишиневском «Эльдорадо» — так назывался кафе-шантан — играл густо напомаженный еврей-тапер в розовом галстуке, и под звуки его музыки пели надорванными голосами разные дульсинеи-арфянки в сильно декольтированных яркого цвета платьях, с очень короткими юбками.

Так проходила предпоходная жизнь, в которой волей-неволей принимал участие и Савин.

Наконец в конце апреля прибыл в Кишинев 34-й Донской казачий полк, к которому был прикомандирован Николай Герасимович.

Полк представился на смотре его высочеству, который осматривал лично каждую проходившую часть.

Савин представился командиру и познакомился с офицерами.

Полковник оказался знакомый ему по Петербургу, где он прежде служил в лейб-казаках.

Для бывшего блестящего гвардейского офицера и не менее блестящего гусара, а главное барича, с детства светски вылощенного Савина, общество казацких офицеров показалось несколько странным.

Это были настоящие военные служаки, сравнительно грубые и необразованные, умеющие побеждать и умирать, но не умеющие пленять и развлекать.

Командир сотни есаул Полиевкт Сергеевич Балабанов — ближайший начальник Николая Герасимовича, был человек простой, лишенный всякого образования и воспитания.

Не говоря уже о том, что он с трудом подписывал свою фамилию, он не знал даже употребления носового платка и такового при себе никогда не имел и редко употреблял за столом вилку, и то разве для того, чтобы поковырять в зубах.

Ел он вместе с сотенным вахмистром, который был его кумом и первым его другом, а ложку свою носил всегда при себе, в голенище сапога.

Разговаривая изредка с Николаем Герасимовичем, он раз поведал ему, что взял своего сынишку из новочеркасской гимназии, так как тот научается там вольнодумству и разному вранью.

— Какое же это вранье? — полюбопытствовал Савин.

— Сами посудите, Миколай Герасимович, — с жаром заговорил Полиевкт Сергеевич, — четырнадцатилетний мой хлопчик рассказывает вдруг мне, старику-отцу, что земля какой-то шар и даже, что он ходит кругом солнца, а не солнце кругом земли… Я его хвать за чуб, трясу да приговариваю: «Не бреши, не бреши». Ну и взял его из гимназии. Теперь табун стережет в станице, там глупостей не наберется.

Другие офицеры тоже не многим отличались от Полиевкта Сергеевича по воспитанию и образованию.

В таком-то непривычном для Савина обществе выступил он в поход.

Единственной отрадой было общество полковника, который очень любезно предложил Николаю Герасимовичу столоваться у него.

У полковника был повар и все необходимое для кухни.

Обедали обыкновенно втроем: полковник, Савин и полковой доктор, милейший человек и большой балагур, смешивший постоянно своих собеседников разными анекдотами.

Время похода шло однообразно; те же переходы, те же бивуаки и те же мелкие молдавские городишки, Кишиневы в миниатюре, с тою же невылазною грязью, для которой походные сапоги были как раз кстати.

Наконец полк прибыл в Слатино, где и остановился.

Николай Герасимович поехал в отпуск в Бухарест, чтобы хоть немного отдохнуть от непривычной казачьей жизни и его товарищей — Гаврилычей.

Бухарест — современный европейский город, во время же восточной войны и пребывания в нем русских еще более оживился и сделался настоящим Парижем.

Русские имеют какую-то странную особенность не обрусить, а скорее офранцузить все их окружающее.

Так было и с Бухарестом.

На улицах только и слышалась, что французская речь.

Куда ни взглянешь, везде французские гостиницы и рестораны, с настоящими уже Борелями, Вавасерами и др.

Театры все французские, кафе-шантаны тоже настоящие — парижские. «Альказар», «Фоли-Бержер», «Альгамбра», с мадемуазелями Келлер, Филиппе и Альфонсиной во главе.

Французских кокоток наехало столько, что, наверно, на Итальянском бульваре в Париже их столько нельзя встретить, сколько на бульварах Бухареста во время войны.

В магазинах товар стал весь парижский, Николай Герасимович купил даже себе форменную военную фуражку от «Leon a Paris».

Вина продавались настоящие французские, но были неимоверно дороги — по золотому бутылка и даже дороже.

Савин остановился в «Grand-Hotel Brofft», где за полуимпериал в сутки ему отвели маленькую комнатку, но устланную ковром и прекрасно меблированную.

В Бухаресте Николай Герасимович отдохнул душой и телом и пробыл около месяца, выехав лишь в конце июня, по получении телеграммы от командира полка, требующего его возвращения в Слатин.

В Слатине он уже застал сбор к дальнейшему походу.

Вот каким образом Николай Герасимович очутился под Никополем.

Турецкий гарнизон последнего сдался корпусному командиру.

Потери русских были невелики, войска были в неописуемом восторге.

Первое дело 9-го корпуса было блестящее и взятие Никополя — изумительное.

После победы Никополь был занят одним из пехотных полков 5-й дивизии, более всего пострадавшим в этом деле, а остальные и в том числе полк, где находился Савин, двинулись вперед на Плевну.

Но Плевна преобразилась, в ней уже укрепился Осман-паша, пришедший из Виддина.

Попытки русских войск овладеть ею были безуспешны.

8 и 18 июля русские потерпели большие неудачи, войска были отражены и даже должны были отступить в беспорядке.

В некотором опьянении первым успехом под Никополем, русские силы не были соображены с силою противника, и корпус был брошен на целую армию.

Неудача 8 июля, при которой русские потеряли несколько тысяч человек, не послужила ни уроком, ни предостережением, и отчаянно смелая попытка снова одним натиском выбить значительно превосходящие силы из позиции, поставленной в лучшие условия защиты, при скорострельном оружии, повела еще к большим потерям 18 июля.

В этот роковой день выбыло из строя до семи тысяч человек.

Только крайний пыл нападения, поставивший в тупик турецкую армию и заставивший Османа-пашу быть излишне осторожным, спас русские войска от еше больших потерь при преследовании.

В результате пришлось остановиться и ожидать подкреплений, с чего можно было бы начать.

После ночного отступления 18 июля, паника распространилась глубоко в тыл настолько, что отразилась в Систове, где все население города и русские раненые бросились бежать к переправе к мосту, спасаясь от воображаемого наступления турок.

Николай Герасимович был свидетелем этой паники в Систове, будучи там со взводом своих казаков, так как привел из Никополя турецких пленных, которых препровождали в Россию.

Ему пришлось лично убеждать население и уговаривать раненых русских солдатиков не верить распространявшимся слухам, принесенным испуганными отступлением русских войск, бежавшими от Плевны братушками.

Более месяца продолжалось ожидание подкреплений.

Кавалерии пришлось нести аванпостную службу.

Это бездействие, да и вообще жизнь с казаками положительно тяготили Николая Герасимовича, и он решил ехать в штаб корпуса, просить перевода в регулярный полк или куда-нибудь еще ординарцем.

Задумано — сделано. Отпросившись у полковника, Савин уехал с вестовым в корпусный штаб.

(обратно)

III В ПЕРВОМ СРАЖЕНИИ

Бездействие, или же, что главное, безопасная деятельность, страшно угнетали Николая Герасимовича.

Он всеми своими помыслами стремился принять участие в деле и получить так называемое «крещение огнем».

Между тем кавалерия была только зрительницей, а не активной участницей на поле брани, так как задачей ее было охранение тыла войск от случайного нападения неприятеля или могущего подойти неприятельского подкрепления.

С затаенной мыслью принять на себя возможно опасные поручения, ехал Савин в корпусный штаб.

Последний помещался в болгарском Карагаче.

Николай Герасимович остановился у офицеров-ординарцев корпусного командира, Козлова и Гаталея, своих бывших петербургских товарищей.

Они приняли его с распростертыми объятиями, как свежего человека среди однообразия бивуачной жизни.

Он разъяснил им цель своего приезда и просил представить корпусному командиру.

— Хорошо, хорошо, это уж завтра, — заметили оба офицера в один голос, — а теперь давай обедать.

На столе появился душистый шашлык, приготовленный поваром Козлова, персиянином, которого он где-то раздобыл.

После обеда отправились смотреть лошадей.

У Козлова был замечательный белый арабский жеребец, которого он впоследствии продал генералу Скобелеву и, кроме того, еще чудная бурая, английская чистокровная лошадь, которой залюбовался Савин, знаток и любитель лошадей.

Вечером сошлись остальные ординарцы и адъютанты, с которыми познакомили Николая Герасимовича, и началась попойка, окончившаяся позднею ночью.

На другое утро Савин пошел представляться командиру корпуса и начальнику штаба, которым, со слов Козлова и Гаталея, было уже известно о цели его приезда.

Генерал, барон Крюденер, принял Савина очень любезно, выслушал его разъяснения о причинах, заставивших его покинуть казачий полк, и предложил ему поступить к нему ординарцем, прикомандировал его к 6-й сотне того же 34-го Донского казачьего полка, которая состояла при нем.

Николай Герасимович рассыпался в благодарностях и, конечно, согласился.

Это было в двадцатых числах августа, и ему не долго пришлось прожить без дела.

Русские строили в это время в нескольких местах батареи, для привезенных дальнобойных и осадных орудий.

Предполагалось со дня на день начать общую бомбардировку Плевны и общее наступление со всех сторон.

9-й корпус занимал линию от болгарского Карагача, Сгалушц и Гривицы до Парадила, на правом фланге, то есть на север от Плевны, расположены были румыны, а на левом фланге с юга — 4-й корпус.

25 августа был объезд корпусного командира со всем штабом и начальниками частей позиции, и на ночь штаб уже перенесся на бивуак к главной батарее.

С 28 началась перестрелка, заревели осадные орудия, начали громить турок и потрясать окрестность своими оглушительными выстрелами.

Огромные снаряды и гул их полета радовали солдатиков, которые со свойственною им шутливостью приговаривали при всяком выстреле из орудия большого калибра:

— Вот так ахнула…

— Полетела Матрешка к туркам ночевать, разуважит она их!

В ночь на 29 августа был небольшой переполох.

На бивуаке уже спали, как вдруг затрещала ружейная перестрелка.

Корпусный командир послал Савина и одного из своих адъютантов, князя Гагарина, узнать в чем дело.

Посланные помчались.

Ночь была темная, и приходилось ориентироваться по вспыхивающим огонькам перестрелки, которая происходила впереди деревни Гривинцы, занятой уже русскими войсками.

В передовой линии был в эту ночь Козловский полк 31-й пехотной дивизии, к которому Савину и Гагарину и пришлось ехать.

Чем ближе они подъезжали, тем все яснее и яснее вырисовывалась местность, освещаемая ружейными выстрелами, и когда они добрались до ложементов Козловского полка, то узнали, что турки сделали вылазку, но были встречены нашим огнем и отбиты.

Перестрелка подняла турок в Гривицком редуте, хотя за темнотою без всякого вреда для русских.

Разузнав все это, Савин и Гагарин вернулись обратно и доложили ожидавшему их корпусному командиру.

На другой день на бивуак стали съезжаться со всех сторон корреспонденты и военные агенты.

Эти господа съезжались обыкновенно перед делом, как вороны, ожидая результатов боя, чтобы сообщить во все пункты земного шара о его подробностях и исходе.

В числе корреспондентов были знаменитые Станлей и Мак-Гахан и русские: В. И. Немирович-Данченко и присяжный поверенный Утин.

Последний был корреспондент-любитель и приехал верхом на прекрасном вороном коне.

Перестрелка русских батарей с турецкими редутами шла очень деятельно, турецкие батареи отвечали исправно, хотя и не имели орудий большого калибра, но их орудия были дальнобойные и гранаты долетали до русских войск.

Если бы все их снаряды разрывались, то дело было бы плохо, но, к счастью русских, англичане продали своим друзьям-туркам старые, залежавшиеся снаряды, которые большею частью не разрывались, а закапывались в землю.

Наконец настало знаменитое 30 августа.

Приказано было наступать по всей линии. Все ординарцы были разосланы для наблюдения по частям.

Николай Герасимович был командирован в 1-ю бригаду 5-й пехотной дивизии, которая должна была штурмовать вместе с румынскими войсками Гривицкий редут.

По диспозиции начать предстояло румынам в 4 часа дня, а русские должны были их поддерживать.

Для подготовки штурма русская артиллерия выехала одновременно с румынской на позицию и открыла огонь по редуту.

Румынские войска два раза принимались штурмовать и оба раза были отбиты.

Пришла очередь двинуться русским.

Савин в это время сидел с командиром архангелогородского полка флигель-адъютантом полковником Шлитер.

Это был храбрый боевой офицер, георгиевский кавалер, прослуживший около десяти лет на Кавказе, отличившийся там и переведенный за это отличие в гвардию в Преображенский полк.

Он только что принял архангелогородский полк, который в делах под Никополем и Плевной потерял уже двух командиров, большую часть своих офицеров и две трети нижних чинов.

Полковник Шлитер, как старый боевой офицер, предвидел всю трудность предстоящего дела и был скучен.

Может быть, впрочем, это было предчувствие.

Когда наступила роковая минута двинуться вперед, он встал, осенил себя крестным знамением и громким голосом скомандовал полку:

— Вперед!

Настала и для Савина желанная минута броситься в бой.

Он пошел тоже впереди атакующих колонн.

Началась стрельба залпами и перебежка вперед.

Турки стреляли без умолку, их пули жужжали непрерывным роем, вырывая из русского строя жертву за жертвой, но бригада бодро подвигалась вперед.

Отдать отчет в ощущениях, которые какой-то кровавой волной охватили Николая Герасимовича, он не мог положительно ни тогда, ни после.

Он помнит только, как, подбегая к главному редуту, он увидел, что шедший рядом с ним полковник Шлитер зашатался и упал.

Савин хотел поддержать его, но в это время сам почувствовал оглушительный удар в голову и потерял сознание.

Очнулся он через три дня на перевязочном пункте.

Все это время он был без памяти.

Подняться Николай Герасимович был не в силах и почти не мог шевельнуться.

Левая рука была в повязке и привязана к койке.

С головы только что сняли компресс.

— Что со мной? Где я? Чем кончилось дело? — слабым голосом спросил он у стоявшей около его койки сестры милосердия, стройной блондинки, с добрыми светлыми глазами.

— На перевязочном пункте, — отвечала сестра, — вы были контужены в голову и впали в беспамятство… Кроме того, у вас перебита левая рука выше локтя пулей…

— А дело, дело… — настаивал Савин.

— Гривицкий редут взят.

— Ну, слава Богу… А полковник?

— Полковник Шлитер убит.

Николаю Герасимовичу пришлось пробыть на перевязочном пункте еще несколько дней, после чего он с другими ранеными отправился в Россию.

До Бухареста их везли на волах и лошадях, а в Бухаресте поместили в прекрасном вагоне поезда Красного Креста, в котором раненые и помчались на родину.

Савин был отправлен в Тулу, где и был помещен в госпитале Красного Креста и где через два месяца настолько поправился, что мог ехать в деревню.

В Серединском его ожидали тяжелые дни.

Его мать Фанни Михайловна лежала на одре смерти, а Герасим Сергеевич ходил как убитый.

В доме собралась вся семья, оба брата Николая Герасимовича и Зина, приехавшая из Петербурга, где она только что было начала готовиться к экзамену на женские медицинские курсы.

Ее, по желанию больной, вызвали телеграммой.

Болезнь Фанни Михайловны развилась неожиданно быстро. Здоровая, почти никогда не хворавшая, она вдруг слегла как подкошенная, совершенно неожиданно для мужа и окружающих.

Началом болезни было нервное расстройство, отразившееся на всем организме.

Последнее письмо от сына ею было получено 30 августа. Сын писал, что на это число назначен штурм Плевны.

Весть о том, что русские войска наконец сломили эту турецкую твердыню, дошла вскоре до России, как донеслась и весть о том, сколько жертв стоила эта победа.

Не получая писем от сына, Фанни Михайловна не осушала день и ночь глаз, вполне уверенная, что он убит.

Слова утешения не действовали на нее, и она положительно слабела день ото дня.

Пришедшее почти через месяц письмо, задержанное, видимо, отправкой с перевязочного пункта, о том, что Николай Герасимович ранен и вместе с другими серьезно раненными отправляется в Россию, писанное по просьбе Савина сестрой милосердия, почти совершенно не успокоило несчастную мать.

— Это все ваши шутки, — твердила она, — это одно желание скрыть от меня истину, отдалить роковое известие… Я знаю, я сердцем чувствую, что он убит…

Наконец Фанни Михайловна окончательно слегла, простудившись при частых поездках в церковь, на каменном полу которой она буквально лежала ничком по целым часам.

Организм был окончательно подорван нервным расстройством и простудой.

Даже пришедшее известие, что сын ее жив и здоров, не могло уже поднять ее со смертного одра.

Через неделю после приезда Николая Герасимовича в Серединское, Фанни Михайловна испустила последний вздох на его руках.

Он не отходил ни на шаг от ее постели.

Герасим Сергеевич, после похорон любимой жены, не пожелал остаться в Серединском, которое по его распределению имений принадлежало его сыну Николаю, и приказал увезти себя в Москву.

Его именно увезли, почти в бессознательном состоянии от постигшего его горя.

Братья разъехались, уехала и Зина в Петербург.

Она было предложила ехать с собою и Николаю Герасимовичу, но при слове Петербург его лицо исказилось таким выражением невыносимого страдания, что Зиновия Николаевна даже не окончила начатую фразу.

«Как он до сих пор любит ее», — промелькнуло в ее уме не без некоторой горечи.

Николай Герасимович не остался однако тоже в Серединском. Поручив управление имением старосте, он уехал в Тулу, где за время пребывания в госпитале сделал несколько приятных знакомств.

Вскоре верстах в десяти от Тулы он купил себе имение «Руднево», очень живописно расположенное, с прекрасным, почти новым барским домом, садом и оранжереями, а главное, великолепными местами для охоты, как на дичь, так и на красного зверя.

Выписав из своих других имений лучших лошадей и лучших собак, он зажил в деревенской тиши хлебосольным помещиком, радушным хозяином, к которому охотно собирались как соседи-помещики, так и городские гости.

В Туле даже начали поговаривать, что в Рудневе недостает только молодой хозяйки.

Тульские маменьки и дочки особенно сильно были заинтересованы этим вопросом.

(обратно)

IV В ПОИСКИ ЗА СЧАСТЬЕМ

Прошло около трех лет, но мечты и надежды тульских маменек и дочек относительно Николая Герасимовича не осуществлялись.

Он, казалось, не замечал рассыпаемых перед ним чар прекрасной половиной Тульской губернии, ни красноречивых улыбок, ни не менее красноречивых томных вздохов.

Видимо, молодой Савин решился остаться холостяком, и это решение было твердо и бесповоротно.

«Это просто ненавистник женщин!» — решили хором тульские маменьки, не будучи в состоянии иначе объяснить себе неудачу романической осады их дочек, из которых каждая, в глазах своей матери, была перлом красоты и невинности.

«Бесчувственный идол! — твердили дочки. — Статуй каменный… У него нет сердца… Это какой-то изверг…»

«У него прехорошенькая ключница!» — загадочно говорили мужья и отцы.

В тоне этого замечания слышалось не то осуждение, не то зависть.

Черноглазая двадцатитрехлетняя Настя, исполнявшая в имении Николая Герасимовича Савина должность экономки и щеголявшая нарядными платьями, действительно была тем аппетитным кусочком, на который обыкновенно мужчины смотрят, по меткому выражению русского народа, как коты на сало.

Высокая, стройная, той умеренной здоровой полноты, которая придает всем формам женского тела прирожденную пластику, с ярким румянцем на смуглых щеках и знойным взглядом из-под соболиных бровей, Настя была чисто русской красавицей, о взгляде которой русский народ образно говорит, как о подарке рублем.

Ее мелодичный грудной голос, подчас становившийся суровым и властным при отдаваемых распоряжениях, ее выразительный смех с утра до вечера раздавались по всему дому вместе с шуршанием ее туго накрахмаленных юбок, к которым она имела необычайное пристрастие.

Об отношениях ее к молодому барину было только некоторое, основательное, не спорим, подозрение, но положительно никто утверждать не мог.

При гостях она была почтительной служанкой, из тех служанок, с которыми господа позволяют себе иногда добродушные шутки и… только.

Как вел себя Николай Герасимович и Настя без гостей — того не знал никто, и даже дворня и остальная отданная ей под начало прислуга не особенно уверенно называли ее втихомолку «барской барыней» и «дворянской утехой».

Каковы бы, впрочем, ни были отношения к Насте, не она удерживала его, вопреки мнению тульских отцов и братьев, от выбора себе законной подруги.

Настя, с ее вызывающей желания красотой, не могла восполнить ту потребность настоящей всепоглощающей любви, быть может эфемерной, но казавшейся достижимой, потребность которой жила в разбитом сердце Николая Герасимовича.

В этом сердце остался пьедестал, с которого так неожиданно свалился кумир — Маргарита Гранпа, и замена этого кумира, заполнение образовавшейся сердечной пустоты, было настойчивой, почти болезненной мечтой Савина.

Он решил броситься в поиски за счастьем, в погоню за созданной его болезненным воображением свободной любовью.

Неожиданно для его тульских знакомых, он, сдав управление имением старосте, а домашнее хозяйство поручив Насте, уехал, не сделав даже прощальных визитов, за границу.

Этот внезапный отъезд породил в тульском обществе массу толков, приведших оскорбленных обывателей к выводу, что у Николая Герасимовича «не все дома».

При этом делали красноречивый жест вокруг лба.

Виновник же этой тревоги мчался в курьерском поезде, туда, в Западную Европу, где он делался, по его мнению, вольной птицей, где он будет жить как хочет, как ему нравится, не подвергаясь пересудам разных чопорных старушек, провинциальных кумушек, которым все надо знать, во все сунуть свой нос.

Там он будет делать все то, что позволяют ему его средства, вращаться в том обществе, которое ему приглянется, и наконец, там он найдет ту «свободную любовь», которая здесь скована холодом приличий, как сковываются зимним холодом реки его родины.

Николай Герасимович мчался без оглядки, как выпорхнувшая из клетки птичка, и опомнился только, очнувшись на платформе венского вокзала Nord-Bahn-Hoff.

В Вене он остановился в «Hotel Imperial» на Ринге и, переодевшись и позавтракав, отправился сделать визиты двум знакомым, служащим в русском посольстве, товарищам по службе его старшего брата.

Эти знакомые были милые и веселые люди, знавшие хорошо Вену и ее прелести.

Они с удовольствием предложили Савину свои услуги для посвящения его в венскую жизнь, и в их обществе он стал посещать венские театры, балы, маскарады и другие увеселения.

Театров в Вене много, большею частью опереточные.

В семидесятых годах оперетка, руководимая венскими маэстро Штраусом, Зуппе и Миллекером, процветала, выпуская ежегодно из рук талантливых композиторов все новые и новые произведения блестящей музыки.

Все эти венские оперетки имеют свой особый жанр и пошиб, иначе сказать свой венский шик.

Произведения эти отличаются от французских своею музыкальностью, меньшей скабрезностью и большим юмором.

Этот жанр вполне подходил под тогдашние силы венских исполнителей и, в особенности, исполнительниц.

Венские женщины, отличающиеся своей красотой, миловидностью и простотой, положительно не способны к цинизму, с которым так мило и искусно обращаются ловкие француженки, превращая его в пикантность.

Этого венки не умеют, и вот почему венские композиторы и пишут свои оперетки более похожими на комические оперы.

Венские женщины произвели сильное впечатление на Савина, да и не мудрено, — венки безусловно красивее француженок, при этом рослы и замечательно хорошо сложены.

Кто любит женскую красоту и пластичность, тот должен ехать в столицу Австрии, где он на каждом шагу будет встречать замечательных красавиц.

На сценах венских театров целые рассадники красивых, веселых и милых женщин, в обществе которых можно провести прелестно время.

Пребывание в Вене Савину показалось каким-то чудным сном, но кошмар сердечной пустоты не заполнился мимолетными интригами.

В описываемое нами время среди венских красавиц особенно выделялись три сестры, которых можно было видеть в оперном театре, сидящими в ложе бельэтажа.

Они принадлежали к венской буржуазии.

Старшая из них, госпожа Шварц, была женою биржевого маклера, вторая — госпожа Сакс-Бей, вдовою лейб-медика египетского хедива, и младшая еще была барышнею и звали ее m-lle Зак.

Не будучи с ними знаком, Николай Герасимович несколько дней подряд ходил в оперный театр и не сводил бинокля с ложи красавиц.

Наконец один из его венских знакомых, граф Фестегич, представил его красавицам-сестрам.

Они оказались очень милые, воспитанные и развитые женщины. Жили они все вместе на Шоттен-Ринге, в прелестной квартирке.

Николай Герасимович стал их частым гостем.

Все три сестры были большие музыкантши, и у них часто устраивались музыкальные вечера, на которые съезжались все знаменитости венского музыкального и артистического мира.

У них Савин познакомился с известным художником Макартом, который не раз пользовался для своих картин любезностью сестер-красавиц, соглашавшихся позировать в мастерской знаменитого художника.

Николай Герасимович увлекся было одною из сестер, госпожою Сакс-Бей, но узнав, что сердце ее занято, тотчас же уехал из Вены в Италию.

Он отправился во Флоренцию через Земеринг и Понтеба при 10 градусах мороза, с лежащим на полях снегом.

Проснувшись на другое утро около Понтеба и выглянув в окно вагона, Савин просто не поверил своим глазам.

Поля все были зеленые, деревья с распускающимися листьями и при этом 15 градусов тепла.

Николай Герасимович не отрывался от открытого им окна своего купе.

Чем дальше мчался поезд, унося пассажиров в глубь Италии, к Тосканской долине, тем местность становилась все красивей и живописнее, а январь месяц превращался в май.

Места так очаровательны и живописны на протяжении всего пути, что человек, подобно Савину, не бывавший ранее в Италии, действительно не может оторвать глаз от окна вагона, любуясь прелестной панорамой с мелькающими перед ним горами, быстрыми потоками и живописно расположенными городами и садами.

Железная дорога, выходя из Ломбардо-Венецианской равнины, начинает подниматься в горы; от Вероны же до Болоньи проходит по отрогам Аппенин, прорезая их бесчисленными туннелями.

С Болоньи дорога начинает спускаться извилинами по склону гор в Тосканскую долину, где тянется вдоль живописного и быстрого Арно до самой Флоренции.

Несмотря на то, что Николай Герасимович прибыл во Флоренцию первый раз, он знал, что в ней его не ожидает одиночество.

В этом итальянском городе живет много русских, а ко времени прибытия туда Савина, там находилось несколько его петербургских знакомых, которых он хотя и давно не видал, но связи с которыми не были нарушены.

Достаточно, впрочем, знать соотечественника по имени, чтобы на чужбине с первого раза сделаться приятелями.

Как ни стараются некоторые из русских корчить из себя космополитов, но в глубине их сердец все же теплится неугасающая никогда искра любви к родине, и встреча с соотечественником вдали от России заставляет невольно трепетать эти сердца.

Только за рубежом познаешь верность слов поэта, что «дым отечества нам сладок и приятен».

(обратно)

V ВО ФЛОРЕНЦИИ

Поезд еще не успел остановиться у Флорентийского вокзала, медленно двигаясь у широкой платформы, как до слуха Николая Герасимовича Савина долетели слова, сказанные на чистом русском языке:

— Ба, Савин, какими судьбами!

Николай Герасимович быстро высунулся из окна вагона и увидел спешившего за поездом молодого, довольно полного, элегантно одетого господина.

Он сразу узнал в нем барона Федора Федоровича Рангеля, своего товарища по гусарскому полку.

— Рангель, ты? — крикнул Савин.

— Я, я… — запыхавшись отвечал толстяк, все продолжая продвигаться за уже совершенно медленно двигающимся поездом.

Наконец поезд остановился.

Николай Герасимович выскочил из вагона и приятели обнялись и троекратно, по русскому обычаю, поцеловались, к большому недоумению находившихся на платформе итальянцев.

— Из России?

— Да.

— Проветриться?

— Почти.

— Отлично… Но вот что значит предчувствие… Отправлял посылку… Слышу идет поезд, дай, думаю, посмотрю, не приехал ли кто из русских… Сколько раз бываю на вокзале, никогда этого не приходило в голову, а сегодня вдруг… и встречаю тебя… В этом есть нечто таинственное, — говорил барон. — Ты сюда надолго?

— Не знаю, как поживется.

— Отлично… Ты не думай, что я тебя отпущу в гостиницу… Это ты оставь…

— Но…

— Говорю, оставь… Давай багажную квитанцию.

— Позволь, однако, я стесню тебя… Твоя жена…

— Ничуть не стеснишь, у нас большое помещение. Жена будет тебе рада… Давай, давай квитанцию.

Савин повиновался.

Барон Рангель подозвал носильщика и, вручив ему квитанцию, объяснил ему по-итальянски, куда следует отвезти багаж. Носильщик с поклоном удалился.

— Багаж будет доставлен прямо ко мне… Едем…

— Мне, право, совестно.

— Я тебе задам, совестно…

Они вышли с вокзала, сели в парный экипаж барона, который через каких-нибудь четверть часа доставил их к прекрасной вилле, чудному домику, стоящему в саду из апельсиновых деревьев.

Баронесса Юлия Сергеевна, которую Савин знал в Варшаве еще барышней, так как она была дочерью полкового командира Сергея Ивановича Краевского, приняла его очень любезно и заявила с первых же слов, что завтрак подан.

— Папа будет очень рад вас видеть, — сказала она после того, как ее муж и его гость утолили первый аппетит.

— Генерал тоже здесь? — спросил Савин.

— Как же, он живет в нескольких шагах от нас, — отвечал барон Рангель, отрезая сыр себе и Савину.

— А добрейшая генеральша Пелагея Семеновна?

— Тоже здесь… Похудела, помолодела и очень довольна.

— Теодор… — остановила барона жена.

— Я не хотел сказать ничего дурного, ma chère, я ее люблю не только как твою мать, но как нашу мать-командиршу… Мы все ее боготворили… Не правда ли, Савин?

— Я думаю… Кто не был ею обласкан… За кого из нас она не заступалась у своего мужа.

— Мама всегда была добра, даже слишком, — заметила Юлия Сергеевна, взглянув на мужа.

— Ты находишь, вероятно, что она была слишком добра именно тогда, когда застала нас на первом поцелуе.

— Теодор… — вспыхнула баронесса и замолчала.

После завтрака Савин попросил позволения переодеться и Федор Федорович провел его в отведенную ему комнату, где уже находилисьпривезенные с вокзала чемоданы Николая Герасимовича.

— Переодевайся да пойдем к старику, — сказал барон.

— С удовольствием.

Быстро сделав свой туалет, Савин с Рангелем отправились к генералу Краевскому, вилла которого была действительно в двух шагах от виллы Рангелей.

Сергей Иванович служил в гусарском полку с корнетского чина и, командуя им впоследствии, любил страстно полк и всех в нем служащих, и всякий офицер, хотя и не служивший при нем, мог быть уверенным, что будет хорошо принят этим истым старым гродненским гусаром. Любовь к своему полку сохранил он и выйдя в отставку.

Николай Герасимович к тому же пользовался его расположением в Варшаве, и потому генерал и его супруга приняли его как родного.

— Вот кстати! — воскликнула Пелагея Семеновна. — А мы собираемся все ехать в Рим на карнавал. Вы непременно должны ехать с нами, — после первых приветствий обратилась она к Савину.

— Куда угодно, с удовольствием.

— А сегодня приходите в театр, к нам в ложу… Ложу генерала Краевского… Там знают.

— Мы приедем вместе, он остановился у меня, — сказал барон Рангель.

— Вот и отлично, — заметила генеральша.

В этот же вечер, надев фрак, Николай Герасимович вместе с Рангелями отправился в театр.

Давали «Джоконду».

У каждого знатного итальянского семейства свои собственные ложи, с отделанной в виде гостиной аван-ложей, где дамы принимают, как у себя дома.

Ложи эти не абонируются, а покупаются, и составляют собственность купившего, переходя даже из поколения в поколение.

На дверях таких лож всегда красуется герб того семейства, которому принадлежит ложа.

Иностранцы пользуются только свободными ложами или нанимают их у тех семейств, которые в трауре, или не живут в городе. Нанявшему такую ложу, вместо билета, дают ключ от нее.

У Краевских и Рангелей была абонирована на весь сезон одна из таких лож, которая скоро наполнилась целым большим обществом.

Общество это, хотя и разделялось по национальностям, но слилось в одно целое и жило довольно дружно.

Русских во Флоренции была целая колония, и Николай Герасимович, отправившись вместе с Рангелями и Краевскими через несколько дней в русскую церковь, положительно удивился, увидев ее переполненной.

Правда, что многие уже стали полурусскими, в особенности много дам, вышедших замуж во Флоренции за итальянцев и носящих не русские, а итальянские фамилии, но как православные, посещающие русскую церковь.

Но были и чисто русские семейства, которые перенесли с собою во Флоренцию все свои русские привычки: ездят на русских рысаках, запряженных по-русски, и с русскими бородатыми кучерами, которые неистово кричат «берегись», едят щи и борщ с кулебякой, приготовленные русскими поварами, держат русских кормилиц в кокошниках и сарафанах.

К таким чисто русским семействам принадлежали и Краевские.

На русских рысаках Краевского с ними, или с бароном и баронессой Рангелями, Савин часто катался в Кашинах.

Кашины — это достопримечательность Флоренции, прелестный парк, тянувшийся более чем на три версты вдоль быстрого и красивого Арно и заканчивающийся весьма оригинальным памятником индийскому принцу, который сам себе воздвиг его при жизни, завещав его и близлежащую виллу городу Флоренции с тем, чтобы его похоронили там же, что и исполнено.

Кашины — излюбленное место гулянья флорентийцев.

Живя во Флоренции, вы поражаетесь фланерству этих молодых людей высшего круга, положительно ничего не делающих, нигде не служащих и ничем не занимающихся, а слоняющихся с утра до вечера везде, где полагается быть.

Из Кашины они едут с визитами; из гостиных разных палаццо спешат в театр, а из театра снова в палаццо на бал и раут.

Такова жизнь флорентийской «золотой молодежи».

Во все эти тонкости и подробности флорентийской жизни посвятил Николая Герасимовича барон Федор Федорович Рангель, служивший ему усердным чичероне, тем более, что баронесса Юлия Сергеевна вскоре после приезда Савина во Флоренцию прихворнула и потому сидела дома.

Барон с Савиным были неразлучны, и последний в течение какой-нибудь недели знал Флоренцию почти как любой старожил этой столицы Медичисов.

(обратно)

VI ТУРИСТЫ И АБОРИГЕНЫ

В Кашинах катается не одно аристократическое общество. Сюда съезжается и сходится буквально вся Флоренция. Иногда народу бывает такая масса, что трудно пробить себе дорогу сквозь эту пеструю толпу.

Здесь также множество иностранцев-туристов, особенно англичан, проезжающих через Флоренцию целыми вереницами.

Англичане преимущественно путешествуют по Италии, кочуя из города в город, из отеля в отель со своими семействами, чадами и домочадцами.

Главной причиной, влекущей детей туманного Альбиона в Италию, кроме страсти к путешествиям вообще — дешевизна итальянской жизни.

По окончании катанья в Кашинах, начинаются для флорентийского гранд-монда часы визитов.

Визиты и приемы днем весьма приняты во Флоренции, преимущественно в домах иностранцев, которые ввели в моду распространенный в то время в Париже так называемый «five o'clock the».

В часы этих визитов все салоны запружены молодыми людьми, представителями флорентийской jennesse dorre, особенно салоны иностранной колонии.

Оказывается, что итальянчики пришлись по вкусу иностранным дамам, живущим в бывшей столице Тосканского королевства, и почти у каждой из них имеется такой ручной итальянчик, которому, за его услуги и преданность дому, дают несколько сот франков в месяц карманных денег, на которые они шьют себе коротенькие пиджаки и покупают огромные сигары.

— Есть такие шустрые итальянчики, — заметил барон Федор Федорович Рангель, — которые сумели приласкаться не только к одной, но даже к двум дамам, и по заслугам таким образом получают двойное жалованье.

— Так, значит, русская пословица, что «ласковый теленок двух маток сосет», применяется и в Италии? — улыбнулся Николай Герасимович.

— Еще как применяется, милейший, в лучшем виде… Есть по этому поводу интересный анекдот. Слушай: два флорентийских графчика встретились в Париже. «Как поживаешь, mio caro conte?» — спрашивает один другого. «Скверно, граф, — отвечает тот. — В этом проклятом Париже нет житья порядочному человеку. Во Флоренции — вот житье! Графиня платила портному, герцогиня за лошадей, а русская дама давала наличными!.. Здесь же, в Париже, черт знает что!.. На днях знакомлюсь с одной актрисой… Кажется, ей должно бы быть лестно знакомство со мной, итальянским графом, но вообрази ее нахальство! Она, вдруг, требует подарков. Не могу этого переварить и уезжаю домой, во Флоренцию…» Вот этот анекдот — полная характеристика взглядов на жизнь итальянской аристократической молодежи, — добавил барон Рангель.

Так пролетали для Савина дни во Флоренции, нравы которой он изучал при помощи барона Федора Федоровича.

Но приближалась масленица — время карнавала в Риме. Газеты были переполнены известиями о готовящихся увеселениях, а также списками прибывших в Рим.

Читая их, Николай Герасимович был поражен количеством английских имен и их преобладанием над всеми другими нацией нальностями. Списки эти были буквально переполнены разными мистерами и миссис Самсон, Жаксон, Томсон и другими. Целые столбцы, целые страницы наполнены ими, просто диву даешься, откуда их понаехало в Рим.

Перелистывая как-то раз такой «liste des etranders», прилагаемый к газете «Italie», Савин насчитал одних мистеров и миссис Томсон девятнадцать штук и различить их можно было только по городам, откуда они были родом или откуда приехали.

Тут были Томсоны из Лондона, Эдинбурга, Манчестера, Ливерпуля, были Томсоны из Калькутты и с острова Мадагаскара и все они съехались в Рим в ожидании карнавала.

Вскоре отправились туда и Савин с Краевским и бароном Рангелем; баронесса же Юлия Сергеевна по нездоровью осталась во Флоренции.

В «Вечный город» они приехали за два дня до начала карнавала и остановились в «Hotel du Quirinal», самой большой и во всех отношениях лучшей гостинице Рима, находящейся в новой части города на Via Nationale, где было уже для них приготовлено заблаговременно заказанное помещение.

Эта предосторожность во время карнавала необходима, если хотят иметь мало-мальски порядочный номер и не желают очутиться в положении скитальца, разъезжающего от одного отеля к другому, не находя себе нигде пристанища.

Рим был возбужден, полон жизни, и это возбуждение невольно передавалось приезжим.

Николай Герасимович бросился в этот водоворот римской жизни с давно неизведанным им наслаждением. Образ Гранпа, преследовавший его неотступно до самых ворот вечного города, несколько стушевался среди праздничной ликующей толпы.

(обратно)

VII В РИМЕ

Эта праздничная толпа действительно колоссальна.

Во время зимнего сезона гостиницы и комнаты не только в Риме, но и, вообще, во всей Италии, бывают переполнены, вследствие огромного наплыва туристов и всякого иностранного люда, приезжающего положительно со всех концов земного шара проводить зиму в эту благословенную страну.

Можно же себе представить, что происходит в римских отелях с приближением карнавала.

Они не только переполнены, но просто битком набиты, и все, что только может быть превращено в жилое помещение и быть сдано, превращается и сдается.

Биллиардная и курительные комнаты, даже ванные, все заняты приезжими и, согласись хозяева поставить кровати в коридорах, и те, кажется, были бы взяты нарасхват.

За мало-мальски приличную комнату многие были бы готовы платить сумасшедшие деньги, но здесь и деньги уже не помогают, и вместо комфортабельной комнаты приходится удовольствоваться каким-нибудь чуланом, а вместо кровати свернуться калачиком на кушетке.

Надо отдать, впрочем, справедливость хозяевам римских отелей, что они не злоупотребляют этой горячкой и не чересчур обирают своих карнавальных клиентов.

В больших отелях цены остаются большей частью те же самые, как и в обыкновенное время, и если делаются надбавки, то самые незначительные, на какой-нибудь франк, или два на номер, вот и все.

Вообще, цены как в римских, так и во всех итальянских гостиницах весьма невысокие, положительно наполовину ниже, чем во Франции, и на три четверти ниже, чем в России.

За то, что мы у себя платим рубль, там получаем за франк с большим почтением.

По типу своему и громадности римские и вообще итальянские гостиницы напоминают таковые же в Женеве, Монтре и других излюбленных туристами местах Швейцарии.

«Hotel du Quirinal», в котором остановились Краевские, Рангель и Савин, был ни дать, ни взять всем известный «Schweizer-Hof» в Люцерне.

Та же громадность, та же распланировка и те же внутренние порядки.

Это сходство оказалось весьма понятным, так как «Hotel du Quirinal» содержал один из братьев Гаузера, владельца «Schweizer-Hofa».

В Италии много отелей содержатся швейцарцами — это своего рода специалисты по этой части. При этом хозяевам швейцарских гостиниц весьма удобно держать гостиницы во время зимнего сезона в Италии, так как они хорошо знакомы со всем этим контингентом туристов, живущих летом у них в Швейцарии и перекочевывающих на зиму в Италию.

Туристы эти большей частью все те же англичане-кочевники.

Карнавалы в Риме интереснее и великолепнее всех других городов Италии, где они справляются.

В этот день всякий добрый римлянин изображает из себя или арапа, или полишинеля, или черта.

На улицах, на площадях — везде одно и то же, всюду один веселый, бесшабашный маскарад.

Все сословные различия на эту неделю упразднены.

Чопорные аристократки отвечают на бесцеремонные любезности переодетого рабочего, вчерашний нищий с piazza di Spagna, под маской и в бумажном домино, вскакивает в карету к княгине Боргез и, стоя на подножке, очень развязно разговаривает с ней в открытое окно.

На балконах черноглазые римлянки сами заводят беседы с проходящими внизу франтами и кокетничают с ними, что, по законам карнавала, нисколько и никому не удивительно.

На всех перекрестках Рима гремит музыка. Многие из гуляющих по городу компаний направляются к королевскому дворцу.

Перед ним начиналась хоровая серенада, исполняемая до того художественно, что королева Маргарита, слушавшая ее с балкона, просила иногда повторить.

Николай Герасимович, бывший свидетелем такой серенады перед дворцом, думал, что король бросит денег — но нет.

Оказалось, что этого от него бы не приняли, и Гумберт вышел из дворца и, войдя в круг певцов, поблагодарил их в сердечных выражениях за удовольствие, доставленное ему и королеве серенадой, и, уходя, пожал всем им, по очереди, руки.

Королева же Маргарита сверху бросила им свой букет, который они тотчас же разделили между собой и с гордостью прикололи цветы к своим шляпам.

Идя с площади дворца по направлению к Корсо, Савин встретил комическое шествие.

Человек тридцать-сорок молодежи были переодеты женщинами, в дезабилье: в женских рубахах, а также других принадлежностях белья, с кружевами и прошивками, в турнюрах, корсетах, самых эксцентричных шляпках, но без верхних платьев.

Толпу эту встречал и провожал гомерический смех, а переряженные заигрывали с встречными мужчинами не без приятности и юмора. Такова общая картина вечного города в эту маскарадную неделю.

Ее довершает и украшает темно-синее безоблачное небо и яркое итальянское солнце, которым весна уже начинает баловать Рим во время карнавала.

Не мудрено, что Николай Герасимович всецело отдался этой волне веселья и беззаботности, которая вдруг захлестнула величественный, старинный, в обыкновенное время строгий, чопорный город.

В экипаже с Краевскими и Рангелем и пешком вдвоем с последним, он положительно почти с утра и до утра не покидал улицы, вмешиваясь в разноцветные толпы масс и веселясь их заразительным весельем.

(обратно)

VIII РАЗГАР КАРНАВАЛА

Корсо — это длинная, узкая улица, прямая как стрела, тянущаяся от puazzo del Popollo, через весь старый город, на протяжении около двух верст до via Nationale.

На этой-то улице и происходит главным образом весь карнавал.

Все окна, выходящие на Корсо, в особенности окна первого этажа и балконы, разукрашены цветами и задрапированы разноцветными материями.

Большая часть этих окон и балконов сдаются внаймы и битком набиты публикою.

На площади del Colonna, которую прорезает Корсо, устроены подмостки, места на которых сдаются тоже за плату публике.

На Корсо сплошная толпа, сквозь которую медленно двигаются роскошные экипажи с расфранченными дамами и мужчинами, как сахар мухами, облепленные масками.

Заметив хорошенькое личико в коляске, маски лезут на козлы, на подножки, на запятки, более смелые втискиваются даже в самую коляску и бесцеремонно болтают с сидящими в них красавицами.

Никакой сословной преграды.

Вот едет княгиня Торлони, жена архимиллионера, головы города Рима.

Ее совсем не видно.

Вся коляска полным полна масками, и красавица благосклонно улыбается им.

Ничего сегодня не поделаешь с этими господами, которых в иное время кучер ее сиятельства бесцеремонно стегнул бы своим бичом.

Вот дальше в ландо принцессы Савойской, ближайшей родственницы короля, влезли трое студентов и болтают с нею, точно они у себя дома.

Едет мимо верхом жандармский офицер.

На круп его лошади живо перескакивает из ландо один из замаскированных и катит дальше, обхватив всадника руками за талию.

Хохочут все, хохочет всадник, смеются и в ландо.

Принцесса Савойская бьет одного из залезших к ней букетом цветов, а тот бесцеремонно вытаскивает у нее из волос розу и, целуя пышные лепестки, гордо украшает ею свою шутовскую шляпу.

— На, уж бери и эти! — кричит ему принцесса, бросая свой букет на мостовую.

За букетом выскакивают из коляски все, и на земле начинается комическая борьба.

В конце концов, на поле битвы остаются фальшивая борода, громадный бумажный нос и растрепанные цветы.

Полишинели, арлекины, паяцы ходят стадами. Шум, гам и хохот беспрерывный.

Не наша северная скука царит здесь. Напротив, все здесь веселы, все хохочет. Нечему, кажется, но уж так смеяться хочется, ну и смеются!

Вот целая толпа негров с африканскими музыкальными инструментами. Где они их достали? Видимо, не так себе, а со знанием дела.

Парики заплетены по обычаю некоторых племен внутренней Африки, оружие, страусовые перья, украшение в виде ожерелья из зубов диких зверей, сами музыкальные инструменты — все это настоящее.

По пути эти партии замаскированных заходят во все кафе, дают там оригинальные представления, не столько забавляя других, сколько самих себя.

В компании с милыми и веселыми дамами катанье по Корсо очень забавно, но вместе с тем и очень утомляет, просто изнемогаешь от всей этой движущейся и без умолку болтающей пестрой толпы.

Усталый и разбитый вошел Николай Герасимович в кафе и уселся на первый стул.

К нему тотчас же подлетел тоже переряженный полишинелем гарсон с вопросом, что ему угодно.

В ожидании заказанного, Савин стал нехотя осматриваться вокруг себя.

Направо сидел господин, обвешавший себя с ног до головы коробками от сардинок, поднимающих при каждом его движении оглушительный шум, налево — другой сосед надел на голову какую-то коробку, с проверченными в ней глазами, а из-под фрака выпустил ослиный хвост — и доволен. И себе и другим он кажется в высшей степени остроумным.

Вдруг все сидевшие в кафе бросились к окнам. Оказалось, что проезжала по Корсо королевская чета.

Королева Маргарита ехала в открытой коляске, благосклонно раскланиваясь с толпой.

Компания переряженных актеров окружила королевский экипаж, один влез прямо в коляску и бесцеремонно болтает с ее величеством.

Король Гумберт едет верхом около, на спину его лошади вскакивает какая-то маска, и король ни слова — обычай!

— Эй, Гумберт! — кричит ему из публики пестрый арлекин, — я знаю, отчего ты так не весел.

— Отчего? — улыбаясь, спрашивает король.

— Уж знаю, да только помолчу при супруге.

Король, краснея и смеясь в то же время, дает шпоры лошади, так что сидящая у него за спиной маска летит вверх ногами через зад коня на землю.

Кругом раздается гомерический хохот.

Но дальше бедному королю приходится выслушивать массу острот и всяких замечаний и отвечать так же весело, как делают их. Обычай!

В клубах и аристократических домах также не отстают от общего веселья, соблюдая тот же маскарадный дух, задавая костюмированные балы, как для взрослых, так и для детей.

Особенно забавны и веселы детские праздники.

Вся эта мелюзга является туда тоже в масках и в пестрых костюмах. Девочки четырех, пяти лет с длинными шлейфами, белыми напудренными париками, подведенными глазами и мушками на лице.

Мальчики с привязными усами и бородами, в генеральских мундирах, или изображая из себя разных турок, китайцев, полишинелей и арлекинов.

И все эти маленькие разодетые человечки кружатся и танцуют до упаду.

Но пора отдохнуть, пора хотя на время снять маски, привязанные бороды и носы и сном набраться новых сил, чтобы завтра снова предаться тому же веселью.

Хорошо, однако, идти спать тому, кто живет в Риме, кто наконец нашел себе помещение, приют, но есть много простого деревенского народа, которому возвращаться домой слишком далеко, а нанять себе ночлег слишком дорого.

Этот весь народ идет спать на открытом воздухе на Villa Borguesa или на Monte Pinzio. Там, хотя он не найдет мягкой постели, но зато никто с него ничего не спросит.

В темных аллеях Villa Borguesa целые ночи звенят мандолины, и слышится топот плясок.

Отойдите несколько в сторону от торных дорожек и в тени кустов, где никого не видно, вы уловите звук поцелуя и робкий, словно крадущийся шепот.

Не мешайте, уйдите прочь, ведь карнавал бывает только раз в году!

Очень также интересна встреча римским муниципалитетом приезжих масок из других городов Италии.

У всякого итальянского города своя историческая маска: маска Неаполя — «пурчинель», маска Венеции — «арлекин», маска Турина — «фанфуля» и так далее.

По заведенному издревле обычаю, в Рим съезжаются на карнавал все эти маскарадные гости из всех концов Италии, человек триста-четыреста. Все это большею частью люди веселые и состоятельные, могущие доставить себе удовольствие съездить повеселиться в Рим, на карнавал.

Римский муниципалитет, как хозяин города, их чествует, делает им официальную встречу, дает в честь их обеды и празднества.

Самое интересное, конечно, встреча, которая происходит с большой торжественностью.

Муниципалитет города в полном своем составе и головой города, в то время князем Торлони, во главе, с оркестром музыки, музыканты которого одеты древними римлянами, и с целой вереницей экипажей, приготовленных для гостей, едут на вокзал железной дороги, где происходит официальная встреча.

После обмена приветствиями, гостей, одетых в их карнавальные костюмы, усаживают в экипажи и везут по городу на Корсо.

Народ восторженно их принимает и кричит:

— Да здравствует Италия! Да здравствует карнавал!

Во время этой сумасшедшей недели все идет вверх дном, тихий и благочестивый Рим совершенно перерождается, все, кажется, на время забывают, что весь этот шум происходит в городе, называемом «святым», и что в нем проживает глава католической церкви — папа.

Повеселившись вволю, побывав везде и повидав все, Савин, простившись с Краевским и Рангелем, возвращавшимися во Флоренцию, уехал в Неаполь отдохнуть в тиши земного рая от земного ада — карнавала.

(обратно)

IX НЕАПОЛЬ

Есть итальянская пословица, которая предлагает посмотреть на Неаполь, а затем умереть.

Пословица эта более чем несправедлива. Даже у умирающего, которому придется посетить Неаполь, появится непреоборимая жажда жизни и силы для нее.

Если где человек действительно оживает, то это в Неаполе. Его климат, очаровательная местность, веселость и игривость всего окружающего придают человеку какую-то особенную бодрость, энергию, словом, жизнь.

Кругом все светло, все весело, все поет, и серенады с утра до ночи раздаются во всех концах Неаполя.

Воздух так хорош, что им просто не надышишься, а перед глазами постоянно одна из прелестнейших картин природы.

Николай Герасимович Савин остановился в гостинице «Везувий», находящейся в конце набережной Киае, на Санта-Лючия.

Из окон и балкона занятого им номера с левой стороны открывался прелестный Неаполитанский залив с раскинувшимися по его берегу Неаполем и Касталямарою, напротив окон дымился грозный Везувий, а направо, на горизонте чудного темно-синего Средиземного моря, виднелся остров Капри.

Гостиницы в Неаполе носят совершенно итальянский характер и особый неаполитанский отпечаток.

Все стены расписаны фресками, в огромных передних со сводами и колоннами помещаются целые музеи античных вещей помпейских раскопок, а также местных неаполитанских произведений. На лестницах выставлены разные вазы и статуи местных скульпторов, коридоры всех этажей представляют собой картинные галереи, а сами художники положительно не дают вам прохода, указывая и восхваляя свои произведения, и предлагают купить их.

Цены заламываются всеми этими артистами страшные, но пугаться этого не следует, а надо предложить десятую часть просимого без всяких церемоний и вы, наверное, купите, что желаете, особенно если набавите самую малость.

Неаполитанцы в заманивании покупателей и запрашивании цен — великие мастера и заткнут за пояс торговцев Апраксинского рынка.

Апраксинцы только зазывают, неаполитанцы же лезут к вам в номер и назойливо навязывают вам свой товар, не отступая до тех пор, пока вы что-нибудь не купите.

Но все это делается ими до того своеобразно, с такой болтовней и веселостью, что положительно прощаешь им их приставанье и назойливость и невольно покупаешь у них их товар.

Кормят в гостинице довольно сносно.

Обед, хотя и табльдот, но не носит того скучного характера, который томит вас в других городах.

Каждое утро Савин делал какую-нибудь экскурсию, поднимался на Везувий по подъемной железной дороге, ездил в Помпею осматривать раскопки, был в Соренто, где под звуки бубна перед ним танцевали тарантеллу, на острове Капри любовался знаменитым лазуревым гротом и, наконец, осматривал все музеи, дворцы и достопримечательности Неаполя.

По вечерам он посещал театры.

Театры в Неаполе разделяются на две категории: театры оперные и драматические и театры с пурчинелем.

В последнем он был только один раз, но ничего не понял, так как в них играют на неаполитанском наречии, и ничего особенно забавного в знаменитом пурчинеле (паяце) он не нашел. В своей беседе с публикой паяц разбирает местные злобы дня, не интересные для иностранцев.

Оперный театр Сан-Карло великолепен во всех отношениях. По величине это самый большой театр в мире. Зал его в полтора раза больше зала московского Большого театра, и лож в нем шесть ярусов.

Музыка и опера настолько составляют потребность итальянцев, что в оперные дни этот гигант-театр набит битком и трудно иногда достать билет.

Ложи бенуара и бельэтажа, как и во Флоренции, составляют собственность местной аристократии, которая там также принимает визиты, как и флорентийская.

Расфранченные и сильно декольтированные пылкие неаполитанки занимают все передние места лож, что придает, конечно, немало прелести этому и без того великолепному театру.

Партер устроен очень комфортабельно. Кресла большие, глубокие, с мягкими сиденьями и спинками, что позволяет меломанам, развалившись весьма удобно, слушать прелестную музыку.

Во все время пребывания Савина в Неаполе, пели две знакомые по Петербургу примадонны: Ферни-Жермани и русская артистка Булычева.

Ферни, хотя и некрасива, но обладает большим и прекрасно обработанным голосом, и при этом эта артистка с большим драматическим талантом.

Она производила в Неаполе фурор в роли Кармен.

Булычева имела успех в роли Маргариты в «Фаусте».

Аристократическое общество Неаполя не представляет ничего интересного. Всякий день перед закатом солнца оно выезжает на набережную Киаи в причудливых экипажах и страшно расфранченное катается по набережной вдоль городского сада Villa Reale до сумерек.

Молодые люди, такие же как и во Флоренции, в коротеньких пиджаках и с большими сигарами во рту, разгуливают по набережной, сильно размахивая руками.

Эти усиленные жестикуляции — привычка неаполитанцев.

Они ничего не могут говорить и делать без жестов.

Кланяются рукой, не снимая шляпы, приветствуют друзей так же рукой.

Должно быть они набрались этих манер от своего столь любимого ими национального пурчинеля.

Очень характерен также тип уличных мальчишек, они снуют по улицам босые и в лохмотьях, приставая ко всем проходящим и, в особенности, к иностранцам, прося самым назойливым образом милостыню.

Дадите одному — являются целые толпы, едете в экипаже — они бегут за вами, не отставая от лошади. От них нет просто никакого прохода.

В этом, отчасти, виноваты сами иностранцы, приучившие их своими подачками и бросанием этой толпе маленьких «лазарони» грошей на улицу.

Происходят неимоверные свалки и драки, и счастливцы, ухватившие добычу, бегут в ближайшую лавочку и покупают себе сигар и макарон.

Савин и князь Кассано тоже не раз забавлялись этим, и так приучили маленьких уличных бродяг, что не могли выйти на улицу, не быв сопровождаемы целой толпой этих оборванцев-мальчишек и их криками:

— Viva signiori principe!

Многие из них от избытка чувств ходили колесом перед ними.

— Что вам за охота бросать даром деньги этим пострелятам? Надо заставить их трудиться… — заметил однажды встретившийся с ними старик.

— Как трудиться? — удивился Николай Герасимович.

— Бросайте ваши гроши, завернутые в бумагу, с набережной в море и посмотрите, как наши ребята станут ловко нырять.

Приятели последовали этому совету, и вот в самой фешенебельной части города на Кияе, напротив двух самых больших гостиниц Неаполя, человек тридцать мальчишек разделись, без всякой церемонии, сложили свои лохмотья в кучу и стали бросаться с набережной в море, ныряя очень искусно и доставая брошенные деньги.

На это зрелище собралась публика.

Такие комедии, с исполнителями в костюме Адама, повторялись ежедневно, не навлекая на Савина и Кассано ни малейшего негодования со стороны блюстителей порядка, которые расхаживали тут же и смеялись наравне с другими.

Нашелся только один англичанин, возмутившийся этой забавою и нашедший, что это «choking».

Он обратился к прохаживающемуся по набережной блюстителю порядка с требованием прекратить эти неприличия, но получил совершенно неожиданный ответ:

— Кому они мешают? Они честно зарабатывают себе на макароны. Бог с ними и святая Дева Мария.

Таковы уличные нравы Неаполя.

(обратно)

X МАМАШИ И ДОЧКИ

Нравы под крышами неаполитанских домов еще оригинальнее и развязнее.

Мимолетные любовные интриги возведены здесь в своего рода искусство или ремесло, смотря по положению занимающихся ими представительниц прекрасного пола.

То, что за последнее время стало известно под названием «флирта», царило в то время в Неаполе во всевозможных неоплачиваемых и оплачиваемых формах.

Первые, конечно, выпадали преимущественно на долю постоянных обывателей этого «легконравного города» — приезжие же должны были довольствоваться вторыми.

Жрицами этого культа «мимолетной любви» являлись второстепенные артистки неаполитанских театров вместе с профессиональными служительницами богини Венеры.

Посредниками между этими «погибшими, но милыми» неаполитанскими созданиями являлись целые полчища комиссионеров, рассыпанных по всему городу, а особенно в его центре.

Это не те комиссионеры, которых путешественники привыкли встречать во всех городах Европы, нет, это специалисты, которых в Неаполе зовут «руфьянами».

Они с необычайной таинственностью суют в руки путешественников разные удостоверения высоких лиц с выражением благодарности за услуги, а также целые альбомы с хорошенькими женщинами, снятыми в весьма пикантных позах.

Между этими руфьянами были и «знаменитости», которые не стояли на углах улиц, а важно сидели в «Cafe del Europa», за газетами и сигарой.

Самыми известными из них были Сальватор и Бетинни Фьярованти.

Николай Герасимович, по совету князя Кассано, обратился к первому, и через него оба молодых человека перезнакомились со всеми доступными неаполитанскими красавицами.

Время пролетало в тех оргиях, за которые так строго осуждают моралисты.

Но всегда ли правы они в этих приговорах?

Эти покупные лобзанья своего рода наркотическое средство, как вино, гашиш и опиум, в котором человек, повторяем, видит суррогат любви, иллюзию того блаженства, о котором он имеет только теоретическое понятие, блаженства, которое, как кажется ему, не выпало на его долю, которое было близко, возможно, но силою разных обстоятельств досталось другому, поразив его этим в самое сердце.

В этом положении был и Николай Герасимович Савин.

Ему не давалось то блаженство любви, которое он считал так близким, так возможным с незабвенною Гранпа, и он начал искать забвения в наркозе покупных лобзаний.

Он, как и другие в его положении, не понимал, что поиски этого блаженства любви в наше время есть нелепая погоня за призраком.

В наш век фальсификации, во всем и везде, любовь не существует, есть только ее суррогат — покупное лобзанье — имитация чувства, имитация страсти.

Разбитое сердце Николая Герасимовича жаждало ласки и любви — и то и другое давалось ему в чрезвычайно правдоподобной форме, и хотя временно, но успокаивало, как наркотическое средство успокаивает расходившиеся нервы.

Ужины, на которые, при посредстве Сальватора, приглашались балетные или другие артистки, проходили оживленно и весело, несмотря на присутствие при каждой молоденькой дочке ее маменьки.

Савину это вначале не нравилось.

Он полагал, что это явится стеснением, но ошибся.

Неаполитанские мамаши садились обыкновенно в угол занимаемого компанией кабинета, кушали за обе щеки все, что им подавали, и не мешали ни в чем, разговаривая между собою самым благодушным образом и не обращая никакого внимания на своих дочерей и их кавалеров.

Дочки, в свою очередь, и не думали стесняться своих матерей.

Ужины эти для большего удобства происходили преимущественно у Сальватора на квартире, находившейся «vicolo del divine amor».

Квартира эта была отделана со всеми нужными для таких увеселений приспособлениями, и каждая парочка находила себе уютный уголок.

Во время этих пиршеств мамаши кутящих дочек, чтобы не мешать, сидели в передней с Сальватором, грызя орехи, и терпеливо ожидали, иногда очень долго, чтобы из рук кавалеров получить подарки за беспокойство их дочек.

Одна из таких неаполитанских маменек раз пустилась в откровенность с Николаем Герасимовичем.

— Как мне не ходить, signior principe, вместе с моей дочерью, у меня целая семья на руках, муж мой умер, и кому же, как не мне, главе семейства, следует заботиться о доходах семьи. Моя Бианка так молода и легкомысленна, что истратит зря все полученное ею в подарок на пустяки; я же кладу деньги в банк и коплю приданое моим дочерям.

Таковы прямолинейные до наивности взгляды неаполитанских маменек.

Они далеки от хитроумных ухищрений наших русских «матерей семейств», дозволяющих своим дочкам объявлять себя невестами всех состоятельных людей, не исключая и женатых, принимать в этой роли подарки и вещами, и деньгами, чтобы, в конце концов, выдать их за первого встречного, обладающего возможностью совершить с их милой, чуть не справившей свой юбилей в роли невесты, дочкой заграничный вояж.

Они далеки от того, чтобы ставить ловушки молодым, увлекающимся людям, оставляя их наедине со своими дочерьми и, подстерегая неосторожный поцелуй, явиться с раскрытыми объятиями, чтобы заключить в них, не ожидавшего ничего подобного и сильно сконфуженного оборотом дела, будущего любезного сына.

Европа, таким образом, далеко опередила нас своею… откровенностью и, пожалуй, даже добросовестностью.

Прожив в Неаполе около двух недель, Николай Герасимович решил проехаться по северной Италии.

Известно, что наркотические средства при частом пользовании ими перестают оказывать на организм свое действие — красивые неаполитанки и их маменьки одинаково надоели Савину.

Сердечная пустота требовала новых впечатлений, и он погнался за ними, наметив себе маршрут: Рим, Пиза, Генуя, Турин, Милан и Париж.

Пробыв в Пизе, Генуе и Турине по одному дню и осмотрев их достопримечательности, Николай Герасимович приехал в Милан, где его ожидала встреча, оставившая след в его сердце.

Остановился Савин в «Hotel de la Ville» и, не имея никого знакомых, стал бродить по городу.

Он решил остаться в нем день, много два.

Милан не похож на другие города, он скорее схож с Берлином и Веной.

Новые прелестные здания, прямые широкие улицы, скверы, сады и, наконец, великолепный пассаж Виктора-Эммануила, такого нет другого во всей Европе.

Главным фасадом пассаж выходит на соборную площадь, на которой стоит знаменитый Миланский собор, составляющий единственную артистическую достопримечательность города.

Побывав в соборе, Николай Герасимович пошел в пассаж в одну из фьяскетерий, чтобы отдохнуть и выпить стакан кианти.

Там совершенно неожиданно он встретил одного знакомого румына Николеско, которого знал в Бухаресте во время русско-турецкой войны.

Оказалось, что Николеско женился на итальянке, оперной примадонне, которая пела в театре «Scala», имеет двух детей, виллу вокрестности города и живет припеваючи с певицей-женой.

Поболтав, они сговорились ехать вечером в оперу, где давали «Миньону». Николеско действительно заехал за Савиным, и они отправились обедать в лучший ресторан города «Restaurant de la Bourse», a после обеда поехали в театр.

«Scala» после театра «St.-Carlo» в Неаполе — самый большой театр в Италии и замечателен своею акустикой. Снаружи он ничего не представляет особенного и даже очень некрасив, но зато внутри прелестно отделан.

«Scala» также замечателен тем, что считается пробным камнем для артистов. Пропев в театре «Scala», артист может петь везде; вот этим-то страшно дорожат певцы и певицы, и все оперные знаменитости пели на его сцене.

Как город, так и театр не носят итальянского характера, который так резко бросается в глаза во Флоренции, Риме и в особенности в Неаполе.

Опера шла хорошо. M-me Николеско, в роли Миньоны, была очень недурна, но более всего понравилось Николаю Герасимовичу — это прелестный оркестр и кордебалет.

(обратно)

XI ДВОЙНИК МАРГО

Во время первого же антракта Николеско ушел на сцену к жене, а Николай Герасимович стал оглядывать в бинокль ряды лож, наполненных миланскими красавицами.

Знакомый с итальянскими представительницами женской красоты по Риму, Флоренции и Неаполю, почти пресыщенный ими, Савин равнодушным взглядом скользил по матово-смуглым личикам, то с тонкими и нежными, то с резко выразительными, но всегда правильными чертами, освещенными яркими, как звезды южной ночи, большими глазами и украшенными ярко-пурпуровыми губками, казалось, созданными для страстного поцелуя, со слегка раздувающимися ноздрями изящных носиков, красноречиво говорящих о пылкости темперамента и суливших, увы, только для новичка, неземное блаженство.

Вдруг Николай Герасимович остановил свой осмотр и как бы окаменел в своем кресле — ему показалось, что какая-то электрическая искра пронизала его от темя и до пяток.

В третьей от края ложе второго яруса сидела пожилая дама, а рядом с ней совсем молоденькая девушка, на вид лет семнадцати.

Что-то знакомое, родное, жившее в его сердце увидал Савин в этой белокурой грезовской головке.

Это был положительно двойник Марго, если это не была она сама.

Николай Герасимович вспомнил, что сегодня утром в читальной гостиницы он просматривал «Новое Время», где в восторженных выражениях говорилось об участии Маргариты Гранпа в одном из новых балетов, о ценных подношениях, которых удостоилась артистка, и анонсировалось о выходе ее в следующем балете в каком-то еще не исполненном ею характерном танце.

Савин почувствовал прилив бессильной злобы и далеко швырнул от себя газету.

Ему живо представилась сцена благодарности рекламируемой и одаряемой артистки с теми, кто участвовал в этих рекламах и подношениях.

Он был сумрачен целый день и дал даже себе зарок не читать русских газет, и старался забыть прочтенное.

Но теперь он вспомнил… Вспомнил потому, что мысль, что в ложе сидела Гранпа, заставила похолодеть его сердце.

«Нет, это не она!.. Но какое сходство… Быть может, эту встречу мне приготовила наконец обернувшаяся ко мне лицом фортуна… — мелькнуло в его уме. — Быть может, я найду здесь то, что потерял там, такую любовь, которая, подобно солнцу, осветит окружающую меня беспросветную тьму…»

Так мечтал идеалист по натуре, Савин, не отводя бинокля от поразившей его сходством с Гранпа молоденькой девушки.

Ее пепельного, как и у Марго, цвета волосы чудно гармонировали с красивым личиком и большими выразительными темно-голубыми глазами.

Савину показалось даже, что она лучше Гранпа.

«Конечно, лучше настоящей…» — пронеслась в его голове злобная ревнивая мысль.

Его мечтательный столбняк был нарушен возвратившимся в партер Николеско.

Последний, однако, должен был дотронуться до его плеча, чтобы вернуть к действительности.

— Кто это? Вы не знаете?.. — были первые слова очнувшегося Савина.

Сметливый румын направил свой взгляд по направлению взгляда Николая Герасимовича и сразу догадался, о ком спрашивают его.

— Это графиня Марифоски с дочерью…

— Как ее зовут?

— Кого?

— Конечно, дочь.

— Анжелика.

— Вы знакомы с ними? — радостно воскликнул Савин, увидав, что мать и дочь приветливо кивком головы ответили на поклон Николеско.

— Да.

— Вы можете представить меня?

— Отчего же. В следующий антракт я попрошу позволения.

— Кто они такие?

— Мать родом англичанка, вышла замуж за итальянского графа Марифоски, который ее обобрал и бросил… Говорят, они теперь находятся в очень стеснительном положении.

— Гм… — загадочно промычал Савин. Хитрый румын лукаво посмотрел на него.

В это время поднялся занавес для второго акта. Николай Герасимович рассеянно смотрел на сцену, то и дело направляя бинокль на заинтересовавшую его ложу второго яруса. Акт казался ему бесконечно длинным. Наконец при громе рукоплесканий занавес опустился.

— Идите же, идите… — почти с мольбой в голосе проговорил Савин, обращаясь к Николеско, неистово аплодировавшему.

— Иду, иду… — с лукавой, змеиной, не покидавшей его губ улыбкой, сказал румын и вышел из зрительной залы.

Николай Герасимович со страхом и надеждой вперил бинокль на ложу Марифоски и нетерпеливо ожидал появления в ней Николеско.

Вот, наконец, он появился, поздоровался с дамами, сперва со старшей, затем с младшей и что-то начал говорить.

«Это он обо мне…» — догадался Савин, тем более, что графиня и дочь — он видел это — обе обернулись в его сторону.

Сердце его замерло.

Николеско кончил, старшая — мать кивнула головой в знак согласия.

Савин перестал смотреть в бинокль и замер на своем кресле, ожидая возвращения румына.

Ему снова почему-то подумалось, что последний не идет слишком долго.

Он украдкой, с боязнью, бросил взгляд на ложу. Николеско в ней не было.

Николаю Герасимовичу показалось, что графиня и ее дочь продолжали смотреть на него.

— Пойдемте, они очень рады… — вдруг совершенно неожиданно, как это всегда бывает при ожидании, как из земли вырос рядом с ним румын.

Савин вскочил и последовал за Николеско. Обе дамы приняли Николая Герасимовича очень любезно.

Румын, пробыв в ложе с минуту, извинился необходимостью пройти к жене и вышел.

— Передайте синьоре, что онавосхитительна! — бросила ему вдогонку графиня Марифоски.

— И от меня тоже, тоже… — добавила Анжелика. Савин стоял и молча любовался последней.

Вблизи она была еще лучше, нежели издали, — редкое свойство женщин.

Она встала, чтобы пересесть на другой стул и дать место около себя Николаю Герасимовичу, и оказалась высокой, стройной, прелестно сложенной.

— Садитесь… — с утонченной любезностью сказали мать и дочь, в один голос.

Савин сел.

Между ним и Анжеликой завязался тот непринужденный разговор, который умеют вести веселые, умные и воспитанные девушки.

Николай Герасимович был сразу очарован.

Ему припомнились вечера бабушки Гранпа, и он даже не знал, может ли он отдать предпочтение им перед этими мгновеньями.

Он с жаром рассказывал своей очаровательной собеседнице о своем путешествии, о впечатлении, которое он вынес из пребывания в Риме, сперва во время карнавала, затем из аудиенции, которой его удостоил святой отец.

Анжелика слушала с тем, не только любезным, но любознательным вниманием, которое подкупает, ободряет и одушевляет рассказчика, изредка вставляя остроумные замечания.

Незаметно прошел довольно длинный антракт и взвился занавес.

Савин поднялся.

— Останьтесь с нами… — чуть слышно произнесла Анжелика.

Николай Герасимович, не помня себя от восторга, как автомат опустился на стул.

Таким образом он незаметно просидел до конца спектакля, который, как показалось ему, шел очень скоро, с почти мгновенными антрактами.

С согласия дам, он пошел их проводить.

Что-то родное чувствовалось для него в них, и ему казалось, что он даже знаком с ними целые годы.

Графиня Марифоски с дочерью жила напротив той гостиницы, где остановился Савин, на piazza St. Carlo.

— Надеюсь, вы зайдете к нам… Хоть завтра… Мы всегда дома… — сказала, прощаясь, графиня.

Анжелика, как, по крайней мере, почудилось Николаю Герасимовичу, подкрепила эту просьбу нежным взглядом.

— Я сочту за честь, за особое удовольствие… — рассыпался в любезностях Савин.

Самая мысль о том, что он на другой день хотел покинуть Милан, была, конечно, забыта.

На другой день, в три часа дня, он уже входил в квартиру графини Марифоски.

Мать и дочь жили бедно, в двух меблированных комнатах, но присутствие очаровательной Анжелики делало волшебной, в глазах Николая Герасимовича, всякую обстановку.

Молодая девушка стояла перед ним в маленькой приемной, и он ничего не видел, кроме нее.

За первым посещением последовало второе и, наконец Савин сделался ежедневным гостем графини Марифоски и ее прелестной дочери.

Не желая расставаться с ними и по вечерам, Николай Герасимович стал привозить им ложи в театр или в цирк, где и просиживал с ними целые вечера, болтая с Анжеликой.

Таким образом дни проходили за днями.

Николай Герасимович таял и млел под все ласковее и ласковее становившимся взглядом Анжелики.

Чутьем влюбленного он угадывал, что сердце прелестной девушки принадлежит ему, но горизонт его светлого счастья омрачился первой тучкой — тучкой размышления.

Анжелика была девушка хорошей фамилии, девушка с безупречной репутацией, в его ухаживаньи она могла видеть, по ее понятиям, серьезные цели, то есть женитьбу.

Между тем он, Савин, искал «свободной любви», которая, быть может, была не только не понятна молодой девушке, но даже прямо для нее оскорбительна.

Николай Герасимович решился объясниться.

Случай скоро представился. В один из вечеров Анжелика захотела остаться дома и удержала Савина. Мать чем-то была занята в спальне, и молодые люди сидели одни.

Между прочим молодая девушка рассказала Николаю Герасимовичу, что в их доме, наверху, затевается свадьба: дочь хозяина дома выходит замуж за француза, который приехал в Милан на неделю, но влюбился в Веронику, так звали дочь домохозяина, и сделал ей предложение. После свадьбы молодые уезжают в Париж.

— Счастливая!.. — воскликнула в заключение Анжелика.

— Чем? Тем, что едет в Париж? — спросил Савин.

— Нет, вообще, всем… тем, что выходит замуж… — тихо и смущенно проговорила молодая девушка, поняв, что этим восхищением она как бы напрашивалась на предложение со стороны явно ухаживавшего за ней Николая Герасимовича.

— Ну, в этом я не вижу большого счастья… — серьезно заметил он.

Большие темно-голубые глаза Анжелики удивленно раскрылись и смотрели на него с недоумением.

— Это почему же? — чуть слышно спросила она.

— А потому, что брак не дает ничего тем, кто в него вступает, а отнимает у двух существ их свободу и превращает, в случае разочарования, жизнь в каторгу.

— А если любят друг друга? — воскликнула молодая девушка и даже несколько отодвинулась от спинки кресла, на котором сидела рядом с Савиным.

— Если любят друг друга, так и пусть любят, пока любится… Если это любовь вечная, то она и продолжится всю жизнь, если же она пройдет, не будет тех цепей, которые приковывают одного человека к другому, да еще и нелюбимому… Вот я, например, я никогда не женюсь.

— Вы… — как-то даже простонала Анжелика.

— Да, я.

— И если бы любили? — прошептала она.

— Я и люблю, люблю безумно, страстно, до самозабвения, до помрачения рассудка…

Он остановился.

Молодая девушка сидела, потупившись, красная до корней волос.

— И будто бы вы не знаете, кого люблю я? — спросил, после некоторой паузы Николай Герасимович.

— Откуда же знать мне… — отвечала она.

— И не догадываетесь?

— Нет…

— Простите, но я не верю вам, Анжелика, мое чувство так сильно, так бьет наружу в моих взглядах, в жестах, в тоне голоса, что не надо и хваленой женской проницательности, чтобы догадаться, к кому стремится мое сердце в течение последних двух недель… Впрочем, если женщина не хочет видеть, она не видит… Если чувство человека ей противно, она делает вид, что не замечает его…

— Ах, что вы! — торопливо остановила его молодая девушка, и взгляд ее полных слезами прекрасных глаз доказал ему то, о чем он догадывался: что она тоже любит его…

— Теперь я вижу, что вы знаете, кого я безумно люблю, это вас, Анжелика… Люблю больше жизни… Готов отдать вам эту жизнь по первому вашему слову… Я положу к вашим ногам все мое состояние, я буду исполнять самые малейшие ваши капризы, прихоти, но… ни своей свободы не отдам вам, ни от вас не потребую вашей… Я предлагаю вам все, кроме брака.

— Как же это так? — растерянно произнесла Анжелика.

В это время в двери приемной входила графиня Марифоски.

(обратно)

XII ПРАКТИЧЕСКАЯ ГРАФИНЯ

— О чем вы тут так оживленно беседуете? — спросила графиня. — Что с тобой, Анжель? — вдруг переменила она тон, с беспокойством взглянув на дочь, не оправившуюся еще от волнения и не успевшую вытереть навернувшиеся на ее глаза слезы. — Ты плакала?

— Мама… — растерянно, почти шепотом проговорила Анжелика. — Синьор сказал, что любит меня…

— Так что же из этого? — нежно заметила графиня. — Разве синьор, ты думаешь, хотел тебя этим обидеть? Я думаю, что у синьора честные намерения…

— Но, мама, синьор сказал, что он никогда не женится…

— А-а-а… — протянула графиня и бросила было вопросительный взгляд на сидевшего в кресле Николая Герасимовича, переживавшего моменты, которые не могли быть названы приятными, но вдруг снова обратилась к дочери:

— Синьор пошутил, моя крошка… Поди в спальню, умойся и напудрись… Плакать нехорошо, надо беречь свои глазки, они еще пригодятся тебе, чтобы смотреть на синьора, — деланно шутливым тоном заключила графиня.

Анжелика послушно вышла из комнаты.

Графиня Марифоски опустилась на кресло против Савина.

Наступила томительная пауза.

— Что это значит, синьор? — нарушила первая молчание графиня. — Зачем вы мистифицируете таким образом молоденькую девушку, которой сами же своим настойчивым ухаживанием вскружили голову… Она ведь еще ребенок, и, как мне кажется, сильно, чисто по-детски, привязалась к вам… Я ожидала с вашей стороны объяснения, но, признаюсь, не в такой странной форме… Объяснитесь же…

— Ваша дочь, графиня, — начал, выдержав некоторую, довольно продолжительную паузу, Николай Герасимович, — передала вам в двух словах, совершенно верно, сущность нашего с ней разговора.

— Вот как, — вспыхнула графиня Марифоски.

— Не волнуйтесь, но выслушайте меня! — с мольбой в голосе произнес он.

Графиня смягчилась.

— Я вас слушаю.

— Я действительно сказал ей, что люблю ее, но не могу ей предложить, так называемого, законного брака…

— Почему же? Ее имя, ее положение… — не утерпела, как женщина, чтобы не перебить своего собеседника, графиня.

— Все это я хорошо знаю, графиня, но я в принципе против брака, не дающего, как вы сами знаете, никаких гарантий на счастье… Мое предложение любимой девушке я мог бы сделать на более прочных основаниях любви и логики… Я человек свободный, с независимым и даже, если хотите, хорошим состоянием, имею около сорока тысяч франков дохода… что позволит мне жить безбедно вместе с той, которая меня полюбит и согласится сделаться подругой моей жизни.

Графиня молчала, но по лицу ее бродили какие-то тени. Видно было, что в ней происходила сильная внутренняя борьба между желанием, и весьма естественным, выкинуть за дверь этого нахала, который предлагает ей, прикрываясь какими-то принципами, взять ее дочь на содержание, ее дочь — графиню Марифоски, и другими соображениями, не допускавшими такой развязки.

Вдруг складка на ее лбу прояснилась, в глазах даже блеснул, на мгновение, луч смеха — она что-то придумала.

Савин между тем, приняв ее молчание за внимательное отношение к его разглагольствованию, продолжал:

— Я счел себя, однако, обязанным высказаться вашей дочери, так как привык всегда и во всем идти прямою дорогой. Увлечь молодую девушку нетрудно, но это против моих принципов, я никогда не решусь обмануть женщину…

Графиня горько улыбнулась. Савин вопросительно глядел на нее.

— Пожалуй, вы правы… — начала она дрогнувшим голосом, в котором слышались непритворные слезы. — Я сама жертва брака, что дал он мне, кроме лишений и нужды; муж, вы, вероятно, слышали об этом от синьора Николеско, обобрал меня и бросил с малолетней дочерью…

Графиня остановилась, чтобы перевести дух от волнения. Николай Герасимович печальным наклоном головы дал ей понять, что он слышал об этом, и выразил на лице своем сочувствие.

— Я, как мать, конечно, не желаю того же моей дочери, я желаю ей счастья, и если вы дадите его ей, я согласна, берите ее, если она вас любит и согласится последовать за вами…

Савин вскочил, не ожидая такого быстрого согласия, и упал на колени перед графиней.

— Но… — продолжала она.

Он не слыхал этого «но», покрывая ее руки горячими благодарными поцелуями.

— Но… — повторила графиня, дав ему время излить свои нежные чувства.

— Я согласен на все! — с пафосом воскликнул Савин.

— Я должна предупредить вас, что я кругом должна, что мне верили только в надежде на выход моей дочери замуж за богатого человека, который заплатит мои долги, так что, если Анжель согласится на ваше предложение, я ставлю вам в условие уплатить мои долги, которых у меня много…

Она остановилась.

— Я на все согласен, — повторил Савин. — Сколько надо?

— Пятнадцать тысяч франков, — после некоторого колебания сказала графиня. — Вам, как человеку богатому, это не составит большого стеснения, а меня успокоит.

— Эти деньги будут доставлены вам завтра же.

— Погодите, что скажет еще Анжель…

— Она любит меня…

— И, кроме того, прошу вас не говорить об этом ни слова Анжелике, она ребенок и не должна этого знать…

— Конечно, конечно, зачем ее мешать во все эти житейские мелочи, — согласился восхищенный Николай Герасимович.

— Теперь отправляйтесь домой, а завтра, часа в два, приезжайте за ответом… Я сегодня же переговорю с Анжель…

Савину осталось только повиноваться.

Нечего говорить, что он провел бессонную ночь, почти всю просидев на балконе.

Образ Анжелики, двойника Марго, носился перед ним, и кровь ключом кипела в его венах; чудная летняя ночь своим дыханием страсти распаляла воображение Николая Герасимовича. С ним случился даже род кошмара, ему казалось, что это точно бархатное черное небо, усыпанное яркими золотыми звездами, окутывает его всего, давит, не дает свободно дышать, останавливает биение его сердца — сидя в кресле, он лишился чувств и пришел в себя лишь тогда, когда на востоке блеснул первый луч солнца.

Он вошел в комнату и совершенно разбитый и нравственно, и физически бросился в свою постель.

Он забылся часа на два и, уже совершенно проснувшись, стал считать минуты, оставшиеся до назначенного срока.

Минут было много.

Но наконец наступило желанное время, и он поспешил в квартиру графини Марифоски.

Хотя по разговору с ним последней вчера вечером, он имел полное основание надеяться на счастливый оборот дела, но все же сердце его тревожно билось, когда он переступил порог ее приемной.

Его встретила в приемной Анжелика.

Это был хороший признак. У Николая Герасимовича отлегло от сердца.

Она стояла, смущенная, с опущенными глазами.

— Анжелика… — с мольбою произнес он и покорно наклонил голову, как бы все-таки в ожидании рокового удара.

— Мамаша мне передала ваше предложение, синьор Савин… и я… согласна… но с условием, чтобы мы уехали из Милана… Это требует честь моего имени… Вы мне понравились с первого дня нашего знакомства, а потом… я полюбила вас…

Молодая девушка торопилась, точно говоря заученный урок.

Восхищенный Николай Герасимович не заметил этого… Он усадил ее в кресло, упал перед нею на колени и стал горячо, страстно целовать ее руки.

Она не отнимала их.

Он не мог нацеловаться.

Эту нежную сцену прервала вошедшая графиня, у которой Савин с чувством почти сыновьего почтения поцеловал руку, и получил от нее ответный поцелуй в лоб.

Просидев около часа, Савин поехал к банкиру Фенчи, у которого был аккредитован, взял пятнадцать тысяч франков, а оттуда заехал к ювелиру и купил Анжелике первый подарок, браслет из жемчугов и рубинов.

Вернувшись в квартиру Марифоски, он передал браслет молодой девушке, глаза которой при виде этого подарка заблестели радостью.

— Я поцелую тебя за этот браслет без мамы… — шепнула она Николаю Герасимовичу.

Последний был в восторге.

Графиня вскоре затем вышла, и Анжелика исполнила свое обещание.

Савин был, что называется, на седьмом небе.

Улучив минуту, когда Анжелика вышла в спальню, Николай Герасимович сунул графине в руку банковые билеты.

— Тут ровно пятнадцать тысяч… — сказал он ей.

— Благодарю вас, синьор.

Торг был заключен. Савин считал себя властелином прелестной Анжелики. Вечером в тот же день они решили через день уехать из Милана.

Николай Герасимович просидел у Марифоски до поздней ночи. Возвратившись домой, он заснул сном счастливого, полного надежд, человека.

На другой день его ожидал еще более счастливый сюрприз. Прийдя к Марифоски, он узнал, что графиня изменила свое решение. Она нашла неудобным ехать теперь же вместе с Савиным и с ее дочерью, а решила отпустить их одних.

— Вы сделаете маленькое путешествие по Италии, — говорила графиня, — это приучит вас друг к другу, и вы друг друга лучше узнаете, а я тем временем устрою все мои дела в Милане, и мы встретимся с вами в Венеции, куда я приеду; мы можем условиться о времени, когда вы прибудете в этот город…

Решение графини привело внутренно в восторг Савина, хотя он старался не показать этого.

Ему, конечно, было гораздо приятнее провести первое время вдвоем с Анжеликой, нежели в обществе ее матери.

В тот же вечер они условились, что поедут в Геную и Сан-Ремо, где пробудут около месяца, после чего приедут в Венецию, где будет их ожидать графиня, а пожив в Венеции, все вместе поедут на лето в Россию.

На другой день, в назначенный час, Николай Герасимович приехал на станцию железной дороги, куда вскоре прибыли и графиня Марифоски с дочерью.

Было условлено заранее, что Савин не должен был подходить к ним на вокзале, чтобы не возбуждать сплетен об отъезде Анжелики.

Последняя села в отдельное купе, в которое перед самым отходом поезда вскочил Николай Герасимович.

— Милая, дорогая моя Анжелика, как я счастлив, как я люблю тебя. — были первые его слова, когда они очутились одни уже тронувшемся от станции поезде.

Молодая девушка позволила беспрепятственно заключить себ в объятия и крепко прижалась к его груди.

В беседе с глазу на глаз с любимой девушкой время летело незаметно.

Приехав в Геную, они остановились в «Grand hôtel d'Italie», где заняли прелестные апартаменты с окнами, выходящими на море.

Записался Николай Герасимович в книге гостиницы господин и госпожа Савины.

Переодевшись, они поехали обедать в ресторан Конкордию, славящийся своею кухнею, а после обеда, прокатившись по городу, отправились в театр.

До конца представления они не досидели, так как Анжелика жаловалась на сильную головную боль.

Возвратившись в гостиницу, Савин послал за доктором. Явившийся врач не нашел ничего такого, но прописав микстуру и холодные компрессы, уложил молодую девушку спать.

Николай Герасимович входил в положение Анжелики: расставшись с матерью, переменив так неожиданно образ жизни, она не выдержала и заболела.

Всю ночь просидел он у ее изголовья, меняя компрессы и любуясь в то же время ее красотой.

На следующее утро, к величайшей радости Николая Герасимовича, она проснулась здоровая и веселая, и он отправился в город, чтобы купить ей букет ее любимых цветов — ландышей.

Вернувшись с букетом, он увидел молодую девушку совсем уже одетую и сидящую за письменным столом.

Она что-то писала.

При входе Савина, Анжелика быстро спрятала свою работу. Он сделал вид, что ничего не заметил, но это обстоятельство сильно заинтриговало его.

Позавтракав, Николай Герасимович сказал Анжелике, что идет в банк, и спустившись вниз, приказал швейцарцу все письма и телеграммы, которые барыня ему даст для отправки, оставить до его прихода, так как он собирается идти на почту и сам лично отнесет их туда.

(обратно)

XIII НАШЛА КОСА НА КАМЕНЬ

Совершив по городу получасовую прогулку, Николай Герасимович вернулся в гостиницу, где портье передал ему заказное письмо и телеграмму, адресованные на имя графини Марифоски.

— Барыня только что сейчас отдала их мне, — заметил портье, — приказав отправить немедленно.

— Хорошо, я сейчас же отнесу их… — отвечал Савин, и, не поднимаясь наверх, быстро вышел на улицу, но лишь завернув за угол в первый переулок, прочел телеграмму, написанную на полулисте почтовой бумаги.

Содержание ее поразило его. Он перечел второй раз и только тогда понял.

«Все благополучно, болезнь удалась, чем дальше, тем будет труднее. Торопись. Анжелика».

Эти несколько слов, из которых состояла телеграмма, сразу раскрыли глаза Николаю Герасимовичу.

Он понял, что он жертва какой-то хитро сплетенной интриги. Суть ее, впрочем, он не совсем постигал. Он распечатал письмо, надеясь, что в нем он найдет объяснение телеграммы, что оно откроет ему подробности интриги против него, затеянной матерью и дочерью.

Он и не ошибся.

Из содержания письма оказалось, что графиня Марифоски отпустила с ним свою дочь с целью заставить его жениться на ней или заплатить крупный куш отступного, во избежание скандала.

По итальянским законам, увоз несовершеннолетней девушки и сожитие с нею, хотя и с ее согласия, наказывалось очень строго по жалобе родителей.

На эту-то удочку и хотела поймать графиня Савина.

Узнав через его банкира, что он очень состоятельный человек и имеет кредит на пятьдесят тысяч франков, «сиятельной мамаше» пришла мысль пристроить дочку или сорвать с него солидный куш.

Из того же письма Николай Герасимович узнал, что роль больной разыгрывалась Анжеликой по наущению ее матери, чтобы заставить его смириться, и что он должен ожидать приезда графини на следующую ночь.

Времени оставалось немного, и надо было во что бы то ни стало обойти замыслы предприимчивой мамаши.

Для этого Савин переписал конверт письма и телеграмму, адресовав их хотя и на имя графини Марифоски в Милан, но без обозначения ее адреса, сдал их на почту, а квитанцию отдал швейцару гостиницы, приказав отнести их барыне, сам же пошел снова гулять по городу, чтобы придумать дальнейший план действий.

Возвратившись через час, он сказал Анжелике, что им надо сегодня же ехать в Сан-Ремо, где начинаются интересующие его гонки парусных и гребных судов (regattes). Она сначала начала было возражать против отъезда, но, не имея серьезных причин, согласилась, попросив только послать телеграмму графине об их отъезде, на что Савин, конечно, согласился.

Они выехали с курьерским поездом, отходящим в четыре часа дня и приходящим в Сан-Ремо в двенадцатом часу ночи.

Дорога от Генуи до Ниццы, так называемая «chemin de fer de la corniches», прилегает к берегу Средиземного моря, называемой итальянцами «Riviera di Gêna».

Это очаровательнейшая местность, и проехать по ней приятнейшее путешествие, которое можно себе представить.

В продолжение восьми часов вы едете по берегу Средиземного моря, у самой подошвы Альп, так называемых «Alpes maritimes». Вообразить себе что-нибудь более живописное и грандиозное положительно невозможно.

Анжелика Марифоски была совершенно очарована красотой местности и положительно не отходила от окна купе. Это в конце концов утомило ее, и она заснула крепким сном.

Пользуясь сном своей молодой спутницы, Николай Герасимович стал на свободе обдумывать план отражения атаки, предпринятой против него графиней.

— Остается одно из двух, — думал он, — или немедленно отправить Анжелику обратно к ее матери и ехать далее одному или хитростью обойти хитрость.

Вот дилемма, которую приходилось ему разрешить. После долгих колебаний он решился на последнее. К тому же он считал себя вправе противодействовать нечестным замыслам чересчур предприимчивой мамаши.

Отдав ему добровольно дочь, с ее согласия, будучи при этом предупреждена об его намерениях и взглядах на жизнь вообще и на отношение его к Анжелике в частности, и получив, наконец, с него пятнадцать тысяч франков, она всем этим предоставила ему все права на Анжелику.

Не будь замешана в эти замыслы сама молодая девушка, не играй она в них главной роли, Савин счел бы своим долгом предупредить ее и дать ей свободу выбора между ним и ее матерью.

Но эта семнадцатилетняя девочка была посвящена в нечистые планы ее маменьки и не только не возмущалась ими, но вполне их разделяла, помогая их осуществлению.

Так думал Николай Герасимович, и эти соображения привели его к убеждению, что он имеет право защищаться тем же оружием, то есть хитростью.

Конечно, нелегко перехитрить двух женщин, но нечего делать, Савин решился попробовать.

Он стал обдумывать план, начало которого уже сложилось у него в Генуе, при чтении телеграммы и письма Анжелики.

«Надо во что бы то ни стало, — блеснуло тогда в его голове, — скрыться от графини и ее преследований, а главное, избавиться от ужасного итальянского закона, так покровительствующего родителям, даже таким, как графиня Марифоски».

Потому-то Николай Герасимович и ускорил отъезд в Сан-Ремо, как город, отстоящий близко от французской границы.

«Что же делать мне дальше, когда мы прибудем в этот Сан-Ремо?» — стал в его голове вопрос.

Вдруг внезапно его осенила мысль.

«Да можно и не заезжать в Сан-Ремо, а переехать границу в том же поезде, не говоря ни слова Анжелике!»

Он тревожно посмотрел на молодую девушку.

Она спала, как убитая, утомленная долгим напряжением зрения и опьяненная чудным воздухом.

«Поезд этот на следующей станции разветвляется; один идет в Сан-Ремо, другой в Ментон. Едущие в Сан-Ремо должны пересаживаться, мы останемся, вот и все, — продолжал соображать Савин, — она будет спать и не догадается, что мы не в Сан-Ремо, она никогда в нем не бывала».

В это время поезд подходил к этой узловой станции.

Анжелика продолжала сладко спать.

Когда поезд остановился, Николай Герасимович вышел, незамеченный своей спутницей, переменил билеты и квитанции на багаж вместо Сан-Ремо на Ментон и возвратился в вагон.

План удался вполне, так как Анжелика проснулась только тогда, когда поезд стоял уже на станции Ментон, то есть они были уже во Франции.

Сев в коляску, они поехали в «Hotel des Iles Britaniques», куда прибыли в двенадцатом часу ночи.

По приезде, Анжелика снова стала разыгрывать больную, опять оказалась мигрень и необходимость безусловного покоя.

Довольный, что первый шаг его плана удался, Николай Герасимович сделал вид, что поверил ее болезни и ушел в смежную комнату, предоставив молодой девушке свободу заснуть с мыслью, что она водит его за нос.

На другое утро он предложил Анжелике ехать в Ниццу, чтобы купить все для нее необходимое, так как ее сиятельная мамаша ничего с ней не отпустила, кроме огромного порожнего сундука.

Для женщин туалет их кумир, потому Савкну не долго пришлось уговаривать свою милую спутницу.

От Ментона до Ниццы всего сорок минут езды, и они живо туда докатили.

Началось странствование по всевозможным магазинам и выбор разных атрибутов дамского туалета.

Чтобы складывать все многочисленные покупки, Николай Герасимович взял комнату в «Hôtel de la Mediteranee» на Promenade des Anglais.

Анжелика, как истая дочь Евы, так увлеклась всеми этими покупками и заказами, что даже забыла об обеденном времени, и Савин еле-еле уговорил ее в восемь часов вечера ехать обедать. Пообедав в «Restaurant Francais», они опять отправились бродить по магазинам до самого закрытия.

Возвратясь почти в полночь усталые в гостиницу, они решили не ехать в воображаемое Сан-Ремо-Ментон, а остаться ночевать в Ницце, так как многие заказанные Анжеликою вещи должны были быть доставлены только на следующий день, а для большего удобства укладки купленных вещей вытребовать их сундуки из Ментона в Ниццу, о чем Николай Герасимович и послал телеграмму.

Анжелика, как ребенок, радовалась всякой вещице, примеряя все вновь купленные туалеты и вертясь перед зеркалом.

Она так увлеклась этим, что забыла даже о своей мигрени и о наставлениях своей мудрой маменьки.

Комната была одна, и молодым людям пришлось ютиться потеснее, нежели в апартаментах, занимаемых ими до сих пор.

Теснота помещения, видимо, тоже не беспокоила Анжелику.

Утомившись бесчисленною примеркою, она присела на стоявший в номере широкий турецкий диван.

Николай Герасимович подсел к ней.

— Как я рад, что вижу тебя, наконец, совершенно здоровою, — обнял он ее рукой за талию.

Личико Анжелики вдруг омрачилось. На глазах ее заблестели слезы.

— Ах, как у меня вдруг заболела голова… — простонала она.

— Неужели!.. И так сразу… — усмехнулся он.

— Оставь меня… Боже мой, какая мука…

— Пустяки, моя крошка, я излечу тебя поцелуями…

— Оставь меня… Мне нужен покой…

— Я люблю тебя…

— Оставь… Я говорю тебе, я страшно страдаю…

— Вздор, это все пройдет… Ты просто немножко устала…

Он заключил ее в объятия и стал покрывать ее лицо и шею страстными поцелуями.

Побежденная тигрица обратилась в овечку.

Она сделалась кротка и ласкова, и следующие дни пребывания в Ницце прошли для Николая Герасимовича, как чудный сон.

Он был в каком-то упоении от охватившего все существо его восторга и даже забыл о существовании старой графини Марифоски и о том приятном для его самолюбия сознании, что относительно последней и его, Савина, оправдалась русская поговорка: «Нашла коса на камень».

Он только и видел одну его Анжелику, он только и думал об одной его Анжелике.

Его чувство к ней, бывшее до сих пор увлечением, превратилось в любовь.

(обратно)

XIV В ПАРИЖЕ

— Нам необходимо поехать в Париж, Анжелика? — сказал дня через два Николай Герасимович Анжелике.

Молодая женщина, одетая в новое платье, с довольной, радостной улыбкой на лице, укладывала в то время купленные в Ницце вещи в присланный из Ментона сундук.

Несмотря на то, что вещей было много, сундук, видимо, был рассчитан на более массовое приобретение.

— В Париж! Это невозможно… — отвечала она, вскинув на Савина удивленный взгляд.

— Почему же невозможно, мы просто изменим наш маршрут, и вместо того, чтобы ехать теперь обратно в Сан-Ремо, поедем в Париж.

— Это невозможно, — повторила Анжелика.

— Но почему же, спрашиваю я тебя?

— Потому, что мамаша отпустила меня с тобой путешествовать по Италии и страшно обеспокоится, узнав, что мы поехали в Париж…

— Но мне нужно, голубка, быть в Париже по моим делам, и кроме того, тебе самой необходимо сделать себе туалеты, заказать платья, шляпки, верхние вещи… Ведь не можешь же ты обойтись купленными здесь тряпками.

Глаза молодой женщины заблестели.

— Конечно, конечно, мне нужны туалеты и было бы хорошо сделать их в Париже, но… — она остановилась и после некоторой паузы добавила, — это невозможно.

— Да, наконец, графиня, твоя мать, даже не узнает о том, что мы были в Париже, к назначенному сроку мы вернемся в Венецию… Какое ей дело, где мы проводили разрешенные ею два месяца. Мы и теперь ведь находимся не в Италии…

— Где же мы? — побледнела Анжелика.

— Во Франции…

— Зачем ты так сделал?

— Исключительно для тебя, так как в вашей Италии молодой женщине положительно невозможно порядочно одеться, я воспользовался, когда мы ехали в Сан-Ремо, близостью французской границы и привез тебя сперва в Ментон, а затем в Ниццу, где все-таки ты приобрела кое-что, имеющее хотя вид туалета… В Париже ты можешь окончательно запастись всем нужным, и все это будет изящно и со вкусом… Анжель, дорогая моя, какая ты будешь красавица в парижских туалетах.

Николай Герасимович присел около молодой женщины, окончившей уже укладку вещей и взобравшейся с ногами на турецкий диван.

— Ах, какой ты хитрый… но милый… — прошептала Анжелика, прижимая головку к его плечу.

Он обнял ее за талию.

— Так поедем в Париж… Это чудный, волшебный город… Таких дамских магазинов, какие там, нет в мире…

— Лучше здешних?

— Здешние сравнительно с парижскими, это убогие лавчонки…

— А мы… если бы поехали… мы не опоздаем приехать в Венецию, не заставляя очень долго ожидать маму… — начала сдаваться новая Ева на искушения современного «змия».

— Конечно же, мы даже приедем раньше ее.

— В таком случае… — начала молодая женщина, но вдруг остановилась. — Я боюсь.

— Чего же ты боишься?

— Ну, хорошо, поедем, только чтобы непременно вернуться в Венецию к назначенному сроку.

— Непременно, непременно… — подтвердил Савин.

Он был в восторге — он нашел себе верного и сильного помощника, который заставил Анжелику позабыть ее маменьку — эту хитрую мегеру, как мысленно называл ее Николай Герасимович.

Этот верный и сильный помощник был — Париж.

Не теряя времени, они выехали туда в тот же день с курьерским поездом.

Дорога промелькнула незаметно, так как путевыми компаньонами Савина и Анжелики оказались трое веселых и разговорчивых парижан.

Приехав на следующее утро в Париж, они остановились в «Hotel d'Albe», находящемся на Avenue des Champs Elises, невдалеке от Триумфальных ворот.

Николай Герасимович выбрал эту гостиницу, вследствие ее прекрасного местоположения.

Елисейские поля в весеннее время — самая приятная местность Парижа.

Там и воздух чище, и Булонский лес в двух шагах, да и веселей, так как из окон видишь весь Париж, то есть все сливки парижского общества, приезжающие в Булонский лес и на скачки.

Это настоящий калейдоскоп, в котором мелькает этот «tout Paris», как выражаются парижане.

Савину надо было показать Париж Анжелике с такого конца, поразить ее им, отуманить, и для этого избранная им часть города и гостиницы были самые подходящие.

Молодая женщина горела нетерпением видеть бульвары и магазины, а потому, переодевшись и позавтракав, они поехали с этой целью кататься.

На rue de la Paix Анжелика пришла в положительный восторг при виде великолепных магазинов и подолгу останавливалась перед их витринами.

Начало было сделано — Париж увлек ее.

Для ознаменования приезда в Париж, Николай Герасимович купил в подарок молодой женщине пару серег с крупными бриллиантами.

Покупки и заказы всех туалетных принадлежностей они отложили до следующего дня, так как Савину граф де Дион и де Монбрен, с которыми он сошелся на дружескую ногу в Неаполе, обещали указать самых лучших и модных кутюрьерок и модисток.

Он известил уже их о своем приезде в Париж и пригласил к себе обедать.

Они оба приехали к назначенному часу, и Николай Герасимович их представил Анжелике.

Де Монбрен так и ахнул при этом представлении.

— Где и когда ты успел найти такую прелесть? — спросил он Савина вполголоса. — Давно ли мы с тобой расстались в Неаполе, и ты мне ни слова не говорил о ней. Когда же ты успел все это отделать?

За обедом они сговорились на другой день завтракать все вместе у Биньона, а затем отправиться по мытарствам, то есть по разным кутюрьеркам, модисткам и другим поставщикам, заказывать все нужное для Анжелики.

Последняя была в восторге и ожидала следующего дня с лихорадочным нетерпением.

Хотя Николай Герасимович бесчисленное количество раз состоял в роли ухаживателя, но связь его с Анжеликой была первой серьезной связью с женщиной.

Не считая платонического романа с Гранпа, все остальные были мимолетными интрижками.

Между прошлыми отношениями к женщинам и отношением его к Анжелике была существенная разница.

Теперь было далеко недостаточно ухаживать, занимать и забавлять, приходилось заботиться, печься о ее самых общежитейских нуждах.

Привезя Анжелику в Париж с огромным и, несмотря на покупки в Ницце, все же еще пустым сундуком, Савину надо было делать ей целое приданое.

В этом отношении ему очень и очень помог его друг граф де Дион.

Он оказался большим мастером и специалистом по части одевания женщин.

Его уроки пошли впрок Николаю Герасимовичу, и с легкой руки Анжелики он в продолжение нескольких лет только и делал, что одевал и одевая разных дам, пока не оказался сам положительно почти раздетым.

Но не будем забегать вперед.

Сначала вся эта процедура хождений к разным Дусе, Родриг, Руф, Виго, Першерон и другим показалась Савину невыносимой. Быть заваленным всякими материями, шляпками, лентами, кружевами, чулками, перчатками и тому подобным дамским хламом, быть принужденным все это рассматривать, подбирать цвета, смотреть на модные картинки, образчики, модели, а главное давать советы — положение не из завидных.

Вернувшись в первый день этих мытарств домой, Николай Герасимович был совершенно разбит.

Но понемногу он втянулся в это скитанье по магазинам и даже, если говорить правду, впоследствии вошел во вкус и, не будь эта процедура связана с крайне серьезными счетами всех этих знаменитых парижских поставщиков — это даже было бы забавно.

Он только теперь понял, насколько важную роль играет туалет в красоте женщины.

Наконец платье, белье, шляпы, зонтики и другие заказанные вещи были готовы и принесены в отделение гостиницы, занимаемое Савиным и Анжеликой.

Это было положительно целое наводнение.

Не было ни одного стула, ни стола, на котором не лежало бы что-нибудь, не стояли бы какие-нибудь картонки, ящики или футляры.

В гостинице стало тесно, и Николай Герасимович начал думать о найме квартиры.

Он передал эту мысль Анжелике. Та пришла от нее в положительное восхищение.

Начались поиски квартиры, впрочем, вскоре увенчавшиеся успехом. Найдено было очень миленькое помещение на Avenue d 'Antin.

Новые хлопоты, новые заботы заняли время.

С месяц как жили уже они на своей новой квартире, вполне счастливые и довольные.

Маленькая итальяночка превратилась в прелестную парижанку, и Николай Герасимович старался всем, чем только мог, сделать ее жизнь приятною, балуя ее, как ребенка, и исполняя все ее причуды, что для него самого было величайшим наслаждением.

Сезон, как мы уже говорили, кончался, и Париж пустел. Савин и Анжелика тоже собирались его покинуть, чтобы ехать в Трувилль.

Казалось, на горизонте их счастливой жизни не было ни малейшего облачка, как вдруг, как часто это бывает и в природе, резкий порыв ветра сразу нагнал тучи, которые с неимоверной быстротой облегли небосклон, и с за минуту перед тем ясного, лазурного неба вдруг послышались раскаты грома.

Такой гром грянул и над головами Савина и Анжелики.

(обратно)

XV УДАР ГРОМА

— Крутогоров!

— Савин!

— Ковалев!

— Савин!

Такими приветствиями обменялись при встрече в ресторане «Maison dorée» Николай Герасимович, куда он заехал позавтракать с Анжеликой, и два его товарища по петербургской военной службе, оказавшиеся, так же, как и он, в отставке.

Они уже завтракали за одним из столиков, а Савин со своей спутницей сел за отдельный.

Вскоре оба товарища, окончив завтрак, подсели к ним. Николай Герасимович представил их Анжелике. Начались разговоры, воспоминания, как это всегда бывает, когда встречаются старые, давно не видевшиеся товарищи.

Савин после завтрака приказал подать шампанского, вспрыснуть встречу со старыми друзьями. Те в свою очередь ответили тем же — словом, время пролетело быстро и оживленно.

Прощаясь, Анжелика, желая сделать приятное Николаю Герасимовичу, пригласила его товарищей к ним завтракать на другой день.

Они приехали, привезя молодой хозяйке прелестный букет цветов, наговорили ей кучу любезностей по поводу ее хозяйственных способностей, — уезжая же после кофе уже поздно вечером, в свою очередь пригласили Савина и Анжелику на следующий день к себе завтракать.

Они жили в «Hotel Continental».

Когда на другой день Николай Герасимович и Анжелика приехали в отделение, которое занимали Крутогоров и Ковалев, они застали там еще двух мужчин, которых хозяева представили им.

Один оказался каким-то польским графом Княжевским, а другой — французом Амари.

Завтрак прошел очень весело, причем у прибора Анжелики красовался великолепный букет цветов.

После завтрака хозяева и два гостя сели играть в баккара.

Игра была страстью Савина. Читатели не забыли, что он втянулся в нее еще в Варшаве.

Он не мог видеть равнодушно играющих в карты, особенно в баккара, чтобы не подсесть.

Услав Анжелику кататься, он тоже сел играть. Видимо, правило, что кто счастлив в любви, тот несчастлив в картах, всецело оправдалось на Николае Герасимовиче.

Ему страшно не везло, и в какой-нибудь час или два он проиграл около пятнадцати тысяч франков.

Проигрывая, он всегда горячился. Страсть разгоралась в нем и остановиться он был не в силах, а по обыкновению у него появлялась только одна мысль, преобладавшая над остальными — отыграться.

Так произошло и в этот злополучный день, он продолжал играть и проигрываться, выдавая чек за чеком на банк, где у него лежали деньги, и кончил тем, что проиграл все, что имел с собою в Париже — сорок тысяч франков.

Тогда поневоле он кончил игру.

Выйдя из отеля на свежий воздух, он понял безвыходность своего положения.

В чужом городе, имея на руках женщину, привыкшую к тратам и роскоши, с квартирой и людьми, требующими ежедневных расходов, без гроша в кармане, так как было проиграно все до пси следнего сантима — положение более чем трагическое.

Мрачный вернулся он домой, не сказав, конечно, Анжелике ни слова.

На другой день надо было добыть деньги, хотя бы для того, чтобы просуществовать несколько дней и телеграфировать в Россию о переводе.

Николай Герасимович поехал к графу де Диону.

Тот оказался тоже в довольно тяжких обстоятельствах, но предложил ему, однако, разделить пополам содержимое его бумажника.

В нем оказалось два билета по пятьсот франков.

Один из них он отдал Савину.

Последний рассказал ему, конечно, о своем громадном проигрыше.

— Ты говоришь, Амари и Княжевский?.. — спросил де Дион.

— Да.

— Ну, так поздравляю, ты обыгран шулерами… Это в отеле «Континенталь»… Там живут двое русских…

— Верно, мои бывшие товарищи…

— Поздравляю еще раз, благодари Бога, что бывшие, они нарочно свели тебя с шулерами и разделили по-братски твои денежки.

— Не может быть!

— Поверь мне, я уже слышал об этой компании… Недаром описал ее тебе с такою точностью.

Савин был поражен.

Выйдя от де Диона, он стал припоминать ход вчерашней игры, и чем более он обдумывал его, тем сильнее убеждался, что граф прав, что он на самом деле сделался жертвой шулеров.

Это привело его в бешенство.

— Так уж разделаюсь я с ними по-свойски. Проучу русских товарищей по-русски, — решил он и, наняв фиакр, приказал везти себя в отель «Континенталь».

Проучить ему, однако, их не пришлось.

Оказалось, что они в то же утро уехали из Парижа.

Пятисот франков, данных де Дионом, хватило ненадолго, и хотя граф устроил Савину заем в две тысячи франков, все же пришлось несколько стесняться и отказывать себе во многом.

Тогда-то сказался характер молодой женщины.

При первом неисполненном ее желании она ударилась в слезы.

— Так-то ты любишь меня… Зачем я себя погубила для такого изверга… Я надоела, видно, тебе… Прежде ты предупреждал мои желания, а теперь отказываешь во всем… О, я несчастная, несчастная.

Анжелика падала, впрочем, всегда очень безопасно и удобно в кресло, на кушетку или диван в истерическом припадке.

Начался тот домашний ад, который умеют создавать так называемые «любящие женщины», «кроткие ангелы» для постороннего взгляда, «несчастные жертвы мужского эгоизма», «слабые созданья», ад, хуже которого едва ли придумает сам повелитель преисподней, тем более ужасной, что во всех этих «объяснениях», как называют женщины отвратительные домашние сцены, виноватым является мужчина.

Он лишен даже возможности призвать кого-нибудь к своей защите, потому что, по словам его ангела-супруги или сожительницы, виновен вовсем один он.

При первой же сцене он имел неосторожность сознаться Анжелике.

— Я отказываю тебе не потому, что не хочу исполнить твоей просьбы, а потому, что не могу… Я имел неосторожность сесть играть после завтрака в «Континентале» и проиграл.

— Проиграл? — взвизгнула Анжелика. — Но ведь не все же ты проиграл?

— Все.

— Сколько же?

— Сорок тысяч франков.

Она упала на диван и зарыдала.

— Как можно было проиграть сорок тысяч франков и остаться без гроша! Вот не послушалась я своей мамаши, и останемся мы теперь с ней ни с чем…

Мамаша была вспомянута в Париже в первый раз.

— Перестань плакать, не о чем, ведь это только временное стеснение… На первое время я занял деньги и уже телеграфировал в Россию, моему поверенному, чтобы он перевел мне денег… Какое же тут несчастье! При моем состоянии это пустяки…

— Хороши пустяки… сорок тысяч…

— Но недели через две деньги будут… Много через месяц…

— Уже теперь месяц, и в этот месяц мы должны жить, как нищие…

— У меня есть деньги на мелкие расходы, есть кредит… Наконец, вещи…

— Уж не рассчитываете ли вы на мои? Слуга покорная! Проиграть сорок тысяч, живя с любимой женщиной… Вы изверг, негодяй, подлец!

— Анжелика!..

— Что Анжелика?.. Я говорю правду, недаром мама меня предупреждала…

— Анжелика…

Но молодая женщина не унималась, и подобные сцены стали повторяться ежедневно.

Россия неблизкий край, и достать помещику денег до урожая хлеба довольно трудно, особенно, когда именье без хозяина.

Для того, чтобы получить денег, остается один исход — заложить именье, что Савину и пришлось сделать.

Но для этого нужно было время, чтобы выслать необходимые доверенность и документы, и дело затянулось, а Николай Герасимович сидел в Париже без денег и каждый день выносил домашние сцены.

Но это были только цветочки, ягодки же, как оказалось, предстояли впереди.

Прошло около трех недель.

Однажды утром в кабинет Савина вошел его лакей.

— Вас спрашивает полицейский комиссар с какой-то дамой, — доложил он.

— Проси, — бросил Савин, но сердце его сжало какое-то тяжелое предчувствие.

Он не ошибся.

Через несколько минут перед ним, в сопровождении полицейского комиссара, стояла графиня Марифоски.

— По просьбе этой дамы, — обратился к Николаю Герасимовичу комиссар, — и по приказанию префекта полиции я явился к вам, чтобы, во имя закона, отобрать у вас несовершеннолетнюю дочь графини Марифоски — Анжелику, которую вы увезли из Милана и которая проживает с вами под именем вашей жены… Правда ли все это?..

— Правда, — отвечал ошеломленный заявлением старой графини Савин. — Но я надеюсь, что вы позволите мне переговорить с графиней… наедине…

— С удовольствием, — сказал комиссар и хотел выйти, но графиня остановила его.

— Мне не о чем говорить с господином Савиным, — надменно сказала она. — Я прошу вас исполнить вашу обязанность…

— Но, послушайте, графиня…

— Я ничего не хочу слушать.

В это время в комнату вбежала Анжелика и бросилась было на шею графине, но та холодно оттолкнула ее.

— Вот моя дочь, господин комиссар… Прикажите ей собрать все ее вещи и следовать за мной.

— Но, мамочка, не разлучай нас, я люблю его, я не хочу, я не могу с ним расстаться… — рыдала, и, может быть, даже искренне, Анжелика.

— Ты еще слишком молода, чтобы иметь свою волю и говорить хочу иди не хочу. Объясните ей, господин комиссар.

— Сударыня, вы, как несовершеннолетняя, должны повиноваться вашей матушке, и как ни грустно будет, но мне придется прибегнуть к силе, чтобы заставить вас покинуть этот дом… Это непременная воля вашей матушки-графини.

Савин и Анжелика снова со слезами на глазах, не обращая внимания на присутствие полицейского комиссара, стали умолять графиню Марифоски не разлучать их.

Но графиня осталась непреклонною.

В этот же день Анжелика с помощью своей матери уложила все свои вещи, не исключая даже мелкой квартирной обстановки, и уехала из квартиры Николая Герасимовича.

Последний, прощаясь с ней, разрыдался как ребенок.

Оказалось, что графиня Марифоски приехала в Сан-Ремо для исполнения задуманного ею плана в ту самую ночь, когда Савин с Анжеликою были в Ницце, и была немало озадачена, не найдя их там… Она бросилась искать, писала, телеграфировала, но безуспешно и решила, что дочь ее увезена в Россию.

И вот, спустя четыре месяца, из письма Анжелики узнала, что она и Савин в Париже, что последний проиграл в карты огромную сумму денег и находится в очень стеснительных обстоятельствах, отчего должна страдать и она, Анжелика.

Графиня пришла в неистовство, в ней заговорила накопившаяся злоба, и она решила во что бы то ни стало отомстить перехитрившему ее человеку.

Приехав в Париж, она обратилась к властям, с помощью которых, как мы видели, и отобрала дочь у Николая Герасимовича. Она и Анжелика на другой день уехали обратно в Милан.

Об этом отъезде Савин узнал из письма графини Марифоски, которое она прислала ему с дороги.

В нем она писала, что если он любит ее дочь и хочет получить ее обратно, то пусть приедет в Милан и положит в банк на ее имя пятьдесят тысяч франков, без чего она его не допустит к своей дочери.

Николай Герасимович не отвечал на это письмо.

Так окончился первый опыт его «свободной любви». Он, впрочем, не исправил его.

(обратно)

XVI В ЛОНДОНЕ

Распродав всю квартирную обстановку, распустив прислугу и телеграфировав в Россию, чтобы деньги были переведены на одного из лондонских банкиров, Николай Герасимович уехал в столицу туманного Альбиона, чтобы среди новых мест и новых людей отдохнуть и рассеяться от постигшего его удара.

Летом в Лондоне сезон и съезд всего английского высшего общества, прибывающего из своих поместий и замков проводить единственное приятное время года в этом вечно туманном городе.

Во всей Европе летом все города пустеют. Лондон же, наоборот, наполняется.

Это потому, что в Лондоне никогда не бывает жарко, и солнце только показывается как будто по обязанности, не грея, а лишь разбивая кое-как черный лондонский туман.

Чувствуется постоянная сырость и какая-то мелкая черная угольная пыль покрывает человека с ног до головы, пропитывая все вещи и заставляя чиститься и мыться несколько раз в день.

Остановился Николай Герасимович в «Bristol-Hotel» — маленькой, но лучшей гостинице Лондона, знаменитой своим превосходным рестораном.

Прежде всего в Лондоне бросается в глаза эта чопорность англичан у себя дома — они там совсем другие, нежели на континенте.

За границей они разыгрывают каких-то чудаков, маньяков, делают на каждом шагу эксцентричности, одеваются по-шутовски, не соблюдая приличия. Даже дамы, встречающиеся во Франции и Италии, поражают, как мы уже имели случай заметить, странностью своих костюмов, причесок и манер.

У себя дома, в Англии, а особенно в Лондоне, они перерождаются, отличаясь приличием и выдержанностью.

Джентльмен в Лондоне не покажется на улице иначе, как в цилиндре, платья другого он не наденет, как сюртук или жакет, днем, а с пяти часов вечера фрак с белым галстуком.

Куда бы вы ни пошли вечером: в ресторан ли, в клуб ли, в театр — везде вы должны быть во фраке.

Во многие театры даже не пускают без этого, якобы официального костюма.

Дам в шляпках тоже не пускают в театр, заставляя их снимать при входе, что страшно возмущает француженок.

Англичанки с этим свыклись и не ездят иначе в театр и даже в ресторан, как декольтированные и в большом параде.

В некоторых избранных ресторанах, например в «Bristol-Hotel», вы поражаетесь чопорностью обедающей публики, расфранченной, как на придворном обеде.

Да и зал ресторана не похож на столовую гостиницы, а скорее напоминает столовую на аристократическом балу.

Стены этой столовой обтянуты дорогими гобеленами, пальмы и экзотические растения по всем углам. На огромном камине красного мрамора стоит дорогая бронза, окна занавешены тяжелыми портьерами и на полу мягкий роскошный ковер.

За маленькими столиками сидят обедающие компании, разговаривающие тихо и с достоинством.

Мужчины все во фраках, с огромными стоячими воротниками и гладко причесанными белокурыми волосами.

Дамы, страшно расфранченные, декольтированные, в цветах, перьях и бриллиантах, а волосы причесаны так же гладко, как и у мужчин и с заплетенными сзади мелкими косичками.

Все это общество сидит, не шевелясь, с вытянутыми шеями, и кушает устрицы, ростбиф и потом пудинг, запивая шампанским.

Лакеи, так же чопорны, как и господа, в ливрейных фраках, шелковых чулках и башмаках.

Вот картина приличного ресторана в Лондоне, и даже живущие в этой гостинице не имеют права сходить в это святилище еды, не облачившись в установленную форму.

Повсюду царит чинность и тишина — ни шуточных разговоров, ни товарищеской веселой беседы.

Карточная игра — редкое явление. Она ведется лишь в некоторых клубах, большею же частью играют только на биллиарде, да в шахматы.

Англичане любят клубную жизнь по-своему.

Они приходят в клуб, чтобы узнать новости, прочитать газеты, получить свою корреспонденцию, держать пари на скачки, а главное — поесть и выпить.

Пьют англичане как нигде, много, больше чем в России, но пьют флегматично и большею частью крепкие напитки: джин и бренди с содовой водой, а также шампанское, но никогда не напиваются.

Лондон даже во время сезона — город скучный.

В этой стране даже придуманы официально скучные дни и таких дней наберется в году немало — одних воскресений уже пятьдесят два, да еще большие праздники.

В одно из таких воскресений Николай Герасимович, по приглашению своих приятелей, поехал в Ричмонд, куда многие ездят проводить праздники.

Он думал, что там, за городом, в этом излюбленном английском Ричмонде, по крайней мере веселее, но ошибся.

Ричмонд оказался маленьким английским городком на берегу той же Темзы, с прямыми широкими, но пустыми улицами, с высокими, но узкими в три окна домами, выстроенными из красного кирпича, с запертыми магазинами и погруженными в праздничный сон обывателями.

В этом-то городке, у самого вокзала железной дороги, выстроена огромная гостиница.

Этот гигант, без всякой архитектуры, с высокими трубами, походил скорее на фабрику, чем на место увеселения.

В эту-то фабрику ростбифов, жареной баранины и пудингов съезжается веселиться лондонская «золотая молодежь» с своими дамами, разодетыми в яркие туалеты.

Огромные залы и террасы ресторана набиты битком публикой, сидящей за столиком и уписывающей по целым часам разные английские яства, запивая их портером, элем и джином. Ни музыки, ни пения, ни даже веселого разговора.

Таково знаменитое ричмондское воскресенье.

После месячного пребывания на берегах Темзы, лондонская скука стала действовать на Савина удручающим образом. Он уже начал чувствовать симптом английского сплина.

На его счастье, его излечила от этой болезни встреча с женщиной.

Женщина эта была прелестная мексиканка. Он жаждал влюбиться и влюбился… в незнакомку. Она была, впрочем, достойна этого.

Это была стройная блондинка с рыжеватым оттенком волос и огромными черными выразительными глазами, греческим носиком и таким привлекательным личиком, что Николай Герасимович не в силах был оторвать бинокля от глаз и не мог налюбоваться очаровавшей его с первого взгляда красотой незнакомки.

Она сидела в ложе с красивой, средних лет, прекрасно одетой дамой. Парижский покрой платья доказывал, что они обе иностранки.

Кроме дамы, в ложе сидел молодой человек, лет двадцати трех, смуглый брюнет, тоже не похожий на сына туманного Альбиона.

Никто из знакомых Савина не знал этих дам, даже мистер Велслей, знавший Лондон и его общество, как свои карманы, не был в состоянии удовлетворить его любопытство.

Что было делать?

Волей-неволей пришлось ожидать конца спектакля, чтобы при разъезде проследить красавицу и узнать ее адрес.

Николай Герасимович так и сделал.

Проследив их при выезде из театра до кареты, он сел в кеб, которому велел ехать за экипажем незнакомок, и к удивлению его приехал домой, в «Briston — Hotel».

Оказалось, что дамы эти живут под одним с ним кровом и занимают апартаменты в первом этаже. Собрать о них сведения было таким образом совсем легко.

Швейцар гостиницы сообщил Савину, что это мексиканское семейство Гуера, мать и дочь, и что они уезжают через два дня во Францию на воды.

Николай Герасимович не спал всю ночь.

Очаровательная мексиканка положительно не выходила из его головы, и он придумывал всевозможные комбинации, чтобы с нею познакомиться.

Он остановился на мысли ехать за ней туда, куда она едет, и по дороге постараться познакомиться.

«Если не удастся познакомиться в пути, — продолжал он развивать эту мысль далее, — то я остановлюсь в той же гостинице, где остановится она, и познакомлюсь на водах, что бывает всегда нетрудно».

С этим успокоившим его решением он заснул.

На другой день Савин сделал прощальные визиты своим лондонским друзьям и стал готовиться в дорогу, ожидая отъезда мексиканок.

Куда ехать — ему безразлично, только бы познакомиться с ней.

Наконец хорошо оплаченный швейцар сообщил день и час отъезда господ Гуера, и Савин очутился на станции Серинг-Крос и сел в поезд, отходящий на Фолькстон-Булон в Париже.

Семейство Гуера село в отдельное взятое ими купе, так что втереться в их общество ему не пришлось, и он должен был ожидать случая дальше.

На пароходе, по причине дурной погоды, опять-таки не было возможности познакомиться, а из Булона до Парижа, хотя Николай Герасимович ехал с ними в одном спальном вагоне, но это было ночью, и дамы спали в своем отделении. Надежды однако он не терял.

(обратно)

XVII В ПОГОНЮ ЗА МЕКСИКАНКОЙ

Поезд мчался на всех парах к Парижу.

Николай Герасимович, лежа в спальном вагоне, в котором только тонкая стенка отделяла его от дамского отделения, где находилась прекрасная мексиканка, обдумывал свое более чем странное положение.

«Куда и зачем я уеду? — неслось в его голове. — По-видимому, семейство Гуера принадлежит к хорошему обществу, и люди они со средствами. Дочь их богатая и изысканная невеста! Для чего же лечу я за ней, я, открытый противник брака? Пока я увлекаюсь только ее красотой, но познакомившись, наверно, влюблюсь в нее без ума и тогда, пожалуй, забыв мои принципы, поддамся столь ненавистному мне Гименею. Понравлюсь ли я ей? Такая красавица, конечно, уже видела у своих ног не одного влюбленного, а целые массы. Захочет ли она еще выслушать меня и мои пламенные чувства».

Мысли за мыслями мелькали в его голове, и он настолько увлекся этим любовным бредом, что опомнился, только подъезжая к Парижу.

Получив багаж и взяв карету, он стал ожидать отъезда незнакомок.

С ними ехал лакей и горничная, которые хлопотали около огромных сундуков.

Наконец, усадив своих господ в карету, лакей сел с горничной в другую, и экипажи тронулись.

Савин велел своему кучеру ехать сзади.

Покинув вокзал Северной дороги, они поехали по малолюдным улицам, по берегу обводного канала и окраинам Парижа.

Это удивляло Николая Герасимовича и он положительно не понимал, куда едут они, а вместе с ними и он.

Гостиницы все находятся в центре Парижа, зачем же они колесят по этой глухой местности.

Наконец переехали Сену и поехали по направлению к Jardin des plantes.

Тогда Савин догадался, что едет на вокзал орлеанской железной дороги.

Он не ошибся и вскоре все три экипажа остановились у орлеанского дебаркадера.

Пока носильщики брали его вещи, Николай Герасимович соображал, куда могли ехать его незнакомки, на какие воды?

«Ближайшее морское купанье Аркашон, близ Бордо, еще… еще Котере, Люшон и другие, но все это в Пиринеях, на границе Испании», — думал он.

Здравый смысл подсказывал ему: брось, не дури, прокатился до Парижа и довольно, но мысль о красавице-мексиканке заглушала этот голос, и образ ее стоял неотступно перед его духовным взором.

На него напал какой-то столбняк, и он долго бы простоял на подъезде вокзала, если бы зычный голос сторожа не заставил его очнуться.

— Les voyageurs de l'exprès pour Bordeaux, en wagons, s'il vous plait! (Пассажиры на курьерский поезд в Бордо, прошу садиться в вагоны!) — кричал сторож.

Савин бросился в зал первого класса и буфет искать его спутниц, но не нашел их там, он выскочил на платформу и оказалось, что они уже сидели в своем купе, на окнах которого была приклеена бумажка с надписью: «reserve» (занято).

Не зная, все-таки, куда они едут, он взял билет пока до Бордо.

Жара была страшная. Вагон был битком набит, и Николай Герасимович, не спавший всю ночь, был окончательно разбит этим новым путешествием.

В Бордо приехали ночью, часов около двенадцати. Выскочив на платформу, он побежал к вагону своих спутниц, чтобы узнать, не выходили ли они тут.

В их вагоне царила глубокая тишина. Шторы на окнах были спущены, доказывая, что в нем спят, а следовательно, едут далее.

Курьерский поезд, с которым Савин приехал в Бордо, отходил далее на юг Франции и в Испанию через час, и Николай Герасимович был в затруднении, куда ему брать билет и сдавать багаж, так как поезд этот, в четыре часа ночи, дойдя до Мон-Марсан, разделялся на два. Один шел в Испанию, а другой сворачивал на Лурд, По, Тарб, направляясь в Пиринеи, в Котере и Люшон.

Наконец один из железнодорожных служащих сказал ему, что вагон, в котором едут дамы, едет до испанской границы, и Савин взял билет тоже до самой границы.

Улегшись в спальном вагоне, он заснул как убитый.

На другой день он проснулся довольно поздно, когда поезд уже мчался по ландам, приближаясь к Байону.

Увидав себя почти в Испании, не зная, куда и зачем он едет, ему стало смешно на самого себя.

Как угорелый скачет он за незнакомой красавицей, которая не обратила даже на него до сих пор никакого внимания и не знает, что за ней едет какой-то влюбленный.

Савину стало досадно, что он, видимо, до сих пор все тот же гвардейский корнет, не видящий перед собой никаких преград и не признающий ничего невозможного.

Рассуждая так сам с собою, он взглянул в окно и моментально все разумные доводы, мелькавшие в его голове, тотчас рассыпались прахом.

Рядом, у открытого окна вагона, несколько высунувшись из него, стояла красавица-мексиканка.

Она была еще очаровательнее, чем когда-либо.

На ней было дорожное темно-коричневое платье, плотно обхватывающее ее гибкий стан, на голове была шляпа фетр с темною вуалью, а в прелестной, обтянутой шведской перчаткой ручке она держала розан.

Этот простой, но прелестный костюм шел к ней как нельзя больше.

Николай Герасимович впился в нее глазами и не мог долго оторваться.

Наконец она заметила его и отошла от окна.

Чудное видение исчезло.

Проехав Бойон, они подъехали к какой-то маленькой станции, на которой, к удивлению Савина, многие пассажиры стали выходить и в том числе и семейство Гуера.

Их встретил красивый молодой человек с букетом цветов, который поднес m-lle Гуера.

Выскочив из вагона, Николай Герасимович узнал, что это станция «Négresse», на которой сходили едущие в Биарриц, находящийся отсюда всего в двух километрах.

Конечно, не медля ни минуты, он также покинул поезд, взял коляску и поехал за незнакомками, которые и довезли его на добровольном буксире в гостиницу «Palais Biarritz», бывший дворец Наполеона III.

Таким образом, Николай Герасимович нежданно-негаданно очутился в Биаррице.

Познакомиться с m-lle Гуера и ее дочерью он надеялся через кого-нибудь из знакомых, которых думал здесь встретить, а потому вечером отправился в казино, место свиданий всего общества.

Приезд Савина в Биарриц совпал с так называемым «испанским сезоном».

Съезд испанского общества в этом году был очень велик, и главными его представителями были экс-королева Изабелла и экс-президент испанской республики маршал Серано, герцог де ла Торе.

Кроме этих потухших испанских звезд первой величины, было много небольших, но блестящих звездочек в образе представительниц прекрасного пола Испании.

Но Николай Герасимович почти не замечал их, будучи поглощен только своими мечтами и видя только ту, которая своею магическою красотою привлекла его с берегов Темзы на песчаное прибрежье Бискайского залива.

Когда Савин пришел в казино, красавица мексиканка уже сидела с матерью, братом и молодым человеком, который их встретил на станции.

Сев невдалеке от них, он стал любоваться ею и целый вечер просидел в ожидании доброго гения, в образе общего знакомого, могущего его представить.

Но это, увы, оказалось напрасным, и он ушел из казино, не дождавшись этого гения и узнав только, что его очаровательную незнакомку зовут Кармен.

Николай Герасимович, как мы уже говорили, приехал в Биарриц в разгар испанского сезона.

В это время, кроме испанцев и местного общества, никого не бывает.

Парижское и интернациональное общество собирается попозже — в половине сентября, а на дворе стоял только август.

Вот почему Савин не встретил и не мог встретить никого знакомого, в испанском же обществе он никого не знал, не знал он и их языка.

Познакомиться с этим обществом было очень трудно, так как испанцы по своему характеру нелюдимы и неохотно знакомятся с иностранцами, при этом мало кто из них говорил на каком-нибудь другом языке, кроме языка своей родины.

Была еще одна надежда — это познакомиться на бале в казино, где во время танцев Савин мог быть представлен Кармен Гуера распорядителем, но бал не предвиделся ранее недели, а потому приходилось волей-неволей ждать.

В таком-то мучительном ожидании слонялся Николай Герасимович по Биаррицу в продолжение нескольких дней, не зная, что делать от скуки, развлекаясь только по вечерам созерцанием красавицы Кармен.

Семейство Гуера также, видимо, не имело никого знакомых, кроме какого-то мексиканского семейства, жившего на вилле невдалеке от отель «Palais Biarritz», да молодого человека, находившегося постоянно в их обществе, которого звали дон Педро Сарантес.

Каждое воскресенье в Испании, в Сан-Себастиано, бывает бой быков.

Сан-Себастиано находится от Биаррица всего в часовом расстоянии по железной дороге.

В эти дни из Биаррица отходят несколько специальных поездов, отвозящих в Сан-Себастиано испанскую публику, жадную до таких зрелищ.

Будучи в вечной погоне за красавицей-мексиканкой, Савин постарался заблаговременно взять ложу рядом с ложей, взятой семейством Гуера, и поехал в том же поезде и вагоне, в котором ехали обе дамы.

Мать и дочь были одеты по испанской моде, то есть без шляпок и в мантильях.

Мантилья — это кружевная косынка, большею частью из черных кружев, которую испанки надевают на голову, прикалывая ее большими золотыми шпильками и ажурными гребнями.

Носят испанки эти мантильи с особенным, им одним присущим шиком, они им чрезвычайно идут и придают особую прелесть и грацию.

Ни одна истая дочь Кастильи и Андалузы не поедет на бой быков иначе как в мантилье и с огромным веером — этих традиционных принадлежностей женского туалета.

В таких же кружевных мантильях, приколотых дорогими шпильками и ажурными высокими гребнями, с великолепными веерами из страусовых перьев в руках и в черных кружевных платьях ехали мать и дочь Гуера на «corido de los toros» (бой быков).

Этот грациозный испанский туалет замечательно шел Кармен, и Николай Герасимович, сидя в углу вагона, не отрывал от нее глаз, и почти не заметил, как поезд подкатил к Сан-Себастиано.

Помещение, в котором происходят бои быков, называемое в Испании цирком, было почти рядом со станцией, и Савин скоро очутился в его ложе.

Здание это построено наподобие древних римских цирков и в миниатюре напоминает Колизей.

Оно круглое, без крыши, на середине арена, усыпанная песком и окруженная забором в два метра высоты.

Кругом этой арены возвышается, в виде лестницы, амфитеатр, на ступенях которого размещается многочисленная публика, в несколько тысяч человек.

На самом верху устроены ложи.

Над ложами сделаны навесы из парусины, выкрашенные в национальные цвета Испании, защищающие публику от солнца и дождя.

На это национальное излюбленное испанцами зрелище съезжалась масса народа со всех сторон.

Ложи полны избранной публикой, дамы в прелестных туалетах, и вся эта толпа жестикулировала и хохотала в ожидании любимого представления.

Наконец грянула музыка, и на арене появилась блестящая процессия исполнителей.

Впереди ехали верхом по два в ряд человек десять «пикадоров», одетых рыцарями, но в круглых с большими полями шляпах, так называемых «sombrer».

За ними пешком в древнеиспанских парчовых костюмах, в шелковых розовых чулках и лакированных башмаках, с накинутыми на плечи красными плащами и в небольших с круглыми полями шляпах, из-под которых виднеются заплетенные косички, шли «бандельеры», замыкают же шествие в таких же костюмах, но с мечами в руках, главные артисты — «матадоры».

Между «матадорами», или иначе называемыми «тореадорами», есть знаменитости, славящиеся на всю Испанию и зарабатывающие огромные деньги.

Эти знаменитости получают по три и четыре тысячи франков за представление.

В Сан-Себастиано в то время был один из таких знаменитостей La Hortiho, который был встречен при появлении его на арене оглушительными рукоплесканиями.

Вообще, знаменитых тореадоров немного, и их насчитывают всего с десяток во всей Испании.

Самые знаменитые из них: Fascnello, La Hortiho, Guerito и Masoutini.

Достаточно, чтобы имя таких знаменитостей стояло на афише, чтобы со всех концов Испании съехались бы в цирк их поклонники и поклонницы.

Представление началось.

(обратно)

XVIII РОКОВОЕ ОТКРЫТИЕ

Роли исполнителей каждой из трех категорий различны.

По окончании торжественного шествия и по выпуску на арену быка начинают пикадоры.

Они скачут и колят его со всех сторон пиками, стараясь разъярить.

Раздраженный бык бросается на них и распарывает брюхо их лошадей рогами.

Удар бывает иногда так силен, что лошадь со всадником опрокидываются на землю.

Разъяренный бык топчет их, и всадники спасаются лишь тем, что под платьем у них латы.

Раненую или убитую лошадь убирают, а другой пикадор спешит подставить быку другую жертву.

Убив или выпустив кишки двум-трем лошадям, бык, весь в крови, разъяренный до высшей степени этими совершенными им убийствами, с налитыми кровью глазами, мечется по арене, ища новых жертв.

Тогда выступают бандельеро.

Они идут прямо навстречу быку и машут перед ним своими красными плащами, что приводит и без того разъяренное животное в бешенство.

Он бросается на плащ, но ловким движением бандельеро отдергивает плащ и всаживает в спину или шею несущегося мимо него животного копье, украшенное лентами.

Бедный бык ревет от боли, обливаясь кровью, и бросается на других бандельеро, которые проделывают то же самое и всаживают копья даже с петардами, которые с треском лопаются, обжигая спину и раны несчастному животному.

Унизанный копьями, бык ревет от боли и трется о стены арены, думая тем избавиться от воткнутых в него копий, но этим еще более вонзает их в свое израненное тело.

В этот момент появляется главный исполнитель — тореадор. Он с необычайным хладнокровием, мерными шагами идет прямо навстречу разъяренному быку и, махая своим красным плащом, как будто вызывает его на поединок.

Рассвирепевшее животное бросается на него, стараясь посадить его на рога, но ловкий артист быстрым движением в сторону уклоняется от направленного на него удара.

Промахнувшийся бык, оборачиваясь, снова бросается на тореадора, и на этот раз неустрашимый артист ждет быка твердо, не трогаясь с места.

Бык, нагнувшись, с пеной у рта, кидается на своего противника. Кажется, еще одна секунда — и тореадор у него на рогах, но в этот самый момент артист ловко отскакивает в сторону и одновременно вонзает свою шпагу по самую рукоять между плечами несчастного животного, которое с ревом падает к его ногам.

Публика в восторге. Аплодисментам нет конца, восхищенные пылкие испанцы бросают тореадору деньги, браслеты и цветы.

Музыка играет триумфальный марш в честь победителя, а бедного быка увозят с арены на тройке изукрашенных лентами и бубенчиками мулов.

Во время представления убивают таким образом шесть-восемь быков, и чем бык свирепее, тем больше удовольствия доставляет публике.

Во время этого-то представления, сидя один в ложе, находящейся рядом с ложей госпожи Гуера, Николай Герасимович заметил, что сын ее не имеет стула.

Савин предложил ему один из свободных стульев своей ложи. Он с благодарностью его взял и после представления счел долгом поблагодарить поклоном.

Николай Герасимович отвечал поклоном ему и его дамам, которые тоже поклонились ему с любезной улыбкой. Савин был в восторге — первый шаг был сделан.

На обратном пути ему удалось опять сесть в вагон с семейством Гуера.

Кроме них в купе никого не было, и Николай Герасимович, входя в него, спросил из учтивости, не помешает ли он. Ему ответила госпожа Гуера по-испански, что нет.

По дороге Савин старался разговориться с молодым Гуера, но тот дал ему понять несколькими дурно произнесенными французскими словами, что не говорит иначе, как по-испански.

Бывший с ними и теперь, как всегда, безотлучно, дон Педро Сарантес передал Николаю Герасимовичу свою визитную карточку и в очень любезных выражениях объяснил, что он и его дамы очень будут рады с ним познакомиться, но что никто, кроме него, из их общества не говорит иначе, как по-испански.

Савин поспешил выразить сожаление о незнании их языка.

Он и действительно пожалел, что не знал языка Кальдерона и даже мысленно дал ему слово сейчас же начать изучать его.

Это, однако, осталось только намерением.

Выйдя на другой день в коридор гостиницы, Николай Герасимович встретился с ее хозяином, живым и юрким, не то французом не то евреем, г. Ласаль.

Они разговорились о новостях сезона.

— На днях у нас в гостинице свадьба… — сообщил хозяин.

— Вот как, чья же? — спросил Савин.

— Дон Педро Сарантес женится на m-lle Кармен Гуера.

Удар обухом по голове не так бы сразил Николая Герасимовича, как эта новость.

Два часа спустя, он покинул Биарриц и катил на всех парах по направлению к Парижу.

Он застал Париж пустым.

Знакомые были на морских купаньях и в своих замках, и Савин почувствовал пустоту и скуку в этом городе веселья и суеты.

Парижане не выезжают на дачи в окрестности города, как это делают в России, и дачная жизнь у них совершенно неизвестна.

Там, по окончании весеннего сезона, в июне месяце, после Grandprix, все представители бомонда и вообще все богатые люди уезжают на воды или едут путешествовать по Англии и Швейцарии. В конце же лета весь этот кочующий Париж съезжается на морские купанья в Трувиль, Диеп, Аркашон, Биарриц и другие модные купанья, где проводят время до поздней осени.

Парижский «демимонд» со времени второй империи завоевал себе вполне гражданственность в столице мира.

Он имеет самостоятельное положение, свой круг знакомства, дает даже тон, моду и бывает открыто и без всякого стеснения всюду, где бывает и бомонд.

К высшему полусвету принадлежат далеко не все хорошенькие и шикарные парижские кокотки. Для того, чтобы попасть в эту аристократию батальона Цитеры, надо тоже своего рода право или протекцию, être lancée dans la haute vie, как выражаются парижане. Для этого надо быть или артисткой какого-нибудь театра, или же иметь постоянного покровителя, принадлежащего к этой haute gomme и могущего ввести свою протеже в высший круг парижского кокотства.

Все эти дамы — ярые аристократки, и как только попадают в высший полусвет, сейчас же возводят себя в баронесс, графинь и маркиз, бесцеремонно прибавляя к своим вульгарным фамилиям дворянскую частицу «de», a если фамилии их уж очень вульгарны и нельзя их приукрасить даже прибавлением титула, то они, не задумываясь и не спросясь, берут и носят первую понравившуюся им аристократическую фамилию, не забывая, конечно, вышить, измалевать и напечатать везде, где только возможно, короны и гербы носимых ими фамилий и титулов.

Оттого-то между разъезжающими в великолепных экипажах по Булонскому лесу дамами полусвета часто можно встретить графинь д'Алансон, де Лануа, Субиз, Шабан и других, не имеющих, как дочери портье и прачек, ничего общего с носимыми ими аристократическими фамилиями. Да им и нельзя не быть аристократками и ярыми монархистками.

Не республика и не плебеи дали им то положение, ту роскошь, которыми они пользуются.

Получили они все это большею частью от людей, принадлежащих к настоящей или поддельной финансовой аристократии, и потому весьма понятно, что взгляды и понятия их покровителей легко прививаются и к ним, а идеалами их являются все эти титулы, короны и связанная с ними роскошь.

Замечательнее всего — эта быстрота, с которой эти дочери прачек и лакеев входят в свою новую роль и как они прекрасно усваивают элегантные манеры, подходящий тон и даже разговор чистокровных аристократок, не говоря уже о том, с каким умением и шиком они одеваются и бросаются, чисто по-аристократически, деньгами.

Вообще полусвет в Париже делает огромный подрыв настоящему свету.

«Эти дамы», живущие очень роскошно и располагающие огромными деньгами, преподносимыми им многочисленными обожателями, задают у себя часто вечера, балы и обеды и этим, конечно, отвлекают из скучных салонов Сан-Жерменского предместья большую часть молодежи, находящую, понятно, более развлечения в обществе этих милых и легко доступных женщин, чем у чопорных светских львиц.

Другое и огромное преимущество кокоток перед светскими женщинами состоит в том, что связь с первыми ни к чему не обязывает, кроме траты денег, ухаживания же за светскими женщинами стоят часто дороже и, главное, всегда связывают.

«Этих дам» можно встретить повсюду: на общественном балу, в театре, на скачках, наравне с дамами бомонда, и мужчины открыто, без всякого стеснения кланяются им и входят к ним в ложи на глазах у всех.

Мужчины делают вид, что не замечают кокотки только тогда, когда находятся в экипаже или в обществе светских женщин, но, отойдя от светской дамы и встретив, хотя бы в двух шагах от последней, знакомую даму полусвета, галантный кавалер поклонится ей так же учтиво, как бы он поклонился при встрече с самой чопорной герцогиней.

Вообще, по отношению к кокоткам высшего полета соблюдается во всем принятый светский этикет, и для того чтобы познакомиться с ними, необходимо быть им представленным.

Это представление, кроме этикетного значения, служит также ручательством за вновь представленного, что он не окажется дутым богачом или, выражаясь языком кокоток, «qu'il ne pausera pas un lapin».

(обратно)

XIX НРАВЫ «ПОЛУСВЕТА»

В своих деловых отношениях кокотки очень практичны и осторожны.

Они собирают справки обо всех богатых иностранцах, приезжающих в Париж, о молодых людях, получивших наследство, или богато женившихся.

Для этого существуют даже специальные «конторы справок» (bureaux de rensegnements), дающие своевременно все эти сведения кокоткам, а они уже принимают все меры, чтобы привлечь к себе интересного субъекта, de ia faire casquer, как выражаются они на своем жаргоне.

Кокотки, кроме того, имеют большое влияние на парижскую «золотую молодежь» и представителей прессы, вертящихся в их обществе, и часто этим влиянием содействуют богатым иностранцам, тратящим на них деньги, втереться в аристократическое общество, в первоклассные парижские клубы, что очень трудно в Париже без серьезных рекомендаций, а кокоткам удается очень часто.

Еще в бытность Николая Герасимовича Савина в Париже с Анжеликой, весь город говорил о страшном богаче, русском князе Оскорбленове, который удивлял Париж своею роскошью и безумными тратами.

Задавая лукулловские обеды и великолепные вечера в своем роскошном отеле на бульваре Мальзерб, он был пущен в ход и даже попал в члены двух аристократических клубов, «Merliton» и «Cercle», стараниями и рекомендациею своей метрессы Декроза, хорошенькой жидовочки, артистки театра Nouveautés.

Савину, как русскому, и кроме того, москвичу, было, конечно, смешно слышать все эти рассказы о русском князе Оскорбленове.

Он знал хорошо его отца, известного ростовщика того времени, Сергея Васильевича Оскорбленова.

Правда, что ростовщик, отец этого, возведенного Декроза в князья, московского савраса, действительно был миллионер, но нажил эти миллионы самым грязным образом, пустив по миру немало несчастных людей, что было известно всей Москве.

Знай это все кутящие, но, бесспорно, почтенные господа, в обществе которых вертелся в Париже Оскорбленов — сына его, конечно, не приняли бы не только в аристократический клуб, но даже не впустили бы ни в одну переднюю.

Не довольствуясь своим самозванным титулом, этот «prince d'Oskorblenoff» прибавлял на своих визитных карточках еще ложное официальное положение, именуя себя «attache au ministère des finances de Russie en mission a Paris».

Французы страшно доверчивы, особенно по отношению к иностранцам, так что достаточно представления какой-нибудь «модной дамы» (femme a la mode), самозванно взятого громкого титула, бесцеремонно прибавленного к плебейской фамилии, и глупейшей приписки на визитных карточках, чтобы совершенно незнакомый иностранец был принят в самое изысканное общество, в которое трудно попасть даже вполне приличному, с безукоризненной репутацией французу, не принадлежащему по рождению к этому обществу.

Николай Герасимович удивлялся, глядя со стороны на этого московского савраса, превратившегося в Париже в князя, как это все эти воспитанные и в высшей степени щепетильные господа, в кругу которых он вращался, не замечали его вульгарных манер и неумения себя держать в обществе.

Не могли же они предполагать, что русские князья такие неблаговоспитанные.

Конечно, не его дело было вмешиваться в это и раскрывать глаза доверчивым и наивным французам.

Он не сделал бы этого даже только потому, чтобы не нанести вреда своему соотечественнику.

Хотя Оскорбленов был хам, но все же он был русский и, кроме того, этим княжеским титулом не делал вреда никому, кроме своего собственного кармана, прожигая в Париже накопленные его ростовщиком-отцом деньги.

Случай на этот раз привел Савина познакомиться ближе с этим «князем Оскорбленовым».

Вскоре после приезда из Биаррица Николай Герасимович встретил графа де Диона.

Приятели обнялись.

Граф рассказал ему, что дела его теперь блестящи, так как тетушка, о которой он при жизни почти не имел понятия, умерла без завещания, и он оказался единственным наследником ее богатств.

— Я приехал в Париж по делу к моему банкиру и адвокату и сегодня же уезжаю к себе в замок… Надеюсь, что и ты приедешь ко мне погостить и поохотиться. Теперь в Париже ты рискуешь умереть со скуки, — сказал граф.

— Да, признаться, скучновато, — заметил Савин.

— То-то же, так приезжай…

— С удовольствием…

Граф де Дион дал ему карточку, написав маршрут поездки.

Замок де Дион находился в окрестностях Тура.

Перемена в имущественном положении графа де Диона не была неожиданна, так как Николай Герасимович еще в Лондоне слышал о широкой жизни графа и, конечно, догадался, что обстоятельства его изменились к лучшему.

Через несколько дней после встречи с де Дионом, Савин решил воспользоваться его приглашением и выехал из Парижа в замок своего друга.

На станции Piere-sur-Liore, находящейся в трех километрах от замка де Дион, его встретил кучер графа, приехавший за ним вследствие посланной Савиным телеграммы, с извещением о времени выезда из Парижа, и он отправился в замок.

Старинный замок был построен на высоком живописном берегу широкой Лауры.

Его высокие башни виднелись на несколько километров, а подъезжая ближе, Николай Герасимович положительно залюбовался его красивой архитектурой стиля ренесанс и очаровательным пейзажем, который его окружал.

Вокруг замка, по склону довольно крутого берега, был раскинут тенистый, очень обширный парк, облегавший замок со всех сторон, так что, подъезжая к нему ближе, въезжаешь в самый парк и едешь в продолжение четверти часа по широкой шоссированной дороге, ведущей прямо к главному фасаду замка, выходящему на большой усыпанный песком двор.

Приехав в замок и переодевшись в отведенной ему комнате, Савин отправился вслед за лакеем, показывавшим ему дорогу, через целую анфиладу богато убранных комнат на террасу, где находилось в ожидании обеда все общество.

Хотя это было в деревне и притом не в семейном доме, но этикет туалета тоже строго соблюдался, и к обеду все переодевались.

Дамы надевали более элегантные туалеты, а кавалеры являлись все во фраках.

Разница от городского туалета была только та, что дамы носили короткие платья, а мужчины, вместо черных фраков, надевали красные.

Граф де Дион радостными восклицаниями встретил Николая Герасимовича и тотчас же представил всему обществу, и в том числе хозяйке дома, своей новой подруге, Жанне де Марси, с которой он сошелся недавно.

— Князь Оскорбленов… — между прочим сказал де Дион, представляя Савину толстого, упитанного юнца. — Русский князь.

— Я знавал вашего батюшку… в Москве, — не утерпел, чтобы не сказать, Николай Герасимович.

Оскорбленов сперва весь вспыхнул, а затем побледнел. Савину стало его жалко.

— Очень приятно теперь познакомиться и с вашим сиятельством… Здесь, за рубежом, все мы, русские, должны быть друзьями…

Он подал Оскорбленову руку. Тот крепко, с чувством, пожал ее.

— Очень рад, благодарю, благодарю вас…

Хозяйка дома — Жанна де Марси, была одна из новых звезд полусвета и по красоте своей звезда первой величины. Высокая, стройная брюнетка, с правильными чертами лица и большими голубыми глазами.

Этот контраст глаз с цветом волос был замечательно эффектен и придавал много прелести и без того прелестному личику молодой женщины.

Николай Герасимович видел ее и раньше мельком в Булонском лесу и на скачках, но в то время она еще не была пущена в ход, «lancée», как выражаются французы,в высшем полусвете, живя с каким-то шоколадным фабрикантом.

С получением неожиданно громадного наследства, граф де Дион перебил ее у шоколадных дел мастера, и она сразу получила громкую известность.

Все модные газеты восхищались ею, и Савин неоднократно, будучи в Лондоне и Биаррице, читал в «Gil-Blas» и «Gaulois» хвалебные рецензии, посвященные новой подруге известного clubman'a и жуира графа де Дион.

Жанна де Марси была подругой и даже товаркой по театру с Декроза, подругой Оскорбленова, и в силу-то этой дружбы «русский князь» и попал в замок де Дион.

После обеда, окончившегося довольно поздно, все общество перешло в большой зал, где начались танцы под рояль.

Сначала танцевали очень чинно, как бы в самом фешенебельном обществе, но это продолжалось недолго.

Под влиянием выпитого шампанского, милые графини и баронессы вскоре разошлись и, сбросив свою напускную сдержанность, стали поднимать свой кружевные юбки и хорошенькие ножки немного выше, чем это принято в обществе настоящих графинь.

В конце концов, увлекшись окончательно, дамы стали бойко канканировать, не хуже любой гризетки в Бюлье и Элизе-Монмартр.

Князь Оскорбленов, не принимавший участия в танцах, весь вечер сидел, с важностью истого князя, у буфета и почти без передышки тянул шампанское.

В конце вечера он так им насосался, что во время самого разгара танцев, видимо, вообразил, что он в «Стрельне», и во все горло начал петь цыганские песни, и вдруг, не выдержав долее своего княжеского достоинства, пустился в пляс, вприсядку.

При начале этого неожиданного дивертисмента все отнеслись к нему с удивлением и смехом, но когда князь в красном фраке стал выделывать ногами разные выкрутасы русского трепака и пустился вприсядку, все, особенно дамы, пришли в неистовый восторг.

Аплодисментам не было конца, и со всех концов только и было слышно:

— Bravo, bravo, Oskorblenoff! (Браво, браво, Оскорбленов!)

— Vive la danse nationale russe! (Да здравствует национальный русский танец!)

Танцы были остановлены, все общество образовало широкий круг, в центре которого «веселый русский князь» продолжал с необычайной неустрашимостью выделывать замысловатые па русской пляски.

Наконец, обессиленный и утомленный, он растянулся на полу, и не успели опомниться зрители, как танцевальный дивертисмент сменился вокальным, — «русский князь» спал крепким сном и храпел на всю залу.

Раздавшийся кругом него гомерический хохот не разбудил его.

Два лакея бережно взяли бесчувственное тело рьяного плясуна и отнесли его в его комнату.

Прерванные этим смехотворным эпизодом танцы продолжались.

Танцевально-вокальный и совершенно неожиданный номер программы вечера, данный Оскорбленовым, еще более усилил веселое настроение присутствующих.

(обратно)

XX ЛИЛИ

Как ни велик был замок де Дион, но поместить всех многочисленных приятелей и приятельниц графа он был не в состоянии, а потому приглашенные чередовались.

Когда Николай Герасимович приехал, гостей было человек до тридцати, в том числе двенадцать дам, дня через два некоторые из гостей покинули замок, а на место их приехали новые.

В числе последних были две очень хорошенькие женщины, сестры де Баррас.

Приехали они с известным спортсменом Эдмундом Блан, сыном бывшего содержателя игр в Монте-Карло.

Эдмунд Блан жил со старшей сестрой Генриеттой.

С последней Савин был знаком раньше, но младшую, Елиз, которую все звали Лили, он не знал, так как она в Париже в последнее время не жила, будучи на содержании у берлинского банкира-миллионера барона Шварцредера.

Приехав в Париж к сестре погостить, она совершенно случайно попала в замок де Дион.

Лили было всего девятнадцать лет.

Это была среднего роста, стройная и в высшей степени грациозная блондинка, с золотисто-рыжеватым оттенком волос, напоминавшим Николаю Герасимовичу Кармен Гуера.

Черты лица ее нельзя было назвать правильными, но в этих-то именно неправильностях и была вся ее пикантная красота.

Бойкая, веселая, остроумная, она была чистейший тип парижанки.

Замечательнее же всего в наружности Елиз де Баррас были ее большие черные глаза, которые магически притягивали к их обладательнице.

На Николая Герасимовича эти глаза так подействовали, что положительно приковали его взоры к ней. Он не мог оторвать от нее глаз с первой же минуты их знакомства.

Через три дня он был уже в нее влюблен по уши.

По целым дням он любовался ею и преследовал ее как тень, садился за стол рядом с нею, был ее постоянным кавалером во время прогулок, катанья верхом и танцев.

Такое упорное ухаживание не могло быть, конечно, не замечено всеми и вызвало шутки.

— Фонды Шварцредера в Берлине, кажется, идут на понижение, — подсмеивался граф де Дион, — а прическа на повышение — у него, наверное, стали пробиваться рожки…

Эту шутку встретил взрыв хохота.

— Я не поручусь, — продолжал он развивать свою мысль, — что, когда Лили вернется в благочестивый Берлин, она не узнает своего барона, так как к тому времени у него вырастут настоящие оленьи рога.

— А я боюсь вот чего, — продолжала на ту же тему Генриетта де Баррас, — чтобы моя милая Лили не испугалась бы настолько этих рогов, выросших у ее барона, что от испуга не уехала бы еще дальше от нас, в русские степи, кстати и кавалер ее знает туда дорогу.

Завись это от Савина, он готов был увезти Лили не только в степи, но и на край света. Но для этого недостаточно было одного его желания, надо было узнать взгляд на это и Лили.

Николай Герасимович решил переговорить с нею, высказать свои чувства и просить решить его участь.

Он стал искать удобного случая.

Этот случай не замедлил представиться.

Через несколько дней после завтрака, в то время, как все общество разбрелось, кто в курильную, кто в библиотеку, а кто и в парк, дамы же большею частью пошли в свои комнаты, чтобы поправить свой туалет, Савин совершенно неожиданно очутился вдвоем с Лили в одной из гостиных замка.

Была ли случайность, или же Лили сама устроила этот tete-a-tete со своим настойчивым ухаживателем — кто знает, но только Николай Герасимович, возвращаясь из библиотеки и проходя большой красной гостиной, застал ее одну у пианино.

Она играла какой-то мотив из «Маскотты».

— Я не помешаю вам? — подошел к ней Савин.

— Нисколько, — ответила она с прелестной улыбкой, — я очень даже рада случаю, что вы пришли именно сюда, к пианино… Наверное, вы не откажетесь спеть несколько русских романсов, я уже в Берлине слышала некоторые из них от одного моего знакомого русского дипломата барона Норинга, и они мне очень понравились…

Савин с радостью согласился исполнить желание Лили. Он сел к пианино и, аккомпанируя самому себе, запел один из его любимых цыганских романсов «Очи черные, очи страстные».

Голоса у него в строгом смысле не было, но было уменье петь и фразировать, что совершенно достаточно для исполнения цыганских романсов.

Элиз де Баррас, конечно, не понимала слов, но мелодичность музыки видимо подействовала на нее, щеки ее разгорелись, прекрасные глаза еще более, чем обыкновенно, засверкали, и она, сев за пианино рядом с Николаем Герасимовичем, стала по слуху подбирать только что слышанный ею цыганский романс.

— Сыграйте и спойте еще… — попросила она.

Один за другим романсом он спел почти весь свой репертуар.

Родные русские слова, слова поэзии, слова любви наэлектризовали Савина еще более, и после спетого последнего романса он неожиданно для самого себя внезапно очутился у ног Лили и, схватив ее руки, стал покрывать их горячими поцелуями.

Она не отнимала их.

— Я вас люблю… — говорил он ей. — Не удивляйтесь такому быстрому моему увлечению и не думайте, что это только порыв мимолетной страсти… Когда вы больше узнаете меня и мой характер, вы поймете, что для меня время не играет в деле чувства никакой роли, и что любовь, которую я питаю к вам, искренняя, жгучая, сильная и вечная… Любовь эта загорелась с того момента, как я в первый раз увидел вас здесь, она поразила с быстротою молнии мое сердце, я потерял способность рассуждать… Безрассудно, что я говорю вам это, зная, что вы принадлежите другому, страшно богатому человеку, с которым, конечно, в денежном отношении я соперничать не могу, но я не в состоянии был сдержаться и не излить вам мои чувства, и если эти чувства найдут хотя какой-нибудь отголосок в вашем сердце, то вы не скроете его от меня, скажете мне, согласны ли вы бросить вашего барона для меня и быть моей.

Елиз де Баррас слушала Николая Герасимовича внимательно, почти с тем же выражением, с которым прислушивалась к понравившимся ей музыкальным мотивам.

Когда он кончил, она несколько времени молчала. Он глядел на нее умоляющим взглядом.

Наконец она заговорила.

— Вы мне очень нравитесь, m-eur Савин, и я думаю, что полюблю вас. До сих я никого не любила и, признаюсь вам, что первое чувство симпатии, которое пробудилось в моем сердце, принадлежит вам.

Савин снова стал целовать ее руки.

— Барона Шварцредера я не люблю, и если живу с ним, то потому только, что надо же мне жить с кем-нибудь, раз я попала на эту дорожку. Я на нее была увлечена примером моей сестры и моим легкомыслием, — вздохнула она.

Николай Герасимович восторженными, счастливыми глазами смотрел на нее.

— Что касается миллионов барона, то я к ним отношусь очень хладнокровно. Я не из тех женщин, которые смотрят на деньги, как на главный двигатель их жизни. Да и барон, хотя и миллионер, но не из тех людей, которые тратят свои миллионы на женщину, с которой живут. Многого я ему не стою, и я не стараюсь его обирать, так как это не в моем характере. С годами, с опытностью, может быть, это разовьется и во мне, как у других женщин, но пока эти алчные чувства, вероятно, спят во мне… Они чужды мне…

В этот самый момент в гостиную вошли Жанна де Марси, Декроза и Оскорбленов; дамы были в амазонках, а последний в высоких сапогах со шпорами.

Они ехали кататься и искали Савина и Лили.

Николай Герасимович быстро вскочил с колен и отступил от Лили.

Но любовная сцена была замечена, и вошедшие громко расхохотались.

— Вот они, наши воркующие голубки, которых мы ищем целый час! — воскликнула Жанна.

Хотя Лили не была барышня-институтка, застигнутая своею мамашей, но все же очень сконфузилась восклицанием Жанны и, чтобы избегнуть новых насмешек, ушла в свою комнату под предлогом переменить платье на амазонку.

— Я сейчас, я переоденусь и еду с вами… — сказала она и выпорхнула из гостиной.

Николай Герасимович кататься не поехал, а пошел в свою комнату и стал писать Лили письмо.

Так неожиданно прерванный разговор с молодой женщиной требовал непременного продолжения.

Из него Савин узнал, что она симпатизирует ему, что не любит барона и не дорожит его миллионами.

Все это было для него отрадно, но он не знал главного, согласна ли она бросить барона и сойтись с ним.

Поэтому в письме он умолял Лили о свидании наедине, а для этого самым удобным местом, по его мнению, была ее комната. Для того же, чтобы избежать новых шуточек со стороны наших приятелей и особенно приятельниц, Николай Герасимович предлагал ей проникнуть в ее комнату, находившуюся в первом этаже, через окно из парка.

В конце письма он уведомлял ее вследствие этого, что в ожидании свидания будет ровно в час ночи находиться под ее окном.

Письмо это Савин отправил через горничную Лили, по возвращению последней с катанья, и ожидал с нетерпением ответа.

Весь вечер провел он в мучительном ожидании.

Лили была очень весела, кокетничала с ним, как никогда, но ни слова не говорила о том, что так его интересовало.

Правда, они ни на минуту не могли остаться одни, но, по его мнению, она все же могла ему сказать вскользь что-нибудь, хотя несколько слов, из которых он понял бы ответ.

Так прошел вечер, все стали расходиться.

Сердце Николая Герасимовича сильно билось, когда Лили протянула ему на прощанье свою маленькую ручку.

Но оно сперва замерло, а потом еще сильнее забилось, когда в момент нежного пожатия руки он почувствовал шуршанье бумажки, оставленной в его руке.

Положив незаметно в карман драгоценный лоскуточек, он ушел в свою комнату.

Быстро поднявшись по лестнице, он, как только вошел к себе, вынул записочку.

В ней было одно слово: «Venez» (приходите).

Все спало в замке, когда башенные часы пробили час.

Осторожно вышел Савин из комнаты, на цыпочках спустился вниз по лестнице и вышел через террасу в парк.

Лили, как мы уже сказали, занимала комнату в нижнем этаже, и Николаю Герасимовичу не стоило большого труда влезть в окно по широкому выступу фундамента.

Все это было им осмотрено заранее.

Подойдя к окну, он увидал, что оно открыто, но огня в комнате не было.

Савин несколько раз кашлянул.

Кашель был услышан.

Портьера откинулась, и у окна показалась Лили, освещенная нежным светом луны.

На ней был голубой шелковый, отделанный кружевами, пеньюар, длинные золотистые волосы были распущены и имели вид золотой мантии.

Нежная, но страстная улыбка играла на ее прелестных губках, а глаза не только блестели, но даже искрились. В них чувствовалось нетерпение, страсть и желание.

Они красноречиво выдавали душевное настроение их обладательницы.

Эти-то глаза первые выразили Савину то, что он потом услышал из уст Лили.

Вскочить, осторожно, без шума, в окно, было делом одной секунды, и Николай Герасимович очутился в объятиях молодой женщины.

Долго он не мог вырваться из этих объятий, долго он целовал пахучие нежные волосы и эти страстные, притянувшие его глаза.

Молодая женщина говорила уже не о симпатии, а о любви, и эти слова звучали так нежно и страстно.

Ожидаемый от Лили ответ, за которым он пришел, был получен, однако, не на словах только…

Рано утром Николай Герасимович осторожно пробрался снова в свою комнату.

(обратно)

XXI РАЗОЧАРОВАНИЕ

Прошло несколько месяцев.

Николай Герасимович и Лили объехали почти всю Италию, побывали в Венеции, Флоренции, Риме и Палермо и поселились наконец в Неаполе, куда приехали в начале декабря, предполагая прожить в нем до конца весны и возвратиться в Париж к открытию сезона.

Жили они в небольшой, но очень хорошенькой вилле, расположенной на берегу моря, в конце Киаи, по дороге в Базилит.

Савин нанял эту виллу, по настоянию Лили, которой надоела жизнь в гостиницах во время странствования по Италии.

Ей хотелось устроить, как она выражалась, свое гнездышко.

Николай Герасимович, конечно, с радостью исполнил ее желание и нанял на полгода хорошенькую виллу, окруженную садом из апельсиновых и лавровых деревьев.

Внутри она была очень мило отделана и меблирована, так что с небольшими, сделанными по указанию Лили, переделками, их новое жилище обратилось действительно в то уютное гнездышко, о котором мечтала молодая женщина.

Прислуга у них была итальянская, за исключением горничной Лили — Антуанетты, которую она привезла из Парижа.

Первое время по приезде в Неаполь, они жили жизнью иностранцев-туристов, жаждущих все видеть, везде побывать.

Любопытного в Неаполе и его окрестностях — пропасть, и Савин, как хорошо уже знакомый со всеми достопримечательностями этого прелестного города, мог служить прекрасным чичероне для своей милой спутницы.

Ему помогали в этом и его неаполитанские друзья: князья Кассоно, Пиньятелли и другие.

В первое пребывание его в Неаполе он составил себе довольно обширный круг знакомства среди местной «золотой молодежи».

Эта-то молодежь стала бывать у них, всячески развлекая и занимая Лили.

Ее все чествовали, баловали, исполняя все ее малейшие прихоти и затеи.

Почти ежедневно устраивались катанья, осмотр музеев, разных достопримечательностей, поездка в интересные и очаровательные окрестности Неаполя, на Везувий, в Помпею, Соренто, остров Капри и другие.

В благодарность за любезность друзей, Николай Герасимович и Лили часто устраивали для них обеды, вечеринки, а также приглашали в ложу в театр, куда ездили почти ежедневно.

Время летело быстро и незаметно.

Савин был счастлив, счастлив безусловно, но увы, это, к сожалению, продолжалось недолго.

Наступило роковое время анализа, и у Николая Герасимовича раскрылись глаза.

То, что он увидел, охладило его чувство, или, лучше сказать, уничтожило ту полноту его, при которой он только и понимал чувство.

Увлекшись, влюбившись в Лили, он предался этой любви со всею силою своего необузданного характера. Ему не приходило даже в голову, куда доведет его эта любовь и сколько она продолжится.

Да и к чему ему было знать это?

Он любил Лили и, видимо, был любим ею — этого ему было вполне достаточно.

Конечно, Лили его тоже любила, но любовью своеобразной.

Ее любовь к нему была скорее порывами страсти, капризом, чем настоящей истинной любовью.

Первое время он не замечал, не понимал этого, но мало-помалу он ознакомился ближе с душевными свойствами, характером и темпераментом молодой женщины, начал вникать в ее оригинальную натуру и к ужасу своему убедился, что они друг друга не понимают, а главное любят друг друга совершенно различно.

Лили была бесспорно умна, и ум ее проявлялся в остроумии и насмешках, при полном отсутствии логики.

При этом она была страшною кокеткою и любила всюду во всем оттенять свою красоту и грацию.

Кокетство было для нее какой-то потребностью, она не могла без него обойтись, от него удержаться и этим часто шокировала Савина.

Она была существо чисто внешнее, декоративное, не находящее успокоения ни в тихой жизни, ни в блаженстве взаимной любви.

Николай Герасимович пришел к страшному убеждению, что она любила его ради удовольствия и смотрела на любовь, как на чувственный порыв, как на потребность насыщения, но не как на возвышенное чувство.

Любовь была для нее только одним из многих удовольствий.

Она относилась к Николаю Герасимовичу не искренно, как к другу, а пылко и страстно, как к любовнику.

Это-то разделение чувств и полное отсутствие искренности ему было непонятно.

Он не постигал, как можно любить тело, без того, чтобы не любить душу.

Для него женщина, которую он любил, была его первым другом: он не только любил ее ради удовольствия любить, но уважал ее и доверял ей.

По его мнению, эти чувства были нераздельны и связаны настолько крепко между собой, что отделить их одно от другого невозможно без нарушения общей гармонии любви.

Вначале, отуманенный страстью, он не замечал этой разницы между ними во взглядах на жизнь и любовь.

Сойдясь с Лили, он надеялся найти в ней то, что давно искал: любовь и счастье.

В ней было, казалось ему, именно все, что могло дать желаемое. Она была красива, молода, изысканна, изящна и умна.

В его влюбленных глазах она была олицетворением красоты и женских достоинств.

Это было, повторяем, вначале.

Вглядевшись и изучив ее больше, он стал замечать все более и более ее недостатки — пустоту, легкомыслие и кокетство.

Он не унывал на первых порах, надеясь подействовать на молодую натуру, и принялся энергично воспитывать молодую женщину.

Он старался говорить с ней о вещах более серьезных, заинтересовать чтением, серьезной музыкой, удерживать от мотовства, не отказом в деньгах, а убеждениями в несообразности бесцельного бросания этих денег на ветер.

Но труд его не увенчался успехом, или, быть может, его педагогические способности были плохи.

Время летело.

Несходство взглядов и характеров незаметно, как подземный червь, подтачивало благополучие Савина и Лили.

Разрыв подготавливался медленно, но упорно, хотя, как это всегда бывает, должен был случиться именно тогда, когда его менее всего ожидают.

Если внимательно вглядеться, из-за чего так безобразно, злостно и бесчестно разрушается семейная жизнь, то увидишь, что в громадном большинстве случаев это происходит из-за сезонной шляпки, из-за модного платья, выезда на бал, вообще, из-за мелочей и пустяков.

Когда же притом еще замешивается роман, тогда разрыв ускоряется и зависит чисто от непредвиденных случайностей.

Как ни содержи муж свою жену, в полную ее волю, как ни люби ее, но отказ в сезонной шляпке, или в другой безделушке поведет, в девяносто девяти из ста случаев к крупному скандалу, к разрыву, к измене и даже иногда к пальбе из револьверов.

Матримониальные отношения не играют здесь никакой роли — жена или сожительница — все равно, здесь выступает на первый план женщина.

Но возвратимся к прерванному рассказу.

Между молодыми людьми, бывавшими часто у Савина и Лили, был и некто Франческо Битини.

Он был отставной кавалерийский офицер, родом из Турина, проживавший, по выходе в отставку, в Неаполе.

Познакомился Николай Герасимович с ним у князя Пиньятелли, с которым он был очень дружен.

Битини был человек небогатый и очень скромный.

Эта его скромность, предупредительность и большой талант в музыке расположили Савина в его пользу, так что вскоре после знакомства Битини стал частым гостем на их вилле, проводя с Лили и Николаем Герасимовичем целые дни.

Лили не обращала на него почти никакого внимания и даже не кокетничала с ним, как она делала с остальными молодыми людьми.

Это последнее обстоятельство заставило Савина еще более доверчиво относиться к Битини.

Николаю Герасимовичу надо было съездить во Флоренцию на свадьбу одного его приятеля и он, уехав, поручил Лили Битини, как самому верному и скромному его другу.

Вернувшись в Неаполь, Савин получил от последнего искренний, полный отчет в проведенном им в обществе Лили времени.

Савин крепко его обнял и горячо поблагодарил.

Вскоре после этой отлучки из Неаполя, произошла между Николаем Герасимовичем и Лили первая серьезная ссора.

Ссора произошла сравнительно из-за пустяков.

Лили была, как известно, очень своенравна и капризна, не терпела противоречий и отказа.

Ее желания, прихоти должны были быть законом для окружающих и особенно для близкого ей человека, малейший спор со стороны которого вызывал бурную сцену.

В одно даже непрекрасное утро вскоре после возвращения его из Флоренции, он был крайне удивлен визитом господина Маркесини, придворного ювелира в Неаполе.

Оказалось, что он явился со счетом в двадцать с чем-то тысяч франков за купленные Лили в его магазине вещи.

В этом счете фигурировали, между прочим, пара бриллиантовых серег, солитеров и брошь, стоящая шестнадцать тысяч франков, которые Лили взяла у него в отсутствие Николая Герасимовича и даже не сказала ему об этом по его возвращении.

Попросив господина Маркесини подождать его в кабинете, Савин пошел объясниться с Лили.

Эта выходка была слишком крупной, чтобы оставить ее без последствий. Он не мог бросать так десятки тысяч, и решился раз и навсегда прекратить подобное мотовство.

(обратно)

XXII ИЗ-ЗА БРИЛЛИАНТОВ

Лили была в своем будуаре.

Это была прелестная комнатка, вся светло-голубая. Стены были обиты голубым атласом, низенькая мебель, кушетка, диванчики, креслица, пуфы такого же цвета составляли меблировку этой комнаты-бомбоньерки, с одноцветными шелковыми занавесями и портьерами на окнах и дверях. Небольшой черного дерева, резной письменный стол и три этажерки были полны всевозможных безделушек, а два зеркальные шкафа дополняли убранство.

Направо от входа стоял туалет в стиле ренесанс с огромным зеркалом.

Лили сидела перед этим туалетом, и Антуанетта причесывала ей волосы.

Николай Герасимович стремительно вошел в будуар. Молодая женщина быстро повернула голову, но Антуанетта успела воткнуть последнюю шпильку и отступила.

Прическа была кончена.

— Вышли Антуанетту, мне надо переговорить с тобой… — сказал Савин, садясь на один из пуфов, стоявших рядом с туалетным табуретом, на котором сидела Лили.

— Что такое? — уставила она на него глаза.

— Прошу тебя…

— Антуанетта, вы мне больше не нужны… — обратилась к горничной Лили.

Та быстро вышла из будуара.

Лили снова перевела вопросительно-недоумевающий взгляд на Николая Герасимовича.

Он молча ей подал счет Маркесини.

— Счет Маркесини!.. — сказала она, улыбаясь.

— Да, счет Маркесини и, как ты видишь, на большую сумму, двадцать тысяч восемьсот франков…

— Знаю… Что же из этого?

— Как, что из этого? К чему было покупать все это, когда я просил тебя не бросать так деньгами. Я не миллионер, как Шварцредер, и должен жить по средствам. Этот счет я даже не могу уплатить…

— Вот как… — надула она губки. — Что же делать…

— Очень просто… Возврати господину Маркесини последнюю твою покупку, серьги и брошь, за которые я положительно отказываюсь платить деньги.

— Как, — вспыхнула Лили, — ты не можешь заплатить этого пустого счета, когда у тебя лежит более ста тысяч франков в разных ценных бумагах…

— Я говорю тебе, что не могу…

— Мне эти бриллианты очень понравились, это старинные камни… — продолжала она, не обратив внимания на его заявление. — Они были поручены Маркесини на комиссию, и ты сам убедишься, увидев их, что это прекрасная, выгодная покупка. Такой парюр за шестнадцать тысяч франков — просто даром!.. Даже m-r Битини и тот советовал мне скорее купить их, чтобы кто-нибудь не перебил их у меня!..

Говоря все это скороговоркой, Лили вскочила с табурета, открыла один из шкафов и достала из него свою шкатулку с драгоценностями, из которой вынула экран голубого бархата и подала Савину.

— Ну, смотри сам, Нике, какая прелесть, какие огромные камни и как они блестят… Похвали же твою Лили, скажи ей, что она умница и не брани ее.

С этими словами она пылко обвила его шею своими обнаженными, так как на ней был голубой пеньюар с разрезными рукавами, руками и стала целовать.

— Лили, голубчик мой, — отвечал он, в свою очередь нежно целуя ее, — я бы с радостью исполнил твою просьбу, но в настоящую минуту положительно не могу бросить такой крупный куш. Мы и так тратим с тобой больше, чем я могу тратить по своему состоянию… Сто тысяч франков, о которых ты говоришь, составляют часть моего капитала, на который мы должны жить и с которого можем тратить только одни проценты. Будь ты благоразумнее, моя милая, и сделай, как я тебя прошу… Возврати этот парюр ювелиру, остальные же деньги по счету я заплачу…

Не успел он договорить этих слов, как она быстро отскочила от него… Слезы брызнули из ее глаз, и она начала рвать на себе кружева пеньюара и, схватив наконец экран с бриллиантами, бросила его на пол.

— Если вы жалеете каких-нибудь шестнадцати тысяч для меня, то берите эти бриллианты и отдавайте, кому хотите…

— Но, милая Лили, перестань, успокойся!

— Оставьте меня, берите и уходите!

— Я не хочу действовать таким образом, я хочу, чтобы ты сама согласилась со мной…

— Ни с чем я не могу согласиться… Оставьте меня… Говорю вам…

Ничего не добившись, Николай Герасимович вышел, сильно хлопнув дверью, и заплатил по счету.

Эта история охладила их отношения.

Лили, видимо, дулась на него, была скучна и рассеянна.

На Савина эта история подействовала совершенно иначе.

Он не сердился на Лили, а жалел ее, жалел вместе с тем и себя.

Ему стало еще яснее, что любовь к нему Лили ни более, ни менее, как порыв страсти, каприз, но не искреннее чувство.

Он же сильно и глубоко любил ее и вырвать это чувство у себя из сердца был не в силах.

Это его мучило и заставляло страдать.

Он понимал всю неосновательность его увлечения и невозможность поддерживать долее прежние отношения к Лили.

Благоразумие подсказывало ему необходимость прервать эту связь, клонящуюся к его разорению, и все равно не могущую долго просуществовать, если он будет удерживать Лили от мотовства.

Теперь ему стало ясно, что она неисправима, несмотря на ее слова в замке де Дион.

Горько, грустно было ему сознавать, чувствовать, как постепенно разрушается его счастье.

Он был полон мучительным сознанием, что Лили, быть может, и желала бы его искренно любить, но не может, в силу недостатка ее натуры и характера.

Это сознание его положения, его несчастной любви страшно удручало его.

Для борьбы он был бессилен, так как не мог оторваться от Лили, прикованный к ней всесильной, обезволившей его любовью.

Несмотря на страдания, которые она причиняла ему, он все еще испытывал наслаждение в ее обществе.

Что-то связующее его с ней существовало и не позволяло разойтись, покинуть ее.

В таком душевном настроении находился Николай Герасимович после этой ссоры из-за бриллиантов.

В Лили, напротив, не было заметно никаких внутренних волнений и перемен.

Посердившись немного и поплакав, она стала по-прежнему той же веселой, порхающей и щебечущей птичкой, как и прежде.

Наступила половина апреля.

В конце пасхи у князя Колонна был большой бал.

Об этом бале давно уже говорили не только в обществе, но даже и в прессе, и ожидали его, как события.

На него съехалась не только вся неаполитанская аристократия, но и многочисленные друзья князя, со всех концов Италии.

Савин был также приглашен на этот бал, и в одиннадцать часов входил в великолепное палаццо князя, освещенное a giorno.

Приехал он на бал прямо из театра Сан-Карло, где оставил Лили с Битини дослушивать конец оперы «Кармен», которая давалась в этот вечер.

Бал был действительно великолепен и превзошел ожидания всех.

Танцы продолжались до рассвета.

Как ни старался Николай Герасимович вырваться оттуда, но не мог, так как котильон затянулся очень долго, и он, танцуя с маркизой Дусинари, его флорентийской знакомой, волей-неволей не мог уехать раньше его конца.

Наконец бал окончился, стали разъезжаться, и Савин отправился домой.

От дворца князя до виллы, которую занимал Николай Герасимович, было недалеко, и он пошел пешком вдоль прелестной набережной Киаи.

Солнце уже всходило и хотя не поднялось еще из-за гор, но его яркие лучи прорывались высоко к небу из-за дымящегося Везувия.

С моря веял свежий ветерок, нагонявший на зеркальную поверхность Неаполитанского залива мелкую зыбь.

В городе все еще спало, а под густою зеленью Villa Reale пел громко соловей.

«Как хорош Неаполь и как бы я был счастлив в нем, если бы Лили меня понимала…» — промелькнуло в его голове.

С этой мыслью он позвонил у подъезда своей виллы.

Войдя к себе в кабинет, Николай Герасимович разделся, накинул на себя халат и пошел в будуар Лили, чтобы там лечь на кушетку, не желая входить в спальню, чтобы не разбудить молодой женщины.

Но не успел он отворить дверь в будуар, как его поразила странная картина.

Шкафы были отперты, раскрыты и пусты, ящики письменного стола выдвинуты и тоже пусты, на полу валялась рваная бумага, мелкие туалетные вещи и несколько старых ботинок и туфлей.

Первую минуту Савин подумал, что здесь хозяйничали воры, даже убийцы.

Он бросился в спальню, дверь в которую из будуара была открыта.

Лили в ней не было, а в углу на пуфе сидела Антуанетта и горько плакала.

— Где Лили? Что с вами? Что случилось? — скорее прохрипел, нежели проговорил Савин, объятый ужасом.

— Мадам Елиза уехала! — зарыдала в ответ Антуанетта.

— Когда, куда? — простонал он.

— Не знаю… — сквозь слезы продолжала Антуанетта. — Вот вам записка от барыни.

Дрожащими от волнения руками схватил Николай Герасимович эту записку, разорвал конверт и прочел следующее:

«Я вас разлюбила и жить больше с вами не могу, не ищите и не преследуйте меня, так как это ни к чему не поведет. Я взяла у вас тридцать тысяч франков, которые мне нужны в настоящую минуту, но отдам их вам скоро, не беспокойтесь о них. Будьте счастливы без меня. Лили».

Несмотря на то, что, как мы знаем, Савин приготавливался к разрыву, но когда он наступил неожиданно, и, главное, тайком от него, он был ошеломлен.

Скорее упав, нежели сев на кресло у окна спальни, он много раз машинально прочел роковую записку, и вдруг голова его тихо опустилась на грудь, руки с запиской упали на колени.

Нервы его не выдержали, и он зарыдал.

(обратно)

XXIII СЛУЧАЙ — ПОЛОВИНА УДАЧИ

В то время, когда наш герой, Николай Герасимович, ездил по «заграничным землям» и проводил время в довольно-таки неуспешных поисках «свободной любви», долженствовавшей заполнить ту мучительную брешь в его сердце, которая была сделана прелестной ручкой очаровательной Гранпа, в судьбе остальных действующих лиц нашего правдивого повествования произошло много перемен.

Особенно резко изменилась жизнь знакомых нам Вадима Григорьевича Мардарьева и его жены Софьи Александровны.

В начале одной из улиц, прилегающих к Невскому проспекту от Знаменской площади до Аничкова моста, находился вновь открытый магазин, с двумя зеркальными окнами, на одном из которых стоял манекен дамы в прекрасном платье, а на другом — такой же манекен в верхнем модном пальто. В амбразуре окон приделаны были медные крюки, на которых были развешены дамские шляпы. Над дверью магазина красовалась вывеска, гласившая: «Дамские наряды. М-м Софи».

Этот магазин принадлежал госпоже Мардарьевой.

За главной комнатой с прилавком и шкафами, наполненными шляпками и материями, находилась другая, еще более обширная, служившая мастерской.

В ней, под наблюдением самой Софьи Александровны, работало несколько мастериц и до десяти учениц, в числе которых была и ее дочь Лидочка.

Мардарьева занимала в доме две смежных квартиры и во вторую был ход со двора, хотя она пробитою, по условию, дверью соединялась с магазином.

В этой второй квартире и было собственно жилое помещение хозяйки магазина, жившей там с мужем, сыном и дочерью.

Сын Вася уже служил мастером в том самом оптическом магазине, где был в ученье, и получал довольно хорошее жалованье.

Он был уже почти юношей, высокий, стройный, с правильными чертами лица своей матери, которой был любимцем.

Лидочка была похожа на отца, которого любила до обожания.

Софья Александровна, впрочем, не делала резкого различия между детьми, и в семье с некоторых пор царило вожделенное согласие.

Самого Вадима Григорьевича нельзя было узнать, и кто видел его, как мы, в роли маленького комиссионера, преследуемого судьбой и людьми, не сказал бы, что франтоватый распорядительный помощник пристава Мардарьев и бывший оборванец-комиссионер одно и то же лицо.

Он, казалось, даже вырос, не говоря уже о том, что пополнел и имел приятный вид упитанного, довольного собою и окружающими, человека.

Несмотря на свой сравнительно небольшой рост, он сделался так представителен, что его назначили по наряду на видные дежурства, и место пристава, предмет его тайных мечтаний, было обеспечено за ним при первой вакансии — на таком хорошем счету исполнительного и аккуратного чиновника был он у своего начальства.

Он любил свою жену до обожания и имел на то основательные причины — ей, одной ей обязан был он своим настоящим положением и тем почетом и уважением, которые оказывали ему обыватели участка, где находился магазин его жены и где он состоял старшим помощником пристава.

Даже Корнилий Потапович Алфимов, встречавший его почти ежедневно во время своего утреннего следования в низок трактира на Невском, где в отдельном кабинете он неизменно продолжав отделывать свои дела, почтительно снимал перед ним картуз и даже в помышлении не имел, что Вадим Григорьевич не человек, а один шиворот, как он, если припомнит читатель, определил его несколько лет тому назад.

Шивороты обывательской мелкоты теперь были к услугам самого Вадима Григорьевича Мардарьева.

Успех по службе последний справедливо приписывал самому себе; но все же отдавал должную дань своей супруге за открытие ему той дороги, которая оказалась ему до того по способностям, как будто он родился полицейским чиновником.

Как случилось это, он сам хорошенько не понимал, но в один прекрасный день Софья Александровна обратилась к нему с вопросом:

— Хочешь служить в полиции?

— Отчего же бы и не послужить… Все равно зря по улице бегаю… — отвечал Вадим Григорьевич, неизвестно по каким соображениям полагавший, что полицейская служба состоит в беганье по улицам.

— Так пиши докладную записку и давай мне, тебе дадут место околодочного…

— Ой ли…

— Нечего тут «ой ли»… Коли говорю «дадут», значит — дадут… — отрезала Софья Александровна.

Впечатление того, как последняя окрутила Алхимика, было еще так свежо в памяти Вадима Григорьевича, как почти свежо было и платье, купленное на деньги, полученные ею с Корнилия Потаповича, и сердце Мардарьева было еще переполнено уважением и доверием к умственным способностям своей жены.

Знал он также, что, на самом деле, она не любит бросать слова, на ветер, как не любит, когда ее расспрашивают.

Несмотря на мучившее его любопытство, он смирился и поверил.

— Хорошо, напишу, отчего не написать…

В этот же вечер докладная записка на имя лица, указанного Софьею Александровною, была написана и подписана ее мужем.

На другое же утро она, уходя из дому, захватила ее с собой.

Ответа пришлось ждать недолго.

Через неделю Вадим Григорьевич, к удивлению своему, получил приказ о назначении его в штат санкт-петербургской полиции исполняющим должность околодочного надзирателя.

Софья Александровна сама экипировала его, и он начал службу, в которой в очень скором времени проявил такие выдающиеся способности, что не прошло и года, как он был назначен младшим помощником пристава, а затем через полтора года, за смертью старшего помощника, занял его место.

Товарищи его по службе, хотя и отдавали ему справедливость, как исполнительному, сообразительному и находчивому полицейскому офицеру, все же удивлялись его быстрой карьере и, подсмеиваясь, говорили, что ему ворожит хоть не бабушка, но жена.

Вадим Григорьевич сам это чувствовал, хотя, повторяем, не мог догадаться, каким образом все это было устроено его женой и откуда у нее появились деньги на обзаведение магазином, приличной обстановкой квартиры и всего прочего.

Сперва у него было мелькнули подозрения любовного свойства, но почти постоянное домоседство жены и посещение ею знакомых только с ним вместе рассеяли их, да при том же, если бы что-либо подобное существовало, наверное, сплетни эти росли бы в полицейском мире и так или иначе, прямо или косвенно, дошли бы до его ушей.

Ничего подобного, однако, не было.

Мардарьев успокоился, а с течением времени даже не старался более проникнуть в тайну такого быстрого определения его на место в петербургскую полицию.

Мы, однако, по праву бытописателя, не скроем этой тайны от благосклонных читателей, и в особенности от очаровательных читательниц.

Последним, преимущественно, будет приятно узнать, сколько таится подчас сообразительности, ловкости и уменья пользоваться обстоятельствами в русской женщине.

Среди скромных заказчиц Софьи Александровны в то время, когда она жила в описанной нами убогой квартирке на Песках, была одна экономка одинокого чиновника, жившего на Большом проспекте Васильевского острова, рядом с вычурным домом Колесина.

Это была средних лет красивая русская женщина, звали ее Домна Спиридоновна.

Вскоре после получения от Алфимова тысячи двухсот рублей Софья Александровна Мардарьева понесла к Домне Спиридоновне работу.

Чиновника, по обыкновению, не было дома, — его одна заря вгоняла, а другая выгоняла, — как выражалась о нем его экономка, и Домна Спиридоновна встретила Мардарьеву с распростертыми объятиями.

— Уж готово, платье-то?.. Вот это хорошо, впрочем, не к спеху оно было, а что вот вы зашли, кралечка, это расчудесно, в самый раз… Садитесь, матушка, Софья Александровна.

Экономка была, видимо, полновластной хозяйкой в квартире чиновника и принимала в гостиной.

— А что такое? — спросила Софья Алекьсандровна, садясь на одно из кресел рыночного производства, которыми, обыкновенно, обставляют гостиные мелких чиновников мебельщики апраксинского и александровского рынка.

— Нашла вам еще давальщицу… Два платья, да дипломат.

— Очень вам благодарна.

— Нечего вам благодарить… Уж я вами так довольна, так довольна… Особливо за зеленое платье. Сидит как влитое, в нем-то она меня и видела и спрашивает, кто вам так хорошо платья шьет, Я назвала вас, она и пристала, пришлите ее ко мне. Хорошо, говорю, у меня ей заказано ситцевое платье, шьется теперь, вот принесет, и ее к вам сейчас и доставлю.

— Благодарю вас, а это далеко?

— Какой далеко! Бок о бок. Дом Колесина.

— Это такой чудной?

— Ну, да, рядом. Его дворецкого, доверенного человека, Евграфа Евграфовича супруга, Агафья Васильевна.

— Что ж, хорошо, вот примерите платье и пойдемте.

— Нет, без кофею не отпущу, подождет.

После примерки платья и беседы за кофеем, Домна Спиридоновна отправилась с Софьей Александровной в квартиру Евграфа Евграфовича и представила свою «чудо-портниху», как она называла Мардарьеву.

Агафья Васильевна, добродушная, еще не старая женщина, стала тотчас к Софье Александровне в те задушевные отношения, к которым так способны только простые и неиспорченные образованием и светским лоском женщины.

Заказ был взят, и Мардарьева, нагруженная материями, после беседы за чайком, без которого не отпустила «дорогих гостей» Агафья Васильевна, поехала домой на приведенном извозчике.

Исполнением заказа Софья Александровна угодила Агафье Васильевне, и знакомство между обеими женщинами завязалось.

Через обеих соседок Мардарьева получила на Большом проспекте еще несколько давальщиц и, часто бывая в той стороне, никогда не забывала заглянуть мимоходом к Домне Спиридоновне или к Агафье Васильевне, к последней даже чаще, так как она ей более нравилась, к великой обиде первой, всегда встречавшей Софью Александровну выговорами за то, что она позабыла ее для Агафьи.

Дружба Мардарьевой с Агафьей Васильевной между тем росла, и та за чайком выкладывала ей все совершавшееся в доме и вокруг его.

Прошло несколько месяцев.

Обе женщины сидели за самоваром в первой комнате, описанной нами ранее квартиры Евграфа Евграфовича, в левом флигеле Колесниковского дома.

— Наш-то туча тучей ходит, рвет и мечет, — говорила Агафья Васильевна. — Который день из дому носу не показывает… Евграф Евграфович инде измучился, безвыходно в доме торчит, уж я его три дня не видела.

Под именем «наш» Софья Александровна понимала, что подразумевался Аркадий Александрович Колесин.

— С чего же это?

— Танцорка тут у него одна сорвалась.

— Как сорвалась? — недоумевала Мардарьева.

— Как… Ухаживал он за ней. Сколько, кажется, тысяч истратил. Думал, значит, с ней амур завести, а она от него стрекача к другому.

— А-а-а… — протянула Софья Александровна.

— Сколько хлопот было у нашего-то, и все по-пустому, да и это бы ничего, а то оказалось, для другого хлопотал и тратился, оно поневоле зло возьмет.

Агафья Васильевна остановилась.

— Конечно! — произнесла Мардарьева из вежливости, чтобы не молчать, хотя ее далеко не интересовал этот рассказ.

— Человека неповинного совсем загубили. И все не помогло.

— Как человека загубили?

— Жених был у этой танцорки. Красавец, говорят, только головорез, из отставных военных, Савин.

— Савин? — переспросила Софья Александровна, уже ставшая более внимательна к рассказу.

— Да, Савин… А вы его знаете?

— Нет, слышала.

— Кто о нем не слыхал. Набедокурил он в Питере всласть. Однако это все раньше было, а как влюбился в эту танцорку Гранпа, изменился, не узнать, присмирел, тише воды, ниже травы стал, около нее сидит и вздыхает. Поехал наконец за родительским благословением. Ну, нашему-то, конечно, он поперек горла стал. «Десяти тысяч не пожалею, чтобы его не было тут никогда», это Савина-то, кричит. Известное дело, десять тысяч деньги хорошие, да и половина не дурна, охотники найдутся. Кум наш с ним дело ведет, Корнилий Потапович Алфимов, может слышали?

— Нет… — сказала Мардарьева, стараясь не проронить ни одного слова.

— Он все дело-то и оборудовал. Савин-то перед отъездом у кого-то свой вексель разорвал, да и говорят разорвать-то был вправе, а Корнилий-то Потапович у того этот разорванный вексель и купи, да заставь его жалобу записать о том деле. С нашего-то за это пять тысяч сгреб. Дело обладили и присудили Савина-то к высылке. Приехал он сюда к танцорке-то, а его, раба Божия, цап-царап, да и увезли из столицы.

— Куда же?

— Да уж там не знаю, куда возят. Только увезли. Наш-то думает о танцорке — теперь моя, ан вышло-то по-другому. Молодой офицер ей подвернулся в то время. О женихе ни слуху, ни духу, она с ним и спуталась. Вот наш-то, как остался не солоно хлебавши, и загрустил.

— Тоже, верно, богат офицер-то?

— Гофтреппе.

— Сын?

— Сын. С ним тоже не померяешься, сам богат, а отец силен. Вот оно дела-то какие у нас.

Целый рой мыслей несся в голове Софьи Александровны. План воспользоваться полученными сведениями и хоть этим вознаградить себя за убыток, понесенный на векселе, за который Алфимов взял пять тысяч рублей, а дал всего тысячу двести, начал в общих чертах слагаться в ее голове.

(обратно)

XXIV «ЗОЛОТОЙ БАРИН»

Адрес молодого Гофтреппе узнать было нетрудно.

Софья Александровна Мардарьева на другой же день после описанного нами разговора с Агафьей Васильевной, звонила у парадной двери второго этажа одного из домов на Малой Морской улице.

На двери красовалась, горевшая, как золото, медная доска, на которой крупными буквами значилось:

«Федор Карлович Гофтреппе».
Был двенадцатый час утра.

Отворивший на звонок Мардарьевой дверь бравый денщик окинул ее внимательным взглядом.

— Дома барин? — осведомилась Софья Александровна.

— Почивают еще, — отвечал денщик.

Произведенный им осмотр посетительницы, видимо, удовлетворил его настолько, что он, после маленькой паузы, добавил:

— Скоро проснутся.

По внешнему виду Мардарьева действительно производила приятное впечатление порядочной дамы. Надо сказать, что она умела одеваться просто и прилично, а полученная ею от Алфимова тысяча рублей, положенная в банк, дала ей то недостававшее ей спокойствие все-таки несколько обеспеченной женщины, изменившее манеру держать себя и придававшее уверенность тону ее голоса.

Словом, денщик не принял ее за просительницу и не посмел не пустить в квартиру и не доложить барину.

«Может, по какому ни на есть важному делу», — мелькнуло у него в голове.

— Так я подожду, — заявила Софья Александровна.

— Пожалуйте, — распахнул ей двери денщик.

Сняв с нее пальто, он отворил дверь гостиной, служившей и приемной.

Мардарьева вошла.

На ней было новое черное шерстяное платье, красиво облегавшее ее высокую фигуру, и на голове черная шляпа. Привычка держать себя прямо, почти гордо, делала ее, несомненно, особенно в глазах денщика, похожей на барыню, и тот, совершенно успокоенный, пошел в свою комнату, находившуюся рядом со спальней молодого Гофтреппе, сказав почтительно посетительнице:

— Пообождите здесь.

Квартира Федора Карловича была уютная квартира холостяка, как по расположению, так и убранству.

Первая комната, как мы уже сказали, была гостиная, заменявшая и приемную, за ней следовал кабинет, потом столовая, это было по одну сторону коридора, начало которого составляло переднюю, по другую же находилась комната денщика, спальня и ванная, а за ней уже кухня, находившаяся тоже в распоряжении Прокофия, как звали денщика Гофтреппе.

Гостиная, пол которой был покрыт мягким персидским ковром, была вся убрана в восточном вкусе. Тахты, покрытые коврами, табуреты, пуфы, низенькие столики, разбросанные по всей большой комнате в живописном беспорядке, скрадывали ее величину и придавали ей вид укромного уголка.

Стены были завешены коврами и картинами лучших мастеров, большею частью легкого жанра и несколько пикантного содержания. Маленькое пианино с вычурными инкрустациями и кресло-качалка довершали убранство этой комнаты, если не считать ламп, стенных, висячей в столовой, и множества бронзы и других «objets d'arts», помещавшихся на двух резных, черного дерева, этажерках.

Часть кабинета, которая была видна из гостиной, тоже была убрана со вкусом и с тем шиком моды и дела, который говорил о погоне его хозяина скорее за первой, нежели за вторым.

Софья Александровна села на один из пуфов и стала ждать, с любопытством осматривая окружающую обстановку.

Она еще никогда не бывала в таких квартирах, и все привлекало ее внимание. Она даже не усидела на месте и стала ходить по гостиной, рассматривая ее редкости.

Время в этом осмотре прошло довольно быстро.

Раздался резкий звонок.

Мардарьева, как пойманная на месте шалости школьница, снова села на пуф.

В коридоре раздались шаги денщика, направлявшегося в сторону, противоположную парадной двери.

«Проснулся!» — промелькнуло в голове Мардарьевой.

Сердце ее вдруг тоскливо сжалось.

Только теперь, перед самой минутой свиданья с неизвестным ей богатым и молодым человеком, ей ясно представилось все безумие ее плана.

А что если он с позором выгонит ее после первых же ее слов?

Она даже несколько раз поглядела на дверь, ведущую в переднюю. У нее появилась мысль о бегстве. Она, впрочем, тотчас же отбросила ее.

— Поздно! — прошептала она. — Уж если вошла, надо довести дело до конца… Будь что будет!

Она начала утешать себя радужными мечтами.

Ей не спалось сегодня. Она встала рано и уже вышла из дома в девять часов утра.

Она хорошо знала, что «большие господа» в это время видят чуть ли не первый сон, а потому по дороге зашла к знакомой жене местного околодочного надзирателя.

Этот визит был не без цели: Софья Александровна намерена была собрать справки о молодом Гофтреппе, к которому она собиралась в тот же день нанести неожиданный визит.

Жена околодочного знала всю подноготную о ближайшем и высшем начальстве своего мужа, который, кстати сказать, уже ушел на службу.

За кофе Мардарьева искусно навела разговор на молодого Гофтреппе, и ее собеседница рассыпалась ему в необычайных похвалах. По ее словам выходило, что это был не человек, а ангел.

Это успокоило Софью Александровну и укрепило ее решение обратиться к Гофтреппе с составлявшею пока ее тайну просьбою.

Она храбро позвонила, вошла, и теперь, когда тот, кого она ожидала в этой роскошной гостиной, проснулся и ему, конечно, доложили о ней, отступление для нее было отрезано.

В мгновенья охватившей ее робости, она стала припоминать слышанные ею о Федоре Карловиче отзывы и снова успокоилась.

Сладкая надежда появилась вновь в ее сердце.

— Сейчас вас примут… только оденутся, — заявил вошедший в гостиную денщик и снова удалился, стараясь как можно тише своими толстыми казенными сапогами ступать по ковру гостиной, что придавало его походке несколько неуклюжий вид, несмотря на то, что это был рослый, бравый солдат, готовый хоть сейчас твердою и уверенною походкой идти под град неприятельских пуль.

Мгновенья продолжались.

Вот, наконец, в соседнем кабинете раздались легкие шаги, и в дверях гостиной появился Федор Карлович Гофтреппе.

Мы не станем описывать его наружность — читатели знакомы с ней.

Заметим только, что то злобно-ядовитое выражение лица, которое преобладало у него в театре в присутствии его соперника Савина, совсем отсутствовало теперь и, казалось, даже ему не было совершенно места на этом добродушном, открытом лице.

Оно все сияло счастьем, на губах играла приветливая улыбка.

Он был одет в изящную военную тужурку. Грациозно поклонившись Софье Александровне, он незаметно для нее оглядел ее с головы до ног.

Видимо осмотр был произведен с иной точки зрения, нежели осмотр его денщика, так как Гофтреппе довольно холодно произнес:

— Что вам угодно?

Мардарьева вскочила при его входе с пуфа и стояла перед ним смущенная, растерянная.

Вся кровь бросилась ей в лицо.

Он заметил ее смущение и более мягко произнес:

— Садитесь, пожалуйста.

Софья Александровна машинально опустилась на пуф. Гофтреппе сел на другой и вопросительно поглядел на посетительницу.

— Я весь к вашим услугам.

— Извините меня. Я, быть может, покажусь вам очень странной, чтобы не сказать более… — начала дрожащим голосом Мардарьева, — но мне подумалось, что если человек счастлив, то ему хочется, чтобы как можно более людей были также счастливы.

Она остановилась перевести дух. Федор Карлович смотрел на нее удивленным взглядом.

— Но почему вы думаете, что я так счастлив? — спросил он с полуулыбкой.

— Слухом земля полнится… — уклончиво, но уже более храбро ответила она. — А разве неправда?

— Положим, правда… — сказал он. — Но в чем же дело? В его голосе уже слышалось дружелюбие.

Мардарьева обладала чрезвычайно симпатичным голосом, проникавшим в душу. Она знала это и в настоящую минуту во всю пользовалась своими голосовыми средствами.

Увидав, что она достаточно размягчила сердце своего собеседника, она поняла, что половина победы одержана, и смущение ее прошло.

Его дружеский ответ, казалось ей, соединял их ближе, и она отвечала:

— Я не говорю, что счастливый человек должен делать счастливых всех без разбору, направо и налево, это невозможно, но тех, кто так или иначе содействовал его счастью, кто был косвенною причиною его, те, по моему мнению, имеют право желать, чтобы на них он обратил свое внимание.

— Содействовали… были причиной?.. — недоумевающим тоном повторил Гофтреппе. — Простите меня, но я не понимаю, кто содействовал, кто был причиной?

— Косвенной, Федор Карлович, косвенной.

— Ну, хоть косвенной… Вы?

— Отчасти и я, но более всего мой муж.

— Ваш муж?

— Да. И к тому же он играл в этом деле чисто пассивную роль и был обманут.

— Расскажите, в чем дело. Это интересно, — заметил Федор Карлович.

Софья Александровна начала подробный рассказ.

Она не упомянула, конечно, каким образом и за что был получен вексель Савина ее мужем, а начала прямо с визита последнего к Николаю Герасимовичу в «Европейскую» гостиницу и разрыва векселя, объяснила, что на это личное свидание Вадима Григорьевича с Савиным подбил ее мужа ростовщик Алфимов, который затем хотел купить у него разорванный вексель и жалобу на Савина за сто рублей. Передала в лицах, что очень рассмешило Гофтреппе, свое объяснение с Алхимиком и увеличение покупной суммы векселя и прошения до тысячи двухсот рублей — последствие этого объяснения.

— Теперь же оказалось, что Корнилий Потапович действовал в пользу Колесина, которому во что бы то ни стало надо было устранить Савина со своей дороги, — заключила она.

— Да, действительно, эта крашеная кукла сильно увивалась за Марго, но она прямо не переносила его, хотя родительским сердцам он был приятен.

Федор Карлович с горечью подчеркнул слово «родительским».

— Ему-то он и продал этот вексель в четыре тысячи рублей и жалобу за пять тысяч. Савин был выслан, но его отсутствие не помогло, да оно и понятно, было присутствие другого, еще более опасного… — окончила рассказ Мардарьева, произнеся последние слова с обворожительной улыбкой.

Гофтреппе сидя поклонился с улыбкой на этот умело сказанный комплимент.

— Вы, пожалуй, правы, ваш супруг помог мне, но точно так же помог и ваш Алхимик, как вы его называете, и Колесия. Не должен же я и их хотеть сделать счастливыми.

Он расхохотался.

— Они и без того счастливы, по-своему, — заметила Софья Александровна, — а мы…

В ее голосе прозвучали ноты, полные грусти. Федор Карлович сочувственно посмотрел на нее.

— Я пошутил, — произнес он, — и хотя помощь ваша и вашего мужа в деле моего счастья и очень отдаленная, я, слушая ваш рассказ, приятно провел время, и за одно это готов исполнить всякую вашу просьбу, если она в моих силах.

— О, — воскликнула Мардарьева, — исполнение моей просьбы для вас не будет стоить получасу времени, несколько слов разве.

— В каком это отношении вы меня считаете настолько всемогущим?

— В помощи людям, которые далеки от желания многого.

— Но все-таки?

Софья Александровна, однако, прежде нежели изложить сущность своей просьбы, описала в мрачных красках свое положение с мужем, не имеющим ни занятий, ни места, с сыном и дочерью, которых всех троих она должна содержать неблагодарной работой иглой.

— Надо, кроме того, и прилично одеться, хоть мне, так как я бываю в домах за заказами, нельзя же идти туда в рубище, — заметила она.

Гофтреппе не прерывал ее, ему нравился звук ее голоса. На его лице даже выразилось непритворное сочувствие ее положению.

— Мне хотелось бы только одного — определить мужа в околодочные надзиратели.

— Только-то?.. — расхохотался Федор Карлович. — Это действительно немного и, как кажется, я смогу вам это устроить.

— Я буду считать вас своим благодетелем… — встала Мардарьева.

— Прикажите подать ему завтра же докладную записку, а я походатайствую.

— Благодарю, благодарю вас.

Он подал ей руку.

Она наклонилась с видимым желанием ее поцеловать.

— Что вы, что вы, перестаньте… Все будет сделано, это такие пустяки, — вырвал он руку.

— Благодарю вас, завтра он подаст… Простите, что обеспокоила.

Она повернулась, чтобы уйти.

— Подождите минуту, — сказал он и вышел из кабинета.

Софья Александровна стояла, не понимая, зачем он удержал ее.

Она слышала в кабинете звук отворяемого замка, а затем шелест бумаги.

Гофтреппе вышел снова.

— Я считаю поступление вашего мужа на место настолько верным, что прошу вас передать ему эту безделицу на обмундирование.

Мардарьева, пораженная столь неожиданным благодеянием, взяв конверт, уже почти насильно схватила руку Федора Карловича и запечатлела на ней поцелуй.

Выйдя из его квартиры, она разорвала конверт — там оказались две радужных.

Докладная записка на другой день была подана, и место вскоре получено.

Остальное известно.

(обратно)

XXV НА СВАДЬБЕ

В судьбе товарища и друга Николая Герасимовича Савина, ставшего невольным разлучником между ним и Маргаритой Максимилиановной Гранпа, Михаила Дмитриевича Маслова тоже произошла довольно крупная перемена.

Он женился.

Вскоре после отъезда Савина из Петербурга, умер дядя Михаила Дмитриевича, крупный сибирский золотопромышленник и владелец нескольких имений и фабрик во внутренних губерниях России.

Старик Петр Семенович Маслов был одинокий вдовец, за последние годы живший почти анахоретом, человек со многими странностями, в числе которых преобладающими были страх смерти вообще и какая-то фатальная уверенность, что он умрет, убитый молнией.

Он жил безвыездно в Москве, в Пименовском переулке, близ Малой Дмитровки, в собственном доме, над крышей которого высилась целая система громоотводов, но они, впрочем, не рассеивали его опасения, и старик во время грозы скрывался на погребице.

О каком-либо завещании, как все же напоминающем о смертном часе, Петр Семенович не хотел и думать.

По странной случайности, опасение его сбылось, и он умер, убитый молнией у двери погреба, куда хотел скрыться от начавшейся грозы.

Михаил Дмитриевич оказался его единственным наследником.

Предстояла масса хлопот по утверждению в правах наследства, которые Маслов передал одному из петербургских присяжных поверенных, но в перспективе виделась все же неизбежность продолжительного отсутствия из Петербурга для приведения в ясность и порядок дел его золотых промыслов, фабрик и имений, которые были запущены стариком и администрация которых и управление требовало перемен, как в личном составе, так и в системе.

Поручить все это другому лицу — не было возможности.

Михаил Дмитриевич понимал, что должен был сделать все сам, конечно, при совете взятых с собою специалистов по этим разнообразным отраслям его будущего хозяйства.

К этому же времени относится совершившееся событие, которое наполнило сердце Маслова необычайной радостью, но вместе с тем и заставило серьезно вглядеться в свое будущее.

Анна Александровна Горская почувствовала себя матерью.

С тревогой и смущением сообщила она об этом Михаилу Дмитриевичу.

— Голубка моя, дорогая, ненаглядная… — нежно заключил он ее в свои объятия.

— Чему ты так радуешься? — удивленно посмотрела она на него и снова опустила глаза. — Ведь это же ужасно.

Он зажал ей рот поцелуем.

— Я радуюсь тому, что у меня является существо, которое своим молчаливым красноречием убедит тебя в том, в чем я убедить не смог в течение нескольких лет.

— В чем это?

— Существо, которое ты носишь под сердцем, сын или дочь, должно быть моим законным ребенком.

— Ты опять за свое…

— Теперь я не прошу, теперь я этого требую, от его лица.

Анна Александровна сидела и молчала.

Он снова предлагал ей законный брак. Сколько раз она отказывалась от его предложения, не желая, как мы знаем, портить его карьеру и терять своей самостоятельности. Но теперь положение изменилось, он вправе, действительно, не просить, а требовать этого — она должна покориться. Да разве ей нужно для этого покоряться, разве не мечта всей ее жизни быть его женой, законной женой… Она любит его, любит больше себя и, чтобы только доказать это, она приносила в жертву свое самолюбие, она оставалась в глазах всех его содержанкой, хотя многого она не брала, но об этом знал только он, а не другие… Она не хотела браком с собой заставить его покинуть полк, она боялась, даст ли она ему столько счастья, что он никогда не вспомнит о совершенном им шаге, что у него не явится раскаянья… О, этого она боялась больше всего! Самостоятельность? Она все это только придумала, чтобы скрыть от него истинную причину отказа обвенчаться с ним, истинную причину этой жертвы… Теперь он прав. Существо, покоящееся у нее под сердцем, предъявляет свое право на имя — неотъемлемое право… Но он, как он честен, добр, великодушен… Обладание ею не изменило его чувств, уже прошло года два, когда последний раз поднимался между ними вопрос о браке и когда она почти резко отказала ему и даже просила не поднимать его.

Он не воспользовался этим разрешением, этой просьбой, как воспользовался бы всякий другой мужчина, он сейчас же подумал о ребенке… Этот ребенок был теперь для нее дороже ее самой… Он подумал о нем.

— Хороший, милый, ненаглядный… — могла только произнести она, обвив его шею руками и скрывая на его груди свое лицо со счастливыми слезами на глазах.

Он понял, что она согласна.

На другой день он и она подали прошение об отставке.

Ввиду этих прошений начальство разрешило ему вступить в брак с артисткою императорских театров Анной Александровной Горской.

Свадьбой поспешили.

Венчание происходило в церкви государственного контроля у Синего моста. Там же в залах поздравляли молодых.

Приезжих было немного. Несколько товарищей по полку Михаила Дмитриевича, которые были и шаферами, и подруги по театру невесты.

В числе приехавших на свадьбу были Маргарита Максимилиановна Гранпа и Федор Карлович Гофтреппе.

В тот момент, когда жених и невеста шли к аналою, Маргарита Максимилиановна бросила какой-то странный взгляд на стоявшего рядом с ней Гофтреппе.

В этом взгляде мелькнуло злобное недовольство.

Она мысленно позавидовала Горской, обряд венчания над которой уже начался.

Через какие-нибудь полчаса, час, эта ее подруга — заурядная «кордебалетная» выйдет из церкви под руку со своим законным мужем богачом Масловым.

«Он теперь, пожалуй, богаче этого!» — мелькнуло в ее уме, и она снова далеко недружелюбно покосилась на Федора Карловича.

Мысли ее перенеслись к прошлому. Она вспомнила Савина.

За это время она ни разу не вспоминала о нем. Он был в переписке с Михаилом Дмитриевичем, и письма его дышали то мрачным разочарованием, то, видимо, насильственным увлечением, деланною веселостью.

Маслов выносил из них тяжелые впечатления и делился ими с Анной Александровною.

Раздражение против приятеля за неприятные вызовы по делу о разорванном векселе, понятно, прошло.

— Жалко беднягу, пропадает совсем и пропадет из-за этой бездушной кокетки… — после получения первого же письма, заметил вслух при Горской Михаил Дмитриевич.

— Кто это, и кого это ты честишь бездушной кокеткой? — спросила Анна Александровна.

— Я думаю о Савине, сегодня получил от него письмо из деревни… Убивается, видимо, бедняжка, по Гранпа.

— Как убивается по Гранпа… — вытаращила на него глаза молодая жена. — Да ведь ты же сам говорил, что он забыл об ней и думать, что он ветреный, непостоянный.

— Когда это я все, матушка, говорил? — удивился в свою очередь Маслов.

— Как когда, вскоре после его отъезда просить дозволения у родных на брак с Маргаритой.

— Не припомню.

— Да как же, еще ты приехал ко мне прямо с допроса по его делу.

— А-а-а… Ну, мало ли что я тогда сболтнул в сердцах.

— Что я наделала, что я наделала! — воскликнула Анна Александровна и закрыла лицо руками.

— Что такое?

— Да ведь я Маргарите тогда же высказала твое мнение о нем и предупредила ее, чтобы она на него очень-то не надеялась.

— Ты?

— Да, я, я-то ведь не знала, и приняла за правду все то, что ты говорил.

— Ай, ай, ай, как можно… Ему бедняге подстроили нарочно эту высылку, чтобы он не мог видеться с ней.

— Какую высылку?

— Да, впрочем, ведь ты не знаешь… Он все мне рассказывает в письме.

Михаил Дмитриевич рассказал Горской о высылке Савина в Пинегу и возвращении его из ссылки уже тогда, когда Гранпа принадлежала Гофтреппе.

— Неужели это он устроил?

— Не думаю… Впрочем, не знаю.

— Ах, несчастный Савин, ах, бедный, а я-то, я-то, — разохалась Горская.

— Нечего охать, дела не поправишь. Вперед урок быть осторожнее в своих выводах из чужих слов и главное воздерживаться на язык о том, что слышала от близкого человека, — заметил Маслов.

Анна Александровна молчаливо, с виноватым видом, выслушала этот выговор.

— Но я все это ей скажу, что я ее ввела в заблуждение, расскажу, какой он несчастный.

— Зачем! Поздно.

— Нет, я этим сниму все-таки тяжесть со своей души.

— И навалишь его на душу приятельницы, — улыбнулся Михаил Дмитриевич.

— Нет, она теперь так любит Федора Карловича, что ей и этим не доставлю особого огорчения… Она и не вспоминает о Николае Герасимовиче… А мне будет легче.

Маслов понял, что, если бы он даже продолжал настаивать не говорить ничего о Савине Маргарите Максимилиановне и Анна Атександровна дала бы ему слово, она все равно не сдержала бы его — не была в состоянии это сделать.

— Как знаешь, — сказал он, махнув рукою.

Ему так было в эту минуту искренно жаль Савина, что он даже с радостью подумал, что не беда будет, если красавица Гранпа и перенесет несколько неприятных минут при признаниях Горской.

Более чем минутного огорчения для Маргариты Максимилиановны он не допускал — он считал ее, как считали уже ее тогда многие, пустой, бездушной кокеткой.

«Конечно, — думал он далее, — слова Ани могли повлиять на ее более быстрое сближение с Гофтреппе, но тут вопрос только во времени: рано или поздно, она бы бросила и Савина, если бы даже вышла за него замуж. Не для замужества рождена она».

Получив косвенное разрешение Михаила Дмитриевича снять с себя тяжесть оклеветания Савина, Анна Александровна поспешила это сделать при первом свидании за кулисами с Гранпа.

В более чем мрачных красках описала она положение отвергнутого ею жениха — Савина, покаялась, что со слов Маслова, сказанных сгоряча, она оклеветала несчастного перед ней и, быть может, разбила ему жизнь навсегда.

Михаил Дмитриевич оказался почти правым.

Маргариту Максимилиановну не тронул особенно рассказ подруги — она была вся под обаянием новой жизни, на путь которой она вступила.

Она даже вскоре совершенно забыла об этом разговоре с Горскою, и только теперь, во время венчания последней, все восстало в памяти, сгоравшей от зависти к подруге, Гранпа.

— Она могла тоже выйти из церкви под руку с законным мужем, с Савиным, молодым, красивым, богатым. Если бы она подождала.

Она снова искоса уже совершенно злобно поглядела на Гофтреппе.

Тот предлагал мне брак, а этот… этот не предложит. Горская может быть завтра не пустит меня в свою гостиную. Что такое я?

Злоба душила ее.

Ее красивое матовой белизны лицо покрылось почти сине-багровыми пятнами.

— Что с тобой, Марго? — наклонился к ней и нежным шепотом спросил ее Федор Карлович.

Его голос показался ей ненавистным.

— Ничего… мне жарко, — кинула она ему и быстро вышла в соседнюю с церковью залу.

Он поглядел ей вслед удивленным взглядом и медленно пошел за нею. Она, выбежав почти из церкви, вздохнула несколько раз полной грудью и силой воли заставила себя успокоиться.

— Ты нездорова, — подошел к ней Гофтреппе.

— Нет, я говорю, что мне стало там жарко… Теперь все прошло, достань мне стакан воды.

Он пошел исполнить ее желание.

Этим временем она воспользовалась, чтобы еще более переломить себя и приготовиться к комедии во время поздравления «милой подруги», как она мысленно со злобою назвала Горскую.

Через минуту Федор Карлович стоял перед ней, а рядом с ним ливрейный лакей держал на подносе стакан воды. Она с жадностью сделала несколько глотков и окончательно пришла в себя.

Поставив стакан на поднос, она взяла под руку Гофтреппе и вернулась в церковь спокойная, с присущей ей очаровательной улыбкой на губах. Кто мог догадаться, какая змея скрыта в этой чудной корзине роз.

В церкви уже служили молебен для молодых. Венчание было окончено.

Начались поздравления «с законным браком» сперва в церкви, а затем в зале, где появились лакеи с подносами, уставленными бокалами с шампанским, фруктами и конфетами.

Особенною искренностью и задушевностью и в зале и в церкви звучали поздравления Маргариты Максимилиановны Гранпа, крепко, крепко целовавшейся с Анной Александровною Масловой.

(обратно)

XXVI ДОИГРАЛСЯ

Через полгода у Масловых родился сын, названный в честь отца Михаилом.

Анна Александровна всецело отдалась прелестям первого материнства, целый день возясь со своим крошкой, открывая в нем все новые и новые достоинства и способности и чуть ли не гениальный ум.

Таково блаженное состояние всех молодых матерей.

Время шло.

Дело об утверждении в правах наследства окончилось, и Михаил Дмитриевич уже собирался ехать осматривать свои новые владения, вел переговоры с агрономами, техниками и горными инженерами.

Решено было, что ребенок останется с бабушкой, матерью Анны Александровны, и нянькой, так как он ко времени отъезда будет отнят от груди, — молодая мать кормила сама, — а Анна Александровна поедет вместе с мужем.

Хотя последней было тяжело расставаться с сыном, но ввиду того, что бабушка была несомненно тем надежным лицом, на которого можно было его оставить, а Михаил Дмитриевич не хотел и слышать о поездке без жены, Анна Александровна, после некоторого колебания, согласилась.

Разлука с ее ненаглядным мужем тоже была для нее не из легких. Она так привыкла за это время быть с ним неразлучной.

Несмотря на то, что они после свадьбы стали жить на широкую ногу, — Михаил Дмитриевич нашел прекрасную квартиру на Сергиевской и роскошно меблировал ее, — жизнь они вели сравнительно уединенную и, не считая театров и концертов, которые усердно посещали, круг их знакомых был очень ограничен.

Взаимная любовь делала им приятными вечера, которые они просиживали одни, посторонние только бы вносили дисгармонию в аккорды их семейного счастья.

В их жизни не наступило еще того, почти неизбежного в супружестве времени, когда муж и жена, оставаясь с глазу на глаз, должны или браниться, или молчать.

Только тогда домашний очаг выносится на народ, на базар.

Время отъезда приближалось, когда вдруг из конца в конец России с быстротою молнии пронеслась весть о предстоящей войне с Турцией.

Сперва это было в форме настойчивого слуха, нуждавшегося в подтверждении.

Наконец явилось и это подтверждение.

Обнародован был высочайший манифест о начале военных действий.

То сочувствие, с которым не только русское общество, но и русский народ встретил объявление войны за освобождение наших братьев-славян от турецкого ига, не поддается описанию.

Еще ранее этих слухов о предстоящей войне, Россия, как один человек, следила за событиями на Балканском полуострове, и все симпатии русских людей были на стороне боровшихся за свою свободу болгар и сербов, в рядах которых сражались наши храбрые добровольцы.

Первые павшие из них в борьбе с турками были окружены ореолом народных героев.

В Михаиле Дмитриевиче Маслове проснулся не только русский человек, но и русский солдат.

Звук воинской трубы заставил затрепетать его сердце. Были забыты личные дела, были забыты имущественные интересы — все потонуло в одном великом деле, в одном русском общенародном интересе, — это дело, этот интерес была война за страждущих в иноверной неволе единоверных братьев.

— Я поступаю в армию… — заявил он Анне Александровне.

Молодая женщина сначала побледнела и не сразу ответила своему мужу.

Но через несколько мгновений она оправилась и с чуть заметною дрожью в голосе произнесла:

— Я буду молиться за тебя…

Восторженным взглядом подарил ее муж за эту геройскую фразу. Вопрос был решен.

Михаил Дмитриевич подал докладную записку и вскоре, снова облачившись в военный мундир, отправился в действующую армию, прикомандированный к одному из кавалерийских полков, находившихся на Кавказе.

Будучи, таким образом, на другом театре военных действий, он не встретился с Савиным.

При взятии Карса, он выказал чудеса храбрости и был тяжело ранен в правую сторону груди.

Около двух месяцев пробыл он в лазарете, но перенесенные им страдания были вознаграждены тем, что раненая грудь его была украшена славным «Георгием».

Остальную часть компании он сделал счастливо и по окончании войны вышел в отставку и вернулся в Петербург.

Его встретили ласки молодой жены и первый лепет сына.

Анна Александровна, бросившись в объятия мужа, буквально замерла в них от радости.

Когда же первый порыв встречи прошел, она вдруг истово перекрестилась и с благоговением поцеловала украшавший грудь Михаила Дмитриевича беленький крестик.

После нескольких месяцев отдыха, Маслов с женою уехали из Петербурга, в сопровождении специалистов и около полугода употребили на объезд принадлежавших им имений, фабрик и золотых приисков.

Дело оказалось далеко не в таком безотрадном положении, как говорили; пришлось сделать лишь несколько перемен в администрации приисков и некоторых фабрик, и громадное и разнообразное дело было почти налажено.

Заявление Михаила Дмитриевича, что он ежегодно, в неизвестное для управляющих время, будет лично приезжать на место, подтянуло нерадивых и сильно наживавшихся на хозяйском добре служащих, бывших в течение многих лет без всякого надзора.

Михаил Дмитриевич, ознакомившись с делом, сам принялся за руководство им из Петербурга, получая ежемесячно отчеты и давая те или другие письменные приказания.

Несколько месяцев в году приходилось все-таки находиться в разъезде.

Эти последующие поездки он уже совершал один.

Прошло два года.

Несмотря на множество работы по своему многочисленному хозяйству, Маслов поддерживал переписку с Николаем Герасимовичем Савиным, который писал ему из заграницы и описывал подробно свои приключения.

Михаил Дмитриевич называл шутя эти письма «главами романа», а Анна Александровна всегда с удовольствием слушала их, хотя они производили на обоих тяжелое впечатление.

— Жаль беднягу — такая жизнь разорит его окончательно… — говорил Маслов.

— Бедный, бедный, эта Марго, действительно, точно отуманила его, он, видимо, мечется по сторонам, чего-то ищет и не находит.

— Действительно, он, кажется, до сих пор еще влюблен в нее, хотя не хочет в этом признаться…

— Пусть бы вернулся сюда, разочаровался… — заметила Анна Александровна.

Муж вопросительно-недоумевающе посмотрел на нее.

— Кстати… Отчего я давно ее не вижу у нас?..

— Очень просто, ей у нас нечего делать…

— То есть, как?..

— Прости, Миша, но я… я не хочу быть с ней знакома… Ее поступок с Федором Карловичем… Ее поведение здесь, когда он был на войне… Все это мне крайне не нравилось. Я понимаю, почему он по возвращении все порвал с ней… Я ее не раз предупреждала, останавливала… Знать ничего не хочет… Теперь же этот постоянно длинный хвост обожателей… Как хочешь, это нехорошо… Я не отдала ей визита… Она поняла и прекратила посещения.

Маслов молчал.

— Ты не сердишься на меня за это? — с тревогою заметила Анна Александровна.

— Напротив, душа моя, я очень рад, что не мне пришлось просить тебя прекратить это знакомство… Я доволен, что ты предупредила меня.

По лицу молодой женщины разлилась довольная улыбка.

— А вот с кем я хочу очень, очень подружиться, это с нашей докторшей.

— С Зиновией Николаевной?

— Да… Это такая хорошая женщина… Ведь она Мишу положительно спасла от смерти… Она уже после сказала мне об этом… Уже начиналось воспаление мозга… Я так, говорит, боялась, так боялась… И сказала она это так задушевно, искренне, что я бросилась и расцеловала ее… Миша ее тоже обожает… Тетя Зина, тетя Зина… — только у него и разговора.

— Она, действительно, премилая барынька.

— А знаешь, Миша, чья она воспитанница? Ведь она сирота, подкидыш, не знает ни отца, ни матери…

— Вот как!.. Чья же?

— Савиных… Она хорошо знает Николая Герасимовича… Он ей поверял свою любовь к Гранпа, свои надежды… Мы как-то с ней разговорились, и она мне все рассказала.

— Она замужем?

— Да.

— Кто ее муж?

— Он писатель… Ястребов… известный.

— А-а-а… знаю.

— Они, кажется, очень счастливы… Оба работают и живут душа в душу… У нее ведь очень большая практика.

— Еще бы… Она, несмотря на то, что молодая, начинает приобретать известность. Со сколькими врачами я ни говорил, все отзываются о ней с величайшим уважением.

Так пришедшаяся по душе Анне Александровне Масловой женщина-врач Зиновия Николаевна Ястребова была действительно знакомой нам приемной дочерью стариков Савиных — Зиной Богдановой.

Ее мечта исполнилась.

У Масловых она была желанной гостьей.

Чтобы чаще видеть ее, Анна Александровна с разрешения мужа пригласила ее к себе годовым врачом.

Добросовестно до педантизма она являлась ежедневно, к большому удовольствию Масловой.

Таким образом они сблизились и подружились.

Михаил Дмитриевич вскоре тоже разделил восторженное мнение своей жены о докторше и с удовольствием беседовал с ней, когда случайно был дома и не был занят во время ее визита.

Как-то раз, когда Зиновия Николаевна сидела с Анной Александровной в будуаре последней, туда вошел Михаил Дмитриевич с письмом в руке.

— Могу сообщить вам новость! — воскликнул он.

— Какую?.. — почти в один голос спросили дамы.

— Савин приезжает в Петербург… Вот его письмо…

Он передал его жене.

— Неужели? — обрадовалась Зиновия Николаевна.

— Это хорошо, мы здесь его общими силами исправим и вылечим, — заметила Анна Александровна.

— Это как удастся…

— Чего нам с Зиновиею Николаевной не удастся… А мы тебе тоже можем сообщить новость, только более печальную.

— Печальную?

— Да… Вот сейчас только мне рассказывала Зиновия Николаевна…

— Что такое?

— Сегодня к ним в больницу привезли Аркадия Александровича Колесина.

— Что с ним?

— Он сегодня утром застрелился в Летнем саду.

— Несчастный! Он жив?

— Нет, умер через полтора часа… Он выстрелил в себя сидя, в левый бок, пуля проникла в полость живота, — ответила Ястребова.

— Доигрался!.. — печально заметил Маслов. — Царство ему небесное.

(обратно) (обратно)

Часть третья НА ЗАКОННОМ ОСНОВАНИИ

I В УКРОМНОМ УГОЛКЕ

Стоял конец октября 1883 года.

На дворе была та адская осенне-зимняя петербургская погода, в которую, по определению русского народа, хороший хозяин не выгонит на двор собаки.

Дул резкий ветер, неся с собою пронизывающий до костей холод, в воздухе стояла какая-то мгла, не то туман, не то изморозь, сквозь которую еле пробивался свет электрических фонарей Невского проспекта, не говоря уже о газовых, слабо мерцавших во мраке на остальных улицах приневской столицы.

Был десятый час вечера.

Невский был сравнительно пуст, так как наполняющий его по вечерам фланирующий Петербург обоего пола, вследствие адской погоды, отсутствовал.

На извозчиках и в своих экипажах проезжали закутанные фигуры, быстро катясь по мокрой глади проспекта; даже неисправимые петербургские возницы, — о, чудо! — усердно подгоняли своих кляч, видимо, мечтая о теплом уголке трактира и горячем чае.

По панелям быстро мелькали съежившиеся от холода фигуры пешеходов, скорым шагом бежавших по домам.

Во всем этом быстром движении, этой вечерней сутолоке читалась одна мысль о теплом уголке, в который всякий как можно скорей хотел укрыться от охватывающей с головы до ног болотистой сырой мглы.

Освещенные окна квартир как бы манили к себе и казалось сулили райское наслаждение тепла и неги.

Уйдем и мы с тобой, дорогой читатель, и укроемся от разыгравшейся петербургской непогоды в укромном уголке.

Свернем с главной артерии столицы — Невского проспекта — на Николаевскую улицу и, добравшись до Колокольной, войдем в один из пятиэтажных домов этой улицы, в квартиру третьего этажа, на двери которой, выходящей на парадную лестницу, прибита металлическая доска, с надписью выпуклыми буквами: «М. Н. Строева».

Квартирка была небольшая, состоявшая из амфилады четырех, не считая передней, маленьких комнат, но так уютно и комфортабельно убранных, что даже не в такую адскую погоду этот, действительно, райский укромный уголок способен задержать довольно долго даже вечно торопящегося истого петербуржца.

Воздух комнат, начиная с передней, пропитан был таким неуловимым тонким ароматом дорогих духов, что каждый входящий поневоле с наслаждением вдыхает его.

По одному этому запаху можно было заранее догадаться, что в этой квартире живет хорошенькая женщина.

По выбору тех или других духов можно всегда почти безошибочно, не видя женщины, определить степень ее привлекательности и сознания ее силы, ее обаяния, а также и ее лета.

Только очень хорошенькие и молоденькие женщины употребляют духи нежных запахов, ласкающие обоняние и не раздражающие его.

Менее красивые, миловидные и грациозные, душатся смесью, составляемою ими из разных запахов, в которой сильные духи парализуются несколько нежными запахами — секрет этой смеси составляет тайну женщин, которую они не выдают даже своей задушевной подруге.

К такой же смеси прибегают и очень хорошенькие, но несколько пожившие дамы.

Женщины некрасивые или уже чересчур вкусившие от жизни, к числу последних принадлежат и «милые, но погибшие создания», предпочитают сильные запахи, действующие на мужские нервы, распаляющие воображение и таким образом заставляющие не замечать в этих представительницах прекрасного пола недостатков природы и изъянов, нанесенных жизнью и временем.

Хозяйка квартиры, в которую мы укрылись от непогоды — Маргарита Николаевна Строева, — принадлежала к женщинам третьей категории.

Умышленно или нет, но все двери этой амфилады комнат были раскрыты.

Сама хозяйка сидела в гостиной на одном из кресел, стоявшем перед преддиванным столом, и играла кистями своего домашнего платья-принсес, плотно охватывавшего ее красивую фигуру, затянутую в корсет.

Надетое на ней платье цвета бордо, из плотной шерстяной материи, только в силу пришитых у талии шелковых шнуров с большими кистями, да широких полуразрезных рукавов, позволявших видеть полуобнаженную ручку, считалось домашним, не представляя из себя ни малейшего удобства просторного капота.

Маргарита Николаевна Строева была очень хорошенькая брюнетка сбольшими черными задумчивыми глазами.

Бронзовый цвет лица, с правильными тонкими чертами и нежным румянцем, несколько приподнятые ноздри изящного носика с маленькой горбинкой и изящно очерченные алые губки, верхняя из которых оттенялась нежным темным пушком, розовые ушки, в которых блестели крупные бриллианты и, наконец, иссиня-черные, воронова крыла, волосы, густая и, видимо, длинная коса которых, небрежно сколотая на затылке и оттягивавшая назад грациозную головку своей обладательницы — все это делало то, что Маргарита Николаевна невольно останавливала на себе внимание с первого взгляда, поражала своей, если можно так выразиться, вакханической красотой.

Высокая, стройная, чудно сложенная, той умеренной полноты, не уничтожающей грации, а напротив, придающей ей пластичность, с точно выточенными, украшенными браслетами руками, на длинно-тонких пальцах которых блестело множество колец, и миниатюрными ножками, обутыми в ажурные чулки цвета бордо и такие же атласные туфельки с золотыми пряжками, Маргарита Николаевна была той пленительной женщиной, которые мало говорят уму, но много сердцу, понимая последнее в смысле усиленного кровообращения.

На вид ей было не более двадцати лет.

Перед ней, на противоположном кресле, в элегантной сюртучной паре, красиво облегавшей стройную фигуру, сидел наш старый знакомец Николай Герасимович Савин.

По восторженному взгляду его глаз, устремленных на молодую женщину, видно было, что она производит на него сильное впечатление. В тоне его голоса дрожали страстные ноты, он, видимо, старался говорить мелодично, лаская слух очаровательной хозяйки. С воодушевлением передавал он ей впечатления о своем заграничном путешествии, описывая все виденное и слышанное, жизнь, нравы, удовольствия главных городов Франции, Италии и Англии.

Маргарита Николаевна слушала его с непрерывным вниманием, лишь изредка вставляя замечания, задавая вопросы, прося разъяснения.

— Какой вы счастливец, — наконец воскликнула она, — все это видеть, жить этой жизнью, наслаждаться картинами этой восхитительной природы, дышать этим благорастворенным воздухом. И вернуться сюда, где…

Она грациозным жестом показала на окно, в которое, как будто для окончания ее фразы, порыв ветра бросил крупные брызги дождя.

— Увы, вы заблуждаетесь, и там человек может быть глубоко несчастным, — вздохнул он.

— И вы… вы были несчастны?

— И я…

— Но чего же вам было надо? Вы человек с независимым состоянием, свободный. Я не понимаю. Вы кажетесь мне таким жизнерадостным.

— Кажусь… — с горечью улыбнулся Савин, — только кажусь. А между тем я много перенес горя и неудач… в поиске того, что я искал и ищу.

— Чего же вы ищете?

— Вам станет смешно. Но вы не смейтесь. Идеальной любви.

— А-а… — как-то загадочно произнесла она, но даже не улыбнулась.

Савин сидел, как завороженный и молчал.

— Скажу вам про себя. Замуж я вышла семнадцати лет, против моей воли, по требованию родителей, за человека, которого я не только не любила, но которого я просто боялась. Муж мой — человек уже немолодой и притом грубый деспот. С год томилась я, живя с ним, но не выдержала и уехала от него из Петербурга на Кавказ к моей тете и там прожила почти без всяких средств два года. В Тифлисе я познакомилась с одним господином, Зариновым, человеком прекрасным во всех отношениях, а главное, с прекрасной душой. Он долго за мною ухаживал и, наконец, сделал мне предложение, умоляя меня развестись с мужем и выйти за него замуж. Будучи совершенно чуждой моему мужу и не любя его, я давно бы развелась с ним, но для этого нужны были большие затраты, а денег у меня не было. И вот Заринов, предложив мне быть его женой, просил меня разрешить ему вести мое бракоразводное дело на его счет. Я согласилась и поехала хлопотать в Петербург. Вскоре приехал и Заринов. Он поручил мое дело одному из лучших присяжных поверенных, а меня устроил вот на этой квартире.

Бракоразводные дела, как известно, тянутся долго, а потому Заринов до окончания их уехал обратно в Тифлис, имея там дела. Я его искренне полюбила, как хорошего и доброго человека, и жила сладкой надеждой на развод и брак с ним. Но недолго ласкали меня эти радужные грезы. Три месяца тому назад приехал сюда Заринов, больной, расстроенный, лица на нем нет, говорит бессвязные речи. Я испугалась и послала за доктором, который, осмотрев его, посоветовал мне немедленно отвезти его в больницу для умалишенных. Горько, грустно было мне, но нечего было делать и я отвезла его к доктору Преображенскому, который, осмотрев его, нашел, что он очень плох, и что нет надежды на его излечение. Я очутилась теперь здесь, в Петербурге, одна, без всяких средств и с бракоразводным процессом на руках, который, за неимением денег, не могу продолжать. Вот видите, что не одни вы несчастны. Вы, по крайней мере, хоть короткое время да были счастливы, любили и были любимы, я же кроме горя ничего не видела в жизни, а счастье, только что показавшееся на моем горизонте, закатилось и исчезло.

Она замолчала и поникла головой.

По ее прелестным смуглым щекам катились слезы.

Николай Герасимович тихо встал и несколько раз прошелся по комнате.

— Голубушка, Маргарита Николаевна, не плачьте, — подошей он к ней, — не унывайте… Вы так молоды, так хороши… в вас такая прекрасная душа, что всякий порядочный человек, узнав вас, сочтет себя счастливым вас полюбить.

Говоря эти слова, Савин взял ее руку и прижал ее к своим губам.

— Благодарю вас. Вы добрый, хороший… — сказала она. — Но это меня все так расстроило, что я совсем чувствую себя больной… Простите.

Николай Герасимович выпустил руку и взялся за шляпу.

— Успокойтесь… Не волнуйтесь, все будет хорошо… — сказал он ей, прощаясь и снова целуя ее руку. — Так до послезавтра у Масловых.

Она через силу улыбнулась.

— До послезавтра.

Он уехал.

(обратно)

II СОЛОМЕННАЯ ВДОВУШКА

Выйдя из дому, где жила Строева, Николай Герасимович, не торгуясь, сел на первого попавшегося извозчика и велел ему ехать на Михайловскую.

Он и в этот свой приезд в Петербург остановился, по обыкновению, в «Европейской» гостинице.

Несмотря на сравнительно ранний час, — был всего двенадцатый в начале, — Савин решил ехать домой.

Вероятно, это был единственный человек в Петербурге в эту адскую осеннюю ночь, который не замечал бушевавшей непогоды.

Ветер дул ему прямо в лицо, осыпая холодными как лед брызгами изморози и дождя, от которого открытые пролетки петербургских извозчиков не давали ни малейшей защиты.

Никодай Герасимович между тем даже не поднял воротника своего мехового пальто и не надвинул поглубже на лоб меховой шапки.

Ему было не до непогоды.

Пусть бушует ветер, пусть даже разыграется буря, пусть сырая мгла еще более сгущается вокруг него!..

Что ему до всего этого, когда он внутренне переживает одну из лучших неаполитанских ночей, когда какое-то давно неизведанное спокойствие ощущает его мятежная душа, когда грезы одна другой обольстительнее, подобно легкому зефиру, проносятся в его голове, когда сердце хотя и бьется учащенно, но ровными ударами, без перебоев.

Он был весь под впечатлением откровенно-дружеского признания Маргариты Николаевны.

— Ищу, — думал он, — я в жизни любви. С этой целью изъездил почти пол-Европы, думая там, на чужбине, найти счастье и что же? После почти трехлетнего скитания, истратив огромные деньги, вернулся домой, в Россию, все таким же одиноким, с тою же сердечною пустотой. Правда, что влюбляясь так, как делал я до сих пор, увлекаясь только одной красотой женщины, не стараясь узнать ни ее характера, ни ее души, я не мог рассчитывать на прочное счастье. Да и в силах ли я, с моим пылким, необузданным темпераментом, изучать внутренние качества той, которая уже очаровала меня своей красотой… Нет, конечно, нет, и вот главная причина всех моих неудач…

Образы Гранпа, Анжелики, Лили и даже Кармен пронеслись перед ним какими-то светлыми, но мгновенными метеорами и исчезли бесследно.

Сердце его томительно сжалось.

Мгла сырой промозглой петербургской ночи стала еще мрачнее после этих светлых видений.

Не то ли происходит с мраком жизни, когда в нее лишь на мгновенье вносят яркий светоч.

От прошлого мысли Савина перенеслись к настоящему.

Он и теперь чувствует себя увлеченным его новой знакомой, но это увлечение, которое сегодня, после ее признания, перешло, как по крайней мере казалось ему, в более серьезное чувство, началось иначе, нежели начиналось там, в прошлом.

Он не поразился с первой встречи ее красотой, не запылал к ней непреодолимой страстью, которая заставила бы его все бросить и лететь за ней.

Чувство его к Маргарите Николаевне родилось не с первого знакомства, а только сегодня, когда она раскрыла ему свою душу.

Остановившийся у главного подъезда «Европейской» гостиницы извозчик прервал течение его мыслей.

Николай Герасимович и не заметил, как был уже дома.

Приказав швейцару расплатиться с извозчиком, он быстро вбежал по лестнице в бельэтаж гостиницы, отворил поданным ему лакеем ключом свой номер и вошел.

Провожавший его лакей зажег свечи и, получив на свой обычный вопрос: «ничего не прикажете?» — отрицательный ответ, беззвучно вышел.

Савин остался один.

Потушив одну из свечей, он взял другую и прошел с ней в спальню.

Быстро раздевшись, он бросился на приготовленную постель, но не с целью заснуть — было еще, во-первых, слишком рано, а во-вторых, он был слишком взволнован, чтобы рассчитывать на сон. Ему хотелось лишь сосредоточиться, чтобы вновь вызвать прерванные приездом домой мечты прошлого, грезы будущего.

Николай Герасимович погасил свечу.

Оставим его в этих мечтах и грезах и постараемся удовлетворить, хоть в нескольких словах, совершенно законное любопытство читателей, каким образом на жизненной дороге нашего героя, которого мы оставили в Неаполе, собирающегося возвратиться в Россию, появилось новое действующее лицо — Маргарита Николаевна Строева.

Николай Герасимович вскоре после своего приезда в Петербург из Руднева, где он пробыл все лето и часть осени, встретился с нею на первом же «вторнике» Масловых.

Эти «вторники» были очень оживлены. В гостиных Михаила Дмитриевича и Анны Александровны собиралось небольшое, но очень милое общество, среди которого были представители печати и артистического мира, придававшие этим собраниям характер задушевности и простоты.

Маргарита Николаевна Строева была в этих гостиных новым лицом. Ее познакомила и ввела в дом Масловых Зиновия Николаева Ястребова, познакомившаяся с нею, в свою очередь, всего месяца три тому назад, как с пациенткой.

Последняя передала о новом знакомстве Анне Александровне Масловой, в мрачных красках описала несчастную судьбу очаровательной женщины и настолько заинтересовала молодую женщину, что та выразила непременное желание познакомиться со Строевой.

Знакомство это состоялось у Ястребовой.

Маслова тоже положительно очаровалась Маргаритой Николаевной и пригласила ее к себе.

Только оба мужчины — Маслов и Ястребов остались относительно новой знакомой их жен при особом мнении.

— Не нравится мне эта твоя Строева, — заметил Михаил Дмитриевич, — в ней нет правды, она вся деланная…

Оба мужа, несмотря на свои отдельные от жен мнения, были очень любезны и предупредительны к новой знакомой — ее чисто плотская красота поневоле заставляла их забывать копошившиеся в их уме сомнения, по крайней мере, в ее присутствии.

Приезд Николая Герасимовича Савина в Петербург ожидался со дня на день.

Анна Александровна и Зиновия Николаевна были до чрезвычайности заинтересованы этим приездом.

Обе женщины, знавшие по письмам к Маслову о несчастных его заграничных разочарованиях, принимали горячее участие в его судьбе.

Им во что бы то ни стало хотелось удержать его в Петербурге, и они были заняты изысканием для этого действительных средств.

Маслова первая высказала в один прекрасный день пришедшую ей на ум идею.

— Надо устроить так, чтобы он влюбился в Строеву, это будет спасением их обоих. Она утешится в потере жениха. Он найдет любящее, действительно, сердце, испытанное в горниле страдания. Может быть, даже он поможет ей развестись и женится на ней… В тихой пристани домашнего очага он найдет успокоение.

Наконец наступил вторник, когда приехавший незадолго перед этим в Петербурге Николай Герасимович явился на вечер к Масловым.

Он уже успел ранее побывать и у Михаила Дмитриевича, и у Зины, с мужем которой даже успел сойтись на дружескую ногу.

Ястребов был положительно в восторге от Савина.

— Широкая, непочатая русская натура. Загубленный жизнью талант-самородок. Направь его воспитанием и образованием на другую дорогу, из него вышел бы выдающийся деятель на всяком поприще. А теперь… Отними у него средства — он сделается опасным, неуловимым мошенником…

— Что ты, что ты! — замахала рукой Зиновия Николаевна.

— Помяни мое слово… Дай Бог, чтобы он не разорился.

— Он очень богат.

— В этом его спасенье.

В этот вторник Анна Александровна представила Николая Герасимовича Строевой.

Он проболтал с ней целый вечер и отправился провожать ее домой.

Она, прощаясь, пригласила его бывать у ней.

— Без всяких визитов… вечерком, — сказала она.

Савин не заставил себя долго ждать и через несколько дней был у очень понравившейся ему с первого взгляда «соломенной вдовушки».

Мы присутствовали с тобой, дорогой читатель, при этом первом визите.

(обратно)

III НА ВЕРХУ БЛАЖЕНСТВА

План, составленный Масловой и Ястребовой, удался в совершенстве и с даже их самих удивившей быстротой.

Прошел с небольшим месяц, как однажды очень поздно вечером к Масловым весь сияющий влетел Николай Герасимович.

Это посещение было совершенно неожиданно.

Михаил Дмитриевич и Анна Александровна находились в угловой гостиной и слушали, как Ястребов читал им свою последнюю, только что оконченную им повесть.

Зиновия Николаевна сидела тут же. В ее глазах, смотревших на мужа, горело восторженное восхищение.

Ястребов был мастер читать — явление очень редкое среди литераторов.

Алексей Александрович, впрочем, ранее готовился к сцене и даже был воспитанником театрального училища, играл долгое время в провинции и, лишь отдавшись литературе, бросил сцену, хотя был очень недурным актером и обладал редкою дикцией в связи с мелодичным грудным голосом.

Новая его повесть, как и все его произведения, слушалась легко и во многих местах производила сильное впечатление.

Увлеченные чтением, сидевшие в гостиной не слыхали даже звонка Савина, впущенного, по праву друга, без доклада, и он, повторяем, совершенно неожиданно появился в гостиной.

Увидав сидевшую около читавшего Ястребова группу, он остановился.

В это самое время Алексей Александрович кончал главу и первый заметил вошедшего:

— А, Николай Герасимович…

— Ба, Савин, вот подкрался… — воскликнул Михаил Дмитриевич.

— Как кстати… Послушайте, какая это прелестная вещь, мы вкратце расскажем вам прочитанное… — заметила Анна Александровна.

Зиновия Николаевна молча подала руку Савину, — она не любила, когда прерывали чтения ее «Лели», как называла она мужа.

— Садись и слушай… Продолжайте, пожалуйста… — обратился к Ястребову Маслов.

— Но надо рассказать Николаю Герасимовичу, в чем дело… — запротестовала Анна Александровна.

— И то правда.

— Я расскажу вам… — вызвался Ястребов и в коротких словах передал содержание прочитанных глав… — Осталось всего три… — успокоил он Николая Герасимовича, заметив на лице его выражение нетерпения.

Чтение продолжалось.

Три заключительные главы были полны еще большего интереса, так как в них сосредоточивалась развязка довольно запутанной фабулы, и повесть оканчивалась эффектно, оригинально и, что главное, совершенно неожиданно для читателей.

Слушатели рассыпались в похвалах.

Зиновия Николаевна молча подошла к мужу и поцеловала его в лоб.

На ее глазах были слезы — это были слезы радости, слезы торжества, она гордилась своим мужем и не старалась скрыть этого.

Алексей Александрович нежно потрепал ее по щеке.

— Вот моя вдохновительница и оценщица… Когда я вижу в глазах ее слезы, я чувствую, что написанное мною не пройдет бесследно, что оно чему-нибудь научит, хотя в ком-нибудь пробудит доброе чувство, хоть кого-нибудь да исправит… — заметил с совершенно несвойственной ему серьезностью Ястребов. — Но это в сторону, добавил он, — я не хотел идти против желания большинства и продолжал читать, хотя видел, что наш общий друг Николай Герасимович принес нам известие, куда интереснее моей повестушки… Не так ли, мой молодой друг?

Савин вспыхнул.

— Однако, вы преопасный человек, такая наблюдательность… — сконфуженно пробормотал он.

— Что, догадался?.. — засмеялся Ястребов. — Приехали сообщить нам, что любимы и любите…

— Вы положительно чтец мыслей…

— Это нетрудно, когда книга открыта, иные лица очень красноречивы, у вас такое лицо… Буду говорить дальше… Значит после развода веселым пирком да и за свадебку…

Вся компания перешла в столовую.

— Однако, в самом деле «быстренько», как сказал Алексей Александрович, — шепнула Анна Александровна Ястребовой.

Та только пожала плечами.

За ужином, впрочем, компания оживилась. Больше всех и тут говорил Савин, и его уверенный тон, его более чем красноречивые описания нравственных качеств Маргариты Николаевны сделали то, что даже у скептиков Ястребова и Маслова появилась в голове мысль: «А может и впрямь они будут счастливы!»

Дамы раньше их уже склонились к этому решению.

«Впрочем, что вглядываться в будущее, хоть день, да их…» — неслось почти одновременно в голове Михаила Дмитриевича и Алексея Александровича.

«Не нам мешать их счастью бесполезными рассуждениями…» — думали то же почти в унисон дамы.

Таким образом, к тому времени, когда в бокалах заискрилось шампанское, все, сидевшие за столом, искренне и от души поздравили Николая Герасимовича и выпили, как за его здоровье, так и за здоровье отсутствующей, его будущей подруги жизни, Маргариты Николаевны Строевой.

Николай Герасимович предложил тост: «за друзей».

Такой быстрый успех Савина у красавицы Строевой, удививший, как мы видели, его друзей, для него самого казался далеко не быстрым.

Эти пять недель — Николай Герасимович считал не только дни, но и часы, которые прошли в усиленном ухаживании за Маргаритой Николаевной, — показались ему целою вечностью.

После первого визита он стал частенько наведываться к обворожившей его «соломенной вдовушке», увлекаясь ею все более и более.

С каждым разом, как и все влюбленные, он открывал в ней все более и более выдающиеся качества человека и женщины.

Строева, конечно, не могла не заметить внушенного ею чувства, которое било ключом в тоне голоса, в жестах, во взглядах Николая Герасимовича, но искусно делала вид, что ничего не замечает.

Она даже день ото дня становилась все грустнее, все сосредоточеннее.

Нервозность ее дошла до крайности.

При каждом малейшем стуке она вздрагивала и пугливо озиралась по сторонам.

— Что с вами, голубшка, Маргарита Николаевна? — с необычайно нежной заботливостью спрашивал Савин.

— Ничего… Уж такая я вся искалеченная… Довел муженек… Окончательно изломал меня и физически и нравственно… Думала, будет хоть какой-нибудь просвет в этой тьме, но последний удар окончательно доконал меня… Все в жизни кончено, поскорей бы смерть… Если бы не боялась греха, давно бы на себя наложила руки… — слабым, страдальческим голосом говорила молодая женщина.

Сердце Николая Герасимовича разрывалось на части.

— Полноте, дорогая, что за мысли, вы еще так молоды, ваша жизнь впереди, разве можно так отчаиваться.

Она только безнадежно махала рукой.

Савин настойчиво, почти ежедневно, посещал ее и употреблял всю силу своего красноречия и остроумия, чтобы утешить и рассеять ее.

Его старания недели через три, показавшиеся ему по крайней мере за три года, увенчались успехом.

Вечно задумчивая красавица стала улыбаться.

Прошло еще несколько томительно долгих для него дней.

В глазах Маргариты Николаевны появилось оживление, мелькнули даже огоньки страсти — она стала принимать Николая Герасимовича, видимо, с нескрываемой радостью.

Чутье влюбленного подсказало ему, что предмет его восторженного обожания не равнодушен к нему.

Он стал наблюдать, чтобы убедиться в этом.

Его наблюдения дали благоприятные для него результаты.

Он решил объясниться с нею прямо, откровенно, но какая-то не свойственная ему прежде робость заставляла откладывать это объяснение со дня на день.

Наконец в тот самый день, когда поздним вечером он явился к Масловым, это объяснение произошло.

Он обедал у Строевой и после обеда, когда они перешли в гостиную, вдруг опустился перед нею на колени.

— Что вы, что вы? — деланно удивленным тоном воскликнула она.

— Вы слишком умны, Маргарита Николаевна, — начал он дрожащим голосом, — чтобы не замечать, что я изнемогаю от любви к вам. Скажите же мне откровенно, любите вы меня и могли бы решиться разделить мою жизнь.

Ее большие грустные глаза устремились на него с выражением — так по крайней мере показалось ему — беспомощно стыдливой нежности.

Она точно хотела сказать: «Вы еще спрашиваете!» Она шевелила губами, но слов не было слышно.

Он держал в своих руках ее маленькие нервно вздрагивающие руки.

Голова его кружилась.

Наконец он привлек ее к себе и страстным шепотом произнес:

— Любишь, дорогая моя?

— Да! — прошептала она едва слышно. Их губы слились в долгом горячем поцелуе. Николай Герасимович был на верху блаженства.

Вдруг Маргарита Николаевна оттолкнула его и закрыла лицо руками.

— Боже мой, что я делаю!

— Что, дорогая моя, что, ненаглядная… Ты любишь… В этом великом слове заключается все… Я окружу тебя всевозможным комфортом, я дам тебе все радости жизни — я дам тебе счастье, не говоря уже о том, что я сам весь, все мое состояние принадлежит тебе… Я люблю тебя, люблю безумно, страстно… Ты моя, и я никому не отдам моего счастья.

— А муж!

— Я сумею охранить тебя от него… — сверкнув глазами, воскликнул Савин.

— Я боюсь, что он узнает, что я в Петербурге и приедет.

— Мы будем жить вместе… Попробуй он явиться.

— Вместе!.. — испуганно воскликнула она.

— На этой же лестнице сдается квартира в бельэтаже, я займу и меблирую ее. А пока я буду бывать у тебя ежедневно.

Она молчала.

— Ты согласна?

— Да… Но поговорим завтра… Я сегодня так взволнована.

Он обнял ее, еще раз крепко поцеловал и уехал.

Мы знаем, что прямо от Строевой он отправился к Масловым.

(обратно)

IV ПОД АРЕСТ

Прошло полгода.

Николай Герасимович и Маргарита Николаевна все еще, казалось, переживали медовый месяц своей любви.

Нанятую в том же доме, где жила Строева, большую квартиру Савин отделал, действительно, на славу.

Вся мебель была заказана у Лизере, из Парижа он выписал свои картины и вещи.

Словом, Николай Герасимович устроил прелестнейшее гнездышко для своей очаровательной Муси, как называл Маргариту Николаевну.

Составленный им круг знакомых из бывших товарищей Савина по полку, Маслова с женой и Ястребова с Зиновией Николаевной и их друзей был небольшой, но веселый и задушевный.

Время проходило очень приятно.

Николай Герасимович выписал из Руднева своих рысаков и тройку, на которой часто они с компанией совершали поездки за город слушать цыган.

Одевал он Маргариту Николаевну роскошно, выписывая ей все туалеты и все необходимое из Парижа.

У всякого есть своя слабость или страсть.

У Савина, с легкой руки Анжелики, развилась страсть одевать женщин, и он, надо было отдать ему справедливость, знал это дело до тонкости.

Вообще, он старался окружить «свою Мусю» самой трогательной заботливостью, баловал самыми поэтическими выражениями внимания и исполнял все ее мельчайшие желания.

Он блаженствовал.

Жизнь его была одна сплошная, по его собственному выражению, страстная песнь любви.

Наконец он нашел то, что так долго искал: умную, прелестную женщину, с прекрасным характером и нежно любящим сердцем.

Ему было так хорошо в обществе его дорогой Муси, что никуда не тянуло и он просиживал по целым дням дома, наслаждаясь покоем не изведанного им счастья у домашнего очага.

Тихое пристанище после его бурно проведенной жизни казалось ему настоящим раем.

Время летело незаметно.

Темные тучи стали появляться на ясном небосклоне их жизни. Началось с того, что Маргарита Николаевна получила письмо, которое по прочтении тотчас же уничтожила.

Письмо это расстроило ее на целый день.

Она ходила как потерянная, то и дело задумывалась, и на глазах ее выступали слезы.

— Что с тобой, Муся?.. — допытывался Николай Герасимович.

— Ничего, положительно ничего… — отвечала она, стараясь улыбнуться через силу.

— От кого было это письмо?.. — серьезно спросил он.

— От мужа… — не выдержала Строева и зарыдала.

— От мужа? — повторил растерянно Савин. — Что же он пишет?

— Пишет, что не даст больше отдельного вида… и что едет сюда… — сквозь слезы продолжала Маргарита Николаевна. — Кончено наше счастье… Все кончено… Паспорту срок через месяц… Бракоразводное дело я не веду.

— Надо будет опять начать его.

— Теперь уже поздно… Муж может приехать не нынче-завтра, опять начнутся скандалы…

— Об этом не беспокойся… Сюда он не явится, а если осмелится, то будет иметь дело со мной… Но чего же он хочет? Денег?

— Нет, денег он не возьмет… — печально покачала она головой.

— Чего же ему надо?

— Чего? Ему надо мучить меня… отравлять мою жизнь… Он, вероятно, узнал теперь, что я счастлива и довольна, вот он и едет, чтобы все испортить, чтобы сделать меня снова несчастной.

— Ну, это ему не придется, Муся… Положись на меня и будь спокойна.

— Но что же ты можешь сделать… Он муж, а ты…

Она горько усмехнулась.

— Я ему покажу «муж»… Я его так проучу, что он позабудет, как отворяется наша дверь и на какой улице мы живем… Пусть только явится, — горячился Николай Герасимович.

— Это скандал!.. — вздохнула Строева.

— Скандал, так скандал, но до тебя я его не допущу, пока жив, можешь быть спокойна.

Скандал действительно произошел.

Спустя полторы недели после получения Маргаритой Николаевной письма от мужа, в их общей с Савиным квартире раздался резкий звонок.

Был двенадцатый час утра, и Николай Герасимович сидел у себя в кабинете.

— Там господин Строев просят доложить барыне… Я сказал, что они почивают, требует, чтобы разбудили, кричит… — доложил вошедший испуганный лакей.

Вся кровь бросилась в голову Николая Герасимовича.

— Где он?

— В зале.

Савин быстро вышел из кабинета и застал посетителя уже входившего из залы в гостиную.

Это был низенького роста толстенький человечек, с опухшим, видимо от беспрерывного пьянства, лицом, всклокоченными черными с сильной проседью вьющимися волосами, седым, давно не бритым подбородком и торчащими в разные стороны щетинистыми усами.

Одет он был в изрядно потертый репсовый сюртук, в петлице которого была орденская ленточка, и темно-серые брюки с сильно обитыми низками, лежавшими на порыжелых, стоптанных сапогах.

В руках он держал барашковую вытертую шапку.

Он был и теперь очень сильно выпивший и посоловелыми, заплывшими маленькими глазами, в которых светилось какое-то странное насмешливое добродушие, глядел на Николая Герасимовича.

«И этот оборванец — ее муж… — мелькнуло в голове последнего. — Он обладал ею и, конечно, прибыл сюда, чтобы предъявить ка нее свои права».

Ревнивая злоба чуть не задушила его.

Маленький человечек еще более подлил масла в огонь.

— Честь имею представиться… — заговорил он заплетающимся языком, — отставной капитан и георгиевский кавалер Эразм Эразмович Строев, законный супруг живущей в этой квартире Маргариты Николаевны Строевой… Хорош-с?.. — вопросительно насмешливым тоном добавил он. — С кем имею честь?

— Это все равно… — задыхаясь от злобы, отвечал Савин. — Что вам угодно?

— Хе, хе, хе… Все равно… Это действительно все равно, какой мужчина живет в одной квартире с моей супругой… Это действительно все равно… Только, по-человечески, вас жаль… Попали вы в логовище пантеры… Я-то не боюсь, я укротитель.

— Довольно болтать вздор, я вас спрашиваю, что вам угодно?

— Что угодно? Это уж я, государь мой, скажу своей супруге… Вот что-с… Повидать мне ее надо… кралю-то эту красоты неописанной.

— Если вам надо видеть Маргариту Николаевну, то можете уйти, с чем пришли… Вы ее не увидите…

— Это как же понимать прикажете?.. Вы кто же ей приходитесь? Сожитель? А я муж, законный муж, ну, значит, и брысь.

— Что-о-о… — заревел вне себя от гнева Савин… — Говорю тебе, убирайся вон сейчас же, или я тебя вышвырну!

— Чтоб я ушел!.. Это атанде… Я в своем праве, я к супруге, за меня закон.

Он совершенно неожиданно для Николая Герасимовича поспешил сесть в кресло.

— Подождем, пока изволят проснуться.

— Так ты честью уйти не хочешь?.. Хорошо, — подскочил к нему Савин и, схватив за шиворот, приподнял с кресла и понес через гостиную и залу в переднюю.

Эразм Эразмович барахтался и руками и ногами, но Николай Герасимович, обладавший, особенно в припадках гнева, колоссальной силой, нес его на весу и так, видимо, затянул ему ворот рубашки, что и без того красное лицо Строева сделалось сине-багровым.

Отворив дверь на парадную лестницу, Савин выпустил отставного капитана и пинком ноги сбросил его с лестницы.

Эразм Эразмович покатился вниз, колотясь головой о ступени.

— Караул, убили! — раздались его крики по всей лестнице.

Два каких-то господина, поднимавшиеся в это время по лестнице, бросились на помощь к кричавшему Строеву; явился швейцар.

— Это я спровадил этого нахала! — крикнул последнему Николай Герасимович. — Если он вздумает явиться второй раз — не пускай, не то совсем убью.

Он вернулся в квартиру и запер дверь.

Возвратившись в кабинет и несколько успокоившись, Савин позвонил.

Явился лакей.

Он улыбался во весь рот.

— Маргарита Николаевна не должна знать, что этот господин был здесь… Слышишь, Петр?

— Слушаю-с… А на отличку вы его попотчивали, Николай Герасимович… Вся голова разбита и рыло в крови.

— А почему ты знаешь?

— Дворник прибегал на кухню, сказал. К мировому жалиться идти грозился. Имена и фамилии записал швейцара и двух господ, которые видели, как он по лестнице ступени считал. Умора-с.

— Скажи всем людям, чтобы ни гугу барыне, а не то разочту мигом.

— Слушаю-с, зачем говорить, не скажут.

Скрыть однако этой истории от Маргариты Николаевны не удалось.

Через несколько дней была получена повестка от мирового судьи, которой отставной корнет Савин вызывался на суд по обвинению в нанесении побоев отставному капитану Эразму Эразмовичу Строеву.

Повестку принесли после обеда, когда Николай Герасимович спал, и она попала в руки молодой женщине.

Проснувшийся Савин, получивший повестку из рук Строевой, поневоле должен был ей рассказать подробно всю историю расправы, которую он произвел с ее мужем.

— Зачем, зачем ты это сделал?.. Ты не знаешь его, это не человек, а сам дьявол. Он будет тебе мстить всю жизнь. Это не ограничится одной жалобой.

— Пусть себе, я не боюсь, но зато сюда он, надеюсь, позабудет дорогу. Я его проучил как следует.

— Ах, Нике, я боюсь.

— Чего?..

— Всего… И этого суда… И его… мести…

Молодая женщина с трудом произнесла последние слова.

— Какие глупости… Мировой оштрафует… Жалобщик ведь сам вломился в чужую квартиру… Это смягчающее обстоятельство…

— Ты забываешь: он пришел к жене, — заметила Строева.

— Забываю и хочу забыть о том, что ты жена… такого плюгавого отродья… — брезгливо сказал Николай Герасимович.

Маргарита Николаевна тяжело вздохнула. Слезы показались на ее чудных глазах.

— Разве я виновата в этом? — прошептала она. Савин опомнился.

— Голубчик, Муся, прости меня, я тебя обидел… Я не хотел этого… Но когда я вспомнил его фигуру, вся злоба прилила к моему сердцу при одной мысли, что эта гадина могла сметь приблизиться к тебе… Не плачь, моя ненаглядная.

Он сел с ней рядом на диван, обнял ее и привлек к себе, покрывая ее руки и лицо нежными поцелуями.

— Не буду, не буду! — сквозь слезы улыбалась она.

— Забудем о нем.

— Он о себе напомнит.

— Не беспокойся, я сумею отделаться от него.

— А теперь все же предстоит скандал… суд.

— Пустяки… кончится ничем… говорю тебе.

Она вытерла слезы и скоро действительно развеселилась или, по крайней мере, приняла веселый вид.

На другой же день Николай Герасимович поехал к одному из лучших петербургских присяжных поверенных, которому и поручил дело.

— Надо будет несколько протянуть его, — заметил адвокат.

— Это как же?

— Очень просто… Я не являюсь на первое заседание, постановят заочное решение… Затем я подам отзыв, а в случае решения не в нашу пользу — апеллирую в съезде.

— Это уж как вы сами находите лучше… Только нельзя ли, чтобы ограничились штрафом.

— Постараюсь.

— Уж пожалуйста… За гонораром я не постою.

— Придется являться два раза, написать две бумаги, это вам будет стоить триста рублей.

— Прикажете сейчас?..

— Да, по обыкновению, за уголовные дела я беру вперед, в мировых учреждениях я собственно и не веду, только для вас.

— Благодарю вас.

Савин вынул бумажник, отделил из пачки денег три радужных и подал адвокату.

Тот небрежно бросил их на роскошный письменный стол и написав расписку и доверенность, передал их Николаю Герасимовичу.

— Доверенность засвидетельствуйте и оставьте у нотариуса, я заеду получить сам.

Адвокат назвал нотариуса.

Савин положил в карман бумаги и уехал.

Заехав по дороге к указанному нотариусу, он подписал доверенность, расписался в ее получении и оставил в конторе для выдачи поверенному.

Время шло.

Николай Герасимович и даже, как по крайней мере казалось, и Маргарита Николаевна позабыли об этом деле.

Он считал его пустяками и сумел убедить ее в этом.

Вскоре оказалось иное.

Через два месяца Савин получил от своего поверенного письмо, в котором тот уведомлял его, что по приговору мирового судьи, утвержденному съездом, он, Николай Герасимович, приговорен к двухмесячному аресту.

«Если вам угодно подать кассационную жалобу, то благоволите пожаловать ко мне для переговоров, так как принятые на себя мною, по нашему условию, обязательства окончены» — так заканчивалось письмо присяжного поверенного.

Савин, несмотря на то, что был поражен приговором, невольно улыбнулся.

— Каков гусь… Взял за два месяца ареста триста рублей и хочет сорвать еще.

Он не отвечал адвокату и на другой же день уехал с Маргаритой Николаевной из Петербурга в Харьков, отметившись выбывшими неизвестно куда.

Они отсутствовали в Петербурге около трех месяцев и вернулись, рассчитывая, что капитан Строев, потеряв их из виду, не будет настаивать на приведении приговора в исполнение.

Расчеты эти оказались неверны — капитан сторожил Савина, как ястреб добычу.

(обратно)

V ПРИСТАВ ПОД ЗАМКОМ

В первых числах марта месяца, на третий день после приезда Савина и Маргариты Николаевны в Петербург, где они думали пробыть не более месяца, рано утром, в спальню господ вбежала перепуганная горничная.

— Барин, а барин… — начала она будить Николая Герасимовича.

— Что такое? — проснулся тот.

— Там полиция… — тревожным шепотом сообщила горничная.

— Какая полиция?.. Что за вздор… — спросонок, но также шепотом, боясь разбудить Маргариту Николаевну, заговорил Николай Герасимович.

— Помощник пристава… пришел за вами… Приказал разбудить…

Савин понял, что пришли его арестовать. Он быстро вскочил, надел туфли и накинул халат, но тотчас же снова сел на кровать.

Несколько секунд он, видимо, что-то обдумывал.

— Они где? — спросил он горничную.

— В кухне…

— Петра там не было?..

— Никак нет-с… Петр убирает комнаты…

— Позови его ко мне в кабинет, а помощника пристава в залу, скажи, что барин сейчас выйдет…

— Слушаю-с… — сказала горничная и вышла.

— Но сперва Петра в кабинет… — бросил ей вдогонку Николай Герасимович и сам прошел к себе в кабинет, находившийся через комнату от спальни.

Эта комната служила гардеробной. В кабинете уже стоял Петр.

— Что прикажете?..

— Ты меня любишь? — вместо ответа спросил Савин.

— Это то есть как же?.. — удивленно вытаращил на него глаза Петр.

— Ну, так же… Русским языком тебя спрашиваю, любишь?..

— Конечно же люблю… За что мне не любить… Вы барин хороший, на отличку…

— А деньги любишь?

— Хе, хе, хе… Кто же их не любит…

Николай Герасимович подошел к письменному столу, отпер один из ящиков и, вынув двадцатипятирублевку, подал ее Петру.

— За что жалуете?

— Конечно, не даром… Прячь, прячь в карман, — добавил он видя, что лакей нерешительно держит в руке бумажку, — пригодится. Прячь и слушай…

Петр опустил бумажку в карман.

— Что прикажете?..

— В зале дожидается меня помощник пристава. Он пришел меня арестовать, по делу того негодяя, которого я спустил с лестницы… Помнишь…

— Как-с не помнить… Умора-с… — осклабился Петр.

— Ну, вот за него меня присудили на два месяца под арест, а мне садиться не хочется…

— Вестимо, кому хочется…

— А для этого мне надо выиграть время, чтобы уехать…

— Так через кухню…

— Там, наверное, городовой… Городовой стоит и у парадного подъезда… Это неудобно…

— Вот беда…

— Я и придумал, как ее избежать… Пусть арестуют тебя…

— Меня?.. Это за что же?

— Дурак, вместо меня…

— Нет-с, это вы оставьте… Возьмите и деньги… — Петр полез в карман. — За четвертную-то да на два месяца…

— Дурак, ты выслушай… Не на два месяца, а на два часа…

— Это как же?

— Очень просто… Раздевайся, надевай мой халат и туфли и выходи… Ты такой видный… Помощник пристава меня никогда не видал и примет тебя за меня.

Петр был действительно высокий, стройный, с почти интеллигентными чертами лица, серыми большими глазами и шелковистыми усами, которыми он очень гордился.

Среди соседних горничных он имел большой успех.

— Так-с… — в раздумье произнес он.

— Тебя повезут в арестный дом, ты назовешь себя, и ошибка откроется… А я тем временем успею уже удрать из Петербурга…

— Это можно-с… Это вы ловко, Николай Герасимович, придумали… Я их в лучшем виде проведу…

Переодевание быстро совершилось…

— Иди, платье я тебе сам достану из шкафа…

Савин прошел в гардеробную за одним из своих костюмов, а Петр, важно завернувшись в халат и шлепая господскими туфлями, направился в залу.

— Что вам угодно? — надменно спросил он вставшего при его появлении помощника пристава.

— Я прибыл вас арестовать. Вот копия с приговора мирового съезда, извольте немедленно одеться и следовать за мной.

— Это черт знает что такое!.. Ишь явились в такую рань беспокоить порядочного человека… Могли бы, мне кажется, приехать немного попозднее. Я это так не оставлю, я буду жаловаться!.. — разошелся Петр.

— Можете жаловаться, но теперь пожалуйте поскорее.

— Сейчас, дайте одеться! — раздражительно воскликнул Петр и ушел в кабинет.

Переодевшись в приготовленное платье Николая Герасимовича, он отправился отдаваться в руки исполнителя правосудия. Беспечный Савин уже с веселой улыбкой сказал ему:

— Надевай мое барашковое пальто и шапку.

— Слушаю-с, — по обыкновению отвечал Петр, но выйдя в залу, уже снова принял на себя барский вид.

— Едемте!

Через минуту он уже выходил из парадного подъезда в сопровождении помощника пристава и сел с ним на ожидавшего у подъезда извозчика.

— В арестный дом, — сказал полицейский. — А вы по домам! — добавил он, обращаясь к стоявшим у подъезда городовым.

Извозчик хлестнул по лошади, и сани покатили. Тем временем Николай Герасимович, снова накинув халат и надев туфли, вернулся в спальню.

— Что случилось? — встретила его вопросом проснувшаяся Строева.

Николаю Герасимовичу ничего не оставалось делать, как рассказать всю правду.

Он это и сделал в коротких словах, добавив в заключение:

— Я сейчас удираю в Москву, а тебе напишу, что и как делать. Ради Бога не плачь, если не хочешь меня видеть под арестом… Будь мужественна. Мне дорога каждая минута.

Насупившееся было лицо Маргариты Николаевны прояснилось. Силою воли она переломила себя и, вскочив с постели, начала одеваться.

— Тебе надо уложить чемодан.

— Ничего не надо, я возьму только деньги, конечно, часть оставлю и тебе.

Он вышел из спальни и прошел в кабинет. Быстро одевшись и простившись со Строевой, он накинул шинель и вышел из дома по парадной лестнице.

Судьба в этот день, видимо, преследовала его.

Выходя из подъезда, он лицом к лицу столкнулся с знавшим его приставом.

Это был наш знакомый Вадим Григорьевич Мардарьев, с год как занимавший эту должность в местном участке.

Увидев Савина, он разинул рот и растопырил руки от удивления.

— Позвольте, позвольте… Да разве вас не арестовали час тому назад? — спросил он тревожным голосом.

— Не понимаю, что вы говорите. Ни о каком аресте я не слыхал.

— Как? А по делу Строева… Мой помощник должен был вас сегодня препроводить в арестный дом, я это поручил ему еще с вечера.

— Не знаю… Как видите, я не в арестном доме.

— Удивительно, удивительно. Это надо разъяснить… я вас попрошу дойти со мной до управления участка.

— Это зачем? Я не пойду.

— Нет-с… я вас очень попрошу… Пожалуйте… Иначе мне придется прибегнуть к силе.

Мардарьеввзялся за свисток.

— Хорошо, хорошо, пойдемте, — остановил его Савин.

«Недоставало еще скандала, чтобы меня повели в участок с городовыми», — пронеслось в его голове.

Они отправились.

Управление участка помещалось на Николаевской улице. Там уже была тревога.

По телефону дали знать, что арестовали не того, кого следовало арестовать, вместо корнета Савина, привезли мещанина Петра Трезвонова.

Мардарьев тотчас же по приходе в участок и по выслушании доклада околодочного, телеграфировал, что господин Савин арестован им лично и тотчас же будет доставлен в арестный дом.

— Ну и подвели же вы меня, Николай Герасимович, — обратился затем пристав к Савину. — Вы даже, оказывается, у меня не прописаны.

— Да я только третьего дня приехал из Харькова. Когда же мне было прописываться?

— Разве вы не были в Петербурге? — обрадовался Вадим Григорьевич. — Так дайте мне сейчас ваш вид в прописку.

— Но мой билет не при мне, — ответил Савин, — он у меня дома.

— Так заедем к вам по дороге, вы там его мне отдадите, — сказал пристав.

— Хорошо, заедем.

Они тотчас же вышли из управления участка и поехали сперва на Колокольную.

У Савина по дороге домой блеснула мысль, и сразу в голове его создался план освободиться от рьяного пристава.

Войдя в квартиру по парадной лестнице, Николай Герасимович сам запер на ключ за собой дверь и, незаметно вынув ключ, положил его в карман.

Пригласив Мардарьева в кабинет, он предложил ему сигару и велел горничной подать кофе.

В кабинет вошла Строева.

Представив ей пристава, он затем дал ей понять, чтобы она заняла его и во время их разговора успел шепнуть подававшей кофе горничной, чтобы та его шубу, шапку и калоши перенесла в кухню.

Через несколько минут Савин вышел в кухню, оделся и ушел, заперев кухонную дверь снаружи и взяв с собою и этот ключ.

Увлеченный разговором с хорошенькой женщиной, Вадим Григорьевич только через несколько времени хватился своего арестанта.

— Где же Николай Герасимович? — спросил он.

— Он был здесь, куда-то вышел, — ответила ничего не знавшая о проделке Николая Герасимовича Маргарита Николаевна.

— Поторопите его, пожалуйста. Пора ехать. Я уже по телефону дал знать, что сейчас привезу его.

Строева пошла было из кабинета, но в это время в нем появилась горничная.

— Где барин? — спросила ее Маргарита Николаевна.

— Барин-с?.. Они уехали.

— Как уехал?! — воскликнул пристав. — Не может быть.

— Они при мне надели шинель и вышли задним ходом.

— Как же вы могли его выпустить? — набросился на горничную Мардарьев.

— Как же бы я смела их удержать?

Пристав вне себя от беспокойства, забыв всю прелесть хозяйки, бросился к выходным дверям: они обе оказались запертыми на ключ.

— Где ключи? — стонал Вадим Григорьевич.

— Видно, барин их взяли с собою, — отвечала горничная.

— Но что же делать, что же делать? — воскликнул пристав.

Но как он ни бесился, как ни кричал, делать было нечего, пришлось блюстителю порядка просидеть около четырех часов под замком.

Он шумел, звал на помощь, но никто не слыхал и не откликался.

Наконец он догадался отворить форточку и крикнул одному из прохожих, чтобы тот попросил швейцара подняться в бельэтаж, в квартиру № 3 — под этим номером была квартира Строевой.

Швейцар пришел к парадной двери и начались переговоры его с приставом через замочную скважину.

Переговоры окончились тем, что было решено сломать замок.

Позвали слесаря, который наконец и выпустил на свободу злосчастного пристава.

История об ошибке при аресте Савина и, наконец, о потере последнего Вадимом Григорьевичем дошла, конечно, до высшего полицейского начальства, которое засадило пристава на гауптвахту на две недели.

За все время службы Мардарьева, это было для него первым взысканием со стороны его ближайшего начальства.

Он был страшно озлоблен.

(обратно)

VI ПОМЕЩИЦА

Почтовый поезд Николаевской железной дороги, на который попал, переждав несколько часов в «Балабинской» гостинице, Николай Герасимович Савин, подъезжал уже к Любани.

Николай Герасимович сидел один в купе первого класса.

— Надо ехать в Руднево! — вдруг вслух сказал он.

К этому решению его привел ряд размышлений, которым он предался после бегства из дому, где остался запертый пристав Мардарьев, за поневоле очень продолжительным завтраком в гостинице и, наконец, в железнодорожном вагоне.

Несмотря на беззаботный характер, Николай Герасимович тотчас по выходе из дома, где он провел столько счастливых месяцев и где оставил так безумно любимую им женщину, стал обдумывать свое положение и возможность избежать в будущем преследований со стороны мужа Маргариты Николаевны как ее самой, так и его, Савина.

Надо было найти такое убежище, куда бы скоро не проникла копия с решением санкт-петербургского мирового съезда и где, наконец, Строева могла бы приобрести некоторое легальное положение.

Вопрос был не из легких.

После довольно продолжительного размышления, он решил вторую часть задачи, после чего, к радости его, оказалось, что и первая вместе с ней разрешается довольно удачно.

Чтобы оградить Маргариту Николаевну от всяких случайностей и полицейских невзгод, а главное придирок ее мужа, Николай Герасимович придумал продать ей Руднево и этим дать ей положение в местном обществе и возможность получения, как дворянки и землевладелицы, вида на жительство от местного предводителя дворянства.

План этот почти утешил его, как вдруг в голове его появилась мысль, выражавшаяся двумя словами: «А Настя?»

Николай Герасимович совершенно позабыл о ней.

Не позабыл ее, верно, дорогой читатель, но мы все же напомним ему о ней в нескольких словах.

Настя, о которой так неожиданно вспомнил Савин, была его молоденькая ключница в Рудневе, проживавшая там в последнее время на правах почти полноправной хозяйки.

Случилось последнее превращение ключницы в почти помещицу при следующих обстоятельствах.

Вернувшись из-за границы после разрыва с Лили, Николай Герасимович приехал прямо в Руднево.

Состояние его духа было тяжелое, угнетенное.

Разрыв с любимой женщиной, на который он решился по нравственным основаниям, не уничтожил воспоминания о ее обаятельной красоте, о ее ласках, об упоительных минутах, проведенных в ее объятиях.

Это вчерашнее опьянение чисто плотской любовью требовало, как и всякое опьянение, похмелья.

Сосредоточенный и мрачный, Савин в первое время пребывания в своем тульском имении вел одинокий, почти затворнический, образ жизни.

Из окружавших его людей одна Настя представляла отчасти существо, подходившее под понятие Николая Герасимовича о женщине.

Пролетевшие годы не оставили на ней своего разрушающего отпечатка — ее лета были не таковы, чтобы время могло нанести ущерб ее внешности.

Напротив, живя безвыездно в деревне, она расцвела и похорошела, а глаза заискрились и радостью, и страстью с первого же момента встречи с Савиным.

Он приветливо поздоровался с ней, хотя не обратил на нее особого внимания, но когда необходимость похмелья от неаполитанского опьянения стала настоятельнее, взгляд его все внимательнее и внимательнее останавливался на грациозно-полной фигуре молодой женщины.

Ее чисто русская красота, с цыганским вызывающим оттенком, стала производить на него, как и в былые годы, впечатление, и он снова постепенно приблизил ее к себе.

Настя была в положительном восторге.

Она беззаветно любила «своего милого барина», как она мысленно называла Николая Герасимовича.

Она принадлежала к числу тех женщин, из которых любимый ими мужчина лаской и нежностью может, как из воска, делать что угодно, ставить в какие угодно общественные положения, но которые не прощают также любимому человеку не только оскорбления, но даже резкого слова.

Когда года четыре тому назад Савин впервые приблизил к себе Настю, эта связь их была тайной не только для соседей-помещиков, но даже для остальной прислуги дома, которая только смутно догадывалась об отношениях молодого барина к своей молоденькой ключнице.

С таким врожденным тактом, по желанию Николая Герасимовича, умела вести себя тогда эта двадцатитрехлетняя женщина.

Разлука с «ее барином» была тяжела для нее, но она понимала, что она не могла составить для него настоящее общество и проводила его за границу, своеобразно утешая себя:

«Пусть позабавится с другими, только бы не на моих глазах».

Ее пугала больше возможность, что он женится, нежели даже многолетняя разлука.

При последней она его подождет.

И она ждала.

Он приехал усталый, грустный, и Настя, радостно встретив его, ни одним словом, ни одним намеком, даже оставаясь с ним наедине при разговоре о хозяйстве, не напомнила ему о прошлом.

«Сам вспомнит!» — решила она в уме и только еще тщательнее стала заниматься своим туалетом.

И он вспомнил.

В чаду жажды любовного похмелья он сделал одну ошибку, которая имела роковые последствия.

Он открыто возобновил свою связь с молодой женщиной, так что самое положение ее в доме изменилось.

Николай Герасимович требовал, чтобы она сидела с ним почти по целым дням, обедала за одним столом, говорила ему «ты», словом, сделал ее барыней.

Она возражала, что это будет «зазорно», но подчинившись раз его требованиям, уже укрепилась в созданном им ей положении, и поворота назад не существовало.

Такой странный «барский каприз», как называла производство ее в барыни сама Настя, имел свои причины и основания.

Последние лежали в развившейся за границей в Савине потребности в женском обществе.

Грамотная Настя, хотя и была совершенно необразована, но обладала природным умом и недюжинным юмором, который первое время развлекал Николая Герасимовича.

Между ним и молодой женщиной была, таким образом, не только физическая, но почти нравственная связь.

Через два-три месяца, эта однообразная жизнь, хотя и с любящей простой девушкой, наскучила Савину, как наскучивает простая домашняя кухня человеку, привыкшему к ресторанной.

Вновь явилась потребность разнообразных пряностей, потребность гарнира.

Последнего в Насте не было.

Николай Герасимович собрался в Петербург, но Настя уже осталась в другом положении, нежели при первом отъезде барина.

Теперь уехал помещик — осталась помещица.

В вихре нового серьезного увлечения Строевой на берегах Невы Савин совершенно позабыл о своей деревенской сожительнице, и только тогда, когда, избирая себе и Строевой убежище от полиции и законного супруга, вспомнил о Рудневе, все это восстало в его памяти и сложилось в мысленном восклицании: «А Настя!»

Только тогда он понял сделанную им ошибку и мысленно обругал себя.

Если бы мы не боялись опережать события, то мы сказали бы, что эта ошибка имела на его последующую жизнь еще более роковое влияние, тем более, что в настоящее время это было поправимо.

Надо было ранее продажи имения и водворения в нем Маргариты Николаевны, перевести Настю в другое, объяснив ей, что дела его требуют продажи Руднева.

Но куда отвезти ее?

Выбор Савина остановился на Серединском.

Он решил, таким образом, прямо, лишь минуя Москву, ехать в Тулу, что и объясняет его восклицание:

— Надо ехать в Руднево!

Приехав на другой день в Белокаменную, он тотчас с Николаевского вокзала приказал везти себя на Курский и в тот же вечер был в Туле, откуда проехал на наемных лошадях в свое Руднево.

Он застал там все в образцовом порядке.

Настя, веселая и радостная, бросилась ему на шею.

Ему поневоле, чтобы не возбудить в ней подозрения, пришлось отвечать на ее ласки.

Насиловать себя ему, впрочем, пришлось только первые минуты.

Таково было над ним обаяние всякой женщины.

На следующий же день он сообщил Насте о предстоящей продаже Руднева.

— Скоро? — спросила Настя.

— На днях. Вот устрою тебя и поеду в Москву совершать купчую крепость…

— Как устроишь меня?

— Я перевезу тебя в Серединское… Кстати, это именье очень запущено… Ты там все приведешь в порядок…

— А жаль Руднева… Отчего бы лучше не продать какое-нибудь другое…

Насте не хотелось расставаться с местом, где она получила первую ласку от ее «Коли», как теперь она называла Савина.

— На это нашлась покупательница, и мне нужны деньги.

— Покупательница!.. — подозрительно спросила Настя. — Кто она?..

— Одна барыня, замужняя…

— Молодая?..

— Ты ей годишься в дочери…

— Когда же мы поедем в это… как его?..

— Серединское.

— Да…

— Как управишься, уложишь свои вещи.

— Это я сделаю в один день.

— Тем лучше…

Действительно, хотя и не через день, а через три были отправлены в Серединское сундуки, а затем через неделю Николай Герасимович повез туда Настю.

Дом, с которым мы уже знакомы, по письменному приказанию Савина был проветрен и очень, как и все имение, понравился «новой помещице», как шутя называл Николай Герасимович молодую женщину.

Устроив ее в Серединском, Савин помчался в Москву, куда по его телеграмме, данной еще из Тулы, должна была приехать Строева.

Она еще не приехала, но в ее письмах, которые нашел Николай Герасимович в гостинице «Славянский базар», где остановился и куда еще телеграммой с дороги в Тулу он просил ее адресовать письма, Маргарита Николаевна сообщала, что пристав Мардарьев положительно сживает ее со свету, требуя предъявления нового паспорта, и что два раза в квартиру являлся ее муж, но был выпровожен Петром.

Николай Герасимович письмом просил ее отправить мебель и вещи в Тулу, а самой ехать вместе с горничной и лакеем Петром в Москву.

Недели через две Маргарита Николаевна наконец прибыла в первопрестольную столицу.

Савин сообщил ей свой план относительно продажи ей Руднева и, получив согласие, тотчас же совершил купчую крепость, причем с утверждением у старшего нотариуса тульского окружного суда дело затянулось почти на месяц.

Только в мае он повез новую владелицу в ее именье.

В природе все оживало, вековой парк зеленел.

Деревня, особенно им, еще влюбленным друг в друга, показалась раем.

Руднево было старое дворянское гнездо, с великолепной усадьбой, огромным каменным домом посреди обширного английского парка.

Перед домом и большим двором, окруженным флигелями, конюшнями и другими пристройками, был разбит роскошный цветник.

Усадьба стояла на пригорке, у подошвы которого запруженный ручей образовал два огромных проточных пруда.

За прудами были фруктовый сад и оранжереи; дальше живописно раскинулось село.

Выбеленные постройки усадьбы эффектно выделялись среди зелени парка.

Дом был большой, просторный и прекрасно отделанный и меблированный старинною ценною мебелью.

Привезенные из Петербурга мебель и вещи украсили его еще более, дав ему элегантный вид.

Маргарите Николаевне имение очень понравилось, и она с радостью поселилась в нем.

Скуки они оба не боялись, и жизнь в деревенской глуши казалась им блаженством.

Образовался даже круг знакомых из соседей-помещиков тульских жителей, которым Николай Герасимович представил новую владелицу Руднева, как свою кузину.

Гости стали собираться довольно часто, и в это время Руднево принимало праздничный вид, устраивалась охота, кавалькады, пикники.

Время летело быстро.

Лето кончалось.

Перспектива осени и долгой зимы не пугала наших сельских жителей поневоле.

Николай Герасимович был очень доволен: паспорт Строевой он достал, а копия с приговора не появлялась.

О последней он даже почти позабыл.

(обратно)

VII НЕЖДАННЫЙ ГОСТЬ

В то время, когда Савин и Маргарита Николаевна Строева благодушествовали в Рудневе, Настя, или, как мы ее будем называть теперь, вследствие ее полубарского положения, Настасья Лукьяновна Червякова вела деятельную жизнь в Серединском.

Имение и хозяйство в нем было действительно страшно запущено, и Настасья Лукьяновна ретиво принялась за его исправление, всюду поспевала сама и ее властный голос раздавался то в саду, то в амбарах, то на покосе, то на гумне.

— Ну и глазастая эта у нас «барская барыня», — говорили наемные рабочие и работницы, жившие в дворовых избах, и крестьяне села, подряжавшиеся на работу.

— Сметливая, любому мужику, либо дотошному помещику впору…

— Да и краля, братцы, писаная, ведь уродится же такая из простых крестьян… Подлинно барский кусочек… За красоту ей да за тело и честь.

— Баба вальяжная… Да не в этом суть, башка у ней ровно как мужицкая… До всего доходит, все знает… Для барина во как старается… Страсть.

— Любит…

— Любит… Ишь сказал… Ты в городе не живал, а я годов пять в самом Питере выжил… Пронзительные, братец, там тоже бабы…

— Ну?..

— Вот те и ну… А вот того самого ума в них нетути… Да и любовь-то тоже городская, питерская.

— Ась…

— Питерская, говорю, городская… Ишь Настасья-то норовит, коли любит, все барину-то в карман, да в карман, а те, питерские, коли полюбят, так все из кармана и тащут.

— Облегчают, значит.

— Уж подлинно, что облегчают.

— Эта, значит, еще не дошла.

— То-то оно, что не дошла… А может и честь есть, да совесть хрестьянская.

— Может и так.

Как-то раз под вечер на аллее, ведущей к дому, показался запряженный парой лошадей открытый тарантасик из тех, в которых выезжают на ближайшую станцию железной дороги серединские крестьяне, занимающиеся извозом.

Настасья Лукьяновна в это время была во дворе и отдавала свои последние приказания скотнице.

С крайним удивлением она увидала приближающийся экипаж.

— Кого это Бог несет? — недоумевала она.

— Не становой, нет… Становой был недавно… Землемер… Этот должен быть еще через неделю…

В это время тарантасик въехал на двор и остановился у подъезда, на крыльце которого уже стояла Настя, все еще не решившая вопроса, кто мог быть этот нежданный и негаданный гость.

Тем временем из тарантасика выскочил небольшого роста человек в коричневом, довольно потертом летнем пальто и военной фуражке.

Он был совершенно незнаком Настасье Лукьяновне, но зато хорошо знаком нам с тобой, дорогой читатель.

Перед Настей стоял Эразм Эразмович Строев.

Он подошел к ней и почтительно снял фуражку.

— Вы сами Настасья Лукьяновна Червякова и будете?

— Точно так-с…

— Очень приятно… Позвольте пожать вашу ручку…

Настя как-то машинально подала руку, все продолжая смотреть на странного посетителя.

— Вы это откуда же меня знаете? — наконец спросила она.

— Слухом земля полнится… Да и сами рассудите, как мне вас не знать, коли у меня до вас дело есть…

— До меня дело?.. — побледнела Настасья Лукьяновна.

— До вас, до вас самих…

— А сами-то кто вы будете?

— Отставной капитан Эразм Эразмович Строев… — расшаркался приезжий.

— Какое же дело?

— Ах, вы, королевна моя, владелица здешних мест!.. Да разве так принимают гостей… Али взашей меня хотите выгнать, так не делайте этого, потому самим себе вред нанесете, большой вред…

— Зачем взашей, помилуйте…

— А коли не взашей… так в дом пустите путника. Накормите, напоите да спать уложите… А наутро уже и спрашивайте: что ты, добрый молодец, мне поведаешь…

— Живу-то я здесь одна, так боязно… пужаюсь…

— Чего же боязно, не волк я, не съем, да для такого кушанья и зубов нет… Гожусь я вам в отцы, королевна моя, так чего же меня пужаться…

— Милости просим… — после некоторого колебания, сказала Настасья Лукьяновна.

Она пропустила в дверь Эразма Эразмовича и затем вошла сама.

Девочка лет пятнадцати, белокурая и голубоглазая Оля, сняла с гостя пальто, и он остался в том сюртуке, в котором мы видели его в Петербурге, но вместо одной орденской ленточки в петлице сюртука висел на ленте георгиевский крест.

Настасья Лукьяновна распорядилась о чае и закуске, и кстати шепнула Оле, чтобы она приказала двум работницам и работнику Вавиле — это был рослый, здоровый, хотя и пожилой мужик, приходить ночевать в дом.

Вскоре в столовой за накрытым столом, на котором кипел самовар и стояли всевозможные деревенские яства, графин с настоянной травами водкой и несколько бутылок домашней наливки, сидел Эразм Эразмович Строев и молча отдавал дань плодам искусства и забот молодой хозяйки.

— А я сюда прямиком из Тулы… — проговорил он, утолив первый голод.

— Из Тулы? — встрепенулась Настасья Лукьяновна.

— Прямохонько, кралечка, прямохонько… Как узнал, что вы здесь, в Серединском, проживаете, так я, айда, в Калугу.

— Вам что же от меня угодно?

— О том речь после трапезы, кралечка, после трапезы…

— А вы не видели в Туле Николая Герасимовича?

— Не лицезрел, не удостоился, да его в Туле и нет, а проживает он в Рудневе, как бы в крепости… На острове, так сказать, любви, купаясь в море блаженства… — заплетающимся уже языком говорил Эразм Эразмович.

— В Рудневе… любви… блаженстве… — повторила упавшим голосом Настасья Лукьяновна.

Сердце ее болезненно сжалось.

Хотя она почти ничего до сих пор и не понимала из того, что говорил ей ее собеседник, но чувствовала, что он явился сюда для нее не добрым вестником.

Гость между тем продолжал пить рюмку за рюмкой и уже в конце, как он выражался, «трапезы», еле ворочал языком.

Молодая женщина понимала, что после такой трапезы разговора с ним быть никакого не может.

Он действительно болтал какие-то бессвязные речи, произнося угрозы и даже ругательства по адресу Николая Герасимовича и какой-то неизвестной Настасье Лукьяновне «Маргаритки».

Наконец, опрокинув в себя чуть ли не двадцатую рюмку водки, — огромный деревенский графин был опорожнен почти напо ловину, — он промычал:

— Ну, теперь… буде… Спать…

Он хотел приподняться, но снова грузно опустился на стул. Голова его свесилась на грудь и, не спускавшая с него испуганных, недоумевающих глаз Настя, увидала, что он засыпает.

Позвав двух работниц, она приказала им отвести гостя в отведенную ему комнату и положить на постель.

Обе бабы схватили Эразма Эразмовича под руки и почти буквально волоком потащили из столовой.

Он спал крепким сном.

— Ишь назюзюкался… дорвался… — говорили бабы. — И откуда его сюда нелегкая принесла?

Им обеим было известно, что Настасья Лукьяновна совершенно не знала этого приезжего.

Молодая женщина осталась сидеть в столовой в глубокой задумчивости.

Ее вывели из нее вернувшиеся работницы.

— Ну, что?.. — спросила она.

— Уложили, дрыхнет, как боров, прости, Господи… Да откуда он взялся, Настасья Лукьяновна? — отвечала одна из баб.

— Я и сама не ведаю… Говорит, из Тулы…

— По поручению, знать, Николая Герасимовича.

— Кажется, нет, его не разберешь.

— Коли нет, так и гнали бы в шею…

— Пусть выспится, может и добьемся от него толку.

Работницы вышли.

Настасья Лукьяновна отправилась в свою комнату, но не могла заснуть всю ночь. Страшное подозрение, что Савин выгнал ее из Руднева, чтобы заменить другой, росло и росло в ее душе.

«Блаженствует на острове любви…» — припомнила она слова пьяного гостя.

Ее всю охватывала дрожь негодования.

(обратно)

VIII ИСПОВЕДЬ МУЖА

С нетерпением ожидала Настасья Лукьяновна утра, а с ним и разъяснения мучивших ее сомнений, за эту бессонную ночь превратившихся почти в полную уверенность в коварной и низкой измене любимого человека.

Какая-то странная перемена произошла в молодой женщине, даже черты лица ее изменились, они за эту ночь как-то резко обострились, в глазах появилось несвойственное им ранее злобное выражение и какой-то стальной блеск.

Встав со светом, она в обычный час вышла в столовую, где уже кипел на диво вычищенный, блестевший как золото, самовар.

Одновременно с ней Оля внесла и поставила на стол горячие булки, которые так мастерски пекла серединская стряпуха.

— Посмотри, не проснулся ли? — сказала Оле Настасья Лукьяновна.

Та с полуслова поняла, о ком идет речь, и быстро вышла из комнаты.

Через несколько минут она вернулась:

— Спит…

— Спит?

— Так одетый и спит, и крестик болтается… — наивно сообщила девочка.

Молодая женщина сдвинула брови и снова задумалась.

— Может, побудить к чаю? — спросила после некоторого молчания Оля.

— Нет, пусть выспится…

Налитая чашка чаю стояла перед Настасьей Лукьяновной, сидевшей подпершись о стол рукой и думавшей свою невеселую думу.

Она не дотронулась до чаю и по прошествии получаса вновь послала Олю справиться, не проснулся ли вчерашний гость. Девочка вернулась с тем же известием.

— Спит, храпит на всю комнату.

Так продолжалось несколько раз, с некоторыми более или менее продолжительными перерывами, и, наконец, Оля возвратилась и с искренней радостью доложила:

— Проснулись, умываться просят.

Девочка была очень привязана к Настасье Лукьяновне и видела, что последнюю огорчает, что гость долго не просыпается.

— Скорей вели взять подогреть самовар, а сама подай ему умыться и скажи, что, мол, просят в столовую чай кушать.

Оля выбежала из комнаты, а через минуту вошедшая работница взяла со стола самовар.

Чашка с чаем Настасьи Лукьяновны так и осталась нетронутой.

К тому времени, как Эразм Эразмович вышел в столовую умытый и причесанный, в вычищенном платье и сапогах, самовар уже кипел снова на столе.

— Здравствуйте, как почивали?.. — приветствовал он Настасью Лукьяновну.

— Благодарю вас… Прошу садиться… Вы с лимоном или со сливками?.. У нас густые, прекрасные.

— Ни с чем… — категорически объявил Строев, садясь на стул.

— Пустой… Как же это пустой… Может с вареньем, я прикажу…

— Не пью чаю.

— Так кофею?

— Не пью…

— Молока?

— В рот не беру.

— Что же вы кушаете?

— А вот, если вы вчерашний початый графинчик на стол поставить прикажете, рюмочку выпью… Отменная это у вас настойка… На чем только не расчухал…

— На тысячелистнике, но как же это с утра?

— Военная привычка.

— Вы же хотели… о деле-то.

— Не извольте беспокоиться, до вечера меня никакая настойка не сморит… После ужина только… тут же на боковую — походная привычка: где пьешь, там и спишь… хе, хе, хе…

Настасья Лукьяновна приказала подать водку и закусить.

— Черного хлеба с солью, по утрам больше ничего… Солдат.

Оля вышла и вскоре вернулась с подносом, на котором стоял графин с «настойкой на тысячелистнике», тарелка с черным хлебом и солонка с солью, и поставила все это перед Эразмом Эразмовичем.

— Дозволите-с? — обратился он к Насте, протягивая руку к графину.

— Кушайте на здоровье.

Дрожащей рукой наполнил Строев рюмку и медленно поднес ее ко рту, опрокинул ее в него, крякнул и круто посолив кусок хлеба, тоже отправил его в рот.

— Теперь и к делу… — начал он и вдруг остановился. Настасья Лукьяновна вся превратилась в слух.

— Дозвольте еще, чтобы не хромать… — совершенно неожиданно для нее, протянул он снова руку к графину.

— Пожалуйста! — нетерпеливо сказала она.

— Еще опрокидонт… — произнес Эразм Эразмович, налив другую рюмку и снова опрокидывая ее в горло… — Отменная настойка…

Он снова закусил хлебом с солью.

— Ты, девочка, выйди… — вдруг обратился он к стоявшей у притолоки двери Оле. — Молода еще все знать — скоро состаришься… Разговор будет у нас с Настасьей Лукьяновной, тебя не касающийся.

Девочка растерянно вперила свой взгляд на Настасью Лукьяновну.

— Выйди, Оля… — повторила ей последняя. Девочка, не сказав ни слова, вышла.

— Дело-то выходит у нас с вами, кралечка моя, казусное, как и приступить к нему не придумаешь.

Строев замолчал и задумался.

Настя положительно пронизывала его глазами, точно хотела прочесть в его голове таящиеся мысли.

— Оба мы, можно сказать, потерпели от одного человека — от моей жены.

Он остановился.

— От вашей жены? — переспросила, не ожидавшая такого оборота дела, молодая женщина.

— От нее самой, от прелестницы Маргариты.

— Маргариты?.. — повторила Настя.

Она вспомнила его вчерашние бессвязные речи, в которых он наряду с именем Николая Герасимовича поминал какую-то Маргаритку.

«Так это его жена!» — подумала она.

— От прелестницы Маргариты… — повторил в свою очередь Эразм Эразмович. — Прелестницей называю я ее не без основания, так как краше лицом и телом едва ли во всем подлунном мире найдется женщина. Вы вот красивы, слов нет, а она лучше.

— Лучше! — произнесла Настасья Лукьяновна.

— Не в пример лучше, но зато сердце у нее змеиное.

— Змеиное?

— Хуже-с змеи. Змея коли ужалит, ну, умрет человек, а эта на манер тарантула… ужалит, и начнет человек плясать, пляшет, пляшет, пока не дойдет до потери человеческого образа, как ваш покорнейший слуга. Хорошо-с? В зеркало на себя смотреть боюсь — вот какой. А был человеком. Лет пять-шесть тому назад служил в гвардии… в Петербурге, перед очами, так сказать. Денег вволю, на войне турок бил — на это время я в армию переходил — Георгия заслужил, на виду был у начальства, карьера. Стар, скажете. Нет, не стар, мне всего тридцать три года, а весь седой. Опыт старит, потому-то вчера я сказал вам, что в отцы гожусь. Стариком совсем стал, разбитый, расслабленный. А все она — тарантула, укусила, и пошел плясать, выплясался. Теперь вот таков, видите. Пью. В отставку из-за нее вышел. Дозвольте третью… — вдруг неожиданно прервал он свой рассказ и потянулся к графину.

— Кушайте, кушайте.

Эразм Эразмович выпил, не забыв перед тем провозгласить:

— Еще опрокидонт.

— Иду это я, золотая моя, лет шесть тому назад по Невскому проспекту, улица есть такая в Питере. Вы не бывали?

— Нет.

— И слава Богу. Иду это я и вспомнил, что кузина моя графиня Черноусова, — у меня родня все знатная, заслуженная, отец мой покойный, царство ему небесное, полный генерал был, а мать при дворе большую роль играла. Матушку-то я в гроб уложил из-за нее, из-за Маргариты. Но не в том дело, вспомнил, говорю я, что кузина пари у меня выиграла — нужно ей коробку конфет покупать. А тут, как раз иду мимо кондитерской. Дай, думаю, зайду. Зашел и ахнул. Новенькая продавщица за прилавком стоит. Других-то я знал. «Что, — говорит, — прикажете?» А у меня даже и язык к гортани прилип, смотрю на нее во все глаза и ни слова. Улыбается и повторяет: «Что прикажете?» Выбрал я бомбоньерку, нарочно долго выбирал и велел положить конфет, а сам с нее все глаз не свожу. Красоты она неописанной. Глаза во… — Строещ сложил в кружок указательный и большой палец правой руки, — и все в масле. Лет так шестнадцать, семнадцать, не более, сложена — восторг.

Отвез я кузине в тот же день конфеты, а вечером опять в кондитерскую за другими, и таким манером каждый день раза по два. Познакомился, оказалось зовут ее Маргаритой Николаевной. Ухаживать стал, в любви признался. Все это в каких-нибудь две недели. «Что ж, — говорит, — я не прочь за вас замуж выйти». Сразу-то я ошалел. Из кондитерской да замуж, за Строева. Хотел я отделаться шуткой, да взглянул на нее — так она на меня строго смотрит. «А ведь не жениться, расстаться надо», — мелькнуло в моей голове. Сердце похолодело даже при одной мысли о разлуке. «Прошу, — говорю, — вашей руки». Улыбнулась. Отца уже тогда в живых не было, я к матери, старуха слышать не хочет. Наследства лишу, все отдам братьям, а их четверо. «Лишайте, — говорю, — а счастья себя я не лишу. У меня свое состояние». — «Погибель ты себе готовишь, а не счастье», — сказала матушка и даже лишилась чувств от расстройства. Младший я у нее сын был, любимый. Как меня ни убеждали и мать, и братья, не помогло. Стоит у меня Маргарита перед глазами: вынь да положь. В отставку подал и женился. Недели с две мы с ней счастливо прожили, тихо, а потом и пошло, наряды не наряды, выезды не выезды, за границу покатили, да года в полтора-два триста тысяч — все, что у меня было, она и ухнула. Были мы в Париже, когда последний франк истратился. Она тут у меня и сбежала с одним армянином, да и айда на Кавказ. Что со мной было… я не помню, только передавали, что на людей бросаться стал, в уме повредился. Отправили меня за счет русского посольства в сумасшедший дом. В Россию к матери отписали все как есть. Не выдержала старушка, паралич ее разбил, и, пока меня в Париже в разум приводили, умерла.

Несколько крупных слезинок выкатилось из глаз Строева. Он вынул платок и отер глаза.

— Приехал я на счет посольства в Россию без гроша денег. Да спасибо матушке, угрозу не исполнила, пятнадцать тысяч мне отказала, но только с тем, чтобы лежали они в банке до тех пор, пока мне стукнет пятьдесят лет, проценты же мне выдают аккуратно два раза в год, а всего две с половиною тысячи. И умно сделала матушка, потому опять бы с моей Маргариткой может быть на полгода сошелся и все прожил. А теперь, хоть с голоду не умру, да и на пропой есть. Кстати, я еще выпью, — взял он графин, уже не прося дозволения, налил рюмку и быстро опорожнил ее без закуски.

— О супруге моей драгоценной узнал я, что она в Тифлисе с этим самым армянином живет. Я туда, потому хоть глазком взглянуть — тянет. Прибыл. Оказалось, уж и от него она сбежала с богачом Зариновым за границу. Ну, туда не близкий путь, не поехал, уехал в Киев, люблю этот город, там и поселился. В Петербурге у меня приятели остались. Переписываемся. Прошу сообщить, если моя супруга на стогнах Невской столицы окажется. Получаю раз письмо. Прибыла, пишут, и Заринов с ней, дела у него расстроены, как слышно, очень… векселя опротестованы. Хотел сейчас же поехать в Петербург, да деньги все на исходе были, все пропил, пью я, как вышел из больницы в Париже, а прежде водки так совсем не пил. До получки процентов еще месяца два надо было пробиться. В Киевском отделении банка я мог получить по сообщению. А тут еще письмо. Заринов с ума сошел, и супружница моя его сама в сумасшедший дом определила. Важно, думаю, славно. Ай да Маргариточка! Как получил деньги, сейчас в Петербург. Прибыл, ан уж она с новым живет, с Николаем Герасимовичем Савиным.

— С ним!.. — бледная, как полотно, дрогнувшим голосом воскликнула Настасья Лукьяновна и откинулась на спинку стула, но тотчас же, оправившись, сказала:

— Продолжайте, продолжайте.

(обратно)

IX ПОДОЗРЕНИЯ ОПРАВДАЛИСЬ

— Шикарят там они, узнал я, во всю… Наряды, не наряды, лошади, не лошади, экипажи, не экипажи… Попойки, кутежи, веселая компания… — продолжал свой рассказ Эразм Эразмович Строев.

Настасья Лукьяновна сидела и слушала его наружно спокойная, и только по стиснутым губам, да по метавшим искры глазам можно было догадаться о внутреннем ее состоянии.

Строев между тем рассказывал о посещении своем квартиры жены, где она жила с Савиным, о том как, последний вышвырнул его за дверь, передал о подаче им жалобы мировому и решении съезда, приговорившего Николая Герасимовича к двухмесячному аресту, отъезде обоих «голубков», как он называл Савина и свою жену, из Петербурга, возвращении и бегстве Николая Герасимовича от арестовавшего его пристава и, наконец, внезапный отъезд из Петербурга Маргариты Николаевны — словом, все то, что известно уже нашим читателям.

— Куда он сбежал, я не знал, — говорил далее Строев, ни разу не прерываемый Настасьей Лукьяновной, как-то уже совершенно безучастно относившейся к рассказу.

Это происходило потому, что она предвидела конец, почти знала его.

— По отъезде Савина, я несколько раз порывался зайти к ней, не пустили, швейцар и лакей, как аргусы какие, сокровище это, Маргаритку-то, сторожили… Видел я ее раза два, как в карету садилась… Раз даже дурным словом обозвал… Очень пьян был… Теперь каюсь, не годится это. Узнал затем, что и она уехала, след был совсем потерян… Куда кинуться?..

— Да вы, собственно, зачем за ней ездите? — спросила сквозь зубы Настасья Лукьяновна.

— Как зачем?.. Ведь она мне жена… — удивленно сказал Строев. — Мне без нее скучно… Нам в одном месте и надо быть, по закону.

Глаза его приняли какое-то безумное выражение.

Он быстро схватил графин с водкою, налил себе рюмку и выпил залпом.

Молодая женщина даже попятилась от него.

Со свойственной ей русской сметкой она поняла, что этот сидящий перед ней человек, сошедший с ума от любви к бросившей его жене в Париже, до сих пор еще не «приведен в разум», что точка его помешательства так и осталась в нем в безумной мысли, что он и любимая жена должны быть вместе.

Это, однако, не давало ей возможности признать все им рассказанное за бред сумасшедшего — о, как дорого бы она дала за это — так как она понимала, что на все, не касающееся его отношений к жене, он смотрит так здраво, как и всякий нормальный человек.

В его словах была только правда — горькая правда. Она ключом била в тоне его голоса и в блестевших на его глазах крупных слезах.

«Правда, все правда, хотя он и поврежденный…» — мысленно решила Настасья Лукьяновна.

— Однако, я стал допытываться, не известно ли кому, куда девался Савин, которого мне хотелось очень засадить под арест на два месяца, — продолжал между тем говорить Строев, — нашелся, месяца через три, добрый человек, дал мне список его имений… Что-то подсказывало мне, что непременно я найду его в одном из них… Поеду, думаю, наудачу… Написал на бумажках названия имений, завернул каждую бумажку трубочкой, как это делают в лотерее-аллегри, положил в шапку, развернул… Руднево — туда значит и ехать надо… Там он, там… И до того эта во мне уверенность явилась, что я даже градоначальнику заявил, что отставной корнет Савин проживает близ Тулы в именьи Руднево, а потому и прошу дескать сообщить местным властям о приведении приговора санкт-петербургского мирового съезда над ним по моему делу в исполнение, а сам на машину и покатил… Приезжаю в Тулу, являюсь к исправнику, так и так, дескать, получите вы на днях из Петербурга бумагу об отставном корнете Савине, проживающем у себя, в селе Рудневе… «Бумаги мы еще не получали, а если и получим, отошлем обратно», — отвечает мне исправник. «Это почему же?» — спрашиваю. «А потому, что в селе Руднево господин Савин не проживает, да и самое Руднево ему не принадлежит…» Вот, думаю, так фунт… Вот и лотерея-аллегри — обмануло гаданье… Откланялся я исправнику и пошел было из его кабинета, но вернулся и спрашиваю: «А кому же в настоящее время принадлежит Руднево?» — «Дворянке Маргарите Николаевне Строевой». Тут я и понял все.

Настасья Лукьяновна продолжала сидеть молча, только углы ее губ подергивались судорогой.

Ее страшное подозрение о другой, хозяйничающей в Рудневе, оправдывалось.

— Начал наводить я в Туле частные справки… Оказалось, что имение он продал моей жене за пятьдесят тысяч — цена же ему тысяч сто — ну, да не деньги брал, так стоит ли говорить о цене… Паспорт ей выправил и сам с ней в нем благодушествует, но официально живущим в нем не значится… Маргаритке моей паспорт достал от предводителя дворянства, как дворянке и местной землевладелице… Оборудовал дело так, что, как говорится, комар носа не подточит… Ехать думаю туда… Только петербургский его прием больно мне памятен, а там он меня с супружницей моей собаками, думаю, затравят, что с них возьмешь… Тут разговорился я раз с одним добрым человеком, он мне о вас и порасскажи… Все доподлинно знает… Как Савин вас в Серединской хозяйничать отправил, чтобы место очистить для другой хозяйки в Рудневе, как вы любили его и любите… «А может она все знает да покрывает его шашни» — говорю… А он мне в ответ: «Нет, она не такая!»

— Это-то верно, что не такая… — как-то выкрикнула Настасья Лукьяновна, и глаза ее блеснули страшным, почти нечеловеческим гневом.

— Дай, думаю, у ней побываю да порасскажу, может она моему горю и поможет, образумит своего соколика… Где исправник не сможет, там баба, думаю, в лучшем виде дело отделает… Ха, ха, ха… Больше мне от вас ничего и не надобно… Чтобы он только бросил Маргаритку-то, да и имение, как ни есть, отнял… Один бросит, другой бросит, надоест менять ей, она ко мне и вернется… Одной этой мыслью и живу. Люблю ее, люблю, подлую… Кабы не надежда эта, давно бы пулю в лоб пустил… пулю.

Он неудержимо зарыдал, уронив голову на сложенные на столе руки.

Молодая женщина безучастно смотрела на него.

Глаза ее были сухи и горели каким-то зловещим блеском. Ее горе казалось ей таким громадным, что в нем, как в море, утопало всякое другое, а особенно горе этого сумасшедшего человека, влюбленного в негодяйку жену и старающегося о том, чтобы она, брошенная всеми, вернулась к нему.

Все это промелькнуло в ее сознании, но промелькнуло последний раз.

Вдруг она стала дико озираться и, наконец, молча встала и, пятясь задом и как-то странно махая руками, вышла из комнаты…

— Хе, хе, хе… Проняло… Достанется вам от нее, г. Савин, отдадите вы мне мою Маргаритку, хе, хе, хе, отдадите… Ее только Мне в жизни и нужно, ее… Все отдам… все… за нее… Миллион, два миллиона… Отдам, не пожалею… — бессвязно бормотал остававшийся сидеть Строев. — Покажу я вам, покажу… — делал он руками угрожающие жесты…

Глаза его сверкали и бегали.

Его, видимо, снова охватил приступ безумия…

Несколько успокоившись, он стал наливать себе рюмку за рюмкой и, не закусывая, пил залпом, иногда лишь повторяя перед тем, чтобы выпить:

— Еще опрокидонт!..

Через несколько времени в столовую вошли баба-работница и Оля.

Первая взяла со стола самовар, а последняя спросила, обращаясь к Эразму Эразмовичу:

— А где же Настасья Лукьяновна?

Тот посмотрел на нее помутившимся взглядом, взял графин, приподнял его на свет и, видя, что он пуст, молча встал со стула и неверными шагами вышел из столовой.

Увидав, что он встает и так странно глядит на нее, испуганная Оля стремглав выбежала из комнаты.

Эразм Эразмович между тем добрел до отведенной ему комнаты и пластом упал на постель. Видимо, его заявление, что никакая настойка его не сморит до вечера, было им сделано несколько опрометчиво.

Скоро комната огласилась его громким храпом.

Он проснулся часов около четырех дня.

В это время уже все Серединское, не только усадьба, но и село, были на ногах, пораженное странным, загадочным исчезновениемНастасьи Лукьяновны.

Работница и Оля обошли весь дом сверху донизу, искали под кроватями и под мебелью… Работники исходили весь сад, а крестьяне всю близлежащую рощу, но нигде не было, вдруг точно сквозь землю провалившейся, домоправительницы…

— А гость? — спрашивали у Оли.

— Гость, что ему делается, пьяный дрыхнет… — со злобой ответила девочка, инстинктивно догадываясь, что между разговором, который этот «пьяный гость» вел с Настасьей Лукьяновной, и ее исчезновением, была прямая связь.

Наконец Эразм Эразмович проснулся и вышел в столовую. Не найдя в ней никого, он прошел в другие комнаты и, наконец, так обошел весь дом сверху донизу. Дом был пуст.

— Что за притча, — сказал он даже вслух, — точно все вымерли. А теперь бы перекусить недурно.

Он вышел во двор. Там стояла кучка рабочих и работниц, среди которых была и Оля, а также несколько серединских крестьян. Увидав Строева, они все бросились к нему.

— Беда, барин, у нас стряслась, беда…

— Какая там беда?.. — спросил Эразм Эразмович. — Я думаю, что закусить пора. Смерть проголодался. У вас когда обедают?

— Не до обеда, батюшка барин, — выступила вперед стряпуха. — Обед в печке, поди, перепрел, да обедать-то некому…

— Как некому, а я, а Настасья Лукьяновна?

— Нетути, их нетути…

Стряпуха стала всхлипывать.

— Как нет ее, куда же она девалась? — удивился Строев.

— Ума не приложим сами, ваше благородие, — отозвался один из рабочих. — Они, — он указал на работниц, — в доме все мышиные норки обыскали, мы весь сад и парк исходили, а крестьяне в роще всюду шарили, нигде нет, сгинула, да и шабаш…

— Ага, понимаю… — вдруг хлопнул себя по лбу Эразм Эразмович.

Толпа притихли в ожидании.

— Я знаю, где она…

— Знаешь, барин, так скажи ради Христа Спасителя, мы мигом туда добежим… Без нее все дела стали, — взмолилась стряпуха.

— Ну, туда вам не добежать… Далеко…

— Далеко… Куда же она, касаточка, скрылась?..

— К барину.

— К Николаю Герасимовичу? А он где же находится?

— В Рудневе…

— Это под Тулой? — заметил один из старых рабочих. — Только как же она не на лошадях… Пешком-то до станции далеко…

— Уж там не знаю, только, наверное, она туда стреканула, потому такой разговор был у нас с ней… Наверное, туда.

— Вот оно что! — воскликнули почти все в один голос.

— Наверное, туда, — повторил Строев.

Он говорил так уверенно, что слушатели, несмотря на довольно большое расстояние до станции железной дороги, поверили, что Настасья Лукьяновна пошла туда пешком.

— Может на дороге подводу принанять решила… — выразили даже некоторые свое мнение.

— Но и мне пора собираться, — сказал Эразм Эразмович. — Только покормите сперва, братцы, чем ни на есть.

— Мигом подам, батюшка барин, — воскликнула успокоившись о судьбе Настасьи Лукьяновны стряпуха.

— А лошадей-с не прикажете? — спросил один из работников.

— Да, подряди, подряди…

— Дядя Михей, поезжай… Может и нашу нагоните, — обратился тот же работник к одному из крестьян.

— Что ж, это можно, отчего не поехать, — отвечал крестьянин.

Оля накрыла на стол. Стряпуха подала обед. Раздобыли даже настойки, и Строев, изрядно выпив и плотно покушав, надел свое пальто, нахлобучил фуражку и, сев в уже поданный для него Михеем открытый тарантасик, выехал со двора. Работники и работницы были все снова в сборе.

— Ты, дядя Михей, поторапливайся… Может нашу-то нагонишь, — кричали из толпы.

— Вестимо, во весь дух поскачу, — отвечал он и стегнул пару своих сравнительно хороших, сытых лошадей.

Последние поскакали крупной рысью.

(обратно)

X БЕЗУМНАЯ

Прошло несколько дней.

В усадьбе и в селе Серединском продолжалось некоторое, хотя и менее сильное, беспокойство.

Вернувшийся со станции дядя Михей, отвозивший Эразма Эразмовича Строева, сообщил, что по дороге они не нагнали Настасьи Лукьяновны и не застали ее на станции. Последнее обстоятельство, впрочем, дядя Михей несколько объяснил тем, что к приезду их с гостем на вокзал, только что ушел поезд.

Привезенное известие подействовало различно на получивших его, хотя надо сказать, что после двухдневных толков пришли все-таки к успокоительному решению, что домоправительница воспользовалась попутной подводой и укатила по «железке» раньше, нежели дядя Михай со Строевым приехали на станцию.

Сопоставление времени, прошедшего с минуты ее исчезновения из усадьбы и отъездом гостя, как бы подтверждало это решение.

Одна Оля не осушала глаз по исчезнувшей.

— Чует мое сердце, что стряслась над ней какая ни на есть беда… — толковала она, несмотря на уговоры окружающих баб, уверявших, что Настасья Лукьяновна, наверное, уехала к барину.

— Да какая же беда могла стрястись над ней? Дура ты, дура… — раздражались утешавшие бабы.

— Не знаю, миленькие, не знаю, только чует мое сердце, что беда… — настаивала девочка.

— Коли бы смерть приключилася, так нашли бы ее хоть мертвую… Ведь по всем мышиным норкам искали, ровно иголочку, и нет… — продолжали бабы. — Ты это-то обмозгуй, ведь хоть мертвую, а нашли бы…

— Не знаю, родненькие, не знаю, но только чует мое сердце, что беда… — не унималась Оля.

— Ишь заладила… — недоумевали бабы и, даже в мысли некоторых из них минутами закрадывались сомнения, что может и впрямь стряслась беда над Настасьей, что может ретивое-то девчонки чутье не напрасно.

Они, впрочем, старались прогнать эти грустные мысли и ждали подтверждающего известия в форме письма.

— Должна же она отписать, как и что по хозяйству… — соображали работники и работницы.

Оля продолжала плакать.

Все село принимало участие в осиротелой усадьбе, и добровольцы-нарочные чуть ли не каждый день ездили верхом на станцию железной дороги за ожидаемым письмом.

Наконец письмо было привезено.

Крестьяне, обыкновенно, почти все, от мала до велика, так как дело было всегда под вечер, и работы уже были прекращены, выходили из изб при возвращении нарочного со станции.

Так было и на этот раз.

— Есть грамотка?.. — встретили его обычным вопросом.

— Есть, есть… — послышался ответ, и нарочный проследовал прямо в усадьбу, трясясь на самодельном седле.

Толпа крестьян последовала за ним и скоро запрудила барский двор.

Нарочный отдал письмо стряпухе.

Та разыскала Олю, которая была грамотна.

Она застала девочку в комнате исчезнувшей домоправительницы. Она сидела, по обыкновению, грустная, с полными слез глазами, устремленными в одну точку.

— Грамотка есть от Настасьи Лукьяновны… — сказала ей стряпуха.

Оля оживилась.

— От нее, от нее… Давай…

— Пойдем на кухню, всем уж прочтешь, — сказала стряпуха, не дав письма.

Девочка не заставила повторить просьбу и быстро пошла в кухню.

Последняя была уже переполнена народом. Толпа, стоявшая и гуторившая на дворе, стихла и почтительно расступилась перед грамотейкой Олей, шедшей удовлетворить страшно возбужденное любопытство.

Девочку усадили за кухонный стол, и стряпуха не без торжественности передала ей письмо.

Оля с живостью схватила его.

Щеки ее горели пламенем.

Вдруг, взглянув на адрес, она побледнела, и слезы неудержимо снова брызнули из ее глаз.

— С чего это ты? — с недоумением, почти в один голос воскликнули близстоящие.

— Да ведь это письмо от барина к Настасье Лукьяновне. Значит ее там у него нет… — прерывистым голосом, обливаясь слезами, проговорила девочка.

Лица всех выразили тревогу и недоумение.

— Вот-те на…

— Это что же выходит, девушки…

— Это, братцы, штука…

Такие возгласы послышались в толпе.

— Одначе все же прочитать надо, — сказал один из рабочих.

— Прочитать, прочитать… — загалдели в толпе.

Оля разорвала конверт, вынула письмо и прочла его вслух.

В нем Николай Герасимович уведомлял Настасью Лукьянову, что дело по страхованию Серединского уладил в Туле у местного агента и что на неделе приедет вместе с землемером в Серединское, и приказывал приготовить для их жилья каменный флигель.

— Верно они разъехались, она значит туда, а он сюда… — выразил мысль один из слушателей.

От сердца у большинства отлегло от этих слов.

— Будем, значит, ждать барина, приедет, все дело наружу выйдет… — заметили те, которых это письмо снова навело на тяжелые сомнения.

— Нет ее там, нет! — восклицала с плачем Оля.

— А ты почем знаешь? — послышались возгласы.

— Чует мое сердце, чует беду… — продолжала девочка.

— Заладила ворона про Якова, одно про всякого.

Толпа крестьян и крестьянок разбрелась из кухни и со двора, толкуя и жестикулируя, но общее мнение все же склонялось к тому, что Николай Герасимович и Настасья Лукьяновна просто разъехались.

То же, кроме Оли, думали и в усадьбе, где со дня на день начали ожидать приезда барина.

Стряпуха однако решила запереть большой дом и даже заколотить окна «от греха».

Она передала эту мысль рабочим, те одобрили и дом был заперт кругом и заколочен.

Оля во время этой работы голосила на весь двор и причитала по Настасье Лукьяновне, как по покойнице.

— На кого ты нас, голубушка наша, оставила, куда ты, наше солнышко красное, закатилося!?

Бабы не выдержали и тоже разревелись. Мужики, ругаясь, стали унимать их.

— Ишь, заголосили, ровно и впрямь по покойнице, брысь, долгогривые! — гнали они их от дома.

Мало-помалу и Оля, и бабы замолкли.

День проходил за днем, дом стоял заколоченный и своим унылым видом наводил грусть на всю усадьбу.

Наконец на селе раздался давно ожидаемый звон колокольцев, и Николай Герасимович в нанятой им в Калуге городской коляске, запряженной тройкой почтовых лошадей, прокатил по селу, аллее и въехал во двор усадьбы.

Первое, что бросилось ему в глаза, был заколоченный наглухо дом.

— Это что такое? — воскликнул он, выскакивая из коляски и обращаясь к собравшимся на дворе служащим в усадьбе.

— Заперли и заколотили после отъезда Настасьи Лукьяновны, — отвечал старый рабочий. — Вы же приказали себе приготовить флигель…

— Как после отъезда? — воскликнул Савин. — Куда же она уехала?

— Не могу знать, мы подумали, что к вам в Руднево, да она и не уехала, а ушла, — продолжал рабочий.

— Как ушла?

К рассказчику прибавились голоса стряпухи и других и все наперерыв стали передавать подробности посещения Настасьи Лукьяновны неизвестным человеком, разговор с ним и таинственное исчезновение.

Несмотря на то, что все говорили разом, Николай Герасимович тотчас по описанию узнал в посетившем Эразма Эразмовича Строева.

— Он и сказал нам, что вы в Рудневе, и что Настасья Лукьяновна стреканула туда… Так и сказал: стреканула.

— Вот оно что… — побледнел Николай Герасимович, но тотчас же оправился и спросил деланно хладнокровным голосом:

— А когда она уехала?

— Да уж недели с две будет, — отвечали рабочие.

— Ну, значит, мы с нею разъехались.

Спокойно вместе с землемером он отправился во флигель и приказал подать самовар и чего-нибудь закусить.

Стряпуха бросилась на кухню, Оля побежала в погреб.

Рабочие кинулись по другим надобностям.

В усадьбе снова настало вдруг оживление.

Слова барина, подтвердившие их догадку, всех окончательно успокоили.

Не знали они того, что барин думал совсем не то, что говорил.

Прошло еще несколько дней.

Дни были заняты производством межевания и лишь по ночам, когда землемер, умаявшись работой, засыпал как убитый, Николай Герасимович мог остаться один со своими думами и обыкновенно шел в парк.

Исчезновение Насти страшно беспокоило его, хотя он при людях, как мы видели, не пожелал выдать себя и равнодушно заметил, что, вероятно, он с ней разъехался.

Но он понимал, что этого быть не могло. По времени, которое прошло со дня ее исчезновения, она могла прибыть в Руднево уже давно, когда еще Николай Герасимович и не собирался в Серединское.

Значит она туда не поехала.

Да и самое исчезновение было, по рассказам рабочих, крайне загадочно, не могла же на самом деле она, без всяких сборов, прямо от чайного стола бежать на станцию железной дороги, бросив в доме совершенно чужого пьяного человека. Это было просто безумием, на которое была — он знал это — неспособна благоразумная Настя.

«А быть может, этот негодяй своими рассказами довел ее до безумия! — пронеслось в голове Савина. — Но тогда она должна была быть давно в Рудневе», — соображал он далее.

«А быть может она приехала в Тулу или в село и скрылась до времени, чтобы выждать его отъезда и затем явиться рассчитываться со своей соперницей, — мелькнуло в его уме соображение. — Быть может она соединилась в Туле с этим пьяницей, мужем Маргариты, и пока он сидит здесь, они там произвели или произведут расправу со Строевой».

Он весь даже похолодел от этой мысли.

Маргарита Николаевна была женщина, умевшая сохранять в себе чисто животную привязанность мужчин, искусство, которым не многие женщины владеют. Это была холодная, бессердечная натура, умевшая играть в любовь и страсть в совершенстве, и эта имитация чувства могла иметь, конечно, меру, каковую часто трудно соблюдать при искреннем чувстве, и женщина, имитирующая любовь, не может надоесть так скоро, как искренно и беззаветно любящая.

К позору большинства мужчин — это истина.

Только такие женщины могут довести человека до разорения, до преступления, до сумасшествия, до самоубийства…

К таким именно женщинам принадлежала Строева.

Николай Герасимович был привязан к ней хак собака, глядел ей в глаза, угадывал ее желания, и ласки ее каждый раз были для него новы, — она умела их делать таковыми.

Мысль, что она в опасности, холодила его мозг.

Он рвался уехать, но неоконченное межевание удерживало его на месте.

Наконец прошла неделя, межевание было кончено, и землемер объявил, что завтра можно ехать, а план он поздние пришлет в Руднево.

Савин был крайне обрадован.

Землемер заснул, а Николай Герасимович вышел пройтись перед сном по парку и саду, что, как мы уже говорили, он делал каждую ночь.

Июльская ночь была великолепна. Небо было чисто и все сплошь усеяно яркими звездами. Освещенные лунным блеском парк и сад особенно настраивали фантазию. Кругом царила мертвая тишина — вокруг все спало. Даже сторож, обыкновенно бивший в доску, или задремал, или не решался нарушать этот покой земли под звездным куполом малейшим шумом.

Николай Герасимович тихо шел по дорожке сада, мимо заколоченного пустого барского дома. Некоторые окна с этой стороны не были забиты, в них отражалось лунное сияние.

Вдруг Савина поразил странный шум в доме около одного из окон. Окно было с поднимавшеюся кверху рамой.

Он остановился и прислушался.

Совершенно неожиданно для него окно поднялось, и какая-то человеческая фигура, как кошка, спрыгнула на землю в двух шагах от Николая Герасимовича.

Он открыл было рот, чтобы крикнуть, но так и остался с открытым ртом.

Перед ним стояла Настя.

— Ты ли это? — мог только произнести он.

Она действительно была неузнаваема. Исхудалое до невозможности лицо освещалось двумя горевшими безумным огнем, казавшимися огромными от худобы, глазами, распущенная коса висела прядями, волосы на макушке были сбиты в колтун, кости, обтянутые кожей, — все, что осталось от ее роскошного тела, — были еле прикрыты рваными лохмотьями, остатками платья. Одно плечо и половина исхудалой груди были совершенно обнажены.

На его вопрос она расхохоталась.

Этот хохот, раздавшийся среди окружающей тишины природы, был ужасен.

Савин невольно отступил.

— Благодушествуют на острове любви, среди моря блаженства. Здесь не поблагодушествуете… Такое пекло устрою… Будете знать!.. Ха-ха-ха! — говорила она, прерываясь и путаясь, сама с собой, глядя своими безумными глазами в пространство.

Савина она, видимо, не узнала и даже, быть может, не видела его.

Вдруг она пустилась бежать мимо него и скрылась в густой чаще парка, примыкавшего к саду.

Все это произошло так стремительно, что Николай Герасимович, бросившись за ней, не успел догнать ее и скоро потерял из виду.

Он не мог бежать далее и остановился перевести дух.

(обратно)

XI ПОЖАР

Николай Герасимович был бледен, как полотно.

Крупные капли пота выступили на его лбу, который был открыт, так как маленькая соломенная шляпа была надета на затылок.

Он тяжело дышал, но не столько от физического, сколько от нравственного утомления.

Он огляделся вокруг и, увидав стоявшую на дорожке скамейку, добрел до нее и скорее упал, нежели сел.

«Что теперь делать?» — восстал в его уме вопрос.

Себялюбивое чувство боролось в нем с чувством жалости к этой несчастной девушке, из-за него — он был уверен в этом — дошедшей до такого состояния, до такого страшного безумия.

«Как, значит, она любила меня! — неслось в его мыслях. — Быть может, все те женщины, с которыми сталкивала его судьба, и даже последняя, Маргарита, которую он любил какою-то самоотверженной любовью, не любила и не любит его так, как любила его эта простая девушка… Что дал он тем и что дал этой? А между тем одно известие об обмане, об измене его повергло ее в такую страшную психическую болезнь… Вот где была действительная безумная любовь… А он искал ее по всему свету… Он считает, что нашел ее в Маргарите Николаевне… А если он ошибается?»

Нервная дрожь пробежала по всему его телу.

Зубы его стучали.

Кто-то вдали дико вскрикнул, и снова все замолкло.

— Это она!.. — воскликнул Савин и уже приподнялся со скамьи, чтобы бежать на этот крик, но тотчас снова сел.

«Зачем, к чему? — возник в его уме вопрос. — Я не в силах помочь ей! А между тем она, возвращенная в дом, отправленная затем в больницу с ее бессвязным бредом, в котором она непременно будет упоминать его имя и имя Маргариты, может произвести скандал… Пойдут толки, дойдет до Строевой, как взглянет она на это?»

Он не хотел в этом сознаться, но последнего боялся больше всего.

Мысль его перенеслась на мужа Маргариты Николаевны, «этого негодяя», который виною всему, — злобно решил Николай Герасимович.

Мы особенно охотно сваливаем нашу вину на первого подходящего человека.

«Где он? Куда отправился отсюда? Что если в Руднево? Уж он был в Туле, — Савин узнал это. — Что если он добьется свиданья с Маргаритой, или встретится с нею, подстережет ее и расскажет ей о Насте… Нет, Петр зорко будет следить за тем, чтобы не подпустить его на выстрел к Рудневу. Он дал ему строгую инструкцию», — успокаивал себя Савин.

Снова раздался тот же крик, но уже похожий на стон и, видимо, очень далекий.

Николай Герасимович вздрогнул, и снова на первый план выступил вопрос: что делать с Настей?

Объявить, что видел ее в саду, и сделать чуть свет облаву не только в парке, роще, но в соседнем лесу, но это поведет к скандалу для него и, главное, к задержке его отъезда в Руднево.

«Молчать, как будто я ее и не встречал… Уехать чуть свет…» — решил Савин.

Себялюбие взяло верх над чувством сострадания к несчастному существу, погибшему из-за него.

Николай Герасимович встал и, шатаясь, побрел из сада во флигель.

Придя туда, он вошел в свою комнату — землемер спал в комнате рядом, и его храп доносился до Савина.

Последний разделся, лег и потушил свечу, но ему не только не спалось, но и не лежалось.

Он встал, подошел к окну, из которого видны часть сада и большой дом, распахнул его и бросился в стоявшее около него кресло.

Он стал смотреть бесцельно вдаль. Уже занималась заря, и звезды приняли белесоватый оттенок. Он стал припоминать бессвязные слова безумной Насти.

«Благодушествуете на острове любви, среди моря блаженства… — это вероятно слова Строева, которые она повторяет… — Здесь же не поблагодушествуете… Такое пекло устрою».

Последнего он не понимал.

Вдруг яркий свет поразил его глаза.

Все кругом мгновенно осветилось, точно на двор внесли несколько факелов.

Николай Герасимович взглянул на большой дом и увидел, что из-под крыши, в нескольких местах, выбивается яркое пламя.

Он понял теперь последние слова безумной.

«Она была на чердаке и подожгла там…» — догадался он.

Савин вспомнил, что года три тому назад крыша дома была перекрыта заново дранью, и после этой работы на чердаке оставалось много разного хлама, а также и старый гонт с крыши, следовательно, в горючем материале недостатка не было, и это знала Настасья.

Как завороженный сидел он на кресле и глядел, как огненные языки все больше высовывались и лизали крышу этого дома.

Он не закричал, не встал, хотя ему очень жаль было этого дома, в котором он родился, вырос и с которым были связаны его детские воспоминания. Дом этот он любил как что-то родное, близкое его сердцу, и вот теперь этот дом горит перед его глазами, и он, Николай Герасимович, знает, что он сгорит, так как ни во дворе, ни на селе пожарных инструментов нет, а дерево построенного восемьдесят лет тому назад дома сухо и горюче, как порох.

Пожар действительно разрастался.

До Савина доносился треск горевшего дерева.

Вдруг во дворе кто-то крикнул:

— Пожар!

Николай Герасимович слышал, что стали стучать в двери людской избы.

Вдруг у Савина мелькнула мысль, что будет очень странно, если его застанут спокойно сидящим и смотрящим на пожар своего дома из окна.

Ведь никто не знает, что он считает этот пожар возмездием за поступок с Настей, которая, отомстив таким образом, потеряла право на его сострадание и тем облегчила его душу.

Савин быстро закрыл окно и, бросившись в постель, натянул себе одеяло на голову и притворился спящим.

Через несколько минут стук в окно и двери разбудил землемера, который бросился будить Николая Герасимовича.

Последний сделал вид, что находится спросонок.

— Что, что такое?

— Как что, разве не видите? — указал ему тот в окно на громадное зарево. — Дом горит!..

— Дом, какой дом?.. — продолжал играть комедию Николай Герасимович.

— Ваш дом… Одевайтесь, может перекинуться на флигель. Савин сделал вид, что окончательно проснулся, и стал поспешно одеваться.

Когда он вышел на крыльцо флигеля, большой дом уже горел, как свеча.

Сбежавшиеся из села крестьяне с ведрами, бочками, баграми и топорами, метались в разные стороны, но поневоле должны были оставаться безучастными зрителями. К горевшему зданию подступиться было нельзя.

Одно спасенье для флигеля и для жилых построек было то, что они были отделены от него густыми деревьями.

К девяти часам утра дом сгорел дотла, со всей обстановкой. Остались лишь фундамент да обгорелые трубы.

Пожарище дымилось, и крестьяне ведрами заливали тлеющие уголья.

Поручив старосте села Серединского присутствовать за него при акте станового, за которым послали нарочного, а также наблюдение за остальными постройками и вообще дальнейшим хозяйством усадьбы, Николай Герасимович вместе с землемером уехал на станцию железной дороги.

Савин понимал, что такой отъезд в день пожара застрахованных дома и движимости может показаться странным полицейскому глазу, но желание поскорее уехать от преследующего его здесь страшного образа Насти, а главное, как можно быстрее добраться до Руднева, узнать, не случилось ли и там чего-нибудь в его отсутствие, пересилило это опасение, и он уехал.

Приехавший чиновник, действительно, удивленно разинул рот, узнав, что господин Савин тотчас же после пожара, когда заливали горевшее пожарище, уехал из имения, и стал составлять протокол, в котором поместил это обстоятельство.

Что касается причины пожара, то староста высказал предположение, что пожар произошел от поджога, так как дом последнюю неделю был необитаем и кругом заперт, проникнуть в него можно было лишь через окно, выходившее в сад, но подозрения в поджоге ни на кого не заявил.

Составленный в таком виде акт был представлен тульскому исправнику, которому прямо с места, в виду важности дела, и повез его становой пристав.

Последнему, впрочем, еще раз пришлось вернуться в Серединское и снова по довольно казусному делу.

Не прошло и недели после пожара, как один из лесников соседнего леса, обходя свой участок, наткнулся на висевший труп молодой, совершенно обнаженной женщины: она, видимо, повесилась сама на петле, сделанной из свитого жгутом подола разорванной юбки.

Остаток этой юбки, а также лохмотья остальной одежды валялись тут же, под деревом.

Труп уже начал разлагаться, но, несмотря на это, все без труда узнали в нем несчастную Настю.

Самоубийцу похоронили за деревенской околицей и поставили большой деревянный крест.

Никто, не исключая и подозрительного станового, составлявшего акт совместно с доктором о самоубийстве крестьянки Настасьи Лукьяновны Червяковой, даже не подумал искать между этим самоубийством и происшедшим незадолго пожаром барского дома в селе Серединском какой-нибудь связи. Серединский староста обо всем отписал Николаю Герасимовичу.

Последний рассеянно прочел это донесение.

Ему было не до того.

Томительное предчувствие его сбылось. Недаром он так торопился из Серединского в Руднево.

Маргарита Николаевна встретила его почти холодно, и вообще он нашел ее страшно изменившейся. Она была грустна, и часто он видел ее с заплаканными глазами.

На его расспросы она или отвечала уклончиво, или ничего не отвечала.

Савин ломал себе голову о причинах такой перемены и такой холодности Строевой.

Петр клялся и божился, что мужа Маргариты Николаевны в Рудневе не было, а гостили только приезжие из Москвы француз де Грене и итальянец Тонелли.

Николай Герасимович ничего не понимал.

Де Грене и Тонелли были его приятелями. Первый жил в Москве с начала восьмидесятых годов и был хорошо известен в Белокаменной. Савин знал его еще по Парижу, где они вместе немало кутили.

В свое время он был человек со средствами, но кутежи и женщины его разорили. Он получил место в Москве, надеясь, что в России остепенится и поправит свои денежные дела. Но горбатого одна могила исправит. И в Москве де Грене продолжал жить не по средствам и вскоре запутался и влез в неоплатные долги.

Николай Герасимович несколько раз за него ручался и платил, да и не один он платил за него, а многие из их общих знакомых и приятелей.

В общем, он все же был довольно хорошим малым и добрым товарищем.

Тонелли жил в Москве давно, был принят почти всюду, хотя никто не знал, кто он такой и на какие средства он живет.

Не знал и Савин, хотя был его приятелем.

Этого обрусевшего итальянца можно было видеть в компании Разных московских жуиров и молодых людей, ищущих богатых невест, завтракающим и обедающим в «Славянском Базаре» или в «Эрмитаже», конечно, в качестве прихлебателя у других.

Разъезжал он по Москве на каких-то иноходцах и пони и занимался весьма разнообразными делами: фотографией, продажей древностей, персидских ковров, бухарских халатов и прочих редкостей.

Оба эти гостя не могли, по мнению Николая Герасимовича, быть причиной такой странной и резкой перемены в Маргарите Николаевне.

Время шло, не принося разрешения этого, мучившего Савина вопроса.

Строева продолжала ходить, как опущенная в воду.

На беду, Николаю Герасимовичу пришлось в то время часто ездить в Тулу, что при его душевном настроении было для него острым ножом.

Но Серединское он застраховал в Российском Страховом Обществе через тульского агента господина Марцелова, дом с обстановкой за 20 000, отдельно от него каменный флигель в 6000 и смешанные постройки в 4000 рублей, и Савину приходилось через него хлопотать об ускорении выдачи премии.

Агент сообщил в Петербург, откуда на место пожара прислали инспектора, который и определил убыток в 16 000 рублей, и деньги наконец были выданы.

Покончив с этим делом, Савин оставался безвыездно в Рудневе и, в конце концов, после многих расспросов, добился, чтобы Маргарита Николаевна заговорила, не ограничиваясь, как прежде, на все его вопросы: «что с ней?» — ответами: «ничего».

— Как мне не быть в отчаянии, когда я получила сведения, что мой муж узнал мое и твое местопребывание и, конечно, не замедлит приехать в Руднево, чтобы тебя засадить, а мне начать делать новые скандалы. Я каждый день трясусь и жду его. Это не жизнь, а каторга! — заплакала она.

— Кто сказал тебе это?

— Я слышала в Туле, что он там был.

Это была правда, и Николай Герасимович молча опустил голову.

— Лучше всего, чтобы от него навсегда избавиться, продать Руднево, что в нем — оно совершенно бездоходное, положить деньги в банк, а самим уехать за границу.

Савин очень любил Руднево, но еще более любил Строеву, а потому, после некоторого колебания, заметил:

— Что же, продадим, пожалуй, и поедем.

Лицо Маргариты Николаевны прояснилось.

— Ищи же скорее покупателей.

Николай Герасимович, довольный, что увидал ее улыбающейся, совершенно растаял.

Продажа Руднева была решена.

(обратно)

XII ПО-ПРИЯТЕЛЬСКИ

Руднево, как мы уже знаем, было прекрасное имение, живописно расположенное близ губернского города и железной дороги.

Николай Герасимович назначил сравнительно недорогую цену, а потому в покупателях недостатка не было.

В числе их была и княгиня Оболенская, которая, увидав Руднево, положительно влюбилась в него.

Ей и решил продать Савин имение за 85 000 рублей.

Дело было окончено в два слова.

Маргарите Николаевне Строевой, как юридической владелице имения, пришлось ехать в город совершать купчую крепость.

В это время в Рудневе снова гостили де Грене и Тонелли.

Они тоже поехали вместе с Савиным и Строевой в Тулу, чтобы оттуда прямо проехать в Москву.

Купчую совершили.

Княгиня уплатила все деньги сполна нотариусу, который передал их Маргарите Николаевне, как владелице проданного имения.

В тот же вечер княгиня Оболенская, де Грене и Тонелли собрались ехать в Москву.

— И я поеду с вами! — заявила Строева двум последним.

— Куда ты, Муся, поедешь? — возразил Николай Герасимович. — Нам необходимо еще окончить дела в Рудневе, распустить людей.

— Но, Котик, — так звала Маргарита Николаевна Савина в ласковые минуты, — ты можешь это сделать один, зачем мне трястись опять на лошадях столько верст туда и обратно… — заметила молодая женщина.

— Это правда, но в таком случае, я все-таки провожу тебя до Москвы, устрою тебя там и вернусь в Руднево.

— Лишняя потеря времени… — недовольным тоном сказала Строева. — Зачем это?

Но Савин боялся отпустить ее одну по железной дороге с такой крупной суммой денег и настоял на своем, несмотря на то, что видел, что ей это неприятно.

Почему? — он не задавал себе этого вопроса.

Из Тулы они выехали поездом, отходившим в час ночи и прибывавшим в Москву в восемь утра.

Княгиня и Маргарита Николаевна улеглись в дамском купе, Николай же Герасимович, де Грене и Тонелли в общем вагоне первого класса.

Сильно утомленный, разбитый и нравственно и физически за последние дни, Савин скоро заснул и проснулся лишь под Москвой, когда кондуктор пришел отбирать билеты.

Поезд уже миновал Люблино и подъезжал к Москве.

Приятели Николая Герасимовича давно бодрствовали, и он, поздоровавшись с ними, прошел проведать дам.

Но, к удивлению, в дамском купе он нашел одну княгиню Оболенскую.

— À где же Маргарита Николаевна? — спросил он.

— Не знаю… M-me Строева еще ночью перешла в другое купе.

Сердце Савина сжалось каким-то тяжелым предчувствием. Он бросился в другие вагоны, но, пройдя насквозь весь поезд, не нашел Строевой.

Она исчезла.

Де Грене и Тонелли казались также пораженными этим странным приключением.

— Она выходила на площадку, ее могли убить, ограбить и сбросить с поезда… — с волнением делал страшное предположение Николай Герасимович.

Француз и итальянец печально молчали, как бы подтверждая возможность высказанного Савиным.

Начались расспросы поездной прислуги, которые ничего не дали, и один лишь обер-кондуктор заявил, что видел пассажирку с моськой, гулявшую по платформе на станции Серпухов.

По приезде в Москву, Савин тотчас послал на все станции телеграммы.

Встревоженный до крайности, он направился в гостиницу «Славянский Базар», где всегда останавливался и где надеялся найти, быть может, телеграмму от Строевой, разъясняющую ее исчезновение.

Надежда была слабая — но была.

По приезде Николая Герасимовича в гостиницу она разрушилась: никакой телеграммы на его имя получено не было.

Мысли Савина окончательно спутались.

Предположение об убийстве и грабеже, сделанное им сгоряча, он откинул, так как труп был бы несомненно найден на полотне железной дороги, о чем было бы известно; оставалось предположить, что Маргарита Николаевна по собственному желанию вышла на станции Серпухов, решив не ехать в Москву.

— Куда же она поехала?

Вот вопрос, который Николай Герасимович стал обсуждать и один, и с заходящим к нему в номер де Грене.

— Не вернулась ли она обратно в Руднево? — сделал он предположение.

— С какой стати, что ей там делать? — заметил де Грене.

— Но куда же она могла деваться?

— Скорее всего она удрала к матери, в Кишинев…

— А, пожалуй, ты прав! — воскликнул Савин. — Она мне, действительно, не раз говорила, что хочет съездить к матери… Но зачем ей было уезжать так… Это с ее стороны поступок… — Николай Герасимович не находил слова, — некрасивый.

— Да, странный… — протянул француз. — Может быть она боялась, что ты ее не отпустишь.

— Пустяки, я сам собирался с нею.

— Вот это-то она, быть может, и нашла неудобным.

По уходе де Грене — это было утром, Савин тотчас же написал остававшемуся в Рудневе Петру, чтобы он рассчитал людей, забрал некоторые вещи из усадьбы и ехал в Москву, где и дожидался бы его в «Славянском Базаре», так как он, Савин, уезжает в Кишинев, куда, по его предположению, уехала Маргарита Николаевна, но оставляет номер за собою.

В письмо Николай Герасимович вложил двести рублей, более чем достаточную сумму для расчета в Рудневе, и отправил письмо на почту, а сам с первым же отходящим поездом уехал по Курской железной дороге.

На всех станциях он расспрашивал, не видал ли кто даму с собачкой.

До Орла никто ему не дал никаких сведений, но на станции Орел Савину сообщили, что с предыдущим почтовым поездом проехала какая-то дама с собачкой, вполне подходящая к его описанию. В Киеве, по добытым им сведениям, дама с собачкой сошла.

Николай Герасимович стал искать ее по городу и наконец на второй день нашел, — дама оказалась, хотя молоденькая и хорошенькая, но ему совершенно незнакомая.

Он хотел уж ехать дальше, как получил телеграмму от Петра о том, что Строева в Москве.

Савин тотчас же вернулся обратно в Белокаменную.

— Где ты видел ее? — спросил он Петра.

— Я встретил их ехавшими в карете с господином де Грене.

Николай Герасимович немедленно отправился к французу, жившему на Тверской, в гостинице Шевалдева.

— Муся в Москве!.. — воскликнул он, входя к номер.


Де Грене на минуту смутился, но тотчас оправился.

— Маргарита Николаевна Строева в Москве.

— Где она?

— Этого я не могу тебе сказать…

— Почему, что за новости? — вспыхнул Савин.

— А потому, что она этого не желает… Она на тебя за что-то очень сердится и совершенно не хочет тебя видеть.

— Но ради Бога, устрой мне свидание с ней, умоляю тебя, — торопливо заговорил уже совершенно упавшим голосом Николай Герасимович.

— Хорошо, я постараюсь, завтра утром дам тебе ответ.

На этом приятели и расстались.

Савин уехал к себе и до самого утра был в неописанной тревоге. Чуть ли не с самого рассвета он прислушивался, не раздаются ли по коридору знакомые шаги де Грене.

Наконец в двенадцатом часу француз явился.

— Ну что, устроил?.. — бросился к нему навстречу Николай Герасимович.

— Маргарита Николаевна согласна.

— Благодарю тебя!..

— Погоди, погоди, есть условия.

— Какие?

— Свидание должно произойти не у тебя, а у нас.

— Где же?

— У Тонелли…

— Хорошо…

— Кроме того, ты должен дать честное слово, что не будешь горячиться и преследовать ее после свидания, если оно не приведет к желанному результату и если она не пожелает к тебе вернуться… Вот все ее условия.

— Хорошо, согласен и на это… Даю слово… Но когда же? — сказал Савин.

— Сегодня, в два часа…

Де Грене уехал.

В назначенный час Николай Герасимович звонил у парадной двери деревянного домика-особняка на Малой Никитской, против церкви Старого Вознесения, где жил Тонелли.

Дверь ему отворил какой-то горбун, а сам итальянец встретил его в передней с распростертыми объятиями, с массой любезностей на своем родном языке.

Его уже предупредил де Грене о визите Савина и о назначенном у него свидании с Маргаритой Николаевной.

Вскоре приехала и Строева в сопровождении француза.

Николай Герасимович бросился было к ней.

— Муся, дорогая Муся… — стал ловить он ее руки. Та отстранила его.

— Нам нужно сперва серьезно объясниться, — холодно сказала она. — Я приехала только для этого, а не для нежностей.

— Скажи же мне, за что ты так безжалостно со мной поступаешь?

— А стоите ли вы, чтобы с вами поступали иначе… Живя со мной, вы имели любовницу в Серединском, куда перевезли ее из Руднева, вашу ключницу Настю… Вы в последний раз ездили туда не для межевания… Межевание было — один предлог… Вы ездили к ней, и так, видимо, увлеклись любовью, что не доглядели за домом, и он сгорел.

Савин побледнел.

Это произошло, главным образом, не от обрушившегося на его голову обвинения, а от появившегося внезапно перед ним образа несчастной Насти. Он вдруг снова вспомнил свою встречу с нею в саду. Ее безумный взгляд, казалось, горел перед ним. Затем ему на память пришло письмо, где подробно описывалась ужасная обстановка самоубийства несчастной девушки.

Он молчал.

— Видите, вы даже не защищаетесь… — заговорила, выждав несколько минут, Строева, — вы, надеюсь, понимаете теперь причину, по которой я решилась вас бросить, я все смогу простить, но не измену, я сумею отомстить за себя, вы увлекли меня, вы испортили мне репутацию порядочной женщины, и изменяете… Я вам этого никогда не прощу…

— Но… — начал было Николай Герасимович.

— Без всяких но… — прервала его Строева. — Что вы можете сказать мне? Что вы меня любите? Ха, ха, ха… Я вам скажу, что вы меня даже не любите… Не потому, что вы мне изменяли… Мужчины уж такой подлый народ, они могут изменять и любимой женщине… Они оправдывают это пылкостью своей натуры, жаждою новизны… Пусть так. Есть другие доказательства, кроме вашей измены, что вы не любите меня… Если бы вы любили меня серьезно, вы не оставили бы меня в таком двусмысленном положении, в каком я была до сих пор, вы хлопотали бы о разводе и женились бы на мне… Но вы… вы меняли женщин, как перчатки, вы спокойно ломали им жизнь, как разонравившимся игрушкам… Я не хочу быть этой игрушкой…

— Но кто сказал тебе все это, кто научил тебя так действовать?.. — с невероятною болью в голосе прервал ее Савин.

Она смешалась, видимо, инстинктивно взглянула на де Грене и Тонелли.

— Я узнала все сама, никто не учил меня, — быстро оправившись, сказала она.

Но для Николая Герасимовича было достаточно этого ее беглого взгляда на обоих приятелей, которые к тому же оба тоже смутились.

Он понял все, он тотчас догадался, кому он обязан этой разыгравшейся историей. Это они с ним поступили так «по-приятельски».

Но по этой догадке, в которой он был однако совершенно уверен, он не мог бросить им в глаза обвинения и только посмотрел на обоих презрительным взглядом и горько улыбнулся.

— Но я все же люблю тебя, Муся! — воскликнул он, обращаясь к Строевой.

— Докажите…

— Чем?

— Я обсудила все и решила простить вам измену только тогда, когда вы докажете мне вашу любовь.

— Но я спрашиваю, чем и как?..

— Начинайте хлопотать о моем разводе и дайте мне слово жениться на мне…

Савин несколько минут молчал.

По его лицу было видно, что в нем происходила тяжелая внутренняя борьба.

Маргарита Николаевна глядела на него выжидательно-вызывающим взглядом.

— Этого я не могу, — наконец сказал он, — вы знаете, что я враг брака, а это будет не только брак, но брак насильственный.

— Тогда прощайте… — холодно произнесла Строева.

— Прощайте…

Николай Герасимович сделал всем общий поклон и вышел. С разбитым сердцем он вернулся домой, в гостиницу.

(обратно)

XIII ПО ЗАКОНУ

Прошла неделя.

Савин несколько оправился от поразившего его удара и решил привести в порядок свои денежные дела и уехать за границу.

Свободная любовь, видимо, и на отечественной почве культивировалась плохо.

Переговорить о деньгах, полученных Строевой за фиктивно проданное ей им, Савиным, Руднево, он поручил своему поверенному господину Бильбасову.

При отъезде из Тулы, считая свою жизнь нераздельной с жизнью его «ненаглядной Муси», Николай Герасимович находил безразличным, хранятся ли деньги, отданные за Руднево княгиней Оболенской, у него в кармане или же в бауле Маргариты Николаевны.

Горе, причиненное сперва странным исчезновением молодой женщины из железнодорожного поезда, а затем объяснением с ней и разрывом, вышибло совершенно из его памяти денежный вопрос.

Самому производить расчеты с недавно близкой ему женщиной он считал положительно невозможным, — это претило его чувству идеалиста.

— Пусть все это устроит третье лицо — поверенный, — решил он и поехал к Бильбасову.

Тот охотно взял на себя это поручение.

— Я ничего не имею против беседы с красивою женщиной, я знаю, что у вас есть вкус, — улыбаясь, сказал он Савину. — Но только едва ли что-нибудь из этого выйдет…

— То есть как, едва ли выйдет?.. Она вам передаст деньги… Больше мне ничего и не надо.

— Чего же больше желать… — расхохотался адвокат. — Только вот в этом-то я сильно сомневаюсь.

— В чем это?

— Да в том, чтобы она отдала деньги.

— Что вы, это не такая женщина.

— Всеженщины, батенька, одинаковы. И от того, что попадает в их цепкие ручки… наш ли брат… драгоценности ли, деньги ли, они не очень-то любят отказываться и возвращать.

— Однако от меня она отказалась… — с деланным смехом заметил Николай Герасимович.

— Взяв выкуп в довольно кругленькой сумме.

— У вас ужасный взгляд на людей… и особенно на женщин, я знаю его и потому спокоен… Я знаю и Му… Маргариту Николаевну, — поправился Савин. — На этот раз вы ошибаетесь…

— Увидим, — усмехнулся Бильбасов. — Ждать недолго, я заеду к ней сегодня же.

— А вечером завернете ко мне.

— Хорошо…

На этом поверенный и доверитель расстались. Аккуратный делец в тот же вечер был у Савина в номере «Славянского Базара».

— Видели? — встретил его Николай Герасимович.

— Видел… — с ударением произнес адвокат, опускаясь в кресло у преддиванного стола.

— Что же?

— Обворожительна, прелестна и умна…

— Я говорил вам.

— Умна, потому что приняла меня строго и в конце концов чуть-чуть не выгнала.

— То есть, как чуть-чуть не выгнала? — упавшим голосом произнес Савин.

— Но я не обиделся… Она умна и прелестна… Я доволен беседой с ней… Приятно хоть поглядеть и поговорить. Когда эти хорошенькие женщины сердятся, они делаются, по-моему, еще лучше… Я обыкновенно их нарочно сержу.

— Вы все шутите, в чем же дело?

— А в том, милейший Николай Герасимович, что вам придется в ваш расход вписать восемьдесят пять тысяч, а на приход — свободу… Мне кажется, вы не в убытке… — улыбнулся Бильбасов.

— Она отказалась отдать деньги? — с тревогой в голосе воскликнул Савин.

— А вы как думали… Она была бы величайшей дурой, если бы отказалась добровольно от такого капитала.

— Но это не честно!

— Это проступок — самоуправство… Но в данном случае даже ненаказуемый, по закону она права… Это нравственное самоуправство… Она считает, что деньги принадлежат ей по праву… Это — гонорар… — продолжал смеяться адвокат, не замечая, что Николай Герасимович был бледен, как полотно.

— Расскажите все по порядку, — почти простонал он.

— Но что с вами? — обратил наконец на состояние Савина свое внимание Бильбасов. — На вас лица нет… Неужели вам так жалко этих денег?

— Не то, не то… — замахал руками Николай Герасимович. — Мне жалко мое растраченное чувство на… продажную женщину.

— Гм… продажная… Ну, знаете, это все зависит от цены, почти сто тысяч… это уж не продажность… Впрочем, вы идеалист.

— Не надо об этом… — взмолился Савин, — расскажите, что же она говорила вам?

— Барынька приняла меня очень строго… Когда же я ей объяснил дело, по которому приехал, строгость ее еще более увеличилась… «Я не понимаю, — сказала она, — и крайне удивлена, по какому праву господин Савин требует от меня деньги за проданное мной княгине Оболенской мое имение…» Слово «мое» она сильно подчеркнула. «Руднево, — продолжала она, — продал господин Савин мне по купчей крепости и потому его требование о возврате принадлежащих будто бы ему денег мне кажется просто странным».

Бильбасов остановился.

— Вот как… — уронил Николай Герасимович.

— Кроме того, она меня просила вас предупредить, что если вы ее будете беспокоить и требовать эти деньги, то она будет вынуждена обратиться за защитой к высшей администрации и что господин де Грене ей в этом поможет… Вот и все.

— Вы действительно правы, она такая же, как все! — воскликнул Савин.

Как в тумане сделал Николай Герасимович на другой день в Москве последние распоряжения по имениям и по переводу сумм на заграничных банкиров и с вечерним поездом уехал за границу.

Тяжесть головы не проходила.

Он не помнил, как он доехал до Вены, и очнулся лишь после четырехмесячного пребывания в этом городе, в психиатрической лечебнице.

Сильная натура Савина восторжествовала над болезнью — он стал поправляться и вскоре вышел из лечебницы.

Лечившие его доктора посоветовали для окончательного поправления здоровья ехать на юг.

Следуя их советам, он отправился в Ниццу.

На дворе стоял январь 1885 года.

С Савиным был неразлучно его верный Петр, ходивший за ним, как нянька, во все время его болезни, и теперь, хотя опасность миновала, ему еще часто приходилось утешать и уговаривать своего барина.

Сердце Николая Герасимовича все еще болело, нервы были страшно расстроены, и глубокая рана, нанесенная любимой женщиной, не заживала.

При этом он узнал, что и она несчастна.

Он имел эти сведения из писем своего поверенного Бильбасова, не на шутку заинтересовавшегося Маргаритой Николаевной, и, наконец, получил покаянное письмо от самой Строевой.

Картина участия во всей минувшей и так сильно отразившейся на его здоровье истории его приятелей, де Грене и Тонелли, о которой он догадывался, выяснилась вполне из этих писем.

Выяснилась и цель, ради которой они действовали.

Оказалось, что во время отсутствия Савина и особенно во время последней поездки в Серединское, оба друга старались всячески разочаровать в нем Маргариту Николаевну, действуя на ее слабую струнку — ревность. Де Грене начал с того, что стал ей рассказывать все похождения Николая Герасимовича за границей и жизнь в Париже. Затем стал выражать свое сожаление, что она живет с таким легкомысленным человеком, как Савин, который способен ее бросить из-за первой встречной юбки. Шепнул он даже, что поездка в Серединское не деловая, и передал ей все, что знал о ключнице Насте. При этом он счел долгом посоветовать ей обеспечить себя в материальном отношении, поздравляя ее с тем, что она уже сумела прибрать к рукам Руднево. «Это единственный способ прибрать Савина к рукам и даже заставить его жениться», — заметил де Грене. Он выразил, кроме того, удивление, как она не заставила Николая Герасимовича до сих пор устроить развод с ее мужем и жениться на ней, в чем даже предложил ей свою активную помощь.

Тонелли, со своей стороны, советовал Руднево продать, а деньги поместить в выгодное предприятие на ее имя, что вполне-де гарантирует ее от всяких случайностей и легкомыслия ее друга.

Вообще, они сумели так искусно подвести свои сети, что убедили Строеву действовать в для приведения в исполнение составленного ими плана.

Выход ее в Серпухове во время сна Николая Герасимовича был сделан также по их совету. Со следующим поездом она была уже в Москве.

Но эти махинации подлых людей были только прелюдиями к еще более грязному плану, жертвой которого была намечена Маргарита Николаевна. Де Грене так сумел подделаться к ней, что она ему безусловно верила и считала его своим лучшим, преданным другом. После отъезда Савина за границу, она подпала совершенно под его власть, он давал ей советы во всех, а главное в денежных делах. Неопытная женщина слушала его и действовала по его указаниям и в конце концов де Грене ее совершенно обобрал, вероятно, не забыв бросить крохи и старьевщику Тонелли.

Все это откровенно рассказала в письме Маргарита Николаевна Строева, умоляя Савина простить ее и уведомляя, что она сошлась со своим мужем и они живут в Киеве на проценты с его неприкосновенного капитала.

«Это первый человек, которого я сделала несчастным и больным, — оканчивала она свое письмо, — он до сих пор безумно любит меня, и я постараюсь лаской и уходом за ним хотя несколько искупить мою вину перед многими и, главное, перед вами».

Николай Герасимович ответил ей прочувствованным письмом, в котором сообщил ей, что давно все ей простил и желал ей счастья и, главное, душевного покоя.

Хандра Николая Герасимовича продолжалась.

В первое время его приезда в Ниццу он нигде не бывал и ничем, казалось, не интересовался.

Лечивший его доктор Гуаран часто журил его за его нелюдимость и уговаривал не думать о прошедшем, а стараться развлечься настоящим.

Благодаря этим советам и увещаниям, Савин начал появляться в обществе, посещать театр и Монте-Карло с его знаменитым «Казино» — этим царством рулеток.

Монте-Карло, как известно, находится в двадцати верстах от Ниццы по железной дороге.

«Heureux au jeu, malhereux en amour» (счастлив в игре, несчастлив в любви), — говорит французская пословица.

Она всецело оправдалась на Савине.

Ему страшно везло, и он выигрывал почти ежедневно по десяти, по пятнадцати тысяч франков.

С радостью он бы отдал все эти выигрыши, лишь бы не подходить под эту пословицу и быть счастливым в любви.

Но судьба пока что сулила иначе.

Николай Герасимович продолжал выигрывать крупные куши, и это счастье доставило ему в Монте-Карло и в Ницце громкую известность, его стали звать «счастливый русский».

Но этот «счастливый» не был счастлив, хотя огромные выигрыши подействовали на него благотворно.

Он как будто протрезвился, мысли его перешли от прошедшего к настоящему; образ жизни его изменился: он стал жить на широкую ногу, соря деньгами и доставляя себе всевозможные удовольствия. Он купил лошадей, выписал из Парижа великолепные экипажи, давал обеды и бывал везде.

Делать все это он мог легко на выигрыш в более полумиллиона.

(обратно)

XIV УТЕШИТЕЛЬНИЦА

В начале марта герцог де Помар давал вечер на своей прелестной вилле близ Ниццы.

Торжество это было в честь одной из звезд парижского полусвета, актрисы Palais Royal, Бланш Берту, за которой герцог ухаживал.

Все актрисы и кокотки высшего полета, жившие в Ницце, были на этом празднике, что придавало, конечно, ему много веселья и оживления.

Николай Герасимович, приглашенный также на этот вечер, знал всех этих милых грешниц, бывавших почти ежедневно в Монте-Карло, а со многими был знаком с Парижа.

Одна только из присутствовавших была ему совершенно неизвестна.

Это была очень хорошенькая, высокая, стройная блондинка, поразившая Савина своею типичною красотою и замечательным сходством с королевой Марией-Антуанеттой.

Приличные манеры и туалет резко выделяли ее среди других присутствовавших дам.

Николай Герасимович узнал, что ее зовут Мадлен де Межен и что она недавно приехала в Ниццу с венским банкиром Кенигсвартером и проведет здесь весь сезон.

Поразительное сходство m-lle Межен с несчастной красавицей-королевой очень сильно заинтересовало его, и он попросил герцога представить его m-lle Межен.

Знакомя Савина с ней, герцог, между прочим, сказал:

— Представляю вам несчастного счастливца.

— Что это значит? — вопросительно взглянула она на представлявшего.

— Он на днях выиграл более полумиллиона и все-таки скучает и не считает себя счастливым, — сказал герцог и поспешил на зов Бланш Берту.

— Я вас вполне понимаю, — сказала Мадлен Николаю Герасимовичу, — не в одних деньгах счастье.

Вечер прошел очень весело для всех и даже для Савина, который все время проболтал с новой знакомой, заставившей на время забыть его горе.

Он узнал от нее, что она приехала в Ниццу недавно и думает прожить месяца два, что барон ее уезжает через несколько дней.

Она даже позволила Николаю Герасимовичу к ней приехать после его отъезда.

Он не замедлил воспользоваться этим приглашением и пять дней спустя уже сидел у очаровательной Мадлен в роскошных апартаментах, занимаемых ею в «Hotel des Anglais».

Разговор коснулся между прочим фразы герцога Помара, сказанной им при представлении Савина: «несчастный счастливец».

— Объясните мне подробнее, что это значит и почему вы, независимый, молодой, богатый человек, чувствуете себя несчастным… Вы влюблены?

— Теперь на дороге к этому… — отвечал Николай Герасимович.

— Нет, не шутя, расскажите мне, если можете и желаете, что вас довело до такого состояния… Мне это очень интересно.

Савин без долгих предисловий рассказал ей о своих сердечных страданиях и разбитой жизни.

Что-то тянуло его на откровенность, и он выложил все, что тяготило в последнее время его измученную душу.

— Как определить вам мое настоящее состояние духа, этот индиферентизм ко всему в жизни и паралич страстей, еще так недавно во мне кипевших ключом.

— Это интересно, это очень интересно, — воскликнула Мадлен, — мне еще ни разу не приходилось встречаться с человеком, обладающим такою впечатлительною и романическою натурой, как вы… Но это ваше состояние ненормально и нуждается в серьезном лечении… Хотите, я вас вылечу!.. — с очаровательной улыбкой добавила она.

— Вы меня сделаете счастливым, — ответил Николай Герасимович, пожирая ее глазами, в которых начали вновь загораться огоньки потухшей было страсти.

Лечение началось, и то, что не удалось врачам и науке, удалось вполне хорошенькой женщине.

Неделю спустя после его первого визита к Мадлен, Савин был здоров и влюблен.

Страшная меланхолия, так мучившая его до сих пор, сразу исчезла.

Он уже не видал перед собою открытой пропасти — над ним разверзлось небо.

Необыкновенно легкое, уносящее вверх чувство овладело им настолько, что он просто не сознавал тяжести своего тела.

Точно с момента знакомства с Мадлен у него выросли крылья.

С каждым днем любовь его росла: Мадлен стала для него необходима.

С развитием этого, охватывавшего его все более и более чувства, ему сделалась противна его прошлая жизнь, и ему казалось, что прелесть жизни началась с той минуты, когда он впервые увидал светлый, чистый образ Мадлен де Межен.

Последняя была на самом деле удивительно хороша.

С замечательно правильными и живыми чертами лица, с тонкой, изящной и гибкой талией, блондинка с роскошными золотистыми волосами, она обладала истинно царственной грацией сирены.

Ее большие голубые глаза, то глубокие, то веселые, то задумчивые, открывавшие душу, не знакомую с расчетами, были обворожительны.

В жалком разбитом существовании Николая Герасимовича Мадлен явилась якорем спасения.

Точно в комнате, наполненной удушливым дымом, открыли окно, и струя свежего воздуха очистила атмосферу и тем спасла задыхавшегося.

Он чувствовал снова силы, которые как будто проснулись после долгого сна, а с силами вернулась и разгорелась в нем страсть.

Эта страсть, неукротимая и жгучая, бушевала в его крови и рвалась наружу.

Он не мог больше сдерживаться и владеть собою и должен был высказаться.

Он с радостью стал замечать, что с каждым днем Мадлен относилась к нему с все большей симпатией, без всякого принуждения, как добрый товарищ, он читал даже в ее глазах, что она понимает его чувства к ней и разделяет их.

Вернувшись как-то раз из Монте-Карло, куда он ездил с целой компанией, Савин проводил Мадлен де Межен домой.

Около отеля она попросила его зайти к ней.

Он вошел, и они вдвоем уселись на балконе и стали мило беседовать.

Был один из тех чудных мартовских вечеров, какие бывают только на юге.

Теплый полный влаги ветер дул с моря. Луна мягко освещала темную гладь его, слившуюся на горизонте с небом, усеянным яркими звездами.

Дневной шум города стих.

Им обоим было легко и весело в этот вечер, и они болтали без умолку.

— А леченье мое действует… — очаровательно улыбнувшись, заметила между прочим Мадлен.

— Да, леченье ваше сделало чудеса, — отвечал Николай Герасимович, — я снова переродился и сделался опять прежним… Но это излечение пробудило во мне прежнюю страсть… Ах, если бы вы знали, Мадлен, каково скрывать такую бурю в сердце, которую скрываю я… Порой я теряю власть над собой — она рвется наружу… Знаете ли вы это… Понимаете ли вы меня?

Она склонила голову на бок и посмотрела на него тем особенным взглядом, в котором таилась какая-то загадка. Что выражал этот взгляд? Радость или только торжество одержанной победы?

Под обаянием взгляда он бросился к ее ногам.

Мог ли он поступить иначе — она была очаровательна.

Он схватил ее маленькую нежную ручку и прижал ее к своим горячим губам.

— Я люблю вас, Мадлен! Люблю безумно, страстно и жить без вас не в состоянии! Вы вылечили меня. Вы оживили во мне умирающие страсти и, оживив их, не должны их убивать. Умоляю вас, скажите мне, любите ли вы меня?

Молча она наклонилась к нему.

Их губы слились в горячем поцелуе.

Мы пугаемся иногда немедленного исполнения желания, считаемого почему-либо невозможным или преждевременным.

И Савин, под влиянием своего неописуемого счастья, стоя на коленях у ног Мадлен, покрывая поцелуями ее руки и платье, чувствовал среди своего блаженства смутную тоску и страх.

На следующий день Мадлен написала своему банкиру, чтобы он не рассчитывал на ее возвращение в Вену, так как она любит другого и любима им.


Ей было только девятнадцать лет.

Она происходила из очень хорошей французской дворянской семьи. Ее мать умерла, когда Мадлен была еще ребенком, отец же ее был убит в франко-прусскую войну, командуя полком при защите Парижа.

Воспитание она получила в Sacre-Coeur, откуда вышла по окончании курса, семнадцати лет, и поселилась у своего опекуна господина д'Обольи, друга и боевого товарища ее отца, который любил ее, как родную дочь.

Но недолго пришлось ей жить у ее благодетеля.

Граф д'Обольи вскоре скоропостижно умер, оставив молодую и неопытную девушку совершенно одну.

Не имея никого: ни родственников, ни близких друзей в Париже, ей пришлось с семнадцати лет жить совершенно самостоятельно одной, что, конечно, опасно для хорошенькой и молоденькой девушки, особенно в современном Вавилоне.

Вскоре она познакомилась у одной из своих институтских подруг с молодым человеком Жоржем Дюпоном, который стал за ней ухаживать и наконец сделал предложение. Согласившись выйти за него замуж, Мадлен стала, как жениха, принимать его у себя, но эти визиты окончились не свадьбой… И вскоре Жорж Дюпон исчез.

После этого рокового шага жизнь в Париже сделалась для Мадлен невыносимой. Она уехала в Швейцарию, где встретилась с бароном Кенигсватером и сошлась с ним.

Это было за год до знакомства с Савиным.


В упоении счастья Николай Герасимович, конечно, забыл и думать об игре и перестал ездить в Монте-Карло.

Да и в Ницце у него было очень много дел: он купил виллу, куда и перевез жить Мадлен.

Это была прелестная маленькая вилла на берегу моря, по дороге в Ville Franche, окруженная роскошным садом из апельсиновых и пальмовых деревьев.

В главное здание переехала Мадлен, а Савин устроился в небольшом павильоне, находившемся в глубине сада, куда перебрался и Петр с вещами барина.

Устроившись и роскошно отделав новое жилище, Мадлен и Савин справили новоселье.

Мадлен пригласила всех друзей и знакомых, а также некоторых дам высшего полусвета.

Вечер очень удался.

Ужин с икрой, рябчиками и огромными стерлядями, выписанными Николаем Герасимовичем из России, произвел положительный фурор.

На другой день все ниццские газеты были переполнены описанием прелестного вечера у Мадлен де Межен, биографиями русских стерлядей-гигантов, выписанных в Ниццу с берегов Волги всем известным русским барином господином Савиным.

Большую сенсацию произвело на этом вечере поднесение Николаем Герасимовичем всем присутствовавшим дамам сувениров в память новоселья.

Эти сувениры состояли из ценных порт-боннеров.

Его милой хозяйке он поднес бриллиантовое колье, за которое заплатил пятьдесят тысяч франков.

Мадлен была в восторге, и Савин радовался еще больше, видя ее радость.

Начался медовый месяц влюбленных.

Николай Герасимович боготворил Мадлен, и та отвечала ему взаимным обожанием.

Казалось, что после многолетнего плавания по бурному житейскому морю, Савин наконец обрел себе тихую пристань, сулившую ему вечное счастье.

После праздника, особенно первое время, Савин и Мадлен вели замкнутую жизнь. Изредка, впрочем, они ездили в Монте-Карло.

Мадлен любила играть в рулетку, но не умела.

Николай Герасимович учил ее.

Время летело.

(обратно)

XV ДУЭЛЬ

Как-то раз Мадлен и Савин были в казино в Монте-Карло.

Она сидела и играла, а он, стоя за ее спиной, наблюдал за ее игрой и давал советы.

Мадлен поставила золотой на 26, и номер этот вышел, но не успела она взять еще отсчитанные крупье тридцать шесть золотых, как к этим деньгам протянул руку какой-то стоящий сзади господин.

— Позвольте, — заметила Мадлен, — это деньги мои, так как я поставила золотой на 26.

— Нет, это поставил я, и если я говорю, то мне должны поверить скорее, нежели какой-нибудь кокотке! — горячился господин, произнося эту фразу с сильным итальянским акцентом.

Молодая женщина побледнела, на глазах ее показались слезы. Савин вспыхнул.

Он сам видел, как Мадлен поставила золотой на 26, а выражение этого нахала он не мог оставить без внимания.

— Эта дама со мной, милостивый государь, а потому прошу вас быть поосторожнее в выражениях. — заметил ему Николай Герасимович.

— Мне какое дело с кем она, я вижу птицу по полету и имею право называть кокотку кокоткой.

Не успел он договорить этой фразы, как Савин размахнулся и дал ему увесистую пощечину.

Получивший удар итальянец схватился за щеку и, что-то ворча на своем языке, выбежал из залы.

Николай Герасимович, успокоив Мадлен, просил ее продолжать игру.

Не прошло и часа, как вдруг в залу вбежал побитый итальянец и, подойдя к Савину шага на три, выхватил револьвер и выстрелил в него.

— Вот как мстят итальянцы за оскорбление! — воскликнул он при этом.

Итальянец, однако, промахнулся, и пуля задела лишь рукав сюртука Николая Герасимовича.

Произошел скандал, итальянца схватили, увели в контору, а оттуда с двумя жандармами отправили на границу Италии.

В княжестве Монако не любят скандалов и возбуждения уголовных преследований, предпочитая немедленное выпроваживание виновного на границу княжества, что очень удобно, так как границы Франции и Италии находятся в нескольких стах шагах, от Монте-Карло.

Таким-то образом поступили и с покушавшимся на жизнь Савина итальянцем.

В тот же вечер, в то время, когда Савин, Мадлен, Деперьер и граф де Ренес обедали в «Hotel de Paris», лакей подал Николаю Герасимовичу две визитных карточки, графа Лардерель и Монтальфи.

— Эти господа просят вас выйти в соседнюю комнату по очень важному делу… — добавил лакей.

Савин вышел к ожидавшим его незнакомцам. Они объяснили, что приехали от имени господина Карлони, которого он сегодня оскорбил в казино, вызвать его на дуэль.

— Этот вызов мне кажется очень странным… — произнес Николай Герасимович, — господин Карлони покушался на мою жизнь, а таких людей во всех странах мира называют убийцами и предают в руки правосудия, но не дают им удовлетворения чести.

— Если вы отказываетесь драться с моим приятелем, посягавшим, как вы говорите, на вашу жизнь, то надеюсь не откажетесь драться со мной, так как я считаю ваш отказ для меня личным оскорблением… — сказал граф Лардерель.

— Я буду ожидать ваших секундантов у себя в Ницце завтра утром… — с поклоном ответил Савин.

Прибывшие удалились.

Вернувшись к столу, Николай Герасимович передал о случившемся Деперьеру и графу де Ренес, прося их быть его секундантами и приехать утром к нему для переговоров с секундантами графа Лардерель.

На следующий день, в одиннадцать часов утра, Петр доложил Савину, что его желают видеть по известному ему делу граф Диджирини и маркиз Кассати.

Это и были секунданты графа Лардерель, приехавшие для переговоров с секундантами Николая Герасимовича.

Приняв их, согласно правилам дуэли, сухо, но вежливо, Николай Герасимович представил их уже сидевшим в его кабинете Деперьеру и графу де Ренес и затем оставил их для переговоров с глазу на глаз.

Спустя некоторое время, Деперьер и де Ренес пришли сказать Савину, что между ними все условлено, что драться назначено завтра утром на шпагах, и местом поединка выбрана франко-итальянская граница близ Ментона.

На другой день рано утром, с первым отходящим поездом, Савин со своими секундантами и доктором Гуараном выехали в Ментон. Приехав туда, они взяли экипаж и поехали к назначенному месту.

Местом поединка была выбрана глухая местность, у самого берега моря, в полуверсте от проезжей дороги, так что туда приходилось идти пешком по узкой горной тропинке.

Прибыв на место, они застали уже там графа Лардерель с его секундантами.

Противники и их секунданты вежливо раскланялись друг с другом, и последние тотчас же принялись за исполнение своих обязанностей.

Разыскав ровное удобное место для боя, они бросили жребий, на чьих шпагах драться, так как секунданты обеих сторон привезли свои шпаги.

Жребий достался графу Лардерель.

Затем Савин и граф сняли сюртуки и взяли из рук секундантов шпаги.

Отсалютовав последним, как это в обычае, они скрестили шпаги и начали бой.

Граф Лардерель дрался хорошо, но был слишком горяч, так что после нескольких пасов ослабел.

Его удары легко отпарировал Николай Герасимович и наконец ловким наступательным ударом ранил графа.

Шпага Савина попала ему в левую сторону груди, скользнула по ребрам и нанесла только легкую рану.

Секунданты прекратили бой, считая честь достаточно удовлетворенной.

Николай Герасимович и граф Лардерель подали друг другу руки.

Доктор Гуаран сделал графу перевязку.

Вернувшись домой, Савин застал Мадлен у ворот виллы, ожидавшую его с нетерпением и тревогой.

Увидав Николая Герасимовича целым и невредимым, она с неподдельным восторгом бросилась ему на шею.

После этой дуэли любовь к нему молодой женщины стала безгранична — она не знала, чем его отблагодарить за его отношение к ней, за то, что он, защищая ее, два раза рисковал своей жизнью.

В Ницце дуэль Савина наделала немало шуму. Все местные газеты были переполнены подробностями о ней. При этом все газеты были на стороне Николая Герасимовича, находя, что он не мог иначе поступить и прекрасно сделал, что проучил нахала-итальянца, то есть Карлони.

«Быть невежливым с женщиной — это в итальянских нравах, — писали в „Petit Nièois“, — во Франции женщина пользуется уважением и защитой, так что поведение русского офицера господина Савина очень похвально и вполне в рыцарском французском духе».

Таким образом, Николай Герасимович получал все большую и большую известность, о нем то и дело говорили в салонах и газетах.

Ранее, об удивительном счастье в игре и огромном выигрыше, затем о счастье в любви, о его роскошной жизни, громадных тратах, стерлядях, сувенирах и бриллиантовом колье и, наконец, о счастливом случае в казино с убийцей-итальянцем и исходе его дуэли с графом Лардерель, считавшимся одним из лучших бойцов на шпагах в Ницце.

Он сделался «Phowt du jour», как говорят французы, то есть героем дня.

Жизнь текла как по маслу, все улыбалось Савину, но «tout passe, tout casse, tout lasse» — говорит французская пословица, значащая в переводе на русский: «все изменчиво и переменчиво».

Она оправдалась и на Николае Герасимовиче.

Началось со счастья в игре, которое ему изменило — оно как будто отвернулось от него с того момента, как он стал счастлив в любви.

Проигравшись в Монте-Карло, Савин захотел отыграться в клубах и просиживал в них за баккара по целым ночам, но вместо отыгрыша все проигрывал и проигрывал.

Каждый день он был в проигрыше на более или менее крупные суммы.

Мадлен, желая ему помочь отыграться, почти каждый день проигрывалась в рулетку.

Кончилось тем, что они проиграли все выигранные деньги, да своих еще тысяч полтораста франков.

Для поддержки роскошной жизни, в которую Николай Герасимович втянулся с тех пор, как жил с Мадлен, ему пришлось войти в долги и решиться продать даже одно из имений в России. Он надеялся на эти деньги отыграться и снова поправить свои дела.

Проигравшийся человек похож на утопающего — он хватается за все, надеясь спастись, то есть отыграться. Ему не кажется, что новая игра уносит его еще дальше в пучину, напротив, он видит только в ней одной свое спасения, его тянет к ней и у него нет возможности удержаться от притягательной силы, влекущей его к игорному столу.

Проигравшийся игрок готов отдать все, пожертвовать всем, лишь бы иметь деньги, а с ними возможность снова играть.

Проигравшись, он обратился к монакским и ниццким ростовщикам и вскоре попал в их цепкие лапы.

Главные из них были: Сонне, Лежестю, Галль и Берте.

Они ежедневно бывали в Монте-Карло и их можно было всегда найти в café de Paris, где они заседали в ожидании проигравшихся клиентов.

Сидели они в кафе потому, что в казино их не впускали по распоряжению администрации.

Факторами для всех сделок между ними и их клиентами служили гарсоны кафе и гостиниц, которые за эту рекомендацию и якобы посредничество получали, конечно, хорошие чаевые.

Правда, что гарсоны эти делали им отчасти сами конкуренцию, так как многие из них давали также деньги проигравшимся знакомым господам, но давали только мелкие суммы в несколько сот франков, тогда как названные ростовщики были своего рода банкиры, дававшие только крупные суммы, от тысячи до ста тысяч франков.

Этим-то господам и попался в руки Николай Герасимович, заняв сперва двадцать тысяч франков, а потом еще и еще, платя им страшные проценты.

Правда, были дни, когда он выигрывал даже большие куши и этим получал возможность временно расплачиваться с его вампирами, но вскоре проигравшись, опять обращался к ним.

Так прожили Савин и Мадлен в Ницце до конца апреля.

Сезон кончился, Ницца опустела, а они продолжали все проигрывать и запутываться в новых долгах.

Чтобы расплатиться и уехать в Париж, где Николай Герасимович надеялся вскоре получить от брата крупную сумму, вырученную им от продажи одного из имений, ему пришлось продать только что купленную виллу и продать даже в рассрочку, так как вследствие конца сезона не находилось настоящего покупателя.

Убытку он понес на этой продаже не особенно много, тысяч десять франков, и принужден был отсрочить часть проданной цены, а именно тридцать тысяч франков на год.

Эта продажа все-таки дала возможность нашей парочке расплатиться с ниццкими кредиторами и уехать в Париж с несколькими десятками тысяч, с которыми Савин надеялся устроиться там и отыграться в парижских клубах.

Унывать они и не унывали, это не было в их характере, так как у Мадлен он был так же беспечен и весел, как и у Николая Герасимовича.

Они мало горевали о своем финансовом кризисе, и при отъезде в Париж Мадлен даже шутя сказала Савину:

— Как счастливо вышло, Коля, что мы продали виллу. Это нас избавляет от заботы нанимать на лето сторожа.

Распустив весь штат прислуги, оставив только Петра и горничную Мадлен, они покатили в Париж.

(обратно)

XVI В ПАРИЖСКИХ КЛУБАХ

В Париж наша беззаботная парочка прибыла в первых числах мая.

Сезон был в самом разгаре.

Мадлен, как истая парижанка, радовалась возвращению в Париж.

— И как нам до сих пор не пришла мысль бросить эту противную Ниццу, где мы только и делали, что проигрывали деньги, и приехать в малый Париж! — говорила она Николаю Герасимовичу.

Прожив несколько дней в «Hotel Continental», Савин и Мадлен наняли себе квартирку на Avenue Villier, близ парка Монсо.

Это была в сущности не квартирка, а небольшой домик-особняк, так называемый в Париже «Hotel prive».

Такое помещение много удобнее и приятнее обыкновенной квартиры. В таком особняке вы у себя дома полнейшие хозяева, избавлены от любопытства и сплетен соседей и от известных своею назойливостью парижских консьержей.

Вскоре по приезде в Париж Савину прислали крупную сумму денег, вырученную от продажи одного из его имений.

Эти деньги позволяли Савину опять зажить на широкую ногу, без стеснения и начать вести крупную игру в клубах.

Игра в парижских клубах очень развита, и играют большею частью в баккара.

Самая крупная игра в описываемое нами время велась в «Cerle royal» и в «Cerrle de la presse», в которых Николай Герасимович был членом.

Кроме этих первоклассных клубов, он мог играть и в других, куда попасть зависело только от желания.

Сами клубы заботились о привлечении игроков, в особенности крупных, и с этой целью они устраивали празднества и обеды, приглашая на них известных club-man-ов и любителей игры.

Игра составляет главный доход клубов, и чем крупнее игроки в них, тем выгоднее для его собственников или акционеров, так как с каждого закладываемого банка берется известный процент в пользу клуба, называемый «l'argent de la Caniotte».

Процент этот довольно большой, а именно: двадцать франков с каждой тысячи.

Банк закладывается от тысячи до ста и более тысяч франков.

При этом банк часто срывается понтами и вновь возобновляется банкометами, что заставляет их снова платить дань клубу — этой всегда выигрывающей «Caniotte».

Что же это такое за «Caniotte»? — быть может, спросит непосвященный в жизнь парижских клубов читатель.

Этим именем называется устроенная при всяком клубном игорном доме копилка, в которую и опускают двадцатифранковую дань с каждого тысячефранкового билета, заложенного банкометом.

Эти копилки устроены под столом, так что на зеленом сукне стола видна только отделанная медью щель.

Ключи от этих копилок хранятся у хозяев или директоров-распорядителей клубов, которые ежедневно, по окончании игры, собирают деньги, вырученные за день и попавшие в неумолимую «Caniotte» — главный доход клуба, который достигает в некоторых клубах, где ведется крупная игра, до нескольких тысяч франков ежедневно.

Клубов в Париже много, но они разделяются на две категории.

К первой относятся клубы, принадлежащие отдельным обществам с политическими или художественными оттенками, а ко второй, принадлежащие частной антрепризе, то есть в сущности это игорные дома, так называемые на парижском жаргоне «tripots», хотя и носящие громкие названия вроде: «Cerle de la press», «Cerle des artsliberaux», «Cerle Franco-American», «Nue club» и другие.

Все эти последние клубы принадлежат частным владельцам или акционерным обществам, которые открывают их только для игры.

Расчет прямой. Кто бы ни выигрывал, банкомет или понт, для хозяев клуба это безразлично, им главное, чтобы больше играли, так как от этой игры происходит переливание денег на игорном столе клуба, и с этих сумм попадает неизбежный процент в дырочку «Caniotte».

Правда, что за это игроки пользуются великолепным помещением клубов, читальнями, библиотеками, прекрасным столом и вином за весьма умеренную цену. Некоторые клубы даже для большей приманки игроков задают еженедельные даровые обеды с шампанским и всякими изощрениями кулинарного искусства, а за обеды в обыкновенные дни берут баснословно дешево, как, например, по 3, 4 франка за превосходный обед с вином.

На эту удочку идут многие, на обеде выгадывают несколько франков, а после обеда спускают несколько тысяч в карты.

Клубов замкнутых, принадлежащих частным обществам с сословными или политическими оттенками, в Париже до десяти.

Конечно, большая часть их принадлежит высшему парижскому обществу или спорту.

Главные из них: «Union», «Jokey club», «Cerle agicole», «Cerle royle», «Cerle imperial», «Cerle des Mirlitons», «Spotting» и «Turph».

Попасть в эти клубы довольно трудно, так как они составляют замкнутое общество, принимающее в свою среду только лиц, принадлежащих к тому же общественному положению, с теми же политическими оттенками и не иначе как по рекомендации двух членов и через баллотировку.

Представители этих клубов: президенты, старшины и члены распорядительных комитетов также выбираются членами из своей среды.

Все эти клубы принадлежат высшему парижскому обществу и названия их показывают их оттенок.

«Cerle royal», в котором был несколько лет членом Николай Герасимович Савин, состоял из роялистов и большая часть его членов молодежь, принадлежащая к старому французскому дворянству, а президентом клуба был в то время известный в Париже князь де Саган.

Клуб помещался на площади Согласия, на углу Королевской улицы (rue Royale), в принадлежащем ему прелестном доме.

Играют в «Cerle royal» очень сильно, и самая крупная игра происходит, как в большей части парижских клубов, перед обедом, от 6 до 8 часов, по возвращении из Булонского леса.

Парижане находят эти часы самыми удобными, потому что всякий приехавший после прогулки в Булонском лесу свеж и бодрее духом. Кроме того, увлечение игрока не может затянуться, так как игра обязательно прерывается и кончается к обеду.

Играли в описываемое нами время в парижских клубах только в акарте или в баккара, и эта последняя игра пользовалась большим успехом.

Парижская баккара имеет свою особенность — это скорее банк — баккара.

Берет банк тот, кто предложит и заложит высшую сумму. Банки бывают большею частью от пяти до пятидесяти тысяч франков в обыкновенные дни, но бывают случаи, когда они доходят до двухсот тысяч и более.

Играют за длинным столом, обтянутым зеленым сукном.

Банкомет сидит посередине стола на высоком стуле и выкладывает перед собою заложенные в банк деньги. Напротив него сидит крупье, обязанность которого состоит прежде всего в получении с банкомета контрибуции клуба с каждого закладываемого банка и опускании ее в «Caniotte», отверстие которой находится перед ним, а затем в собирании со стола после каждого удара проигранных понтами денег и уплате выигранных.

Крупье всегда очень ловкий народ и исполняет свои обязанности с замечательной быстротой и аккуратностью. Для собирания денег с длинного игорного стола, крупье вооружены своеобразным инструментом, называемым «râteaux» (грабли), но ничем на грабли не похожим. Это длинная желобообразная в метр и даже более линейка, шириною в ладонь, с обостренными краями, сделанная из гибкого и упругого дерева.

Этим-то инструментом крупье весьма искусно подхватывает с самых отдаленных концов стола проигранные банковые билеты и золото, которые скользят по наклонной линейке прямо в руки крупье.

Злые языки уверяют, что крупье не совсем чисты на руку и что много золотых проскальзывают дальше их рук в рукава, а оттуда и в их вошедшие в пословицу карманы.

«Une poche de croupier» (карман крупье) означает во Франции то же, что у нас «поповский карман».

Все играющие сидят или стоят кругом игорного стола, которые обыкновенно бывают аршин семи, восьми длиною.

В этих клубах, по приезде в Париж, и испытывал фортуну Николай Герасимович, держа большею частью банк один или в компании с кем-нибудь из своих приятелей.

Счастье стало ему снова улыбаться, он стал опять выигрывать и даже раз выиграл в «Cerle de la presse» в один присест сто сорок тысяч франков.

Эти выигрыши позволили ему снова завести лошадей, накупить экипажей и даже заплатить по счетам разным кутюрьеркам, модисткам и другим поставщикам, что еще более увеличило его и без того огромный кредит в Париже.

Кредит очень развит в этой столице мира.

Достаточно истратить в разных магазинах десять, двадцать тысяч франков и жить широко, чтобы вам открыли кредит на десятки, даже на сотни тысяч.

Больше всех делают кредит обойщики и дамские поставщики и поставщицы.

Последние просто навязывают свой товар в долг парижским красавицам и их поклонникам.

По отношению же Савина, надо заметить, что он был известен и ранее в столице мира, газетные же статьи, появлявшиеся во время зимнего сезона и сделавшие ему такую огромную известность в Ницце, окончательно упрочили его положение и кредит в Париже.

(обратно)

XVII ПОД СЛЕДСТВИЕМ

Лично для Николая Герасимовича такой большой кредит в Париже был, конечно, не нужен, но он был необходим для Мадлен, которая очень много тратила на свой туалет, Савин же не имел всегда достаточно денег, чтобы платить по всем этим колоссальным счетам разных Doucet, Viraux, Reitfern, Rodrigue и других.

Николай Герасимович не только не считал нужным стеснять молодую женщину в ее безумных тратах, но даже, если сказать правду, поощрял ее к этим тратам, пока ему везло, пока у него были деньги и кредит.

Живи он на определенный доход, как в былые времена, дело было бы иное, но бросившись в игру, игру сумасшедшую, кончающуюся десятками, даже сотнями тысяч ежедневно, ему не было основания стеснять в чем-либо любимую женщину.

Мадлен страшно любила рядиться, покупать и заказывать всевозможные аксессуары дамского туалета.

Но это слабость всех женщин вообще, а в особенности парижанок.

Молодая женщина мотала и бросала деньгами только потому, что Николай Герасимович не только не стеснял, но, повторяем, даже поощрял ее к этому.

В ней это не было непреодолимой страстью, как у многих других женщин.

Лето они решили провести где-нибудь в окрестностях Парижа.

В получасовом расстоянии от города, по дороге в Версаль и в четверти часа ходьбы от станции железной дороги Мадлен наняла хорошенький старинный домик в тенистом уголке большого парка, среди которого возвышался огромный, давно не обитаемый замок.

В этом уединенном уголке было хорошо и уютно. Мадлен радовалась этому, рассчитывая, что это заставит Николая Герасимовича чаще оставаться дома и отвлечет от шумной клубной парижской жизни, в которой он совершенно погряз и от которой не мог оторваться.

Она не то чтобы хотела отдалять его от общества, напротив она всячески старалась развлечь его и с этой целью сумела привлечь в Эрмитаж очень милое общество из столицы и окрестных дач.

Ее просто мучили его частые отъезды и беспокоили проводимые им в клубах ночи.

Хотя за последнее время ему снова везло и он выиграл столько, что даже расплатился со всеми своими кредиторами, но Мадлен знала, что все это счастье в игре, эти огромные стотысячные выигрыши крайне эфемерны и непрочны в его руках.

Она понимала, что он человек минуты, не знающий пределов ни в чем, а тем более в игре.

И в этом она была права, но вообще, как все неопытные молодые женщины, она не понимала хорошо его положения, которое заставляло его вести такую жизнь.

Хотя он неоднократно говорил с ней совершенно откровенно, выясняя всю шаткость его дел, как во Франции, так и в России, но она не вникала во все это достаточно серьезно и продолжала считать его каким-то русским крезом, у которого бесчисленное количество имений в России.

Правда, что имений у него оставалось еще целых два, около трех тысяч десятин земли, представляющих значительную стоимость, по меньшей мере в триста рублей. Но имения эти были заложены не только в земельных банках, но и вторымзакладом, так что, ликвидируй он в то время свои дела, у него осталось бы немного и, во всяком случае, недостаточно для поддержки этой роскошной бесшабашной жизни, которую он вел.

Будь он дома, в России, он, быть может, и сумел бы поправить свои дела, а живя за границей, он должен был поневоле доверяться разным управляющим, которые довершали его разорение.

Его брат Михаил, которому он поручил заведование его делами, был человек лишенный всякой энергии и при всем желании не мог поправить совершенно расстроенных дел.

Это было несомненное разорение.

Первый толчок к нему дала Маргарита Николаевна, увезшая так бесцеремонно стоимость Руднева, и по милости ее мужа Савину был отрезан возвратный путь в Россию.

В день отъезда Николая Герасимовича из Москвы, вскоре после объяснения со Строевой, ему в гостинице «Славянский Базар» подали какую-то повестку, в получении которой он расписался, но, не читая, бросил на стол в номере гостиницы и уехал в Вену, где, как мы знаем, попал в лечебницу для душевнобольных.

Из писем же его поверенного и брата он впоследствии узнал, что это была повестка судебного следователя, приглашавшего его для допроса в качестве обвиняемого в поджоге дома в селе Серединском, с целью получения страховой премии, каковая, как мы знаем, и была давно получена.

Отъезд Савина за границу признали побегом и истолковали в смысле сознаваемой виновности, и потому было сделано распоряжение о розыске отставного корнета Николая Герасимовича Савина и о заключении его под стражу.

Поверенный и брат советовали Савину возвратиться, чтобы снять с себя это позорное обвинение, но он соглашался лишь при условии отмены меры пресечения не уклоняться от суда и следствия и просил их хлопотать об этом.

Но хлопоты их не увенчались успехом — им наотрез отказали в изменении принятой меры, а потому Николай Герасимович решился остаться за границей.

Суда он не боялся, так как был совершенно неповинен в этом деле, но страшился скандала и срама видеть себя арестованным и сидящим в тюрьме в родном городе.

Этому нахождению под следствием по обвинению в уголовном преступлении он был, повторяем, обязан Эразму Эразмовичу Строеву.

Чтобы объяснить это, нам необходимо будет вернуться несколько назад, к тому времени, как муж Маргариты Николаевны, плотно закусив и выпив в Серединском после исчезновения Насти, уехал в Калугу.

Калужский исправник, майор Сергей Петрович Блинов; оказался его товарищем по полку.

Случайная встреча с ним на станции решали остановку Строева в Калуге.

Сергей Петрович, старый холостяк, уговорил своего старого приятеля погостить у него недельку-другую.

Эразм Эразмович согласился.

Оба они не прочь были выпить и усердно занимались по вечерам «опрокидонтами».

При таком времяпрепровождении для обоих друзей дни летела быстро.

Двухнедельный срок прошел, а Строев все продолжал быть гостем калужского исправника.

Конечно, в это время он посвятил его в невзгоды своей жизни и рассказал о жене, Савине и Насте, от которой ехал, неожиданно встретившись с Блиновым.

— Гордец, нахал! — сказал исправник, почему-то недолюбливавший Савина.

В это время в Серединском случились, как известно, два события: пожар господского дома и самоубийство несчастной девушки.

На последнее власти, как мы видели, не обратили особенного внимания, что же касается пожара, то акт о нем становой привез лично к исправнику.

В этом акте, кроме отметки, что владелец имения, отставной корнет Николай Герасимович Савин, не выждав окончания пожара, уехал из Серединского, было занесено показание рабочего Вавилы, что барин со дня приезда в имение каждую ночь один гулял в парке и саду около большого дома.

Блинов, получив акт, прочел его вслух Эразму Эразмовичу, как лицу, знакомому с Савиным.

— Он, конечно, и подпалил! — решил уже сильно подвыпивший Строев.

— Похоже на это… — согласился исправник.

В таком смысле было им написано сообщение прокурору с препровождением акта, а по этому сообщению назначено дополнительное полицейское дознание и, наконец, следствие, приведшее, как мы видели, к привлечению Николая Герасимовича в качестве обвиняемого в поджоге своего собственного дома, с целью получения страховой премии.

Ничего не подозревавший до получения повестки, Савин жил, как мы знаем, в Серединском, затем был в Москве, доехал до Киева, вернулся обратно, и наконец, не имея никакого понятия о возбужденном о нем деле, уехал за границу, и только письма поверенного брата неожиданно выяснили ему, что он находится под следствием в России и даже, как бежавший, разыскивается калужским окружным судом.

В таком положении скрывающегося от правосудия находился Николай Герасимович в Париже в конце июня 1888 года, то есть в момент нашего рассказа.

Переезд из Парижа на дачу в Эрмитаж ничем не изменил образа жизни Савина.

Он ежедневно после обеда приезжал в город, где проводил в клубе за карточным столом до поздней ночи, а так как в эти часы не было уже отходящих поездов, то он большею частью возвращался домой на своих лошадях, приезжавших за ним, или в фиакре. От станции Париж до Эрмитажа было не более пятнадцати верст по прекрасному версальскому шоссе.

Это было очень приятной прогулкой, особенно в те дни, когда выходил из клуба с хорошим выигрышем.

Играл он за последнее время редко в «Cerle royal», так как по окончании сезона большая часть аристократического общества покинула Париж и в этом клубе царила пустота.

Играл Савин большею частью или в «Cerle de la presse», помещающемся на Итальянском бульваре, рядом с «Cafe american», или же в «Cerle des arts libereaux», на улице Вивьен.

Банкометы были почти всегда профессиональные игроки, живущие только игрой и, конечно, свои люди в этих клубах.

Правда, что иногда закладывали банк и другие посетители, не из завсегдатаев, но это было очень редко.

В этих клубах, или скорее игорных домах, свой особый мирок.

Публика самая разношерстная. Кого там не увидишь? Журналистов, биржевиков, актеров и множество иностранцев, между которыми немало русских, а еще больше поляков.

Все они, жаждущие сильных ощущений и возможности пытать фортуну, собирались к длинным игорным столам.

(обратно)

XVIII НА СКАЧКАХ

Конечно, вследствие такого сброда посетителей, нельзя ручаться, чтобы в этих клубах — игорных домах — игра велась бы совершенно честно.

Действительно, в Париже много говорили о шулерах нечистой игры, которая велась в бульварных клубах.

Николаю Герасимовичу лично не приходилось ловить за руку шулеров при передержке, но он не поручился бы, что слухи эти были без основания.

Его самого крайне удивляло замечательное счастье банкометов из завсегдатаев, им везло иногда просто до неприличия, так что это счастье становилось подозрительным.

Савину рассказывали, что шулера имеют свой организованный кружок и состоят в близких отношениях с хозяевами клубов, а также с крупье.

Вскоре он, впрочем, увлекся другой игрой, игрой на скачках, куда ездил почти ежедневно и где играл довольно счастливо.

Игра на скачках в Париже чрезвычайно развита. Многие даже предпочитают играть на скачках, чем в карты. Играющие на скачках отчасти правы: зная хорошо дело спорта, а главное, имея знакомство с хозяевами скаковых конюшен, тренерами и жокеями, можно играть довольно удачно.

Кроме того, игра на скачках много веселей и не так утомительна, как просиживание по целым ночам в клубах, при этом на скачках всегда много народа, много красивых женщин, приезжающих играть и, главное, показать себя и свои туалеты, так что кроме игры скачки представляют и развлечение.

В Париже скачки бывают почти ежедневно круглый год. Скаковых ипподромов в окрестностях Парижа до десяти, и большая часть их принадлежит первоклассным клубам.

Из Эрмитажа Савину было очень удобно ездить на скачки, так как большая часть скаковых ипподромов находилась в весьма близком расстоянии, так, например, «Auteuil», «Croix Berny» и «Cing cjins» были всего в каких-нибудь пяти верстах, a «Longchamp» в десяти, двенадцати.

Ездил он на скачки всегда вместе с Мадлен.

Она ужасно любила лошадей и, кроме того, также пристрастилась к игре и играла довольно счастливо.

3 августа Савин и Мадлен были на скачках в Булонском лесу и по окончании их поехали не домой в Эрмитаж, а на свою городскую квартиру, так как собирались ехать вечером в театр.

Ехали они в бреке, запряженном только что купленной Николаем Герасимовичем парой золотистых лошадей.

Правил он сам.

Публики в этот день возвращалось много, так что от самых скачек вплоть до города пришлось ехать шагом, соблюдая указанный полицией порядок, то есть держась правой стороны.

Сильно проигравшись в этот день, Савин был не в духе, езда же шагом в продолжение почти часа под палящим солнцем еще сильнее его раздражала, тем более, что из-за этой черепашьей езды он рисковал пропустить игру в клубе.

На Avenue du bois de Boulogne он не выдержал и, выехав из ряда экипажей, поехал рысью по левой стороне проспекта, которая была совершенно свободна, так как встречных экипажей почти не было.

Это явное нарушение полицейских правил не понравилось стоявшему на посту посредине улицы полицейскому сержанту, и он крикнул Николаю Герасимовичу держаться правой стороны и ехать шагом, но тот, не видя в этом большого нарушения, продолжал ехать крупной рысью, не обращая внимания на приказание блюстителя порядка.

Видя это, сержант дал свисток и впереди стоящий другой полицейский бросился навстречу мчавшимся лошадям, махая руками.

Когда же он увидел, что его маханье не действует и что Савин хочет проехать мимо него, то он бросился прямо к лошадям и схватил правую под уздцы, неистово ругаясь за ослушание и нарушение порядка.

Волей-неволей Николай Герасимович принужден был остановить лошадей, чтобы не задавить рьяного полицейского, но крикнул ему, чтобы он не смел трогать его лошадей.

Полицейский ответил новой бранью.

Это взбесило Савина, кровь бросилась ему в голову и он, не долго думая, ударил полицейского несколько раз бичом и рассек ему лицо до крови.

Полицейский завопил благим матом и, уцепившись еще крепче за лошадей, стал кричать о помощи.

В один миг раздались со всех сторон свистки и сбежались полицейские сержанты и народ.

Экипаж окружили и, взяв под уздцы лошадей, с триумфом повели их в полицейский участок.

По дороге Николай Герасимович просил Мадлен взять фиакр и ехать домой, но она ни за что не хотела оставить его одного и поехала с ним дальше.

Комиссара в его бюро они не нашли.

Оказалось, что этот полицейский чиновник бывает только в известные часы, так что им пришлось дожидаться около трех часов, сидя в какой-то грязной передней, вместе с полицейскими и какими-то оборванцами.

Наконец комиссар явился.

— Однако это довольно неделикатно заставлять столько времени ждать порядочных людей… — заметил ему раздраженный всем происшедшим Савин.

— Прошу вас уволить меня от замечаний… Если вы здесь сидели, то в этом вы виноваты сами, так как зря никого не держат в полицейском участке… — грубо ответил комиссар.

Затем он стал допрашивать полицейских сержантов о случившемся и, говоря о Николае Герасимовиче, назвал его «cet individu».

— Прошу вас быть повежливее, — снова крикнул Савин, — если вы не желаете быть избиты так же, как и ваш подчиненный. Я русский офицер и сумею за себя постоять.

— Теперь я понимаю ваше возмутительное поведение по отношению к сержанту Флоке, — улыбнулся презрительно полицейский чиновник. — Вы привыкли у себя в России бить кого хотите, но вы должны знать, что вы здесь не в вашей варварской стране, а во Франции, свободном и республиканском государстве.

Он не успел договорить этой фразы, как Николай Герасимович, не помня себя от бешенства, бросился на него и ударил его кулаком в лицо.

— Вот тебе, подлецу-республиканцу, за оскорбление России.

Комиссар свалился со стула на пол, Савина схватили тут же стоявшие полицейские и увели силой в другую комнату.

Мадлен плакала и уговаривала его успокоиться, но он пришел в такое бешенство, что не слышал ничего, продолжая изливать свой гнев на полицию и республику, ругая французское правительство, его порядки и представителей.

Досталось даже ни в чем неповинному президенту Греви.

Кончилось все это тем, что слова и действия Савина попали в полицейский протокол, а избитый комиссар, опоясавшись официальным трехцветным шарфом, объявил Николаю Герасимовичу, что во имя закона он его арестовывает за оскорбление действием представителя власти при исполнении им служебных обязанное стей, за оскорбление словами французской республики и ее главы господина президента.

Мадлен, услыхав это, упала в обморок, и только после долгих усилий Савину удалось привести ее в чувство.

— Поезжай, ради Бога, домой, и будь покойна… Все это пустяки. Самое позднее завтра я буду освобожден следователем после допроса.

Ей пришлось волей-неволей последовать его совету.

Тяжело было Николаю Герасимовичу расставаться с бедной молодой женщиной в такой ужасной обстановке.

Он крепко прижал ее к своей груди.

Она не переставала плакать.

Наконец она несколько успокоилась и поехала одна в бреке — правила она лошадьми великолепно — с этой стороны Савин был покоен.

Вскоре после ее отъезда его пригласили сесть в карету, куда уселись и два сержанта и повезли в полицейскую префектуру.

Там ожидала его… тюрьма.

(обратно)

XIX В ТЮРЬМЕ

По прибытии в полицейскую префектуру Николая Герасимовича повели по тем мытарствам, которые должен пройти каждый арестованный до заключения его в тюрьму.

Начали с того, что его водили по разным «бюро», в которых спрашивали и записывали его имя, фамилию, звание, место рождения и тому подобное.

После этого ему измеряли не только рост, но объем головы, длину рук, пальцев и ног, записывая наимельчайшие приметы, затем его фотографировали в двух позах и наконец обыскали, отобрав деньги, золотые вещи, бумаги, словом, все предметы, запрещенные в тюрьме.

Когда вся эта процедура была окончена, его отвели в полицейскую тюрьму, находящуюся в здании префектуры и носящую название «депо».

В тюрьме его сдали старшему надзирателю, который снова его тщательно обыскал и затем отвел в одиночную камеру, в которой и запер.

Камера, в которой очутился Савин, низкая со сводами пятиаршинная квадратная комната, с почерневшими от грязи стенами и с небольшим овальным окном с толстой железной решеткой.

У стены стояла железная койка с грязным, набитым шерстью матрацем и такой же подушкой.

Кроме койки не было никакой мебели, так что волей-неволей Николаю Герасимовичу пришлось сесть на эту отвратительно грязную кровать.

Долго просидел он в глубоком раздумье.

В голове его носились какие-то обрывки мыслей, своеобразных и несвязных.

Были моменты, что он как будто забывался; ему казалось, что он все это видит во сне, что он находится под тяжестью ужасного кошмара.

Тогда он вскакивал и, не веря своим глазам, ощупывал предметы: кровать, стены, подходил к запертой на замок двери и к решетчатому окну.

Все убеждало его в горькой действительности, доказывало, что он не спит, а находится на самом деле в тюрьме.

Целую ночь провел он в таком состоянии и только под утро заснул.

Часов в десять его разбудил надзиратель, вошедший в камеру.

Он пришел, чтобы отвести его к судебному следователю.

В передней тюрьмы он передал Савина двум республиканским гвардейцам, которые повели его через двор по каким-то длинным коридорам в камеру следователя.

Следственный судья господин Гильо, в камеру которого наконец привели Николая Герасимовича, был человек не молодой, среднего роста, с лысой головой, очень подвижным умным лицом и проницательными серыми глазами.

Он сидел за письменным столом, заваленным разными бумагами, напротив его помещался его письмоводитель — молодой человек.

Савин наклонился.

Господин Гильо вежливо ответил на его поклон.

— Прошу садиться! — указал он ему на стул. Начался допрос.

Последний касался не только случившегося, но и таких вещей, совершенно, по-видимому, не относящихся к делу, как-то о средствах арестованного, его положении во Франции и России, его знакомствах и деловых отношениях с разными лицами, о его имениях в России, их стоимости и доходности.

Николай Герасимович не выдержал и наконец спросил:

— Но зачем все это надо знать, когда я обвиняюсь не в имущественном проступке, а в буйстве и драке?

— Поверьте, не из любопытства, молодой человек, — отвечал господин Гильо, — следственный судья во Франции, привлекая кого бы то ни было к какому-либо делу, должен ознакомиться с личностью подсудимого и его нравственными и имущественными качествами. Будь вы француз, я все это бы узнал через полицию, но так как вы иностранец, то обо всем этом я сделаю запрос в вашем отечестве.

— Не понимаю, к чему это…

— Бывают случаи, что полиция или судебная власть арестовывают человека за самое пустое нарушение правил или проступок, но, наведя о нем справки, обнаруживают, что задержанный опасный преступник, скрывающийся под ложным именем и разыскивается за другие, более важные преступления во Франции или в другом государстве.

Николай Герасимович побледнел.

Он вспомнил свое дело по обвинению его в поджоге, но тотчас же оправился, возложив свою надежду на отсутствие в Петербурге таких же бюро, как в Париже, куда стекаются все сведения, группируясь около каждого лица.

Савин благословил отечественные порядки, раз они коснулись его, хотя в иное время, вместе с другими, он называл их беспорядками и с восторгом указывал на Францию, где судебное дело доведено до совершенства.

Он остановился.

Николай Герасимович молчал, положительно сраженный перспективой дальнейшего пребывания в тюрьме.

— Дайте мне точные сведения о вашей личности, и я телеграфирую во французское посольство в Петербурге, а оно, конечно, не замедлит навести справки и сообщит их мне.

— Но я могу представить залог, — заикнулся было Савин, — какой вы пожелаете.

— Залога я принять не могу, но если здешнее русское посольство вас знает и за вас поручится, тогда дело другое, но без этой официальной гарантии я вас не выпущу, так как за учиненный вами проступок вы подлежите тюремному заключению до трех месяцев.

Николай Герасимович был уничтожен.

В посольстве его почти не знали, и потому на поручительство посольства он рассчитывать не мог.

Все это мгновенно промелькнуло в его уме.

В это время господин Гильо написал постановление о его содержании под стражей.

Савина снова отправили в «депо» и водворили в его камеру, но не надолго.

Через каких-нибудь полчаса в ней снова появился надзиратель.

— Следуйте за мной!

Николай Герасимович повиновался. Надзиратель привел его в большую комнату, где толпилось человек двадцать разных оборванцев.

От них Савин узнал, что его и их везут в следственную тюрьму Мазас.

Минут через десять вышел старший надзиратель со списком в руках и стал выкликать арестованных по имени и фамилии.

Проверив таким образом всех присутствующих, он стал выпускать по одному из тюрьмы во двор.

Николай Герасимович вышел последним.

Перед подъездом стояли две огромные желтые тюремные кареты, аршин по десяти в длину, без окон, с одной только дверцей сзади.

В эти своеобразные экипажи впряжено было по паре сильных и рослых лошадей.

Эти тюремные одиночные камеры, называемые «voitures cellulaires», или на тюремном жаргоне «paniers a salade», развозят из всех тюрем Парижа арестованных.

От префектуры до Мазаса езды с полчаса.

Мазас — это тюрьма предварительного заключения, находящаяся на бульваре Дидро, против Лионского вокзала.

Приехав в Мазас, кареты въехали на тюремный двор, где арестантов высадили, затем рассадили по маленьким темным чуланчикам, где они просидели с полчаса до приемки.

Приемка делается в конторе.

Каждого вводят туда отдельно, меряют и записывают его имя, фамилию, приметы, место рождения и тому подобное, после чего уводят с надзирателем во внутрь тюрьмы.

Там его сдают старшему надзирателю, так называемому brigadier cheff, который назначает каждому номер камеры.

Прежде чем отвести в камеру, заключенного ведут в ванную, где он обязан раздеться и принять ванну.

В то время, когда он в ванной, тщательно осматривают и обыскивают его вещи.

По окончании этого осмотра, заключенному оставляют необходимое платье, обувь и белье, а остальное сдают в цейхгауз.

После таких же формальностей был отведен и заперт в камеру № 67, в пятой галерее, Николай Герасимович Савин.

Мазас — самая большая, одиночная тюрьма в Париже, в ней тысяча двести шестьдесят камер.

Выстроена она в виде звезды в шесть лучей.

Камера Савина, как и все другие камеры, была семи аршин длины и четырех ширины, потолок и стены были выбелены, а пол вымощен кирпичом. Небольшое окно с решеткой выходило на тюремный двор, но в него не было ничего видно, так как стекла были матовые.

Меблировка состояла из железной кровати с матрацем и подушкой, набитыми шерстью, и покрытой байковым одеялом, сомнительной чистоты. У другой стены стояли стул и дубовый стол, над которым висели тюремные правила, обязательные для каждого заключенного.

В углу, близ двери, на полке помещались глиняная чашка для умыванья, железный кувшин с водой и жестяной стакан.

Не успел Николай Герасимович оглядеть все в своем новом помещении, как в камеру вошел младший надзиратель, принесший чистые простыню и наволочку.

Он разъяснил Савину главную обязанность арестованного: держать камеру в чистоте, не петь, не свистеть и, безусловно, слушаться всякого распоряжения начальства.

Младшего надзирателя звали m-r Срик.

Это был толстый, неуклюжий, с глупым выражением лица и длинной эспаньолкой, французский отставной солдат.

Он был очень глуп, но человек добродушный и любящий выпить.

Впоследствии, когда Николай Герасимович с ним больше познакомился, он покупал для него ежедневно литр красного вина, который тот выпивал до последней капли.

Таких узников, как Савин, у него в отделении было несколько, так что к вечеру m-r Срик всегда был пьян.

От него Николай Герасимович узнал, что свиданья с родственниками и знакомыми он может иметь четыре раза в неделю, два раза по часу и два раза по пятнадцати минут.

Писать арестованный может кому хочет и сколько хочет, но письма должны быть отдаваемы комиссионеру распечатанными, так как подлежат просмотру тюремного начальства.

(обратно)

XX В МАЗАСЕ

Увидев, что писать разрешено, Николай Герасимович немедленно написал Мадлен длинное письмо, в котором утешал ее и просил не горевать и не унывать, сообщил ей также о тюремных порядках и днях свиданий, прося ее скорей побывать у него и привезти ему все необходимое.

Написав это письмо, он просил послать его тотчас же с комиссионером, что и было исполнено.

Тяжело и грустно было сидеть Савину в камере, зная при этом, что он страдает не один и что есть другое любящее его существо, которое страдает и мучается еще более, чем он.

«Горе Мадлен должно быть ужасно», — думал он.

Он знал, как сильно и искренно она любит его и что разлука с ним для нее страшное страдание. Он даже боялся за нее, зная ее впечатлительную натуру.

Вот почему в своем письме он всячески умолял ее успокоиться и надеяться на его скорое освобождение.

Вечером он был обрадован получением коротенькой записки от Мадлен, которую ему принес комиссионер, носивший ей письмо. Она уведомляла его, что будет непременно на следующий день, просила не унывать и стойко переносить несчастие. Бесчисленное число раз перечитал он эти строки и перецеловал подпись той, которую любил больше всего на свете.

С каким нетерпением стал он ждать следующего дня, считая часы и минуты, казавшиеся ему нескончаемыми. Наконец столь ожидаемая минута настала.

Дверь камеры Савина отворилась, и надзиратель пришел его звать на свидание.

Сердце его забилось, и он с неописанной радостью бросился к выходу.

Свиданья в Мазасе происходили в специально устроенном помещении.

Это целый ряд перегородок в виде чуланов, в полтора аршина ширины и три аршина длины. В каждом таком отделении два входа — один из тюрьмы, откуда впускают заключенного, а другой из прихожей, в который впускается посетитель.

Посредине каждого чуланчика железная частая решетка, так что заключенный с его посетителем разделены и могут только говорить через нее в продолжение назначенного времени.

В таком-то помещении Николай Герасимович должен был видеть Мадлен.

Как ни радостно было это свидание, но оно было тягостно при подобной обстановке.

Молодая женщина, войдя в эту ужасную клетку и увидев любимого человека за решеткой, разрыдалась.

Как ни крепился Савин, как ни хотел показать свое душевное спокойствие, но при виде ее слез не мог удержаться и сам заплакал.

Два любящих молодых существа рыдали по обе стороны неумолимой решетки.

Первым пришел в себя Савин.

Отерев слезы, он передал Мадлен все, что было ему известно о его положении из слов следственного судьи и просил ее съездить к прокурору республики похлопотать о его освобождении под залог, а также прислать ему хорошего адвоката, который, конечно, скорее найдет способ его освободить.

Мадлен обещала все исполнить и со своей стороны, сквозь слезы передала ему, что его арест наделал в Париже много шуму, что все газеты полны рассказами о случившемся с разными прикрасами и вариациями. Особенно республиканские и радикальные, которые возмущаются его поступками с сержантом и комиссаром и еще более его поведением в бюро. Они требуют строгой кары и примерного наказания, прибавляя, что надо наконец обуздать этих разных диких князей, бояр и пашей, приезжающих в Париж из своих варварских стран и не умеющих себя держать в цивилизованной свободной стране.

Она также сказала, что многие из кредиторов Савина являлись к ней с требованием уплаты по счетам и векселям, угрожая судом.

Необходимые для Николая Герасимовича вещи она привезла и передала в контору, а также сговорилась с хозяином ресторана «Aux acacias», находившегося напротив Мазаса, относительно стола и вина.

Он взялся ему все доставлять и с сегодняшнего дня пришлет вкусный обед и хорошую бутылку Марго с комиссионером Франсуа, который ежедневно будет ему служить.

Но роковая четверть часа прошла, не дав им наговориться.

Савину пришлось расстаться с Мадлен на два дня и ждать опять с нетерпением минутного свидания.

На следующий день Николая Герасимовича посетил господищ де Моньян, один из знаменитых парижских адвокатов.

Он приехал к нему по просьбе Мадлен.

Это был человек лет сорока, высокий, немного сутуловатый брюнет, с небольшой черной бородой и умным, симпатичным лицом. Савин подробно рассказал ему о случившемся с ним, также о допросе и разговоре с господином Гильо.

— Об этом я уже читал в нескольких газетах, — заметил де Моньян, — пощипывая свою бороду, — там все было подробно описано и по обыкновению даже с прикрасами… дело это само по себе не представляет особой важности, высшее наказание, к которому вас может приговорить суд исправительной полиции, это трехмесячное тюремное заключение, но есть надежда выйти с небольшим наказанием, доказав, что полицейский комиссар сам был виноват, раздражив вас своею грубостью и оскорблением России.

— Но нельзя ли похлопотать, чтобы меня выпустили пока до суда из этой клетки?

— Это, — вздохнул адвокат, — не буду вас даже обнадеживать, очень трудно, почти невозможно. С иностранцами всегда поступают строже, чем с французами; против них принимается всегда высшая мера пресечения, так как французское правосудие ничем не гарантировано в случае, если обвиняемый скроется и уедет за границу… Кроме того, я хорошо знаю господина Гильо, он человек строгий, характерный и, придя раз к какому-нибудь решению, он его не изменит, так что до получения справок из России нечего и надеяться на освобождение.

Николай Герасимович печально поник головой.

— Я, впрочем, съезжу и к следственному судье, и к прокурору республики, похлопочу, но предупреждаю, что из этого едва ли что выйдет… — утешил адвокат клиента.

— Навестите, пожалуйста, m-lle де Межен, успокойте ее.

— Это я сделаю с величайшим удовольствием.

Затем они условились в гонораре.

Граф де Моньян взял с Савина тысячу франков тотчас же и еще тысячу, если он его вполне оправдает.

Николай Герасимович дал ему записку к директору тюрьмы, в которой просил его выдать тысячу франков защитнику из лежащих в конторе его денег. Прощаясь, адвокат обещал его навещать и сделать все, что будет возможно.

Дни шли за днями, дни скучные, однообразные и томительные.

Единственною отрадою Савина были посещения Мадлен, которая не пропускала ни одного дня из назначенных для свидания и приезжала с другого конца Парижа проведать его и побыть с ним хотя несколько минут.

Ранее мы говорили, что Николай Герасимович надеялся на «отечественные порядки» в том смысле, что о деле, производящемся о нем в калужском окружном суде по обвинению его в поджоге, не знают в Петербурге, откуда затребованы были справки парижским следственным судьей.

Надежда эта, увы, не оправдалась.

Пришедшие справки были для него роковыми.

В них с точностью были прописаны не только все его проступки в Петербурге, за которые он даже подвергался административной высылке из столицы, но и то, что он находится под следствием по обвинению в тяжком уголовном преступлении — поджог своего собственнного дома, и, кроме того, получено официальное требование русского правительства о выдаче отставного корнета Николая Герасимовича Савина, как бежавшего от русского правосудия. Французское правительство ответило согласием на это требование, но после суда и отбытия наказания Савиным, если он будет осужден. Весть о требовании России выдачи Савина и об основаниях этого требования дошла до Мадлен из газет, которые с быстротою молнии разнесли ее по Парижу. Они, конечно, не преминули исказить факты.

Некоторые газеты рассказывали, что Савин — известный «нигилист» и что поджог им своего дома имеет политическую подкладку.

На этом основании некоторые радикальные органы защищали Николая Герасимовича и говорили, что французское правительство не имеет права выдавать его России, так как политические преступники пользуются протекторатом Франции.

Все это, прерывая рыданиями, рассказала Николаю Герасимовичу Мадлен и не могла утешиться, несмотря на то, что Савин старался убедить ее, что его обвинение в России — недоразумение, что он не думал поджигать свой дом, что он только был в ночь пожара в своем имении.

Она не понимала его и была неутешна.

— Скажи мне лучше правду, одну правду, умоляю тебя… — говорила она.

— Но я же говорю тебе правду, клянусь тебе!.. — тщетно старался уверить ее Савин. Она только качала головой и продолжала плакать.

(обратно)

XXI НА СУДЕ

Наконец день суда настал. Николая Герасимовича усадили в знакомую уже ему желтую карету и повезли в суд. По приезде в здание суда, его отвели в помещение для арестованных.

Это тюрьма в миниатюре.

В широком, довольно темном коридоре устроены небольшие камеры, аршина четыре длины и двух ширины, камеры эти темные и имеют только одно отверстие в двери.

Арестованных запирают в эти чуланы по пяти, шести человек в каждый.

Помещения эти очень грязны, в них нет даже скамеек, так что арестованные должны стоять на ногах, если не желают садиться на грязный пол.

Воздух в этих чуланах невозможный.

Заседание суда начинается в двенадцать часов и обвиняемых ведут в залу суда целой гурьбой и сажают всех вместе на скамью подсудимых.

Огромная зала суда, в которую ввели Савина, была битком набита публикой.

На возвышении за столом, покрытым зеленым сукном, сидели председатель и два члена, направо от судей сидел прокурор, налево секретарь за особым столом, также покрытым зеленым сукном.

Защитник Николая Герасимовича, господин де Моньян, был налицо и сел близ Савина.

Весь персонал суда и адвокат были в черных длинных тогах, с широкими обшитыми горностаем рукавами, закинутыми на спину. На голове у них были круглые без козырька шапочки из черного бархата, на околышках которых были нашиты серебряные галуны.

Галуны эти различны, так, например, у председателя весь околыш обшит широким галуном, у судей — два галуна, но поуже, у товарища прокурора только один узкий, у адвоката же шапочка совершенно без галуна.

Входя в зал, Николай Герасимович заметил среди публики несколько его знакомых и многое множество кокоток высшего полета.

Савин забился в самый угол скамьи подсудимых и повернулся спиной к публике.

Дело его было назначено в слушание последним.

Наконец очередь дошла до Савина.

Всех остальных подсудимых увели, и он сидел один на скамье подсудимых.

Адвокат еще ранее просил его не горячиться, отвечать вежливо на вопросы председателя суда, а главное, говорить как можно меньше и дать ему полную свободу для защиты.

— Подсудимый, ваше имя, фамилия, звание, национальность?.. — спросил председатель.

— Отставной корнет, Николай Герасимович Савин, русский… — отвечал Николай Герасимович, встав со скамьи.

— Пригласите свидетелей…

В залу были введены свидетели: полицейский комиссар Морель, его секретарь, сержант Флоке, Мадлен де Межен и грум Савина — Джон.

Показания первых трех свидетелей были, конечно, не в пользу обвиняемого.

Они рассказали о его неповиновении требованиям полиции, неуважении к властям и возмутительном поведении в бюро.

Показания же Мадлен и Джона были, наоборот, в пользу Савина.

Из их показаний выяснилось, что сержант Флоке ругался неприличными словами и схватил так грубо правую лошадь под уздцы, что разорвал ей губу до крови.

— В Англии, за такое обращение с чистокровными лошадьми, обвинен был бы полисмен, а не джентльмен, ударивший его за это бичом… — добавил Джон.

Мадлен рассказала всю бесцеремонность полицейских чинов, заставивших ждать более трех часов в какой-то грязной передней комиссара, грубость последнего в отношении Савина и его неприличные выходки относительно России.

— Оскорби в присутствии моем какой-нибудь русский чиновник Францию, и я, хотя и женщина, но поступила бы так, как поступил господин Савин с французским комиссаром, — закончила она свое показание.

Этим закончился допрос свидетелей.

— Господин прокурор, ваше слово! — обратился председатель к представителю обвинения.

Последний встал.

Это был известный в Париже своим красноречием товарищ прокурора Булош — высокий, стройный молодой человек с черной бородой и смуглым красивым лицом.

— Господа судьи, — начал он, — на скромной скамье подсудимых суда исправительной полиции сидит в настоящую минуту человек далеко не скромный. Вы только что слышали показания свидетелей, обрисовавших вам возмутительное поведение подсудимого, по отношению к полицейскому сержанту Флоке и комиссару Морелю. Неудовольствовавшись этим, обвиняемый позволил себе бранить неприличными словами Французскую республику и высших представителей.

Не думайте, что перед вами сидит русский необузданный боярин, вспыливший и давший волю своим рукам по привычке, нет! Это не мелкий самодур, а ярый противник порядка, в котором укоренилось неуважение к властям. Перед вами находится один из вожаков русских нигилистов Савин. Для нигилистов нет преграды, нет ничего святого, и творимые ими ужасы всем достаточно известны в Европе. Я не обвиняю в этом господина Савина, это не мое дело, есть другие прокуроры, ожидающие его, и которые его будут в этом обвинять. На моей обязанности лежит только охарактеризовать перед вами личность обвиняемого, для того, чтобы была применена к нему большая или меньшая мера наказания. Вот почему я считаю нужным в кратких словах обрисовать перед вами личность подсудимого. Господин Савин обвиняется в России в ужасном преступлении; по отбытии им наказания во Франции, он будет выдан русскому правительству, о чем состоялось уже распоряжение французских властей.

Преступление, за которое он привлекался к суду в своем отечестве, доказывает нам, насколько этот человек способен на все. Савин фабриковал в своем замке адские машины и динамит, предназначенный для преступных замыслов его единомышленников; когда же русские власти узнали об этом и окружили замок с целью его арестовать, он взорвал на воздух замок своих предков, а сам скрылся подземным ходом. Русские власти думали, что он погиб под развалинами взорванного им замка, и дело о нем заглохло, но благодаря случайности и бдительности французской полиции, скрывающийся преступник найден и непременно понесет заслуженную кару.

Судьба его в России решена, песенка спета и в родной стране ждет его веревка!

Что после этого могу я сказать? Мне кажется, что всякое наказание, к какому будет приговорен подсудимый здесь, во Франции, для него будет благодеянием. Всякий человек прежде всего дорожит жизнью, и чем больше срок тюремного заключения назначен будет судом подсудимому, тем дальше оттянется для него роковая минута. А потому прошу суд назначить ему наказание в высшей мере, указанной в законе, за оскорбление действием служащих при исполнении служебных обязанностей.

Речь эта произвела удручающее впечатление на суд и на всех присутствующих, так что все красноречие адвоката Савина не помогло.

Как ни старался он доказать суду всю голословность прокурорских доводов, взятую им не из официальных документов, а из слухов, распущенных газетами, как ни доказывал он, что обвинение в России не может влиять на разбирающееся дело во Франции — ничего не помогло.

Суд, по окончании прений сторон, объявил резолюцию, которой приговорил отставного корнета Николая Герасимовича Савина к трехмесячному тюремному заключению.

Приговор этот наделал в Париже немало шума и дал пищу газетам, которые с необычайным рвением стали печатать небывалые истории о главе русских нигилистов и взорванным замке предков.

Совершенно неутешна была Мадлен.

Как ни уверял ее Николай Герасимович, что все это небылица, что дело его в России совершенно пустое, не представляющее для него никакой опасности, она плакала и повторяла:

— Скажи мне лучше правду, всю правду. Я поеду с тобой даже в Сибирь, если тебя туда ушлют, но вдруг, если они поступят с тобой действительно так, как говорил прокурор. Это ужасно!

Она рыдала и не хотела ничему верить.

Эта сцена произошла в первое же свидание после суда.

Чтобы доказать ей нелепость распущенных слухов, Николай Герасимович направил ее к знакомому ему секретарю русского посольства в Париже, от которого она наконец узнала всю правду.

Секретарь даже был так любезен, что показал ей официальные бумаги, относящиеся до выдачи Савина, так что она наконец убедилась, что его дело простое уголовное преследование и что ни о какой веревке, ожидающей его в России, не может быть и речи.

Для устройства дел перед отъездом из Парижа Николай Герасимович получил разрешение от прокурора выходить из тюрьмы в сопровождении двух полицейских агентов, одетых в штатское.

Такие выходы из тюрьмы заключенных называются extraction и разрешаются французскими судебными властями.

Савину было разрешено пять таких выходов.

Агенты приходили в назначенные им дни в девять часов утра и отводили его обратно в Мазас в семь часов вечера.

Таким образом он перед отъездом мог воспользоваться несколькими часами свободы и провести их в обществе дорогой для него женщины — Мадлен.

Агенты были к нему очень любезны и ни в чем его не стесняли.

Даже на улице шли сзади него, как будто не имея к нему никакого отношения.

Время шло, и срок отсидки кончился.

Скоро Николаю Герасимовичу приходилось покинуть Париж — расстаться с Мадлен.

Ему было объявлено, что в день истечения срока его наказания, его увезут на немецкую границу, для передачи и отправления дальше в Россию.

День этот наступил.

Утром явились в Мазас два жандарма, которым и передали Савина, и они повезли его на вокзал восточной железной дороги.

Приехав на станцию, они сели в отдельное купе второго класса, специально отведенное для Николая Герасимовича и его спутников.

Конвоировавшими его жандармами были взводный вахмистр Жираден и рядовой Перье.

Оба они были очень добродушные люди, Савин вскоре с ними разговорился.

Французы очень симпатизируют русским, особенно военные; конечно, симпатия эта обоюдная, и нет народа более симпатичного для нас, русских, как французы.

Это и понятно.

Привычки, вкусы, нравы занесены к нам в Россию французами, так что мы с детства привыкаем ко всему этому.

Кроме народной симпатии, притягивающей нас, есть еще один элемент, заставляющий нас подать друг другу руки — это общая нелюбовь к немцам.

С тех пор, как Германия одержала победу над Францией, последняя поняла, что единственный дружественный ей народ в Европе — русский, что Россия — ее единственный друг, который, не имея никаких поводов к соперничеству с ней, будет всегда поддерживать ее против ее врагов.

Дружба Франции и России — единственный и могучий противовес германским политическим ухищрениям.

Вот почему врожденная симпатия французского народа к русскому увеличилась со злосчастного для Франции семидесятого года.

Французы — большие патриоты. Нет народа в мире, у которого это чувство было бы так развито, как у них.

Для них нет ничего дороже и милее их родной страны.

И эту-то родную страну унизили немцы, уменьшили ее величие, отняли у ней две богатейшие провинции, и три миллиона французских жителей находятся под игом ненавистной им Германии.

Этого не могут забыть французы.

Рана, нанесенная им в семидесятом году, не заживает.

Они ждут с нетерпением возмездия, всякий француз втайне о нем мечтает, к нему готовится.

Возмездие — «реванш» — любимая тема разговора всякого француза, особенно военного.

Николай Герасимович долго толковал со своими аргусами на эту тему, в то время, когда поезд уносил его все дальше и дальше от Парижа и Мадлен.

Говорили они о французской армии, о ее готовности, вооружении, а особенно о будущем поражении немцев и новом величии Франции.

Разговор этот, впрочем, был интересен только для собеседников Савина, а не для него самого.

В его голове неслись иные мысли.

(обратно)

XXII ПОБЕГ

Несмотря на то, что казалось, что Николай Герасимович вел с конвоирующими его французскими жандармами оживленную беседу, в его голове зрел план избежать во что бы то ни стало этого предстоящего ему принудительного путешествия в Россию, этих страшных, носившихся в его воображении этапов родной страны, этого срама, тюрьмы и суда в родном городе.

Один был исход, один был выход — бегство.

Но как?

Бежать было очень трудно, почти невозможно.

На подкуп нечего было и надеяться: французский солдат в высшей степени честен, да и денег у Савина было мало, так как все, что имел, он отдал перед отъездом Мадлен, оставив себе только несколько сот франков на дорогу.

Оставался лишь способ обмануть бдительность конвойных, но как и где?

На станциях они выходили в буфет вместе с ним, а из купе никуда не отлучались.

Единственная возможность бегства была выскочить из окна вагона на ходу поезда, но и этот способ был очень рискован.

Во-первых, потому, что Николай Герасимович мог быть убитым при таком сальто-мортале, а во-вторых, он рисковал быть убитым из револьвера жандарма в то время, когда вылезал из окна вагона.

Смерти он не боялся, он ее видал не раз вблизи, но рисковать жизнью зря было глупо.

При этом, если удирать, то надо было удирать так, чтобы не быть арестованным сейчас же и опять доставленным в Россию под еще более строгим караулом.

Для этого необходимо было бежать около границы, чтобы скрыться в другую страну.

Так раздумывал Савин, прервав беседу и притворившись спящим, лежа на скамейке вагона, пока его неугомонные спутники все мечтали о возмездии и строили воздушные планы о разгроме прусской армии и о взятии Эльзаса и Лотарингии.

Поезд в это время приближался к этой самой Лотарингии и к знаменитому городу Седану.

Оставалось всего час пути до прибытия на немецкую границу, где Николая Герасимовича должны были передать немецким властям.

Миновали уже плодородную равнину Шампаньи и прорезывали отроги Вогезов.

Местность становилась гористая, и поезд часто со свистом и шумом погружался во мрак туннелей.

Эти туннели навели Савина на новую мысль, на новую надежду спасения.

Он стал обдумывать план действий.

Предстояло еще проехать через три довольно больших туннеля, в которых поезд находится около полутора минут, погруженный в совершенную темноту.

Благодаря этой-то темноте Николай Герасимович мог легко обмануть бдительность его сторожей, отворить через открытое окно вагона дверцу, запирающуюся снаружи только ручкой, и выскочить таким образом на ходу поезда.

Выскочить он мог только с правой стороны, так как поезд из Франции ходит по левому пути и, выскочив направо, он падал на правый путь и не мог удариться о стену туннеля.

Жандармы продолжали добродушно разговаривать между собою у противоположного окна, так что Савину было очень удобно привести в исполнение блеснувший в его голове план.

Задумано — сделано.

Не успел поезд погрузиться в первый большой туннель, как Николай Герасимович вскочил со скамьи, с замиранием сердца высунулся из окна, отпер дверцу, соскочил на подножку вагона и прыгнул во тьму.

Это было только одно мгновение, но мгновение ужасное.

Он упал на четвереньки, но по инерции был увлечен вперед и перекувыркнулся несколько раз через голову.

Ошеломленный и разбитый, он пролежал некоторое время без чувств, а когда пришел в себя, о поезде не было и помину.

В туннеле царила непроницаемая тьма, тишина и страшная сырость.

Встав на ноги, он почувствовал жгучую боль в правом плече, так что невольно вскрикнул, попробовав было поднять руку. Ощупав плечо, он убедился в переломе ключицы.

Но время было дорого, надо было, не теряя минуты, выходить из туннеля и искать спасения в горах.

Не обратив внимания на перелом руки и благословляя небо, что целы ноги, он довольно быстро пошел из туннеля.

Он страшился сначала, не зная сколько времени он пролежал без чувств, и хорошо понимал, что сопровождавшие его жандармы на первой станции слезли и дали знать всюду по телеграфу о его бегстве и приметах.

Его могли задержать во всяком селении местная полиция или жандармерия.

Поэтому и надо было торопиться.

По туннелю ему пришлось идти около полуверсты до выхода.

Выйдя из него благополучно, он направился в горы, покрытые густым дубняком.

Местность была дикая и лесистая, вполне подходящая для предстоящего ему скитанья.

— Но куда идти, в какую сторону направиться? — возник вопрос в голове Савина.

По его соображению, невдалеке должны были сходиться три границы: германская, люксембургская и бельгийская — ему было необходимо, во что бы ни стало добраться до какого-нибудь из этих государств, где он на время мог быть покоен и гарантирован от преследования.

Франция не могла его требовать, так как там он не имел никаких дел, а Россия далеко, и пока официальное требование придет, он может скрыться. Пока же он находился на французской территории, опасность не миновала, и он каждую минуту может быть арестован. Так думал Николай Герасимович, выйдя из туннеля и остановившись в нерешительности: в какую сторону направить ему свой путь.

Сориентировавшись, он пошел на северо-восток, по направлению к Бельгии.

Эта была, по его мнению, для него самая подходящая страна, с либеральными законами, в которой он не рисковал быть спрошенным, кто он такой и откуда приехал.

Пройдя около трех часов по совершенно глухой лесистой местности, он решился наконец отдохнуть.

Силы начинали изменять ему, а сломанное плечо причиняло ему страшные страдания: онемевшая от боли рука была тяжела, как свинец, и страшно опухла.

Забравшись в самую чащу леса, Савин разыскал себе местечко, где прилег и вскоре заснул.

Сколько времени он проспал, он не помнил, но холод и страшная боль переломанной ключицы его разбудили.

Он открыл глаза.

Кругом был ночной мрак и тишина.

«Этот мрак должен прикрыть меня от всяких случайностей, — мелькнуло в его голове. — Я должен им воспользоваться, чтобы продолжать мой путь».

Он встал с трудом и побрел далее по лесной дорожке, по которой шел раньше.

Пройдя верст пять, он вышел на большую дорогу, которая привела его в какое-то село.

В нем все спало, чему он был очень рад, так как никто его не заметил, и зашагал дальше.

После двух часов ходьбы Николай Герасимович присел отдохнуть.

Ему необходимо было обдумать, куда деваться на день.

Начинало рассветать, и можно было осмотреть местность.

Она была совершенно открытая.

Кругом тянулись обработанные поля и виднелись деревни и села.

Горы и леса, которые так хорошо скрывали его, остались далеко позади и виднелись на горизонте, что доказывало, что он прошел за ночь по крайней мере верст пятнадцать. Местность эта Савину представлялась малоутешительной, хотя он и двинулся далее, держась все одного и того же направления.

Настало раннее утро.

По дороге навстречу Николаю Герасимовичу то и дело сновали прохожие и проезжие.

Это страшно его беспокоило.

В каждом из них он подозревал полицейского или переодетого жандарма.

Ему страшно хотелось спросить у кого-нибудь из них, далеко ли до границы Бельгии, но он не решился, боясь возбудить подозрения.

Наконец навстречу ему попался мальчик лет четырнадцати, который, проходя мимо Савина, вежливо ему поклонился.

Его детское приветливое, открытое лицо внушило Николаю Герасимовичу особенное доверие, и он обратился к нему:

— Скажите, пожалуйста, как называется это село, которое виднеется отсюда?

— Это Бюрзель, — ответил мальчик.

— А далеко отсюда до бельгийской границы?

— Вы в Бельгии, в четырех километрах от французской границы.

Обрадованный Савин, поблагодарив мальчика, направился к селу Бюрзель, где разыскал постоялый двор.

Выпил там кофе и немного закусив, он попросил указать ему, где он может найти поблизости доктора и больницу.

— Врача здесь нет, — отвечал хозяин, добродушный крестьянин, — недалеко от нас, в монастыре святого Винцента, вы найдете прекрасного доктора-монаха и хороший уход.

— А как далеко этот монастырь? — спросил Николай Герасимович.

— Километрах в пяти, не более, — отвечал хозяин.

— Могу я найти здесь экипаж, чтобы доехать туда?

— У меня есть кабриолет, за два франка я вас довезу туда мигом.

Савин согласился и через каких-нибудь четверть часа уже усаживался в кабриолет, запряженный прекрасною лошадью, которой правил хозяйский сын — парень лет двенадцати.

Монастырь святого Винцента находился на юге Бельгии, в двадцати пяти верстах от Люттиха.

Это старинное иезуитское аббатство было выстроенно еще в начале шестнадцатого века, во времена испанского владычества во Фландрии. Оно стоит на берегу Мозеля, окруженное вековым парком.

Не доезжая до ворот монастыря, Николай Герасимович вышел из кабриолета, расплатился с возницей, который повернул лошадь и шагом поехал назад.

Подойдя к воротам монастыря, Савин позвонил. Вышедший привратник спросил его, что ему угодно.

— Я болен и хотел бы видеть врача.

— Ах, это отца Иосифа, пожалуйте, — радушно сказал привратник и повел Николая Герасимовича в келью врача-монаха.

Отец Иосиф встретил его очень ласково, немедленно раздел его и осмотрел сломанное плечо.

— У вас перелом ключицы и вывих плеча, — заметил он. — Придется прежде всего вправить кость на место, а затем уже сделать перевязку перелома… Это будет и трудновато, и больно… Ишь как распухло плечо и какой жар в области перелома… Каким образом это с вами случилось?

— Я катался верхом в окрестностях Монт-Миди, лошадь понесла, я упал и вот видите… Узнав, что здесь, в монастыре, есть искусный хирург, я нанял экипаж и поехал к вам, — говорил Савин.

— Странно, что опухоль развилась так сравнительно быстро, — покачал головой отец Иосиф. — Но не в этом дело… Вам придется с этим повозиться довольно долго.

— Я бы хотел лечиться у вас… Если можно…

— Отчего же нельзя… Я прикажу отвести вам комнату и, пока я вам вправлю плечо и сделаю перевязку, она будет приготовлена.

Отец Иосиф захлопал в ладоши.

Явился послушник, которому он отдал соответствующее приказание, а сам положил Савина на свою кровать и приступил к операции.

Боль была невыносимая, но кость удалось вправить, на перелом же отец Иосиф искусной рукой наложил повязку.

Дав немного отдохнуть пациенту, он сам отвел Николая Герасимовича в приготовленную для него комнату, где и уложил, раздев до белья, в прекрасную постель.

Савин был так утомлен и разбит, что вскоре заснул как убитый.

Проснувшись на другое утро довольно поздно, он застал в своей комнате, сидящим на диване, одного из братий, которому было поручено ему прислуживать во время болезни.

— Ну, как вы себя чувствуете? — спросил он.

— Я прекрасно спал… — отвечал Николай Герасимович.

— Не хотите ли позавтракать?

— Охотно…

В это время явился отец Иосиф, сделал больному новую перевязку и велел ему не вставать с постели, предписав абсолютный покой и компрессы.

Пока другой монах пошел распорядиться о завтраке, Савин разговорился с отцом Иосифом.

Это был человек лет пятидесяти, сухой, высокий и совершенно седой. Бритое лицо его было умно и крайне выразительно.

По его словам, он был родом француз, в молодости был врачом, а потом, по призванию, поступил в орден иезуитов.

Когда последний был изгнан из Франции, он перешел в этот бельгийский монастырь.

В монастыре святого Винцента было налицо всего шестьдесят монахов.

Вся остальная братия была разослана по всему свету в качестве миссионеров.

При монастыре был пансион для молодых людей и небольшая больница, которой заведовал отец Иосиф.

Их беседа была прервана воротившимся другим монахом, принесшим завтрак, который был с аппетитом съеден проголодавшимся Николаем Герасимовичем.

(обратно)

XXIII В МОНАСТЫРЕ

Прошла неделя. Николай Герасимович стал заметно поправляться и даже получил разрешение от отца Иосифа вставать и прогуливаться.

Последний был настолько любезен, что в первый раз сам сопровождал его в парк, где на берегу реки они долго беседовали друг с другом.

Отец Иосиф был очень умный и всесторонне образованный человек, так что с ним можно было беседовать по всевозможным вопросам и, кроме того, его речь была так увлекательна, что трудно было от нее оторваться.

Жизнь Савина в монастыре шла довольно однообразно, но он не скучал, будучи постоянно в обществе кого-нибудь из братий.

Все монахи были люди умные и развитые, а некоторые даже с высоким образованием.

Одно не нравилось ему в них — это их фанатические тенденции.

Узнав от него, что он не католик, а православный, они начали развивать перед ним разные теологические вопросы, от них перешли к догматическим, и в конце концов всячески старались его совратить в католицизм, доказывая, что это единственная религия, ведущая к спасению души.

Все остальные религии, по их мнению, были еретическими, отклонившимися от апостольской церкви.

Время шло.

Николай Герасимович окончательно поправился, благодаря искусному лечению отца Иосифа и великолепному монастырскому уходу.

Пора было задуматься об отъезде и разлуке с друзьями-иезуитами.

Савин, действительно, дружески сошелся с ними за шесть недель его пребывания в монастыре.

Надо было обдумать, куда ехать, что предпринять, а главное, как обеспечить себя от розыска правосудия.

Россия и Франция в этом отношении были для него закрыты.

Он решился ехать в Англию.

Зная хорошо английский язык и имея знакомых в Лондоне, он мог найти дело и устроиться, причем не рисковал быть выданным России, так как по английским законам выдача сопряжена с большими затруднениями.

Наконец, он мог взять другое имя, не неся за это никакой ответственности, так как жить под своим именем было все-таки опасно.

Вот этот-то последний вопрос необходимо было всесторонне обсудить.

Какую фамилию и национальность взять, чтобы не возбудить ни малейшего подозрения.

Для этого надо было принять имя какого-нибудь лица, ему хорошо известного, знать его место рождения и семейные отношения, подходящего по летам и той национальности, язык которой он, Савин, знал.

Выбирать таким образом приходилось из русской или французской национальности, так как, владея хорошо этими языками и зная хорошо обе страны, Николай Герасимович легко мог выдать себя за русского или француза.

Но, оставаясь русским, он мог скорее навлечь на себя неприятность и, случись что-нибудь, ему пришлось бы обращаться к русским консулам или в посольство, а там прежде всего спросят его, где его паспорт и откуда он был ему выдан при выезде из России за границу.

Ответить, что паспорт потерян — можно, но дать ложное указание о месте его выдачи — опасно, так как наведут справки и ложь откроется.

Взять чисто французскую фамилию лица, родившегося во Франции, опять было невозможно.

Во Франции метрики ведутся очень аккуратно в городских управлениях, а не в церквях, и малейшая неточность в именах родителей и дне рождения могла обнаружить обман.

Ему нужно было найти такую русско-французскую фамилию и лицо, под чьим именем он мог бы лавировать совершенно безопасно.

Обдумав все это, он вспомнил, что у него в России был только один товарищ и хороший приятель маркиз Сансак де Траверсе, француз, родившийся в России, в Ковенской губернии.

Родители его были французские эмигранты, поселившиеся в России.

Вся его родословная была известна Николаю Герасимовичу, а также место и год его рождения, а главное, он знал, что три года тому назад маркиз выехал из Петербурга за границу с паспортом, выданным ему в Петербурге, а год спустя умер от чахотки в Неаполе, во время пребывания там Савина.

Смерть его не была известна в месте его рождения, и Николай Герасимович в случае надобности мог дать все необходимые указания, не рискуя ничем.

Он стал надеяться даже впоследствии достать выписку из метрических книг места его рождения и на основании этих документов добыть себе французский национальный паспорт, гарантирующий его от всяких случайностей.

Решившись на последнее, Савин написал в Россию брату, прося его выслать ему денег на имя маркиза Георгия Сансак де Траверсе в Скевенинг в Голландию, куда он вознамерился поехать покупаться в море, по совету отца Иосифа, находившего это полезным для лучшего развития заживающей руки и успокоения нервов.

Выбрал он Скевенинг потому, что там его никто не знал, и он мог легко проживать под вымышленным именем.

Скевенинг — морское купанье, отстоящее от Амстердама всего в трех часовом расстоянии по железной дороге, а от Гааги в десяти верстах.

От последнего города ходит в Скевенинг ежечасно паровой трамвай.

Приехав в Гаагу, Савин пошел осматривать столицу Голландии, город мало интересный и не похожий на столицу. Кроме дворца да великолепного парка в нем нет ничего достопримечательного.

Часов в семь вечера он сел на паровой трамвай и покатил в Скевенинг.

Приехал он туда с полутора гульденами в кармане, так что расплатившись с извозчиком, довезшим его до «Hotel d'Orange», где он остановился, у Николая Герасимовича осталось в кармане тридцать сантимов.

Его это мало беспокоило — он знал, что у него на почте лежат деньги, которые он получит на следующий день.

Гостиница «d'Orange» — первая гостиница в Скевенинге, выстроенная акционерной компанией, на самом берегу моря.

Савину дали комнату в нижнем этаже, с окнами на взморье.

На другое утро Николай Герасимович отправился на почту, чтобы получить деньги, присланные ему на носимое им имя маркиза Сансак де Траверсе.

Придя туда, он передал чиновнику визитную карточку, прося его выдать присланные деньги.

— Позвольте мне документ, удостоверящий вашу личность, визитная карточка недостаточна… — заявил почтовый чиновник.

— Позвольте, но деньги высланы из Москвы от господина Савина на мое имя в русской валюте — три тысячи рублей, вы видите, что я все это знаю.

— Знаю, но этого недостаточно… Мне необходим документ или по крайней мере удостоверение хозяина гостиницы.

Это была последняя с его стороны уступка. Она подала Николаю Герасимовичу надежду устроить дело. Он вернулся домой и обратился к директору гостиницы, разъяснил ему положение и просил его удостоверить его личность.

— Я вас не знаю и не могу за вас ручаться, — флегматично, но решительно отвечал директор, краснощекий, белобрысый толстяк.

— Но что же мне делать? — воскликнул Савин. — Я без копейки денег!

— Что делать? — невозмутимо отвечал директор. — Очистить номер гостиницы.

— Вы шутник… — мягко сказал Николай Герасимович, хотя у него уже стали зудить руки, но воспоминания о Мазасе заставили его пересилить себя. — Но можете ли вы хотя ссудить мне несколько сот франков, чтобы иметь возможность телеграфировать, чтобы мне выслали деньги, на контору гостиницы или на банкира. В обеспечение я вам оставлю вот эту вещь.

Савин вынул из галстука великолепную жемчужную булавку, стоившую полуторы тысячи франков.

— Здесь не ссудная касса, да и в нашей местности нет такого учреждения, здесь все люди состоятельные… — отвечал директор.

— И бессердечные… — сквозь зубы сказал Николай Герасимович и вышел из конторы гостиницы.

Положение было безвыходное. Он просто не знал, что же ему теперь делать.

Без гроша денег, в незнакомой стране, без бумаг и под чужим именем!

Обдумав, он решил на другой день идти в Гаагу пешком, раздобыть там денег, продав булавку, и уехать в Лондон, куда выписать другие деньги, на имя кого-нибудь из знакомых.

Почти безвыходно просидел Савин целый день в своем номере, шагая по комнате из угла в угол, и думал невеселые думы.

Он вышел только, чтобы купить себе на оставшиеся тридцать сантимов хлеба и колбасы, которыми он питался целый день.

Усталый от целодневной ходьбы и усиленной работы мысли над своим положением, Николай Герасимович заснул довольно крепко, но пробуждение его было далеко не из приятных.

На другой день, в девять часов утра, когда Савин еще был в постели, в номер вошел лакей и доложил, что его желает видеть полицейский комиссар из Гааги.

Николай Герасимович невольно вздрогнул и побледнел, что не ускользнуло от зорких лакейских глаз.

— Потрудитесь встать, я их приглашу… — довольно нахально сказал лакей.

— Проси… — кивнул ему Савин. — Я сейчас оденусь.

(обратно)

XXIV ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ

В номер вошел прилично одетый господин, в сюртуке, с орденской ленточкой в петличке.

— Позвольте представиться, центральный комиссар полиции…

— Что вам угодно?

— Почтовая контора заявила мне, что вы вчера желали получить присланную будто бы вам крупную сумму денег, но по требованию почтового чиновника удостоверить вашу личность, сделать это не могли, от господина директора гостиницы я узнал, что при вас нет ни денег, ни надлежащего багажа. Все это мне кажется чрезвычайно странным. Как человек с таким громким титулом, приезжает в чужую страну без бумаг, денег и вещей. Поэтому я просил бы вас съездить со мной сейчас же в Гаагу и легимитироваться во французском посольстве или консульстве.

— Я не знал, что здесь требуется паспорт, — отвечал Николай Герасимович… Ехать лигимитироваться в Гаагу я не могу, так как никого не знаю там во французской миссии, но я могу телеграфировать о присылке мне бумаг и денег.

— Нет, я попросил бы вас все-таки поехать со мной в Гаагу… — настаивал комиссар.

— Нет, в Гаагу я с вами не поеду… Повторяю вам, мне не зачем туда ехать… Для определения моей личности это бесполезно, так как там, как и здесь, меня никто не знает… — наотрез отказался Савин.

— В таком случае мне придется истребовать по телеграфу разрешение префекта вас арестовать… — заметил комиссар и удалился из номера.

Думать Николаю Герасимовичу оставалось недолго.

Необходимо было спасаться.

Едва за комиссаром затворилась дверь номера, как Савин запер ее на ключ, быстро оделся в верхнее платье и выпрыгнул из окна. По счастию, этот оригинальный выход из гостиницы не был никем замечен.

Местность была открытая, но по берегу моря были песчаные перевалы из сыпучего песка.

Благодаря этим-то перевалам, Николаю Герасимовичу удалось скрыться.

Пробежав с версту, весь в поту и с замирающим сердцем, он присел за кустом и оглянулся назад.

Гостиница была ему видна, как на ладони.

В ней, видимо, происходила суматоха.

Лакеи во фраках бегали кругом. На берегу моря стояла толпа. Савин понял, что его бегство уже обнаружено и что это ищут его.

Сидеть было опасно, надо было во что бы то ни стало скорее бежать от могущей быть погони.

В экипаже в этой местности проехать было нельзя, но могли найтись люди, которые заметив его, догонят и пешком.

Поэтому Николай Герасимович, пригнувшись как только мог, побежать дальше.

На его счастье попалась ложбинка.

Он вспомнил лисьи привычки и лазы и бросился по этому лазу прочь.

Жара была страшная, пот лил с него ручьями, ноги начинали неметь, он прямо изнемогал от усталости, а между тем об отдыхе нечего было и помышлять. Надо было бежать все дальше и дальше, если он хотел спастись. Отойдя версты четыре, он наконец добрался до лесу.

Это был частый сосняк, росший на песчаном грунте. В нем он мог хорошо спрятаться от всех преследований и наконец немного отдохнуть.

Он буквально упал в чаще.

Пролежав как пласт около двух часов, Савин побрел лесом, по, направлению к Гааге.

Там он надеялся продать свои часы и с этими деньгами добраться до ближайшей вне города станции железной дороги я уехать пока в Бельгию.

Но, к его несчастию, он пришел в Гаагу в воскресенье, когда все магазины и ссудные кассы были заперты и достать денег было невозможно.

Оставаться в Гааге без гроша денег, в таком растрепанном виде было опасно.

Комиссар, наверно, поставил на ноги всю полицию и дал приметы бежавшего из гостиницы «d'Orange».

Огромный рост Николая Герасимовича и борода, отросшая со времени заключения в Мазасе, могли его легко выдать.

Он решился сейчас же уйти из Гааги. Но куда?

Не зная окрестностей, ему трудно было ориентироваться, и он взял на авось какую-то шоссейную дорогу, по которой проложена была конка, и пошел в неизвестном ему направлении.

Спросить он тоже не мог, не умея говорить по-голландски, да и расспросы могли его выдать, а потому он отправился в путь, не сказав ни с кем ни слова.

Голландия страна очень культурная и населенная.

По обе стороны дороги тянулись великолепно обработанные поля, в загородках гуляли прелестные стада коров, и любитель сельского хозяйства мог бы вдосталь налюбоваться образцовым хозяйством Голландии.

Все это было бы интересно при другой обстановке, но путешествовать как Николай Герасимович, удиравший от преследования полиции этой культурной страны, без гроша денег, не зная языка — невесело.

Он уже собирался лечь близ дороги, под каким-нибудь кустом и переночевать под открытым небом, как вдруг впереди стало показываться зарево от городских фонарей.

Было ясно, что он приближался к большому городу.

Собрав все оставшиеся силы, он поплелся дальше и часа через полтора входил в городскую заставу.

Город был большой, чистый, с прямыми улицами.

Магазины были уже закрыты, так как уже был двенадцатый час ночи.

Николай Герасимович решился идти ночевать в гостиницу, надеясь, что с него денег за комнату и ужин сейчас не потребуют, а на следующий день, продав часы, он расплатится и поедет дальше.

Увидев ярко освещенный ресторан в гостинице под вывеской «Золотой Лев», Савин храбро вошел туда, спросил себе комнатку и заказал сытный ужин.

Когда ему накрыли на стол, он прочел на тарелках: «Zum golden Lowe in Leiden» и понял, что он в городе, где была изобретена лейденская банка.

Плотно поужинав, Николай Герасимович отправился к себе в номер, где и заснул богатырским сном, забыв даже думать обо всем случившемся и о его далеко не блестящем положении.

На другой день, встав довольно рано, напившись кофе, он пошел в город разыскивать кассу ссуд.

Оказалось, что в Лейдене целых два ломбарда для заклада движимых имуществ.

Заложив свои часы и палку с серебряным набалдашником за тридцать два франка, Савин вернулся в гостиницу позавтракать и рассчитаться.

С него взяли за номер и еду четырнадцать франков, так что, дав человеку на чай, у него осталось еще семнадцать франков, с которыми он и надеялся доехать в третьем классе до Антверпена.

Узнав, что ехать на пароходе по Рейну до Роттердама, а оттуда на машине будет дешевле и приятнее, он отправился этим путем.

Но дешевизна эта стоила ему дорого.

Дело в том, что если бы он отправился поездом, то приехал бы в Роттердам заблаговременно и застал бы отходящий вечерний поезд в Антверпен, поехав же на пароходе, он приехал в Роттердам в одиннадцать часов ночи, после отхода всех поездов в Бельгию, и ему пришлось ночевать.

Застань он поезд, у него хватило бы тогда денег на билет до Антверпена, который стоил в третьем классе пять с половиною франков, но с этой непредвиденной ночевкой дело становилось скверно.

У Николая Герасимовича оставалось всего шесть франков, а надо было нанять номер и поужинать.

Он с самого утра ничего не ел, и голод давал себя знать.

Он зашел в первую попавшуюся гостиницу, оказавшуюся «Hotel de France», взял маленькую комнатку, записался под скромным именем «Henry Boral, comis-vojager», поужинал и лег спать.

На другое утро, обдумав, что делать, он решился идти продавать булавку, а в случае, если не удастся, заложить ее в ссудной кассе.

Он уже спускался по лестнице гостиницы, как вдруг перед ним, как из земли, вырос швейцар со счетом.

— Потрудитесь заплатить, прежде чем выйти.

Николай Герасимович взглянул на счет — он был не велик, всего девять франков, но для него громаден, так как у него не было таких денег.

— Я иду в банк, чтобы учесть чек… Вернувшись я заплачу, — ответил он швейцару. — Теперь у меня денег нет.

— Извините, я вас не выпущу, с вами не было никакого багажа, и мы ничем не гарантированы, что вы не уйдете совсем… Хозяин, хозяин!

На этот зов швейцара явился краснощекий толстый голландец и, выслушав швейцара, но не желая выслушивать Савина, послал за полицией.

— Кто вы такой? — стал допрашивать Николая Герасимовича явившийся комиссар.

— Я коммивояжер Генрих Бораль, родом из Тулузы, был по торговым делам в Англии, возвращаюсь во Францию. У меня Англии, перед самым моим отъездом украли бумажник с бумагами — паспортом и деньгами… Я думал отсюда послать в Лионский кредит чек к учету и по присылке денег ехать дальше… Теперь же, чтобы заплатить в гостинице, я хотел продать жемчужную булавку.

— Много вашего брата, таких голышей-торгашей приезжает в Голландию, — грубо оборвал его комиссар, — но правительство совсем не желает иметь в стране разных таких бродяг без всяких средств к пропитанию, а потому решило: всякого иностранца, не имеющего при себе ста франков и паспорта, отправлять на границу ближайшего государства по его выбору… Наводить же разные справки, да делать себе неприятности, оно не желает… А потому я тебя арестую… Сколько у тебя денег?

— Шесть франков.

— Давай их сюда, они конфискуются в пользу хозяина гостиницы.

Николая Герасимовича отвели в ближайший участок и заперли в маленькую комнату.

В ней было уже человек семь арестованных иностранцев.

Все это были немецкие рабочие, приехавшие для поиска занятий и работы.

От них Савин узнал, что им всем придется пробыть около суток здесь, так как их отправят на другой день, часов в пять вечера, с поездом, их на Германию, а его на Бельгию, что там, на границе, всех пустят свободно для передачи местным властям.

Так и вышло. На другой день Николая Герасимовича увезли с полицейским служителем до границы.

До самого отъезда Савин страшно боялся, чтобы в нем не узнали русского, бежавшего от французских жандармов, и маркиза де Траверсе — от комиссара в Скевенинге.

Но все обошлось благополучно, и в семь часов вечера он был на бельгийской пограничной станции Эсхен.

Его отпустили на все четыре стороны.

Он был опять свободен, но… без гроша денег.

(обратно)

XXV К НОВОЙ ЖИЗНИ

Николай Герасимович вышел из помещения станции и остановился в глубоком раздумье.

Ему припомнились слова полицейского чиновника, только что сказанные на станции Эсхен:

«Вы свободны!»

Но что давала ему эта свобода в настоящую минуту?

Без денег, без вещей, в чужой стране, не зная, куда деваться?

Будь Эсхен город, Савин мог бы достать денег, хотя бы под залог своего пальто, но это была только пограничная станция, где не было ни магазинов, ни тем более ссудных касс.

У него было мелькнула мысль обратиться к начальнику станции и попросить его дать даровой билет до Антверпена, но он тотчас же и отбросил эту мысль.

Рискованно было обращаться, не зная человека.

Николай Герасимович был и без того напуган бессердечностью и грубостью голландцев.

«Он начнет, пожалуй, расспрашивать, ему может показаться что-нибудь подозрительным, он потребует документы, а так как я их представить не могу, то, пожалуй, передаст меня в руки властей, опять пойдет история», — пронеслось в голове Савина.

В его положении беглеца надо было быть очень осторожным и стараться всячески оставаться незамеченным.

Рассудив таким образом, он решился не обращаться ни к кому за помощью, отправиться в Антверпен по образу пешего хождения.

До Антверпена было сорок километров, то есть почти тридцать семь верст, и Николай Герасимович, недолго думая, двинулся в путь.

В Антверпене он никогда не был, его там никто не мог узнать, и потому ему не было опасным оставаться тем же французом маркизом Георгием Сансак де Траверсе.

По приходе в город, он отправился на станцию железной дороги, дождался прихода поезда из Голландии и вместе с прибывшими пассажирами вышел на вокзальный подъезд, сел в омнибус одной из первых гостиниц города и поехал туда.

Приехав в гостиницу, он взял номер, сказав швейцару, что вещи его придут после, так как они оставлены на станции, заказал себе ванну и завтрак, который велел подать в его комнату.

Приняв ванну и сытно позавтракав, он написал на имя Мадлен, в Париж, следующую телеграмму:

«Приехал в Антверпен. Вышли немедленно мне вещи „Hotel du graund laboureur“ и деньги по телеграфу. О подробностях случившегося сообщу письменно. „Георгий Сансак де Траверсе“».

Эту телеграмму он приказал немедленно отправить по назначению и одновременно попросил к себе хозяина гостиницы.

Минут через двадцать в номер Савина постучались.

— Войдите! — крикнул он, лежа в постели и расправляя онемевшие от долгой ходьбы члены.

В комнату вошел толстенький, чисто выбритый, лет сорока пяти мужчина.

— Имею честь представиться, хозяин здешней гостиницы, вот квитанция на отправленную вами телеграмму… Вы желали меня видеть… Что вам угодно?..

— Простите, что принимаю вас лежа… — сказал Николай Герасимович, — мне с дороги что-то нездоровится, садитесь пожалуйста.

— Помилуйте, что за церемонии, — заметил хозяин, садясь на стул рядом с кроватью.

— Видите ли, я еду из Англии к себе домой во Францию; багаж отправил прямо из Лондона в Париж, а сам заехал по делу в Голландию, но там со мной случилось несчастие, я потерял деньги, что меня заставило остановиться на несколько дней в Антверпене до получения денег и нужных вещей из Парижа, об этом я и послал депешу, — объяснил Савин.

Хозяин молча наклонил голову в знак того, что понял его.

— Я счел нужным о таковом моем положении вас предупредить и даже предложить вам для обеспечения моих трат в гостинице дать ценную жемчужную булавку… Я не люблю недоразумений.

Хозяин улыбнулся.

— Это совершенно излишне, я хорошо вижу, с кем имею дело и верю вам вполне… Пожалуйста, не беспокойтесь о таких пустяках и спокойно ждите денег… Если же вам понадобится небольшая сумма для покупок, то прямо потребуйте из конторы. По получении денег разочтетесь…

— Я не знаю, как благодарить вас за вашу любезность, но денег мне теперь не нужно… — протянул Савин ему руку.

Хозяин почтительно пожал ее и удалился.

Николай Герасимович был вполне уверен, что Мадлен, если не приедет сама, то, во всяком случае, вышлет ему денег и часть вещей, которые находились у нее, но к его удивлению, прошел день, другой и он не только не получал перевода, но даже ответа на посланную телеграмму.

Это его крайне удивляло и тревожило.

Он терялся в догадках и не мог понять такого молчанья со стороны Мадлен, зная ее любовь и преданность к нему и при этом аккуратность.

На третий день он послал вторично телеграмму с оплаченным ответом, на которую к вечеру того же дня получил ответ, но, увы, это была служебная депеша, уведомлявшая его, что за выездом адресата госпожи де Межен депеша не могла ей быть вручена.

Что было делать?

Писать в Россию и ждать высылки денег было бы очень долго, и Николай Герасимович не мог так долго быть на хлебах из милости у хозяина гостиницы, да это было и опасно: малейшее подозрение со стороны хозяина или какая-нибудь случайность могли его погубить.

Вот почему, недолго думая, он решил продать свою жемчужную булавку и уехать из Антверпена в Брюссель, чтобы там в более скромной обстановке, дождаться высылки денег из России.

Но вещь, видимо легкая, была не так легко исполнима, как казалось.

За булавку, заплаченную в Лондоне тысячу шестьсот франков, ему давали только триста, четыреста, не более, так что Савин не знал что делать, если бы его не осенила прекрасная мысль.

Зайдя к одному из лучших ювелиров, у которого еще не был Николай Герасимович, вместо того, чтобы предлагать купить у него жемчужную булавку, как делал в других магазинах, стал рассматривать разные вещи, часы, цепочки, колье.

Отобрав вещей на сумму около пятисот франков, он сказал хозяину.

— Я куплю у вас все это, даже возьму еще кое-что, если вы согласитесь в промене некоторой ненужной мне вещи.

— С удовольствием, я сменяюсь, если вещи хороши и подходящи для меня.

— У меня лишних вещей много, — небрежно кивнул Савин, — но пока я хочу променять вам эту булавку, таких у меня несколько, и они мне порядочно уже надоели… Я вообще не люблю побрякушек, новые же вещи мне нужны для подарков.

— Эту вещь я возьму, — заметил ювелир, рассмотрев действительно прелестную жемчужину, — по сто пятьдесят франков за карат.

— Нет, я не отдам меньше ста восьмидесяти.

— Хорошо, я вам дам сто семьдесят.

— За сто семьдесят пожалуй.

Цена эта была в сущности дешевая, но все же более подходящая к цене булавки и куда выше той, которую давали ему в других магазинах.

Отделив золотую булавку от жемчужины и свесив последнюю, ювелир сказал:

— В ней шесть карат, следовательно, я возьму ее за тысячу двадцать франков.

— Хорошо.

Таким образом, взяв вещей на пятьсот франков, Николай Герасимович получил деньгами пятьсот двадцать франков.

Прощаясь с рассыпавшимся в любезностях ювелиром, Савин обещал ему побывать еще не раз у него и принести ему для промена разные жемчужины и бриллианты.

Этот удавшийся «гешефт» с булавкою выводил Николая Герасимовича из весьма затруднительного положения.

В тот же день он рассчитался с любезным хозяином гостиницы и вечером уехал в Брюссель, дав все же на всякий случай телеграмму Мадлен, так как какое-то внутреннее предчувствие говорило ему, что отъезд ее из Парижа временный.

Приехав в Брюссель, он сначала, до поиска квартиры, остановился в небольшой гостинице, но там прожил недолго.

Распродав промененные вещи и выручив за них около трехсот пятидесяти франков, он немедленно нанял себе меблированную квартиру в семействе на улице Стассер.

Новое жилище было для него очень удобно, оно помещалось в нижнем этаже, состояло из трех меблированных комнат и имело отдельный вход, хотя и находилось в связи с квартирой хозяйки, от которой Савин получал и стол.

За все это он уплатил за месяц вперед сто пятьдесят франков, что было весьма недорого.

Обеспечив таким образом свою жизнь на целый месяц и имея еще немного денег на необходимые расходы, Николай Герасимович написал в Россию брату Михаилу и Мадлен, прося и тут и там ускорить высылку денег, а первого определить также положение его денежных дел.

Определенного плана на будущее он не имел. Все зависело от положения его денежных дел в России.

Недели через две после приезда Савина в Брюссель, однажды утром в его квартиру раздался звонок.

Он сам отворил дверь, и Мадлен де Межен очутилась в его объятиях.

Утешение это было тем более своевременно, что Савин за два дня перед этим получил от брата из России перевод на пять тысяч рублей и категорическое извещение, что эта сумма представляет последний остаток его состояния, так как имения, обремененные закладными, должны поступить в публичную продажу, от которой не покроются даже вторичные закладные.

Для Николая Герасимовича, не знавшего до сих пор хорошо положения своих дел, это был страшный удар — он впал почти в отчаяние.

Теперь забыл все, держа в своих объятиях горячо любимую женщину.

Скромная квартирка Савина оживилась. Хорошенькая женщина внесла в нее радость и свет.

Но кто бы мог подумать, что это красавица Мадлен де Межен, которой завидовали все женщины Парижа и Ниццы, и этот легендарный счастливец Савин, о котором почти ежедневно писали парижские и ниццские газеты, рассказывая о его причудах и сумасшедших тратах, будут год спустя беглецами, скрывающимися в бедной квартирке на улице Стассер в Брюсселе, совершенно разоренными, почти нищими.

Мадлен привезла несколько десятков тысяч франков — крошки от прежнего богатства.

Одно только не изменилось, одно только осталось в той же силе, это их взаимная любовь.

Эта любовь сохранилась и казалось даже, что под ударами несчастий она еще более окрепла.

Нигде они не были так счастливы, как в этой маленькой квартирке на улице Стассер.

Разговорам, прерываемым поцелуями, не виделось конца.

Мадлен рассказала Савину все парижские новости.

За все время своих скитаний он не читал газет, и все было для него ново и интересно.

Оба они не думали о будущем, не думали о том, что эта «новая жизнь» будет продолжаться лишь до тех пор, пока истратится последний франк от печальных остатков их состояния.

Не будем и мы поднимать завесу этой будущей новой жизни нашего «героя конца века».

Она составила предмет особого повествования.

(обратно)

XXVI НА РОДИНЕ

Сенсационное известие парижских газет о выбросившемся на ходу поезда начальнике «русских нигилистов» Савине, с повторениями подробностей об его аресте, суда над ним, выдаче русскому правительству, а также его якобы преступной политической деятельности в России, было конечно перепечатано русскими газетами, самое самоубийство, как факт, а подробности, как курьез, как образец расходившейся фантазии французских прокуроров и журналистов.

Одним из первых узнал это известие Алексей Александрович Ястребов.

Он в это время редактировал две газеты: «Мгновенье» и один из стариннейших органов русской прессы, замечательный тем, что подписчики не отказались от него, а буквально вымерли. «Мгновенье» была тоже запущенная газетка без подписки и обе они, попав в руки одного издателя, были переданы для поправки Ястребову, на легкое и злое перо которого издатель возлагал большие надежды.

Ему-то и была подана переводчицей, сделанная ею из только чтополученных французских газет, работа, в числе которой было и известие о самоубийстве Николая Герасимовича Савина.

— Савин-то приказал долго жить… — сказал он в этот же день за обедом Зиновии Николаевне, у которой, кстати сказать, в описываемое время была уже громадная практика, и супруг ее видел только за обедом, да поздней ночью, когда Алексей Александрович возвращался из редакции.

За обеденным столом на высоких стульчиках сидели дети Ястребовых, старшая девочка лет четырех и мальчик двух лет.

Жили они неизменно в том же доме по Гагаринской улице, переменив лишь квартиру, на более вместительную и удобную.

— Как, он умер? — воскликнула Зиновия Николаевна и побледнела.

— Он покончил с собой…

— Господи, с чего же это?

Ястребов рассказал содержание сообщения одной из французских газет.

— Все это, конечно, вздор, исключая, так сказать, официальную часть… пожар-то ведь, действительно, в Серединском был, и кто знает, не польстился ли он на премию. Дела его, видимо, страшно запутаны, он окончательно разорен, ну и кончил… Ему было два исхода: смерть или преступление. Быть может, последнее он и совершил, а когда надо было расплачиваться, не выдержал, да с поезда и шарахнулся… Прекрасная смерть, вероятно, моментальная.

— Бог с тобой, Леля, — так звала мужа Зиновия Николаевна, — что ты говоришь…

— Что же я такое говорю, матушка, рассуждаю и, кажется, довольно здраво, ну, сама подумай, что такое Савин без богатства?

— Оно так-то так, а все же его жаль… бедный!

— И ничуть не жаль, пожил человек во всю и будет… Еще неизвестно, что лучше, прожить неделю в свое удовольствие, или годы рассчитывая, примеряя, применяясь… И кто из двух таких людей — бедный?

— Перестанем об этом говорить… Ты знаешь, что я с этой твоей теорией не соглашусь, жизнь не ресторан, а мастерская…

— Действительно, перестанем… — заметил Ястребов. — Но каковы французы, раздули дело, возвели в герои, пристегнули политику, чего хочешь, того и просишь… Нет, ты подумай, Савин — политический деятель, приготовлявший динамит и взрывающий на воздух замок предков… Умора!

Зиновия Николаевна, несмотря на то, что была очень опечалена известием о смерти своего друга юности, не могла невольно не улыбнуться.

— Да, это называется хватить через край…

— И хорошо, газеты хоть и полны лганья, но интересного… А у нас попробуй-ка хоть немного сгустить краски, сейчас: «пожалуйте»…

Алексей Александрович был раздражен.

Он за день, за два перед тем получил должное внушение именно за сгущение красок…

Зиновия Николаевна поняла, почему он выразил такое парадоксальное мнение, и ничего не возразила.

— Ты перепечатаешь известие?

— Конечно, хотя с оговорками…

— Завтра значит будет во всех газетах?

— Несомненно…

— Бедный, бедный Савин, царство ему небесное… — произнесла с чувством Зиновия Николаевна.

— Надо будет сообщить Масловым, кажется у них сегодня приемный день… Ты будешь?

— Я думаю освободиться часам к девяти, к десяти…

— А я приеду прямо к ужину, из редакции.

На Масловых и их кружок, среди которых было много знавших Николая Герасимовича, известие о его трагической кончине произвело сильное впечатление.

— Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сложить, — заметил Михаил Дмитриевич. — Но во что я не верю, это в то, что он поджег дом в Серединском… Этого быть не может, тем более, что он уехал за границу, все же имея средства.

— Ну, какие средства… Ему эта Строева обошлась тысяч в сто, если не более, — вставила Анна Александровна.

— Кстати, Леля рассказывал мне, что она опять в Петербурге… Он ее видел в Аркадии… — заметила Ястребова.

— А где же муж-то; ведь она сошлась с ним и жила в Киеве, как Мише писал Савин.

— Я не знаю, я сама спросила Лелю, была ли она с мужем, а он, вы его знаете, отвечал со смехом, что по внешнему виду около нее мужем и не пахнет…

— Говорил он с ней?

— Нет, она сделала вид, что его не узнала, а быть может, и на самом деле не узнала…

— А-а…

— Все же мне не верится, чтобы Савин был поджигателем, — продолжал развивать свою мысль Маслов, — это на него не похоже; он бесшабашный кутила, человек бесхарактерный, готовый на все из-за бабы, но в душе добрый и хороший…

— А Леля говорил мне еще ранее, что его спасает только богатство: не будь у него денег, он способен на все…

— Ваш Леля может и ошибаться, ведь не папа же он непогрешимый… — пошутил Михаил Дмитриевич.

— Нет, он знает людей и удивительный физиономист… — заступилась за мужа Ястребова.

— Вот влюбленные супруги!

— А вы не влюбленные?

— Мы что, у нас с Аней куча детей, а вы на парочке забастовали…

— У вас и деньжищ куча… — пошутила в свою очередь Зиновия Николаевна.

У Маслова действительно было уже пять человек детей — три сына и две дочери.

Разговор перешел на другие темы, все нет-нет да вспоминали покойного Савина.

Приехавший к ужину Алексей Александрович привез оттиск набранной переводной статьи и прочел ее.

— Я ее несколько сократил для печати, но здесь полный перевод статьи «Gil Blas'а», — заметил он.

В статье рассказывалось все то, что уже известно нашим читателям из предыдущих глав.

Статья была написана длинно, цветисто, но очень интересно.

Она возбудила снова оживленные толки о Савине, которые не прекращались до окончания ужина.

Только поздней ночью гости начали разъезжаться.

Уехал и Ястребов с женой, оставив оттиск статьи у Михаила Дмитриевича.

Тот бережно запер его в свой письменный стол.

— А все-таки жаль беднягу… — сказал он жене.

— Конечно, жаль, очень жаль… — вздохнула Анна Александровна и вдруг заплакала.

— С чего это ты? — удивился Маслов.

— Мне пришла мысль, что, быть может, я виновата в его смерти.

— Каким это образом?

— Если бы я тогда не настроила Гранпа, она, быть может, вышла бы за него замуж, и они были бы счастливы.

— Ну, матушка, можешь успокоиться, — улыбнулся Михаил Дмитриевич. — Жениться на «знаменитой Маргарите Максимилиановне», как величают ее газеты, пожалуй хуже, нежели гибель под колесами железнодорожного поезда… Бедняге Савину все же выпало на долю из двух зол меньшее.

— Ей будет все же тяжело узнать о его смерти… — задумчиво произнесла Маслова, не возразив ничего мужу на его злое сравнение.

— Не думаю… Да и узнает ли она? Читает ли она что-нибудь?

Михаил Дмитриевич в этом случае ошибся.

«Несравненная Гранпа», каковым эпитетом, наряду со «знаменитой», награждали ее газеты, узнала о самоубийстве Николая Герасимовича в тот же, как и Маслов, вечер, или, лучше сказать, ночь. Маргарита Максимилиановна, красота которой сводила с ума и юношей и старцев, за последнее время стояла во главе прекрасной половины «веселящегося Петербурга».

Кумир студентов всех национальностей, на балах которых она продавала шампанское и танцевала национальные танцы, окруженная поклонниками, среди которых были лица всех профессий и лица без профессий, неоперившиеся юнцы и государственные мужи совета, Гранпа приобрела репутацию неотразимой, или, согласно поправке некоторых злых языков, «неотражающей».

Ни один пикник, ни один ужин не был мыслим без ее благосклонного участия. Она была самой «модной женщиной» Петербурга.

В ту же самую ночь, когда Ястребов привез к Масловым сообщение «Gil Blas'a», в большом кабинете ресторана Кюба происходил «лукулловский пир».

Один из счастливых поклонников «божественной Маргариты Максимилиановны» вспрыскивал роскошным ужином и великолепными винами «блаженство взаимной любви».

Почти все главные представители тогдашнего веселящегося Петербурга были налицо. Мундиры всех фешенебельных полков мешались с фраками от Тедески и бальными нарядами «жриц Терпсихоры». Хозяйкой пира была Гранпа.

Ужин был в самом разгаре.

— Ты знал Савина? — спросил через стол один из гвардейских офицеров своего товарища.

— Знал, а что?

— Сегодня в «Gil Bias'a» рассказывают о его трагической смерти.

— Савин умер? — воскликнула, побледнев, Маргарита Максимилиановна.

— Что с вами? Вы знали его? — спросил передавший эту новость.

— Немного… — оправилась Гранпа. — Что же с ним случилось, вы говорите трагическая смерть?

— Он был арестован за буйство в Париже, отсидел три месяца в Мазасе, а так как в России он обвинялся в поджоге, по требованию русских властей и с согласия французского правительства его препровождали на родину под конвоем, но он, видимо, предпочел смерть суду и выбросился на ходу поезда из вагона, в то время, когда поезд шел по туннелю.

— Это ужасно! — воскликнула, снова побледнев, Маргарита Максимилиановна.

Разговор о Савине сделался общим.

Читавший «Gil Blas» передал подробно содержание статьи французской газеты.

— Многие из присутствовавших мужчин, знавшие Николая Герасимовича, искренно пожалели его.

— Довольно о мертвых, будем мы, живые, веселиться! — воскликнул счастливый поклонник «несравненной».

Но это воззвание не возымело своего действия. Веселие не клеилось.

— Вот что называется начать за здравие, а свести за упокой! — постарался он новой шуткой изменить настроение.

Но и это не помогло.

Ужин окончился вяло, а Маргарита Максимилиановна была задумчива и печальна.

Счастливый поклонник принужден был ограничиться поцелуем руки у подъезда ее квартиры на Торговой улице, куда он проводил ее от Кюба.

С ее стороны это было печальною тризной по ее бывшем женихе.

(обратно)

XXVII ТРАГИЧЕСКАЯ РАЗВЯЗКА

Алексей Александрович Ястребов не ошибся.

Маргарита Николаевна Строева действительно жила уже несколько месяцев в Петербурге и около нее, по образному выражению писателя, «мужем не пахло».

По ее костюму, манерам, тщательно ремонтированному цвету лица, окружавшим ее лицам обоего пола, видно было, что она пустилась в самый омут столичной жизни, составляющий особый мир, нечто вроде подонков «веселящегося Петербурга».

Это мир «кафешантанов» и «увеселительных садов» средней руки ресторанов, посетительницы которых составляют середину между «неотразимыми танцорками», «кокотками» и «уличными феями».

Каким же образом очутилась в этом мирке Маргарита Николаевна Строева, сошедшаяся, судя по последнему письму ее к Савину, со своим несчастным влюбленным в нее мужем, и намеревавшаяся заботой о нем и исполнением долга честной жены искупить свою вину перед Богом и людьми?

История эта, дорогой читатель, очень простая и обыкновенная.

Письмо Маргариты Николаевны было написано совершенно искренно, как искренно было и выраженное в нем намерение.

Потеряв так неожиданно все деньги, полученные ею за проданное Руднево, вместе со скопленными ранее, обманутая де Грене, в которого она верила и даже к которому успела привязаться, она очутилась почти в безвыходном положении и, как это всегда бывает с женщинами, на первых порах совершенно растерялась.

Положение такой женщины можно очень верно определить правовою формулою древнего Рима — она представляет собой «ничью вещь», которая становится собственностью того, который первый ею овладеет.

Этим первым явился следивший настойчиво за ней Эразм Эразмович.

Ведя очень скромную жизнь и употребляя из напитков только самый дешевый — водку, он имел свободные деньги для подкупа горничной своей жены Саши, и эта востроглазая и востроносая, смуглая молодая девушка еженедельно, отпросившись со двора, появлялась в его маленьком номере с докладом.

Строев жил на Тверской, в Долгоруковском переулке, в скромных меблированных комнатах.

В один несчастный для жены и счастливый для мужа день горничная рассказала, что барыня совсем убита горем и уже третий день не осушает глаз.

— Плачет? С чего же это? — заволновался Эразм Эразмович, заерзав на кожаном диване, на котором сидел, между тем как горничная Маргариты Николаевны стояла перед ним, прислонившись к комоду.

— Да ты садись, в ногах правды нету.

Саша опустилась на край стула.

— Француз-то, барынин водахтор, кажись, сбежал совсем.

— Сбежал? — повторил Строев, и все лицо его просияло радостью.

— Тут третьего дня была у нас история, страсти… Барыня кричала, сердилась, ну и он тоже не молчал. Я все подслушала. Говорили про какие-то бумаги, акции. Он, видимо, денежки барынины к рукам прибрал, а теперь говорит, вишь, что они все пропали. Барыня сердилась, грозилась жаловаться, потом просить стала, на коленки даже перед ним, перед французом-то, упала, а он заладил одно, что нет, да нет… «Пошел же вон, негодяй!» — как вскочит с колен барыня. Он шапку взял и наутек… «Вор, подлец!» — крикнула ему барыня вдогонку, а сама упала в истерике. Я вбежала, а француза и след простыл. С тех пор глаз не кажет, а барыня плачет, обливается…

— Это хорошо, это очень хорошо! — потирал от удовольствия руки Эразм Эразмович.

— Что тут вы нашли хорошего?

— Теперь она опять моя будет, — не слушая Саши, говорил Строев.

— Ужели вы так ее любите, что простите? — спросила она.

— Люблю, конечно, люблю, все прощу, — заволновался между тем Строев.

— И попадаются же таким непутевым такие мужья! — воскликнула Саша.

Эразм Эразмович не слыхал и этого замечания.

— Теперь она опять моя будет! — повторял он. — Вот что, Саша, — торопливо заговорил он, обращаясь к молодой девушке. — Ты барыне скажи исподволь, что я здесь, в Москве, может, она меня видеть пожелает… Скажи, что заходил я не раз, да беспокоить не хотел… Понимаешь?

— Понимаю, Эразм Эразмович, понимаю, вестимо теперь хотят, потому что куда же им теперь деться.

— Так ты поговори и дай мне знать.

— Устрою и мигом до вас добегу.

Эразм Эразмович сунул ей в руку синенькую бумажку.

— А теперь прощенья просим, благодарствуйте, — сказала Саша, — барыня отпустила ненадолго.

Она ушла.

Эразм Эразмович остался в восторженно-радостном настроении духа. Надежда, что он снова увидит свою жену, как-то совершенно преобразила его: за весь вечер он даже не дотронулся до графинчика и лег спать совершенно трезвый, чего с ним за последние годы никогда не бывало.

Прошло томительных три дня, показавшихся Строеву целою вечностью. Саша не появлялась.

Наконец на четвертый день она явилась рано утром.

Эразм Эразмович только встал; за эти три дня воздержанной жизни он чувствовал себя свежо и бодро.

— Ну, что? — бросился он навстречу Саше.

— Пожалуйте… Просят… Позволили… Только уже очень расстроены, — с необычайной поспешностью сказала она. — Я в аптеку бегу… Мне недосуг…

Она так же быстро ушла, как вбежала.

Эразм Эразмович начал переодеваться. Он делал свой туалет с особою тщательностью, точно спешил на первое свидание.

Переодевшись, он отправился и минут через десять робко позвонил у подъезда своей жены.

Она жила недалеко от Долгоруковского переулка, по Большой Никитской.

Не будем описывать нежной сцены свидания супругов. Скажем лишь, что окончилось тем, что они помирились, и Маргарита Николаевна согласилась переехать с мужем в Киев, любимый город Эразма Эразмовича.

Она рада была покинуть Москву, с которой у ней соединилось столько грустных воспоминаний, в Киеве же Маргарита Николаевна никогда не бывала, и там никто не знал ее прошлого, которое в последнее время казалось ей ужасным.

Настроение ее духа было меланхолическое и самобичующее.

В этом-то настроении она написала письмо Николаю Герасимовичу.

Быстро распродала Строева обстановку, отпустила прислугу, даже горничную Сашу, которой от себя счастливый Эразм Эразмович дал пятьдесят рублей. Маргарита Николаевна не хотела, чтобы в ее «новой жизни» было какое-либо лицо, напоминавшее ей о прошедшем.

Она решила серьезно и убежденно зажить именно этой новою жизнью, сделаться женой этого «ангела-мужа», как называла она Эразма Эразмовича.

С таким намерением она уехала из Москвы и вскоре устроилась в Киеве в маленькой скромной квартире.

Это были добрые намерения, а ими, как известно, вымощена дорога в ад.

Около двух месяцев выдержала она эту новую для нее жизнь скромной супруги и хозяйки, но уже к концу этого срока ее стала снедать такая тоска, что она положительно не знала, куда деваться.

Напрасно Эразм Эразмович, чутким сердцем понявший ее, старался доставлять ей развлечения, доставал билеты в театр и концерты. Вид собравшейся публики еще более раздражал Строеву: она вспоминала уже почти с любовью свое прошлое, когда она жила в роскоши, окруженная поклонниками, обращая на себя всеобщее внимание, и сравнивала его с ее настоящим положением.

Она донашивала свои хорошие, но уже вышедшие из моды платья, она должна была думать об убогом хозяйстве завтрашнего дня.

Это причиняло ей страшные страдания. Она нервничала, капризничала, расстраивалась из-за всякого пустяка и срывала досаду на муже.

Эразм Эразмович терпеливо и молча сносил эти выходки жены, эти все чаще и чаще повторявшиеся домашние сцены.

Эта безответность мужчины, как всегда бывает, действовала на женщину подобно подливанию масла в огонь.

Маргарита Николаевна кончила тем, что стала ненавидеть этого вахлака, этого тихоню — эпитеты, которые она давала Эразму Эразмовичу.

Дамского общества Строева не выносила.

У них бывали только мужчины. В своем старанье развлечь жену, Эразм Эразмович старался привлечь к себе в дом интересных лиц, местных литераторов, артистов, словом, «умных людей».

«Маргаритка у меня умная, она таких любит!» — мысленно говорил он себе, и это было для него законом.

Среди этих знакомых в гостиной Строевых появился столичный гастролер, артист петербургских театров, в некотором роде знаменитость на ролях трагиков — некто Албанов.

Красивый, видный мужчина, обладавший недюжинным талантом, он увлекся Маргаритою Николаевной и первый вымолвил для нее роковое слово: «на сцену».

— Вы, с вашей красотой, с вашим чарующим голосом, да разве вы созданы, чтобы похоронить себя в этой серенькой обстановке, у пресловутого домашнего очага. Оставьте это тупицам и бездарностям. Вы молоды, эффектны, вы покорите сердца, вы будете через какой-нибудь месяц, много два, знаменитостью, имя ваше прогремит по России… что я говорю… по Европе.

Так сладко пел столичный лицедей, затрагивая самые нежные струны души молодой женщины.

Она сочла это откровением.

«Действительно, о чем она до сих пор думала — ей именно надо идти на сцену, у нее все данные для успеха, у нее есть и талант, она будет работать, особенно если под его руководством», — неслось в ее уме.

Его красивая, видная фигура «настоящего мужчины» — как мысленно сказала себе Строева, сравнив Албанова со своим мизерным мужем, довершила остальное.

Артист понял, что рыбка клюет, выждал время и умел подсечь вовремя.

Рыбка оказалось на крючке.

Приманкой служило вначале содействие и руководство, а в будущем восторг толпы и слава.

Гастроли «знаменитости» окончились, он уехал в Петербург, и вместе с ним бежала из дома мужа и Маргарита Николаевна, оставив Эразму Эразмовичу лаконичную записку.

«Я уезжаю навсегда. Прощай. Жить с тобой я не могу, не в силах. Я хотела быть тебе верной женой, не смогла. Забудь меня. Я тебя не стою. Маргарита».

Впечатление, произведенное этой запиской на Эразма Эразмовича, было потрясающее.

В течение нескольких дней он был в каком-то столбняке, их которого не могли его вывести самые знаменитые киевские врачи, затем стал заговариваться и теми же врачами был отправлен в больницу для умалишенных.

Там он пробыл около полугода, и был признан выздоровевшим и выписан.

В нем осталась только какая-то странная тихая грусть и сосредоточенность.

— Поезжайте куда-нибудь и, главное, развлекайтесь… — посоветовал врач.

Он поехал в Петербург, где — он знал это — находилась его жена.

Маргарита Николаевна между тем, приехав с Албановым в Петербург, поселилась, по указанию последнего, в «Пале-Рояле» и стала под его руководством изучать роли.

Изучение это, впрочем, продолжалось недолго. Захваченные ею ее собственные деньги — три тысячи рублей, вырученные ею от продажи обстановки московской квартиры, частию были прожиты, а частию перешли на неотложные надобности «знаменитого артиста».

Когда же была истрачена последняя сотня, Албанов куда-то исчез. По справкам, наведенным Строевой, оказалось, что он снова поехал на гастроли в провинцию.

Эта измена, как-то странно, совсем не удивила Маргариту Николаевну, она точно была к ней подготовлена.

На сцену она, таким образом, не попала, а переселилась из «Пале-Рояля» на Екатерининский канал, сняв комнату со столом от хозяйки, у которой была еще жилица — молоденькая немочка из Риги, Амалия.

Удобство такой квартиры было то, что хозяйка верила своим жилицам и не требовала за комнату и стол вперед, они могли ей платить понемногу. Цена, впрочем, при этом была несколько возвышена.

Вдвоем с Амалией Маргарита Николаевна стала посещать кафе-шантаны и клубные маскарады, а летом загородные сады.

Карьера ее, таким образом, определилась и положение ее в столице было даже некоторым образом узаконено.

Ко времени приезда в Петербург Эразма Эразмовича, она даже успела свыкнуться со своим положением и относительно была весела и довольна.

Своих старых знакомых она старалась избегать и действительно сделала вид, что не узнала Ястребова, наметанный взгляд которого сразу определил ее настоящее социальное положение.

Эразм Эразмович Строев по приезде в Петербург навел, конечно, тотчас же самые точные справки о своей супруге и вскоре узнал роковую истину.

Был поздний июньский вечер.

На открытой сцене Крестовского сада пела каким-то пропитым голосом скабрезную шансонетку девочка подросток, с худеньким, нарумяненным миловидным личиком и с подведенными глазками, сохранившими еще остатки детского наивного выражения, и вызывала этими возмутительными контрастами гоготанье дикого зверя, именуемого толпой.

По саду, мимо буфетной застрады, шла одетая в кричащий модный костюм и огромную шляпу Маргарита Николаевна.

К ней подбежал татарин-лакей и таинственно прошептал:

— Вас просят в верхний кабинет.

— Кто?

— Незнакомый барин. На вас мне указал, просит. Должнобогатый, мне трехрублевку сунул. Пожалуйте.

Маргарита Николаевна пошла через эстраду в помещение буфета и, видимо, привычной дорогой поднялась за шедшим впереди лакеем наверх.

Лакей распахнул дверь одного из кабинетов и, впустив Строеву, затворил дверь и отправился вниз.

Маргарита Николаевна вошла с обычной деланно-приветливой улыбкой. За столом, опустив голову на сложенные на столе руки, сидел мужчина. Она подошла ближе, он поднял голову и встал. Маргарита Николаевна окаменела от неожиданности. Перед ней был ее муж.

Не успела она сделать движение, чтобы броситься назад, как он выхватил из кармана револьвер, подскочил к ней и почти в упор выстрелил ей в грудь. Она вскрикнула и упала навзничь.

Эразм Эразмович приставил револьвер к своей груди, снова выстрелил и как-то грузно не упал, а сел на пол, упершись спиною о стоявшее кресло.

На выстрелы сбежались люди. Явились полиция и врач из публики.

Строева была мертва — пуля попала, видимо, прямо в сердце, и смерть была моментальна. Эразм Эразмович же оказался только ранен, пуля скользнула по ребрам, не задев внутренностей. Вероятно, его рука дрогнула при втором выстреле.

Ему наскоро сделали перевязку и отвезли в больницу.

Через месяц он выздоровел, и его перевели в дом предварительного заключения, а оттуда в больницу святого Николая, для испытания в умственных способностях, вопрос о которых вытекал из данных обстоятельно произведенного следствия и был поднят самим прокурорским надзором.

Результатом испытания было признание его сумасшедшим в распорядительном заседании окружного суда. Его не осудили и оставили на излечение в больнице, где вскоре он умер от быстро развившейся чахотки.

Правосудие неба, таким образом, оказалось против понесения им наказания по приговору правосудия земли.

(обратно) (обратно) (обратно)

Николай Гейнце Самозванец

Часть первая ПО ТЮРЬМАМ

I ТАИНСТВЕННЫЙ ПАССАЖИР

Стояло чудное утро половины мая 1887 года. В торговой гавани «южной Пальмиры» — Одессе — шла лихорадочная деятельность и господствовало необычное оживление: грузили и разгружали суда. Множество всевозможных форм пароходов, в металлической обшивке которых играло яркое смеющееся солнце, из труб там и сям поднимался легкий дымок к безоблачному небу, стояло правильными рядами на зеркальной поверхности Черного моря.

Самая людская работа, шедшая в гавани, вносила какую-то бросающуюся в глаза дисгармонию в поэтическую картину. Потные, почерневшие от угольного дыма и загара лица рабочих, их сгорбленные под тяжестью нош спины, грубые резкие окрики, разносившиеся в прозрачном, как мечта, воздухе — все говорило о хлебе и нужде, о грубости среди этих роскошных красот природы, под этим нежно голубым небом.

В гавань только что вошел пароход «Корнилов», совершавший прямые рейсы между Константинополем и Одессой, и остановился в ряду других пароходов.

На пароходе поднялась та суматоха, которая всегда сопровождает прибытие судна на конечную пристань. Пассажиры, которых было на этот раз очень много, собирали свои пожитки или же просто бесцельно слонялись взад и вперед, чтобы укоротить время до выпуска на землю, время, которое должно пройти в исполнении портовых формальностей.

Но кроме этого интереса, обычного для всех заграничных путешественников, пассажиры «Корнилова» были заинтересованы присутствием на их пароходе «невольного путешественника» в лице красивого, статного, атлетически сложенного и щегольски одетого пассажира, ехавшего из Константинополя в сопровождении каваса русского консульства — смуглого арнаута с ястребиным носом и необычайно длинными черными усами.

Пассажир занимал отдельную каюту, редко выходил на палубу, а если и появлялся там, то был молчалив и сосредоточен и никому из остальных пассажиров не пришлось с ним заговорить, если не считать нескольких пророненных им слов с некоторыми из его товарищей по путешествию.

Таинственный путешественник несколько более других говорил с капитаном парохода, но последний тоже не был из людей особенно общительных.

Говорили, что это русский, выдававший себя за границей за потомка Бурбонов и в этом качестве объявивший себя претендентом на болгарский престол, остававшийся вакантным после случившегося недавно не совсем добровольного отъезда из Болгарии принца Александра Баттенбергского.

Вопрос о том, действительно ли «красавчик» был русский или принятый за такового только по ошибке решен окончательно не был; мнения пассажиров разделились: дамы были на стороне признания его чистокровным французом, понятие о котором в дамском уме соединяется с идеалом галантного, мужественного, сильного телом и духом красавца, а к такому идеалу, по мнению пароходных дам, подходил «таинственный пассажир».

Беглый, совершенно чистый французский язык, которым говорил «красавчик», хотя при случае изъяснявшийся очень хорошо по-русски, подтверждал в глазах дам их мнение.

— Просто наши русские власти опростоволосились, — легкомысленно щебетали дочери Евы. — Везут бедного иностранца неведомо куда, а потом начнут перед ним же расшаркиваться и извиняться.

— Посмотрите, с каким величественным, молчаливым спокойствием переносит он свою тяжелую долю. Взглянуть на него, н не останется сомнения, что в его жилах течет королевская кровь. Разве что понимают в этом наши мужчины?

«Непонимающие» мужчины были другого мнения, они стоялв на почве законности и не допускали ошибки в таком важном учреждении, как русское посольство в Константинополе.

— Должно быть, тонкая штука этот молодчик. Держит себя как настоящий принц крови. Чай, просто русский прогоревший барин, лопотать по-французскому сызмальства научили, а в науках не превзошел, да и на службе не годился. Дай-де заделаюсь принцем… и заделался.

Так с иронией относился к «невольному путешественнику» непрекрасный пол, но надо сознаться, что в этом отношении играло роль и ревнивое чувство, пробужденное слишком красноречивыми взглядами их жен, сестер и дочерей, бросаемыми на «красавчика».

— Куда-то теперь его повезут, бедняжку? — вздыхали дамы, когда пароход «Корнилов» уже стоял в гавани.

— Посадят молодчика за решетку! — злорадствовали мужчины.

Первой на пароходе появилась карантинная стража, которая, удостоверившись в благополучном санитарном состоянии на «Корнилове», дала надлежащее разрешение причаливать и высаживать пассажиров.

Пароход причалил к пристани, но выпуска еще не последовало. Предстоял еще жандармско-полицейский контроль.

Вскоре на пароход прибыл жандармский капитан с десятью нижними чинами и приступил к ревизии паспортов.

Эта процедура вследствие большого количества прибывших пассажиров продолжалась около двух часов, и до ее окончания никого с парохода не выпускали.

Ревизия паспортов происходила в кают-компании парохода, обращенной в канцелярию.

Пассажиры толпились в ней, и, несмотря на то, что каждый из них думал о скорейшем наступлении момента выпуска, взоры их все же от жандармов невольно переносились на сидевшего в углу кают-компании «таинственного пассажира», казалось, безучастно относившегося ко всему вокруг него происходящему.

Вдруг в толпе пассажиров пронесся шепот.

— Его превосходительство прибыл, его превосходительство!

Жандармский капитан и нижние чины подтянулись. Капитан парохода бросился встречать одесского градоначальника, явившегося самолично на пароход.

— Это за ним! — вздыхали дамы.

— Должно, важная птица этот молодчик! — умозаключали мужчины.

Адмирал Зеленый вошел в сопровождении одесского полицмейстера и начальника порта.

— Где Савин? — задал он вопрос встретившему его капитану парохода.

Не успел капитан ответить, как таинственный пассажир встал и, медленно пробравшись сквозь толпу, подошел к адмиралу.

— Вы спрашиваете обо мне, ваше превосходительство?

— Это вы Савин?.. — спросил градоначальник, оглядывая его с головы до ног.

— Нет, я не Савин, а граф де Тулуз Лотрек, но по ошибке русского консула в Константинополе арестован и препровожден сюда под этим не принадлежащим мне именем, почему считаю нужным заявить об этом вашему превосходительству, прося рассмотреть идущие со мной документы, а по рассмотрении их меня освободить.

— Так значит вы отрицаете ваше тождество с корнетом Савиным и требуете вашего освобождения?

По губам адмирала проскользнула ироническая улыбка.

— Я требую только справедливости.

— Справедливости!.. Может быть… Справедливость — хорошее слово. Но ее окажут вам другие. Я на это не уполномочен. Я должен поступить с вами, как мне поручено из Петербурга и пока принужден отправить вас в тюрьму.

Ни один мускул не дрогнул на красивом лице «таинственного пассажира». Он молча, с достоинством поклонился.

— Полковник, — обратился адмирал Зеленый к стоявшему рядом с ним полициймейстеру, — отвезите сейчас же под усиленным конвоем «его сиятельство» в тюремный замок и поступайте с ним, как я уже вам говорил.

Градоначальник особенно подчеркнул титул «пассажира», а затем, повернувшись, стал разговаривать с жандармским капитаном.

— Поедемте, — обратился к «таинственному пассажиру» вполголоса полициймейстер, — я уже приказал ваши вещи снести в карету.

Пассажир спокойной, уверенной походкой, с гордо поднятой головой последовал за полицейским офицером.

При выходе с пристани его усадили с двумя околодочными надзирателями в карету, по бокам которой ехали два полицейских верхами; полициймейстер же ехал впереди на своей паре.

Этот торжественный поезд, везший, если верить рассказам пассажиров парохода, «недавнего претендента на болгарский престол», проследовал через всю Одессу на Куликово поле, где, невдалеке от вокзала железной дороги, высились мрачные стены одесского тюремного замка.

Железные ворота замка открылись и поезд скрылся в них.

(обратно)

II СОРВАЛОСЬ!

Сдав арестанта смотрителю замка, полициймейстер уехал, а нового тюремного обитателя тотчас же отвели в секретную одиночную камеру, в отделение тюрьмы, предназначенное для политических преступников.

Это была тюрьма в тюрьме, которой специально заведовал старший помощник смотрителя, а обязанность надзирателей исполнялась жандармами.

Помещалось это отделение в самом конце тюремного двора и представляло из себя отдельный одноэтажный корпус, в котором было до двадцати одиночных камер.

В одну из них и заперли «претендента».

Мертвая тишина царила в этом тюремном каземате, и кроме двух жандармских унтер-офицеров, сменяющихся каждые шесть часов, заключенный не видал никого первые два дня.

Наконец на третий день к нему явился помощник смотрителя.

— Почему меня держат тут в отделении политических? — спросил его арестант. — Кажется, я ни в каких политических, преступлениях не обвиняюсь?

— Не знаю, — отвечал помощник смотрителя, — таково распоряжение градоначальника.

— На каком же основании вы меня содержите? По чьему постановлению?

— Никакого постановления на ваше содержание у нас нет, а держим вас потому, что вас привез полициймейстер с приказом содержать вас в политическом отделении со всевозможной строгостью.

— Но это совершенно противозаконно, мне кажется, что с введением судебных уставов никто не может быть арестован без надлежащего постановления о том, исходящего от судебной власти, так что содержание мое в тюрьме я считаю совершенно противозаконным.

— Уж, право, не знаю, — заметил помощник смотрителя, — если вы недовольны и признаете себя неправильно арестованным, жалуйтесь прокурору.

— Конечно, мне ничего не остается делать, как обратиться за защитой к прокурору, а потому и прошу вас дать мне бумаги и письменные принадлежности для написания этой жалобы.

В тот же вечер арестованный написал прошение прокурору одесского окружного суда, в котором изложил всю неправильность его ареста в Константинополе и содержания в тюрьме и просил его, сделав дознание, освободить его из-под стражи.

После подачи этого прошения прошло с неделю, и заключенный уже терял всякую надежду на какой-нибудь результат, как в одно прекрасное — если в тюрьме может быть что-нибудь прекрасное — утро дверь его камеры отворилась, и к нему вошел помощник смотрителя с каким-то господином, одетым в штатское платье.

Заключенный встал с железной кровати, на которой лежал.

— Я прокурор здешнего окружного суда, — отрекомендовался вошедший с помощником смотрителя. — Прошение ваше я получил и счел своим долгом повидать вас. Вы находите ваше содержание под стражей незаконным?

— Совершенно верно, господин прокурор, меня содержат здесь по какому-то произволу административных властей, и я прошу вашего заступничества.

— Но вас принимают за некоего Савина, который разыскивается петербургским и калужским судами. Значит, на арест этого лица существует постановление судебных властей.

— Прекрасно, господин прокурор, на арест Савина, может быть, и есть законное основание, но отнюдь не на содержание под стражей графа де Тулуза Лотрек, а я именно и есть то самое лицо, каким себя именую.

— Чем вы докажете, что вы граф де Тулуз Лотрек, а не Савин? Можете ли вы указать на лиц, могущих это удостоверить?

— Здесь, в Одессе, я, никого не знаю, но в других местах, конечно, найдется масса лиц, знающих меня.

— Так укажите на этих лиц и места их жительства, а я распоряжусь вас немедленно отправить для удостоверения вашей личности.

— Мне кажется, что это совершенно лишнее, когда у меня естй все необходимые бумаги и формальный паспорт, удостоверяющие кто я такой, и если желают проверить подлинность этих документов, то достаточно, мне думается, телеграфировать тем официальным лицам, которые их выдали, начиная с русского консула в Триесте господина Малейна, который меня лично знает и подтвердит не только подлинность выданного им мне паспорта, но и опишет мои приметы, что докажет, что я именно то лицо, за которое себя выдаю.

— Видите ли, граф, написать, даже телеграфировать консулу в Триест я могу, но это не приведет ни к чему. Что бы ни ответил мне консул, я не в праве вас освободить, так как вы арестованы не судебными властями одесского округа, а препровождаетесь только через Одессу в Петербург. Значит и освобождение ваше зависит от петербургских властей, предписавших арестовать вас в Константинополе. Если вы не Савин, то вас по прибытии в Петербург немедленно освободят, а поэтому мой вам совет, просить о скорейшем вашем туда отправлении.

После этого визита прокурора, лопнула последняя надежда Николая Герасимовича Савина — это был действительно он — на освобождение, и ему оставалось терпеливо ждать отправки далее.

День этой отправки наконец настал.

До самой последней минуты от Николая Герасимовича ее почему-то держали в секрете. Он не знал, когда и каким образом его отправят, и на все его вопросы по этому поводу ему отвечали незнанием.

Какая была цель тюремного начальства скрывать от него это — неизвестно, но ему сказали, что он отправляется с отходящим этапом только за полчаса до его отправления.

Это было в последних числах мая. Савин уже спал, так как было около десяти часов вечера. Вдруг дверь его камеры отворилась, и к нему вошел помощник смотрителя.

— Вставайте, граф, и забирайте ваши веши, сейчас вы отправляетесь.

— С кем, каким образом? — спросил его Николай Герасимович, протирая заспанные глаза.

— Этапным порядком, с партией, отправляющейся в Киев.

Уложив наскоро все имевшиеся при нем вещи в маленький ручной чемодан, Савин отправился в контору.

Прд воротами, по лестнице, ведущей в контору, и в самой конторе толпилось человек до ста арестантов в длинных серых халатах, с узлами и мешками в руках и у ног.

Некоторые из них были в кандалах и с бритыми наполовину головами.

Николай Герасимович впервые видел вблизи такую массу арестантов, и на него произвело это зрелище крайне тяжелое впечатление.

В конторе, освещенной двумя керосиновыми лампами, толпились арестанты и солдаты.

За длинным столом сидели начальник тюрьмы, конвойный офицер, принимающий партию, и писарь.

Перед ними лежала кипа бумаг — статейных списков, по которым они вызывали арестантов.

Каждый арестант по вызову подходил к столу, где имя его и назначение, куда он следовал, проверялось по статейному списку, а затем унтер-офицер брал арестанта и, передавая его тут же стоявшему ефрейтору, кричал:

— Обыскать и наручники!

После этого несколько человек солдат тщательно обыскивали каждого переданного им арестанта, осматривали его вещи и затем накладывали на людей попарно наручники, так что правая рука одного была связана с левой рукой другого.

От этой последней меры освобождались все принадлежащие к привилегированному сословию, нижние чины, женщины и кандальщики.

На остальных же всех без исключения и разбора, независимо от того, за что и про что они арестованы и к какой категории принадлежат, то есть пересыльные или подследственные, надевались наручники.

Сидя в темном углу конторы, Николай Герасимович с немым ужасом глядел на эту тягостную картину, ожидая своей очереди.

Когда наконец партия была принята и все арестанты вышли из конторы, к нему подошел смотритель с конвойным офицером.

— Вас также надо принять, — сказал ему последний, — покажите мне ваши вещи.

Савин открыл ему свой чемоданчик.

— У вас ничего тут нет запрещенного?

— Кажется, ничего такого нет, но я не знаю, что вы называете запрещенным?

— Ножей, орудий, карт, водки, — сказал, улыбаясь, конвойный офицер.

— Нет, ничего подобного у меня нет.

— Записать: гвардии корнет Николай Савин, в Петербург, в своем платье, — сказал штабс-капитан писарю. — Мне поручено, — обратился он снова к Николаю Герасимовичу, — иметь строжайший надзор за вами, о чем я считаю долгом вас предупредить. Надеюсь, что вы как офицер, поймете меня и не заставите меня брать против вас какие-либо меры, которые были бы неприятны как для вас, так и для меня. Я вполне сознаю, что для вас такое положение крайне тяжело, но что же делать, надо подчиняться. С моей стороны я все сделаю, что от меня зависит, чтобы облегчить ваше положение, но прошу вас подчиняться уставным правилам.

С этими словами он пригласил Савина выйти из конторы и вышел вслед за ним сам в сопровождении смотрителя.

Партия была уже выстроена во дворе тюрьмы, тускло освещенном двумя фонарями.

— Шашки вон, шагом марш! — скомандовал штабс-капитан.

Ворота растворились, и партия, звеня кандалами в ночной тишине, под темно-синим небом южной ночи, двинулась по направлению к вокзалу, находившемуся в нескольких шагах от тюрьмы.

(обратно)

III В АРЕСТАНТСКОМ ВАГОНЕ

Когда партия прибыла на вокзал, арестантские вагоны были уже поданы и арестантов немедленно рассадили по ним.

Для Николая Герасимовича Савина, по приказанию конвойного офицера, отвели отдельную лавку в вагоне, где помещалось офицерское отделение.

Арестантские вагоны своим устройством ничем не отличаются от обыкновенных вагонов третьего класса, и одни только железные решетки в окнах, да часовые, стоящие у дверей, показывают их назначение.

Товаро-пассажирский поезд, с которым отправлялась партия, уходил из Одессы в двенадцать часов ночи, так что ждать на станции пришлось около часу.

Этим временем воспользовались арестанты, чтобы достать кипятку и купить съестные припасы, после чего началось чаепитие.

В этом солдатики конвойной команды очень услужливы и не отказывают арестантам ходить на вокзал за покупками и кипятком.

Вообще русский солдат, несмотря на суровую, грубую внешность, имеет доброе сердце, и оно-то вомногом облегчает участь тех несчастных, которые бывают ему вверены.

По размещении арестантов по вагонам, солдатики обращались с ними уже более гуманно: сняли наручники, услуживали чем могли и разговаривали без всякого принуждения, не изображая из себя начальства.

За чаепитием начались разговоры, рассказы, кто куда следует.

В вагоне, в котором находился Савин, помещались большей частью пересыльные арестанты.

Арестанты разделяются на категории: каторжных, бродяг, ссыльных и пересыльных.

К последней принадлежат все лица, пересылаемые по требованию судебных и административных властей, беспаспортные, а также приговоренные уже к наказанию и отсылаемые к месту заключения в тюрьмы или арестантские роты.

Как только поезд тронулся, в вагоне все преобразилось.

Сидевшие до тех пор чинно арестанты поснимали с себя ужасные серые с бубновыми тузами халаты, растворили окна и стали весело и шумно разговаривать между собой.

Вот затянули песню, которую подхватили и солдатики.

Появился табак, водка, пронесенные украдкой и продаваемые арестантам по повышенным ценам. Так, восьмушка махорки, стоящая в продаже три копейки, продавалась по двугривенному, и полбутылки водки — шестьдесят копеек.

Конечно, этой контрабандой могли воспользоваться только имущие арестанты, большинству же приходилось с завистью смотреть на этих счастливцев.

Кроме запрещенной торговли водкой и табаком, солдаты вели также торг и съестными припасами по ценам доступным для арестантов.

У них был большой запас бубликов, сельдей, вареной печенки и печеных яиц.

На этой торговле они наживали самые пустяки, только, как они выражались, «на табачишко».

Все это Николай Герасимович узнал от подсевшего к нему во время пути унтер-офицера.

Это был разбитной малый, земляк Савина — калужанин.

— Посудите сами, — говорил он, — как нам не промышлять с арестантами. Без этого мы бы без табаку и чаю насиделись, не говоря о том, что вечно и так бываем впроголодь. Чего купишь на шестнадцать копеек.

— Ну, а начальство как на это смотрит?

— Что начальство! Оно хотя и знает, да молчит, покуда все идет исправно… Есть у нас один офицер построже, ну, когда едем с ним, немного опасаемся насчет водки, про прочие продукты и он ничего не говорит… При этом же офицере, что теперь ведет партию, что хошь тащи, только чтобы было всегда все исправно, да по прибытии на место в Киев, Одессу или Брест, чтобы ничего не было заметно, а в пути дебоширь сколько хочешь… Он сам тоже мухобой-то порядочный… Клюнет, да и спит всю дорогу… За его простоту не только мы, но и арестанты его ужас как любят.

— А вам часто приходится ездить с партиями?

— Да, почитай, мы все в разъездах… У нашей киевской конвойной команды три тракта: на Москву, на Одессу, да на Брест. Свезем партию в один конец, а на следующий день принимаем обратно на Киев; ну, в Киеве дня два или три отдыхаем, а затем снова в отправку.

— А всегда у вас такие большие этапы, как сегодня?

— Какой же это этап, сто двадцать человек! Бывают этапы в триста, четыреста арестантов, так что смен не хватает на посты к вагонам, и приходится солдатикам стоять бессменно всю дорогу на посту. Тяжелая наша служба! — вздохнул унтер-офицер.

— Почему же вся эта служба лежит на киевской команде, а не на одесской, брестской и других?

— В Одессе конвойной команды совсем нет, ну, а брестская и московская имеют свои тракты. Брестская в нашу сторону и не ходит, она препровождает на Вильну и Белосток; московская же сдает нам этапы в Курске и принимает от нас этапы там же. Вот поедете дальше на Москву, так увидите.

— Значит и в Курске бывает пересадка?

— Нет, там мы сдаем прямо с вагонами, в Киеве же бывает отдых, и вам придется три дня дожидаться московского этапа.

— Из Киева, значит, мы с вами опять поедем до Курска?

— Да, с нашей же командой, но не с нами. Мы с теперешним офицером поедем днем раньше вас в Брест, а вы отправитесь с другим нашим же офицером, капитаном Ивановым.

Болтая таким образом, Николай Герасимович напился с унтер-офицером чаю и закусил, угостив его настоящими турецкими папиросами, имевшимися у него из Константинополя.

Куренье ему было разрешено, как в одесской тюрьме, так и конвойным офицером, и у него, к счастью, еще был запас прекрасных египетских папирос.

Именно, к счастью, потому что не будь их, Савину нечего было бы курить, так как денег при нем почти никаких не было.

При аресте его в Константинополе, у него были отобраны все документы, ценные вещи и деньги и все это было опечатано и отправлено в Петербург.

Когда же перед отъездом он стал просить консула Логовского дать ему денег на дорогу, тот ответил:

— Вам деньги ни к чему, повезут вас на казенный счет и вам все будет, об этом уже сделано распоряжение.

Действительно, распоряжение было сделано.

С Савина за перевозку денег не спрашивали, но отправили по этапу, выдавая ему на харчи «дворянский порцион», то есть пятнадцать копеек в день.

В консульстве, однако, отбирая у него деньги, оставили ему мелочь, бывшую в жилетном кармане.

Этой мелочи было: три меджидие и несколько пиастров, которые Николай Герасимович и разменял у буфетчика на «Корнилове», за что получил семь рублей двадцать копеек.

На эти деньги он мог купить себе в Одессе чаю, сахару, жестяной арестантский чайник и стакан, да пользовался улучшенной пищей во время его двухнедельного пребывания в одесской тюрьмй прибавляя к получаемому им порциону по пятнадцати копеек день.

Эти расходы истощили и без того тощий его капиталец, так, что при отправке его из одесской тюрьмы Савину выдали на руки только всего рубль двадцать копеек его собственных денег, да на три дня впредь порциону — сорок пять копеек.

Вот все, что было у него в кармане при отправлении его этапом в дальний путь.

Понятно, что он не мог роскошничать, а должен был удовольствоваться покупкою яиц и бубликов у солдат, запивая дешевеньким чайком вприкуску.

(обратно)

IV ГАЗЕТНЫЙ ФЕЛЬЕТОН

В том же вагоне, где находился Николай Герасимович, ехал еще один арестант из привилегированных, некий дворянин Лизаро, с которым Савин вскоре познакомился.

Сначала он не обратил на него внимания, так как Лизаро был одет в арестантский халат, но когда он снял с себя его и оказался в весьма потертом пиджаке, то этот туалет, редкий между арестантами из простых, бросился в глаза Николаю Герасимовичу, и он спросил унтер-офицера, указывая на арестанта в пиджаке:

— Кто это такой?

— А это дворянин Лизаро, тот, знаете, который на семи женах женат.

— Как на семи женат?

— Да вы разве не читали в ведомостях? Его уже судили в трех местах за это, а теперь везут еще в остальные места судить.

Конечно, такие слова унтер-офицера заинтересовали Николая Герасимовича, и он познакомился с этим семиженцем.

Лизаро был еще молодой человек лет двадцати пяти, брюнет небольшого роста, худой, с красивым, но крайне изможденным лицом.

Одет он был, как уже сказано, в очень поношенное платье, но и в этом костюме держался очень прилично: видно было, что он когда-то принадлежал к хорошему кругу.

— А я уже давно собирался к вам подойти, господин Савин, — сказал он Николаю Герасимовичу, когда тот обратился к нему с каким-то незначительным вопросом, — но совестился и боялся вас обеспокоить. В одесском замке многие вами интересовались, да уж держали вас там больно строго.

— Почему же мною интересовались?

— Да как же не интересоваться вами… Уж слишком много писали об вас в газетах за последнее время.

— Что же писали?

— Чего только не писали! И молодец же вы, господин Савин, Стамбулова и того провели!

— Так здорово меня прохватывали в газетах?

— В некоторых, не скрою, вас порядочно-таки продернули, но зато в других восхваляли и жалели, что вам не дали достигнуть задуманного. Немного еще, и вы были бы болгарским князем. Жаль, что сорвалось! Да вот у меня есть «Новороссийский телеграф», в котором говорится о вас.

Лизаро вынул из кармана засаленный номер газеты и подал его Николаю Герасимовичу.

— Тут, в фельетоне… — указал он, когда Савин развернул газету.

Николай Герасимович, давно не читавший русских газет, впился с жадностью в печатные строки.

«Еще одно последнее сказанье, — писал фельетонист, — и летопись окончена моя, но это последнее сказанье стоит всех предыдущих вместе, и вот почему я оставил его „pour la bonne bouche“ — как говорят французы. Чтобы быть знаменитостью, надо чем-нибудь выделиться из массы, умом ли, красноречием ли, хотя бы даже особо длинной фамилией, как был знаменит этим один благородный гидальго, которого звали Лаперузо-Суза-Танти-Кванти-Аликванти-Конте-Понте-Делеспонте-Вериго-дель-Компостельо. Но герой моего рассказа не отличается этим, он не обладал такой звучной и неудобно натощак произносимой фамилией, его зовут коротко и ясно — корнет Савин.

И вот этого-то Савина, имеющего какие-то счеты с нашими судебными властями и бежавшего несколько месяцев тому назад в Варшаве при транспортировании его из Бельгии в Петербург, вдруг мысль великая осенила и графом де Тулуз Лотреком назвала. Достав себе надлежащий паспорт, денег и окруженный целой свитой, новый представитель старинного рода месяц спустя вынырнул в Софии. Прибыл он туда не как турист-парижанин, а как капиталист, представитель крупных парижских банкирских фирм с предложением дать болгарским воротилам — excusez du peu — двадцать миллионов. Такое неожиданное предложение со стороны блестящего графа, конечно, пленило сердца сидящих без гроша Стамбулова и его банды. За графом ухаживали, не зная как и чем его чествовать. Умный, обходительный, он сумел вскоре расположить всех к себе, а главное, подружился со Стамбуловым настолько, что тот души в нем не чаял. Дружба эта скрепилась еще более после крестин родившейся у Стамбулова дочки, восприемником которой был, конечно, не кто иной, как „блестящий граф“.

Вскоре после этих крестин Стамбулов обратился к своему высокопоставленному куму с предложением — с каким вы думаете? — быть кандидатом на болгарский престол. Неожиданное, но крайне лестное предложение было, конечно, принято, и воображаемый французский граф де Тулуз Лотрек — arias Савин — уехал в Константинополь, чтобы хлопотать и заручиться симпатиями великого визиря и влиятельных лиц, близко стоящих к будущему его сюзерену-падишаху.

Там, в Константинополе, продолжая разыгрывать роль французского миллионера, он сумел втереться к французскому послу графу де Монтебелло и настолько расположить его к себе, что тот ввел его в высшее дипломатическое общество и представил не только великому визирю, но и самому султану.

В это время Стамбулов орудовал в Болгарии: интриги, обещания, угрозы и даже знаменитые угревые шкуры подготовляли тырновское народное собрание, на котором, в силу берлинского трактата, должен быть избираем болгарский князь волею народа.

Но по воле судеб и неожиданного случая сиятельный граф был узнан, и кем же?

Далеко не сиятельным человеком, своим бывшим куафером из Москвы. Эта неожиданная встреча нанесла страшный удар и разбила не только блестящие планы сиятельного претендента, но и судьбу Болгарии. Графа, по требованию русского посольства, арестовали и увезли с надлежащим почетом в Россию. И теперь вместо того, чтобы восседать в княжеском замке на болгарском престоле, „его высочество“ находится хотя и в замке, но далеко не княжеском, а в здешнем тюремном, под замком, в ожидании отправки в Петербург. История, как видите, интересная и выходящая из ряда обыкновенных приключений, а потому наделавшая немало шуму.

Все газетные хроники переполнены самыми разнообразными комментариями в отношении этого политического Хлестакова, а потому и не могу не высказать своего мнения. Хотя корнет Савин и Хлестаков, но Хлестаков, бесспорно, гениальный, и жаль, что ему не дали доделать задуманного, так как, во всяком случае, русские интересы на Балканском полуострове не пострадали от этого, а могли бы даже выиграть. Жаль, очень жаль, что Хлестаков-Савин не достиг своего рискованного, но гениального плана. Это бесспорно авантюрист, но авантюрист-гений».

Николай Герасимович кончил читать с самодовольной улыбкой.

— Ну что, каково? — спросил Лизаро.

— Наврал с три короба… — небрежно заметил Савин.

— Но вот, кто в дураках, так в дураках, этот ваш кум Стамбулов, — смеясь, продолжал Лизаро. — Как это он так опростоволосился? А, говорят, такой умный и хитрый человек.

— Да здесь ум не причина, разве он мог предполагать, что я не то лицо, за которое я себя выдаю, раз я был ему представлен французским консулом.

— Ну а документы ваши, паспорт были у вас подложные?

— Нет, подлинные…

Лизаро с недоумением вытаращил глаза.

— Подлинные… Как же это? — с недоумением спросил он.

— Как бывают подлинные… Очень просто! — уклончиво отвечал Николай Герасимович.

(обратно)

V СЕМИЖЕНЕЦ

— Да, ваши дела не опасны, не то что мои. Я вот человек отпетый… — заметил со вздохом Лизаро.

— Вы уже осуждены?

— Да, уже тремя судами приговорен и еду судиться еще в четырех.

— Все по однородным делам?

— Почти так, шесть обвинений в многоженстве и одно в мошенничестве.

— Это очень интересно, расскажите, пожалуйста, — заметил Николай Герасимович.

— С удовольствием. Дайте только я распрощусь с одним товарищем, он выходит здесь скоро, на станции Бирзула.

С этими словами Лизаро ушел в другой конец вагона, где ои сидел с худым, высоким, уже пожилым арестантом.

Поезд вскоре, действительно, стал уменьшать ход, подходя к станции.

Как только поезд после двадцатиминутной остановки на станции Бирзула тронулся в путь, к Савину снова подошел Лизаро и, садясь рядом, весело сказал:

— Ну, вот и я являюсь к вам со своим рассказом.

Николай Герасимович весь обратился в слух.

— Уроженец я Волынской губернии, — так начал свой рассказа Лизаро. — Родители мои были небогатые помещики. Сначала явоспитывался в Киеве, в гимназии, а потом поступил в мореходную школу в Николаеве. Окончив там курс с правом на штурмана, я около года прослужил в обществе пароходства и торговли, но затем, женившись на двадцать первом году на одной очень хорошенькой барышне в Одессе, я бросил морскую службу и поступил бухгалтером в одну частную контору. Сначала мы жили очень счастливо, но вскоре пошли у нас частые ссоры.

Жена моя была страшная кокетка, а я ревновал ее, и кончилось все это тем, что в один прекрасный день она уехала из Одессы сухаживающим за нею гусарским офицером. Такая неудача в семейной жизни страшно подействовала на мою слабую, нравственно не окрепшую натуру. Я с горя запил, стал кутить, вследствие чего потерял службу. Пьянство, разгул и та среда, в которой я очутился, удручающе подействовали на меня и довели до совершеннейшего разорения и полнейшего нравственного падения. Мелкие обманы, шантажи и нечистая игра в карты служили мне единственными ресурсами к жизни в продолжение года.

В это время умер мой отец, и мне осталось после него небольшое именьице в Кременном уезде Волынской губернии. Эта смерть отца и отъезд мой из Одессы меня немного отрезвили. Я понял, что возвращаться мне в Одессу и в ту среду, в которой я погряз, не следует, так что по ликвидации моих дел и продажи имения доставшегося мне от отца, я уехал жить в Киев. Но в Киеве вместо того, чтобы остепениться и начать новую жизнь, я снова предался кутежам и разгулу, так что отцовского наследства хватило мне не на долго.

Вот в это-то время, когда я проживал последние деньги, познакомился с одним семейством, некими Курносовыми. Это был старуха-мать с двумя зрелыми дочерьми. Они приехали в Киев из Полтавской губернии, где у них было имение, искать женихов. Провинциалки-хохотушки, прожившие всю свою жизнь в глухой Малороссии, наивно рассказывали всем, кто только хотел их слушать, о цели своего приезда и заманивали к себе молодых людей. Таким образом попал к ним и я. После двух-трех визитов к ним, я узнал, что за каждой дочкой давалось приданого двадцать пять тысяч наличными деньгами, да в будущем имении в тысячу десятин земли.

Лизаро остановился, перевел дух и с наслаждением закурил предложенную ему Савиным египетскую папиросу.

— Сначала мне и на ум не приходило жениться, будучи женатым. Бывал же я у них просто так, от нечего делать, и если был у меня какой-либо замысел, то только призанять у них денег и с этой-то целью я начал ухаживать за младшею дочерью Наденькой. Этой Наденьке было уже за тридцать лет и, конечно, мне было не трудно пленить ее сердце. Перезрелая хохлушка воспламенилась страстною любовью ко мне и сама стала мне намекать о браке. Будучи в крайне стеснительных денежных обстоятельствах, и, не видя другого исхода, я решился жениться на ней, конечно, только для того, чтобы получить ее приданое. Свадьба состоялась, я получил деньги и через несколько дней уехал из Киева под предлогом навестить умирающую тетку в Одессе. В Одессу я, конечно, не поехал, а отправился в Варшаву, думая оттуда пробраться за границу. Но неожиданный случай изменил все мои планы. По дороге, при пересадке на станции Казатин, сел я в купе первого класса, в котором ехал какой-то господин. Это был человек лет тридцати, но очень тучный. Эта тучность его страшно тяготила, он задыхался, пыхтел, как паровик, и страшно мучился от жары.

Познакомившись и разговорившись с ним, я узнал, что его зовут Эдуард Иванович Лейн и что он едет из Оренбурга в Брест-Литовск на службу, куда он назначен судебным следователем. Болтая с ним, я узнал также, что он одинокий человек и никого в Бресте не знает. В купе кроме нас двоих никого не было, и вот вдруг ночью, в то время, как я уже спал, слышу сквозь сон стоны. Я открыл глаза. Смотрю, мой компаньон по купе мечется на своем диване. Я вскочил, чтобы узнать, что с ним. Гляжу, а на нем лица нет, весь побагровел, глаза налиты кровью, а у рта пена. Я испугался. Когда я взял его несколько минут спустя за руку, чтобы спросить, что с ним, рука оказалась холодная — он был мертв. Сначала я было бросился к двери, чтобы позвать кондуктора, но затем мне пришла вдруг блестящая мысль — заменить мертвеца собою. Я снял с него быстро дорожную сумку, вынул из кармана бумажник, взял из него все документы и оказавшиеся до двух тысяч рублей денег, а также железнодорожный билет и багажную квитанцию и вместо них вложил в него свой паспорт, мои визитные карточки, мой билет и квитанцию и несколько рублей денег и снова положил бумажник в его карман, после чего лег спать. Уснуть я, конечно, не был в состоянии, но притворился спящим до прихода кондуктора.

Лизаро снова смолк, закурил потухшую папироску и, сделав продолжительную затяжку, продолжал:

— Томительно провел я эту страшную ночь в соседстве с мертвецом в ожидании кондуктора. Наконец, под утро дверь купе отворилась и вошел обер-кондуктор. «Ваши билеты, господа!» — сказал он громким голосом. Я вскочил и протер глаза, как будто только что проснулся, и спросил его: «Что такое?» — «Ваши билет позвольте?» — повторил он снова. Я подал ему билет, взятый мною в сумке умершего, выправленный до Бреста, и спросил его, когда мы приедем в Брест. «В девять часов», — отвечал он мне и, подойдя к толстяку, стал его дергать за рукав: «Позвольте ваш билет, господин». Но господин молчал, и когда кондуктор дотронулся до него, то отскочил от него и с ужасом произнес: «Да он умер?» — «Ужели умер!» — с деланным ужасом воскликнул я. Сбежались кондуктора, и по прибытии поезда на станцию тело покойного было вынесено из вагона и составлен протокол, в котором обозначено, что скоропостижно умер дворянин Александр Лизаро. В этом протоколе пришлось расписаться и мне, что я и сделал, подписав: «Судебный следователь второго участка города Брест-Литовска Эдуард Иванович Лейн».

С этого момента Лизаро-двоеженец умер.

Приехав в Брест, я явился по начальству, познакомился со всеми и принял свой участок. Не будучи юристом, мне было довольно трудно первое время; но когда я взял опытного письмоводителя и ознакомился с судебными уставами, дело пошло прекрасно. С первого же момента у меня созрел новый план действий послужить месяц-другой, а затем выйти в отставку и по получении таковой уехать жить в Петербург под именем отставного надворного советника Лейна. Но снова непредвиденное обстоятельство заставило меня поступить иначе. Оказалось, что у покойного Лейна была мать, живущая в Ревеле, которая, не получая писем от своего сына, стала прямо бомбардировать меня письмами, в которых удивлялась молчанию сына и, не понимая такового, писала, что собирается к нему приехать. Это-то обстоятельство и заставили меня поторопиться покинуть Брест. Но уезжать из Бреста и не извлечь пользы из такого положения, в каком я находился, был глупо, и я придумал, как извлечь эту пользу. В остроге сидели несколько богатых евреев, посаженных еще до меня моим предшественником, и вот я выпустил их всех, взяв с них тридцаит тысяч рублей залогов и с этими деньгами уехал в Петербург. На берегах Невы я жил, конечно, не под именем Лейна, а под вымышленной фамилией графа Рамбелинского, на имя которого подделал себе вид. Имея деньги и втеревшись в хорошее общество, я там женился на богатой купчихе Овчинниковой, за которою взял в приданое несколько домов. Дома я эти, конечно, заложил, а с вырученными деньгами уехал в Москву под предлогом устройства там фабрики. Фабрики я, конечно, никакой не устраивал, а кутил на славу. Писал своей жене в Петербург нежные письма, и в то же время выдавал себя за холостяка и женился в Белокаменной на зрелой, но весьма богатой княжне Туркестановой. С этой новой женой я прожил всего две недели. Взять с нее я успел только двадцать тысяч, так как приехала моя петербургская жена и нам угрожал большой скандал. Я, конечно, улепетнул.

— Однако, до сих пор вы все проделывали очень ловко… — заметил Николай Герасимович, когда Лизаро остановился. — Но что же дальше?

(обратно)

VI ЛЮБОВЬ ПОГУБИЛА

— Сначала я хотел уехать за границу, но, не зная языков, решил остаться в России и отправился в Харьков. Там я жил по подложному документу на имя инженера Врасского и женился на вдове статского советника Рындиной. Эта жена была самая плохая, да и взял я за ней всего двенадцать тысяч. Из Харькова я направился на Волгу, жил в нескольких городах под разными фамилиями и наконец женился в Казани на дочери одного предводителя дворянства, фамилии которой я не назову, так как она через месяц после свадьбы умерла в то время, когда я жил с нею в деревне ее отца. Не умри она, я получил бы хороший куш, так как ее отец дал за нею большое имение, но я должен был дождаться ее совершеннолетия, чтобы получить от нее доверенность на продажу и залог этого имения. Неожиданная смерть ее разрушила мои планы. Овдовев этой женой и получив от ее отца тысячонок пятнадцать, я уехал вниз по матушке по Волге и поселился под именем отставного флотского лейтенанта Новикова в Астрахани.

— Но неужели проживательство под чужим именем и в России так легко? — удивился Савин.

— Легко, а главное безопасно. Если меня разыскивали мои многочисленные жены, а по их жалобам и судебные власти, то они искали разных Лейна, Рембелинского, Врасского и других, под чьими именами я прежде жил и был женат. Свежее имя меня очищало сразу, а чистый паспорт давал мне чистое поле к новой деятельности. Вам, как русскому, конечно, хорошо известны все приемы нашей полиции для розыска скрывшихся преступников и вообще разыскиваемых лиц. О розыске публикуется в «Сенатских объявлениях» да в «Ведомостях» обеих столиц. Эти публикации положительно никем не читаются, и только в одном Петербурге ведется в полицейских участках алфавитный список разыскиваемых в империи лиц. Для облегчения работы все разыскиваемые лица вносятся в разные книги по званию своему, так что есть книги для военных, для чиновников, для дворян и разночинцев. По предъявлении паспортов для прописки в участок, фамилия владельца паспорта просматривается в соответствующей книге. При этом, якобы, образцовом способе петербургской полиции могут попадаться только неопытные люди да дураки. Кто же, имея, распри с Фемидой, пойдет совать свой паспорт для прописки? Не правда ли?

Лизаро вопросительно посмотрел на своего собеседника.

— Конечно, кому придет в голову такая глупость…

— То-то и оно-то… Но мой способ перемен при приезде в каждый новый город имени еще лучше. При нем вам нечего бояться и петербургской образцовой полиции с ее разыскными книгами.

— Но кто же вам доставлял эти паспорта?

— Никто, я их делал сам… Я выучился вырезать из резины печати и штемпеля и делал себе всевозможные удостоверения, свидетельства и тому подобные бумаги, необходимые в России для свободного проживания и спокойствия. Вы знаете, что в России для того, чтобы быть вполне полноправным гражданином, надо состоять из трех главных основных элементов: души, тела и паспорта. Раз эти три элемента налицо — все обстоит благополучно, хотя бы третий — паспорт и был фантастический. Полиция смотрит только на форму; выдан паспорт в установленном порядке, приложены печать и марки, значит паспорт действителен.

— А ответственность?

— Мне ее бояться было нечего… Семь бед — один ответ!.. Приехал я в Астрахань весною, ровно два года тому назад. Денег у меня было с лишком пятьдесят тысяч рублей и мне было не трудно втереться в лучшее общество города. Выдавая себя за моряка, и, будучи по профессии моряком, я вскоре сошелся с кружком морских офицеров и судовладельцев и через их посредство поступил на службу в общество «Кавказ и Меркурий» помощником капитана парохода «Эльбрус», а три месяца спустя женился на дочери одного крупного рыбника Платонова, за которой взял приданого полтораста тысяч.

— Это уж настоящий куш! — заметил Савин.

— Да, действительно, куш, — согласился Лизаро. — Такой блестящей женитьбы я еще ни разу не делал, не только в отношении денег, но также в отношении мною взятой жены. Это была молоденькая, семнадцатилетняя девушка, хорошенькая и воспитанная, и я невольно ею увлекся. Это-то увлечение и погубило меня. У человека, сделавшего из женитьбы преступное ремесло, увлечение и любовь не должны были иметь места. Это то же самое, как если бы вор, украв что-нибудь, настолько восхитился бы прелестью краденой вещи, что стал бы ее носить на память на виду у всех.

Вот, благодаря этому увлечению, я, вместо того, чтобы взять деньги и уехать с ними, как я это делал до сих пор, остался в Астрахани, обзавелся домом и стал жить с молодой женой, как бы настоящий лейтенант Новиков. Отуманенный этою новою жизнью я возмечтал о почестях и высшем положении и с помощью протекции моей новой родни добился места капитана на том жй пароходе. Но при назначении на эту важную и ответственную должность правление общества обратилось за справками в морское министерство, которое ответило, что никакого отставного лейтенанта Новикова нет и указа об отставке за No таким-то никогда выдаваемо не было. Эта справка, наведенная правлением общества в Петербурге, была сделана конфидециально, и я ничего об этом не знал. И вот в один далеко не прекрасный день является ко мне полициймейстер и просит меня отправиться с ним к прокурору, который меня и арестовал. Сначала я не сознавался, но когда меня уличили в составлении подложных документов, по которым я жил и женился, а также в том, что я уже был женат, пришлось волей-неволей мне сознаться и раскрыть мое настоящее имя. Следствие длилось около года, после того меня осудили к лишению всех особенных лично и по состоянию присвоенных прав и преимуществ и к ссылке на житие в Иркутскую губернию, а потом повезли судить по другим городам, где мною совершены были остальные преступления. Не раскрытою осталась только моя женитьба в Казани.

В Одессу я попал для очной ставки с моей первой женой, да с одним находящимся теперь в Одессе евреем, которого я выпустил под залог из брест-литовской тюрьмы. Осудили меня пока только в Астрахани, Харькове, Киеве, остается еще мне судиться в Бресте, Москве и Петербурге.

— Но как же отнеслись к вам ваши жены? — спросил, после некоторого молчания, крайне заинтересованный рассказом Николай Герасимович.

— Кроме настоящей, все остальные ревут, как белуги. В особенности была комична моя киевская жена, хохлушка. Она даже просила суд не расторгать брак и разрешить ей ехать со мной в Сибирь, чего, конечно, суд не уважил.

— А вам их не жалко?

— По правде сказать, мне жалко только одну последнюю мою астраханскую жену. Она такая была милая, и я сильно к ней привязался; жаль мне также ребенка, родившегося от этого брака! Такой славный мальчуган! Мне его привозила жена на прощанье, когда меня отправляли из Астрахани в Харьков.

— Куда же вас теперь везут?

— Теперь я буду судиться за судебного следователя, которого я изображал, и за роспуск жидов под залоги: это будет презабавное дело и открылось оно весьма оригинально. Вообразите себе, что меня узнал на киевском этапе один из моих подследственных жидов, которого я как судебный следователь выпустил под залог тысячи рублей. Потеха была здоровая, когда мой жид вцепился в меня, стал кричать «гевалт» и требовал, чтобы я возвратил ему «пепендзы». Для очной ставки с этим-то жидом меня и возили в Одессу — он там содержится в тюрьме за другие совершенные им проделки.

— А не из приятных, должно быть, была для вас эта встреча?

— Какое там неприятна, мне, в сущности, безразлично, за эту брестскую проделку наказания меньше, чем за многоженство, всего только на житие в Сибирь.

— Да вы мне говорили, что вас присудили на житие в Иркутскую губернию?

— Да, но это вследствие снисхождения, данного мне судом, а могли закатить и с лишением всех прав состояния на поселение.

— А на поселение хуже?

— Один черт, разница только та, что нас, дворян, тогда отправляют в казенном арестантском платье, да и то, если есть протекция в губернском правлении, можно выхлопотать идти в своем. Там же, в Сибири, что поселенец, что сосланный на житие — безразлично.

С таким интересным попутчиком-собеседником, как Лизаро, дорога от Одессы до Киева промелькнула для Савина незаметно.

В два часа дня на вторые сутки поезд остановился у киевской станции.

Погода была ужасная. Дождь лил, как из ведра, и, несмотря на это, партию высадили и повели в тюрьму, находящуюся на противоположном конце города, версты за три от вокзала.

В то время, когда партия строилась и Николай Герасимович стоял с приставленным к нему унтер-офицером, к ним подошел начальник конвойной команды.

— Я велел нанять извозчика для вас, — сказал он Савину, — а то пока дойдем до тюрьмы, вы промокнете насквозь. Ишь ливень какой.

Поблагодарив его за любезность, Савин сел с его земляком унтер-офицером в крытую пролетку и поехал шагом вслед за партией.

(обратно)

VII В СЕКРЕТНОЙ

По прибытии в тюремный замок, конвойный офицер снова выказал Николаю Герасимовичу свое внимание, поведя его с собой, не дожидаясь общей приемки партии, в контору и представил смотрителю.

— Вы меня извините, господин Савин, — сказал ему, однако, этот последний далеко не ласковым тоном, прочитав поданные ему конвойным писарем относящиеся к арестанту бумаги, — но я принужден буду вас тщательно обыскать и затем содержать в секретной камере; уж больно строго насчет вас предписание от одесского градоначальника.

Савину вывернули все карманы, заставили снять сапоги и провели в маленькую очень грязную одиночную камеру, носящую название «секретной».

В одесской тюрьме хотя его и содержали строго в отделении политических, но там камера была, по крайней мере, чистая, светлая и, наконец, в ней было все необходимое, начиная с кровати.

Здесь же, в киевской тюрьме, Николая Герасимовича посадили в какую-то грязную, вонючую камеру, где кроме нар никакой мебели не было.

Но что было всего ужаснее — это режим этой тюрьмы.

Савин не мог положительно добиться ничего купить на свои деньги, и на его требования ему было категорически объявлено, что выписка продуктов делается один раз в неделю, по субботам, а так как этап прибыл в понедельник, то ему предоставлялось ждать и голодать целых пять дней.

— Что же мне, умирать с голоду? — спросил он оборванного хохла-надзирателя.

— Нет, с голоду не умрете… Мы вам дадим казенной пищи…

И действительно, на следующий день в обеденное время хохол принес Николаю Герасимовичу в деревянной миске крайне сомнительной чистоты «хлебово», как он называл жидкость, долженствующую из себя изображать суп.

«Голод не тетка» — говорит пословица, но тут и голод не помог, и Савин не в силах был съесть этого «хлебова» ни одной ложки.

— Проводите меня к смотрителю, в контору… — заявил надзирателю Николай Герасимович.

Хохол даже разинул рот от удивления и объявил, что из секретной камеры никого никуда не водят без особого разрешения начальства.

— Что же мне делать?

— Напишите прошение смотрителю, может быть, он сделает для вас исключение. Вот рядом в камере сидит «политик», так ему все полагается, свое получает…

Послушав совета надзирателя, Николай Герасимович написал смотрителю заявление, в котором просил его разрешить ему купить необходимые продукты, но получил отказ. Этот необоснованный отказ страшно взбесил заключенного, и он написал письмо к прокурору киевского окружного суда Н. Г. Медишу, его старому знакомому, с которым он был еще в бытность его товарищем прокурора в Туле в самых лучших отношениях.

Зная Медиша за прекрасного человека, Савин был уверен, что Медиш не посмотрит на ту обстановку, в которой он теперь находится, и приедет проведать его, а также, конечно, прикажет смотрителю обращаться с ним по-человечески.

Письмо это действительно произвело чудеса даже ранее, чем дошло по назначению.

В тюрьме поднялся целый переполох.

Не прошло и получасу, как Николай Герасимович передал его надзирателю, к нему явился смотритель.

— Вы жалуетесь на меня господину прокурору, что я вас будто бы притесняю и не даю ничего, — начал вкрадчивым голосом смотритель. — Чего же вы желаете, господин Савин?

— Я желаю, прежде всего, есть, так как сижу по милости вашей и ваших удивительных порядков уже второй день на пище святого Антония, и получая как дворянин пищу не натурой, а деньгами, я имею, мне кажется, право выписывать, что пожелаю.

— Так-то так, но у нас, видите ли, господин Савин, заведено, что выписка бывает раз в неделю, а потому я приказал вам давать не в счет вашего порциона казенный обед. Разве вы его не получали?

— Мне приносили какую-то бурду, но я есть ее не мог, так как к такой пище не привык… Вот почему я и написал Николаю. Григорьевичу, прося его, по старой дружбе, приехать проведать, меня и распорядиться о том, что вы считаете невозможным для меня сделать, то есть купить мне колбасы и белого хлеба.

— Хорошо, я сейчас распоряжусь, и вам все купят, а вы уж письмо к господину прокурору перепишите, не стоит его беспокоить по пустякам… — сказал, уходя, смотритель, оставив письмо на подоконнике.

После его ухода Николаю Герасимовичу вскоре принесли все, что он просил, и кроме этого еще целую миску вкусного борща сговядиной, который ему послал смотритель от себя, что убедило наглядно Савина, что знакомство с прокурором в его положении, вещь далеко не бесполезная.

К счастью, в этой ужасной киевской тюрьме ему пришлось пробыть всего три дня, на четвертый уходил этап на Москву, с которым он и был отправлен.

От Киева до Курска дорога показалась ему очень скучной, так как в партии никого из интеллигентных и интересных не было и ему пришлось сидеть в обществе конвойных солдат.

В Курске принял этап московский конвой под начальством очень милого, совсем молоденького поручика.

При первом же обходе арестантов последний разговорился с Николаем Герасимовичем и был так любезен, что пригласил его в свое отделение, в котором он и доехал до Москвы.

Поручик оказался очень благовоспитанным и веселым человеком, но главное, человеком с душой, вникающим в положение людей.

Это последнее он доказал своим крайне гуманным отношением к Савину во время всего пути.

По приезде на Курский вокзал, поручик предложил Николая Герасимовичу находиться при нем и следовать за этапом стороной по тротуару, вместе с ним.

— Так меньше будет заметно ваше положение, — сказал он ему.

По прибытии в московскую центральную пересылочную тюрьму начались снова мытарства и все благодаря этому «строжайшему» предписанию одесского градоначальника, находящемуся при бумагах Николая Герасимовича.

Вместо того, чтобы посадить его в общую «дворянскую камеру», его засадили в «секретную», помещающуюся в одной из башень, куда сажают только политических преступников.

Савин протестовал, но, в конце концов, должен был подчиниться.

Здесь он пробыл в одиночестве четверо суток до отхода этапа в Петербург.

Этап в Петербург отходил из Москвы каждый четверг и принимался петербургской конвойной командой, которая днем раньше прибывала с петербургским этапом в Москву.

В Петербург этапы бывают большею частью не велики, и тот, с которым отправили Савина, состоял всего из тридцати человек, в числе которых «привилегированный» был один он.

Офицера при этапе не было, и его заменял старший унтер-офицер.

Скучно было Николаю Герасимовичу во время этого суточного пути, и чем ближе подъезжали они к Петербургу, тем сильнее одолевала его эта томительная скука.

Легко понять всякому то удручающее впечатление, в котором он находился.

Разбитый физически и нравственно, омраченный настоящим его положением, наконец, усталый от всех перенесенных им тюремных и этапных мытарств за время этого двухнедельного путешествия от Одессы, ослабевший от голода и недостатка сна, он сделался страшно нервным.

При возбужденной же нервной системе человек становится чувствительным ко всему переживаемому. Картины, одна печальнее другой, проносились в его голове.

Момент разрушенной надежды, когда он был почти у пристани, восставал перед ним. Он как-то странно, смутно припоминал, как он очутился на пароходе «Корнилов».

Он был до того потрясен, что по прибытии на пароход впал в какое-то бессознательное состояние.

Это был не обморок или потеря чувств физических, но полнейший нравственный столбняк.

Он помнит, что ходил по пароходу, пил, ел, отвечал на предлагаемые ему вопросы, но делал все это машинально, в полной бессознательности, не понимая, где он находится и что с ним делают.

В таком положении механического манекена пробыл он почти сутки.

Когда наконец он пришел в себя, то увидел, что сидит на палубе парохода, идущего на всех парах, по необозримому, сильно волнующемуся морю.

Оглядевшись кругом, как человек только что проснувшийся после долгого сна, он заметил сидящего недалеко от него высокого, худого, с ястребиным носом и необычайно длинными, черными усами каваса русского консульства.

Присутствие этого смуглого арнаута заставило его вспомнить обо всем случившемся и понять его настоящее положение: он был арестован и препровождался в Россию.

Значит, все его надежды, все его мечты рухнули, разбились, как морская волна о прибрежные утесы, и он свалился с той высоты, на которую было с таким трудом поднялся.

Все было кончено!

Он был уже не блестящий французский граф, претендент на болгарский престол, а снова русский корнет Савин, узнанный, уличенный, арестованный.

«Все кончено!» — сказал он себе.

Воздушные замки, грезы и мечты, лелеянные им, были разбиты и отошли уже в прошлое. В настоящем полная неопределенность — хотя с темной и ужасной перспективой.

Вот каково было его положение тогда. А что ожидало его в России? Мытарства тюрьмы и этапа, которые для него теперь уже близились к концу, а тогда стояли еще только зловещим призраком будущего.

Понятно, что у него появилась мысль бежать во что бы то ни стало.

Бежать, но когда?

Он хорошо понимал, что раз он ступит на русскую землю, там будут приняты самые строгие меры, чтобы довезти его до Петербурга, а поэтому самое удобное было бежать теперь, с парохода.

С этой целью Николай Герасимович завел разговор с сидевшим рядом с ним за обедом капитаном парохода и стал его расспрашивать о курсе парохода, о заходах его в какие-либо порты, о близости берегов или каких-либо островов и так далее, и узнал от него, что «Корнилов» идет прямо до Одессы, не заходя ни в какие порты, и рейс его вдали от берегов. В одном только месте, близ устья Дуная, он проходит в недалеком расстоянии от румынского берега и единственного имеющегося в Черном море острова.

Узнал он также, что на этом острове есть маяк, который будет виден с «Корнилова», так как пароход пройдет всего в трех-четырех верстах от него, в первом часу ночи на вторые сутки пути.

Намотав все это себе на ус, Николай Герасимович стал обдумывать план бегства. Выходило, что оно, хотя и рискованно, но все-таки возможно.

Для этого нужно было взять один из многочисленных спасательных кругов, висевших на борту парохода, и надев его на себя, броситься в море во время прохода «Корнилова» близ этого румынского острова. Ночная темь должна скрыть бегство.

Будучи хорошим пловцом, доплыть расстояние в три версты он вполне надеялся, в особенности с помощью спасательного круга, да и не об этом была главная забота. Самым трудным в этом бегстве было обойти бдительность каваса, не отходившего от него, ни на шаг и могущего, конечно, помешать исполнить задуманный план.

Единственным местом, где он оставался один, без его назойливого общества, была каюта. В нее кавас не осмеливался проникать, довольствуясь охраной арестанта, стоя у двери.

Из этой-то каюты и надо было найти способ удрать.

Осмотрев ее, Савин убедился, что это было весьма возможно.

Люк в каюте был настолько велик, что человек мог свободно пролезть в него, но надо было уж отказаться от спасательного круга, так как в каюте его не было, да он и не прошел бы в отверстие люка.

Конечно, он не посмотрел бы на это и решился бы все-таки исполнить задуманное, если бы к вечеру не усилился ветер и не взволновал бы до тех пор спокойное море.

В бурю решиться на такое бегство было бы безумием.

Это была бы верная гибель.

Онпонял, что бежать ему не судьба и отдался на волю ожидающих его случайностей.

Он помнил теперь, что это решение как-то странно успокоило его и он неожиданно для себя крепко заснул на диване каюты.

Проснувшись ранним утром, он вышел на палубу.

Погода была восхитительная, буря стихла, и пароход шел по зеркальной поверхности моря.

На горизонте виднелась черная полоса — это был русский берег. Сердце его томительно сжалось, его охватило гнетущее чувство страха неизвестности.

Черная полоса на горизонте становилась все явственнее, и вскоре можно было разглядеть молы и другие высокие постройки одесского порта.

Все это неслось в воспоминаниях Савина, сидевшего в арестантском вагоне николаевской железной дороги.

(обратно)

VIII В ДОМЕ ПРЕДВАРИТЕЛЬНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ

Петербург!

Как много в этом слове соединилось воспоминаний для Николая Герасимовича Савина!

Тут прошла его бурная юность! Тут жил предмет его первой настоящей любви — «божественная Маргарита Гранпа» — при воспоминании о которой до сих пор сжимается его сердце. Тут появилась в нем, как недуг разбитого сердца, жажда свободной любви, жажда искренней женской ласки, в погоне за которыми он изъездил Европу, наделал массу безумств, приведших его в конце концов в этот же самый Петербург, но… в арестантском вагоне. Дрожь пробежала по его телу, глаза наполнились невольными слезами.

Поезд в это время остановился у Николаевского вокзала.

Для избежания скандального шествия по городу, где на каждом шагу он мог встретить знакомые лица, Николай Герасимович на последний оставшийся у него рубль нанял карету, в которой и доехал до Демидова переулка, где тогда помещалась пересыльная тюрьма.

Не успели еще затвориться тяжелые железные ворота за въехавшей вслед за этапной каретой, как у ее дверей появился старший надзиратель.

— Вы корнет Савин?

— К вашим услугам.

— Пожалуйте в контору…

— У меня есть уже распоряжение отправить вас немедленно в дом предварительного заключения… — сказал Николаю Герасимовичу при входе его в контору седой худощавый подполковник, оказавшийся начальником тюрьмы.

Через полчаса въехала во двор тюрьмы извозчичья карета, в которой и отправили Николая Герасимовича с двумя надзирателями в дом предварительного заключения.

Дом предварительного заключения! Само название этого учреждения звучит как-то мягче и нежнее, нежели тюрьма.

Так думал Савин и хотя знал, что его везут туда не для развлечения, ему все-таки было как-то легче туда ехать, нежели в тюрьму.

В нем жила надежда, что с этим более мягким названием связано и более мягкое отношение к людям, находящимся, по воле судеб, в этом образцовом учреждении современной Фемиды.

И действительно, подъезжая по Шпалерной улице к этому «заведению», не замечаешь ничего тюремного: дом, как дом, у ворот ни будки, ни часового, а дворник в красной рубашке и фартуке, с метлой в руках.

Карета въезжает во двор, подъезжает к подъезду.

Подъезд настежь, швейцар в ливрее, как в самом аристократическом доме, выбегает, отворяет дверцы кареты и при этом, спрашивает:

— Чемоданчик прикажете тоже мне захватить?

«Какая цивилизация в тюремном деле! — мелькало в голове Николая Герасимовича. — Это отель, а не тюрьма».

С этою мыслью он вошел в прекрасно меблированную комнатуг оказавшуюся конторою.

Портрет Государя над письменным столом, за которым сидел толстенький лысоватый господин в военном сюртуке со жгутами, один оттенял официальность этого помещения.

Толстенький господин, оказавшийся помощником смотрителя, надел на нос золотое пенсне и очень любезно раскланялся с вошедшим, даже привстав.

— Вы корнет Савин? — спросил он мягким голосом.

— Точно так.

— О вашем прибытии мне уже сообщили по телефону, садитесь, пожалуйста.

Он любезно указал Савину на стоявший у письменного стола стул.

— Кто сообщил вам о моем прибытии? — удивленно сказал Николай Герасимович.

— Сначала мне сообщили со станции николаевской железной дороги о прибытии вашем с этапом, а затем, полчаса тому назад, еще из двух мест: от прокурора и из пересыльной тюрьмы, откуда вы были отправлены. Да мы и раньше знали, что вы к нам сегодня прибудете, во всех газетах было сообщение о вашем выезде из Москвы.

— Так вот как! Значит обо мне заботятся?

— Как же, как же… Почти ежедневно со дня вашего ареста в Константинополе что-нибудь о вас пишут, — сказал он, смеясь. — Не хотите ли курить?

Он любезно подал Савину свой серебряный портсигар.

— А это у вас разрешается?

— У нас все разрешается, кроме женщин и спиртных напитков, но и эти последние вы можете получить с разрешения врача.

— Да у вас настоящая гостиница! — заметил с улыбкою Николай Герасимович.

— Да, вот увидите! Наверное, после всех тюрем, которые вы прошли, теперь отдохнете у нас. Пойдемте, я вас отведу в вашу камеру.

Выйдя из конторы по парадному подъезду и поднявшись по нескольким ступеням, они подошли к тяжелой полированной двери.

На данный звонок дверь отворилась, и они вошли в достаточно светлый и очень широкий коридор.

По левой его стороне были расположены в четыре этажа камеры с однообразными дубовыми дверьми и ярлыками, на которых были обозначены номера их. К ним вела железная, с такими же перилами лестница.

По другую сторону коридора были огромные, как бывают в мастерских художников, окна, но с матовыми стеклами, пропускавшими мягкий свет, но не позволявшими не только ничего видеть, что происходит на улице, но даже и железных решеток, которыми они были снабжены.

Поднявшись на третий этаж, Николай Герасимович и помощник смотрителя, в сопровождении старшего надзирателя, встретившего их еще при входе, вошли в одну из камер.

Аршин четырех ширины и шесть длины, камера эта, освещавшаяся четырехугольным окном, находящимся от пола на высоте трех аршин, была безукоризненной чистоты. Высота ее была три аршина.

Стены ее были выкрашены свежей масляной краской, асфальтовый пол был натерт воском, а железная кровать со всем необходимым, стол и табурет составляли ее убранство.

— Ну, вот и ваша квартира пока, — сказал Савину любезно помощник смотрителя, — располагайтесь и отдыхайте… Вы, наверно, устали с дороги… Если вам что-нибудь будет нужно, то позвоните.

Он указал на пуговку электрического звонка.

Раскланявшись и пожав руку Николая Герасимовича, он вышел.

Савин остался один.

Несомненно, что одиночное заключение не представляет особой прелести, оно, оставляя человека постоянно с его думами, очень тяжело, подчас даже невыносимо.

Но человек привыкает ко всему.

Николай Герасимович уже просидел достаточно времени в одиночных тюрьмах Западной Европы, чтобы привыкнуть.

Разница была, впрочем, та, что там он был при деньгах и, значит, мог пользоваться всеми удобствами, в дом же предварительного заключения он буквально прибыл без гроша и даже без табаку.

Последнюю египетскую папиросу он выкурил на станции Колпино.

Таким образом, он испытывал всю тяжесть положения человека, сидящего в тюрьме без всяких средств, но тут-то и сказалась сердечность начальства этого образцового тюремного учреждения.

Ничего подобного Савин не встречал ни в одной тюрьме Западной Европы.

Даже обыкновенная арестантская пища была более, чем порядочная, в особенности, если принять во внимание, что от казны отпускалось всего по шести копеек на человека, но положение Николая Герасимовича постарались улучшить отпуском ему лазаретной пищи и покупкой ему из каких-то пожертвований, имеющихся в распоряжении тюремного начальства, чаю, сахару и даже табаку.

За все это он впоследствии уплатил, но где же это сделали бы, в какой европейской тюрьме?

Дом предварительного заключения, конечно, тюрьма, и тюрьма, устроенная по образцу одиночных тюрем Западной Европы, даже с одинаковым с ними режимом, но благодаря русскому благодушию, той русской простоте, а главное, русскому сердцу, бьющемуся в груди даже у тюремщиков, с чисто русской теплотой, в эту одиночную, со строгим режимом, тюрьму внесена русская простота, душевность и жалостливость ко всякому несчастному.

Нет, действительно, людей более добрых и сердечных, как русские.

Эта душевность и сердечность есть как бы отличительное свойство, присущее лишь русскому народу, и нигде в мире, ни у одной нации нет столько чувствительности, столько сердечной теплоты, как в русском человеке.

Эти свойства проявляются везде и во всем и не могли не отразиться и не наложить благотворную печать даже на таком иноземном учреждении, как одиночная тюрьма.

Конечно, не обезьянничай мы перед Западом, не перенимай всего западно-европейского, наверное, мы даже бы не придумали своим умом, и это, несомненно, к нашей чести, такого милого современного инквизиционного заведения, как одиночная тюрьма.

Но по несчастью, со времени петровских реформ в России постоянно увлекались всем иностранным, а наш интеллигентный класс, выбритый и одетый в европейский костюм Великим Петром, с палкою в руке, до того холопски вошел в свою роль, что, увлекаясь всем иностранным, стал одно время пренебрегать и чуждаться всего русского.

Заполонившие же в то самое время Россию немцы помогли нашим бритым и переряженным в европейцев интеллигентам довершить то, к чему они старались нас вести: убить все национальное и онемечить Россию.

К великому счастью для нашей родины, в последние годы русский дух снова воспрянул.

Мы стали понимать, что Западная Европа допевает свою песню, а Россия, полная молодой силы, только оживает.

Мы поняли, что нам нет надобности с завистью смотреть на заморские порядки, убедившись, что зачастую то, что там оказывается пригодным и хорошим, у нас никуда не годится.

У нас совершенно другие условия: наша жизнь, склад ума и потребности — все иное.

Из мощной русской груди раздался отрадный крик: «Не ей нас учить!»

К чему, действительно, нам благоговеть перед Европой?

Наша русская жизнь сложилась иначе, наш русский народ не тупоумный, кропотливый немец, не легкомысленный француз, не торгаш-кулак англичанин!

Это сердечный, смелый и великодушный народ, геройски перенесший монгольское иго, язву крепостного права, взяточничество бюрократии и, наконец, невежество, в котором его так долго держали!

И что же?

Проснувшись наконец, стряхнув с себя все эти цепи, он остался добр и младенчески незлобливо прощает тем, кого он имел бы право проклинать.

Герой и дитя — вот определение русского народа, и мы должны перед ним преклоняться до земли.

Если же мы, русские, были до сих пор так близоруки, что увлекались Западом, но этот самый Запад, мудрый, отживающий, хорошо видит и понимает силу и великую будущность России.

Эта сила кроется в характере, складе ума и душевных качествах Русского народа.

Такие или почти такие мысли пронеслись в голове Савина, заключенного в одной из камер русского заморского заведения, но чувствовавшего даже сквозь толстые стены одиночной тюрьмы биение пульса русской жизни, сгонявшего, казалось, с этих стен их мрачность и суровость.

Николай Герасимович, оставленный волею закона наедине с самим собою, невольно предался воспоминаниям.

Перед ним одна за другой проходили картины его детства, юности — прошедшей в том самом Петербурге, которого он даже и не видел теперь, но чувствовал за этими стенами своей тюрьмы — заграничной жизни, привольной и сладкой жизни, перемены ощущений, подчас невзгод, но в общем надежд и мечтаний.

Он дошел наконец в своих воспоминаниях до момента приезда к нему в Брюссель любимой им и горячо его любящей женщины, блестящей львицы парижского полусвета — Мадлен де Межен, привезшей ему обрадовавшую его весть о распространившемся слухе о его смерти.

Он жил тогда в Бельгии под именем Сансака де Траверсе, и надежда возродиться к новой жизни, покончить с безумным прошлым, чудным цветком распустилась в его сердце.

Жизненный мороз скоро подкосил этот цветок.

Это было сравнительно еще так недавно… но лучше расскажем по порядку хотя часть томительных воспоминаний заключенного.

(обратно)

IX ОПЯТЬ ЖЕНЩИНА!

Перенесемся и мы вместе с Николаем Герасимовичем Савиным года на два назад до описанных нами событий.

Мм застаем его в Брюсселе в тот момент, когда газеты всего мира оповестили о его смерти под колесами железнодорожного поезда и когда ему, после жизненных треволнений и скитальческой доли последнего времени, заблестела звезда надежды на возможность спокойной жизни под избранным им новым именем маркиза Сансака де Траверсе.

Эту надежду поддерживала и одухотворяла любимая и любящая женщина Мадлен де Межен, променявшая свой роскошный отель шумного Парижа на скромную квартирку на уединенной улице тихого Брюсселя.

Кто не испытал разлуки, разлуки насильственной, тот не в силах будет понять страданий, которые переносят разлученные силою, не всякому будет легко представить себе ту радость, то счастье, которое испытал Николай Герасимович при приезде в Брюссель любимой женщины посте этой долгой насильственной разлуки.

После первых порывов обоюдного восторга и нескончаемых ласк оба они первым делом стали обдумывать свое настоящее положение, соображаясь с их делами и надеждами.

Вопрос был для них слишком серьезен, от него зависела вся их жизнь, их счастье.

Мадлен де Межен сообщила Савину, что она все распродала в Париже, даже сдала их общую квартиру на Avenu Villier, оставив только необходимые вещи, и что по уплате долгов у нее осталось двадцать пять тысяч франков, которые она положила на текущий счет в «Лионский кредит».

Конечно, этих денег было слишком мало, чтобы ехать тотчас же в Америку, как они проектировали, и начать там что-нибудь серьезное.

Необходимо было дождаться денег из России, но где было их дожидаться?

Этот вопрос являлся, по отношению к безопасности Николая Герасимовича, самым животрепещущим.

По его мнению, в Бельгии представлялось менее риска, чем в какой-либо другой стране.

Хотя распространенное газетами известие о его смерти и должно было на первое время усыпить бдительность разыскивающих его полицейских агентов, но Савин понимал, что последние не особенно-то доверчивы к газетным сообщениям и их профессиональный нюх будет, напротив, крайне заинтересован отсутствием трупа раздавленного поездом человека, и найдутся даже чиновники-любители, которые по собственной инициативе займутся разъяснением этого дела.

В этом мнении утвердила Савина прочтенная в одной из парижских газет заметка, в которой было ясно выражено сомнение в смерти «знаменитого Савина».

Предположение, чтобы русские власти разыскали его в Бельгии, да еще под громким именем маркиза де Траверсе, о принятии которого им не могло быть известно, казалось Николаю Герасимовичу невероятным.

Во Франции, Италии и других странах, где его хорошо знали, где все читали о его двух бегствах и вообще обо всем случившемся с ним, было, конечно, опаснее жить, чем в Брюсселе, в незнакомом городе, под прикрытием чужого имени и скромной уединенности.

В силу этих-то соображений он и Мадлен решили остаться в Брюсселе.

Скрывшемуся так французу или итальянцу в России, конечно, предосторожностей, принятых Савиным, было не вполне достаточно, но в Бельгии, одной из стран Западной Европы, где интересы других народов соблюдаются так же, как и свои собственные, надо было, как оказалось, быть осторожнее и скрываться еще тщательнее.

В России привыкли смотреть на вещи иначе, чем смотрят люди за границей, поэтому русским и не приходит в голову, например, таких вещей, чтобы в Бельгии хлопотали об интересах Германии и Франции, как о своих собственных, а между тем то, чего русские почти не знают и не понимают, то есть международная солидарность, существует во всей Западной Европе.

Там между государствами, или точнее, между полициею разных государств тесная связь, о которой русские люди не имеют никакого представления.

Там достаточно телеграммы или письма какого-нибудь полицейского комиссара, или агента парижской, берлинской или миланской полиции к префекту или управлению другой иностранной полиции, в Брюсселе, Женеве или Вене, чтобы вся эта брюссельская, женевская и венская полиция была тотчас же поставлена на ноги по иностранному делу, как бы по своему собственному и заподозренные лица разысканы и арестованы до выяснения дела и присылки всей подробной о них переписки.

Эта-то международная солидарность и привела Николая Герасимовича к новым мытарствам жертвы настойчивого полицейского розыска.

Розыски, разные публикации в специальных полицейских интернациональных газетах и листках, издаваемых в Лондоне, Берлине, Париже и Майнце на четырех языках (французском, немецком, английском и итальянском), — все это надвигалось на Савина грозными тучами.

Берлинские агенты ездили по его следам в Голландию, и весь инциндент, случившийся с ним в Скевеннинге, произошел вследствие приезда в Гаагу немецких сыщиков, так что если бы Николай Герасимович не убежал тогда, он, наверное, был бы арестован и выдан еще из Голландии.

Конечно, прусская полиция действовала только ввиду отместки, не будучи в праве требовать его выдачи, разыскивая его с целью направить на него русские власти в случае удачного розыска.

Ей было важно найти Савина, чтобы дать немедленно знать по телеграфу кому следует в Россию о месте его пребывания и смыть пятно, наложенное на ее полицейскую репутацию его бегством.

Оказалось, что после его удачного бегства из «Hotel d'Orange» в Скевеннинге, немецкие сыщики, потеряв его след, вообразили, что он уехал в Париж, а потому обратились к парижской префектуре, прося ее следить за проживающей в Париже любовницей Савина Мадлен де Межен.

Эти-то наблюдения и привели ко всем неприятностям и аресту Николая Герасимовича в Брюсселе.

Парижская полиция, узнав об отъезде Мадлен де Межен в Брюссель, сообщила о том берлинской полиции, в силу все той же международной полицейской солидарности.

На основании этого сообщения в Брюссель не замедлило прийти такое же сообщение из Берлина с описанием примет Савина и приложением его фотографической карточки, полученной немецкой полицией из Парижа.

Конечно, этого было вполне достаточно, чтобы брюссельская полиция принялась немедленно за розыски Николая Герасимовича и нашла его.

Найти его было не трудно, особенно благодаря приезду Мадлен де Межен.

Ее красота, элегантность, туалеты и особый парижский шик, выделявшие ее из толпы, бросались в глаза.

Самый простенький, темный туалет имел в Мадлен всегда отпечаток особого тона и шика, что невольно притягивало взоры всякого встречного, а не только ищущих ее, а по ней Савина, брюссельских сбиров.

Кроме того, хотя никакой формальной прописки паспортов в Бельгии не существует, но есть другие меры, вполне заменяющие ее.

В силу полицейских правил, всякий хозяин дома, гостиницы и даже частных квартир, отдаваемых внаем, обязан доносить полиции о приезде всякого иностранца с обозначением данных им хозяину сведений о его имени, звании и национальности, и таким образом всякий иностранец, проживающий в Бельгии более трех дней, бывает внесен в негласные полицейские списки, о чем он даже не имеет никакого понятия, так как это делается не им, а его хозяином и даже без его ведома.

Такие негласные меры, предпринимаемые полицией, много существеннее для полиции и опаснее для скрывающихся, чем все строгие прописки видов и другие формальности, которые всегда можно обойти и избегнуть, зная о них.

На эту-то удочку, на которую попадались уже многие, попался и Николай Герасимович Савин.

Дней через десять по приезде Мадлен де Межен в Брюссель, Савин поехал утром на почту и по возвращении домой Мадлен рассказала ему, что в его отсутствие приходил какой-то чиновник, желавший непременно его видеть, и так как она сказала ему, что не знает, когда он вернется, то посетитель стал ее расспрашивать о его имени, летах, месте его рождения и надолго ли он приехал в Бельгию, а также о том, законная ли она жена или нет и как ее зовут.

На вопросы ее, к чему все эти сведения, он ответил, что обо всех иностранцах, проживающих в Бельгии более продолжительное время, собираются сведения для статистической цели, и что он чиновник муниципального совета, которому поручено это дело.

Это сообщение Мадлен и визит незнакомца очень встревожили Николая Герасимовича, и он высказал свои опасения Мадлен.

— Это, голубушка моя, — сказал он ей, — не чиновник статистического комитета, а просто сыщик.

— Мне самой показались странными некоторые его вопросы, — отвечала она, — к чему непременно ему надо было знать для статистики Бельгии, жена ли я твоя или нет.

— Конечно, это, наверное, сыщик и визит его не предвещает ничего хорошего… Нет, моя милая, надо принять безотлагательно меры предосторожности и, по моему мнению, самое лучшее будет, если мы сегодня или завтра уедем из Брюсселя и даже из Бельгии.

— Странно-то, странно, — заметила Мадлен, — но я все же думаю, что ты преувеличиваешь опасность… Если даже это был полицейский сыщик, то нет основания после первого же его визита бежать без оглядки.

— Что же, дожидаться его второго визита? — с иронией спросил Савин.

— Отчего же и не дожидаться… По-моему, всего благоразумнее показаться равнодушными к этому визиту и спокойствием стараться отвлечь всякие подозрения полиции. Поверь мне, если бы ты был узнан и о выдаче твоей было бы формальное требование из России, полиция не стала бы церемониться и арестовала бы тебя без всяких предварительных засылов своих агентов.

Доводы эти показались Николаю Герасимовичу довольно основательными, да и когда же доводы любимой женщины кажутся нам иными?

Но… «пуганная ворона куста боится», и Савин все-таки стал уговаривать и уговорил Мадлен поехать жить в Лондон.

Они стали собираться к отъезду.

Будь Николай Герасимович один и не подсмеивайся над его страхом Мадлен, он уехал бы, замаскировав свой отъезд и скрыв следы, но насмешки любимой женщины его стесняли и ему совестно было проявить перед ней трусость.

Таким образом было потеряно три дня.

Этой медлительностью он погубил себя и в этой погибели, как, и во всей его предшествовавшей жизни, была виновата женщина.

(обратно)

X АРЕСТ

Прошло три дня.

Однажды утром, часов около девяти, когда Савин и Мадлен еще покоились сладким сном, в их спальню торопливо вошла квартирная хозяйка госпожа Плесе.

— Маркиз, маркиз!.. — стала она расталкивать спавшего Николая Герасимовича.

— Что, что такое?.. — широко раскрыв глаза, спросил он.

— Там вас спрашивают какие-то два господина… — с видимым волнением и тревогой в голосе продолжала госпожа Плесе.

— Кто они и что им надо?

— Это опять, вероятно, они! — воскликнула проснувшаяся Мадлен.

— Да, маркиза, один из них, действительно, тот самый, который приходил сюда на днях, а другой — наш полицейский комиссар.

— Мы погибли!.. — побледнела Мадлен де Межен.

Действительно, для нее и для Савина не оставалось сомнения, что эти господа пришли арестовать лицо, о котором один из них наводил такие подробные справки.

Первой мыслью Николая Герасимовича было бежать.

Как только хозяйка вышла из спальни, он вскочил с кровати и подбежал к окну, чтобы посмотреть, нет ли кого у подъезда.

Оказалось, однако, что комиссар принял все меры предосторожности, и у ворот дома стояли два полицейских сержанта в форме и два каких-то штатских господина, видимо, сыщики.

Никакой надежды на спасение не было, и Савину оставалось только отдаться в руки правосудия.

В нескольких словах он передал Мадлен тот образ действия, которого они должны были держаться, и те показания, которые она должна была дать, если ее спросят о нем.

— Голубчик, Мадлен, — спеша шепотом говорил он, — себя ты должна назвать своим настоящим именем, а не моей женой, как это было до сих пор. Про меня же — что я не Савин, а, действительно, маркиз Сансак де Траверсе.

Молодая женщина слушала, лежа в постели, бледная, вся дрожащая, и лишь наклонением головы соглашалась на просьбы Савина.

Видимо, страшное волнение мешало ей говорить.

— Впрочем, все это пустяки, — продолжал он, — и ты можешь успокоиться, меня, вероятно, подержат несколько дней, твои показания будут в мою пользу, против меня не будет никаких других доказательств, и они принуждены будут меня выпустить. Во всяком случае, умоляю тебя, не падай духом, возьми хорошего адвоката, чтобы он руководил тобой в моем деле.

Не успел Николай Герасимович окончить беседу с Мадлен, как в дверь раздался стук и, не дождавшись даже разрешения войти, ее отворили, и в комнате очутились два господина — полицейский комиссар, опоясанный своим официальным шарфом, и мнимый чиновник статистического бюро — сыщик.

Такое более чем бесцеремонное появление в спальне, где лежала еще в постели дама, взбесило Савина и он бросился к ним навстречу.

— Что вам угодно, и какое вы имеете право врываться в мою и моей жены спальню?..

— Входим мы сюда вследствие законного права, — ответил сухо комиссар, — я пришел именем закона вас арестовать, господин Савин.

— Меня зовут маркизом Сансаком де Траверсе, а не Савиным, и вы, должно быть, ошиблись, явившись сюда. Во всяком случае, прошу вас немедленно выйти отсюда, так как вы видите, что моя жена еще в постели и не одета.

— Все эти басни нам давно известны и не подействуют на меня, господин Савин… — возразил комиссар. — Мы знаем, что вы русский офицер, а не французский маркиз, вследствие этого вы обвиняетесь в ношении чужой фамилии. Лежащая же в постели женщина не ваша жена, а парижская кокотка Мадлен де Межен.

— А вы сыщик и нахал! — воскликнул Николай Герасимович вне себя от бешенства. — Вон отсюда! Я у себя, а та, которую вы осмелились сейчас оскорбить, женщина, которую я люблю и уважаю, и за которую я сумею постоять!..

С этими словами он схватил комиссара и его спутника и выгнал их в шею за дверь спальни, после чего запер за ними дверь на ключ.

Ошеломленный неожиданным отпором, комиссар, видимо, первые минуты не знал, что предпринять, и лишь затем, спохватившись, стал звать себе на помощь стоявших на улице полицейских сержантов и агентов, которых вскоре набрался полный дом.

Они шумели, ругались, неистово стучали в запертую дверь спальни, грозя ее сломать, если Николай Герасимович не отопрет.

Последний тоже им отвечал ругательствами и угрозами.

— Я застрелю первого, который осмелится войти в спальню раньше, нежели встанет и оденется моя жена! — заявлял он.

— Вам, господин комиссар, я объявляю, что права меня арестовать я за вами не признаю, я требую формального приказа от королевского прокурора, без которого не подчинюсь и не последую за вами.

Видя упорство Савина и совершенно законное его требование о предъявлении ему письменного постановления (manda d'ammene) на его арест от судебной власти, комиссар поехал за этим постановлением к прокурору, оставив для охраны дверей спальни своих подчиненных.

Прошло около часа его отсутствия.

Этим временем Николай Герасимович воспользовался, чтобы успокоить совершенно убитую горем молодую женщину.

Она рыдала и винила себя во всем случившемся:

— Это я, я погубила тебя! Это я уговорила тебя не торопиться с отъездом в Англию. Я теперь вижу, что ты был прав. Надо было уехать без оглядки и не оставаться ни минуты в Брюсселе, после подозрительного визита этого статистика… — с рыданием говорила она.

— Ну, перестань плакать, теперь слезами не поможешь, да и ничего опасного для себя я не вижу в моем аресте, — старался успокоить ее Савин, — пока нет требования о выдаче меня от русской судебной власти. За ношение чужого имени не Бог весть какое наказание: недели две ареста, так что я могу быть освобожден раньше, нежели что-нибудь придет из России.

В половине одиннадцатого вернулся комиссар и стал во имя закона требовать, чтобы ему отворили дверь, иначе он угрожая сломать ее, а Николая Герасимовича привлечь к ответственности за явное неповиновение закону и властям.

Так как Мадлен была уже одета, то Савин не нашел более препятствий исполнить его требование и отворил дверь.

Комиссар вошел не один, а с целой ватагой агентов и полицейских сержантов, которые всей гурьбой бросились к Николаю Герасимовичу и вцепились ему в руки, ноги и платье, как стая гончих собак в затравленного волка.

Не будучи в состоянии защищаться от такого множества необузданных полицейских, Савин только громко протестовал против такого насилия.

Мадлен де Межен вся в слезах также бросилась к комиссару.

— Господин комиссар, ради Бога, прекратите это возмутительное насилие, уверяю вас, что он вполне подчинится вашему законному требованию и последует за вами без всякого сопротивления.

Грубый комиссар, вместо вежливого ответа, оттолкнул ее.

— Это не ваше дело, и если вы будете соваться, куда вас не спрашивают, я велю его связать, да арестую и вас! — крикнул он.

Эта наглость и дерзкое обращение до того возмутили без того страшно взволнованную Мадлен, что она в один миг превратилась из униженной, убитой горем женщины в рассвирепевшую львицу.

— Так арестуйте же и меня вместе с маркизом! — воскликнула она вне себя от негодования и неожиданно для всех схватила стоявшее близ умывальника фаянсовое ведро, полное грязной воды, и вылила его на голову комиссара.

Как ни тяжело было в эту минуту Николаю Герасимовичу, как ни полно было его сердце скорбью о предстоящей разлуке с любимой женщиной, но он не мог удержаться от громкого смеха, видя эту трагикомическую сцену.

Озадаченный неожиданной выходкой молодой женщины сконфуженный комиссар, опоясанный своим официальным трехцветным шарфом с золотыми кистями, облитый с ног до головы грязной водой, стоял растерянный, ошеломленный.

— Теперь арестуйте и меня… Что же вы на меня не натравливаете вашей своры! — кричала рассвирепевшая Мадлен, гордо стоявшая перед комиссаром.

Придя немного в себя, однако охлажденный своеобразной ванной, комиссар наконец приказал оставить Савина в покое и, кое-как обтершись при помощи своих подчиненных, приказал проводить Николая Герасимовича и Мадлен де Межен в ожидавшую у подъезда карету и отвезти их в полицейское бюро, куда и отправился вслед за ними.

Там, в комиссариате, он прочел Савину приказ королевского прокурора об его аресте вследствие обвинения его в проживании под чужим именем, преступлении, за которое по закону Бельгии виновные подвергаются заключению в тюрьме до трех месяцев.

На основании этого приказа Николай Герасимович должен был быть немедленно арестован и доставлен к судебному следователю, от которого зависело дальнейшее распоряжение.

Прощаясь с Мадлен де Межен, Савин еще раз просил ее успокоиться и не падать духом.

— Если тебя арестуют, обратись за защитой к французскому консулу, наконец, представь залог, чтобы избежать предварительного заключения.

С этими словами он расстался с молодой женщиной и в сопровождении двух полицейских агентов поехал в суд, в камеру судебного следователя.

Здание суда в Брюсселе, так называемое «Palais de Justice», составляет одну из достопримечательностей столицы Бельгии и бесспорно может считаться самым большим и красивым зданием в Европе.

Оно было построено за несколько лет до описываемого нами времени и стоило шесть миллионов франков.

В этом «дворце правосудия», кроме камер судебных следователей и прокуроров всех инстанций, помещается суд исправительной полиции, апелляционная палата брюссельского округа с многочисленными судебными залами и канцеляриями, а также высший кассационный суд Бельгии.

Здание это помещается на обширной площади в конце Королевской улицы.

В это-то великолепное здание суда и прибыл с двумя провожатыми Николай Герасимович Савин.

Все трое направились по широкому светлому коридору в камеру судебного следователя господина Велленса.

Последний был еще молодой человек, лет тридцати с небольшим, брюнет, весьма симпатичной наружности.

— Прошу садиться! — обратился он к подошедшему к его столу Савину, указав рукой на стоящий у стола стул.

Николай Герасимович сел. Допрос начался.

— Вас обвиняют в проживании под чужим именем и в оскорблении действием и словами полицейского комиссара и агенток полиции при вашем аресте, — сказал он, прочитав присланный комиссаром протокол. — Признаете ли вы себя виновным?

— Нет, не признаю… Я маркиз Сансак де Траверсе и никакого русского офицера Савина не знаю… Что же касается до оскорбления, нанесенного мной полицейскому комиссару и агентам полиции, то я был вынужден это сделать, вследствие их неприличного поведения и вторжения в спальню женщины, с которой я живу. Сначала я просил вошедшего комиссара очень вежливо выйти из комнаты, так как я был еще не одет, а моя сожительница лежала в постели, а когда он отказался это исполнить и назвал женщину, которую я уважаю, кокоткой, то я не выдержал и действительно вытолкнул его и его спутника из моей спальни. В этом моем действии я ничего преступного не нахожу и прошу вас освободить меня.

— Будь вы бельгийский подданный или хотя бы иностранец, но человек известный в Бельгии, — отвечал судебный следователь, — я согласился бы на ваше освобождение до суда… Но так как, по сообщенным мне полицией сведениям, вы русский офицер Савин, преследуемый за разные уголовные дела в России и притом бежавший от немецких властей во время следования в Россию, то до разъяснения всего этого или оправдания вас судом я обязан заключить вас в предварительную тюрьму. От вас, конечно, зависит ускорить это освобождение предъявлением доказательств о вашей личности.

— Вообще, — добавил он, — дело не может затянуться долго, так как я немедленно пошлю всюду, куда следует, телеграммы и допрошу всех лиц, знавших вас раньше, начиная с вашей подруги госпожи де Межен, чтобы разъяснить вашу личность.

Затем судебный следователь написал постановление о содержании именующего себя маркизом Сансаком де Траверсе в предварителльном заключении.

— Это мое постановление, — сказал он Савину, — по нашим законам имеет силу в течение недели, а по истечении этого срока содержание ваше под стражею будет зависеть от решения синдикальной камеры судебных следователей (Chambre cyndicale des juges d'instructions), которая может продолжить ваше заключение или же освободить вас. К этому времени вы можете избрать себе защитника или же явиться лично в синдикальную камеру для дачи объяснений.

Затем господин Велленс позвонил и явившимся полицейским агентам передал Николая Герасимовича и постановление об его аресте.

— На этих днях я еще раз вызову вас, а теперь можете идти, — сказал он Савину.

Полицейские агенты снова усадили его в ту же карету и повезли в тюрьму святого Жиля.

(обратно)

XI ТЮРЬМА СВЯТОГО ЖИЛЯ

Тюрьма святого Жиля находится на окраине города, в предместье того же имени. Выстроена она только в 1884 году, стоила бельгийскому правительству десять миллионов и представляет, так сказать, шедевр тюремного дела.

Подъезжая к предместью святого Жиля, вы издали уже видите ее высокие с башнями стены и возвышающийся из их середины купол.

Подъехав к железным воротам тюрьмы, Николай Герасимович со спутниками вышли из кареты, вошли через ворота во двор и прошли через него к большому подъезду, ведущему в контору тюрьмы.

Пока ничего тюремного не было видно.

Большая, весьма комфортабельная приемная комната была похожа скорее на банкирскую контору, чем на контору тюрьмы.

В ней занимались человек пятнадцать служащих.

Передав одному из них постановление следователя и получив квитанцию о приводе арестанта, полицейские агенты тотчас же ушли, оставив Савина в конторе.

После их ухода ему пришлось объяснить тому же служащему свое имя, фамилию, национальность, лета и прочее.

Все это было занесено в толстую книгу, после чего, позвонив, служащий передал Николая Герасимовича вошедшему тюремному служителю, с которым последний и пошел во внутрь тюрьмы.

Пройдя длинный коридор, они остановились у железной решетчатой двери, за которой стоял швейцар. Проводник Савина передал его ему вместе с каким-то принесенным им из конторы ярлыком.

Пройдя эту дверь, Николай Герасимович очутился в большом круглом зале, освещенном сверху стеклянным куполом.

Посреди этого зала был устроен род беседки, в которой помещалось распорядительное бюро. В этом бюро постоянно находились дежурные: помощник директора тюрьмы и старший надзиратель.

Расспросив арестанта о том же, о чем спрашивали в конторе; и записав все это в книгу, его поручили какому-то служащему, который повел его в назначенную ему камеру.

От центра идут лучеобразно пять галерей, каждая в три этажа, обозначенные под литерами.

Николай Герасимович попал в галерею под литерой «А» и был помещен в нижнем этаже в камере № 29.

Камеры по расположению, величине и устройству все одинаковы. В них пять метров длины и четыре ширины, высокие, светлые, стены выкрашены серой масляной краской, а полы паркетные. Чистота безукоризненная, а меблировка состоит из стола, который ночью раскидывается в постель, дубового полированного стула, небольшого шкафа из такого же дерева для посуды и вешалки. Кроме того, в каждой камере проведена вода, устроен ватер-клозет и электрическое освещение.

На стенах в дубовых рамках висят тюремные правила, выписки из некоторых законов, необходимых для арестованных, список всех адвокатов, состоящих при брюссельской апелляционной палате, с их адресами, и прейскурант продуктов, продаваемых в тюрьме.

Вскоре после привода Савина в камеру, его навестил дежурный помощник директора, очень любезный человек, бывший офицер бельгийской армии.

Между прочими разъяснениями, он передал ему, что если он желает довольствоваться на собственный счет, то может это сделать и даже получить более комфортабельно меблированную комнату, так называемую «pistole», с платою по десяти сантимов в день, то есть три франка в месяц.

Николай Герасимович, конечно, просил сейчас его перевести в такую комнату, что и было исполнено.

Эта камера была в сущности такая же, как и все остальные, но вместо складной кровати, убирающейся днем, была железная постоянная койка с хорошим пружинным матрацом, пуховою подушкой, байковым одеялом и чистым бельем, меняющимся каждые две недели.

Кроме кровати был также ясеневого дерева стол, мягкое кресло, шкаф для вещей и умывальник.

Такой комфорт в тюрьме весьма чувствителен и приятен для заключенного — им как бы сглаживается то ужасное тюремное тяготение, которое так чувствуется при простой тюремной обстановке, постоянно напоминающей заключенному, что он в тюрьме.

Кроме того, хорошая кровать располагает ко сну и позволяет несчастному арестанту забыться на более продолжительное время.

Для получения пищи было устроено таким образом.

Можно было обратиться к одному из ближайших к тюрьме ресторанов, через посредство знакомых или комиссионера, находящегося при тюрьме, и просить хозяина ресторана зайти в контору тюрьмы, чтобы уговориться об условиях присылки пищи.

Таким образом поступил и Николай Герасимович.

В конторе ему рекомендовали ближайший местный ресторан «Gigot de mouton», куда он и послал на следующий же день за обедом и за хозяином, чтобы с ним сговориться о дальнейших присылках.

Хозяин ресторана не заставил себя долго ждать и пришел в тот же день.

Они договорились на том, чтобы Савину ежедневно присылать на утро — кофе, к обеду три блюда и к ужину — два, с бутылкой красного вина или двумя бутылками пива.

За все это была назначена плата в три франка в день, а если Николай Герасимович пробудет более месяца, то восемьдесят франков в месяц.

Цена была очень недорогая, и Николай Герасимович во все время его пребывания в тюрьме святого Жиля харчился в «Gigot de mouton» у госпожи Верлен и был им очень доволен.

Правда, что присылалось все это в корзине за один раз, так что Савин вынужден был купить спиртовую лампочку для разогревания кофе утром и ужина вечером, так как все присылалось к обеду в двенадцать часов, но это нисколько не затрудняло, а напротив, это своего рода стряпанье забавляло и прекрасно убивало время.

Таков был комфорт в современной тюрьме, все же остающейся тюрьмою.

Всякий пансионер этого современного образцового учреждения должен был строго подчиняться установленным правилам, и малейшее отступление влекло за собою наказание, предусмотренное тюремным кодексом и назначаемое тюремным начальством по приговору тюремного суда.

Этот суд состоял из директора тюрьмы и двух его помощников и собирался для суждения ежедневно в десять часов утра, после рапорта надзирателей.

Режим тюрьмы святого Жиля был следующий.

Вставали все по звонку в пять часов утра. Одновременно с первым звонком появлялся и электрический свет в камере, конечно, в то время года, когда в пять часов еще темно.

Заключенный обязан был сейчас же встать, одеться, умыться и сложить свою кровать (за исключением платящих и имеющих постоянную кровать), вымести и натереть воском пол, с таким расчетом, чтобы все это было кончено к шести часам утра, ко времени раздачи кофе.

Кофе давали цикорный, с небольшим количеством молока, но без сахару. Сахар можно было покупать на свои деньги. Одновременно с кофе давали паек хлеба с фунт весом, на целый день.

С девяти часов утра начиналась отправка в суд и к следователю.

Те из заключенных, которые не вызывались из тюрьмы, шли гулять.

Прогулка делалась в специальных помещениях, куда шли заключенные один за другим цугом на расстоянии десяти шагов другот друга.

Это делалось для того, чтобы они не имели между собою никакого сообщения.

Видеть друг друга заключенные не могли, так как в коридорах им было строго запрещено оглядываться, да и кроме того, каждый из них до выхода из своей камеры, куда бы он ни выходил, обязан был надеть имеющуюся у каждого маску с капюшоном, закрывающим совершенно не только лицо, но и всю голову.

Прогулка происходила всаду, в специально устроенных для того помещениях, вроде небольших загонов или стойл без крыши, но окруженных со всех сторон каменными стенами.

В этом-то загоне каждый из заключенных гулял совершенно один в продолжение часа, а с разрешения доктора и дольше. Прогулка эта была обязательна для всех, и не ходить на нее заключенный мог только с разрешения доктора.

В двенадцать часов раздавали обед, состоящий из большой миски супу с говядиной и овощами пять раз в неделю, и два раза, по средам и пятницам, давали горох.

С часу до пяти происходил прием родственников и посетителей.

В шесть часов раздавался ужин, состоящий из полной миски печеного или вареного картофеля, а в девять часов вечера звонок извещал всех, что надо ложиться спать.

Четверть часа спустя потухало везде электрическое освещение Тюрьма погружалась во мрак и действительно засыпала, чтобы на завтра начать новый день, похожий, как две капли воды, на вчерашний.

По воскресеньям и праздникам было обязательно для всех идти в церковь к обедне, где по окончании службы аббат говорил проповедь.

Церковь была устроена так, что все шестьсот заключенных, содержащихся в тюрьме, присутствовали при богослужении, находясь каждый в отдельном запертом помещении, и не могли видеть друг друга, что не мешало им прекрасно видеть алтарь, стоящий на возвышении, и слышать богослужение.

В тюрьме была очень большая и хорошая библиотека, и заключенным давались книги и журналы по их выбору и сколько пожелают. Давались также и работы, желающим заняться таковыми, за что полагалась плата по таксе.

Заработок зависел от категории, к которой принадлежал заключенный, так: 1) заключенные, находящиеся в предварительном заключении, получали всю плату заработка за исключением 10 %; 2) приговоренные по суду, для которых работы были уже обязательны, получали заработанные деньги в таком распределении: а) приговоренные к простому тюремному заключению — 3/4 заработка, б) усиленному тюремному заключению, так называемому «réclusion» — 1/2 заработка, и в) каторжные — всего 1/4 заработной платы.

Работы эти делались каждым в своей камере и сдавались заведующему работами, от которого и получался расчет каждую субботу.

Деньги, как свои, так и заработанные, хранились в кассе, а на расходы и выписку необходимого выдавалось заключенному на руки не более пяти франков за раз.

Из этих денег они платили за все ими покупаемое в тюремной лавочке дежурному надзирателю, разносившему выписываемые продукты и вещи каждое утро.

Куренье табака, вино и пиво были разрешены, спиртные же напитки строго воспрещены.

Все заключенные до года тюремного заключения имели право носить свое платье, все же остальные обязаны были носить казенное, заключающееся из темно-серой пиджачной пары, совершенно приличного покроя и хорошего сукна. Каторжники отличались только тем, что им брили усы и бороду и на брюках у них были нашиты широкие черные лампасы.

При этом все осужденные без исключения лишались права, по вступлении приговора в законную силу, кормиться на свой счет.

Доктор ежедневно обходил всех больных, заявлявших надзирателю желание видеть врача.

При первых же симптомах какого-либо заболевания больной немедленно переводился в тюремную больницу, которая находилась в саду, отдельно от главного здания тюрьмы.

Там больные, конечно, пользовались большим комфортом и удобством, но все были так же изолированы от других заключенных, как и в большом здании, и кроме доктора, фельдшера и тюремного персонала никого не видели.

За всякое нарушение тюремных правил или непослушание администрации заключенные подвергались строгим взысканиям в виде: 1) лишения чтения, 2) прогулки, 3) куренья, 4) свидания со знакомыми и родственниками и, наконец, 5) заключения в карцер от суток до трех.

Все эти наказания налагались тюремным судом.

По рапорту надзирателя, заметившего в чем-либо заключенного, вызывались на следующее же утро как обвинитель — надзиратель, так и обвиняемый — заключенный в центральное бюро.

Там заключенный снимал перед судом маску и отвечал на возводимое на него обвинение.

Рассматривали эти дела правильно, без всякого пристрастия, и при доказанной виновности, хотя бы в самом пустом проступке, виновный был непременно наказуем.

Решения этого суда были, конечно, безапелляционными и приводились немедленно в исполнение.

(обратно)

XII В ТЮРЬМЕ «PETIT CARMES»

Вскоре после отъезда Николая Герасимовича Савина из полицейского бюро в суд полицейский комиссар пригласил к себе в кабинет оставшуюся в бюро Мадлен де Mежен.

В кабинете, рядом с комиссаром, сидел у письменного стола какой-то сухой, белокурый, с небольшой клинообразной бородкой господин.

— Здешний королевский прокурор! — представил его комиссар Мадлен.

Та поклонилась.

— Прошу вас садиться.

Молодая женщина села в стоявшее у стола кресло.

Начался допрос.

И прокурор, и комиссар стали по очереди задавать ей вопросы, касавшиеся Савина и ее отношений к нему.

Видя, что ответы ее не удовлетворяют их желаниям и почти не компрометируют арестованного, они переменили тон и стали говорить молодой женщине о наказании, которое ее ожидает за тяжелое оскорбление власти в лице полицейского комиссара, которого она так бесцеремонно облила грязной водой.

— Будьте, главное, откровенны и правдивы, — заметил прокурор, — и тогда я постараюсь улучшить ваше положение, оставю вас до суда на свободе, разрешу свидание с господином Савиным.

— Я не нуждаюсь в свидании с господином Савиным, так как такого не знаю, — отвечала молодая женщина, — повторяю вами что арестованный вами именно маркиз Сансак де Траверсе, а не Савин… Вы ошиблись. Что же касается до оскорбления господина комиссара, то он сам довел меня до припадка бешенства своим поведением… Арестуйте меня или отпускайте на свободу — это ваше дело… Большего, чем я показала — я показать не могу, при всем моем желании…

— В таком случае, я прикажу отвезти вас к судебному следователю… — сухо сказал прокурор.

— Делайте, что хотите и что обязаны.

Мадлен де Межен посадили в карету и отвезли в сопровождении полицейского агента в суд, к тому же господину Веленсу.

— Вы обвиняетесь в оскорблении действием полицейского комиссара и в сопротивлении властям, — сказал ей судебный следователь, приглашая сесть, — признаете ли вы себя виновной?

— Властям я не сопротивлялась, а нахала-комиссара действительно чем-то облила, но он сам вызвал это своим неприличным и недостойным мужчины и чиновника поведением…

— Так-с… — задумчиво произнес судебный следователь. — А что вы скажете мне о господине Савине?

— Ничего положительно сказать не могу.

— Почему?

— Потому, что никакого я Савина не знаю…

— Да-а-а… Я говорю о том господине, который арестован вместе с вами.

— Так это маркиз Сансак де Траверсе, а не Савин… Я повторяю и вам, что сказала комиссару и прокурору: «Вы ошиблись…»

Таким образом молодая женщина выдержала и вторую атаку опытных судейских.

Она знала, что ей грозит тюрьма, суд, скандал, но что могло все это значить в глазах любящей женщины, когда она надеялась этим спасти любимого человека.

— Вы настаиваете на этом объяснении? — сказал следователь.

— Какое же другое я могу дать? — вопросом отвечала Мадлен.

— В таком случае, мне придется подвергнуть вас личному задержанию до суда…

Ни один мускул не дрогнул на красивом лице молодой женщины.

Судебный следователь написал постановление о содержании Французской гражданки Мадлен де Межен в женской тюрьме «Petit Cannes», куда ее тотчас же и отправили с тем же полицейским агентом.

Все случившееся в этот злосчастный день так удручающе подействовало на бедную Мадлен, так ошеломило ее, что она, в сущности, не могла усвоить для себя, понять хорошенько свое настоящее положение.

Она помнила только то, что говорил ей Савин, и старалась показывать то, чему он научил ее.

«Это его спасет!» — вот мысль, которая доминировала в ея голове.

О себе она совершенно забыла. Ее «я» как бы не существовала.

После же допроса следователя и объявления им ей о том, что он отправляет ее в тюрьму, на нее нашел какой-то столбняк.

Она впала с этого момента в какое-то забытье, обратилась в живого истукана, не понимая совершенно, что с ней делается, отвечая на вопросы как-то машинально и двигаясь только по закону инерции.

Очнулась она и пришла в себя только тогда, когда почувствовала какую-то особую перемену во всем ее окружающем.

Она сначала не могла понять, что с нею, куда она попала?

Она чувствовала, что дышит какой-то новой, неизвестной ея до сих пор атмосферой, что ее обдает чем-то затхлым, спертым.

Кругом ее все было как-то чуждо, незнакомо. Даже свет был как будто не тот, который она привыкла видеть до сих пор.

Прежде всего ее поразил именно этот странный, как будто исходящий сверху свет.

Она стала вглядываться и заметила высоко над собой окно какой-то маленькой, необычайной для ее глаз формы, с какими-то поперечными полосами.

От окна ее блуждающий взгляд перешел к чистым белым стенам, к деревянному столу и табуретке, к затворенной массивной двери.

Сама она лежала на какой-то жесткой постели.

Вглядываясь во всю эту странную, незнакомую обстановку, она стала как бы пробуждаться от сна, стала припоминать о случившемся.

Она с ужасом поняла, что она в тюрьме. Ее охватило отчаяние и она горько заплакала.

Слезы всегда действуют благотворно на потрясенный организм. Поплакав, человеку всегда становится легче на душе, возбужденные нервы успокаиваются и мысли проясняются.

Так случилось и с Мадлен.

Поплакав, она почувствовала облегчение и вспомнила ее последний разговор с Савиным, его надежды на благоприятный исхож дела и его просьбу к ней быть энергичной и не падать духом.

Одновременно с этими, более спокойными мыслями, молодая женщина почувствовала страшную усталость, чего она до сих по не чувствовала, ее охватило одно желание — отдохнуть, уснуть и Мадлен, действительно, вскоре уснула.

Какая благодетельная вещь сон для несчастных заключенных. Во время сна они не только отдыхают телом и душой, но и забывают все свои несчастия, все, что их мучает, главное, то ужасное положение, в котором они находятся.

Проснулась Мадлен уже на другое утро, когда к ней вошла надзирательница, принесшая ей кружку кофе и булку.

Она ласково расспросила молодую женщину о деле, приведшем ее в тюрьму и, узнав подробности, воскликнула:

— Так это сущие пустяки!.. Вы не долго у нас погостите… Я даже думаю, что хороший адвокат может выхлопотать вам освобождение под залог до суда сейчас же…

Это напомнило Мадлен де Межен совет Савина обратиться немедленно к хорошему адвокату и к французскому консулу.

— Действительно, а я и позабыла, дайте мне бумаги, конвертов, чернила и перо, я тотчас же напишу адвокату и консулу. Да, кстати, кто у вас здесь лучший адвокат, к которому вы посоветовали бы мне обратиться?..

— Все для письма я вам доставлю сейчас, — ответила надзирательница, — но должна вас предупредить, что все письма, исключая писем к адвокату, должны быть распечатанными, так как их до отправки читает директриса тюрьмы. Только к адвокатам письма не читаются… Что же касается хороших адвокатов, то я могу назвать вам их несколько: Янсен, Фрик, сенатор Робер, Стоккарт, — все это знаменитости, но кто из них лучше, трудно сказать… Я знаю только, что берут они очень дорого и говорят на суде очень красноречиво.

С этими словами надзирательница вышла и вскоре возвратилась со всеми принадлежностями для письма.

Мадлен де Межен еще раз попросила назвать ей имена адвокатов, записала каждое имя на отдельной бумажке и, свернув их в трубочки, вынула одну из них.

На бумажке стояло имя Стоккарта.

Она написала ему и французскому консулу, а затем принялась за длинное и осторожное письмо к Николаю Герасимовичу, в котором старалась его успокоить насчет своего положения. Письмо она адресовала маркизу Сансак де Траверсе.

Эта корреспонденция рассеяла ее немного и сократила то нескончаемое время, которое так убийственно тянется в тюрьме.

Так прошло все утро, и когда она позвонила, чтобы передать надзирательнице письма, было уже обеденное время.

— Как вы желаете кушать, казенный обед или же выпишите из ресторана? — спросила ее надзирательница, взяв письмо.

Этот вопрос об обеде заставил вспомнить Мадлен, что она уже второй день ничего не ела, даже до принесенного кофе с булкой не дотронулась.

Аппетита у ней и теперь не было никакого, но все же нельзя было не есть и надо было разрешить вопрос об обеде.

Она попросила любезную надзирательницу послать за обедом в ресторан.

Час спустя та же надзирательница принесла заказанный обед и бутылку красного вина.

— Покушайте-ка, моя милая, да пойдите погулять… У нас есть садик, и заключенные гуляют все вместе в продолжение двух часов. Там есть тоже порядочные дамы, можете с ними познакомиться и поговорить, это развлечет вас и рассеет.

Пообедав, Мадлен вышла из своей камеры, вместе с надзирательницей и отправилась на прогулку в сад.

Женская тюрьма «Petit Carmes» устроена в бывшем кармелитском монастыре, вследствие чего и носит это название и находится в центре Брюсселя.

Еще до окончания времени прогулки надзирательница пришла за Мадлен.

— Пожалуйте, к вам приехал адвокат.

— Стоккарт?

— Да.

Она проводила заключенную в комнату, предназначенную для свидания арестанток с их защитниками, и оставила ее с глазу а глаз с адвокатом.

Стоккарт был молодой человек, красивой наружности, элегантно одетый.

— Я только что получил от директрисы тюрьмы с нарочным ваше письмо и поспешил явиться, чтобы поскорее познакомиться с вами и успокоить вас, — сказал он Мадлен.

— Благодарю вас… Вам, конечно, надо рассказать, в чем дело.

— О, с делом я знаком, весь город говорит о нем, все газеты полны подробностями… Я, думая, что вам будет это интересно, захватил две газеты, в которых более талантливо, живо и подробно изложено ваше дело.

Он передал ей номера «L'Indépendance Belge» и «La Reforme».

— Что же будет нам за это? — спросила Мадлен.

— Да ничего страшного, — сказал Стоккарт, — особенно вам. Господину Савину, или маркизу де Траверсе, эта проделка обойдется подороже. К нему отнесутся строже, чем к вам, и его продержат, наверное, несколько месяцев в тюрьме, но вас я надеюсь оправдать…

Переговорив затем подробно обо всем и сделав нужные заметки Стоккарт перешел к вопросу вознаграждения.

За свою защиту он назначил тысячу франков с тем, чтобы половина была уплачена вперед.

Мадлен, конечно, согласилась и дала ему записку к хозяйке квартиры на улице Стассар, госпоже Плесе, в которой просила передать господину Стоккарту некоторые вещи, деньги и чековую книжку «Лионского кредита», находящиеся в сундуке.

Все это Стоккарт должен был привезти Мадлен и получить от нее чек на условленную сумму.

Она просила его также взяться за защиту Николая Герасимовича и, главное, устроить, чтобы его не выдали России.

Стоккарт обещал сделать все, что было в его силах, и дал слово на другой же день быть в тюрьме святого Жиля, a после свидания с Савиным заехать к ней и сообщить ей обо всем.

(обратно)

XIII ДВА АДВОКАТА

Не зная, что Мадлен де Межен обратилась за советом к адвокату Стоккарту, Николай Герасимович со своей стороны написал адвокату Фрику.

Обратился он к нему потому, что узнал, что Фрик, кроме того, талантливый защитник, депутат палаты и принадлежит к крайней левой партии, то есть ультра-либерал и сотрудник оппозиционной газеты «Реформа».

Эта-то принадлежность Фрика к враждебной клерикальному правительству партии, могла быть очень полезна Савину.

В стране, где существует полная свобода печати и где каждый может критиковать в ней всякое неправильное действие правительства и его органов, Николаю Герасимовичу было далеко не дурно заручиться защитником, имеющим голос и влияние в либеральной прессе и могущим всегда громить правительство и возмущаться его неправильными действиями относительно его клиента.

Поэтому-то Савин счел Фрика самым подходящим для него в его положении защитником.

Кроме того, его рекомендовали Николаю Герасимовичу директор тюрьмы и тюремный священник — две совершенно противоположные личности, а между тем одинаково с уважением говорившие о Фрике.

Последний не заставил себя долго ждать и к вечеру того же дня, в который Савин послал ему письмо, ответил телеграммой, что будет в тюрьме на другой день утром.

В десять часов утра на следующий день он действительно явился.

Это был высокий, худой господин лет тридцати шести-семи, смуглый брюнет с довольно правильными чертами и весьма серьезным выражением лица.

— Я знаю кое-что о вашем деле из газет, — сказал он Савину, оставшись с ним наедине в комнате свиданий с заключенными, — но, конечно, нахожу это недостаточным, а потому прошу вас обстоятельно рассказать мне все дело.

Николай Герасимович подробно передал ему весь инциндент с полицией во время его ареста, рассказал о бесцеремонности полицейского комиссара, ворвавшегося в спальню и позволившего себе назвать «кокоткой» женщину, вполне уважаемую и не давшую ему ни малейшего повода к ее оскорблению.

Насчет же главного обвинения его в ношении чужого имени Николай Герасимович объяснил, что считает это абсурдом и придиркой со стороны полиции и судебных властей, так как никто на него не жаловался и не указывал как на лицо, носящее чужое имя.

— По-моему, полиции не было никакого повода доискиваться кто я такой, раз я ничего не сделал противозаконного и наказуемого в пределах Бельгии, — заметил Савин.

— Так-то оно так, — отвечал Фрик, — но все-таки я советовал бы вам, если вы можете, достать какие-нибудь документы, удостоверяющие вашу личность. Доказав, что полиция была не права в своих подозрениях, будет несравненно легче добиться оправдательного приговора по делу об оскорблении комиссара и агентов.

— Что же касается до госпожи де Межен, — добавил он, — то я уверен в возможности освободить ее под залог. Я побываю у нее, а также у французского консула, с которым я знаком и содействие которого будет очень важно для дела.

— А сколько времени может продлиться следствие и, значит, мое предварительное заключение? — спросил Николай Герасима вич.

— Положительно ответить я вам на это не могу, но, по моему мнению, долго оно продлиться не может, так как дело, в сущности пустое. Во всяком случае, пройдет недели две-три, а до суда и все шесть.

— Однако…

— Бояться вам этого нечего, так как по нашим законам предварительное заключение засчитывается в наказание, так что в случае приговора, положим, на месяц, вы будете освобождены немедленно, так как срок наказания будет уже вами отбыт.

Это было хотя и плохое, но все же утешение.

— А ваши условия?

— Насчет гонорара я вам ничего не могу сказать, я назначу себе вознаграждение, глядя по делу, я ведь не знаю еще, придется ли мне защищать вас одного или вместе с госпожей де Межен, в одной или в двух инстанциях. Я в этом отношении очень щепетилен, — добавил он — мое правило не обдирать клиентов, брать за свой труд, что следует по работе. Кроме того, я вижу, с кем имею дело, вы со мной, надеюсь, торговаться не будете, я не возьму с вас, поверьте мне, лишнего сантима.

На этом они расстались.

Адвокат произвел на Николая Герасимовича прекрасное впечатление.

Видно было, что это человек дела, а не пустой фразер, как большая часть адвокатов.

В душе Савина возникла сама собой какая-то уверенность, что имея его защитником, он будет оправдан, так как, наверное, суд смотрит на Фрика иначе, нежели на его коллег.

Вообще, Николай Герасимович был доволен, что обратился Фрику и встретил в нем такого серьезного и симпатичного человека.

В тот же вечер Савина посетил и Стоккарт.

Он привез ему записочку от Мадлен, которую она переда ему во время свидания.

Этот адвокат представлял из себя совершенно противоположный тип серьезному Фрику.

Он был чрезвычайно подвижный, живой, любезный господин, словом, «милый малый» и ничего больше.

Такое впечатление произвел он на Николая Герасимовича.

Наговорил он с три короба, обещал непременно оправдать Мадлен и выпустить ее на днях на свободу под поручительство.

Вообще заявил, что все уладит и даже устроит отказ бельгийского правительства на требование выдачи Савина России, если бы таковое требование поступило со стороны русских властей.

— У меня большие связи в министерстве, — хвастливо заявил он, — министр юстиции мой короткий приятель… Для меня это будет делом получаса дружеской беседы.

Николай Герасимович любезно поблагодарил тароватого на обещания адвоката.

— Мне крайне жаль, — сказал он, — что защиту свою я не могу поручить вам, так как, не зная, что Мадлен обратилась к вам, я вызвал господина Фрика, который был у меня сегодня и мы с ним кончили…

— Жаль, жаль… — проговорил Стоккарт.

— Но я чрезвычайно доволен, что Мадлен сделала такой удачный выбор и надеюсь, что вы не откажетесь употребить свое влияние в министерстве по вопросу о моей выдаче… Мы с Мадлен не останемся неблагодарными.

— О, конечно, вы можете быть покойны… — заявил Стоккарт. — Располагайте мной…

— Позвольте мне писать Мадлен через вас, чтобы мои письма не были читаны в тюрьмах.

— С величайшим удовольствием… Я даже посоветую госпоже де Межен посылать и свои письма к вам через меня.

— Я буду вам очень признателен за эту услугу… Кроме того, навещайте ее чаще и успокаивайте…

— Непременно, непременно… Но через несколько дней, ручаюсь вам, она будет на свободе… Я сделаю все возможное и даже невозможное.

С этими словами Стоккарт простился с Савиным и уехал.

Ровно через неделю после ареста Савина и Мадлен де Межен их снова повезли в здание суда.

Они должны были предстать перед синдикальной камерой судебных следователей, от власти которой зависело, по рассмотрении тяготеющих над ними улик, сохранить или отменить принятую судебным следователем меру пресечения уклоняться от следствия и суда.

Николай Герасимович знал заранее, что относительно его мера будет сохранена, но надеялся, что Мадлен выпустят, и эту надежду все время горячо поддерживал Стоккарт, уверявший, что непременно добьется ее освобождения.

Возили заключенных из тюрьмы в суд в больших тюремных каретах такой же формы неустройства, как парижские «pâmerai salade» — разница была только в цвете.

В Париже эти кареты желтые, а в Брюсселе — темнозеленые.

Для заключенных, имеющих средства, с особого разрешения директора допускалось исключение: позволялось брать извозчичьи карету на свой счет и ехать в суд в сопровождении жандарма.

Такое разрешение дано было и Савину, и он им пользовался во все время его содержания в Брюссельской тюрьме.

Уезжали все заключенные, требуемые в суд, в девять часов утра и находились там до шести часов вечера, то есть до окончание дела в суде и возвращения кареты в тюрьму.

Это делалось потому, что расстояние между тюрьмой святого Жиля и судом было очень велико, по крайней мере, четыре версты, и ездить по нескольку раз за арестованными было бы неудобно.

Вот почему их отвозили всех сразу, огульно, с утра.

Для заключенных это не только не представляло неудобств, а напротив, они были этому очень рады, так как в суде они находились все вместе, в большой светлой комнате, без всякого присмотра, кроме наружного, и могли болтать между собою и почылать, за чем хотели.

Жандармы, которым была поручена развозка арестантов и охрана их в суде, были прекрасные ребята, любезные, непридирчивые и редко в чем отказывали заключенным; так, например, для лиц более приличных они отводили отдельную комнату, приносили из ресторана завтрак, обед, вино и пиво.

В эти-то поездки в суд Николай Герасимович и виделся с Мадлен де Межен, которую впускали в ту же комнату, где он находился, и где они прекрасно проводили время целый день.

Первый раз он увиделся с молодой женщиной после разбораа дела в синдикальной камере судебных следователей.

Устроил это свидание Стоккарт, ходивший к следователю гоподину Веленс и получивший от него на это разрешение.

Мадлен была страшно взволнована и, увидев Савина, бросилась, рыдая, в его объятия.

Тяжело было ему видеть в таком положении ту, которую о так страстно любил, но он старался скрыть свое волнение и свои спокойствием ободрить и утешить ее.

Синдикальная камера утвердила постановление судебного следователя и отказала освободить их обоих от предварительно ареста, основываясь на том, что они оба иностранцы и обвиняются в преступлениях, которые влекут за собою наказание свыше трех месяцев тюремного заключения.

Николай Герасимович был к этому подготовлен, но на Мадлен это произвело удручающее впечатление.

Радость свиданья, однако, взяла свое, и они вскоре утешили возможностью провести друг около друга несколько часов и забыть свое горе.

Стоккарт сильно возмущался постановлением камеры и продолжал уверять, что он все-таки добьется освобождения Мадлен, подав жалобу в апелляционную палату.

Он пришел вместе с Мадлен и начал было без умолку болтать и рисовать радужные картины будущего.

— У русских, — заметил ему, улыбаясь, Савин, — есть пословица: «Не сули журавля в небе, а дай синицу в руки». И я вас прошу, чем сулить освобождение из тюрьмы в будущем, освободите теперь нас от вашего присутствия… Мы так давно не были наедине.

— О, я понимаю, — воскликнул адвокат, — желаю вам лучших минут в жизни.

Он простился и вышел.

Впоследствии, как и надо было ожидать, апелляционная палата не уважила жалобы Стоккарта, и Мадлен де Межен должна была пробыть в тюрьме до суда.

(обратно)

XIV ПЛАН ЗАЩИТЫ

Во время тех же поездок в суд Николай Герасимович Савин познакомился с двумя очень милыми людьми: депутатом бельгийской палаты Ван-Смиссеном, обвинявшемся в убийстве своей жены из ревности, и французом графом Дюплекс де Кадиньян — любовником этой убитой мужем женщины, который, увлекшись ею, наделал в Брюсселе более миллиона долгов, а после ее смерти уехал в Ниццу, не расплатившись со своими кредиторами и поднадув несколько простаков-бельгийцев, почему и был привлечен к суду за мошенничество.

Бежавшего из Брюсселя от долгов графа арестовали у рулетки в Монте-Карло, где он спускал последние золотые, занятые у бельгийских ростовщиков.

Конечно, мужа убитой и ее любовника вместе не сводили, так как Ван-Смиссен был в состоянии задушить графа, или, по крайней мере, покуситься на его жизнь.

Николай Герасимович видел их обоих порознь, и оба были очень приятные собеседники.

Ван-Смиссен был очень умным и образованным человеком, известным депутатом палаты и принадлежал к клерикальной партии, которая сильно его поддерживала и добилась в конце концов после двух обвинительных приговоров присяжных кассации обоих их и третьего оправдательного приговора.

На третьем суде присяжные признали, что он совершил преступление в исступлении, доведенный до этого возмутительным поведением и распущенностью своей жены.

Это оправдание последовало уже после отъезда Савина из Бельки, и он узнал о нем из газет, но в то время, когда Николай Герасимович с ним встречался, он был приговорен к пятнадцатилетнему заключению в тюрьме и дело его находилось по его кассационной жалобе в кассационном суде.

Насколько счастливо кончилось дело мужа, настолько несчастливо закончилось дело любовника.

Граф де Кадиньян был признан виновным в восемнадцати мошенничествах, а так как, по бельгийским законам, наказание полагается не одно по совокупности, как в России, а за каждое преступление полагается отдельное наказание, то бедный граф был приговорен к восемнадцати наказаниям, по три месяца одиночного заключения каждого, что составит весьма почтенную цифру в четыре с половиною года одиночного заключения.

Следствие между тем над Савиным и Мадлен де Межен шло своим порядком.

Надо заметить, что следствие в Бельгии ведется по французской системе, то есть следователь старается всячески запутать обвиняемого разными неожиданностями, вымышленными сведениями и даже запугиванием.

При этом следственное производство не предъявляется обвиняемому, так что до суда ему не известны ни показания свидетелей, ни другие собранные сведения и материалы следствия.

Правда, что защитнику разрешается рассматривать документы и все относящиеся к делу во всякое время и брать из него копии, но все-таки такое сокрытие от обвиняемого подробностей следствия крайне неправильно и неблагоприятно для интересов обвиняемого.

Последний становится в полную зависимость от защитника и в суде играет роль совершенной пешки.

Также было и с делом Николая Герасимовича.

Вскоре после вручения Савину обвинительного акта он получил повестку о выезде в суд исправительной полиции, и в тот же день его посетил его защитник — Фрик.

Фрик привез с собою целую кипу разных документов и выписок, относящихся к делу, чтобы познакомить с ними Николая Герасимовича и установить план защиты.

Следствие обнаружило и установило разными допросами свидетелей и полицейских властей в Париже, Ницце, Берлине и Дусбурге, которым была предъявлена фотографическая карточка Савина, что он, действительно, то лицо, которое проживало во Франции и Германии под именем русского офицера Николая Савина, который был арестован по требованию русских властей и впоследствии бежал.

Таким образом, отрицать тождество маркиза де Траверсе с Савиным было невозможно.

— Мой совет вам — сознаться откровенно и этим сознанием расположить судей в свою пользу, — сказал Фрик Николаю Герасимовичу.

Но Савин не согласился с этим мнением, он находил необходимость во что бы то ни стало доказать свою невиновность по обвинению в ношении чужого имени, так как от этого зависел весь дальнейший ход дела.

Самое важное для Николая Герасимовича было и чего он больше всего боялся, это его выдачи России, по поводу которой уже началась переписка между бельгийским правительством и русским посланником в Бельгии.

Из дела и собранного материала не было, однако, ничего положительного о его личности из России. Даже посланная его фотографическая карточка в Петербург и Калугу не была никем узнана, и в бумаге, присланной из России, было сказано, что хотя в присланной фотографической карточке и есть что-то сходное с личностью Савина, но положительного никто ничего не мог определить.

Николай Герасимович находил, что этот ответ из России имел большое значение для защиты.

— Поставим лучше защиту на такую почву, — заметил он Фрику, — я скажу, что в Бельгии я ношу свое имя маркиза де Траверсе, а во Франции и Германии жил, действительно, под чужим именем Николая Савина. Причины, заставившие меня так поступить, — политические идеи моего отца и нежелание его, чтобы я служил в войсках республики. Этой неявкой моей к призыву я поставил-де себя в нелегальное положение в моем отечестве — Франции — вследствие чего и не мог жить там под своим именем, что и заставило меня для поездки во Францию взять паспорт на имя одного моего приятеля русского офицера Савина. Мне кажется, что такая защита имеет достаточно прочные основания, тем более, что у нас есть свидетель, в лице Мадлен, а у обвинения ничего нет положительного, чтобы разбить наши доводы и доказать, что я живу теперь под чужим именем.

Он остановился и посмотрел на Фрика.

Тот слушал его с большим вниманием, но молчал.

— Удайся нам убедить суд, — начал снова Николай Герасимович, — что я действительно проживал во Франции, а не в Бельгии под чужим именем, добейся я таким образом оправдательного приговора по обвинению в ношении чужого имени, тогда если я и буду обвинен по делу об оскорблении полиции, то под именем маркиза де Траверсе, а не Савина, и этот приговор суда будет мне служить самым лучшим доводом против требуемой Россией моей выдачи: требуют не маркиза де Траверсе, а Савина, с которым я в силу уже приговора бельгийского суда, ничего общего иметь не буду… Разве это не так?

— Так-то, пожалуй, и так… Я понимаю, что для вас такое решение очень важно и готов построить защиту на этой почве, но должен предупредить вас, что она очень зыбка, и если защита не удастся, что очень возможно, суд вас не пощадит и присудит к высшей мере наказания… Примите в расчет и это.

— Или пан, или пропал, будь что будет… Я не отступлюсь от этого плана, а вас освобождаю от ответственности за решение суда… Вы меня предупредили.

— Да, главное, помните, что я вас предупредил… План очень остроумен, но, повторяю, и очень рискован.

— Кто не рискует, тот не выигрывает.

— Хорошо, так будем держаться этого плана.

Вскоре Фрик уехал.

Настал наконец день суда.

За несколько дней перед этим в нескольких брюссельских газетах появились коротенькие заметки, извещавшие публику, что в такой-то день назначено к слушанию в суде исправительной полиции дело о маркизе Сансак де Траверсе, он же Савин, и его любовнице Мадлен де Межен, причем, конечно, не было забыто прибавление разных пикантных подробностей о личностях обвиняемых, а также говорилось, что по распоряжению судебных властей дело это, ввиду его интереса, будет разбираться в большом зале суда и что публика будет допускаться только по билетам.

Конечно, такого рода реклама привлекла в суд не мало желающих присутствовать на таком судебном бенефисе, и огромный зал суда был битком набит самой фешенебельной брюссельской публикой.

Особенно много было представительниц прекрасного пола, жадных, как известно, до такого рода представлений.

За полчаса до появления Савина и Мадлен перед судом, в комнату, где они оба находились, явились оба защитника, одетые уже в своих длинных тогах и круглых шапочках.

Пришли они, чтобы сделать, говоря театральным языком, генеральную репетицию.

Все их внимание, конечно, было обращено на усвоение Мадлен ее роли.

Они по очереди разъясняли ей все, что она должна была отвечать на вопросы, могущие ей быть предложенными судом и обвинительною властью.

Когда наконец режиссер — судебный пристав — пришел за подсудимыми, то они уже были готовы для отражения всякой атаки со стороны их общего врага — прокурора — и спокойно, даже торжественно, вошли в зал заседания, где и заняли места впереди своих защитников.

Скамьи подсудимых, как у нас и во Франции, в Бельгии нет.

Там суд помещается на особой эстраде, немного возвышенной над остальной частью залы.

Эта эстрада отделена от публики решеткой, и за эту решетку входят только участрующие в деле лица, не исключая свидетелей, которые входят по одному, по вызову председателя суда.

Свидетели дают свои показания, сидя в кресле, стоящем напротив председательского места.

Стоя говорят только обвиняемые, их защитники и прокурор.

При входе в зал подсудимых взоры всей публики обратились, конечно, на Мадлен де Межен, которая была удивительно хороша и эффектна в этот тяжелый для нее день.

На ней было черное шелковое платье без всякой отделки, прекрасно обрисовывавшее ее роскошные формы.

Ее золотистые волосы были высоко зачесаны вверх по последней моде a la Marie Antoinette, что придавало ей поразительное сходство с королевой-мученицей, на которую она и без того была очень похожа.

Об этом сходстве не раз писали парижские газеты в более счастливые для нее времена, и это не ускользнуло и теперь от собравшейся публики — в столь аналогичном положений молодой женщины с ее двойником, королевой.

Шепот восторга по ее адресу пронесся по залу.

В публике произошло движение.

Когда оно несколько успокоилось, председатель суда спросил, обращаясь к подсудимым:

— Признаете ли вы себя виновными в возводимых на вас поступках?

И Савин, и Мадлен де Межен отвечали отрицательно.

— Господин судебный пристав, пригласите свидетелей! — приказал председатель.

Свидетели были полицейский комиссар Жакобс и полицейские агенты, присутствовавшие при аресте обвиняемых.

Показания их относились только к факту оскорбления их подсудимыми, то есть к обвинению в неповиновении властям и оскорблении должностных лиц.

Что касается до обвинения Савина в ношении чужого имени, то по этому делу свидетелей никаких не было, а были прочитаны разные показания, данные официальными лицами во Франции и Германии.

Из этих показаний выяснилось тождество маркиза Сансака де Траверсе с проживавшим в этих странах арестованным и бежавшим русским офицером Николаем Герасимовичем Савиным.

Когда чтение этих показаний окончилось, председатель обратился к подсудимому:

— Не желаете ли вы что-нибудь объяснить по этому поводу?

— И даже очень много.

— Это ваше право.

В зале, переполненном публикой, наступила вдруг такая тишина, что можно было услыхать полет мухи.

(обратно)

XV НА СУДЕ

— Я маркиз Сансак де Траверсе, а не Савин, — начал среди торжественной тишины, воцарившейся в зале суда, Николай Герасимович свое объяснение, — но должен признаться суду, что, действительно, проживая долгое время во Франции под именем русского офицера Николая Савина, был выдан французским правительством России и бежал от французских и прусских властей. Так что я сам не думаю даже оспаривать мое тождество с господином Савиным и признаю совершенно правильными все данные во Франции и Германии показания, которые были только что прочтены, но при этом считаю своим долгом разъяснить суду те причины, которые меня заставили проживать под чужим именем во Франции.

Дед мой покинул Францию во время первой революции и эмигрировал в Россию. Там он женился на дочери тоже французского эмигранта, от которой у него родился в первых годах нынешнего столетия сын — мой отец. Он, как и дед мой, остался французом, хотя всю свою жизнь прожил в России. Женился он на француженке, умершей в момент моего появления на свет. Я, единственный его сын, воспитывался в России, но остался, как и отец мой, французским гражданином. Отец мой как ярый роялист не признает теперешнего французского правительства, а потому не позволил мне явиться к призыву и служить во французской армии. Это нарушение военных законов по воле моего отца поставило меня на нелегальную почву по отношению к Франции, и я как нарушитель этих законов подвергаюсь, если буду застигнут в пределах Франции, наказанию до двух лет тюрьмы и зачислению на законный срок службы в армию по отбытии наказания. Вот эта причина и заставила меня жить во Франции под чужим именем, уехал же я из России во Францию несколько лет тому назад потому, что меня давно тянуло в эту дорогую моему сердцу страну. Я не мог удержаться от желания видеть эту милую Францию, родину моих предков. Но проживать под своим именем мне было невозможно, так как я наверно подвергся бы наказанию и этим самым убил бы старика-отца. Он даже согласился на мой отъезд только с тем, что я ни под каким видом, ни при каких обстоятельствах не обнаружу во Франции мое настоящее имя. Вскоре я получил известие о его смерти, но данная мною клятва не была им разрешена. Вот причины, побудившие меня назваться и жить в продолжение нескольких лет под именем Савина. Взял я это имя и документы на жительство от моего школьного товарища и друга русского гвардейского офицера Савина. Нас обоих во Франции никто не знал, а лета и приметы его вполне подходили к моим.

Приехав во Францию, я скоро познакомился с некоторыми проживающими там русскими и благодаря моему знанию русского языка был введен ими всюду и представлен как их соотечественник, русский офицер Савин. Моя веселая, даже расточительная жизнь в Париже и Ницце дала мне скоро некоторую известность, про меня часто писалось в газетах: о моих лошадях, выездах, об огромных выигрышах и проигрышах в карты и дуэлях.

Вот эта известность и сослужила мне дурную службу, довела меня до всех неприятностей, перенесенных мною, и того положения, в котором я теперь нахожусь. Дело в том, что в то время, когда я жуировал во Франции с господином Савиным, чье имя я носил, случилось несчастье: в России против него были возбуждены разные уголовные и политические преследования, ему пришлось покинуть родину и бежать в Америку. Об этом я знал из его писем ко мне, но не обратил должного внимания. Конечно, мне нужно было тогда же покинуть Францию и вернуться в Россию, но, увлеченный парижской жизнью, связанный делами и любовью, я этого не сделал. Несчастно сложившиеся обстоятельства бросили меня в тот омут, из которого я до сих пор не могу вынырнуть. Дело в том, что полтора года тому назад дела мои сильно пошатнулись вследствие проигрыша моего в карты более миллиона франков, пошли долги и другие неприятности.

В июне прошлого года я имел столкновение в Париже с полицией и, будучи в раздражении, побил полицейского комиссара, за что и был арестован.

Газеты разнесли эту весть по всей Европе. Об этом узнали, конечно, и в России. Русские власти, получив сведения об аресте в Париже того Савина, которого они давно уже искали, потребовали его выдачи. Что было мне делать? Заявить французским властям, что я не Савин, а французский маркиз де Траверсе, нарушивший французские военные законы, и тем избегнуть выдачи России? Но этим самым я отдавался добровольно в руки французского правосудия, не только по этому нарушению военного закона, но также и по другим преступлениям, вытекающим из моего проживательства под чужим именем, как, например, подписи разных актов и долговых обязательств, что могло быть легко подведено под преступление «подлога» и, кроме того, изменить данной моему отцу клятве.

Вот на основании этих-то соображений я решился не только не противиться моей выдачи из Франции, но даже старался ускорить ее. Я видел всю опасность моего фальшивого положения и мне нужно было во что бы то ни стало покинуть французскую территорию как можно скорее. В России мне бояться было нечего, так как не я был преследуем, а Савин. Так я думал первое время, а затем, поразмыслив, увидел, что обнаружение и в России ношения мне не принадлежащего имени, да ещелица, как оказалось потом, скомпрометированного, может повлечь за собою обвинение в соучастии и во всяком случае следствие, во время которого меня будут держать в русской тюрьме. Представление о последней только по наслышке бросало меня в жар и холод даже во время содержания в европейских тюрьмах. Это-то и побудило меня бежать, чтобы избегнуть страшной русской тюрьмы. Первое мое бегство было учинено мною во Франции, и я вскоре снова был арестован в Ницце и вторично выдан по требованию русского правительства. Второй раз я бежал от немцев в бытность мою в больнице в Дуйсбурге, после чего я и проехал через Голландию в Бельгию.

Здесь, в Брюсселе, не имея надобности скрываться и опасаться носить принадлежащую мне фамилию, я с радостью сбросил с себя чужое имя, которое наделало мне столько неприятностей. И вот теперь это законное присвоение принадлежащего мне имени приводит меня снова к ответственности и к новым неприятностям! Посудите сами, господа судьи, и вы поймете, что это очень грустно, но вместе с тем и очень смешно! Переходя затем к обвинению меня в неповиновении властям и в оскорблении их, я считаю, что так поступить я был вынужден неправильными действиями и грубостью со мною комиссара. Он был груб не только по отношению меня, но и по отношению к женщине, которую я люблю и уважаю и которая не подала ему ни малейшего повода к ее оскорблению. Разве благовоспитанный и порядочный человек позволит себе врываться в спальню женщины? Разве он позволит себе называть женщину кокоткой, да еще толкать ее? Правда, что это сделал полицейский чиновник, от которого можно все ожидать, но полицейский чиновник, поступающий так, должен всего ожидать. Я не отрицаю факта оскорбления мной комиссара и его агентов, но надеюсь, что суд поймет, что я был вынужден на это гнусным поведением самой полиции. А потому прошу принять это во внимание и отнестись к ним с присущей вам справедливостью.

Савин кончил.

Речь его произвела видимое впечатление на публику, зажужжавшую как пчелиный рой; что же касается до судей, то на их беспристрастных лицах нельзя было прочесть ничего.

На губах прокурора играла саркастическая улыбка.

— Госпожа де Межен, не пожелаете ли дать суду свои объяснения? — обратился к Мадлен председатель.

Снова в зале все стихло.

— Я со своей стороны, — начала молодая женщина, — должна прежде всего подтвердить все то, что сейчас говорил маркиз де Траверсе. Все, что он сказал — чистейшая правда, и мне, как близкой ему женщине, уже в течение двух лет это было хорошо известно. По обвинению же меня в оскорблении комиссара я не отрицаю факта этого оскорбления и даже очень сожалею о моей горячности, но думаю, что менее виновата я, нежели тот, который довел меня до такого самозабвения и раздражения неприличным поведением по отношению ко мне как к женщине. Вы сами, господа судьи, мужчины, и я ни на минуту не сомневаюсь, что каждый из вас в душе осуждает такое отношение к женщине, кто бы она ни была. Вот все, что я имею вам сказать, господа судьи.

— Ваше слово, господин обвинитель, — обратился председатель к прокурору.

Последний, тот самый, который в день ареста допрашивал Мадлен в полицейском бюро, встал, откашлялся и, выпив глоток воды из стоявшего на его пюпитре стакана, начал:

— Господа судьи! Способ защиты, избранный подсудимым, именующим себя французским маркизом Сансаком де Траверсе, нельзя не признать весьма оригинальным, остроумным и даже очень удачным. Я, признаюсь откровенно, не ожидал такой постановки защиты, но, тем не менее, она меня не смущает, и я убежден, что сумею доказать всю неправдоподобность рассказа обвиняемого, а следовательно, и полную его виновность в возводимых на него преступлениях. Да и на самом деле. Вы, люди жизни и опыта, вы легко поймете, что человек, приберегающий чрезвычайно разумный, логический довод для своего оправдания к последней минуте, к заседанию суда, не имел, значит, его в своем распоряжении ранее. Этот довод — плод его ума, соглашусь, недюжинного, плод его тюремного досуга. Следовательно, он выдуман. Если бы предстоящий перед вами подсудимый действительно был маркиз де Траверсе, он, конечно, с самого начала следствия поспешил бы указать таких лиц, которые знали его до проживания по именем Савина, то есть лиц, знавших его не во Франции, а в России, где он родился и жил почти до тридцатилетнего возраста.

Для доказательства истины обвиняемому нечего было совеститься дать эти указания судебным властям, и если, как он говорит, он боялся скандала, то теперь этот скандал стал неизмеримо крупнее, чем был бы тогда, когда бельгийские власти послали бы через русские власти допросить его родственников и знакомых. Обвиняйся еще он в чем-нибудь, порочащем его честь и доброе имя — дело было бы другое, но он обвиняется в ношении чужого имени, что не представляет ничего позорного для чести и доброго имени, а потому он спокойно мог дать все эти указания судебному следователю. Теперь же на его словах, как не могущих быть проверенными, нельзя основать судебного решения, тем более, что свидетельские показания, данные во Франции и Германии разными лицами, знавшими его под именем Савина, достаточно удостоверяют, что он именно и есть русский офицер Савин, а не маркиз де Траверсе.

Я надеюсь, что суд в этом со мною согласится. Показаниям же госпожи де Межен не может быть дано веры, так как суду хорошо известны отношения к ней обвиняемого, его любовь и преданность ему. Что же касается обвинения обоих подсудимых в оскорблении словами и действиями полицейского комиссара и агентов полиции, а также в сопротивлении властям, то все это доказано и не отрицается самими обвиняемыми. О чем же тогда говорить, как не о применении закона?

Я полагал бы назначить Николаю Савину наказание в высшей мере, так как он уже не впервые оказывает сопротивление властям и оскорбляет их, как в России, так и во Франции, что видно из приложенной к делу переписки. Относительно же Мадлен де Менен, в виду ее молодости и доказанного раздражения, я полагал бы возможным дать ей снисхождение.

Я кончил.

(обратно)

XVI ПРИГОВОР

После речи прокурора слово было предоставлено защитнику Николая Герасимовича — адвокату Фрику.

— Всякое обвинение, — начал он, — должно быть основано не на предположениях, а на фактах. Без этих фактов, доказывающих виновность обвиняемого, всякое обвинение падает и не может найти поддержку в глазах суда. Мой клиент обвиняется в ношении чужого имени, но чем это доказано и кто подтвердит это? Из собранных доказательств и свидетельских показаний видно, что мой клиент проживал во Франции под именем Савина, но и сам обвиняемый не отрицает этого. Но это разве доказывает, что он действительно Савин? Вот этого-то доказательства обвинительная власть и не представляет, а потому суд не обязан ей безусловно верить на слово. Почему же нам не верить рассказу обвиняемого, по моему мнению, вполне правдивому? В этом рассказе нет ничего неправдоподобного и невозможного, и кроме того он вполне подтверждается показаниями госпожи де Межен. Господин прокурор, не имея в своем распоряжении ни одного подтверждающего его предположения доказательства, старается выбить у нас таковое.

Обвинитель говорит, что обвиняемой госпоже де Межен не может быть дано веры, так как она состоит к моему клиенту в известных отношениях. По моему мнению, отношение и любовь госпожи де Межен к маркизу де Траверсе не могут служить к опорочиванию ее показаний, тем более, что закон обязывает суд принимать в соображение все доказательства, клонящиеся к оправданию или вообще служащие в пользу подсудимого. Но кроме показаний госпожи де Межен у нас, к огорчению прокурора, еще один важный аргумент, аргумент документальный, свидетель, по счастливому выражению одного судебного оратора, не знающий лжи — это сообщение русских властей, не узнавших в посылаемом им портрете моего клиента — разыскиваемого ими Савина. Правда, в сообщении этом говорится, что в присланной фотография есть некоторое сходство с Савиным, но между сходством и утвердительным признанием личности целая пропасть, а мы не можем предположить, чтобы русские власти, разыскивающие и преследующие Савина, не знали бы его, или не нашли бы лиц, знающих его настолько, чтобы дать положительный ответ.

Будь еще господин Савин человек малоизвестный, уехавший давно из России, тогда дело было бы другое, но господин Савин был русским гвардейским офицером, имевшим множество знакомых, друзей и товарищей, могущих его узнать. При этом он покинул пределы своего отечества весьма недавно, так что не мог уже настолько измениться, чтобы его не узнали в посылаемой фотографии. Все это, конечно, доказательства, служащие в пользу обвиняемого и разбивающие все необоснованные и шаткие доводы обвинителя. Повторяю, что суд при обвинении человека может только основываться на положительных фактах, а не на предположениях, а раз таких положительных данных против обвиняемого нет, то суд не может произнести обвинительного приговора, а потому я и прошу суд оправдать моего клиента по этому пункту обвинения. Что же касается до обвинения маркиза де Траверсе в оскорблении полицейского комиссара и сопротивлении властям, то я нахожу, что в данном случае полиция сама вынудила его к этому своими неправильными действиями и грубыми поступками. Обратись к обвиняемому со своими требованиями господин комиссар вежливо, предъяви он ему сразу приказ прокурора, без которого никто не может быть арестован, а главное, не позволь он себе врываться в его спальню и оскорблять ни в чем не повинную и вполне уважаемую женщину, то, конечно, ничего бы не случилось. Но явное нарушение закона и приличий со стороны самого же представителя власти вызвало прискорбный инцидент, служащий ныне предметом судебного разбирательства. Это-то обстоятельство и позволяет мне поднять свой голос в защиту маркиза де Траверсе и если не требовать от суда полнейшего его оправдания по этому пункту обвинения, то ходатайствовать о снисхождении и о назначении ему наказания в низшей мере.

Последним встал Стоккарт.

— Господа судьи! — сказал он. — Не впервые вам приходится разбирать такого рода дела, в которых фигурирует оскорбленная полицейская власть. Наверное, не ускользнуло от вашего опытного судейского взгляда то обстоятельство, что большая часть таких дел была вызываема грубостью и какой-то особою, только одной полицией усвоенной наглостью. Не проявляй полиция в обхождении с людьми этой грубости и наглости, конечно, было бы устранено много скандалов и дел подобных настоящему. Когда же наконец полиция поймет, что такое поведение с ее стороны не только предосудительно, но и противозаконно? Закон для всех один, и кому же он должен быть более известен, как не полиции. Она как блюстительница порядков и применения законов, конечно, обязана первая подчиняться ему. Этот пример уважения закона может только благотворно отразиться на массе и принесет, конечно, несравненно больше пользы, чем все наказания, налагаемые судом, в настоящем деле эта профессиональная наглость полицейских чиновников проявилась во всем ее блеске. Она прямо возмутительна.

Обвинитель говорит вам, что для него оскорбление властей и сопротивление им со стороны обвиняемых ясно доказано, но неужели не ясно доказано для него и возмутительное поведение самих якобы оскорбляемых? Я удивляюсь, как до сих пор виновный в грубости и наглости полицейский комиссар Жакобс не привлечен к ответственности! Во всех странах мира женщина пользуется особым уважением, и чем страна стоит на высшем уровне развития и цивилизации, тем это чувство уважения к женщине в ней развитее. Оскорбление женщины мужчиной считается не только предосудительным, но даже низким, позорным и в некоторых случаях наказуемо очень строго. Если общественное мнение порицает и суд наказывает так строго за такого рода проступок частных лиц, то как же они должны порицать лиц официальных, настолько забывающихся, что позволяют себе во время исполнения своих служебных обязанностей оскорблять женщину, тем более, не давшую на это ни малейшего повода, как было в данном разбираемом нами случае.

Следствием установлено, что комиссар Жакобс, не удовольствовавшись тем, что вошел в спальню госпожи де Межен, которая в то время находилась в постели, но позволил себе назвать ее кокоткой. Будь она таковой и то он не имел бы права так выражаться, но госпожа де Межен никогда кокоткой не была — это вполне честная и порядочная женщина. Связь с маркизом де Траверсе не может служить ей упреком. Сколько мы видим в настоящем веке женщин, живущих честно и вполне безупречно, не будучи замужем. Теперь не те времена, когда смотрели на такую связь неблаговидно и, конечно, жить с человеком и быть кокоткой — огромная разница. Таким образом, грубость комиссара была не только возмутительна, но и не основательна. Но это словесное оскорбление еще ничего в сравнении с таким гнусным поступком, который господин комиссар позволил себе в отношении обвиняемой. Когда он возвратился вторично в квартиру маркиза де Траверсе с приказом об его аресте, он потребовал, чтобы ему отворили дверь спальни, где находились в то время маркиз и госпожа де Межен, и это его требование было немедленно и беспрекословно исполнено.

Значит, ему не было никакой надобности прибегать к силе, что все-таки было им сделано. По его приказанию на маркиза напали до десяти полицейских и стали с ним грубо обращаться. Весьма понятно, что такое поведение полиции относительно любимого человека страшно возмутило и взволновало любящую женщину. Она в сильнейшем отчаянии, со слезами бросилась к комиссару, умоляла его освободить от такого насилия любимого человека, но он вместо вежливого отказа грубо и бесчеловечно оттолкнул ее от себя. Тогда, не помня себя от негодования и горя, несчастная женщина в состоянии самозабвения схватила первую вещь, попавшуюся ей под руку, оказавшуюся ведром с грязной водой, и облила ею господина Жакобса. Эта прохладительная ванна, заменив отсутствие, видимо, весьма для него нужных начальственных головомоек, несколько осадила его полицейский нрав. Маркиза де Траверсе освободили от висящих у него на руках и ногах полицейских и отправили в полицейскую префектру. Этот поступок госпожи де Межен, несомненно, наказуемый, но, принимая во внимание, что обвиняемая была вынуждена на это возмутительным поведением самого оскорбленного и что она находилась состоянии самозабвения от нанесенного оскорбления, ей нельзя вменить в вину ее поступок, а тем более наказывать ее за него. А потому я убежден, что суд, приняв все мои доводы в соображение, вынесет французской гражданке Мадлен де Межен оправдательный приговор.

По окончании речи Стоккарта председатель обратился по очереди к обоим с вопросом:

— Не имеете ли вы что-либо еще сказать в свое оправдание?

И Савин и Мадлен ответили отрицательно.

Суд удалился в совещательную комнату.

В зале все пришло в движение.

Несмолкаемый говор начался во всех ее концах. Дамы стали лорнировать Савина, мужчины Мадлен. Начались споры, догадки об исходе процесса, как это всегда бывает в эти томительные минуты для обвиняемых.

Совещание суда длилось часа полтора.

Наконец суд вышел и председатель громко, отчетливо прочитал следующий приговор:

«Рассмотрев дело русского подданного Николая Савина, именующего себя маркизом Сансаком де Траверсе и французской гражданки Мадлен де Межен, обвиняемых: первый в проживании под чужим именем и оба в оскорблении на словах и в действии полицейских властей и в неповиновении сим властям, — брюссельский суд исправительной полиции определил: Николая Савина подвергнуть заключению в тюрьме сроком на семь месяцев и штрафу в пятьсот франков, а Мадлен де Межен подвергнуть тюремному заключению на два месяца и штрафу в двести франков, обоих же по отбытии наказания отвезти за границу, с запрещением возвращения и проживания в пределах Бельгийского королевства в продолжение одного года. В виду того, что Мадлен де Межен отбыла уже свое наказание временем, проведенным ею до суда в предварительном заключении, ее из-под стражи немедленно освободить, но обязать подпискою выехать из пределов Бельгии в течение суток, по истечении срока подачи апелляционной жалобы, если таковая не будет подана».

— Госпожа де Межен, вы свободны! — добавил председатель, обращаясь к Мадлен.

Радостная улыбка разлилась по лицу Николая Герасимовича; он забыл о предстоящих ему месяцах тюрьмы, его радовало освобождение любимой им женщины.

Обвиняемых увели из зала суда.

Было около четырех часов дня, так что им оставалось еще два часа пробыть вместе до отъезда в тюрьму, ему — дабы остаться там еще долгое время, ей — чтобы исполнить формальности освобождения.

Эти два часа показались им мгновением.

(обратно)

XVII ОТЪЕЗД МАДЛЕН

Конечно, Савин и Мадлен подали апелляционные жалобы на определение суда исправительной полиции.

Последняя, чтобы остаться в Брюсселе, а первый в надежде добиться оправдательного приговора по делу о ношении им чужого имени и во всяком случае уменьшения наказания, так как суд приговорил его к высшей мере, указанной в законе.

Выйдя из тюрьмы, Мадлен де Межен поселилась на старой их квартире, у госпожи Плесе.

Квартира эта была самая подходящая, так как улица Стассар находилась невдалеке от тюрьмы святого Жиля, и близость эта позволяла Мадлен часто бывать у Николая Герасимовича.

Этим частым свиданиям способствовал добрейший директор тюрьмы, позволивший Мадлен бывать у Савина ежедневно и видеться наедине в запертой адвокатской приемной.

Конечно, при таких условиях эти свидания сильно обрадовали любящих друг друга людей и позволяли им излить всю нежность чувств, накопившуюся во время их разлуки и обоюдного заточения.

Но кроме нежностей и ласк, во время этих свиданий они также, конечно, обсуждали свое горькое положение.

Обманывать себя и льстить какими-нибудь несообразными надеждами было нечего.

Мадлен советовала ему подчиниться судьбе и в случае его выдачи из Бельгии в Россию, не стараться бежать, а сделать все, что от него зависело, чтобы скорей выпутаться из дел и доказать свою невиновность.

— Видно уж так суждено, ничего не поделаешь, — уговаривала она его, — повинуйся силе и закону, а я помогу тебе переносить твое горе.

Савин вполне сознавал справедливость суждений молодой женщины, но ему невыносимо тяжела была перспектива пребывания в России.

Надейся он по приезде туда быть свободным до окончания его дела, тогда бы вопрос был иной.

Но он наперед знал, что озлобленные против него судебные власти ни в каком случае не согласятся освободить его до суда и ему придется томиться еще долгое время в предварительном заключении, да еще в русской тюрьме.

Это-то и ужасало его и заставляло придумывать новые способы избавления.

В благополучном исходе его дела в России, то есть в его оправдании судом по всем возводимым на него обвинениям он не сомневался ни минуты, но до этого суда и дня его освобождения была целая бездна — долгие месяцы тюрьмы и связанная с ними разлука с той, в которой было все его блаженство, все его счастие, вся его жизнь.

Правда, Мадлен де Межен соглашалась, по приезде его в Россию, немедленно туда приехать и жить там в ожидании его освобождения.

Но что же это была за жизнь?

Видеть друг друга через решетку тюрьмы.

Николай Герасимович смотрел на вещи несколько иначе, чем Мадлен.

Его ничто не тянуло в Россию, ничто его более не связывало с ней.

К чему ему было томиться долгие месяцы в тюрьме, переносить новые испытания и мучения, не приводящие ни к какому положительному результату.

Приходило ему, конечно, на мысль, что если новое бегство не удастся, то волей-неволей ему придется покориться судьбе, но сделать этого добровольно он не решался.

Обсуждали они этот животрепещущий для них вопрос почти ежедневно, и это весьма понятно, потому что от него зависели вся их будущность и их счастие.

При этом Николай Герасимович считал нужным обсудить его заранее вместе с Мадлен, пока она была с ним до рассмотрения дела в апелляционной палате и ее тогда обязательного отъезда.

По правде сказать, Савин уже не надеялся на благоприятный исход их апелляционной жалобы и заранее был уверен, что палата утвердит приговор суда первой инстанции.

Мадлен же наоборот, как неопытная и увлекающаяся женщина, под влиянием уверений пустозвона Стоккарта, возлагала большие надежды на палатское решение, рассчитывала даже на оправдание Савина и его освобождение.

Он не разбивал этих грез, но и не разделял их.

Прошло около месяца.

Дело было назначено в палате к слушанию в конце октября.

Газеты снова заговорили о Савине и Мадлен де Межен, и они стали готовиться к этому новому бенефису: Николай Герасимович к более убедительной защите перед палатой, Мадлен де Межен к тому, чтобы удивить брюссельскую публику своим туалетом.

Для женщины, особенно парижанки, туалет — все, и никакое положение не может заставить ее забыть о нем.

Хотя у Мадлен была пропасть вещей и туалетов с собою, но она не могла выдержать соблазна и не выписать себе от своей модистки из Парижа m-me Veraux новую осеннюю шляпку специально ко дню суда.

Но ни парижская шляпка Мадлен, ни защита Савина, ни даже красноречивая речь Стоккарта не помогли. Палата утвердила приговор суда первой инстанции и им пришлось, скрепя сердце, подчиниться этому решению: Савину досиживать его срок, а Мадлен Де Межен на другой же день покинуть Бельгию.

Всякий хорошо поймет, как тяжело отозвалось в их сердцах это палатское решение.

Их снова разлучили, и впереди у них была туманная картина неизвестности.

Прощаясь, они не знали, на сколько времени они расставались, когда и где свидятся.

Эта-то неизвестность и была ужасна.

Мадлен уезжала обратно в Париж, но не думала там остаться, а хотела уехать к своей кузине, живущей в Нормандии, и жить в деревенской глуши, ожидая решения судьбы любимого ею человека.

При прощании она передала Николаю Герасимовичу банковый билет в пятьсот франков, который должен был оказать ему услугу в случае его нового бегства, но умоляла его быть осторожнее, не рисковать жизнью и помнить, что она всегда останется его и приедет всюду, где бы и в каком положении он ни находился, хотя бы и сосланным на поселение в сибирскую тундру.

Видя отчаяние Савина, молодая женщина старалась всячески утешить, поддержать его.

В эти тяжелые для них минуты, она находила не только силы для перенесения своей личной скорби, но и для поддержки падающего духом Николая Герасимовича.

Только любящая душа несет горе так, как несла его эта женщина, и одни женщины так выносят его.

В женской половине человеческого рода заключены великие силы, ворочающие миром.

И действительно, ее гордость действовала на Николая Герасимовича благотворно, пока она была с ним, но как только она уехала, чаша страдания его переполнилась.

Нестерпимо стало ему его томительное одиночество.

Всякие несуразные мысли лезли в голову и не давали покоя ни днем, ни ночью.

Все надежды, которые до сих пор его поддерживали и давали силу переносить все его несчастия, сразу как-то разрушились.

Он перестал в них верить: они стали ему казаться какой-то несообразной, неисполнимой химерой.

Перед ним предстала та ужасная картина разочарования жизнью, которая впервые зародила в нем мысль покончить с собою, оставить этот мир материальных забот и треволнений.

Будь у него в тот момент возможность добыть яду или револьвер, он, быть может, ни на минуту не задумался бы пустить их в ход.

Но эта невозможность добыть средства к своему собственному уничтожению оставила его в живых для перенесения новых и новых страданий.

Видно, такова была его судьба!

В это-то время, находясь постоянно один, сам с собою, под влиянием томящего его горя, он впервые стал вдумываться в философские и социальные вопросы.

До тех пор, по правде сказать, никогда подобные мысли не приходили ему в голову и он не выходил за рамки тех эгоистических мыслей, которые более всего присущи каждому человеку.

Благодаря уединению и горьким испытаниям, в нем пробудились новые, совершенно ему не известные чувства.

Страдания научили его мыслить и заставили его забыть отчасти свое собственное «я», открыв ему глаза на ту мировую картину страдания и гниль европейского общественного устройства, которых он до тех пор не видел, которые в эгоистическом наслаждении жизнью его не интересовали.

Чем больше он вглядывался в эту грустную картину, тем сильнее развивалась в его уме мысль о злобах и невзгодах человеческой жизни.

Он стал предаваться этим возродившимся, совершенно новым для него мыслям с каким-то особенным увлечением.

По целым часам просиживал он в глубоком раздумье, доискиваясь причины недостатков человеческого общества и их устранения и, конечно, ничего не доискался.

Эти размышления были, однако, первыми шагами к его самоперевоспитанию, и он стал смотреть на вещи совершенно другими глазами, чем прежде.

Его прежние взгляды во многом диаметрально изменились.

Конечно, эти доводы и размышления могли только подготовить благодарную почву для его далекого будущего, но не утешить в настоящем.

Это настоящее оставалось по-прежнему ужасным, ближайшее же будущее представлялось еще ужаснее.

(обратно)

XVIII ВЫДАЧА РОССИИ

Вскоре после отъезда Мадлен де Межен Николая Герасимовича Савина снова вызвали в апелляционную палату.

Там был назначен разбор требования, предъявленного русскими властями к бельгийскому правительству о выдаче Савина России.

В Бельгии все такого рода требования о выдаче, предъявленные иностранными государствами, передаются сначала на рассмотрение апелляционной палаты, которая их рассматривает с юридической точки зрения.

В заседание вызываются стороны, то есть выслушивают заключение прокурора и возражения требуемого лица или его защитника, после чего палата определяет: следует ли согласиться на выдачу или нет.

Это определение палаты, основанное на законах страны и трактатах, заключенных с иностранными державами, предъявляющими свои требования, служит гласным основанием для дальнейшего решения высшего правительства, от которого зависит окончательное решение.

Но это решение всегда бывает в том смысле, как это мотивирует в своем решении палата.

Очевидно, что для Николая Герасимовича от этого решения зависело все, а потому адвокат последнего — Фрик — принял все меры, чтобы убедить палату отказать русской миссии в предъявленном требовании о выдаче Савина.

— В деле, — говорил Фрик перед палатою, — отсутствует совершенно доказательство тождества требуемого лица. Русские судебные власти не потрудились их представить. Требуется Савин, а не маркиз Сансак де Траверсе, и кроме того, при требовании, присланном из России, нет точного описания примет Савина, а по фотографической карточке маркиза де Траверсе, посланной из Брюсселя в Россию, русские власти не узнали разыскиваемое ими лицо. Все это, по моему мнению, представляет достаточные основания, чтобы отказать в требовании о выдаче, тем более, что все дело разгорелось от несомненной ошибки бельгийской полиции, которая, будучи уверена, что напала на след Савина, на том основании, что маркиз де Траверсе проживал под этим именем во Франции, сообщила о его аресте русским властям и этим самым побудила их просить о его выдаче. Русские власти таким образом были введены в ошибку и если и требовали выдачи Савина, то при этом полагались на полную компетентность бельгийских властей, как в вопросе о тождестве арестованного лица с разыскиваемым ими Савиным, так и в вопросе о самой выдаче. Русские власти не входят ни в какие подробности по этому делу и требуют выдачи именно того лица, которое они разыскивают, то есть Савина. На основании этого я считаю, что выдачей маркиза де Траверсе, лица не требуемого и не имеющего ничего общего с тем лицом, которого разыскивает Россия, будет оказана не услуга дружественному государству, а сделана только неприятность.

Выслушав речь защитника, палата удалилась для совещания и после довольно продолжительного времени вынесла свое определение, по коему находила, что преступления, по которым Николай Савин обвиняется в России, входят в число тех преступлений, по которым, в силу имеющегося между Бельгией и Россией трактата, выдача должна состояться. По отношению тождества лиц, по мнению палаты, не может быть и речи, так как в силу решения бельгийского суда, вошедшего в законную силу, подлежащее выдаче лицо было признано за Николая Савина, а не за маркиза де Траверсе, а таковое решение обязательно для всех бельгийских судов.

В силу этих соображений палата находила, что Николай Савив должен быть выдан по требованию русских властей по отбытии им в Бельгии наказания, к которому он присужден.

После такого решения палаты Николаю Герасимовичу не оставалось ничего более, как дожидаться окончания срока его тюремного заключения.

Срок этот истекал в конце января, так как, в силу бельгийских законов, одиночное заключение как наказание более строгое дает скидку семи дней в месяц против обыкновенного тюремного заключения.

Таким образом, вместо семи месяцев, к которым он был приговорен, он освобождался по прошествии пяти месяцев и одиннадцати дней, считая и время, проведенное им в предварительном заключении.

Ко дню отбытия им наказания все формальности по отношению его выдачи были уже исполнены, и он должен был быть отвезен на германскую границу для передачи прусским властям, которые должны были отправить его далее в Россию без всякой задержки.

За два дня до отправки к Николаю Герасимовичу зашел директор тюрьмы, чтобы предупредить его об этом отъезде и кстати с ним проститься.

Савин в горячих выражениях поблагодарил господина Стевенса.

Отъезд Николая Герасимовича был назначен рано утром, и в этот день его пришли разбудить в четыре часа утра.

В конторе тюрьмы он застал несколько человек, которые тоже отправлялись на германскую границу.

Всех их посадили в развозную тюремную карету и отвезли на станцию железной дороги.

Там их уже ожидал вагон, в котором они были помещены.

От Брюсселя до прусской границы около четырех часов езды, и Николай Герасимович со своими невольными спутниками приехали на границу в десять часов утра.

При выходе арестантов из вагона их передали ожидавшим их прибытия прусским жандармам, которые повели их со станции в город, в полицейское управление, для соблюдения необходимых формальностей.

По опросе арестованных и по проверке их документов полицией, приехавших с Савиным, кого освободили, кого отправили в тюрьму, а его оставили в полицейском управлении до отхода вечернего поезда, с которым он должен был отправиться далее через Берлин в Россию.

Зная, что никакие его протесты не приведут ни к какому результату, он, по приезде на прусскую территорию, перестал именоваться чужим именем и стал для прусских жандармов тем же Herr Leitenant, каким был семь месяцев тому назад до его бегства из Дуйсбургской больницы.

Хотя Николай Герасимович и не любил пруссаков, но должен был отдать им полную справедливость, что хотя они хорошо знали, что он именно тот русский, который два раза уже бежал и последний раз бежал от них же, пруссаков, но никакой вражды или грубых действий по отношению к нему они не применили и были с ним безукоризненно вежливы, так что голландским и бельгийским полицейским властям хорошо бы поучиться вежливости у этих по репутации «грубых» пруссаков.

Единственная мера строгости, принятая ими теперь против Caвина, была посылка с ним вместо одного жандарма, как прежде, двух.

По дороге он разговорился и познакомился ближе со своими спутниками, жандармскими вахмистрами, Зюсом и Фингером.

Они кое-что уже знали об арестанте из газет и интересовались прежде всего узнать от него, правда ли, что он один из вожаков нигилистической партии в России.

Конечно, Николай Герасимович постарался их разубедить в этом, объяснив им, что это чистейшая газетная утка, что он никогда нигилистом не был, да и вообще нигилистов в России почти нет.

Затем у них завязался разговор о политике, об организации армий, как русской, так и германской, и о социальном вопросе, так сильно интересующем всех в Германии.

Николай Герасимович был просто поражен образованием этих двух прусских солдат, в особенности Фингера, изумлявшего его своими дельными суждениями и всесторонней начитанностью.

Встреть Савин этого человека в другой обстановке, никогда бы он не предположил, что это простой прусский солдат.

На другой день в четыре часа они прибыли в Берлин. Здесь им пришлось ждать отходящего поезда на Торн и Александрово до половины двенадцатого ночи. Николай Герасимович со своими спутниками воспользовались этим временем, чтобы сходить в баню и хорошо пообедать в ресторане невдалеке от вокзала.

При отъезде из Берлина Савина и его провожатых снова поместили в отдельное купе, в котором они благополучно доехали до русской границы. Чем ближе подъезжали к Александрову, тем более Николая Герасимовича охватывало какое-то особое волнующее и томительное чувство.

Ему было тяжело, совестно находиться в таком положении и быть привезенным на родину прусскими жандармами.

На этом прервались воспоминания Николая Герасимовича, или лучше сказать, были прерваны.

Он очнулся.

Ужасы русской тюрьмы и этапа уже были в прошедшем.

Камера дома предварительного заключения была не хуже брюссельской. Перед ним стоял смотритель и приглашал в контору.

— С вами желают видеться.

— Кто?

— Дама…

Сердце Николая Герасимовича тревожно забилось. «Уж не Мадлен ли?» — мелькнуло в его уме. Он поспешил за помощником смотрителя. При входе в контору он остановился пораженный.

Перед ним стояла Зиновия Николаевна Ястребова.

(обратно)

XIX ВЕЛИКОСВЕТСКИЙ ПРИТОН

Полковница Капитолина Андреевна Усова была вдова.

Три года тому назад она приехала в Петербург и устроилась очень скромно.

Да и вообще, ее дела были тогда не блестящи.

Муж ее, стоявший все время с полком в глухой провинции, оставил ей только скромную пенсию и двух дочерей, из которых старшей было около семнадцати лет, а младшей едва минуло двенадцать.

Вскоре, однако, она заняла большой дом-особняк на Большом проспекте Васильевского острова, через несколько домов от дома, принадлежавшего покойному Аркадию Александровичу Колесину — горячему поклоннику несравненной Маргариты Гранпа, когда-то бывшей невесты Николая Герасимовича Савина, и участнику в первом возбужденном против последнего уголовном деле о разорвании векселя Соколова, предъявленного Вадимом Григорьевичем Мардарьевым.

Обстановка дома Усовой была роскошна, одевалась она с дочерьми по последней моде, и почти каждый вечер у нее были гости. Вообще по роду жизни она казалась женщиной очень богатой.

Года через полтора после разнесшейся по Петербургу вести о смерти Николая Герасимовича Савина под колесами железнодорожного поезда у бельгийской границы, в один из зимних вечеров к Капитолине Андреевне Усовой собрался небольшой кружок близких знакомых.

К парадному подъезду подкатили элегантные сани, из которых вышли два молодых человека и вошли в крытый подъезд дома.

Это были граф Петр Васильевич Вельский и его приятель Владимир Игнатьевич Неелов.

Молоденькая хорошенькая горничная открыла им дверь.

Поцелуй Неелова ее совсем не обидел.

— Никого еще нет? — спросил граф.

— Несхолько дам уже в гостиной, — ответила горничная, лукаво улыбаясь.

— Графа Стоцкого нет?

— Его, кажется, ждут.

Сняв верхнее платье, оба гостя вошли в залу, а затем и в гостиную.

Опытный глаз увидел бы сразу, что дамы, собравшиеся в этой комнате, не принадлежат к высшему обществу.

Хозяйка дома, высокая, худая женщина, лет тридцати пяти, сильная брюнетка, была еще интересна.

По ее манере было видно, что она умеет вращаться в порядочном кругу.

Ее соседка слева, которую Неелов назвал «ваше превосходительство», была немногими годами моложе.

По наружности она составляла полную противоположность хозяйке.

Это была блондинка с очень нежным цветом лица и голубыми глазами.

Полное, круглое лицо дышало здоровьем, а очень открытая шея, высокая грудь и круглые, белые руки дополняли картину этого возможного для человека здоровья.

Третья, сидевшая с работой в руках, была старшая дочь хозяйки, Екатерина Семеновна.

Она была высока и худа, как мать, но во всем остальном ничуть на нее не походила.

Темнорусые волосы, искусно завитые, красивое, выразительное, немного смуглое лицо, дерзкий взгляд — в общем, во всем ее существе, было мало женственности, разве только маленький ротик с белыми, как слоновая кость, зубами, как бы созданный для поцелуев.

Около нее сидела красивая, миниатюрная молодая девушка лет семнадцати.

Когда вошли молодые люди, она, краснея, опустила глаза на работу и боязливо подняла их только тогда, когда Неелов взял ее за руку.

— Как мило с вашей стороны, дорогая Марья Петровна, что вы опять приехали. Я боялся, что выходка старого генерала вас так рассердила, что мы не будем иметь удовольствия вас видеть…

При воспоминании о генерале девушка снова покраснела.

— Увидим мы сегодня вашего обожателя, барона?

— Я его жду.

— А если он не придет, никого другого вы не осчастливите вашим вниманием? На время, конечно?

Она взглянула на него, не то стыдливо, не то испуганно.

— С вами будет то же, что с генералом, — вмешалась хозяйка. — Вы поссоритесь с Мусей.

— При чем тут я, я разве виноват, что барышня сегодня так хороша, что воспламенит коренного жителя Лапландии. Честное слово, Марья Павловна, вы очаровательны. Разрешите поцеловать вашу ручку и тем выразить вам мое поклонение.

Он наклонился к ее плечу.

— Владимир Игнатьевич, перестаньте!.. — воскликнула она, вне себя от гнева.

Никто не вступился за бедняжку.

Все смеялись над ее испугом, а полная блондинка даже заметила:

— Вы должны быть снисходительны, Владимир Игнатьевич, хорошему тону учатся постепенно.

— Теперь барон всецело владеет ее сердцем, — добавила хозяйка. — Но придет время — и для других окажется там местечко.

— Вы очень скоро заметите, что ваш возлюбленный слишком холоден… — заметила Екатерина Семеновна.

— Слишком холоден? Это, пожалуй, еще хуже, чем слишком стар, — распространялась ее превосходительство. — Мне знакомо и то, и другое.

— Зачем же вы вышли замуж за такого старика? — спросила Екатерина Семеновна. — Вы должны были знать заранее, что его объятия не будут очень жарки.

Граф Вельский сел в кресло, не обращая ни малейшего внимания ни на этот в высшей степени странный разговор, ни на красоту дам, которые, видимо, старались нравиться.

Екатерина Семеновна подошла к нему, нежно отвела руку, которой он закрывал лицо, и спросила смеясь:

— Что с вами, граф? Вы сидите, точно молодой, который первый раз поссорился со своей женой.

— Вы попали не в бровь, а прямо в глаз! — воскликнул Неелов. — Супружество гнетет его! Отныне он должен быть занят только своей женой; прекрасные молодые девушки теперь больше не для него; разве только те, которые играют в карты, могут еще интересовать его.

Все рассмеялись этой шутке.

Екатерина Семеновна своими огненными глазами вопросительно взглянула на графа и, наклонясь близко к его уху, прошептала:

— А я думала провести сегодняшний вечер с тобой, или я тебе надоела?

— Охота вам слушать чушь, которую несет Неелов! — отвечал громко граф. — Я очень озабочен одним делом, о котором не имею права говорить вам. Ну, да мы создадим веселое настроение! Нельзя ли вина? Екатерина Семеновна, не споете ли вы?

— Вот это дельно! — воскликнул Неелов. — Вино и песни веселят дух.

Молодая девушка села за рояль, а горничная вскоре принесла вина.

Раздался звонок.

— Слава Богу — это Сигизмунд! — воскликнул граф Вельский. Он не ошибся.

Горничная доложила, что приехал граф Стоцкий и барон Гемпель.

Глаза хорошенькой блондинки загорелись счастьем. Не успел граф Стоцкий поздороваться с дамами, как граф Вельский подошел к нему, взял его под руку и отвел в сторону.

— Сигизмунд, — сказал он, — я в большом затруднении.

— Какого рода?

— Мне не хватает денег.

— Ведь ты получил на днях значительную сумму от своего отца, чтобы купить свадебный подарок невесте.

— Совершенно верно, но большую часть этих денег я проиграл вчера у Матильды.

— Скверно.

— Не придумаешь ли, где бы еще найти кредит? Ты ведь знаешь, что в день моей свадьбы я расплачусь со всеми.

— Так-то так, да везде уже много взято.

— Ну, приблизительно сколько?

— По меньшей мере, ты должен около ста тысяч…

— Постарайся достать еще десять тысяч. Я готов на всякие жертвы.

— Попытаюсь. Но, может быть, ты сегодня выиграешь; я сейчас устрою игру. Если ты вернешь проигрыш, то тебе не надо нового кредита, а если проиграешь, ну, тогда, я помогу тебе устроиться со свадебным подарком.

— О, мой дорогой друг, ты снова даешь мне надежду. Так я могу на тебя положиться?

— Не беспокойся. Как тебе нравится сегодня Катиш?

— Я был так занят до сих пор самим собою, что не обращал на нее внимания и только теперь вижу, что она очень мила… Она приглашала меня на свидание в своем будуаре, я, пожалуй, пойду.

— Почему это «пожалуй»?

— А потому, что с тех пор, как я увидел маленькую лесную нимфу, она не выходит у меня из головы; все прочие женщины, будь они настоящие Аспазии, для меня теперь безразличны.

Граф Стоцкий самодовольно улыбнулся.

— Может быть, мы скоро ее увидим здесь? Остальное устроится само собою. Будь нежен с Катей, это тебя рассеет… Иди к ней в будуар… Там уже, без сомнения, подан чай… Барон уже исчез давно со своей Муськой, следуй его примеру. Как только явится князь Асланбеков, я устрою игру и дам тебе знать.

— Хорошо, я иду.

Он направился к Екатерине Семеновне и что-то шепнул ей на ухо.

Через минуту они исчезли из гостиной.

В то время, когда СигизмундВладиславович искал случая остаться наедине с хозяйкой, вошел князь Асланбеков.

Это был человек лет сорока пяти, сильный брюнет, коренастый и широкоплечий. На его лице, обросшем бородой, можно было разглядеть только черные глаза и толстый тупой нос.

«Генеральша» — так звала полковница Усова толстую блондинку — тотчас заняла его разговором.

Неелов что-то наигрывал на рояле.

Граф Стоцкий тем временем отвел в сторону хозяйку и о чем-то тихо с ней разговаривал.

— Четвертая улица Песков, дом 8… Вы не забудете номер?

— Нет, нет, — ответила Усова. — У кого она находится?

— У своего дяди — чиновника Костина.

— Я уже сделаю свое дело.

— Не забудьте, что дело это очень трудное… Эта Клавдия — очень добродетельное дитя, и ее родственники очень зорко следят за ней.

— Ничего… Не такие дела кончались хорошо…

— Если удастся, вы получите тысячу рублей, а если все пойдет хорошо, то сумма будет удвоена… За этим не постоим.

— Положитесь на меня… На днях она будет здесь… Я дам вам знать…

— Тсс… Вот генерал… Он, конечно, ищет вас.

Капитолина Андреевна поспешила навстречу новому гостю. Сигизмунд Владиславович подошел к роялю и облокотился на него, как бы слушая фантазии Неелова. На самом же деле голова его была занята совершенно иным.

Тот, которого Стоцкий назвал генералом, был старик лет семидесяти. Он был совершенно сед и держался сгорбившись, но походка была еще достаточно тверда, а темные глаза горели из-под густых седых бровей. Он рассчитывал прожить еще лет двадцать и очень горевал, что часто его не вовремя беспокоил кашель.

— А для меня здесь никого нет, моя дорогая? — спросил генерал, садясь возле хозяйки.

— Я жду каждую минуту даму, которая, клянусь вам, победит ваше сердце.

— Гм… Молода?.. Хороша?..

— Конечно! Я ведь знаю ваш изысканный вкус… Софи привезет молодую особу… Советую только одно…

— Что, моя дорогая?..

— Не набрасывайтесь опять, как сумасшедший! Марья Павловна все еще боится вас из-за прошлой сцены… Надо идти к цели постепенно. Рим построен не в один день, ни одно дерево не падает с первого удара топора. Заметьте это.

— Вы правы, любовь моя… Вы упомянули о маленькой Мусе. Разве она здесь?

— Конечно! Но она там, в кабинете, со своим поклонником. Подождите немного, когда она надоест барону, тогда вам будет легче, потому что, — тоном поучения сказала полковница, — от початого хлеба всегда легче отрезать, чем от целого.

Старик утвердительно кивнул головой.

— Вы всегда правы, моя дорогая, — сказал он, — но знаете, кто мне больше всех нравится?

— И не подозреваю.

— Ваша младшая дочь! Она прелестна.

— Да, она будет красавица, — согласилась Капитолина Андреевна с материнской гордостью.

— Вы не скоро еще введете ее в общество?

— Нет, ведь ей нет еще и пятнадцати лет, а кроме того, я обязана ее воспитанием…

Полковница наклонилась к уху генерала и что-то сказала шепотом.

— Зачем вы на это согласились?..

— Как зачем?! Я желаю как можно лучше устроить судьбу моей Верочки.

— Пустяки… Я тоже очень богат и устроил бы ее судьбу лучше…

Кашель помешал ему докончить, а хозяйка воспользовалась этой минутой и поспешила к князю Асланбекову, который начинал скучать.

— К черту, Неелов! Перестаньте барабанить, — ворчал князь. — Сегодня разве не будут играть? Я думаю, нам нечего стесняться, потому что в настоящую минуту нет ни одной интересной женщины.

— Терпенье, ваше сиятельство, — умилостивляла его хозяйка, — мы ждем еще одну особу. Но если желаете играть, в маленькой гостиной столы готовы, и «генеральша», конечно, пойдет с вами. Не желаете ли, Сигизмунд Владиславович? Прошу вас, Владимир Игнатьевич.

— Начинайте, господа, я сейчас, только сообщу остальным, — сказал граф Стоцкий.

Барону было нечего говорить, он входил в эту минуту в гостиную под руку с маленькой блондинкой.

Генерал рванулся было подойти, но ему не удалось.

Она простилась и ушла.

Барон проводил ее до передней.

— Жалко, дитя мое, что вы не можете остаться дольше. Теперь только начинается здесь веселье…

— Боже сохрани! Позже десяти часов. О, если бы знали мои родители!

— Так до свидания!

(обратно)

XX СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ

— Если ты желаешь, — сказал через дверь Сигизмунд Владиславович, подойдя к будуару Екатерины Семеновны, где находился граф Вельский, — сейчас начнут играть.

Задвижка двери будуара щелкнула. Граф Стоцкий вошел.

— Пожалуйста, оставьте его еще здесь… — попросила молодая девушка.

— Это как он хочет.

Будуар Екатерины Семеновны был, разумеется, лучше, чем игорная зала.

Мебель была обита зеленым бархатом, мягкая кушетка так и манила к себе, запах шипра приятно щекотал нервы, свет зеленого фонаря так благотворно действовал на зрение, шаги по полу, покрытому пушистым ковром, были не слышны.

Менее страстному игроку и в голову не пришло бы покинуть это уютное гнездышко, даже если бы его не удерживали прекрасные глаза молодой девушки.

— Я вернусь, — сказал граф Петр Васильевич.

— Честное слово? — сказала она.

— Даю…

— Хорошо, тогда я буду вас ждать. Не заставляйте только меня скучать слишком долго.

— Сколько у тебя денег с собой? — спросил граф Стоцкий, когда они вышли из будуара.

— Полторы тысячи.

— Дай Бог, чтобы тебе посчастливилось.

Они вошли в игорную залу.

Неелов метал банк.

Хотя он вообще обладал талантом вести разговор, но тут он превзошел себя.

Они говорили много и с одушевлением. Его beaux-mots поддерживали беспрерывную веселость в обществе.

Вообще, разговаривать во время игры не в правилах игроков, у них позволено говорить только то, что относится до игры.

Он же весьма остроумно касался всего и делал это, видимо, с целью отвлечь внимание своих партнеров от игры, за которой сам следил в высшей степени зорко.

Маневр его удавался вполне: князь Асланбеков, генерал и другие играли рассеянно и проигрывали.

Граф Стоцкий подошел к столу и внимательно наблюдал за Нееловым, нисколько не смущаясь его болтовней.

Если Владимир Игнатьевич и помогал своему счастью различными вольтами, передергиванием карт и то есть и делал это, благодаря своим разговорам, незаметно, но, как только Сигизмунд Владиславович подошел к столу и поставил на первую карту, он сразу прекратил свои проделки.

Граф Стоцкий пристально посмотрел на Неелова. Тот кивнул в сторону графа Вельского.

Сигизмунд Владиславович пожал плечами. Оба поняли друг друга.

Граф Петр Васильевич все проигрывал.

Граф Стоцкий играл счастливо.

Наконец Вельский сказал своему другу:

— Возьми мои деньги и играй за меня, мне сегодня не везет. Тут есть еще рублей восемьсот.

— Попробую, только ты не должен претендовать, если я не буду счастливее тебя.

— Я ведь не ребенок… Я лучше пойду к Екатерине Семеновне, чтобы не мешать тебе своим присутствием.

Когда он проходил по коридору, ему чуть не упала в объятия хорошенькая, молодая девушка, которая выбежала из гостиной. На лице ее было все: стыд, страх, отчаяние.

— Боже мой, куда ты меня привезла, Софи! Прочь, прочь! Пусти меня! — кричала она, рыдая и вырываясь из рук своей приятельницы, тоже довольно красивой молодой девушки, несколько постарше.

— Ты дурочка, — говорила последняя, — если старик и был слишком любезен, ну так что же? Он богат, а твоя мать в нужде. Пойдем назад и не ребячься.

— Никогда! Если бы мы все умерли от голода, то и тогда я не решилась бы спасаться своим позором. Пусти меня.

Она захлопнула дверь и сбежала с лестницы.

Граф с первых же слов понял, в чем дело — девушка-новичок в салоне полковницы ускользнула из цепких лап хозяйки.

Такие сцены случались часто.

Часто убегавшие, после нескольких дней раздумья, возвращались, уже решившись на все.

Он вошел в зеленый будуар.

Екатерина Семеновна полулежала на кушетке.

Довольная улыбка озарила ее лицо.

Она рукой указала ему место около себя.

В маленькой гостиной между тем игра продолжалась.

Генерал, прервав было игру на некоторое время и удалившись в большую гостиную, возвратился с недовольным видом и снова стал играть и проигрывать.

— Проклятие, не везет ни в чем… — ворчал он, отдавая ставки. Сигизмунд Владиславович тоже проигрывал.

Выигрывал один Неелов, продолжая прибыльную для него болтовню.

Графа Стоцкого отозвала от стола Капитолина Андреевна.

— У подъезда стоит человек, который вас спрашивает. Я было приказала его прогнать, но он говорит, что для вас самих важно переговорить с ним.

— Вы не приказали спросить его имя?

— Он не хочет его сказать.

— Странно.

— Так позвать его?

— Нет, не надо.

Полковница ушла, но через несколько минут возвратилась снова с письмом в руке.

— Он велел передать вам это в собственные руки и сказал, что будет ждать ответа.

Граф Стоцкий разорвал конверт.

Письмо состояло всего из одной строки, но строка эта, видимо, была полна содержания.

Граф побледнел, как мертвец, и широко раскрытыми, полными ужаса глазами бессмысленно смотрел на Капитолину Андреевну. Та не на шутку перепугалась.

— Что с вами, граф, вам дурно? — бормотала она. Сигизмунд Владиславович пересилил себя, но все еще задыхаясь от охватившего его волнения, произнес:

— Проведите его в один из отдаленных кабинетов…

— Желтый… он свободен, — сказала Усова.

— Хорошо, я иду туда.

Он, шатаясь, вышел из маленькой гостиной.

Войдя в желтый кабинет, называвшийся так по цвету обивки мебели и портьер, граф Стоцкий бросился в кресло, закрыл глаза и схватился руками за голову.

В таком положении застал его податель письма, скромно одетый господин, брюнет, со смугло-желтым лицом, длинными усами и блестящими черными глазами, быстро перебегавшими с предмета на предмет.

— Здравствуйте, ваше сиятельство, — проговорил вошедший, подчеркнув титул.

Сигизмунд Владиславович кивнул головой и жестом руки указал на стул.

— Нет… зачем же?.. Нашему брату не полагается сидеть перед такими важными господами. Я и так много благодарен, что вы меня узнать изволили.

— Перестань ломаться, Григорий, — глухо проговорил граф. — Я тебя знаю, и ты меня знаешь. Зачем ты сюда явился? Тебе не следовало уезжать из твоего укромного уголка за границею. Здесь опасно.

— Совет хорош! И то сказать, фальшивомонетчика Григория Кирова схватят и упекут, а с важными господами, вроде графа Сигизмунда Владиславовича Стоцкого, так не поступают.

— Говори, скорей, что тебе нужно? Конечно, денег?

Киров спокойно поигрывал левой рукой своей часовой цепочкой и молчал.

Губы его были крепко сжаты, а в глазах светилась такая ненависть, что граф не выдержал его взгляда.

— Я не богат, — проговорил он, потупясь. — Но говори, сколько тебе нужно?

— Смахивает на то, что ты боишься меня, Станислав. Это ты напрасно. Я твой друг, да и самому мне не расчет отдать тебя в судейские лапы.

— Слушай, ты меня терзаешь! Говори сразу, что тебе нужно? Я сделаю все, что ты хочешь!

— На беду, я по опыту знаю, что обещать-то ты мастер, — насмешливо вымолвил Киров и задумчиво умолк.

— Говори, сколько тебе дать, чтобы ты навсегда уехал из России?

— Да что я, дурак, что ли? Это чтобы я сказал и России, и тебе: «Счастливо оставаться», а сам поехал бы бродить вдали от Родины. Нет, старый дружище, этому не бывать! Я останусь здесь и буду жить честно, то есть возложу на тебя приятную обязанность содержать меня. Не заставишь же ты старого друга голодать.

Граф Стоцкий так боялся взгляда этого человека, что не смел даже возмутиться его издевательством.

— Так будь же благоразумен, Станислав! — продолжал тот. — Тебе предстоит доставить мне все необходимое для жизни, приятной и спокойной. Там, вдали, я так истосковался о таком любящем сердце, как твое, что раз добравшись до него, я уже его не выпущу! А я хочу быть богатым и жить приятно. Ты у меня в руках и должен за это платить!..

— Да я с радостью… Только уезжай пока отсюда в какой-нибудь другой город.

— Но ведь тебе все равно придется вспоминать обо мне, — заметил Киров насмешливо. — Теперь твоя дружба для меня дороже твоих денег.

Он удобнее уселся в кресло и придвинулся ближе к графу Стоцкому.

— Моя дружба? — тревожно переспросил последний.

— Разумеется. Ведь она защитит меня от неприятных столкновений с полицией. Ведь друга высокочтимого графа Сигизмунда Владиславовича Стоцкого — и, как я надеюсь, впоследствии и графа Вельского, и всех этих господчиков твоих приятелей в высшем петербургском обществе — никто не осмелится даже заподозрить в чем бы то ни было.

— Ну, а средства для твоего существования?

— Средства? — повторил Киров и после довольно продолжительной паузы добавил: — Это ты…

— Я?!

— Да, ты… Завтра ты мне приготовишь пять тысяч рублей на первое обзаведение… Я буду у тебя в час дня…

— Пять тысяч!.. Но где я их возьму?..

— Если у тебя нет налицо, ты займешь… Завтра, в час дня, они должны быть в моем бумажнике, а не то…

— Хорошо, хорошо…

— Для того, чтобы предупредить тебя, я и побеспокоил тебя сегодня… А теперь до завтра… Желаю тебе счастливо играть и весело провести ночь…

— Но, послушай… — вскочил граф.

— Нечего и слушать… Завтра в час дня пять тысяч… до свиданья…

Киров медленно вышел.

Сигизмунд Владиславович остался один.

Несколько минут он был как бы в оцепенении, но затем встал, вздохнул полной грудью и вышел из кабинета.

Когда он возвратился в маленькую гостиную, он казался по наружности совершенно спокойным.

Игра продолжалась до утра.

Около четырех часов граф Стоцкий разыскал графа Петра Васильевича.

— Ну что, выиграл?

— Нет, все проигран.

— Плохо дело!

— Но ты дал слово выручить меня.

— И я сдержу обещание.

Гости разошлись.

Граф Вельский пригласил было Сигизмунда Владиславовича в свою карету.

— Благодарю. Я хочу немного пройтись, чтобы освежиться.

Он пошел с Нееловым.

— Сколько вы выиграли?

— Не слишком много. Должно быть, тысячи две.

— По моему счету — четыре, — заметил граф Стоцкий.

— Может быть.

— Вы поняли мой кивок?

— Конечно.

— Так половина выигрыша принадлежит мне, господин Неелов.

— Жаль мне делиться с вами. Если бы вас не было, я бы сделал то же, потому что из них никто ничего не видел.

— Да, но раз я был тут — моей обязанностью было помешать вам и спасти деньги друзей. Я этого не сделал. А потому прошу вас завтра утром прислать мне мою долю.

— Да будет так. Спокойной ночи.

Они разошлись в разные стороны.

(обратно)

XXI МЕТАМОРФОЗА

Весь Петербург собрался на блестящий бал, который давал богач-банкир Корнилий Потапович Алфимов в своем великолепном доме на Сергиевской улице.

Все комнаты первого этажа были полны гостей.

Каждый из присутствующих мог найти укромное местечко или около роскошно сервированных буфетов, или в маленьких гостиных и кабинетах, где мягкие диваны и отоманки манили к сладкому отдыху.

В одной из первых зал хозяин, еще бодрый старик, элегантно одетый, встречал прибывающих гостей.

— Добрый вечер, барон, очень рад!.. Добро пожаловать, полковник, я уже боялся, что по случаю сегодняшнего парада вы не приедете… Очень приятно, ваше превосходительство!.. Где же ваша дочь? Больна!.. Ах, как жаль…

Для каждого гостя у него находилось приветливое слово.

Никто бы не узнал в этом финансовом тузе Петербурга еще недавнего «миллионера в рубище» — дисконтера, заседавшего в низке трактира на Невском проспекте, попивавшего жиденький чаек за счет своих клиентов и питавшегося объедками, получаемыми им за несколько копеек из того же трактира.

Еще с небольшим год тому назад он жил в подвальном этаже в конце Николаевской улицы, занимая убогую комнату, и вдруг, точно по мановению волшебного жезла, сделался первой гильдии купцом, открыл банкирскую контору на Невском, занимавшую роскошное помещение, и купил себе дом, принадлежавший одному разорившемуся князю, со всей княжеской обстановкой, за полмиллиона чистоганом.

Этим волшебным жезлом оказался тот современный рычаг, который может перевернуть весь мир — деньги.

Чудный звон золота заставлял слетаться, как мух на мед, в открытые двери дома миллионера и чопорных великосветских бар, и искателей приключений, и выдающихся артистов, артисток, писателей, художников, адвокатов…

Даже наружность Корнилия Потаповича Алфимова, когда-то прозванного его клиентами «алхимиком», изменилась до неузнаваемости.

Оголенный череп был прикрыт искусно сделанным парижским париком.

Прекрасные вставные челюсти заменили когда-то торчащие изо рта несколько желтоватых зубов, и гладко выбритое лицо, видимо, с искусно расправленными морщинами, носило далеко не прежнее отталкивающее выражение.

Совершенно круглые, совиные, бегающие, с темнозеленым отливом глаза были прикрыты синими очками, в массивной золотой оправе.

Еще недавно совершенно одинокий, он оказался отцом прелестной девятнадцатилетней дочери, Надежды Корнильевны, и двадцатитрехлетнего сына — Ивана Корнильевича, занимавшегося, под руководством отца в банкирской конторе.

Эта метаморфоза поразила всех знавших ранее Алфимова более всего.

Ничего не было бы удивительного в том, что человек, обладающий большим состоянием, пожелал променять свою прежнюю «собачью жизнь» на жизнь, соответствующую его громадным средствам, тем более, что эта перемена жизни была далеко не безвыгодна для одержимого манией наживы богача, так как банкирское дело и другие финансовые и биржевые операции расширили круг деятельности петербургского «паука», и в его паутину стали попадаться крупные трутни великосветского мира.

Роскошь и блеск, которыми он окружил себя, были таким образом оплачиваемы из увеличившегося дохода, да и кроме того оставался солидный излишек.

Достойно удивления было то обстоятельство, что у считавшегося совершенно одиноким старика вдруг появилось семейство — дочь и сын, как бы свалившиеся с неба.

Злые языки уверяли, что Алфимов в молодости продал свое имя, женившись на содержанке одного московского коммерческого туза, дети которого, родившиеся впоследствии, и были записаны как законные.

Жена его, с которой он виделся только один раз, в день свадьбы, жила в Москве, получила от отца своих детей, умершего около пятнадцати лет тому назад, громадное состояние, которое увеличивала дисконтерством и ростовщичеством.

Имя Евдокии Смарагдовны Алфимовой было не менее, если не более, известно в Москве, среди прожигателей жизни и будущих «тятенькиных наследников», чем имя «паука» Алфимыча в Петербурге.

Года за два до описываемого нами времени Евдокия Смарагдовна умерла, выписав перед смертью своего законного мужа, которого назначила опекуном своих детей, оставив свое состояние, взяв с него клятву, что он окружит сына и дочь роскошью и довольством.

Клятву эту тем охотнее дал Корнилий Потапович, что умирающая женщина с ясностью делового человека доказала ему, что при умелой, даже чисто царской роскоши, последняя будет оплачиваться с излишком клиентами его операций.

Тогда-то и произошла описанная нами метаморфоза с Корнилием Потаповичем…

Гости между тем все прибывали и прибывали.

Среди них появились и знакомые нам: граф Стоцкий, граф Вельский и Неелов.

Граф Вельский состоял уже объявленным женихом Надежды Корнильевны, у которой был миллион чистыми деньгами, оставленный ей ее матерью, не считая состояния отца, который, конечно, не забудет свою дочь в завещании.

Последняя надежда, впрочем, была не из прочных, так как ходили слухи, что старик Алхимов сам хочет жениться, а в его лета была велика вероятность, что появятся еще наследники, да и молодая жена сумеет прибрать к рукам старика-мужа с его капиталами.

Поговаривали между тем, что старик увлекается модной оперной певицей Матильдой Руга, и уже теперь тратит на нее большие деньги.

Она появилась и на описываемом нами балу своего «мецената», как в шутку называла она Корнилия Потаповича.

Последний в это время разговаривал с Нееловым, графом Стоцким и молодым человеком из начинающих адвокатов Сергеем Павловичем Долинским, так, по крайней мере, представил его хозяин двум своим остальным собеседникам.

— Его, несомненно, ожидает блестящая будущность, — добавил Корнилий Потапович, — на этих днях он выступает с первой защитой по громкому делу… Убийство, кажется?

— Нет, — отвечал Сергей Павлович, улыбаясь, — мой первый клиент известный шулер и ловкий мошенник.

Едва заметная судорога передернула углы губ графа Стоцкого и Неелова.

— И что же, вы надеетесь на благоприятный исход вашей защиты? — спросил сквозь зубы граф Сигизмунд Владиславович после некоторой паузы, пристально глядя на молодого человека.

— Нет, — равнодушно отвечал тот, — это дело проигранное; и я думаю, что мой патрон мне поручил его именно потому, что оно безнадежное. Впрочем, дело касается такого зловредного субъекта, от которого следует освободить общество…

В это время в дверях залы, около которых происходил этот разговор, появилась Матильда Руга.

Граф Стоцкий с презрительной миной повернулся спиной к молодому человеку и вместе с Нееловым и хозяином, взявшим под руку Долинского, пошел к ней навстречу.

— Матильда Францовна… Как поздно… Я уж начинал отчаиваться, — встретил ее Алфимов.

— Я прямо из театра.

Матильда Руга, несмотря на то, что ей далеко перевалило за тридцать, была все еще прекрасна.

В роскошном наряде изящная фигура ее казалась чрезвычайно эффектною.

На нее было устремлено всеобщее внимание.

Она с одинаковой любезностью поздоровалась с хозяином и его тремя спутниками и, фамильярно ударив веером по руке Сергея Павловича Долинского, сказала:

— Господин адвокат, можете предложить мне руку…

Он повел ее по зале.

Корнилий Потапович засеменил сзади. Граф Стоцкий и Неелов остались у дверей.

— Однако, этот юнец — молодой, да из ранних. Он, кажется, хочет воспользоваться или, быть может, и пользуется даром тем, за что наш почтенный хозяин платит большие деньги, — заметил граф Стоцкий.

— Он красив и может иметь успех у женщин, подобных Матильде, бальзаковского возраста.

Матильду Руга между тем окружили и осаждали просьбами что-нибудь спеть.

Долинский подвел ее к роялю и думал, что этим его рыцарские обязанности и кончатся.

Он давно уже искал кого-то глазами.

Но Матильда удержала его.

— Если я уже должна петь, то вы будете мне аккомпонировать.

Он с радостью бы отказался, так как именно в эту минуту увидел то, что искал. Два прекрасных женских глаза остановились на нем.

— Пожалуйста, сыграйте, я так люблю вас слушать, — послышался нежный голос.

Против этой просьбы он не мог устоять и сел за рояль. Матильда стала около него. И едва он взял первые аккорды, как все в зале замерло.

Руга, как всегда, пела превосходно.

Все были очарованы.

Только одна группа людей, среди которых были граф Стоцкий, Неелов, барон Гемпель и несколько других, не удостаивали ее своим вниманием.

Они были, видимо, заняты интересным разговором.

— Я сейчас видел графа Вельского, он шел точно приговоренный к смерти, — вероятно, вчера опять проигрался… — заметил один из стоявших в группе молодых людей.

— Граф не из таких людей, которые сожалеют о проигрыше в какие-нибудь две-три тысячи рублей… А вчера он проиграл именно столько… — возразил барон Гемпель.

— Просто-напросто он влюблен, — объяснил Сигизмунд Владиславович.

— Влюблен, он, этот петербургский Дон-Жуан, и влюблен? — засмеялся Неелов.

— Ну да, почему же нет? А вы разве, Неелов, не влюблены?

— Я?

— Конечно. Или вы думаете, никто не замечает, как вы стараетесь обратить на себя внимание красавицы Селезневой? Нам всем уже давно ясно, что вы до безумия влюблены в Любовь Аркадьевну.

— Нисколько… — протянул Неелов. — Немного внимания и больше ничего.

— Не спорьте, — смеясь заметил барон Гемпель, — думают даже, что вы рассчитываете, главным образом, на ее трехсоттысячное приданое, чтобы поправить свои дела. Вы хотите на ней жениться?

— Что касается меня, да будет вам мое благословение, выбор хороший, — сказал граф Стоцкий. — Я даже могу помочь вам и замолвить словечко ее брату. Он имеет влияние на отца.

— Не смейтесь… — сказал Неелов. — Кроме того, я не нуждаюсь в помощниках, и если я что ищу, то уже добьюсь собственными силами.

— Будут сегодня играть? — спросил барон.

— Не знаю, — ответил равнодушно Сигизмунд Владиславович.

— Если господа кавалеры будут танцевать…

Граф Стоцкий схватил Неелова под руку…

— Смотрите, смотрите, только не умрите от ревности… Вы, видимо, ошиблись, говоря, что он единственно может нравиться только женщинам бальзаковского возраста, а оказывается и молодые девушки…

Пение кончилось, и Долинский шел по залу, направляясь к уютному кабинетику, как бы созданному для интимных бесед, под руку с очаровательной шатенкой.

Это и была Любовь Аркадьевна Селезнева.

Молодой девушке едва минуло восемнадцать лет.

Высокая, стройная, с ослепительным цветом лица и ясными темно-синими глазами, она производила на всех впечатление своей красотой и грацией движений.

— Сядемте здесь, — сказала она, опускаясь на диванчик.

Сергей Павлович сел рядом с молодой девушкой и смотрел на нее с выражением глубокой любви.

Она была, действительно, прекрасна в белом атласном платье, с белой розой в пышных локонах.

Только грустный взгляд ее противоречил праздничному наряду.

Она печально опустила голову на руки.

— Вы хотели говорить со мной? — спросил Долинский.

— Да… Нет… У меня не хватает храбрости… Я не знаю… — смешалась она.

— У вас есть горе, а я думал, вы так счастливы.

— Я, счастлива!?

— Да разве вы несчастны? Вы молоды, хороши собой, богаты, любимы родителями, обожаемы всеми. Чего же вам более!..

— Ах, вы не знаете…

— Так скажите же, моя дорогая.

— Меня хотят выдать замуж за человека, которого я не люблю.

— Этого ваши родители никогда не сделают… Они вас любят.

— Мой отец — да, но моя мать… Вы знаете, она урожденная княжна и ни за что не хочет, чтобы я вышла не за титулованного жениха. Вы друг моего детства, я вам расскажу все.

— В чем же дело? — смотрел он на нее взглядом, в котором светилось беспокойство и обожание.

— Вы знаете… графа Вельского?

— Молодого?..

— Нет… Молодой женится на Наде… Его отец.

— Эту развалину?

— Он хочет жениться на мне…

— Как, этот старый седой греховодник хочет жениться на вас? Да скорее обрушится небо!

— Не правда ли, что ужасно подумать, что я в мои годы должна выйти замуж за человека, который ни по летам, ни по привычкам мне не пара. Несмотря на это, мать покровительствует его ухаживаниям, а отец не противоречит ей.

— Этого не будет! Я этого не допущу! Это значило бы принести вас в жертву на всю жизнь.

— Благодарю вас, дорогой друг, вы снова вернули мне мужество. Не правда ли, вы не оставите меня, когда все другие будут настаивать на моей погибели…

— Никогда! Никогда!

Он крепко сжал ее руки.

Он не мог противостоять очарованию ее влажных глаз, ее улыбке и наклонился к ней совсем близко.

— Люба, умоляю вас. Я люблю вас больше жизни!

Девушка испуганно перебила его.

— Ради Бога, перестаньте… мама…

— Tete-a-tete продолжается немного долго, — заметил между тем барон Гемпель, насмешливо посматривая на Неелова. — Вас не гложет ревность?

— Пусть понаслаждается бедняга крохами ее милости, — захохотал Владимир Игнатьевич. — Я не завистлив, где я хочу победить, там я знаю, что победа будет на моей стороне, милейший барон.

— Однако, не мешало бы об этом сообщить папаше, — заметил граф Стоцкий. — А так как я ваш союзник, то и берусь разрушить этот tete-a-tete. Жаль, что Сергея здесь нет. Он лучше всех устроил бы это дело.

— Сергей, без сомнения, у своей возлюбленной за городом, — заметил барон Гемпель. — Ему там веселее, да и зачем он вам? Вот и сам папаша.

Богатый петербургский коммерсант Аркадий Семенович Селезнев действительно приближался к их группе.

(обратно)

XXII ЗНАКОМЫЕ ЛИЦА

Граф Стоцкий развязно подошел к Аркадию Семеновичу Селезневу.

— Можно вас поздравить с будущим талантливым и многообещающим зятем?

— Что вы этим хотите сказать?

— Я думал, что вы знаете отношение молодого адвоката к его прелестной клиентке.

— Выражайтесь яснее… Я не мастер отгадывать загадки.

— Разве отношения господина Долинского к вашей дочери или, скорее, их обоюдная склонность друг к другу составляет для вас тайну? — продолжал граф. — В таком случае, посмотрите по направлению к маленькой гостиной… Какая прелестная парочка!..

— А, вот в чем дело! — равнодушно протянул Селезнев, посмотрев по указанному ему направлению. — В этом отношении я совершенно спокоен. Долинский честный человек, я знаю его с детства и очень бы желал иметь его своим зятем. Я был бы очень рад, если бы ему удалось завоевать сердце моей дочери и получить согласие моей жены. Но я боюсь, что Люба уже сделала выбор.

Улыбка Неелова доказывала, что он того же мнения.

— Она уже отказывала не одному жениху, — продолжал старик, — и я желал бы, чтобы ее выбор пал наконец на человека достойного. И, как я уже сказал, человек этот — Долинский.

— Тут ничего не возьмешь! — шепнул Неелов графу Сигизмунду Владиславовичу. — Пойдем лучше к мамаше.

Граф кивнул головой в знак согласия.

— Я только шепну насчет этого Матильде, — тихо сказал он.

При первой возможности он отошел и стал разыскивать Ругу. Для него достаточно было несколько слов, чтобы сообщить ей о своем плане.

Певица подошла к Екатерине Николаевне Селезневой, полной, напыщенной, роскошно одетой даме, и после нескольких минут разговора с ней бывшая княгиня величавой походкой направилась к маленькой гостиной.

Она появилась на ее пороге в тот момент, когда Сергей Павлович готов был признаться молодой девушке в любви.

Он посмотрел на нее, а затем обратился к Екатерине Николаевне.

— Прошу вас выслушать объяснение того, что здесь произошло и что вы здесь видели.

— Куда ты пропала, Люба? — перебила его Селезнева, не обращая внимания ни на него, ни на его слова. — Тебя ищут в зале.

— В этом виноват я, — начал снова Долинский, — я давно уже ищу удобной минуты…

— Мой сын только что приехал и, вероятно, ищет вас… — снова перебила его Екатерина Николаевна.

Ей, видимо, не удавалось подавить в себе досаду. Долинский с почтительным поклоном вышел из гостиной. Любовь Аркадьевна схватила руку матери и хотела сказать что-то, но та перебила ее и холодно проговорила:

— Я найду средство положить конец этим ухаживаниям…

Мать и дочь вышли в залу.

Когда Долинский выходил из гостиной, он наткнулся на Неелова, который, хихикая, перешептывался с бароном Гемпелем.

Сергей Селезнев действительно искал его.

Он очень любил своего друга детства — Долинского — и даже был обязан ему спасением жизни, когда они оба, катаясь по Неве, протекавшей в имении Селезнева, верстах в тридцати от Петербурга, упали из опрокинувшейся лодки, и Сергей Селезнев, не умея плавать, стал тонуть.

Они дружески поздоровались.

Долинский был очень рассеян. Он думал только о ней, и горькое сомнение волновало всю его душу.

Вдруг Любовь Аркадьевна легко и весело пролетела мимо него в вихре вальса с высоким изящным господином.

Долинский вспыхнул и даже не узнал Неелова, с которым только что познакомился.

— Знаешь ты этого молодца, который танцует с твоей сестрой? — спросил он своего друга.

— Это Неелов.

— Неелов? Ты близко с ним знаком?

— Нет. Он познакомился с нами недавно и был всего несколько раз с визитом. Если хочешь, я вас познакомлю.

— Благодарю. А что он из себя представляет? Богатый он?

— Я думаю, что нет.

— Чем же он живет? Служит где-нибудь?

— Нет! Живет, как все дворянские сынки, — играет.

— Так значит, он игрок?

— Не знаю, но играет он замечательно счастливо!

— А вообще, что он за человек?

— В обществе про его похождения говорят много: про его удачи, про его счастье. Везет ему во всем — на скачках выигрывает именно та лошадь, на которую он ставит… Совершенная противоположность его друга — Савина…

— Савина… Это тот, который был раздавлен железнодорожным поездом за границей во время его бегства?

— Откуда ты… Разве ты не читал сегодняшних французских газет? Он снова уже судится в Брюсселе… Да и ранее было известно, что он задержан в этом городе.

— Как же это?

— Да так, оказывается, что он очень удачно выпрыгнул из вагона в туннеле, бежал в Бельгию и переименовался маркизом…

— Значит, и ему везет…

— Ну, не очень… Теперь опять попался и, конечно, не выпутается…

— Может быть, он хочет жениться на твоей сестре?

— Кто? Савин? — спросил, смеясь, Селезнев.

— Какой там Савин? Что мне за дело до него, я говорю об этом Неелове.

— Думал, но получил решительный отказ от отца и принял, как кажется, совершенно спокойно.

Долинский решил ближе познакомиться с этим человеком.

Любовь Аркадьевна стояла с Нееловым в оконной нише и о чем-то очень оживленно разговаривала.

Сергей Павлович молча наблюдал за ними.

«Неужели она любит его? — думал он. — Игрока? Может быть, даже шулера?»

«Бедная Люба, — продолжал он размышлять, — ты будешь самая несчастная женщина, если полюбишь его! Лучше уж пойти за старого графа».

В роскошных залах банкира Алфимова собралось много из наших старых знакомых.

Тут были Михаил Дмитриевич и Анна Александровна Масловы и неразлучная с нею Зиновия Николаевна Ястребова.

Алексей Александрович приехал несколько позднее, прямо из редакции.

Он-то и привез с собою корректурный оттиск перевода статьи из «Indépendance Belge» судебного отчета по делу Николая Герасимовича Савина в Брюсселе.

Весь кружок Масловых, знавший и помнивший Савина, сгруппировался около Ястребова в маленькой гостиной, еще недавнем месте разрушенного свидания Долинского с Селезневою.

— Теперь попался, быть бычку на веревочке, — говорил Алексей Александрович.

— Едва ли, не таков он… Посмотрите, опять убежит… — заметил Михаил Дмитриевич.

— Трудновато, теперь за ним будет глаз да глаз… Да я не понимаю, с чего ему бегать?.. Ведь ты же говорил, Леля, что здешние его дела окончатся пустяками, что его должны оправдать? — заметила Ястребова.

— Так-то, так, да не хочется в тюрьмах сидеть, да по этапу шествовать. А кроме того и расстаться с хорошенькой женщиной… По описаниям газет, эта Мадлен де Межен положительно красавица, — отвечал Ястребов.

— Счастлив он на баб, — произнес Маслов.

— Ишь, вашего супруга зависть берет, — пошутил Алексей Александрович, обращаясь к Масловой.

— За Мишу я спокойна… Не валите вы с больной головы на здоровую.

Алексей Александрович Ястребов, действительно, не отличался верностью своей жене, но она как благоразумная женщина не обращала на это большого внимания и даже заступалась за мужа.

— Вы не обижайте моего Лелю, — вступилась Зиновия Николаевна и теперь, — он не виноват, что все женщины от него без ума…

— Уж и все… Исключите хотя мою Аню, — засмеялся Маслов. — Шутки в сторону, — продолжал он, — вы думаете, его выдадут России?

— Без всякого сомнения, ведь он здесь обвиняется в общеуголовных преступлениях — разорвании векселя и поджоге… Это ведь только заграничные газеты провозгласили его главой русских нигилистов и вожаком революционного движения в России.

К группе разговаривающих подошла под руку с Нееловым вся разгоревшаяся от танца Серафима Николаевна Беловодова. Им передали известие о Савине.

— Так значит, он жив? — воскликнула Симочка.

— Значит… — с улыбкой заметил Ястребов.

Неелова не поразило это известие, он уже раньше читал, как и другие, об аресте Николая Герасимовича в Брюсселе.

— Выпутается, не из таковских, чтобы дать себя облапошить, — уверенно произнес он.

— Нет, теперь, кажется, ему крышка! — пробормотал Алексей Александрович.

Симочка оставила руку своего кавалера и пошла разыскивать своего мужа.

Андрей Андреевич вертелся около Матильды Руга и Маргариты Гранпа, которая была тоже тут и сияла своим ослепительным декольте.

По занятиям театрального агента ему был знаком весь театральный мир.

Судьба Беловодовых изменилась к худшему.

На табачной торговле они, благодаря Андрею Андреевичу, прогорели.

Беловодов забирал всю выручку и прокучивал ее с приятелями, а по субботам — дням расплаты с поставщиками — исчезал с самого раннего утра из магазина, предоставляя жене вертеться и изворачиваться перед настойчивыми кредиторами.

Молодая женщина рассыпалась в уверениях скорой уплаты и в сетованиях на плохие дела и первое время умела умилостивить поставщиков, но всему бывает конец, наступил конец и их терпению, и они перестали отпускать товар.

Кредит прекратился — торговля рушилась.

Беловодовы закрыли магазин.

Андрей Андреевич снова пустился в театральную агентуру, которая, хотя и не давала больших заработков, но зато представляла из себя веселую и разнообразную деятельность.

Семья перебивалась с хлеба на квас, но супруги не унывали.

Такая жизнь была в натуре этих современных супругов.

Хоть есть нечего, да жить весело — вот девиз, который был одинаково по душе как Андрею Андреевичу, так и Серафиме Николаевне.

Маленькая помощь родственников Симочки не давала им умереть с голоду, а из получаемых от тех же родственников обносков молодая женщина умела делать себе такие туалеты, что не было стыдно появиться в них даже на балу банкира Алфимова.

В его дом Андрей Андреевич Беловодов проник сам и ввел жену через Матильду Руга, при которой состоял в качестве комиссионера.

Разыскавши мужа, Симочка передала ему, что слышала о Савине.

— Повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить, — резко ответил пословицей Беловодов.

Имя Николая Герасимовича приводило его в раздражение.

Вглядываясь в черты лица своей старшей белокурой дочери, он более и более догадывался о том, что делала его жена на даче Хватова в то время, когда он пешком шагал в Петербург, зарабатывая триста рублей.

Бал между тем был в полном разгаре.

Все были веселы и оживлены.

Некоторым контрастом являлась дочь самого хозяина — Надежда Корнильевна — которой, казалось бы, надо быть счастливее, веселее и оживленнее всех.

Она была «счастливая невеста титулованного жениха», который, как говорили товарищи графа Вельского, был влюблен в нее до безумия.

А между тем веселость ее была заметно деланная и ее хорошенькое личико то и дело заволакивалось облаком кручины.

Что происходило в душе богатой молодой девушки почти накануне ее свадьбы — знала только она и несколько очень близких ей лиц.

К числу последних принадлежала и Зиновия Николаевна Ястребова, приглашенная к Алфимовой в качестве врача, но вскоре привязавшая к себе свою пациентку и привязавшаяся к ней.

Молодая девушка выбрала минуту и подошла к Ястребовой.

— Вы все печальны? — сказала ей она.

— Если бы вы знали, как мне тяжело! — со стоном вырвалось из груди молодой девушки.

— Отец неумолим?

— Слышать не хочет и спешит со свадьбой.

— А он?

— Он, что же он, он беспомощен, беден… Его будущность впереди.

— Попробуйте признаться отцу.

— Едва ли это поможет, у него со старым графом какие-то дела… Он дал ему слово… А в слове отец — кремень…

— Но у вас отдельное состояние… Он, наконец, и отец-то вам без году неделю! — резко, не выдержавшая из чувства симпатии к молодой девушке, сказала Зиновия Николаевна.

Та испуганно поглядела на нее.

— Что вы говорите… Я дала матери у ее смертного одра слово не выходить из воли его и моего брата.

— Что же брат?

— Он тоже за графа.

Разговор их прервался приглашением Надежды Корнильевны на вальс.

Невеселое настроение невесты не ускользнуло от зорких глаз приятелей графа Вельского — графа Стоцкого, Неелова и барона Гемпеля.

Они разыскивали «счастливого жениха».

Тот тоже был не весел.

— Между тобой и невестой царит какая-то таинственная симпатия, — сказал Сигизмунд Владиславович.

— Что это значит?

— Да как же… Оба вы печальны и грустны среди этого, несомненно, оживленного праздника.

— Послушай, Сигизмунд, — вполголоса сказал ему граф Вельский, — я скажу тебе одну вещь, которая тебя очень удивит, но, пожалуйста, без насмешек, так как это очень серьезно…

— Это интересно! Только с каких пор ты говоришь таким докторальным тоном?

— Я люблю мою невесту…

Граф Стоцкий расхохотался в ответ на это неожиданное признание.

— Ты… ты… — повторял он, задыхаясь от смеха.

(обратно)

XXIII В ОТРАДНОМ

Граф Сигизмунд Владиславович Стоцкий уже второй раз так неудержимо смеялся над чувством графа Вельского к его невесте.

Первый раз это было несколько месяцев тому назад, в имении Алфимова, под Москвой, доставшемся детям Корнилия Потаповича от их матери.

Имение было прекрасно устроено.

Громадный барский дом, великолепно меблированный, со всевозможными службами, стоял на горе, по склонам которой был разбит тенистый сад.

Покойная Алфимова живала в нем только летом, в нем были и покосы, и пашни, а кругом обширные густые леса.

Управлял имением Иван Александрович Хлебников, живший там и зиму, и лето со своей женой Ириной Петровной и дочерью Ольгой.

Последняя была подругой детства Надежды Корнильевны Алфимовой.

Хлебников, служивший когда-то в московской палате гражданского и уголовного суда, остался за штатом и поступил поверенным Алфимовой, сумел войти в ее доверие честным ведением ее дел и был назначен управляющим.

Он переселился с женой в Отрадное, так звали село, близ которого былоимение, а дочь осталась в Москве, в Александро-Мариинском институте, где она была в одном классе с Надей Алфимовой.

По окончании курса она переселилась к отцу с матерью, а вскоре мать Надежды Корнильевны скончалась, и она с братом переехала к отцу в Петербург.

Первое лето они не приезжали в имение, а следующей весной Хлебников получил письмо от Алфимова, который оставил его в управителях, с приказом приготовить дом для принятия не только хозяев, но и многочисленных гостей.

Ремонт и чистка дома закипели.

В начале июня, действительно, в Отрадное нагрянула целая орава гостей, в числе которых были и дамы: Матильда Францовна Руга, Маргарита Максимилиановна Гранпа и еще несколько оперных певиц и танцовщиц.

Иван Александрович только целый день качал головой после этого нашествия, находя это общество несоответствующим для молодой девушки, и решился мысленно не пускать дочь в хозяйский дом во время пребывания там этих «петербургских сирен», как прозвал он прибывших дам.

Кавалеры, приехавшие гостить, тоже не внушали старику Хлебникову доверия, не исключая и графа Вельского, о котором говорили, что он жених Надежды Корнильевны.

Это были знакомые нам граф Стоцкий, Неелов и барон Гемпель.

— И с чего это старик-то так разошелся! — беседовал он там со своею женою Ириной Петровной.

— С чего, известно с чего, седина в бороду, а бес в ребро, та черноокая-то… — Ирина Петровна говорила о Матильде Руга, — говорят, его пассия…

— Да что ты, ведь стар уже он очень…

— Стар! Говорят, в Петербурге стариков нет.

Действительно, Корнилий Потапович, послушав советы покойной жены из чисто деловых оснований, вошел во вкус новой жизни, а прежняя, полная лишений, почти жизнь аскета, взяла свое, и он, вкусив от радостей и наслаждений жизни, что называется, разошелся.

Мотал он, впрочем, только доходы.

Капитал по-прежнему был для него неприкосновенной святыней.

В эту-то увеселительную поездку к своему тестю и признался граф Петр Васильевич своему другу графу Стоцкому в любви к своей невесте.

— Должно быть, это у тебя от чудных вин твоего тестюшки! Ты… и влюблен. Не заставляй меня усомниться в твердости земной почвы. Ты — Дон-Жуан Петербурга!.. Ты — мотылек, для которого нет цветка достаточно нежного и ароматного, ты — человек, который знает и кипучих испанок, и красавиц итальянок, ты — Адонис, на которого заглядывались все девушки… и вдруг ты влюблен в эту розу без аромата, которая может рассыпаться от малейшего дуновения ветерка! Влюблен в это хрупкое создание, в котором нет иной прелести, кроме ее полного неведения всего того, что составляет обаяние женщины. Смотри на меня еще серьезнее, если хочешь, но я тебе не верю.

— Ты, может быть, и прав. Это удивительно. Но каждый раз, как я ее вижу, я чувствую нечто, чего не чувствовал уже давно. Я сам не могу дать себе отчет в этом чувстве, но думаю, что это любовь.

— Это скорее тщеславие, мой друг!

— То есть как это?

— Очень просто. Она не влюблена в тебя, как все другие, в это тебя бесит.

— Не думаю.

— А только эти московские красавицы всегда напоминают мне запоздалые фрукты: сорвать их трудно, а сорвешь — оказывается, что они далеко не так вкусны, чтобы стоило трудов их добывать.

Граф Вельский нахмурился.

Ему было, видимо, досадно, что Стоцкий говорил таким тоном о девушке, которая должна стать его женой и которую он действительно любил.

— А уж если твой избалованный вкус принял такое направление, то мне кажется, ты мог бы себе доставить удовольствие много поинтереснее…

— На кого ты намекаешь?..

— На подругу Надежды Корнильевны. Она дочь здешнего управляющего и хороша поразительно. В Петербурге она свела бы всех с ума.

— Действительно, я не видывал девушки красивее.

— Она положительно прелестна!

Граф Стоцкий пристально посмотрел на графа Петра Васильевича.

— Я был просто поражен, когда увидел ее в первый раз, да и теперь я от нее в восторге.

— Еще бы! Но как это ты ее прозевал?

— Я-то ее не прозевал, да она-то была здесь всего один раз на каких-нибудь полчаса… Корнилий Потапович очень любит ее и пригласил сегодня, но она не явилась. Очевидно, она от нас прячется. Точно будто у нее есть предчувствие…

Разговор происходил в комнате, отведенной обоим графам, после весело проведенного вечера.

Оба они уже были раздеты и лежали в постелях.

— Шутки… Теперь давай спать… Завтра предстоит, ты знаешь, пикник с дамами… Мы, может быть, увидим и твою красавицу.

Граф Стоцкий потушил свечу.

Но ему не спалось, хотя он вскоре и притворился спящим.

«Черт возьми! — думал он. — Он привязался к ней! А это вовсе не входит в мои расчеты. Этот дурак хочет, кажется, вырваться из моих рук. Но нет, господин граф, шалишь! Знаем мы средство, как укрощать таких соколиков, как ты».

«Жениться на ней он должен, — продолжала работать его мысль, — но не любить ее… Нет! Подожди, птичка, мы поймаем тебя на другую приманку, и дочь управляющего сослужит нам прекрасную службу. Завтра, во время пикника, мы побываем у управляющего, а с этого игра и начнется».

С этою мыслью он заснул.

У подошвы горы, на которой стоял барский дом, шумел густой лес, тянувшийся с лишком за версту, а затем уже расстилалось село Отрадное.

У опушки леса, на берегу протекающей речки стоял хорошенький одноэтажный домик, окруженный тенистым садом.

Это был дом, в котором жил управляющий имением Иван Александрович Хлебников.

На другой день после описанного нами разговора между двумя друзьями, ранним утром из ворот этого дома вышел Хлебников, одетый в коломянковую серую пару и соломенную шляпу.

Это был человек лет пятидесяти.

Борода и усы уже заметно поседели, тогда как волосы на голове были еще густые и без малейшего признака приближающейся старости.

Телосложения он был крепкого, а в его загорелом лице сказывалась несокрушимая сила воли.

Его согбенный вид, по-видимому, был скорее следствием нравственного уныния, чем телесной слабости.

Он пошел по селу по тому направлению, где около церкви, в стороне от крестьянских изб, кстати сказать, по их внешнему виду, указывавших на довольство их обитателей, виднелся небольшой домик сельского священника, любимого и уважаемого не только крестьянами села Отрадного, но и крестьянами соседних сел, отца Иосифа.

Как раз в то время, когда Хлебников подходил к палисаднику священнического домика, из него вышел сам отец Иосиф, еще не старый человек, с открытым, строгим лицом, опушенным небольшою жидкою бородкой и усами, и какими-то светящимися неизмеримой добротой серыми глазами.

Одет он был в коричневую камлотовую рясу и широкополую черную соломенную шляпу.

Иван Александрович и отец Иосиф встретились, как встречаются люди, ожидавшие встречи, и действительно, ежедневно летом, ранним утром, кроме праздничных дней, когда была служба в церкви, они совершали утреннюю прогулку, проводя час-другой в задушевной беседе.

И теперь Хлебников, приняв благословение от батюшки, вернулся с ним назад, и они пошли по направлению к лесу.

Село было пусто.

Крестьяне все были на работе.

В лесу веяло прохладой и той необычайной тишиной природы, которую можно наблюдать только очень ранним летним утром и которую звуки леса и его пернатых обитателей не нарушают, а скорее усиливают.

Путники шли молча, как бы боясь произнесенным вслух словом нарушить эту тишину.

Пройдя лес, они вышли к подножию горы, на которой был расположен барский дом.

В нем, видимо, все еще спало глубоким сном.

— Ишь, как тихо в усадьбе, — так называли по старинному барский дом, — не шевельнется ни одна мышь…

— Когда кутят всю ночь напролет, нельзя наслаждаться утренними часами…

Отец Иосиф кивнул головой в знак согласия. Они постояли некоторое время на опушке и не спеша пошли назад.

— А теперь, батюшка, я попрошу вас зайти ко мне…

Священник взглянул на него вопросительно.

— Не болен ли кто у вас?..

— Нет, но…

— Вас что-то гнетет, милый друг, скажите. Вы знаете, что я не только духовник, но и друг ваш.

— Я это знаю, и именно потому, что я нуждаюсь в вашем утешении, в вашем ободрении, я и прошу вас зайти ко мне непременно.

— Ну… В чем же дело?

— Отъезд Ольги решен окончательно.

— И вы можете расстаться с этим ребенком? А как же его мать?

— Это необходимо, батюшка!.. Я боюсь ее оставить здесь летом… В хозяйском доме происходит нечто такое, что заставило меня не пускать ее к подруге детства Надежде Корнильевне… Долго это делать нельзя, это может меня поссорить с моими хозяевами… Лучше удалить ее.

— Действительно, к ним понаехали довольно странные гости, эти певицы и танцовщицы… — заметил отец Иосиф.

— И эти петербургские развратники… — добавил Хлебников. — Ужели я должен допустить, чтобы моя дочь была в таком обществе.

— Нет, этого не следует, — сказал священник. — Господь одарил вашу дочь очень впечатлительным и восприимчивым сердцем, да еще и красотой, а поэтому подобное общество для нее вдвое опаснее.

— А следовательно, она должна уехать, как бы это ни было тяжело…

— А куда вы хотите ее отправить?

— В Петербург.

— В Петербург! — воскликнул отец Иосиф вне себя. — В этот современный Вавилон, в этот город безверия и распущенности, где погибает добродетель и честность? И этому-то Молоху, который не щадит ни невинность, ни душевную чистоту, хотите вы поручить вашу дочь, эту жемчужину между девушками.

— Я думал об этом, — отвечал спокойно Иван Александрович, — но там опасность для моей девочки не так велика, как здесь. Гости, говорят, останутся здесь около месяца… А там при всем желании ее не разыщут. Вы знаете, что сестра моей жены замужем за одним некрупным петербургским чиновником… У них свой домик в отдаленной от центра столицы местности — на Песках. Они ведут тихую, патриархальную, чисто семейную жизнь… К ним-то и поедет Оля. Там она будет вдали от шумной жизни столицы… У ее тетки дети… и молодая девушка займется их воспитанием.

— Дай Бог, чтобы вы не обманулись в ваших надеждах, достойный друг… — сказал отец Иосиф.

Они подошли к калитке сада, окружавшего дом управляющего, и вошли в нее.

(обратно)

XXIV ЯД ЖИЗНИ

Дорожка, ведущая к дому, проходила возле беседки из акаций. Идя мимо нее, отец Иосиф и Иван Александрович услыхали женские голоса.

— Это Оля с матерью… — сказал Хлебников.

Они направились по траве к беседке и застали там трогательную картину.

На скамейке сидела Ирина Петровна, а рядом с ней дочь, обнимая мать и положив голову к ней на грудь, громко рыдала.

Мать, утирая слезы, утешала ее.

— Будь спокойна, дитя мое. Оставайся только набожной и доброю, какова и теперь, и Господь не оставит тебя. Избегай греха, избегай соблазна; обещай мне, что ты никогда не забудешь, какой страх испытывают твои родители, отправляя тебя.

— Никогда, никогда, дорогая мама! — воскликнула Ольга Ивановна, поднимая лицо, чтобы посмотреть прямо в глаза матери.

Это была девушка красоты поразительной.

Ей едва минуло девятнадцать лет; ее фигура была стройна, мощна, но поразительно гармонична и изящна. В прекрасном лице светилось врожденное благородство.

Она подняла на мать свои темно-голубые, увлажненные слезами глаза.

При этом движении головы темно-русые вьющиеся волосы тяжелой волною хлынули ей на спину.

— Мама, — проговорила она, и голос ее звучал глубокой задушевностью, — утром моя первая мысль будет о тебе, а вечером, засыпая, я стану думать о тебе же. Память о тебе станет охранять меня от всего дурного.

— Дай Бог! — подхватила мать. — Дай Бог, чтобы мы радовались твоему возвращению так же, как тоскуем теперь, отпуская тебя.

— Ах, лучше мне бы совсем не уезжать от вас! — рыдала молодая девушка.

— Нет, моя девочка, так нужно! А мы и издалека будем любить тебя по-прежнему и станем молиться за тебя. Молись почаще и ты, чтобы Господь избавил тебя от соблазнов и испытаний, а если испытания когда-нибудь настанут, то чтобы Он даровал тебе силу устоять против греха.

— Аминь! — произнес отец Иосиф, который вместе с Иваном Александровичем уже несколько минут стояли у входа в беседку.

Он ласково взял девушку за руку.

— Запечатлей в сердце своем слова Писания, которые сказал сыну своему праведник, отправляя его в путь. «Имей Бога в сердцеи перед очами, береги себя, чтобы добровольно не впасть в грех». Со слезами провожают тебя твои родные; дай Бог, чтобы им не пришлось плакать, встречая тебя. Ты прекрасный, едва распустившийся цветок, Ольга; да благословит тебя Господь и да сохранит Он тебя такой же чистой и прекрасной.

Рука, которой отец Иосиф благословил молодую девушку, дрожала, а на глазах священника навернулись слезы.

Ольга и Ирина Петровна громко рыдали, а Иван Александрович закрыл лицо платком.

Никто не мог произнести ни слова.

Вдруг перед домом остановилась телега.

Хлебников выглянул из беседки.

В стоявшем у телеги мужчине он узнал дворецкого барского дома.

— Что скажешь, Флегонт? — крикнул ему Иван Александрович, быстро вытирая слезы.

— Я привез вина и закуски.

— Зачем это?

— Господа сегодня идут в лес и решили завтракать в вашем саду… Корнилий Потапович просит Ирину Петровну и барышню Ольгу Ивановну похозяйничать.

Хлебников переглянулся со священником.

— Это все из-за Ольги… — проворчал Иван Александрович.

Отец Иосиф поник головой.

— Я хотел бы, чтобы ее уже здесь не было… Мне чуется, что все это не к добру.

— Когда она уезжает?..

— Завтра утром…

— Да хранит ее Господь.

Священник простился и ушел, а Иван Александрович стал угрюмо наблюдать, как вынимали из телеги вина и провизию.

Ирина Петровна с мучительной тревогой в душе принялась за приготовления к завтраку, стол для которого был накрыт в саду.

Ольга Ивановна ей усердно помогала.

Около полудня прибыло все общество, во главе с Корнилием Потаповичем. Не было только Надежды Корнильевны, у которой от вечера разболелась голова и она отказалась от прогулки в лес «по грибы».

Беззаботность, легкомыслие и бесшабашное веселье было написано на раскрасневшихся от движения лицах.

— Вчера вы заставили нас понапрасну прождать вас, а сегодня мы всем кагалом прибыли к вам… — сказал граф Стоцкий, обращаясь к Ольге Ивановне.

— Украсить, хотя насильно, наш завтрак вашим присутствием, — добавил граф Петр Васильевич.

— Садитесь со мной рядом, прелесть моя! — воскликнула тоном непритворного восторга Матильда Руга, и взяв молодую девушку за руку, буквально насильно усадила ее за стол.

Завтрак начался.

Иван Александрович, отказавшийся с женой принять в нем участие, хотел было удалить и дочь.

— Вы извините Ольгу, она занята приготовлениями к отъезду, и потому ей дорога каждая минута.

— Она уезжает! Куда?

— В Петербург.

— О, как жаль!

— Нет, этого не будет… Вы должны остаться с нами…

Мужчины забросали Хлебникова вопросами, от которых ему насилу удалось отделаться, но все-таки не удалось удалить дочь из этого общества. Она осталась.

— Стакан для Ольги Ивановны…

— Вот, вот…

— Прелестная затворница, позвольте с вами чокнуться. Отныне я буду носить в душе ваш образ, чистый, как этот звук хрусталя, а память о вас будет одушевлять меня, как вино в этом стакане.

— Тише, тише, барон Гемпель, — перебила молодого человека Матильда Францовна. — Разве вы не замечаете, как краснеет наша барышня.

— А вы не видите, — вставил граф Стоцкий, как у нашего графа Вельского вся кровь бросилась в лицо от ревности… Стыдно, а еще жених.

Граф Петр Васильевич действительно смотрел сумрачно, и легкая краска гнева выступила у него на лбу.

— Дорогая Ольга Ивановна, — сказал он, обращаясь к молодой девушке, — уважение, которое я к вам питаю, так же велико, как и преклонение перед вашей красотой, а потому позвольте мне, жениху вашей подруги, быть вашим защитником от наглости этих господ. Не ревность, а негодование заставило меня измениться в лице.

Молодая девушка подарила его благодарным взглядом.

— Посмотрите-ка, — воскликнул граф Сигизмунд Владиславович, — Дон-Жуан стал моралистом!

Завтрак продолжался.

По его окончании гости разбрелись по тенистому саду.

Матильда Руга осталась вдвоем с Ольгой Ивановной, нежно взяла ее под руку и с участием истинного друга расспрашивала о цели ее отъезда.

Граф Вельский и Стоцкий хотели было остаться, но Матильда так выразительно взглянула на последнего, что тот, под каким-то благовидным предлогом, быстро увел графа Петра Васильевича.

Молодая девушка самым простодушным образом отвечала на вопросы.

Сочувствие и расположение молодой красавицы сделало ее развязной.

Она с удивлением рассматривала драгоценные камни, украшавшие руки певицы, и с совершенно детскою наивностью заметила, что, должно быть, она очень богата, если покупает такие дорогие вещи.

— Эти вещи не покупает никто из тех, кто их носит, — ответила Матильда Францовна с улыбкой, — и я ни одной из них не купила.

Ольга Ивановна посмотрела на нее вопросительно.

— Это все подарки.

— Подарки… Конечно, от высокопоставленных лиц, которых вы восхищали своим пением?

— Дитя мое, — заметила Руга, — не искусству приносятся жертвы, а красоте.

Молодая девушка посмотрела на нее недоверчиво.

— Вы могли бы обладать еще большими сокровищами, стоит вам только захотеть.

— Я?!

— Да, вы… Вы меня не понимаете! Позднее, может быть, слишком поздно, вы увидите, что я была права.

— О, я не сомневаюсь, что вы правы, но все же я вас не понимаю. Неужели вы думаете, я могла бы, если бы захотела, иметь такие же роскошные вещи, как вы?

— Конечно, дитя мое!

— Но кто же мне их купит?

— Каждый мужчина, которому вы позволите. Граф Вельский, например.

— Граф Вельский?

— Да, он… Ведь он пожертвовал бы всем своим состоянием, если бы вы этого потребовали, потому что безумно любит вас…

— Меня, безумно?..

— Вы этого не заметили?

— Боже меня сохрани… Я его и видела-то всего два раза… Да к тому же, он жених Нади.

Руга громко рассмеялась.

— О, святая простота… Ну, да столица скоро заставит вас бросить подобные предрассудки…

Вскоре общество вновь собралось к столу, к недопитым стаканам вина.

Снова послышались звуки откупориваемых бутылок.

Благодаря вину голоса стали повышаться.

По неотступной просьбе Матильда Руга пропела несколько пикантных романсов.

Чудный голос вакханки, воодушевленное вином общество, распущенная веселость, свободный, никем не сдерживаемый разговор — все это не замедлило произвести впечатление на молодую девушку.

Ольга Ивановна, хотя и старалась владеть собою, но все же время от времени украдкой бросала взгляд на сидевшего с ней рядом графа Петра Васильевича, который не принимал участия в общем веселье.

Это ей нравилось.

«Он хороший человек!» — думала она.

Взгляд графа был с благоговением устремлен на нее.

«Как мне нравится она», — думал он, когда взгляды их случайно встречались.

Матильда Руга оживленно вполголоса беседовала о чем-то с графом Стоцким.

Граф Вельский между тем обратил на это внимание молодой девушки.

— Прекрасная охотница раскидывает сети на редкую дичь, а Сигизмунд — этот ненавистник женщин — конечно, всеми силами желает попасть в них.

Ольга Ивановна улыбнулась сравнению.

Они и не подозревали, что разговор касался их обоих и что с этой минуты почти решалась между этими двумя разговаривающими людьми их судьба.

За молодой девушкой в это время прислала мать, прося ее прийти в дом.

Она стала прощаться и подошла, между прочим, к Матильде Францовне. Певица дружески протянула ей руку, на которой сверкал великолепный солитер.

Ольга Ивановна случайно взглянула на него.

Когда она очутилась одна в своей комнате, занимаясь укладкой своих вещей, все только что пережитое невольно восстало в ее памяти, а великолепный солитер продолжал сверкать перед ее глазами.

Она задумалась.

«Все мои драгоценности — подарки мужчин, которые восхищались моей красотой…» — неслось в ее голове.

Как бедны, убоги показались Ольге Ивановне самые лучшие ее платья и скромные украшения ее туалета сравнительно с нарядом модной певицы.

«И вы бы могли иметь все это, если бы захотели…» — звучали в ушах молодой девушки слова Матильды Францовны, слова искушения.

«Вам их купит каждый мужчина, которому вы позволите…» — припомнилось ей далее.

Первая доза жизненного яда проникла в нетронутый, свежий организм молодой девушки.

(обратно)

XXV ПЛАН ДРАМЫ

Головная боль была только предлогом для Надежды Корнильевны, чтобы не принимать участия в пикнике.

Ей было глубоко несимпатично собравшееся у отца общество, ей было невыносимо тяжело оставаться не только с глазу на глаз с женихом, но даже быть с ним в присутствии посторонних.

Ей хотелось до боли одиночества, а его-то именно у ней и не было среди ее шумной жизни.

Надежда Корнильевна воспользовалась отъездом всех из дому и вышла в сад.

Она пробралась в свою любимую тенистую аллею, ведущую к цветнику.

В шуме дерев, в шелесте листьев, в душистых цветах искала она ту поэзию жизни, которой не доставало ее мечтательной душе среди окружающих ее людей.

Еще при жизни матери она часто гуляла здесь со своим другом Ольгой, болтая о своих сердечных тайнах и мечтая о будущем счастии.

Молодая девушка была из тех редких в настоящее время существ, которые с первого взгляда внушают глубокое уважение и удивление.

Высокая, стройная, она обладала той простотой, которая придает женщине особое очарование.

Она была бледна и на ее нежном личике были заметны следы глубокого горя.

Как смоль черные волосы, падая по плечам, представляли поразительный контраст с бледностью лица.

Темные глаза, увлажненные слезами, тихо светились из-под длинных ресниц.

В белой маленькой ручке она держала ветку жасмина, изредка с наслаждением вдыхая его нежный аромат.

Несколько времени она задумчиво ходила взад и вперед, а затем опустилась на дерновую скамейку под тенью могучего вяза, откинула голову назад и возвела глаза к небу с выражением мольбы.

Издали послышались чьи-то шаги. Кто-то огибал беседку.

Через несколько минут перед молодой девушкой стоял отец Иосиф.

— Батюшка, — воскликнула она, — вы ли это?.. Это промысел Божий…

— Промысел Божий всегда над нами, дочь моя, — ответил священник, благословляя Надежду Корнильевну. — Не помешал я вам?

— Нисколько, садитесь, я так рада вас видеть… Мне даже именно в настоящую минуту была нужна мощная поддержка… Я мысленно молилась о ней Богу, и вы, батюшка, явились как бы Его посланником…

— Где, дочь моя, — сказал отец Иосиф, садясь рядом с молодой девушкой, — мне, смиренному иерею, быть посланником Божиим… Конечно, мы ежедневно молим Творца нашего Небесного о ниспослании нам силы для уврачевания душевных скорбей и тревог нашей паствы, и Господь в своем милосердии посылает порой нам, Его недостойным служителям, радостные случаи такого уврачевания… Скажите мне, что с вами, дочь моя?

— Разве вы не знаете, батюшка?..

— Ваш отец выбрал вам будущего супруга, надо покориться его воле, ведь сами, чай, знаете, что сказано: «Дети — повинуйтесь родителям своим… Чти отца твоего и матерь твою…»

— Но, батюшка, есть повиновение, которое выше человеческих сил… Я должна выйти замуж за человека, которого я не только любить, но и уважать не могу…

Она громко зарыдала и по-детски склонила голову на грудь священника.

— Никто, никто ко мне не имеет жалости, — каким-то душу холодящим стоном вырвалось у нее из груди.

— Умоляйте вашего отца…

— Отец неумолим!

— Но что же вы имеете, дочь моя, против вашего жениха?

— Я не люблю его…

— В старину говаривали: стерпится — слюбится…

— Он игрок, человек без правил, без нравственности…

— В старину говаривали: женится — переменится…

— Он окружен такими людьми и настолько находится под их влиянием, что перемена немыслима… Он женится на мне ради моего состояния.

— Он сам богат…

— Он игрок, у него много долгов… На эту страсть не хватит никакого богатства.

— Но откуда вы это все узнали, дочь моя?

— Я не ребенок, батюшка… Живя у матери, я видела таких, как он, готовых за тысячу рублей подписать вексель на десять тысяч… Наконец, я люблю другого!

Она оборвала это вырвавшееся у нее невольно признанье и замолчала.

— Конечно, брак без взаимной любви и уважения — не брак в христианском смысле… — после некоторого раздумья сказал отец Иосиф. — Я поговорю с вашим батюшкой.

Молодая девушка сквозь слезы, с немой мольбою и благодарностью, посмотрела на священника.

В то время, когда происходил этот разговор, веселое общество гостей, во главе с Корнилием Потаповичем, возвращалось через лес домой.

Матильда Францовна Руга шла под руку с графом Сигизмундом Владиславовичем.

— Дочь управляющего производит на него впечатление, я это сегодня заметил, — сказал последний.

— Конечно, — подтвердила Руга. — Да это и не удивительно, она именно такая девушка, которая может разжечь кровь истощенного развратника.

— Я постараюсь раздуть в нем страсть, так что он сбросит сентиментальные цепи влюбленного жениха.

— Мне вообще не нравится эта свадьба, — промолвила певица.

— Мне также, но она необходима.

— Конечно, эта дочь бывшей ростовщицы очень богата.

— Это еще не единственная причина. Граф Петр сам богат, но по завещанию своей матери он только после женитьбы вступает в полное владение своим состоянием. Если он до тридцати лет не женится, то будет получать пожизненно только доходы. Капиталы же, имения перейдут в род матери. Вы понимаете, что уж для этого одного он должен жениться.

— Без сомнения. Одним выстрелом он убьет двух зайцев, сделается полным хозяином и своего и своей жены имущества.

— Совершенно справедливо! И это для меня важно теперь, когда он в моих руках.

Матильда Францовна засмеялась.

— Вы сделали из него такого страстного игрока, какого я когда-либо видела.

— А вы воспитали в нем самого ужасного развратника.

— Кроме того, я держу в руках обоих отцов: одного надеждой на обладание Ольгой Хлебниковой, а другого возможностью брака с Селезневой…

— Так что мы оба одинаково трудились и трудимся для общего дела, — заметил со смехом граф Стоцкий.

— Я рассчитываю поэтому тоже получить свою долю.

— Конечно, конечно… Если мы будем действовать и дальше заодно, он от нас не уйдет. Он будет рассыпать свои миллионы, а мы их подбирать. Любовь и карты! Большего рычага и не требуется, чтобы разорить его.

— Хорошо, я ваша союзница.

— А я нуждаюсь в вас именно теперь…

— Говорите, я слушаю.

— Он признался мне, что серьезно любит свою невесту.

— Я могу подтвердить это.

— Но он не должен любить свою жену, иначе она будет иметь власть над ним: она вырвет его из той жизни, которую он ведет. Он будет сидеть дома, откажется от карт и любви, и тогда прощай наши надежды на его состояние.

— Необходимо раздуть страсть к Ольге…

— Это именно и следует.

— Случай представляется благоприятный — она уезжает в Петербург.

— Великолепно! Вы знаете ее адрес?

— Конечно, я обо всем расспросила ее, и простодушная девочка рассказала мне все, что я хотела знать…

— Значит, начало сделано.

Они вышли на опушку леса и стали приближаться к дому, присоединившись к остальному обществу.

План будущей драмы был составлен.

При возвращении общества в дом Надежда Корнильевна незаметно прошла через заднее крыльцо в свое помещение. Туда к ней вскоре явился Корнилий Потапович.

— Что твоя голова? — спросил он.

Молодая девушка подняла на него распухшие от слез глаза.

— Ты опять плакала! — с резкими нотами в голосе сказал Корнилий Потапович.

— Отец! — произнесла она.

В тоне этого восклицания было столько душевной муки, столько слезной мольбы.

— Ты опять за свое… Сядь, поговорим…

Она села на пуф.

Он опустился в кресло напротив.

— Дочь моя, — начал он после минутного молчания, которое было настоящей пыткой для молодой девушки, — постарайся выбросить из головы все свои институтские бредни, тебе представляется прекрасная партия, дело уже решенное, твое замужество не терпит отлагательства… Я должен сообщить тебе, что свадьба состоится в октябре…

Несчастная девушка застонала. Ее охватил невыразимый ужас.

Кровь застыла в ее жилах, и на бледном лице не осталось буквально ни одной кровинки.

— Отец, сжалься!

Корнилий Потапович, казалось, не обратил на стоны и на возгласы дочери ни малейшего внимания и продолжал:

— Эта свадьба необходима по многим причинам. Во-первых, слово, которое я дал молодому графу; во-вторых, страстное желание твоего будущего свекра графа Вельского и, в-третьих, я сам имею намерение жениться и нуждаюсь в содействии графа Петра Васильевича и его друзей. Этих причин, конечно, достаточно, чтобы мое решение было приведено в исполнение. Кроме того, тут есть еще кое-что, о чем я тебе не могу сообщить. Одним словом, я сказал тебе мое неизменное решение…

— Отец, отец… — рыдала Надежда Корнильевна.

— Никаких противоречий!

Молодая девушка вскочила с пуфа и упала к его ногам.

— Сжалься! — умоляла она его, обнимая его колени. — Будь милосерд, не делай меня несчастной! Я не люблю его и не могу любить!

— Глупости! Любовь придет сама собою. Он такой хорошенький мальчик.

— Но он человек безнравственный, у него нет ничего святого.

— Ты исправишь его.

— Но…

— Никаких но… Встань, Надежда, и вспомни свою клятву у постели твоей умирающей матери.

Молодая девушка вздрогнула.

— Отец… — снова простонала она, не поднимаясь с пола.

Страдания ее не трогали холодного, черствого эгоиста. Он встал и двинулся к двери.

Она вскочила и загородила ему дорогу.

— Отец, еще одно слово.

— Ну?

— Я люблю другого.

— Так вот что, — засмеялся он злым смехом. — Берегись! Я предчувствовал, что близость с этим семинаристом не приведет к добру… Давно следовало прогнать этого попа вместе с его отродьем. Знает он, что ты его любишь?

— Мы никогда не говорили об этом! Он и не подозревает. И сама-то я поняла это только теперь.

— Счастье для него, что он не знает… Я ускорю твою свадьбу.

— Отец, это твое последнее слово?

— Мне нечего больше говорить!

С этими словами он вышел.

Совершенно разбитая, бросилась молодая девушка в кресло и глухо зарыдала.

(обратно) (обратно)

Часть вторая В ВЕЛИКОСВЕТСКОМ ОМУТЕ

I В БОЛГАРИИ

Михаил Дмитриевич Маслов, выразив мнение, что Савин снова ухитрится убежать, оказался пророком.

Николай Герасимович действительно ускользнул от прусских жандармов за несколько минут до передачи его русским властям на самой границе.

Успокоенные поведением сопровождаемого ими арестанта, поведением, не дававшим места малейшему подозрению даже желания им совершить бегство, жандармы-философы, как прозвал их Савин, при остановке поезда на станции Александрово, обрадованные удачным выполнением ими поручения начальства, разговорились со встретившимися им земляками, упустив лишь на одну минуту вверенного им и подлежащего передаче в руки русских жандармов арестанта.

Этой минуты было достаточно для Николая Герасимовича, чтобы исчезнуть бесследно, точно кануть в воду.

Произошел переполох.

Русские власти донесли о событии по принадлежности.

Немецкие жандармы отправились в свой «фатерланд» под гнетом предстоящего им дисциплинарного взыскания.

Они были угрюмы, не философствовали и не политиканствовали.

Николай Герасимович между тем, верный своему заранее составленному плану, остался временно в пределах России, пробрался в один из пограничных городов, где один из его родственников, или вернее муж его родственницы занимал крупный пост.

Жена этого «лица» — мягкосердечная женщина — умоляла своего мужа дать временный приют беглецу, а тот отплатил за гостеприимство тем, что обманным образом добыл бумаги своего друга и дальнего родственника по матери графа де Тулуза Лотрека, призанял, пользуясь именем своего властного и уважаемого родственника, у многих лиц довольно крупные суммы и исчез за границу.

Через несколько времени он появился в Софии, столице Болгарского княжества, где в то время царила политическая неурядица и во главе политических пройдох, захвативших в свои руки власть над несчастным болгарским народом, стоял Степан Стамбулов — бывший студент новороссийского университета, вскормленник России, поднявший первый свою преступную руку против своей кормилицы и освободительницы его родины от турецкого ига.

У всех еще свеж в памяти этот период болгарской истории, заставивший на долгие годы отшатнуться от нее ее благодетельницу — Россию.

Это было как раз время, последовавшее после вторичного отречения болгарского князя Александра Баттенбергского от престола.

Он назначил регентство из Стамбулова, Каравелова и Муткурова, которые составили коалиционное министерство под председательством Радославова, министром иностранных дел был Начевич, министром юстиции — Стоилов, а военным — Николаев.

Русское правительство не могло оставить болгарский народ в неизвестности о своем мнении о судьбе его первого князя и своей будущей политики относительно болгарского народа.

Заговорили о миссии князя Н. С. Долгорукова в Болгарию, но затем оказалось, что русский военный агент барон Каульбарс был вызван в Высоко-Литовск, где в сентябре 1886 года имел свое пребывание император Александр III.

По приказанию его императорского величества, барон Каульбарс должен был отправиться в Болгарию и объявить всему болгарскому народу чувство искреннего доброжелательства его величества и дать совет для выхода из ее затруднительного положения, но, вместе с тем, категорически объявить высочайшую волю, что ни Баттенберг, ни кто-либо из его братьев не должен возвратиться в Болгарию.

13 сентября Каульбарс прибыл в Софию и вступил в управление агентства, а 14-го он в полной парадной форме сделал официальные визиты регентам и министрам, а министру иностранных дел вручил письмо господина Гирса, уполномочивавшего его в качестве политического представителя России.

С 12-го октября по 6-е ноября продолжались томительные переговоры барона Каульбарса и борьба с его регентством и министерством.

Ее благоприятного исхода с нетерпением ожидал болгарский народ.

Миссия барона Каульбарса состояла в том, чтобы получить полную амнистию для всех участников переворота 9-го августа, то есть в свержении князя Александра Баттенбергского, и отложить на два месяца выборы в народное собрание, которому предстояло избрать нового князя.

Цель последнего требования была очевидна и разумна.

Необходимо было усмирить взволнованную страну и иметь время для поиска кандидата на болгарский престол.

Исполнение его зависело всецело от доброй воли и понимания дела, чего, к сожалению, у регентства вообще, а у Стамбулова в частности, не было.

Последний торопился созвать как можно раньше народное собрание, чтобы переизбрать Александра Баттенбергского.

Этого желало регентство и отчасти министерство.

Они не хотели отложить выборов, ссылаясь на конституцию, как будто бы регентство, назначенное отрекшимся далеко не по доброй воле от престола Баттенбергом, имело какое-нибудь конституционное значение.

Оказалось, впрочем, что Стамбулов в своем сопротивлении требованиям русского дипломатического представителя руководствовался советами австрийского и английского агентов.

Это не могло не сделаться неизвестным барону Каульбарсу.

Только 18-го сентября Стамбулов отказался от переизбрания Баттенберга и именно тогда, когда уже все великие державы были убеждены в невозможности такого переизбрания.

Болгарские патриоты просили барона Каульбарса указать кандидата русского правительства, которого они обязывались выбрать беспрекословно и единогласно.

К сожалению, русский дипломатический представитель не был в состоянии удовлетворить их желание.

Собравшееся 13-го сентября в Софии народное собрание состояло исключительно из депутатов — сторонников Стамбулова и компании.

Самые выборы происходили под наблюдением организованной Радославовым армии «палочников», действовавшей от имени комитета, избравшего себе громкий девиз: «Болгария для болгар».

«Палочники» эти называли себя защитниками отечества.

Горе было округу, где избиратели выбирали антиправительственного депутата.

В Дублине, например, начальник округа был убит и тридцать шесть граждан были приговорены к смертной казни.

В Румелии, где избрали русофилов, все избиратели брошены в тюрьмы.

Много было перебито народа в Татар-Базарджике, в Пловдиве и других местах.

Степан Стамбулов созвал народное собрание как подготовительное к великому народному собранию в Тырнове.

Из зала заседания были заблаговременно вынесены портреты Александра II и Александра III, а портрет Баттенберга был только завешен.

Регентство и министерство находилось всецело в руках иностранных агентов и политических интриганов, которые приложили все свои старания, чтобы миссия русского посланца потерпела неудачу.

Барон Каульбарс, после бесплодных переговоров в Софии, начал объезд главных городов Болгарии, чтобы зондировать общественное мнение болгарского народа.

Софийские заправилы послали впереди его своих агентов и наряду с восторженными криками народа по адресу русского Царя и России слышались громкие крики правительственных клевретов.

— Да живие Стамбулов!

Вскоре после этой поездки барона Каульбарса последовал разрыв дипломатических отношений между Россией и Болгарией.

Это произошло 6-го ноября 1886 года.

Барон Каульбарс уведомил о своем выезде из Болгарии правительство нотою, в которой заявил, что правители Болгарии окончательно утратили доверие России, и что императорское правительство находит невозможным поддерживать сношения с болгарским правительством.

Все русские консулы также покинули Болгарию.

Открывшееся в Тырнове 22-го ноября великое народное собрание избрало на болгарский престол датского принца Вольдемара, брата русской императрицы, чем хотело засвидетельствовать, как болгарскому народу дорого сохранить лучшие отношения с русским Императорским двором.

После последовавшего со стороны избранного принца отказа от болгарской княжеской короны, народное собрание было немедленно закрыто.

Регентство решило отложить дальнейшие выборы в надежде, что ему тем временем удастся убедить Россию в готовности сообразоваться с ее волей, но, главным образом, с целью дать возможность Австрии среди продолжающегося кризиса водворить свое влияние в Сербии и окончательно подчинить себе Боснию и Герцеговину.

Разрыв между державою-освободительницей и ее созданием — Болгарией — причинил глубокую скорбь всем истинным славянским патриотам, верящим в политические задачи России на христианском востоке.

После закрытия тырновского народного Собранна начался период «кандидатов на болгарский престол».

Этот период политической неурядицы продолжался восемь месяцев.

Первой после датского принца Вольдемара кандидатурой была выставлена кандидатура князя Николая Мингрельского.

Это была единственная русская кандидатура, неприятная, конечно, заправилам Болгарии, ходившим на австрийских помочах, и потому не имевшая успеха.

Вскоре собралось второе великое собрание, на котором в декабре 1886 года было решено послать к европейским дворам депутацию, изыскать средства к примирению с Россией и приискать кандидата ча болгарский престол.

Депутатами были избраны Стоилов, Греков и Кольчев.

Конечно, прежде всего эти депутаты посетили Вену, где после беседы с князем Лобановым-Ростовским и Кальноки, они начали, переговоры с доверенным лицом принца Фердинанда Кобург-Готского о принятии болгарского престола.

Затем принц сам принял депутацию в своем замке Эбенталь, близ Вены, где Стоилов произвел на него своей патриотической речью глубокое впечатление, так что с этого времени принц стал иметь большое доверие к этому искусному оратору и государственному человеку.

В то время, когда депутаты путешествовали за границей, в самой Болгарии проект сменялся проектом, один неудачнее другого.

Обратились к принцу Оскару шведскому, сделано было предложение румынскому королю, в случае избрания которого соединение Болгарии с Румынией явилось бы ядром будущей федерации балканских государств.

Но король Карл отклонил это предложение.

Заискивания сербского короля Милана, тогда еще правившего Сербиею, который сам навязывался в болгарские князья, были отвергнуты.

Предлагался в князья Болгарии Алеко-паша, и уже, как последний исход, обратились к Блистательной Порте с предложением, что народное собрание изберет князем Болгарии турецкого султана под условием, что он присоединит Македонию к болгарскому княжеству, под общею властью назначенного ими наместника.

Султан ответил отказом.

Между тем в стране в разных пунктах вспыхнули беспорядки и смуты, финансы были в плачевном состоянии — все приходило в упадок и расстройство.

В это-то время в Софии появился блестящий француз граф де Тулуз Лотрек.

Молодой, красивый, прекрасно образованный, он в короткое, время сумел войти желанным гостем в дом всех дипломатических агентов в Софии и сойтись с регентами и министрами.

Особенно подружился он со Стамбуловым, перед которым развивал свои планы будущего управления Болгарией и даже вскользь уронил о возможности заключить при его посредничестве заем у парижских банкиров в двадцать миллионов франков.

Сам граф казался очень богатым человеком, не стесняющимся в средствах.

В уме Стамбулова возник план управления Болгариею за ширмойтакого удобного и сговорчивого князя, каким был его приятель граф де Тулуз Лотрек, имеющий вес и значение у парижских Ротшильдов.

Он сблизился с графом настолько, что пригласил его крестить у него новорожденную дочь.

Граф согласился и сделал богатые подарки своей куме и крестнице.

Тогда начальник болгарских «палочников» исподволь подготовил своего кума к возможности заявить его кандидатуру на болгарский престол.

Граф де Тулуз Лотрек после некоторого колебания принял предложение.

Начались подробные переговоры.

Для того, чтобы подготовить почву для избрания, граф по совету Стамбулова отправился в Константинополь, где представился французскому послу графу Монтебелло и сумел обворожить его настолько, что тот представил его великому визирю как будущего, пока негласного, кандидата на болгарский престол. Назначен был день аудиенции, выхлопотанной ему у султана.

Все шло, что называется, как по маслу.

Пустой случай уничтожил ловко задуманное дело.

В общем зале лучшей гостиницы Константинополя, где остановился будущий болгарский князь, его увидел служивший в гостинице куафер-француз, бывший подмастерье парикмахера Невилля в Москве.

— Bonjour, m-r Savin! (Здравствуйте, господин Савин!) — воскликнул он.

— Je ne vous connais pas! (Я вас не знаю!) — отвечал, смутившись, Николай Герасимович — это был он.

Куафер, удивленный, пристально посмотрел на него и прошел дальше. Но фамилия его была произнесена, да к его несчастию, еще в присутствии нескольких чиновников из русского посольства, которым известно было, что Савин разыскивается русскими властями и уже три раза бежал из-под ареста за границей.

В тот же день посольство и консульство были осведомлены о возникшем подозрении.

Приглашенный в консульство куафер клятвенно уверял, что граф де Тулуз Лотрек — не кто иной, как русский офицер Савин, которого он хорошо знает.

Вопрос об его аресте, в виду покровительства, оказываемого ему французским послом, был довольно щекотлив и оставался даже после показания куафера некоторое время открытым.

Сам Николай Герасимович своим неудержимым нравом дал повод к своему аресту.

(обратно)

II ОТ ВЕЛИКОГО К СМЕШНОМУ

Через несколько дней после роковой для Николая Герасимовича встречи с французом-куафером в одной из константинопольских газет появилась статья, посвященная предполагаемому претенденту на болгарский престол графу де Тулуз Лотреку.

В статье этой между прочим указывалось, что граф происходит не от прямой линии Бурбонов, как стараются доказать он сам и болгарские регенты, а от побочной: а именно, от морганатического брака Людовика XV.

Взбешенный Савин отправился в редакцию газеты.

— Могу я видеть редактора?

— Господина Станлея?

— Если это господин Станлей, то господина Станлея.

Секретарь редакции, молодой человек, с лицом, указывавшим на его семитское происхождение, отправился доложить о посетителе, взяв от мнимого графа его визитную карточку.

— Пожалуйте в кабинет… — возвратился через несколько минут секретарь.

Николай Герасимович отправился в указанную дверь. За большим письменным столом восседал сухопарый англичанин.

— Чем могу служить? — холодно спросил он Савина, указав рукою на кресло, стоявшее у стола, и не поднимаясь сам с места.

Это уже одно взбесило еще более Николая Герасимовича.

— Я граф де Тулуз Лотрек… — не садясь, сказал он.

— Я это знаю из вашей визитной карточки.

— В вашей глупой газете напечатана глупая статья…

— Я просил бы вас быть приличнее…

— В этой глупой статье, напечатанной в вашей глупой газете, — продолжал Николай Герасимович, не обратив ни малейшего внимания на замечание редактора, — передаются различные инсинуации относительно моей родословной… Я требую опровержения и печатного извинения…

— Я сделал бы вам эту любезность, если бы вы своим поведением не доказали бы мне воочию отсутствия в вас не только королевской, но даже благородной крови… — хладнокровно заметил господин Станлей.

— Что-о… Что-о… Ты сказал?.. — крикнул Савин.

— Так не ведут себя графы! — невозмутимо продолжал редактор.

— Если так не ведут… то вот, как бьют… — уже положительно рявкнул Николай Герасимович и с этим словом влепил редактору полновесную пощечину…

Удар был так силен, что господин Станлей откинулся на спинку кресла и на минуту потерял сознание.

Этим временем воспользовался Савин и беспрепятственно вышел из кабинета и редакции.

Секретарь редакции, который, видимо, слышал весь разговор и звук пощечины, так как отскочил от двери кабинета при выходе Николая Герасимовича, не предпринял против него ничего, во даже как-то особенно почтительно ему поклонился.

Пришедший в себя оскорбленный редактор, конечно, бросился жаловаться, и в тот же день к вечеру в номер гостиницы, занимаемой графом де Тулуз Лотреком, явилась полиция с константинопольским полицимейстером во главе.

— По повелению его величества султана я вас арестую… — обратился последний к Савину.

— Пошел вот, турецкая собака! — крикнул Николай Герасимович.

— А, так вы так… — вышел из себя в свою очередь паша и, схватив за ворот Савина, крикнул полицейским: — Вяжите его!

Николай Герасимович, однако, изловчился ударить полициймейстера так сильно ногой в его солидное брюшко, что тот покатился на пол.

Савина все-таки связали.

— Я русский подданный… — крикнул он, зная, что газета, редактируемая Станлеем, не пользуется расположением русского посольства, как орган английских политических интриг.

— Это мы знаем, господин Савин… — заявил, вставая на ноги, полициймейстер, — и потому-то мы вас и арестовываем.

Николай Герасимович побледнел.

«Сорвалось!» — припомнилось ему классическое восклицание Кречинского.

Он передан был в руки русского консульства и вскоре, как мы знаем, очутился на палубе парохода «Корнилов», шедшего на всех парах в Одессу.

Николай Герасимович дошел в своих воспоминаниях до этого момента своего прошлого, — момента, с которого мы начали свой рассказ, — после возвращения его из конторы дома предварительного заключения, где он, если припомнит читатель, так неожиданно встретил друга своей юности, свою названную сестру Зиновию Николаевну Ястребову.

— Зина, ты!.. — воскликнул, прийдя в себя от первого смущения, Савин.

Причиной этого смущения было то, что он совсем забыл эту молодую девушку, жившую в доме его родителей и когда-то с чисто женскими ласками и вниманием врачевавшую его разбитое сердце.

Он протянул ей обе руки.

Она схватила их и крепко пожала.

Воспоминания прошлого также волной нахлынули на нее.

— Нет, не так, Зина, не так!.. — воскликнул растроганный Савин и заключил ее в свои объятия.

Они обменялись чисто братским поцелуем.

— Вот где пришлось нам встретиться после стольких лет, — с грустью в голосе начал Николай Герасимович.

— Что же из этого? — почти весело отвечала Ястребова, садясь на стул возле тоже сидевшего Савина. — «Грех да беда врозь не живет», — говорит русская пословица, а другая подтверждает и Результат: «От сумы, да от тюрьмы не зарекайся».

— Так-то оно так, а все-таки печально… Столько лет не виделись… и вдруг… Ну как, что вы… Что муж? Детки? Вы довольны, счастливы?

— Не обо мне речь, — перебила его Ястребова. — Я совершенно довольна своей судьбой… Речь о вас… Надо вас вызволить…

— Вызволить, — грустно произнес Николай Герасимович. — Из дел, в которых я здесь обвиняюсь, вызволиться нетрудно… Ведь не верите же вы, что я поджег дом в моем именье, или же рвал неоплаченные векселя… Что будет дальше, не знаю, но до сих пор Бог миловал… Преступлений я не совершал, проступки — да… Значит за дела я спокоен… Но кто вернет мне те прожитые до прибытия сюда, в Петербург, недели, показавшиеся мне годами, кто вознаградит за испытание унижения и оскорбления, за перенесенные страдания… Ведь я не думал бежать из России и тем менее от русского правосудия… Я был болен нравственно и физически, когда мне в Москве принесли повестку от судебного следователя, в получении которой расписался швейцар гостиницы. Я ее даже не видел… Таково мое прошлое… Не радостно и настоящее. А что ждет меня в будущем, когда я выйду из суда, хотя и оправданный, но ошельмованный. Вот в чем дело, дорогая Зина!.. Окаченный помоями и без средств.

— Насчет последнего я вас могу успокоить… В этом смысле будущее ваше не так страшно. Ваши братья сумели собрать все возможное с заложенных и перезаложенных имений, и на вашу долю приходится сорок тысяч рублей, которые положены в банк на мое имя, во избежание каких-либо препятствий выдачи вам лично… Тотчас по освобождении вы получите их от меня.

— Зина, — воскликнул Савин, — как мне благодарить вас!..

— За что?.. Не за то ли, что я себе не присвоила чужих денег?

Николай Герасимович смутился, но тотчас же оправился.

— Положим, — смеясь продолжал он, — в наш век за это именно надо благодарить больше всего, но не вас… Вы, видимо, не от мира сего. Я благодарю вас за радостную, воскрешающую меня весть и за то, что вы не отстранили от себя участие в деле, где замешан я, считающийся «притчей во языцех» целой Европы, почти целого мира…

— Я слишком многим обязана вашему семейству.

— Теперь оно — ваш должник…

— Но это в сторону… В контору я передала из процентов с ваших денег шестьсот рублей, так что вы можете здесь обставить себя с возможным для тюрьмы комфортом.

— Вы мой ангел-хранитель.

— Кроме того, вам ведь будет нужен защитник… Здесь ведь есть знаменитости… Надо бы кого-нибудь из них.

— Тот, кого я вам рекомендую — знаменитость будущего — Долинский.

— Молодой?

— Да, он помощник присяжного поверенного… Не так давно он защищал дело, которое сделало известным его имя. Дело было совершенно безнадежное… Мошенник и шулер, известный Алферов, вышел совершенно неожиданно из суда оправданным… Долинский говорит, что это случайность, даже неожиданная для него… Но говорил он прекрасно и дело изучил во всех подробностях, чего никогда не делают наши знаменитости…

— Да будет так… Давайте вашего Долинского.

— Вы еще не получали обвинительного акта?

— Получил по обоим делам, и по здешнему, и по калужскому… Но откуда вы, Зина, знаете все эти судебные формальности?

— Я жена журналиста.

— Да, я и забыл…

— Тогда подайте заявление об избрании вами в качестве защитника помощника присяжного поверенного Сергея Павловича Долинского и такое же заявление напишите в калужский окружной суд… Получив из суда уведомление, он тотчас же к вам явится…

— Хорошо, я сделаю это сегодня же.

На несколько минут наступило неловкое молчание. Николай Герасимович, видимо, хотел что-то сказать, но не решался.

— Ну, как тут… живут… все?.. — с видимым усилием спросил он.

— Масловы вам кланяются… Михаил Дмитриевич будет у вас…

— Он хороший… — задумчиво произнес Савин и снова замолчал.

— А… она? — после довольно продолжительной паузы, более движением губ, чем голосом, спросил он.

— Для нее, Николай Герасимович, — строго заметила Зиновия Николаевна, — сорока тысяч мало.

Он закусил губу и замолчал.

Ястребова стала прощаться, обещав навещать Николая Герасимовича.

— В следующий раз я приду с мужем, — сказала она.

— Рад буду видеть его.

Они расстались.

Савин вернулся в свою камеру, и мука одиночества после беседы с человеком, пришедшим «с воли», из общества, еще более охватила его.

Принесенная Зиновией Николаевной Ястребовой весть о сравнительном обеспечении его по выходе из тюрьмы отошла почему-то на второй план, и он снова предался воспоминаниям прошлого.

Особенно мучила его неудача последней политической авантюры, на которую он возлагал столько надежд.

И вдруг все рухнуло с его арестом.

Достигни он цели, все его действия получили бы другую окраску, чем теперь.

Обидно и горько казалось это Николаю Герасимовичу, но нечего Уже было делать — это был совершившийся факт.

Приходилось с ним мириться.

Он напрягал все усилия своей воли, чтобы отрешиться от этих мыслей, а они, как мухи в осеннюю пору, назойливо жужжали в его голове.

Наконец он перенесся мыслью к свиданию с Ястребовой, вспомнил ее совет подать заявление об адвокате и сел писать его.

Он окончил его в тот момент, когда в доме предварительного заключения погасили огни.

Николай Герасимович разделся и лег в постель. Но заснуть он мог только под утро.

(обратно)

III ЖЕРТВА

Прямо из дома предварительного заключения Зиновия Николаевна Ястребова отправилась к одной из своих пациенток, живших неподалеку от дома, где продолжали жить Ястребовы, — на Гагаринской улице.

Зиновия Николаевна была около двух месяцев тому назад приглашена к молодой девушке, жившей в квартире ее знакомой, Анны Александровны Сиротининой, сын которой, Василий Сергеевич, служил бухгалтером в банкирской конторе Алфимова.

С жилицей Сиротининой Елизаветой Петровной Дубянской случился страшный нервный припадок в окружном суде при разбирательстве дела Алферова, которого защищал Долинский. Лубянская была свидетельницей по этому делу, и оправдательный вердикт, вынесенный присяжными заседателями обвиняемому, произвел на нее потрясающее впечатление.

Она упала на пол в страшных конвульсиях и была отвезена в сопровождении доктора и судейского сторожа домой, где у нее открылась нервная горячка.

Анна Александровна бросилась за Ястребовой, и последняя, по обыкновению, вся отдалась своей пациентке.

Елизавета Петровна уже более года жила в Петербурге по делу, которое имело для нее такой роковой исход, но заседание суда несколько раз откладывалось по болезни подсудимого, которому, как говорили, необходимо было для чего-то выиграть время.

Зиновия Николаевна прошла в комнату больной, где застала и Анну Александровну, прибиравшую на столике у постели больной склянки с лекарствами.

При опущенных шторах едва можно было разглядеть бледное, но очень миловидное личико молодой девушки.

Это было одно из тех лиц, которые не бросаются в глаза, но чем больше на него смотреть, тем труднее от него оторваться.

Девушка была печальна и озабочена, а тусклый взгляд ее с беспокойством блуждал по полутемной комнате. Губы ее были крепко сжаты. Время от времени она тяжело вздыхала.

Старушка заботливо оправляла подушки больной. При виде докторши лицо девушки вспыхнуло и осветилось радостной улыбкой.

— Как вы себя чувствуете? — взяла за руку больную Зиновия Николаевна. — Нынче у вас опять лихорадочный день.

— Нет, мне лучше, гораздо лучше… — сказала больная.

— Этого я не вижу, — возразила Ястребова. — Но скоро вы будете молодцом… Я говорила вам, что вам нужен покой, вы все волнуетесь…

Анна Александровна пододвинула Зиновии Николаевне кресло. Та села, держа обе руки больной и с улыбкой глядя ей в лицо.

— Но я чувствую себя хорошо, совсем хорошо…

Больной, однако, не удалось скрыть охватившего ее припадка слабости.

Она закрыла глаза и откинулась на подушки.

— Ах, дорогая Зиновия Николаевна, — заговорила через несколько времени больная, — вы не можете себе представить, как я рвусь на воздух, чтобы отделаться от мыслей, которые меня мучат нестерпимо. Мне часто кажется, что я не вынесу этих воспоминаний, особенно сознание, что этот человек остался безнаказанным.

— Если он виновен, Господь покарает его.

— О, в этом я убеждена… Но мне хочется сегодня рассказать вам все…

— Вы слишком слабы, это вас снова взволнует…

— Напротив, мне станет легче, когда я поделюсь с вами моими страданиями. Вы такая добрая, сердечная… Позвольте…

— Я вас слушаю…

— Я дочь помещика… У нас было имение под Петербургом… Я была очень счастлива, потому что у меня была мать, которую я обожала. Как сейчас вижу ее кроткую улыбку, с которою она наклонялась, чтобы поцеловать меня и сказать, что я ее единственная радость, единственное утешение. Я редко видела моего отца, особенно последние года. Дела вынуждали его — так, по крайней мере, говорили мне — часто ездить в Петербург. Мы жили очень уединенно, тогда как раньше мои родители виделись, хотя изредка, с соседним помещиком графом Вельским.

— Граф Вельский?.. Это отец того молодого человека, который живет здесь?

— Да, да… Петр Васильевич его сын… Он ведет дурную жизнь. Года три тому назад он, Неелов и граф Стоцкий часто бывали у моего отца.

— Великолепная троица!.. Рассказывайте дальше.

— Мать моя часто плакала… Бывало, все улягутся в доме, она я примется плакать… да так горько, навзрыд! А когда я стану спрашивать, о чем она горюет, она мне ничего не отвечает, а только обнимет меня крепче и рыдает еще горше. Один раз отец вернулся из города и подал матери какую-то бумагу.

— Прочти… — говорит. А голос у него был такой, что он и теперь звучит в моих ушах. Мать так вся и задрожала, однако бумагу взяла. Не прочла она и десяти строк, как вскрикнула и замертво упала на пол.

— Вероятно, отец ваш проигрался?

— Да, я узнала об этом гораздо позднее. Дело было в том, что мы должны были жить только на доходы с имения. Отец стал бывать дома еще реже, а когда приезжал, был мрачен и рассеян и скоро уезжал опять. Мать моя с каждым днем становилась бледнее и плоше. Она старалась скрыть от меня свое горе. Но наконец ей стало не под силу. Она делалась все слабее и слабее. У нее открылась чахотка, и когда мне исполнилось девятнадцать лет, она умерла, а, умирая, все звала меня, называя всевозможными ласковыми именами.

Последнее слово больная произнесла шепотом. Чтобы продолжить свой рассказ, она принуждена была перевести дух.

— В день похорон неожиданно вернулся из Петербурга отец. Должно быть, он был потрясен глубоко. Он опустился перед гробом на колени и со слезами целовал холодную руку покойницы. С этой минуты мы не разлучались. Казалось, он хотел вознаградить меня за все зло, которое сделал моей матери.

— Значит, он бросил играть? — спросила Ястребова.

Дубянская покачала головой.

— Слушайте дальше. Он был со мною в высшей степени нежен и исполнял мои малейшие желания, мне так хотелось любви и заботы. Мое осиротелое сердце ответило на его ласку всеми своими нетронутыми силами, и он никогда не оставлял меня в деревне одну. Наши доходы все еще были довольно значительны, так что ему не приходилось ни в чем себе отказывать, и наш дом был одним из богатейших в уезде. Гостеприимство отца и всегда во всем полная чаша привлекали массу так называемых друзей, которые под маской дружбы старались обойти моего отца.

— А вы, имея на него влияние, разве не могли заставить его не принимать их?

— Я умоляла его об этом, но все напрасно! Между его друзьями был один человек, который имел на него громадное влияние. Его фамилия была Алферов. Его познакомил с отцом, кажется, граф Стоцкий. Он старался так обойти отца, что тот был совершенно в его власти. С первой же встречи я возненавидела этого человека, хотя он очень старался сблизиться со мной.

— Какой негодяй!

— Он постоянно вертелся около меня. И чем больше я его презирала и ненавидела, тем больше отец запутывался в его сетях, — продолжала она.

— Вероятно, он был тоже игрок!

— Он был настоящий мошенник, и мой бедный отец погиб безвозвратно. Он прожил у нас несколько недель. Отец проводил целые ночи с ним вдвоем и с каждым днем становился все мрачнее и мрачнее. В один из вечеров, это было тринадцатого мая, — никогда не забуду я того дня, — случилось то, что я давно ожидала. Было поздно, я давно уже ушла спать, как вдруг слышу страшный шум. Моя спальня отделялась от комнаты, где играли отец с гостем, только коридором. Я быстро оделась и открыла дверь. Слышу голос отца… Я бросилась по коридору прямо к ним… То, что я увидела, было ужасно! Отец обеими руками впился в негодяя и кричал: «Шулер! Отдай мне то, что ты у меня украл!» А этот негодяй только презрительно хохотал над ним, потом освободился от его рук и так толкнул его, что тот грохнул на пол и потерял сознание. Я еще не успела броситься ему на помощь, как он пришел в себя, вскочил и снова бросился на негодяя. Вдруг шулер ударил отца так, что тот зашатался. Я страшно закричала и, не помня себя от страха и негодования, бросилась между ними. Негодяй отпустил руку, а мой бедный отец упал в кресло и закрыл лицо руками. В эту минуту я забыла даже об этом изверге, бросилась к отцу, стараясь его утешить. Вдруг я почувствовала на своем плече чью-то тяжелую руку. «Если вы хотите, — послышалось над самым моим ухом, — вы можете спасти вашего отца». — «Прочь, негодяй!» — вскричала я, отталкивая его. Он насмешливо улыбнулся. «Ваш отец разорился по собственной вине, — заговорил он, отчеканивая каждое слово, — у меня в кармане его обязательство на сумму большую, чем стоит все его имение… Я возвращу их вам, если вы…»

Бедная девушка запнулась и покраснела.

— Чего же требовал негодяй? — спросила Зиновия Николаевна. Она с трудом проговорила:

— Он возвращал все обязательства отца, если я… открою ему дверь своей спальни…

— Подлец…

— У меня язык смолк от обиды, — продолжала Елизавета Петровна. — Я стояла перед негодяем, и меня всю трясло от злобы. Несмотря на всю свою грубость, он понял, что смертельно оскорбил меня, и сказал: «Я не жестокосерд, согласитесь выйти за меня замуж и все станет опять принадлежать вам и вашему отцу». Мне было так противно, что я отшатнулась от него. «Если вы и ваш лтец дадите мне письменно обещание, я буду доволен…» — сказал он. Дальше я не могла молчать. Откуда брались у меня слова, я не знаю, но только они достигли цели. Он заскрежетал зубами и, не дожидаясь конца объяснения, выбежал из комнаты. В ту же ночь он выехал из нашего имения. Я не в силах рассказать того, что чувствовала, когда снова вернулась к отцу. Я просила его успокоиться и лечь спать. «Мы нищие!» — вот все, что он отвечал мне на мои утешения. Наконец, казалось, он сдался и позволил проводить себя в спальню. «Теперь иди, дитя мое! — сказал он глухо. — Господь да хранит тебя. Может быть, он сжалится над тобой». Но меня все-таки что-то удерживало возле него; я чувствовала, что не должна оставлять его одного. И только после настоятельной вторичной просьбы я решилась уйти к себе. Ах, зачем я не осталась, может быть, я предупредила бы страшную катастрофу.

Молодая девушка остановилась.

— И что же было потом? — торопила ее Ястребова, которая слушала с напряженным вниманием.

Слезы катились по щекам Дубянской и она, рыдая, стала рассказывать дальше.

— Я не могла заснуть… страх не давал мне спать… Прошел, должно быть, целый час… Вдруг слышу выстрел! Я вскочила. Страшное предчувствие овладело мной. Как сумасшедшая бросилась я в комнату отца и без сознания упала на его труп…

Елизавета Петровна снова замолчала.

Воспоминание о только что рассказанных сценах потрясло ее до того, что она не могла выговорить слова. Несколько успокоившись, она продолжала:

— На письменном столе отца нашли письмо, написанное дрожащею рукою. В этом письме отец объяснял причину своего страшного решения. Мы теряли все. Он надеялся, что его убийца оставит мне, по крайней мере, столько, что я никогда не буду терпеть нужды.

— Конечно, надежды вашего отца не оправдались? — мягко и участливо спросила Ястребова. — Вам так совсем ничего и не оставили?

— Я уехала из имения, захватив мои платья и драгоценности, и здесь нашла приют у Анны Александровны, подруги моей покойной матери. По приезде я тотчас подала жалобу прокурору… Началось следствие, кончившееся, как вам известно, оправданием негодяя…

— Это возмутительно!

— Теперь, рассуждая хладнокровно, я думаю, что суд иначе не мог поступить… Отец выдавал такие обязательства, которые были совершенно законны… Алферов и его сообщники знали, что делали.

— Бедная, бедная… Так молода… и так много перенесла испытаний!

Зиновия Николаевна с грустью опустила голову.

— Что же вы будете делать по выздоровлении?

— Буду искать место гувернантки… или, быть может, компаньонки…

— В состоянии ли вы будете перенести это столь зависимое положение?

— О, у меня хватит сил перенести все, лишь бы заработать себе честно кусок хлеба.

— Я, быть может, постараюсь найти вам более подходящее место.

— Как я должна благодарить вас за вашу доброту, Зиновия Николаевна! — произнесла больная, хватая ее за руку.

— Мои старания невелики, — сказала она, улыбаясь. — Место для вас у меня есть в виду.

В глазах Дубянской засветилась радость.

— Я состою домашним врачом в одном очень уважаемом семействе и вспомнила теперь, что хозяйка не раз высказывала желание пригласить компаньонку для своей взрослой дочери.

— О, как я буду рада! Благодарю вас.

— В знак благодарности поправляйтесь… Выздоровление пациентки — лучшая награда для врача.

— Теперь я начну выздоравливать не по дням, а по часам.

— Дай Бог…

Зиновия Николаевна простилась с больной, обещав зайти на другой день.

Спускаясь с лестницы, она думала:

— Да, да, дом Селезневых будет для нее самым подходящим местом. Надо поместить ее именно туда.

По возвращении домой Ястребова рассказала мужу во всех подробностях о своем свидании с Савиным, а также о плане относительно своей пациентки.

— Знаешь, Леля, ведь он еще до сих пор не забыл Гранпа?

— Ну?

Зиновия Николаевна передала ему вопрос Николая Герасимовича и свой резкий ответ.

— Да, — задумчиво произнес Алексей Александрович, — не даром, видно, пословица молвится, что старая любовь не ржавеет…

По поводу же рекомендации Дубянской Селезневым, Ястребов, далеко не покровительствовавший филантропическим занятиям своей жены, только махнул рукой и заметил:

— Как знаешь, матушка!

(обратно)

IV ПОДРУГА

Столоначальник одного из бесчисленных петербургских департаментов Семен Иванович Костин жил на 4-й улице Песков, местности, в описываемое нами время тихой и малолюдной, напоминающей уездный городок. Он занимал очень хорошенькую квартирку на втором этаже.

Жена его, Евдокия Петровна, была младшей сестрой Ирины Петровны Хлебниковой, но сходства между ними было очень мало, она не была так кротка, как Ирина Петровна, наоборот, вся ее фигура дышала гордостью и сознанием собственного достоинства. Она была полной владелицей своего дома и своего супруга.

Муж, жена и две девочки, восьми и семи лет, сидели в столовой за послеобеденным чаем.

Ольга Ивановна стояла между тем у окна и смотрела на пустынную улицу.

В руках ее было письмо, которое, по-видимому, и нагнало на нее грустное настроение.

— Бедная девочка скучает по дому, — заметила Евдокия Петровна. — Оно и понятно, дома она целый день была бы на воздухе, в лесу, а здесь — точно птичка в клетке.

— Ты ведь сама хотела, чтобы она приехала, — позволил себе заметить Семен Игнатьевич, — и, наверное, не желаешь отпустить ее.

— Конечно, я не желаю, чтобы она уезжала, но смотреть, как бедная девочка томится и грустит — больно!.. Она скучает, потому что не видит ничего, кроме домов нашей улицы, и никуда не может выйти… — добавила она тоном упрека по чьему-то адресу.

— Да оно и лучше, милая Дуня, что она не слишком много выходит. Совсем другой разговор, если бы ты была здорова и могла выходить вместе с ней.

— Она не видела бы ни одного деревца, — продолжала Евдокия Петровна, не обращая внимания на замечание своего мужа, — если бы я не свела ее на днях в Таврический сад. Таврический сад и лес в Отрадном! Да, тут никакого сравнения быть не может, но все же она увидела зелень, увидела голубое небо. Надо было видеть ее радость…

— Мне тоже жаль ее…

— Тебе жаль ее? Да не ты ли всегда первый против всякого развлечения!

— Из чего это ты заключаешь? Не из того ли, что я не отпустил ее гулять с барышней, с которой она на днях познакомилась?

— Именно!

— Но ведь мы ее совершенно не знаем. Она приходила несколько раз звать Ольгу гулять — вот и все.

— О, нет, она мне обо всем рассказывала. Очень милая барышня эта Софья Антоновна Левицкая.

— Кто же она?

— Ее родители были очень достаточные люди, она сирота, живет у своей тетки, полковницы Усовой, которая очень богата. Она убедительно просила отпускать к ним Олю. Сегодня у них семейный праздник. Надо же доставить девочке удовольствие. Пусть повеселится.

— Но ведь это так далеко… На Васильевском острове и, кроме того, насколько я знаю Олю, она не любит большого общества.

— Вот ты всегда так… Далеко! Что такое далеко? Они поедутна извозчике… Ведь не в лесу, в столице… Через нее и нам честь, а тебе все равно… Как на днях, когда приехала Матильда Францовна Руга, все из окошек повысунулись, чтобы на нее посмотреть, а ты стоял, как пень…

— Ее визит относился не к нам.

— Конечно, она приезжала к Оле, чтобы передать ей два билета в театр, но ведь я ее тетка, а ты мне муж, и она живет у нас. Жаль, что у Оли не было туалета, чтобы поехать с нею в театр.

— А я был очень рад этому… Мне было бы очень неудобно сидеть в первых рядах… Могло случиться, что мой директор сидел бы сзади меня. Нет, Дуня, лучше не в свои сани не садиться! Когда ты поправишься, я охотно возьму вас обеих в театр.

— Ты, кажется, сердишься, что знаменитая Матильда Руга так внимательна и так любит Олю.

— Если хочешь, да.

— Ты дурак.

— Ходят слухи, — продолжал муж, не обратив внимания на привычный для него эпитет со стороны супруги, — что эта певица ведет жизнь далеко не безупречную, и кто знает, что может случиться с Ольгой, если она будет бывать у нее.

В передней раздался звонок, и в комнату впорхнула молодая девушка.

Она приветливо поздоровалась с обоими супругами и бросилась обнимать Ольгу Ивановну.

— Как я рада, что застала вас! Вы не можете представить, как мне хотелось вас видеть.

Она еще раз обняла молодую девушку.

— Но что с вами, вы такая печальная? Случилось что-нибудь?..

— Оно и не удивительно, — пояснила Евдокия Петровна. — Мало того, что девушка скучает до смерти, ее еще срамят…

— Дуня! — остановил ее умоляющим тоном Семен Иванович.

— Значит, скучаете? — спросила Софья Антоновна Левицкая.

— Нет, не скучаю, Софья Антоновна.

— Это нехорошо… вы обещали бросить всякие церемонии и звать меня просто Софи, — перебила ее молодая девушка. — Итак, дальше, милая Оля.

— Ну хорошо, Софи!.. Меня расстроило это письмо…

— Печальные вести из дому? Может быть, там кто-нибудь болен?

— Боже избави от этого… Это письмо от моей подруги, Нади Алфимовой.

— Это дочь банкира?..

— Да… Я ее очень люблю и она меня также…

— Значит, она поверяет вам свои сердечные тайны?..

— Ну да.

— Несчастная любовь?

— Нет, отец выдает ее замуж за человека, которого она не любит…

— Должно быть, какой-нибудь титулованный голыш, которому нужно ее состояние?..

— Нет, человек этот очень богат, гораздо богаче Нади…

— Вероятно, он необразован, неуч, какой-нибудь купеческий сынок?..

— Нет, нет, — насколько я могу судить, у него прекрасные манеры и он отлично образован.

— Так он урод, или стар?..

Ольга Ивановна грустно улыбнулась.

— Ах, нет! — сказала она. — Он очень красивый молодой: человек. Я никогда не встречала мужчины более красивого, чем граф Вельский.

— Граф Вельский… — повторила Софья Антоновна.

— Вы его знаете? — спросила Ольга Ивановна упавшим голосом.

— Нет! — уверяла ее подруга.

Она покраснела, но не потому, что солгала, а потому, что вспомнила, как он видел недавно бегство ее подруги от полковницы Усовой.

— Я его не знаю! — повторила она. — Но судя по вашему описанию, его можно полюбить, даже не видя.

Ольга Ивановна задумчиво покачала головой.

— Говорят, он большой кутила!

— Что это значит? Он ухаживает за дамами?

— Да.

— Да разве это не его обязанность как кавалера?

— Он играет в карты!

— Играть в карты и на скачках — это благородные страсти. Что еще?

— Я больше ничего не знаю.

— Извините, но в таком случае ваша Алфимова совершенная дурочка. Быть может, она любит другого?

— В том-то и дело, что да…

— Это другое дело… Впрочем, и это дело поправимое…

— Как?

— Она может любить его после свадьбы…

Ольга Ивановна посмотрела на нее широко раскрытыми глазами.

Она не поняла ее.

— Как это так?

Они разговаривали, стоя у окна.

В эту самую минуту к ним подошла Евдокия Петровна.

— Идите в гостиную… Там удобнее… Вы ведь сегодня вечером останетесь у нас? — обратилась она к Левицкой.

— Нет, благодарю вас, никак не могу.

— Почему это?

— Сегодня день рождения моей кузины, и у нас соберется небольшое обшеетво… Тетя поручила мне просить вас отпустить к нам Олю.

Семен Иванович был готов восстать против этого желания, но, вспомнив слезы и «положение» жены, промолчал.

— Я со своей стороны ничего не имею против этого, только бы не сказали, что мы лезем не в свое общество…

— Но я вас очень прошу, Евдокия Петровна.

— Я предоставляю решить это моему мужу.

— Будут мужчины? — спросил Костин.

— Очень немного… Двое моих дядей, мой двоюродный брат, жених моей кузины… Во всяком случае, очень скромное общество, в этом вы можете быть совершенно спокойны.

— Я уверена, моя милая… — сказала Евдокия Петровна.

Семен Иванович по опыту знал, что когда его жена в чем-нибудь уверена, переубедить ее невозможно, а потому, во избежание новых сцен, не возражал.

Ольга Ивановна пошла вместе со своей подругой в свою комнату одеваться, и менее, чем через час они вышли из дому.

— Пусть повеселится бедняжка! — заметила Костина мужу, глядя в окно за удаляющимися молодыми девушками.

— Ох, не по душе мне эта стрекоза…

— Какая еще?..

— Да вот эта, подруга Оли.

— Ты вечно со своими подозрениями… А по-моему, она премилая и превоспитанная девушка.

— Будь по-твоему… Дай Бог, чтобы не я, а ты оказалась права.

— Ты вечно каркаешь…

— Я знаю лучше жизнь…

— Толкуй там… По-твоему, молодых девушек следовало бы непременно держать в терему…

— Что же, это было лучше, нежели теперь, когда их выпускают на улицу…

— Уж и на улицу… скажешь тоже…

Раздавшийся звонок в передней прервал разговор супругов, грозивший снова обратиться в ссору.

Приехал Алексей Александрович Ястребов, большой приятель и друг Семена Ивановича Костина.

Оба супруга просияли.

Алексей Александрович в их доме, как и всюду, вносил особое оживление и веселость. С ним вместе врывалась в дом, если можно так выразиться, струя клокочущей петербургской жизни.

Он знал все новости минуты и умел их передавать с неподражаемым комизмом и остроумием.

— Алексей! — воскликнул Семен Иванович, бросаясь навстречу гостю.

— Алексей Александрович… — с радостною улыбкой приветствовала его Евдокия Петровна. — Одни?

— Один… Мимоходом… Да она доктор, и долго с нею не посидишь… Больные одолели… Совсем жену отняли… Я вот все к чужим и примащиваюсь…

Софья Антоновна и Ольга Ивановна подъезжали между тем уже к дому полковницы Усовой.

На подъезде они столкнулись с Нееловым.

— А, Софья Антоновна! — воскликнул последний, с любопытством разглядывая ее спутницу, которую не узнал в шляпке.

— Не для вас! — тихо шепнула ему Левицкая.

(обратно)

V У ПОЛКОВНИЦЫ

— А где же очаровательная Ольга Ивановна? — спросил Алексей Александрович Ястребов, когда хозяйка, отлучившаяся для того, чтобы приказать подавать закуску, возвратилась в столовую.

— Она поехала со своей подругой к ее тетке.

— А-а… Значит, мы гуляем. К кому же она поехала?

— К одной даме, Софья Антоновна называла фамилию, но я теперь позабыла, — отвечала Евдокия Петровна.

— Да откуда же взялась у Ольги Ивановны подруга здесь, в Петербурге? Москвичка, значит?

— Нет, они познакомились в Гостином дворе.

— Ай, ай, ай! Вот так знакомство. Вы здесь на Песках живете, как на добродетельном оазисе среди пустыни беспутства, а за границей благословенных Песков опасно отпускать девушку одну с неизвестной подругой к неизвестной даме. Еще недавно был такой случай, что девушка из очень порядочного дома, познакомившись в Летнем саду с какой-то барышней, была ею через неделю после этого знакомства увезена к полковнице Усовой, и только по счастью бедняжке удалось безнаказанно вырваться из этого вертепа.

— Что?

— Как вы назвали фамилию?

Эти вопросы одновременно сделали и муж и жена, побледнев как полотно.

— Полковница Усова, — невозмутимо повторил Алексей Александрович. — Она живет на Васильевском острове и содержит игорный дом и тайный любовный притон. Там происходят отвратительные оргии. Туда увлекаются легкомысленные девушки и молодые женщины хороших семейств, чтобы удовлетворить своя порочные желания или для приобретения средств. Петербург — это помойная яма, а потому…

Ястребов остановился, так как теперь только заметил состояние своих слушателей.

— Но что с тобой? Ты бледен, как смерть… — обратился он к Костину. — А твоя жена? С нею дурно…

Евдокия Петровна бессильно откинулась на спинку дивана, почти теряя сознание, а Семен Иванович, бледный, как полотно, не обращая внимания на жену, бессмысленно смотрел на Алексея Александровича.

— Если я не ослышался, ты сказал полковница Усова на Васильевском острове?

— Да, но тебе какое дело до всего этого?

— Поедем же, поедем, надо спасти ее! Где живет эта женщина? Васильевский остров велик.

— На Большом проспекте, я знаю.

— Слава Богу!

— Но я ничего не понимаю. Посмотри, что делается с твоей женой, Евдокия Петровна лежит без чувств.

— Не теперь… спешим, а то, пожалуй, будет поздно.

— Что поздно?

— Может быть, Ольга уже погибла.

— Ольга?

— Она у этой женщины. Поедем, нельзя терять ни минуты.

— А что, если в самом деле уже поздно! — воскликнул бледный Ястребов.

Не заботясь о лежавшей в обмороке Евдокие Петровне, оба мужчины быстро оделись и, взяв не торгуясь первого попавшегося извозчика, помчались на Большой проспект Васильевского острова.

Извозчик, вопреки обыкновению петербургских возниц, ехал бодрой рысью, но седокам казалось, что он движется, как черепаха.

Наконец они приехали.

С живостью юнцов соскочили они с пролетки и позвонили у подъезда.

«Дай Бог, чтобы не было поздно…» — подумали оба.

Вечер у полковницы Усовой уже начался.

На этих вечерах собирались почти всегда одни и те же личности.

Если же на них появлялся кто-нибудь посторонний, особенно женщина, то в первое время поведение всего общества изменялось, до тех пор, пока не узнавали, насколько эта новая личность склонна принять участие в удовольствиях кружка и попасть в его распущенный тон.

Так было и в описываемый нами вечер.

И дамы, и кавалеры вели себя безукоризненно сдержано, так как знали от хозяйки, что у нее в этот день будет молодая особа, не имеющая никакого понятия об их удовольствиях.

Каждый раз, как двери залы отворялись, все взгляды обращались на нее, и видя, что входит кто-нибудь из обычных знакомых, с разочарованием отворачивались.

— Но кто же это дивное диво, которое нам сегодня покажут? — спросил барон Гемпель, исподтишка обнимая Марью Павловну и в то же время обмениваясь с Екатериной Семеновной нежными взглядами.

— Это сказочная красавица. Провинциалка. Соня говорит, что она выше всякого описания.

— В таком случае, мы, бедные, сегодня будем все на заднем плане… — заметила одна молоденькая дама, сидевшая рядом с дочерью хозяйки.

— Вы забываете, что это еще совершенно воплощенная невинность, — сказала Капитолина Андреевна, — и что на первый раз старания господ кавалеров едва ли увенчаются успехом.

— Хоть это для нас утешительно… — сказала «генеральша», роскошная красота которой сияла в этот вечер как-то особенно вызывающе.

— Не правда ли, ваше сиятельство, вы предпочитаете открыто и удобно достигаемое наслаждение долгой борьбе из-за какого-то еще не изведанного идеала.

— Разумеется! — подтвердил князь Асланбеков. — Да и кроме того, я убежден, что это хваленое чудо не может иметь такого обаяния, как вы. Что касается меня, то я всегда предпочитаю осязательное идеальному.

— А что скажете на это вы, граф?

Этот вопрос был обращен полушепотом к графу Петру Васильевичу Вельскому, который задумчиво оперся головой на спинку одного из кресел.

В этом кресле сидела молодая женщина.

По временам она оборачивала голову и что-то нежно шептала ему на ухо.

Это была кокетливая, в высшей степени хорошенькая девушка.

Своеобразный акцент ее речи, тип лица, черные блестящие глаза, роскошные черные волосы и очертания пухлых губ — все свидетельствовало о ее французском происхождении.

— Ничего, Люси… — рассеянно ответил граф.

Люси была поистине прелестна, когда, откидываясь назад, небрежно закидывала ногу на ногу, при чем ее стройные формы обрисовывались еще рельефнее.

Вдруг она заложила прекрасную белую руку за затылок, откинула голову еще больше, сверкнула в лицо графа глазами и поцеловала его в губы.

Граф Вельский почти этого не заметил.

Девушка порывисто вскочила с кресла.

— Вы сегодня просто невыносимы, граф! Интересно знать, о чем это вы думаете. Вероятно, мечтаете о прелестной незнакомке раньше, чем вам ее показали.

— Ничего подобного, Люси! Не сердись. Я думал совсем о другом, и в моих мыслях не было ожидаемой девушки.

— Вероятно, эта же дума помешала вам быть вчера в Малом театре?

— Нет, я вечер провел у Руга.

— О, этой певице я бы с наслаждением выцарапала глаза. Из-за нее мне пришлось чуть не умереть от скуки. Я ни за что не хотела выходить, пока не приедете вы, и оттягивала с минуты на минуту мой номер, чуть не опоздала. А вы, граф, напрасно не приехали, и именно вчера.

— Почему же это именно вчера?

— А потому, что я в первый раз надела бриллиантовую диадему, которую вы мне подарили. Эффект был поразительный.

Воспоминание о подарке, видимо, примирило ее с графом.

— Хотя вы сегодня ипохожи на истукана, но я все-таки еще раз вас поцелую, приедете завтра в театр?

— Дорогая, за исключением вашего появления, мне надоело все, что там делается.

— Разве можно быть таким пресыщенным? А именно со вчерашнего дня там есть нечто очень интересное.

— Это что же такое?

— Вчера был дебют новой «парижской звезды».

— Ох, уж эти звезды!

— Но эта восхитительно хороша. Я, женщина, влюбилась в нее окончательно.

— И хотите показать мне?

— Да.

— И не ревнуете?

— К ней нельзя.

— Почему это?

— Она любит.

— Она — женщина.

— Она исключение.

— Это любопытно. Как ее фамилия?

— Мадлен де Межен. Так будете завтра?

— Именно завтра никак не могу.

— Почему это? Опять у Руга?

— Нет, завтра приезжает моя невеста. Через две недели моя свадьба.

Лицо певички вспыхнуло, и только что она хотела выразить свое негодование, как дверь отворилась и в зал вошли граф Стоцкий с Иваном Корнильевичем и Долинским, бывшим здесь в первый раз.

Граф Вельский тотчас же оставил чересчур пылкую Люси и отвел Сигизмунда Владиславовича в оконную нишу.

— Достал ты денег?

— Всего три тысячи.

— Но что же мне с ними делать? Ведь до свадьбы еще две недели. Завтра она приезжает, надо сделать подарок.

— Но, может быть, ты выиграешь сегодня?

— Разумеется, должен выиграть, если не хочу потерять последнее.

— Ну, будем надеяться на лучшее. Однако, присоединимся к обществу. На наш разговор начинают обращать внимание.

Оба новичка чувствовали себя неловко, больше всего смущен был Долинский.

Появление в чужом обществе всегда порождает в человеке чувство застенчивости, и особенно, если об этом обществе у нас заранее составлено дурное мнение.

То же самое ощущал и молодой адвокат, но тем не менее, он скоро нашелся в своем затруднительном положении.

Его внешность расположила к нему всех дам.

Молодая особа, сидевшая рядом с Екатериной Семеновной и выразившая мнение, что сегодня она останется на заднем плане, употребила все свои чары, чтобы овладеть им, но неожиданно встретила соперницу в лице оставленной графом Вельским Люси.

Иван Корнильевич дружески здоровался с приятелями, которые все его приняли очень радушно и этим сгладили неловкость его дебюта.

Его увлекли их удовольствия, о которых он имел понятие только понаслышке, а им как страстным игрокам было очень приятно залучить партнера с такими значительными деньгами.

Чем многочисленнее становилось общество, тем более неловко себя чувствовала Марья Павловна.

— Нельзя ли уйти в другую комнату? — сказала она барону Гемпелю.

— Разумеется, моя прелесть! — отвечал он. — Подождем только обещанное диво. Очень любопытно на него посмотреть.

В синих глазах девушки появилось выражение не то грусти, не то упрека.

Дверь снова отворилась.

Вошел Неелов. Он наскоро поздоровался с обществом и остановился посреди гостиной с таким видом, как будто хотел сообщить что-нибудь очень важное.

— Что с тобой? Что случилось? — посыпались вопросы. Неелов театральным жестом указал на дверь, ведущую в залу.

— Господа! — торжественно проговорил он, — соберите все ваше самообладание!.. Вооружитесь всем вашим мужеством, чтобы иметь силу выдержать лицезрение.

В это время в дверях показалась Софья Антоновна Левицкая под руку с Ольгой Ивановной Хлебниковой.

Появление их произвело, действительно, очень сильное впечатление. Ольга Ивановна была одета просто, даже слишком просто для такого общества.

Но именно эта простота так гармонировала с чистотой всего существа ее и так ярко доказывала, что красота ее не нуждается ни в каких искусственных добавлениях, что в этом обществе не могло не произвести величайшего эффекта.

Навстречу молодым девушкам поднялась с кресла Капитолина Андреевна и, приветливо поздоровавшись с обеими, познакомила Ольгу Ивановну со своей дочерью и усадила ее возле себя.

(обратно)

VI НЕ ОПОЗДАЛ ЛИ?

Очутившись среди ярко освещенной гостиной, Ольга Ивановна сильно покраснела и смутилась, что еще более увеличило ее обаятельную красоту.

— Боже, да ведь это дочь управляющего Алфимова! — воскликнул барон Гемпель.

Граф Вельский вздрогнул, и Сигизмунд Владиславович к своему величайшему удовольствию заметил, что померкшие глаза его вспыхнули гневом, когда барон направился к Хлебниковой, чтобы возобновить знакомство, начатое в Отрадном.

— Как она сюда попала? — спросил он у графа Стоцкого почти со злобой.

— Она дружна с Софи. Вероятно, она ее и пригласила, — отвечал тот, равнодушно пожимая плечами.

Шевельнулось ли в сердце этого распущенного человека сознание, что такому чистому ангелу не место в этой смрадной среде? Понял ли он, что было бы преступлением осквернить этот чистый цветок плотскими взорами окружающих?

Он сам не мог себе дать в этом отчета.

Мужчины тотчас же окружили Ольгу Ивановну, и она мгновенно стала средоточием общего внимания.

— Надо избавить ее от этих нахалов!.. — проворчал граф Вельский.

Сигизмунд Владиславович кивнул головой.

Он подошел к Капитолине Андреевне и сказал ей несколько слов.

Та тотчас же увела Ольгу Ивановну под предлогом показать ей залу и другие гостиные.

Екатерина Семеновна и Софи пошли за ними.

Мужчины остались этим, конечно, недовольны, но скоро утешились надеждой еще успеть пригласить ее на один из танцев до начала бала.

— У меня так нехорошо на душе!.. — печально и нежно говорила Марья Павловна барону Гемпелю. — И общество здесь такое несимпатичное. Уйдем куда-нибудь, мне так многое хочется сказать вам…

— Не теперь, Муся, — ответил он холодно.

— Но ведь вы же обещали…

— Перестань же, Муся!.. Потом…

— Но ведь вы же знаете, что я не могу оставаться поздно…

— Ну, так в другой раз… Теперь я не расположен слушать… И куда это запропастилась наша чаровница?..

— Значит, вы меня больше не любите?

— Ну, пошло, поехало! Разумеется, люблю! Только мы поговорим о нашей любви в другой раз. Я только пойду посмотрю, где она… А вы поболтайте пока с другими, я против этого ничего не имею.

На глазах девушки навернулись слезы.

Она отдала ему все свое сердце, пожертвовала для него всем, любила его со всем пылом первой страсти, а он…

Между тем Ольга Ивановна сидела с полковницей, ее дочерью и Софи в зеленом будуаре, куда им подали роскошный десерт.

Граф Стоцкий старался удалить мужчин, которые стремились туда же, и сумел устроить так, что граф Вельский попал в зеленый будуар первый и сел возле Хлебниковой.

Когда вошли остальные, желанное место было уже занято. Все они знали хорошо правила этого дома, где один не имел права мешать tete-a-tete другого с избранной дамой, а потому скоро разошлись.

Графу Петру Васильевичу легко было завести с Ольгой задушевный разговор.

Он говорил с нею об Отрадном, о ее отце и матери и своей невесте.

О последней он отзывался с величайшей почтительностью, мечтал о том, как он окружит ее всеми радостями жизни. Это скоро расположило молодую девушку в его пользу.

«Какой он хороший!» — думала она.

Из залы донеслись первые звуки вальса. Софи и Екатерина Семеновна поспешили туда.

— Вы не танцуете? — спросил граф Вельский.

— Нет, — ответила Хлебникова. — Я вообще не люблю танцевать, а сегодня и одета не по-бальному… Софи схитрила и не сказала мне, что здесь будут танцевать. А вы?

— Я охладел ко всем удовольствиям, — ответил граф, лениво покачиваясь в кресле, — и танцую только при крайней необходимости… А вот если позволите мне остаться здесь и поболтать с вами, то я проведу время в тысячу раз приятнее.

— Давайте болтать.

— Вы часто пишете Надежде Корнильевне?

— Да, и получаю от нее длинные письма.

— Писала она вам обо мне?

Ольга Ивановна кивнула головой.

— Я боюсь, что она не радуется близости своей свадьбы, как радуются другие невесты, — сказал он. — Я никак не могу отделаться от мысли, что она меня не любит.

— Может быть, до нее дошли о вас ложные слухи… — мягко заметила Ольга Ивановна.

— Вы правы! — воскликнул граф, — О, Ольга Ивановна, вы себе представить не можете, как тяжело быть не понятым там, откуда ожидаешь счастья своей жизни. Может быть, небо поставило вас на моем пути как ангела света, которому суждено водворить мир в душе моей невесты, а мне даровать величайшее земное счастье.

Капитолина Андреевна вдруг вспомнила, что не сделала каких-то распоряжений, и ушла. Молодые люди остались одни.

— Да как же я могу это сделать?

— Я знаю, что моя невеста дорожит вашим мнением, И вот, именно ради того, чтобы быть достойным вашего участия, я И хочу, чтобы вы поняли меня совершенно. Я знаю, что меня называют человеком безнравственным, и признаюсь, что вел жизнь пустую и распущенную, но я уже несколько раз пытался изменить ее. Вот и теперь я имею это же намерение.

«Как это с его стороны благородно!» — подумала молодая девушка.

— Я любил несколько раз, любил страстно, безумно. Не одни горячие губы целовали меня, не одни нежные руки обвивались вокруг моей шеи, но все эти любовные приключения удовлетворяли только мое сластолюбие и ни одно из них не затронуло моего сердца. Ни одна женщина не привязала меня к себе надолго, и даже в минуты самых страстных порывов я чувствовал, что в душе моей холодно и пусто. Напрасно старались друзья пробудить во мне чувства, и только тогда, когда я увидел Надю, я ощутил то духовное удовлетворение, тот внешний покой, которого я искал так долго и так напрасно. Когда я получил ее согласие, я сам возвысился в своих собственных глазах и ощутил прилив бесконечного счастья.

«Как счастлива женщина, которую он любит так страстно и свято!» — неслось в голове Ольги Ивановны.

— Эта любовь, — продолжал граф, — не так жгуча, как прежние мои увлечения, которые сжигали сами себя, но тем она глубже, прочнее, и я понял, что она овладела моим сердцем на всю жизнь.

«Бедняжка, — думала молодая девушка, — каково ему знать, что она его не любит».

Она чувствовала к графу искреннее сострадание.

— Я начал ощущать отвращение к жизни, которую вел до сих пор, — снова заговорил граф Вельский. — За мою бытность в Отрадном я понял, что только любовь, чистая, святая любовь может обуздать и исправить меня. Я увидел вас, Ольга Ивановна, и в чистом зеркале вашей души передо мною отразилось все мое нравственное безобразие!

Он тяжело вздохнул.

— О, если бы Надя стала моей женой, а вы подругой, всегда готовой принять участие в моей судьбе, как был бы я счастлив! Останьтесь для меня, Ольга Ивановна, на всю жизнь ангелом света, охраняющим мир в моей душе.

— Чем же я могу содействовать вашему счастью, граф?

— Очень многим! Всем! С той минуты, как я вас увидел, меня охватило чувство, которого я не испытывал никогда. Даже образ Нади отошел от меня на второй план и утонул в сиянии вашей чистоты! Если она не хочет спасти меня, сделайте это вы. Для вас это возможно. Полюбить меня вы не можете, так будьте мне хоть другом.

Сердце молодой девушки порывисто билось. «Да, я буду его другом, — думала она. — Надя не полюбит его и мира душевного ему не даст… Так сделаю это я…» Граф Петр Васильевич взял ее между тем за руки. Кровь бросилась ей в голову.

— Так вы будете моим ангелом? — нежно шептал он.

Она была не в силах произнести ни одного слова. Он осторожно обнял ее.

— Одно короткое «да» сделает меня счастливым и хорошим человеком! — с любовью в голосе настаивал он.

В душе молодой девушки происходила еще неизведанная ею борьба.

Не было ли все это происходящее теперь преступлением против ее лучшего друга.

Но ведь Надя не любила его, а разве можно человека оставлять несчастным?

Разве на обязанности друга не лежит подготовить между молодыми хотя бы согласия.

Она невольно поддалась охватившему ее волнению, медленно склонила голову на грудь и дрожащими губами беззвучно вымолвила:

— Да!

— О, благодарю, благодарю вас!.. — воскликнул граф, протягивая к ней обе руки.

Но в будуар вдруг донесся какой-то странный шум — слышались тревожные голоса, какая-то возня.

— Ах, пожалуйста, не уводите ее! — звучал голос полковницы Усовой. — Бал только что начался, пусть она хоть часик украсит его своим присутствием. Не угодно ли вам посидеть с нами и выпить стаканчик вина?

— Ни за что я этого не позволю… — отчеканил мужской голос, по которому Ольга Ивановна тотчас узнала дядю Семена Ивановича. — Она и попала сюда по ошибке… Потрудитесь позвать ее сюда, а если вы этого не сделаете, то я…

Этот голос сбросил девушку с небес счастья на землю скучной действительности.

Она, однако, тотчас выбежала к дяде.

— Что с вами? Что случилось? — спросила она.

Семен Иванович был один, Алексей Александрович, впустив его в подъезд, остался дожидаться на улице возвращения овечки из стада козлов, как он выразился на своем своеобразном языке.

— Меня там все знают… — уклончиво отвечал он на вопросы Костина, почему он отказывается его сопровождать.

— Пойдем скорей… Тебе не следует оставаться в настоящем доме ни минуты, — задыхаясь от волнения, говорил Ольге Ивановне Семен Иванович.

— Да отчего же? Почему ты так спешишь?

— Дай Бог, чтобы я не опоздал только! Идем скорее!

Ольга Ивановна удивленно и досадливо покачала головой, но беспрекословно последовала за взволнованным дядей.

— Ну, что? — встретил их у подъезда Ястребов.

— Вот она… Вызволил… Кажется, не опоздал.

— Конечно же… Это не так скоро делается, — заметил Алексей Александрович.

Молодая девушка смотрела на них обоих с нескрываемым недоумением.

Семен Иванович с племянницею сели на извозчика.

— А я домой! — сказал Ястребов.

— Заходи! — крикнул ему Костин, когда извозчик уже тронул свою лошадь.

Когда они очутились дома, Ольгу со слезами обняла Евдокия Петровна и сквозь рыдания спросила мужа:

— Ты не опоздал?

— Не знаю.

— Ну, хоть ты, Ольга, скажи мне — он не опоздал?

Молодая девушка не понимала до сих пор поведения ее дяди, а вопрос тетки окончательно озадачил и рассердил ее.

— Не понимаю, чего вы от меня хотите, — с досадой отвечала она. — Я могу вам только сказать, что дядя не только не опоздал, а приехал еще слишком рано. Вовсе не для чего было пороть такую горячку.

— Ты не опоздал… — сквозь слезы улыбнулась мужу Евдокия Петровна.

(обратно)

VII ФИНАНСОВЫЙ ГЕНИЙ

Корнилий Потапович Алфимов имел много причин желать брака своей дочери с графом Петром Васильевичем Вельским.

Три из них, как мы знаем, он высказал Надежде Корнильевне.

Это были: во-первых, данное им молодому графу согласие; во-вторых, желание этого брака со стороны отца Петра Васильевича графа Василия Сергеевича, и, в-третьих, намерение самому жениться.

— Есть еще причины, но я тебе их не могу сказать… — сказал Алфимов во время беседы со своей дочерью в Отрадном.

Он скрыл их от молодой девушки не потому, что ему неловко было открыть их, а потому, что он не считал их доступными ее женскому пониманию.

Эти причины были деловые.

Граф Василий Сергеевич Вельский был одним из богатейших вельмож в Петербурге. Его состояние давало более полумиллиона годового дохода, и единственный сын его Петр, имевший отдельное громадное состояние от своей матери, был наследник всех этих несметных богатств.

Вступив прямо из низка трактира на Невском проспекте в величественное здание петербургской биржи, Корнилий Потапович вскоре и там совершенно освоился и получил вес и значение в качестве крупного денежного туза, на что ему давали право его состояние и престиж гениального финансиста, счастливо производящего самые сложные биржевые спекуляции.

На бирже и в банках счастье — рычаг всего: счастливого биржевого дельца, банкира возводят на пьедестал, ему оказывают почти царские почести, звон золота, сопровождающий его удачные сделки и спекуляции, придает им характер подвигов, и он сам в глазах большинства является каким-то магом и волшебником, вызывающим поклонение. Все спешат вверить ему свои сбережения, все кричат о его классической честности и ждут как милости, чтобы он соблаговолил взять в свое распоряжение их капиталы, большие и малые, доставшиеся им по наследству или нажитые упорным трудом… С поклоном отдают ему их и с замиранием сердца боятся услышать отказ от их собственных денег.

Но повернись хотя на некоторое непродолжительное время счастье спиною к такому дельцу, и картина меняется как бы по мановению волшебного жезла.

Та же толпа, с кровожадностью римлян в эпоху падения империи, стекавшихся в амфитеатры любоваться боями гладиаторов с дикими зверями, бежит в зал суда, где ее вчерашний герой, ныне развенчанный в подсудимые, дает отчет в употреблении чужих капиталов, погибших зачастую вместе с собственными при одном неблагоприятном обороте колеса фортуны.

Те самые люди, которые чуть ли не коленопреклонно подносили «счастливому дельцу» свои капиталы, прося как милости взять их в свое распоряжение, с нескрываемым негодованием в качестве свидетелей-потерпевших отзываются о своем вчерашнем благодетеле и кормильце.

Бесстрастный представитель обвинения, опираясь на текст статей закона, нарушенных подсудимым, требует его обвинения, а следовательно, и соединенного с ним изгнания из того общества, которое еще вчера чуть не носило его на руках и не целовало следов от его ног, обутых в щегольские ботинки.

Защитник, купленный зачастую ценой последних крох состояния прогоревшего дельца, говорит громкие высокопарные фразы о превратности человеческой судьбы, о законности сделок, совершенных обвиняемым, призывает в свидетели о его безукоризненной честности лиц, сохранивших в своих сердцах чувство приязни к подсудимому, или в своих карманах барыши от счастливо ранее произведенных им операций.

Но потерпевшие громко взывают о возмездии, и возмездие совершается.

Неумолимый закон подводит деяния «несчастного спекулянта» под текст бездушной статьи, и он становится отщепенцем, отверженным.

Правосудие совершилось.

Общество, падкое до наживы, сбегающееся на звон золота охотнее, нежели на звон церковных колоколов, само порождает таких «дельцов» и, смотря по удаче последних, или молится на них, или же топчет ногами в зверском озлоблении.

Удачная операция, а тем более ряд таких операций, кружат головы, и в руки счастливого дельца стекаются громадные суммы, приносимые добровольно, чуть не с мольбою.

Группа дельцов, образовавших банки, выдает громадные дивиденды, а кассы банков еле вмещают приливающие в них капиталы.

Владельцы этих капиталов, конечно, хорошо знают, что банк спекулирует их достоянием, но пока эта спекуляция дает барыш, пока «заправилы банка умело ведут дела», как выражаются капиталисты, они имеют от всех почет и поклон.

Но перефразируем слова Суворова: «Сегодня уменье, завтра уменье, необходимо и счастье». И вот когда это счастье отвернется от «опытного дельца» или целой компании дельцов — банка — то является преступление, а вместо поклона и почета — жалоба прокурорскому надзору и обвинение с пеной у рта в присвоении и растрате.

Одним из таких крупных финансовых гениев считался в описываемое нами время Корнилий Потапович Алфимов, а самым ярым его поклонником и дифирамбистом был граф Василий Сергеевич Вельский.

— Все состояние мое отдам ему без расписки и буду жить спокойно!.. — говаривал он, когда заходила речь о деловых качествах Алфимова.

Без расписки хотя старый граф Вельский денег и не давал, но в обороте Алфимова имелись большие суммы, принадлежавшие графу Василию Сергеевичу.

Весьма естественно, что скрепление уз доверия, которые были между Корнилием Потаповичем Алфимовым и графом Василием Сергеевичем Вельским узами родства было очень желательно для первого и небезвыгодно для второго, надеявшегося, что Алфимов в качестве родственника еще более будет заботиться о приращении его капиталов.

Состояние молодого графа, во владение которым он вступал в случае женитьбы до тридцатилетнего возраста также входило в деловые расчеты старика Алфимова, не знавшего, что на это состояние уже начата атака таких если не сильных, но зато искусных противников, как Матильда Руга и граф Стоцкий.

Все это вместе взятое делало то, что Корнилий Потапович не только настаивал на свадьбе, но и торопился с нею.

К чести отца Надежды Корнильевны или, лучше сказать, мужа ее покойной матери, он был далек от мысли быть относительно ее жестоким.

Он был искренно убежден, что граф Петр Васильевич Вельский — блестящая партия для молодой девушки ее круга, и все общество соглашалось с ним.

Любовь же молодой девушки к другу ее детства он находил, опять же убежденно — гибельною для нее блажью.

(обратно)

VIII КОМАНДИРОВКА

Предметом «блажи» Надежды Корнильевны, как называл старик Алфимов чувство своей дочери, был сын отца Иосифа — Федор Осипович Неволин.

В год смерти матери Алфимовой он окончил курс Московского университета по медицинскому факультету и пристроился ординатором к одной из московских больниц.

Во время прохождения курса сперва в Московской семинарии, а затем в университете, он как сын священника села Отрадного был принят в доме Алфимовой, а летом, во время каникул, проводил несколько месяцев в Отрадном, и тогда «удалая тройка», как прозвали на селе Надю Алфимову, Олю Хлебникову и Федю Неволина, не расставалась.

В раннем детском возрасте они вместе играли и резвились, с годами стали степенно ходить по грибы, удить рыбу и читать, словом, долгие годы молодые люди не расставались.

По странному, детскому инстинкту Федя был дружен с Олей Хлебниковой и несколько сторонился и даже дичился Нади, которая платила своему товарищу тою же монетою.

Это было в раннем детстве.

С летами отношения их стали ровнее, но все же и тогда Федя, став Федором Осиповичем, был откровеннее и задушевнее с Ольгой Ивановной, чем с Надеждой Корнильевной, тоже из девочек обратившихся в барышень.

Оказалось между тем, что сердца Неволина и Алфимовой давно тяготели друг к другу, и их сдержанность и отчуждение друг от друга происходило именно от этого чувства взаимного притяжения, ими ранее не понятого.

Отношение товарищей было для них немыслимо, так как оно не только не удовлетворяло их сердечных влечений, но даже при попытках подобного сближения оба они ощущали какую-то тоже непонятную для них неловкость, доходящую до сердечной боли.

Им порознь случайной шуткой открыла глаза на их отношения Ольга Ивановна.

— Вы так смотрите друг на друга, — сказала она, — что будто смерть друг в друга влюблены и даже сами себе боитесь сознаться в этом, — сказала она им во время одной из прогулок.

Надежда Корнильевна и Федор Осипович оба как-то инстинктивно взглянули друг на друга и оба покраснели.

— Браво, браво, угадала! — захлопала в ладоши Хлебникова, следившая за впечатлением, которое произведут на ее товарищей ее слова.

— Какие ты говоришь глупости! — с дрожью в голосе, после некоторой паузы, заметила Алфимова.

Неволин промолчал.

Прогулка продолжалась, но уже встречающиеся взгляды Надежды Корнильевны и Федора Осиповича без слов говорили о их взаимной любви.

Им вдруг стало легче на сердце, они открыли его друг другу, хотя Алфимова была права, сказав отцу, что они ни разу не говорили о любви.

Они поняли друг друга без слов, да слова им были и не нужны.

В год смерти матери Надежды Корнильевны, когда стало известно, что она с братом переезжает к отцу в Петербург, Федор Осипович в одно из посещений дома Алфимовых сказал, что он подал прошение о переводе в одну из петербургских больниц.

— И это скоро может устроиться? — спросила Надежда Корнильевна.

Ее не поразило решение молодого доктора, прекрасно поставившего себя в московской больнице и даже приобревшего в первопрестольной столице довольно порядочную практику.

Она, видимо, заранее была твердо уверена в том, что Федор Осипович будет там, где будет она.

Разве могли они жить в разных городах?

Она покидает Москву не по своей воле, значит, он должен следовать за ней.

После переезда в Петербург Федор Осипович сохранил отношения с молодыми Алфимовыми и бывал в доме Корнилия Потаповича в качестве товарища и приятеля Ивана Корнильевича.

О нежных чувствах между «поповым сыном», как называл Неволина старик Алфимов, и Надеждой Корнилий Потапович только догадывался, не придавая им особого значения, и только лишь при возникшем в его уме проекте брака между его дочерью и графом Вельским стал иногда косо поглядывать на молодых людей.

Старик стал присматриваться к этим отношениям, и результатом этого наблюдения было то, что молодой доктор уехал на продолжительное время за границу.

Это было сделано с присущим Корнилию Потаповичу умением.

Об этом умении устраивать дела, как и о необычайной аккуратности и знании людей Алфимовым ходило по Петербургу много рассказов и анекдотов.

Один из них был очень характерен.

Молодой, богатый представитель великосветского Петербурга, находясь временно в затруднительных обстоятельствах, обратился к Корнилию Потаповичу с просьбой ссудить ему под вексель пять тысяч рублей.

Алфимов согласился и назначил день выдачи денег у себя на дому.

Молодой человек приехал в назначенный час, привез вексель и передал его Корнилию Потаповичу в обмен на пять пачек радужных.

Получив деньги, он небрежно, не считая, сунул их в карман.

— Позвольте, — заметил ему Алфимов, держа вексель в руках, — я, кажется, ошибся в счете, позвольте мне пересмотреть пачки.

Тот предусмотрительно выгрузил их из своих карманов.

Корнилий Потапович взял их, тщательно пересчитал и, открыл стоявший у письменного стола несгораемый шкаф, спокойно положил их обратно в него и запер.

Молодой человек с удивлением смотрел на своего кредитора.

— Извольте обратно ваш вексель… — голосом, в котором слышались стальные ноты, сказал Корнилий Потапович, — денег я вам дать не могу.

— Почему же? — дрожащим голосом, с широко открытыми глазами, спросил молодой человек.

— Тот, кто не считает получаемые деньги, не может заслуживать доверия.

— Вы шутите…

— Нет, я говорю совершенно серьезно… Я не могу вести дело с человеком, которого можно обмануть. Я убежден, что он тоже может обмануть.

— Милостивый государь!

— Я не сказал вам лично ничего обидного — это моя мысль вообще.

И никакие просьбы не помогли.

Денег Алфимов из несгораемого шкафа не вынул.

Молодой человек уехал без денег и, конечно, в первое время был страшно взбешен на «петербургского Шейлока», как даже прозвал Корнилия Потаповича, и рассказывал этот случай своим приятелям с пеной у рта.

Вскоре, впрочем, когда время безденежья прошло, он стал признаваться, что Алфимов дал ему хороший жизненный урок.

Таков был Корнилий Потапович — не человек, а кремень.

Кремнем он был и в достижении намеченной цели. Он никогда не действовал лицом к лицу, а умел всегда заставить другого исполнить его волю.

Ему надо было, чтобы Неволин уехал из Петербурга, и он уехал.

Случилось это таким образом.

В один прекрасный день младший ординатор был неожиданно вызван к своему главному начальнику, заслуженному профессору, знаменитости медицинского мира, власть имущей особе.

Знаменитый доктор предложил ему сопровождать за границу одну из его пациенток.

— Я выбрал вас потому, что полагаюсь на ваши знания, на то, что вы сумеете последовать моим советам.

Эти слова в устах знаменитости были высшею похвалою молодому врачу.

Федор Осипович почтительно поклонился.

Польщенное самолюбие не допустило даже появиться в его уме мысли, откуда знаменитость, видевшая его в первый раз в жизни, получила сведение о его знаниях.

Условия оказались блестящими, особенно в положении Неволина, практика которого в новом городе шла более, чем туго, и ему приходилось перебиваться на скудное ординаторское жалованье.

— Место останется за вами, содержание сохранится, ваша поездка будет считаться командировкой… Вы даже получите прогоны и подъемные… — продолжала рисовать «особа» картину его будущего благополучия.

Отказаться было немыслимо. При исполнении желания «его высокопревосходительства» карьера была обеспечена, при отказе она окончательно рушилась в Петербурге, а может быть, и повсюду.

«Разлука с Надей, но эта жертва для нее, для будущего… Положим, она богата, но деньги не все, положение мужа также имеет не малое значение…»

Все это пронеслось в голове Неволина.

— Долгое время, ваше высокопревосходительство, продолжится эта моя миссия? — спросил он дрогнувшим голосом.

— Не менее года, а быть может, и более, — с чуть заметной улыбкой ответила особа. — Впрочем, это будет зависеть от обстоятельств, от хода болезни, вы сами понимаете…

Федор Осипович снова поклонился.

— Через неделю вы можете ехать, а сегодня в шесть часов будьте у меня, я вас сам отвезу и представлю больной… Ваши бумаги будут готовы в конторе больницы на этих днях.

«Особа» кивнула головой в знак того, что аудиенция кончена. Федор Осипович встал и откланялся. «Особа» подала ему руку.

Неволин спускался по роскошно устланной ковром лестнице квартиры «особы» в каком-то угаре. Горечь предстоящей разлуки с Надей стушевывалась открывающейся перед ним светлой будущностью в случае удачного выполнения поручения «знаменитости».

Какие широкие, и научные, и жизненные, горизонты открывались перед ним! Положение, известность, обширная практика, уважение, почет — все это являлось равным миллиону, обладательницей которого была Надежда Корнильевна Алфимова, и который не радовал, а скорее смущал любящее сердце идеалиста Федора Осиповича.

Ему казалось, что этот миллион является пропастью, отделяющей его, бедняка-труженика, от богатой невесты.

Он нашел теперь возможность выстроить собственными руками, при улыбнувшейся ему судьбе, мост через эту пропасть.

Знакомство с больной, важной барыней, состоялось, бумаги были действительно готовы с почти невероятною для канцелярий быстротою, и Неволин зашел к Алфимовым сообщить об отъезде и проститься.

— Рад, очень рад, — потирая руки, сказал Корнилий Потапович, и даже, что за последнее время почти не случалось, оставил молодого доктора обедать, а сам уехал с визитами.

— Счастливец, — сказал Иван Корнильевич. — Мне давно очень хочется за границу. Но отец не пускает, в конторе так много дел…

Он сделал кислую улыбку при воспоминании об этих делах.

Надежда Корнильевна была деланно весела. Видно было, что известие об отъезде Неволина произвело на нее сильное впечатление.

Улучив несколько минут и оставшись вдвоем с молодой девушкой, Неволин объяснил ей невозможность отказаться от предложенной поездки, свои виды на нее, свои планы на будущее и снова, хотя между ними не было сказано ни слова о любви, о браке. Она поняла, что он это делает для нее, что они связаны навеки, а он понял, что понят ею.

— Могу я писать вам?

— Да… Нет…

— Как же это понять, да или нет? Я думал, что мы будем переписываться…

— Я буду писать…

— А мне нельзя?..

— Нет… Пишите, но не на мое имя…

— На чье же?

— Адресуйте Наташе… Наталье Ивановне Моничевой… Она мне очень предана.

Молодая девушка покраснела.

Это согласие было равносильно признанию.

Он поклонился и нежно поцеловал ее руку.

В это время вошел Иван Корнильевич, бывший дома, и tete-a-tete был разрушен.

Вернувшийся к обеду, Корнилий Потапович был очень весел и смеялся, что случалось с ним не часто.

За обедом он велел подать шампанского и предложил тост за здоровье отъезжающего друга и за его благополучное и успешное путешествие.

Доверчивый Федор Осипович искренно благодарил старика за любовь и ласку, не подозревая, что тот празднует счастливо удавшееся удаление препятствия к браку его дочери с графом Вельским.

(обратно)

IX МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ

Каждое утро у жены коммерции советника Селезнева — Екатерины Николаевны — собиралось небольшое дамское общество, состоявшее из дам высшего круга, с которым и хозяйка была связана по своему рождению как княжна Холмина.

Род князей Холминых обеднел, и дочь последнего, некогда богатого отпрыска этого рода, вышла замуж за богатого купца Аркадия Семеновича Селезнева, несколько утешенная выхлопотанным ее родственниками молодому коммерсанту чином коммерции советника.

Богатство мужа давало Екатерине Николаевне возможность заседать в качестве желанного члена и щедрой благотворительницы в разных благотворительных дамских комитетах и таким образом продолжать связи с «обществом», как она называла высший круг.

Дом свой она поставила тоже на аристократическую ногу, и швейцар в их доме — особняке по Фурштадтской улице — был одет в какую-то фантастическую ливрею.

Дамы охотно собирались на чашку чая к радушной хозяйке, великодушно, как она выражалась, принесшей в жертву свой княжеский герб возможности делать добро ближним при помощи средств своего мужа.

— Притом, этот брак по любви… — замечали защитницы неравного брака княжны Холминой, — а любовь извиняет все.

Аркадий Семенович был действительно без ума влюблен в Екатерину Николаевну, не только когда она была невестой, но и первые годы после свадьбы, и этим дал возможность молодой властной женщине совершенно забрать себя в руки.

Екатерина Николаевна тоже по-своему любила мужа, но считала, что принесенная ею жертва в виде герба — она забывала о получаемых ею широких средствах к жизни — обязывала его к полнейшему повиновению ей, пожертвовавшей для него родовыми традициями.

С годами Аркадий Семенович, добрейший, честнейший и умный чиновник, привык глядеть на все глазами своей жены, там где она этого хотела и находила нужным.

Милая беседа дам, состоявшая из сплетен и пересудов, была в полном разгаре, когда лакей доложил о приезде докторши Ястребовой с молодой барышней.

— Проси обеих! — сказала Екатерина Николаевна. — Это новая компаньонка, которую мне рекомендует наша постоянная докторша… — пояснила она, обращаясь к дамам. — Люба доставляет мне много хлопот.

— В каком отношении? — полюбопытствовали дамы.

— У нее вкусы относительно выбора мужа такие странные, плебейские! — с презрительной улыбкой сказала хозяйка. — Конечно, она унаследовала их не от меня. Ей уже многие делали предложения, граф Вельский, например.

— Молодой?

— Нет, отец…

— А… И что же Люба?

— Упрямится… А партия прекрасная…

— О, да, конечно, и притом он еще очень бодр…

— Еще бы, граф Василий Сергеевич совсем молодец, но тут вмешался некий Неелов, мы ему уже отказали, но это не привело ни к чему… Он разгоняет всех других женихов… Он говорит, что убьет всякого, кто решится жениться на Любе…

На лицах дам выразился ужас.

— Он распространяет это через своих друзей, сам оставаясь весьма корректным относительно нашего дома, в котором и после отказа продолжает изредка бывать как товарищ Сергея, так что мы бессильны принять против него какие-либо меры.

— А ваша дочь его любит?..

— Не думаю, она встретила наш отказ равнодушно… Она, кажется, еще никого не любит… Единственно, кто мне внушает опасения, это один молодой адвокат, Долинский, но и он теперь почти у нас не бывает.

— Ах, Долинский! О нем говорит весь Петербург после защиты Алферова как о талантливом адвокате.

— Он самый…

— Боже, как можно снизойти до такого выбора! — воскликнула одна из дам.

— Но, говорят, он очень достойный человек и очень умный, — осмелилась заметить другая дама.

— Достойный, умный!.. Что все это значит?.. Он беден.

— Для адвоката это вопрос короткого времени…

Вошла Зиновия Николаевна с Елизаветой Петровной Дубянской. Все взоры с любопытством обратились на них.

— Очень рада, дорогая Зиновия Николаевна, вас видеть. Представьте мне вашу протеже.

Ястребова назвала имя, отчество и фамилию Дубянской. Екатерина Николаевна попросила обеих сесть и стала подробно расспрашивать Дубянскую обо всех обстоятельствах ее жизни. По-видимому, она осталась довольна ее ответами.

— Вы мне очень нравитесь, m-lle Дубянская. Ваши взгляды на жизнь, на обязанности детей так сходятся с моими, что от вас вполне будет зависеть как можно долее остаться в нашем доме.

— Благодарю вас за ваши слова, я обещаю исполнять свои обязанности так, чтобы вы остались довольны мною.

В то время, когда этот разговор происходил в гостиной, Аркадий Семенович Селезнев сидел в столовой на качалке и читал газету.

— Здравствуй, папа, — тихо сказала Любовь Аркадьевна, проходя мимо.

— Люба, ты куда спешишь? Разве так здороваются с отцом? Подойди, поцелуй меня, моя девочка.

Молодая девушка молча повиновалась.

— Что с тобой, моя дорогая? — продолжал он. — Я с некоторых пор замечаю, что ты что-то скрываешь. Будь откровенна, дитя мое, я люблю тебя и всегда рад тебе помочь.

Он обнял ее и посадил на колени, нежно лаская ее белокурую головку.

— Я понимаю, что ты скрываешь от матери, которая не одобряет твоих симпатий. Она и теперь осудила бы тебя за то, что ты сидишь у меня на коленях. Ну, да ничего. Ты для меня то же любимое дитя, которое десять-двенадцать лет тому назад я носил на руках. Но тогда твое сердце принадлежало только мне, а теперь…

Она с мольбой подняла на него свои темно-голубые, полные слез глаза и, кажется, готова была признаться во всем, если бы в эту минуту не вошла Ястребова с Елизаветой Петровной. Аркадий Семенович спустил дочь с колен и поспешил навстречу вошедшим.

— Я пришла представить вам и вашей дочери Елизавету Петровну Дубянскую, — сказала Зиновия Николаевна. — Дай Бог, чтобы она нашла в вашем доме защиту и сочувствие, в которых она так нуждается, со своей же стороны она постарается заслужить вашу общую любовь исполнением своих обязанностей.

Аркадий Семенович без всяких церемоний протянул руку молодой девушке и ласково сказал:

— Я уже вас знаю по слухам… Читал ваш процесс. Как я глубоко сочувствую вам… Насколько будет возможно, постараемся, чтобы у нас было вам хорошо. Но, Зиновия Николаевна, каков наш Долинский? Этот процесс сделал сразу ему имя.

— Да, действительно, он говорил очень хорошо и основательно изучил дело. Я ему устроила на днях еще одно очень громкое дело.

— Вы?!

— Да, я…

— Каким образом?

— Он будет защищать Савина!

— Это того претендента на болгарский престол? Но неужели и его оправдают?

— По тем делам, в которых его обвиняют здесь, в России, его должны оправдать. Он в них неповинен.

— Да, несомненно, это будет громкое дело.

— Только по имени подсудимого.

— А вы почем знаете?

— Я сирота и росла и воспитывалась в доме его родителей.

— А… Говорят, он красив?

— Очень.

— Ну, исполать[372] вам, что заботитесь о нашем Сергее Павловиче, он друг моего сына, друг нашего дома, а мое желание, чтобы он стал еще ближе.

При этих словах он любовно посмотрел на дочь, ясно давая понять, на что он намекает.

Елизавета Петровна поняла, что будет в этом доме между двух огней: чего не желала жена, то было желанием мужа.

Насколько дружелюбно встретил новую компаньонку своей дочери Селезнев, настолько холодно отнеслась к ней Любовь Аркадьевна.

«Это чтобы следить за мной, — неслось в ее головке. — Боже, они сами меня толкают на тот шаг, которого требует Владимир и на который я все еще не решаюсь».

Она воспользовалась первым удобным случаем, чтобы уйти.

В коридоре горничная сунула ей в руку записку.

Войдя к себе в комнату, Любовь Аркадьевна развернула ее.

«Сегодня в три часа жду тебя на Литейной. Маша проводит тебя и подождет твоего возвращения. Сегодня или никогда!

Владимир».

Любовь Аркадьевна машинально взглянула на часы, стоявшие на камине в ее будуаре, отделанном с причудливою роскошью.

Часы показывали два.

Еще целый час на размышление: идти или не идти на это первое свидание, которого он домогается уже столько времени. Молодая девушка опустилась на кушетку и задумалась.

Через час, однако, когда ее мать беседовала с новою компаньонкою об обязанностях последней относительно Любови Аркадьевны, она незаметно оделась и в сопровождении горничной вышла из дому.

На углу Литейной и Фурштадтской стояла карета с опущенными шторами, а по тротуару ходил нервной походкой ожидающего — Неелов.

(обратно)

X ПАДЕНИЕ

— Пришла, пришла, дорогая, милая… — страстным шепотом произнес Владимир Игнатьевич, приблизившись к Любовь Аркадьевне и бросив выразительный взгляд на Машу.

Та быстро перебежала улицу и скрылась. Селезнева и Неелов остались одни.

— А Маша, где же Маша? — торопливо стала озираться молодая девушка, в первый раз в жизни оставшаяся на улице без провожатого.

— Маша будет здесь, на этом самом месте, через два часа, дорогая моя.

— Через два часа? Зачем?.. — упавшим голосом спросила Любовь Аркадьевна.

— Разве тебе не приятно провести их со мной?

— С тобой, где…

— Поверь, что там, где нас никто не увидит и где ты будешь в безопасности, под моей защитой. Ты не веришь мне? Тогда вернись домой, я сам провожу тебя и прощусь… навсегда.

— Владимир!..

— Недоверие доказывает, что ты меня не любишь. А недоверие к будущему мужу доказывает, что ты его не уважаешь.

— Владимир!

— Вот карета. Позволь мне тебя посадить в нее. Этим ты докажешь.

Любовь Аркадьевна бросила испуганный взгляд на экипаж, опущенные зеленые шторы которого придавали ему таинственный и, как ей казалось, мрачный вид.

— Но если отец и мать узнают, что я обманываю их, они проклянут меня.

— О, милая моя, наивная девочка. Их проклятие не продолжится долго. Через месяц, не более, я устрою все, мы с тобой бежим и обвенчаемся под Петербургом. Когда все будет кончено, поверь мне, они простят нас и благословят. Мы будем счастливы. Поедем.

— Но зачем теперь, Владимир? Лучшепотом… — пробовала возражать молодая девушка.

— Так-то ты любишь меня. Ты не хочешь воспользоваться удобным случаем провести со мной наедине какой-нибудь час. С завтрашнего дня ты будешь вечно конвоируема компаньонкой, которая не будет обладать добрым сердцем Маши. Если не хочешь, то иди домой и, повторяю, прощай навсегда.

— Маша будет ждать меня здесь? Я вернусь домой вместе с ней? — вместо ответа спросила, после некоторого колебания, молодая девушка.

— Ну конечно, все условлено и предусмотрено.

Он подал ей руку.

Она как-то машинально оперлась на нее, дошла до экипажа и позволила себя посадить в него.

Неелов с торжествующей улыбкой на губах вскочил за нею, и крикнув кучеру «пошел», захлопнул дверцу.

Карета катилась по Литейной, и свернув по Симеоновскому переулку, проехала Симеоновский мост, часть Караванной, Большую Итальянскую, выехала на Невский проспект. Быстро домчавшись до Большой Морской, и проехав часть этой улицы, повернула на Гороховую и остановилась у второго подъезда налево.

Этот, хотя громадный, но невзрачный дом на Гороховой улице известен всему жуирующему Петербургу. Большая его часть занята «гнездышками любви», в которые и из которых днем и ночью впархивают и выпархивают парочки воркующих голубков.

Более или менее изящно отделанные, смотря по стоимости, апартаменты этого приюта петербургского, далеко, впрочем, не платонического флирта, хранят в своих стенах много страниц скандальной хроники не только полусветского, но и великосветского Петербурга.

Дом имеет множество входов и выходов, и ревнивые мужья и жены, как и строгие отцы и матери, и чересчур наблюдательные братцы положительно могут потеряться в этом лабиринте коридоров и переходов, среди этих безмолвных стен, за которыми происходят интересующие их романы.

Прислуга этого приюта нема, как и эти стены, и долголетней практикой приобрела особый нюх относительно намерений посетителей или посетительниц.

Неелов выскочил первый из кареты, осмотрелся зорко по сторонам, и, подав руку Любовь Аркадьевне, помог ей выйти из экипажа.

На лице молодой девушки лежало уже выражение какой-то немой покорности судьбе.

Карета отъехала.

Неелов и его спутница быстро вошли в подъезд, и, поднявшись на второй этаж, прошли по маленькому, узкому коридору и остановились перед запертою дверью.

Кругом не было ни души.

Неелов вынул из кармана ключ, отпер и отворил дверь.

Она очутилась в комфортабельно убранной комнате, через дверь которой была видна другая, меньших размеров.

Он запер дверь на ключ изнутри.

Западня закрылась.

Птичка была поймана.

Любовь Аркадьевна робко остановилась невдалеке от двери и машинально окинула взором помещение.

Мягкий, пушистый, хотя в некоторых местах повытертый ковер покрывал пол этой довольно обширной, но казавшейся уютной, ввиду множества мебели, комнаты.

Мебель состояла из мягких, обитых тоже не первой свежести, но, видно, тщательно сохраняемой шелковой материей темно-синего цвета, дивана, кресел, стульев, chaise longue и преддиванного стола, покрытого бархатною скатертью.

Над диваном было большое овальное зеркало в золоченой раме, в такой же раме огромное трюмо стояло в широком простенке между двумя окнами и тяжелыми темно-синими драпи и спущенными густыми тюлевыми занавесками, от которых в комнате стоял какой-то странный полусвет.

На стенах, оклееных дорогими темно-синими с золотом обоями, висели, кроме того, картины.

Любовь Аркадьевна бросила было взгляд на одну из этих картин, но тотчас же отвернулась.

Ей бросилась в глаза группа голых тел.

Что-то невольно кольнуло ее в сердце.

Бросилась молодой девушке в глаза также странность зеркал. Они все были испещрены какими-то надписями.

«Зачем, почему?..» — мелькнуло как-то непроизвольно в ее уме, но вопрос этот так и остался без ответа.

Из двери за тяжелой открытой портьерой, ведшей в следующую комнату, виднелся туалетный столик с овальным зеркалом, тоже в золоченой раме.

Наблюдения эти, однако, прервал Неелов. Он снял с нее верхнее платье, бережно взял за талию и повел к кушетке.

Она в каком-то полузабытьи опустилась на нее. Он сел рядом.

Казалось, в эту минуту он искренно любил ее. Страстно обняв молодую девушку, он шептал:

— Наконец мы с тобой одни… О, как я люблю тебя, теперь больше, чем когда-либо, потому что тебя силой хотят отнять у меня.

— Это правда?.. — тихо сказала она.

— И ты можешь это спрашивать!

— Да ведь ты сам говорил, что любил многих, а другие говорят о тебе…

Она остановилась.

— Я и не скрываю моих прежних похождений, но клянусь тебе, ты одна заставила меня понять, что в любви есть что-то высшее, святое!.. Ты должна быть моею, хотя бы все силы небесные и адские восстали против меня.

— Боже, как мне хотелось наслаждаться полным счастьем с тобою!

— И будем.

— Бог знает.

— Скажи, что ты «моя»… Докажи мне это… У меня будет все готово к побегу и к венцу через несколько дней.

— Ах, Владимир… Я не могу.

— Ну, значит, ты не любишь меня… Если бы ты любила так горячо, так искренно, как я, ты не задумывалась бы… А, понимаю… Моя бедность…

— Замолчи! — вскрикнула она, падая в его объятия.

— Так я умру с тобою!.. — воскликнул Неелов, целуя ее в полуоткрытые губы.

— Ах, Владимир, — шепнула она, — я брошусь к ногам отца, вымолю его благословление, а затем, вдали от света, мы будем наслаждаться счастьем, которое дает любовь.

Взором, казалось ей, полным любви и блаженства, смотрел он на нее, пока она говорила, затем склонился к ней так, что дыхание его коснулось ее волос, глаза его впились в ее глаза.

Постепенно лицо его склонялось все ниже и ниже, и наконец их губы замерли в долгом горячем поцелуе.

В полубессознательном состоянии лежала Любовь Аркадьевна на груди любимого человека.

Но прошедшее и будущее для нее уже не существовали, она жила только блаженством настоящего мгновения.

Как перышко, взял он ее на руки и понес в следующую комнату.

Портьера тихо опустилась.

Опустим и мы завесу над нашим рассказом.

Через два часа у дверей кареты, приехавшей обратно на угол Литейного и Фурштадтской улицы, действительно, как из земли выросла Маша и с вышедшей из кареты барышней отправилась домой. Любовь Аркадьевна прямо прошла в свою комнату, бросилась на постель и залилась слезами.

В тот же вечер Елизавета Петровна, войдя в ее комнату, была поражена ее видом.

— Что с вами, вы больны?

— Ничуть.

— Пойдемте заниматься музыкой.

— Я не расположена.

Лубянской после такого холодного приема ничего не осталось, как пройти в гостиную, где она застала Екатерину Николаевну.

— Что делает Люба?.. — спросила последняя.

— Я звала ее поиграть в четыре руки, но она отказалась. Мне кажется, что она не совсем здорова.

— Так пошлите за доктором.

— Не нужно. Мне лучше. Если вы не раздумали, пойдемте играть… — сказала внезапно вошедшая молодая девушка.

— Но ты, на самом деле, страшно бледна… — сказала Селезнева.

— Маленькая головная боль, теперь уже проходит… — отвечала дочь.

Дни потекли за днями.

Из общих знакомых в доме Селезневых Елизавета Петровна дружески сошлась с Иваном Корнильевичем Алфимовым, приятелем Сергея Аркадьевича Селезнева, который чрезвычайно симпатично с первого же раза стал относиться к компаньонке его сестры.

Что касается до последней, то она продолжала держаться на стороже относительно приставленной к ней «шпионки», как она мысленно называла Дубянскую.

Бывали, впрочем, минуты, когда Любовь Аркадьевна старалась побороть в себе это предубеждение против Елизаветы Петровны.

С интересом и сочувствием слушала она рассказ молодой девушки о смерти ее отца.

Когда она упомянула фамилию Неелова, Селезнева заметила что знает одного Неелова, который делал ей предложение.

— Владимир Николаевич?

— Да.

— Это он самый.

— Вероятно тот, так как я знаю, что он дружит с графом Стоцким.

— Конечно, он… И он делал вам предложение?

— Да, он любит меня, но папа отказал ему.

— И слава Богу… Вы избегли большой опасности.

— Почему?

— Вы не знаете, как страсть к игре губит человека, а он игрок. Он сделал бы вас на всю жизнь несчастной. Он испорченный, дурной человек, даже ваша любовь не исправила бы его.

«Она подучена моим отцом», — мелькнуло в уме Любовь Аркадьевны.

— Вы были бы сто раз счастливее, если бы вышли за человека, который вас не любит, но уважает, даже если бы он был некрасив и немолод.

«Она подразумевает графа Вельского, — подумала молодая девушка. — Значит, она все же орудие в руках моей матери… — О, милый Владимир! — работала далее ее пристрастная мысль. — Мы окружены врагами. Тебя хотят оклеветать, унизить в моих глазах, дорогой мой. Да, я буду недостойна твоей любви, если когда-либо усомнюсь в тебе».

И снова она отдалялась от Елизаветы Петровны и снова уходила в самою себя.

Бывали случаи, когда горничная Маша по приказанию барышни запирала ее на ключ в ее комнате и не давала этот ключ Дубянской.

Чтобы не делать истории, Елизавета Петровна не доводила этого до сведения Екатерины Николаевны, очень хорошо понимая как свое положение, так и положение Любовь Аркадьевны.

(обратно)

XI В ЦЕПЯХ ПРОШЛОГО

Среди известной нашим читателям компании, состоявшей из графа Стоцкого, Неелова, барона Гемпеля и графа Вельского, появилось новое лицо, Григорий Александрович Кирхоф.

Он был представлен графом Сигизмундом Владиславовичем, не стеснялся в деньгах, вел большую игру и принимал с охотой участие в кутежах, пикниках, обедах и ужинах, в подписке и подарках актрисам и танцовщицам.

Этого было достаточно, чтобы ставшая за последнее время довольно невзыскательной петербургская «золотая», или, правильнее, «золоченая», молодежь приняла его в свой круг, из которого он даже попал в некоторые дома столичной, как родовой, так и финансовой аристократии.

Кто он был, откуда явился в столицу, какие имеет средства к жизни? — все эти вопросы, которыми не задается наше современное общество при встрече с незнакомцем, если он элегантно одет, имеет внушительный вид и обладает всегда полным бумажником. Последние условия всецело подходили к Григорию Александровичу, и прием его в среду людей, считающих друг друга, а в особенности, самих себя порядочными, состоялся беспрепятственно.

В момент появления его в петербургском обществе трудно было установить его тождество с лицом, являвшимся к полковнице Усовой и ведшим с графом Стоцким довольно, если припомнит читатель, странный разговор.

С того времени он возмужал, раздобрел и приобрел вид настоящего барина; костюм от лучшего портного также сделал свое дело, и никто бы, даже сама полковница Капитолина Андреевна, видевшая его хотя один раз, но чрезвычайно памятливая на лица, не узнала бы в нем Григория Кирова, изменившего свою фамилию лишь несколько на немецкий лад.

Мы застаем его в его комфортабельно убранной холостой квартирке на Малой Конюшенной, в уютном кабинете, за интимной беседой с графом Сигизмундом Владиславовичем Стоцким.

— Довольно мне быть твоим рабом, — говорил граф, — еще одна подобная записка, и я разорву эти адские цепи — чего бы мне это ни стоило.

— Это тебе будет стоить каторги, мой друг… — со смехом заметил Григорий Александрович.

— Как знать, не было бы тебе хуже, чем мне… Подделыватель фальшивых ассигнаций, шулер, вор!..

— А ты разве не то же самое, что и я, но вдобавок еще убийца.

Последнее слово Кирхоф — мы так и будем называть его — произнес пониженным шепотом.

— Убийца! — повторил граф. — Докажи.

— Изволь, если хочешь, я покажу тебе некоторые вещественные доказательства.

Граф Стоцкий побледнел.

Григорий Атександрович между тем продолжал деловым, равнодушным тоном.

— Если бы не твоя угроза отделаться от меня во что бы то ни стало, я промолчал бы, но теперь я хочу доказать тебе, что ты ничто иное, как игрушка в моих руках, которую я могу уничтожить, когда она надоест мне, или не будет мне нужна! Твоя тайна в моих руках. Интересно тебе знать, насколько я проник в нее?

— Никто ничего не может знать про меня… — задыхаясь, проговорил граф Стоцкий.

— Ты думаешь? — улыбнулся Кирхоф. — Так слушай, что я расскажу тебе… Старик Подгурский был очень богат, но, собственно говоря, не имел никаких прав на свое состояние. Он женился на одной русской, у которой был ребенок, но не ее, а какой-то знатной дамы, которая обязалась выдать ей огромную сумму на воспитание… Ради этих-то денег Подгурский на ней и женился.

— Какое мне дело до всего этого… Через тебя же я познакомился с ним десять лет тому назад, когда он уже был вдовцом.

— Подожди, не торопись… Слушай дальше… У Подгурского была сестра, которую соблазнил один польский магнат, граф Владислав Стоцкий, ты теперь начинаешь понимать, что дело касается немного и тебя?

Сигизмунд Владиславович был бледен, как полотно.

Григорий Александрович заметил это и с презрительной улыбкой продолжал:

— Подгурский запретил сестре показываться на глаза… Около этого времени вспыхнуло польское восстание. Граф Владислав Стоцкий принял в нем деятельное участие, за что был сослан в Сибирь, а имущество его конфисковано. Сын его от первого брака еще ребенком остался в Варшаве у родственников, а после ссылки отца, когда вырос и возмужал, уехал в Англию, сделавшись эмигрантом. Сестра Подгурского осталась нищей, но брат не сжалился над нею. Между тем спустя много лет граф Владислав Стоцкий был помилован, и ему была возвращена значительная часть его состояния. Вернувшись на родину, он стал разыскивать свою возлюбленную и, не найдя ее, написал завещание, по которому все свое состояние завещал ей и своему сыну Сигизмунду поровну, если же она умерла, то ее сыну, если и сын его Сигизмунд окажется умершим, то сестра Подгурского и ее ребенок делались единственными наследниками. Душеприказчиком он выбрал Подгурского, поручив ему все свое состояние. Сделав это распоряжение, старый граф вскоре умер.

— А тот — Сигизмунд?

— Не торопись, милый друг. Ты должен видеть, что я знаю больше, чем те газеты, которые десять лет тому назад извещали об убийстве известного подделывателя кредитных билетов и шулера Станислава Ядзовского. Сестра Подгурского и не подозревала о наследстве и ходила со своим сыном из дома в дом, прося подаяние. А Подгурский на ее деньги строил в Москве дома. Однажды от голода и холода она умерла на пороге одного из этих домов, где он жил. В старике проснулась совесть, он взял мальчика, не говоря ему, однако, о наследстве. Должно быть, мальчишка был негодяй, потому что убежал из дома своего дяди, чему тот от души был рад.

Он остановился, чтобы перевести дух.

— Дальше, дальше… — задыхаясь прошептал Сигизмунд Владиславович.

— Изволь, дальше, чтобы не томить тебя, я сделаю скачек и перейду прямо ко времени нашего бегства. Наша фабрика процветала под Петербургом, как ты знаешь, не долго… Благодаря неосторожности одного из сообщников, все было открыто… Я должен был бежать, а также и ты, мой друг.

— Это мне известно, ты хотел рассказать о молодом графе Стоцком.

— Он совершенно случайно узнал, что его состояние у Подгурского в Москве, и написал ему, что приедет к нему по разным обстоятельствам тайно, чтобы взять часть своего наследства.

— Я помню, — отдался воспоминаниям и граф Стоцкий, — это было в то время, когда мы бежали и остановились в Москве, где я по твоей протекции нашел пристанище в доме Подгурского. Он тогда говорил, что Бог знает что дал бы, чтобы кто-нибудь убрал с его дороги молодого поляка.

— И мой молодой друг понял его, — прибавил Григорий Александрович.

— Это ложь! Я не причастен к этому делу!

— Ты думаешь, меня легко обмануть? А доказательства, о которых я говорил тебе…

— Я его не убивал.

— Выслушай и потом отрицай.

Кирхоф пронизывающим взглядом смотрел прямо в лицо своего собеседника. Тот молчал.

— Молодой человек не явился ни в тот день, ни после. На другой день, когда его ожидали, я прочитал в газетах, что в Сокольничьей роще, недалеко от роскошной дачи Подгурского, нашли убитым разыскиваемого петербургской полицией преступника Станислава Ядзовского… Я пошел посмотреть на труп моего друга Пальто, сюртук, бумаги — все было твое, кроме лица. Я ничего не сказал, решив, что для тебя же лучше, если тебя сочтут умершим. Каким образом очутилось твое платье и бумаги на убитом?

— То и другое было у меня украдено.

— Старая песня острожников! Но вот что важно: молодой граф не являлся больше к Подгурскому за наследством, а все бумаги прощенного впоследствии правительством Сигизмунда Стоцкого у тебя.

— Все это могло бы иметь значение, если бы было доказано что убит не первый встречный, а граф Сигизмунд Стоцкий.

— Совершенно справедливо, но слушай дальше… За границей я познакомился с Николаем Герасимовичем Савиным, который затем наделал столько шуму в Европе и который теперь сидит здесь в доме предварительного заключения. У него в Париже была прекрасная квартира и в кабинете множество портретов. Один из них, красивого молодого человека лет двадцати, заинтересовал меня и я спросил его кто это?

— Это мой старый друг, я с ним сошелся еще в Варшаве, затем он уехал в Англию, но там в бытность мою я не мог его разыскать. Его звали…

— Как ты думаешь, чье имя он назвал? — спросил Григорий Александрович, наслаждаясь смущением и испугом графа Стоцкого.

— Графа Сигизмунда Владиславовича Стоцкого, — продолжал он после некоторой паузы. — Я упросил Савина позволить мне переснять этот портрет под предлогом, что он очень похож на моего покойного брата, который не снимался при жизни, и получил разрешение. Хочешь, я покажу тебе его?

С этими словами он направился к бюро.

Граф Сигизмунд Владиславович, все лицо которого исказилось от злобы, готов был в эту минуту кинуться на своего смертельного врага и задушить его.

— Не надо, не надо… верю… — прохрипел граф.

Кирхоф вернулся на место и подозрительно посмотрел на Стоцкого.

Прежде чем продолжать дальше беседу, он взял стакан вина, стоявший перед ним, но поднеся его к губам, поставил обратно на стол и позвонил.

— Вылей это вино и дай новый стакан. Только не пей его… — приказал он лакею.

— Ты боишься яду? — спросил граф Сигизмунд Владиславович с худо скрытой злобой. — На этот раз ты напрасно опасался, но если ты меня вынудишь…

— Дурак! — возразил Григорий Александрович. — Разве ты меня не знаешь. Или ты думаешь, что я, зная, что ты ради своего спасения можешь стать убийцей, буду ждать от тебя пощады? Я осторожнее тебя. Все, что я рассказал тебе, я написал, запечатал в конверт и передал верному человеку. В случае, если я умру насильственною смертью, этот конверт будет передан в руки правосудия, если же своею — будет уничтожен.

Граф Сигизмунд был окончательно уничтожен. Он действительно оказывался игрушкой в руках своего бывшего сообщника и друга.

— Я вижу, что улики против меня, — сказал он, — но повторяю тебе, не я убил его.

— Ха, ха, ха! Однако, ты очень храбро отпираешься.

— Я нашел его в роще уже мертвым и действительно переменил его одежду на мою и взял бумаги.

— Но кто же поверит этой сказке?

Сигизмунд Владиславович молчал. Наконец, после долгой паузы он сказал:

— Признаю, что я вполне в твоей власти, но предупреждаю, если ты уже слишком затянешь петлю, в которую я попал, я предпочту умереть, чем влачить эти тяжелые цепи прошлого. Чего ты от меня хочешь? Ты живешь, ничего не делая и ничем не рискуя, — а я? Я ежеминутно должен дрожать, чтобы не попасться. Мне грозит ежеминутно тюрьма, Сибирь. Подумай об этом и сжалься. А ты требуешь от меня все больше и больше.

— Я нахожу, что с некоторых пор ты заленился, и я нарочно призвал тебя, чтобы посоветовать тебе действовать энергичнее.

— Да разве я могу что-нибудь сделать, когда граф Вельский под влиянием жены стал избегать нашего общества, и я боюсь настаивать, чтобы не лишиться его совершенно.

— Его? Не ее ли? — с насмешкою заметил Кирхоф.

— А если бы и так, — строго и дерзко ответил граф Стоцкий. — Тебе все равно, откуда я беру для тебя деньги… Они будут.

С этими словами он простился со своим сообщником-властелином и вышел.

(обратно)

XII ПОСЛЕ СВАДЬБЫ

Григорий Александрович Кирхоф был прав, заметив, что графу Стоцкому не желательно потерять не «его», а «ее», то есть не графа Петра Васильевича Вельского, а графиню Надежду Корнильевну.

Последняя стала графиней недавно.

Медовый месяц молодых только что подходил к концу.

О выдающейся по роскоши и блеску свадьбе молодого графа Вельского с дочерью банкира Надеждой Корнильевной Алфимовой продолжал еще говорить великосветский Петербург.

Молодые после венца не последовали установившейся моде отправляться в путешествие, а напротив, по окончании венчания в церкви пажеского корпуса, начавшегося в семь часов вечера, широко распахнули двери своего великолепного двухэтажного дома-особняка на Сергиевской, убранство которого, с великолепным зимним садом, освещенным, как и весь дом, причудливыми электрическими лампочками, напоминало страницу из сказок Шехерезады.

Многолюдный бал, роскошный буфет с серебряными боченками шампанского, окруженными серебряными миниатюрными, сделанными в русском вкусе ковшами, залы, переполненные тропическими растениями в цвету, букеты цветов, привезенных прямо из Ниццы, раздававшиеся в виде сюрприза дамам, великолепный оркестр и даже вначале концертное отделение с выдающимися петербургскими артистами — все делало этот праздник исключительным даже для избалованного в этом отношении Петербурга и долго не могло заставить забыть о нем присутствующих.

Все было весело и оживленно, и лишь небольшим облачком этого светлого пира являлось личико новобрачной, подернутое дымкой грусти.

Мы говорим небольшим, потому что большинство присутствовавших объясняло это выражение лица Надежды Корнильевны понятным смущением невесты в день свадьбы.

Немногие угадывали, какую приносило это молодое существо жертву клятве, данной ею у постели ее умирающей матери.

К числу этих немногих принадлежали знакомые нам Масловы, Ястребовы и граф Сигизмунд Владиславович Стоцкий…

Последний, впрочем, знал только одно, что Надежда Корнильевна не любит своего мужа и обвенчалась с ним по принуждению отца.

На этом он строил свои планы.

Предприняв вместе с Матильдой Руга, тоже присутствовавшей на балу и даже исполнявшей два номера в концертном отделении, поход на состояние графа Вельского, стараясь для этого излечить графа Петра Васильевича от любви к Надежде Корнильевне, онтпонял, что сам и незаметно для самого себя влюбился в Алфимову с тою роковою последней вспышкою страсти пожившего и уже немолодого человека, которая туманит ум и может заставить человека решиться на все, включая и преступление.

Холодность Надежды Корнильевны, скажем более, почти брезгливость относительно его, не уменьшали этой страсти, не уязвляли даже его самолюбия, чрезвычайно чувствительного в других случаях, но напротив, все более и более, все сильнее и сильнее тянули его к молодой девушке, будущей графине Вельской.

Он зачастую забывал свой главный план относительно капиталов графа, и любовь последнего к невесте возбуждала в Сигизмунде Владиславовиче не опасение за будущее, а ревнивое чувство настоящего.

Граф Стоцкий бесился, стыдился самого себя за такое мальчишеское увлечение, а между тем ничего не мог поделать с собою.

Еще не видя Надежду Корнильевну, он давал себе слово не поддаваться ее обаянию, здраво рассуждая, что из этого чувства не может быть ничего, кроме его собственного унижения и даже, быть может, несчастия, но при первом свидании с предметом своей любви все эти рассуждения разбивались в прах и он снова страдал, мучился и старался безуспешно вызвать в ней хотя малейшее к себе расположение.

Это состояние его сердца в связи с постоянным «дамокловым мечом», висевшим над ним в виде Григория Александровича Кирхофа, делали его жизнь, пожалуй, не лучше избегаемой им каторги.

Недаром он, выйдя из квартиры бывшего своего сообщника после описанной нами беседы с ним и садясь в щегольскую коляску, подумал: «Опять та же каторга!»

Прохожие, видя изящно одетого, солидного барина, удобно развалившегося на подушках шикарного экипажа, думали, вероятно: «Вот счастливец». Если бы они знали, что на душе этого счастливца и многих ему подобных, катающихся на рысаках по улицам Петербурга, целый ад мук и тревог, они не пожелали бы ни этой одежды, ни этого экипажа злому своему лиходею.

— На Сергиевскую! — крикнул граф Сигизмунд Владиславович кучеру.

Тот, ловко подобрав вожжи, тронул лошадей.

Они помчались крупной рысью.

Графиня Надежда Корнильевна Вельская сидела с работой в руках в угловой гостиной, когда по ковру вдруг раздались чуть слышные шаги.

Она подняла голову.

Перед нею стоял граф Стоцкий.

— Вашего супруга нет дома, графиня?

— Вам, вероятно, это уже сообщили слуги, — ответила она с презрительной холодностью.

— Да, графиня, но непреоборимое желание увидеть вас одну и сказать вам все то, что я перечувствовал с тех пор, как увидел вас впервые, придало мне смелость явиться сюда. Вы несчастны, графиня, — продолжал он, садясь возле нее и как бы не замечая, что она смотрит на него строго и вопросительно. — Вы не любите вашего мужа и ломаете себя, чтобы казаться любящей женой.

— Милостивый государь, какое право вы имеете говорить мне все это?

— Право глубокого и искреннего чувства.

— Вы — друг моего мужа.

— Ваш муж не достоин вас.

— Чего же вы, наконец, хотите?.. — воскликнула она, гневно вставая с кресла.

— Ваш муж сегодня вечером приглашен к князю Инкову, там будет большая игра… Позвольте мне явиться сюда, — начал он, тоже вставая с кресла.

— Презренный, низкий человек, — смерила его с головы до ног пылающим взглядом оскорбленной женщины графиня. — Я сегодня же все расскажу моему мужу…

— Если вам угодно… Только посмотрим, кому из нас он больше поверит… Кроме того, графиня, предупреждаю вас, будет время — и оно уже недалеко — что я потребую от вас того, о чем прошу сегодня, как милости. Ваш муж проиграл все свое состояние… Ваше богатство и даже богатство вашего отца не покроют его долгов…

— Здравствуй, Сигизмунд… — раздался сзади него голос вошедшего графа Вельского.

— Здравствуй! — ничуть не смущаясь, сказал граф Стоцкий, в то время как графиня быстро вышла из гостиной. — Что ты сегодня такой сияющий?

— Еще бы… Чуть не первый раз в жизни выиграл…

— Да что ты… Днем?

— На бирже, друг, на бирже… Десять тысяч рублей… Сегодня они мне пригодятся у Инкова.

— Господи, как я рад!.. — казалось, с неподдельною искренностью воскликнул Сигизмунд Владиславович, с чувством пожимая руку графа Петра Васильевича.

— О, Сигизмунд, друг, как ты, стоит миллионы!

— Надеюсь, что ты имел случай убедиться в моей преданности. А впрочем, клевета может разъединить даже таких друзей… — меланхолически добавил он.

— Клевета. Да кто же станет клеветать мне на тебя?..

— Мало ли кто… Например, я знаю, что жена твоя ненавидит меня… Я все боюсь, что именно она внушит тебе недоверие ко мне. Женщины гораздо умнее и сильнее нас нравственно. Она и сегодня так оскорбила меня своим приемом, что я решил не бывать у тебя в доме.

— Полно, Сигизмунд, у женщин всегда есть свои неискоренямые предубеждения. Жена считает тебя моим соблазнителем… Но не лишаться же мне ради этого твоей дружбы.

— Я всегда останусь твоим другом. Но эти постоянные наущения против меня…

— Ну, этому никогда не бывать, что бы она ни выдумывала, — проговорил граф Вельский.

— Благодарю, благодарю тебя, мой друг! — с чувством пожал Сигизмунд Владиславович руку графа Петра Васильевича, — А теперь скажу, зачем я к тебе приехал… Я тоже собираюсь к князю Инкову, вчера получил приглашение и, знаешь, быть между этими людьми и…

— Не иметь денег? Тебе нужно?..

— Да, хоть несколько сотен рублей.

— И отлично, бери половину того, что у меня есть. Станем играть пополам — и выигрыш, и проигрыш общие.

— Отлично… По рукам… Славный ты товарищ.

— Пойдем в кабинет…

Оба друга вышли из гостиной.

Графиня между тем отправилась из гостиной к себе в будуар, где и сидела в немом отчаянии.

«Боже, Боже, — думала она, — чего только не насмотрелась и не наслушалась я за короткое время моего замужества! Мне никогда не думалось, что на свете может быть что-нибудь подобное!.. Но лишь бы мне удалось спасти его!»

Дверь будуара беззвучно отворилась, и горничная доложила, что приехала Ольга Ивановна Хлебникова.

Подруга графини вскоре после проведенного вечера у полковницы Усовой уехала в Отрадное к своим родителям, и несмотря на просьбы Надежды Корнильевны, не была отпущена ими на ее свадьбу.

Иван Александрович сам написал Алфимовым почтительное письмо, в котором уведомлял, что его дочь нездорова и не может пуститься в дорогу.

Будущая графиня была неутешна и каждый день писала письма своей подруге, в которых просила, как только она поправится, приехать погостить к ней, так как она положительно умирает от тоски по ней.

Хлебниковы, видя такую настойчивость, и думая, что с женитьбою молодого графа опасность для Оли миновала, и кроме того, получив сведения, что молодая графиня ведет затворницкую жизнь, решились наконец отправить дочь в Петербург.

— Оля, милая Оля! — бросилась графиня навстречу почтительно остановившейся у двери молодой девушки. — Да что с тобой, разве я все не та же, как и была в Москве и в нашем Дорогом Отрадном?

— Я глубоко тронута, графиня, что вы еще не забыли…

— Что за «вы»? Для тебя я та же Надя…

— Я думаю, что ты очень счастлива, Надя… — после некоторой паузы сказала Хлебникова, садясь по приглашению графини с ней рядом на маленький диванчик. — Я ведь знала, что раньше ты не хотела выходить за него, но теперь, когда ты его узнала ближе — ты, конечно, его любишь…

— Нет, Оля! Я многое знала и предчувствовала моим сердцем, но действительность оказалась хуже предчувствий.

— Значит, ты его не любишь?

— Тебе я могу сказать правду — нет…

— Несчастный, бедный! Да за что же?.. Он молод, хорош, богат…

— Одного нет — чистого сердца… И молод, и хорош, и знатен, и богат, но все это я бы отдала за то, чтобы сердце у него было чистое…

«Да, она говорит правду… — неслось в голове Ольги Ивановны. — Она его не любит… Мне следует его утешить, хотя дав ему ту дружбу, о которой он меня просил».

— Я просила тебя приехать так настойчиво потому, что мне страшно тяжело, — продолжала между тем Надежда Корнильевна с порывом безнадежной тоски. — Я ведь совершенно, совершенно одинока. Исполни мою просьбу, Оля, останься навсегда со мною. Ты будешь поддерживать, ободрять меня…

— Я останусь у тебя, Надя, с радостью, очень долго, сколько ты захочешь, если против этого не будут иметь ничего мои родители и, наконец, твой муж…

— О, он ни в чем мне не отказывает, а твоим родителям я напишу письмо, которое их тронет.

В это время в будуар вошел граф Петр Васильевич.

(обратно)

XIII ДРУЖБА ИЛИ ЛЮБОВЬ?

Ольга Ивановна Хлебникова, хотя была, как мы знаем, почтительная и любящая дочь, но в этом почтении и любви к родителям не было того рабского подчинения, которое подчас вырабатывается в детях, содержимых, выражаясь «по-московски», в ежовых рукавицах.

Единственная дочь у отца и матери, она была, конечно, кумиром своих родителей и ничего, кроме ласк и выражения самой нежной любви, от них не видала.

Добрая и честная по натуре, она не испортилась баловством отца и матери, не сделалась ни своевольной, ни капризной, но живя одна, почти без подруг, если не считать единственную Надю Алфимову, девушку без всякого характера, мягкую, как воск, «святую», как прозвали ее в институте, выработала в себе силу воли и характер, и подчинить ее чужой воле, если эта последняя не была основана на разумных и ей понятных причинах, было трудно даже для отца и матери.

Таким образом, если бы Ольга Ивановна пожелала бы присутствовать на свадьбе Нади Алфимовой и графа Петра Вельского, она была бы на ней, так как нездоровье было только предлогом вежливого письма ее отца к дочери своего хозяина, предлогом, выставленным с разрешения самой Ольги Ивановны.

Молодая девушка сама дошла до решения не быть на свадьбе и даже совсем не ездить более в Петербург. Это решение согласовалось с желанием ее родителей, которым она, однако, его не высказывала, а лишь последовала данному ими совету.

Какие же причины руководили молодой девушкой для такого разрыва с другом своего детства и с человеком, которому она дала слово быть другом — графом Вельским, ставшим мужем ее подруги?

Надо заметить, что после на первых порах так возмутившего Ольгу Ивановну почти насильственного увода ее с вечера полковницы Усовой ее дядей и перерыва разговора молодой девушки с графом Петром Васильевичем на самом интересном месте, она много передумала об этом происшествии.

Конечно, ни дядя, ни тетка не объяснили ей, чего они опасались от дальнейшего пребывания ее в доме полковницы Капитолины Андреевны и чему так обрадовались, что не опоздали увезти ее оттуда.

Она дошла до этого своим собственным умом.

Восстановив в своей памяти всю обстановку квартиры Усовой, общество, которое она там встретила, особенно дамское, вспомнив некоторые брошенные вскользь фразы и слова ее новой подруги Софьи Антоновны, она поняла, что попала, действительно, в такое место, где не следует быть порядочной, уважающей себя девушке, и внутренне была глубоко благодарна дяде за то, что он увез ее оттуда.

Вывод этот подтверждался тем, что Софья Антоновна после эпизода на вечере Усовой не появлялась более у Костиных.

Она канула, как в воду.

Образ графа Петра Васильевича Вельского восставал между тем в уме молодой девушки в таких соблазнительных красках, которые она считала не гармонирующими с ее дружбой с его будущей женой.

Вопрос, почему граф очутился в обществе лиц с сомнительной репутацией, разрешен был молодой девушкой легко и просто: «Он несчастен, не любим девушкой, которую любит, и на которой женится… Он ищет забвения… Ему это нельзя ставить в вину…»

Так всегда рассуждает женщина, когда хочет оправдать мужчину.

Что граф «несчастен» — это в глазах Ольги Ивановны Хлебниковой доказывал его разговор с ней.

Она припомнила все сказанное им, интонацию его голоса; и слова его, как тогда, так и теперь, находили отклик в ее сердце.

Она с ужасом даже додумалась, что ею руководит не одна жалость к нему как к человеку вообще, и поймала себя на ревнивом чувстве к Наде Алфимовой: ей стало казаться, что она могла бы вернее сделать графа Вельского счастливым мужем, чем эта «святая».

В первый раз она сама, даже мысленно, назвала свою подругу этим насмешливым институтским прозвищем.

Она чувствовала, повторяем, что готова полюбить жениха, а через несколько дней мужа своего единственного друга детства.

Она понимала, что о присутствии ее и графа Вельского на вечере у полковницы Усовой нельзя рассказывать Наде Алфимовой, ни теперь, когда она его невеста, ни тогда, когда она сделается женой графа.

Значит, она не может быть уже совершенно искренней и откровенной, как прежде, со своей подругой.

Между ней и графом Петром Васильевичем, таким образом, является случайно связующая их тайна, и тайна серьезная, так как данное ею ему слово быть его другом, «ангелом-хранителем», как он выразился, налагало на нее известные по отношению к нему обязанности.

Может ли она их выполнить, не рискуя спокойствием своим и своей подруги.

Под первым впечатлением нахлынувших на нее опасений она ответила на этот вопрос отрицательно.

«Надо уйти от них подальше, надо с ними более не встречаться Наши дороги разные… Пусть каждый идет по своей…»

С этим решением она и уехала в Отрадное, вскоре после полученного оттуда известия, что Корнилий Потапович с сыном и дочерью выехали в Петербург. «Так как, говорят, скоро состоится свадьба», — прибавлял в письме ее отец.

Всем этим первоначальным настроением духа молодой девушки объясняется ее решение не присутствовать на свадьбе Алфимовой и не возвращаться в Петербург, решение, так согласовавшееся с заветными затаенными мечтами ее родителей.

После первых дней радостной встречи с отцом и матерью, когда были исчерпаны все привезенные дочерью петербургские новости, исключая, конечно, уличного знакомства с Софьей Антоновной и неудачного вечера у полковницы Усовой, словом, когда домашняя жизнь в селе Отрадном вошла в свою колею и Ольга Ивановна волей-неволей оставалась часто наедине сама с собою, на прогулке в саду и в лесу, мысль ее заработала с усиленной энергией, вращаясь, конечно, на интересовавших ее лицах: Наде Алфимовой и графе Вельском.

Несмотря на получение частых писем от первой, в которых сперва невеста графа, а затем графиня горько жаловалась на свое одиночество и настойчиво звала к себе свою дорогую подругу. Ольга Ивановна не могла думать о своей бывшей товарке по институту без какого-то для нее самой непонятного озлобления.

Ей казалось в ее предубеждении, что и нежные письма графини Вельской поддельны и искусственны.

«Просто хочет, чтобы я присутствовала при ее светских триумфах, при ее дебюте в качестве графини… У… святая!» — думала Ольга Ивановна Хлебникова и сама сердилась на себя за такие дурные мысли, но не могла от них отвязаться.

«Нет, не поеду, ни за что не поеду я туда!» — решала она уже, по крайней мере, в сотый раз, как бы сама себя убеждая быть твердой в раз принятом решении.

Это-то повторение себе самой намеченной программы действий уже одно доказывало, что ей очень хотелось найти случай, предлог, но непременно серьезный, чтобы изменить эту программу.

Человек всегда найдет то, чего он сильно желает.

Так было и с Ольгой Ивановной.

«А что он?» — начала она себе задавать вопрос.

Под этим «он» подразумевался граф Петр Васильевич Вельский.

«Несчастный! — продолжала работать мысль молодой девушки. — Красавец, молодой, знатный, богатый, любящий и не любимый… Разве эта „святая“ поймет его, оценит, исправит, он с нею погибнет так же, как и без нее. Надо сильное чувство, чтобы вернуть его на настоящий путь, чтобы направить его способности и его состояние на полезную деятельность… Женщина должна всецело подчинить его, подчинить для его же пользы… А разве графиня Надежда такая женщина?.. Святая…»

И снова злобное чувство против подруги волной захлестывало молодую девушку.

В этих рассуждениях о графе снова сквозила мысль, в которой Ольга Ивановна не призналась бы даже самой себе.

Она именно такая жена, какая нужна графу, в ней нашел бы он и подчинившее его сильное чувство, и сильную волю, направившую бы его на все хорошее и отвлекшую бы от всего дурного.

О, как бы она хотела быть его женой!.. Но там уже все совершилось, все кончено, другая женщина владеет им, а, следовательно, не может дать ему того счастья, которого он так стоит и которого он так жаждет.

Раз заработавшая в таком направлении мысль привела вскоре к отмене решения никогда не возвращаться в Петербург.

Письма графини при этом были настойчивее и настойчивее… Она звала ее.

«Сама зовет!.. А он-то как будет рад… Это судьба», — решила Ольга Ивановна и, переговорив с родителями, которые тоже были тронуты последними письмами графини Надежды Корнильевны, Уехала в Петербург.

Злобное чувство к бывшей подруге не покидало ее до самого порога ее будуара, чем и объясняется ее почти официальное приветствие графини…

Но неподдельная радость молодой женщины растопила ледяную кору, окружившую было сердце Хлебниковой в Отрадном относительно своего друга детства.

— Я только что просила Олю остаться у нас навсегда, — сказала графиня мужу, когда тот с нескрываемой радостью поздоровался с приезжей.

— Я был бы за это беспредельно благодарен.

— Да, да, она стала бы добрым гением нашего дома.

— Ты, кажется, воображаешь, что этот дом населен злыми духами? — проговорил граф Петр Васильеывич, хмурясь. — Я знаю, что друзей моих ты ненавидишь, но прошу не проявлять этого хоть им в глаза.

— Да пойми же, что ты братаешься с людьми, которые тебя недостойны.

— Прошу тебя не оскорблять моих друзей, я их знал раньше и лучше, чем ты…

— Но у меня есть доказательства… Например, граф Стоцкий…

— А, я так и знал! Только не трудись клеветать на него. Я знаю, ты его ненавидишь.

— Даже больше! Я глубоко презираю его. Он оскорбил меня. Он дошел в своей наглости до того, что объяснился мне в любви.

Граф громко расхохотался.

— Стоцкий и любовное объяснение. Да это так же возможно, как и падение неба на землю.

— Следовательно, ты даже не намерен вступиться за меня?

— Горе тому, кто осмелится оскорбить тебя, Надя, но и тебя я прошу не оскорблять моих друзей… Я приказываю, чтобы графа Сигизмунда принимали в этом доме всегда — здесь я или нет… Больше мне нечего сказать тебе, — сказал граф и вышел.

— Он несется к погибели очертя голову! — простонала графиня.

«О, если мне удалось бы разъяснить недоразумение, разъединяющее эти два сердца!» — думала Ольга Ивановна.

(обратно)

XIV В КОНТОРЕ

В банкирской конторе «Корнилий Алфимов с сыном», занимавшей роскошное помещение на Невском проспекте, шла оживленная работа.

Человек двадцать служащих исполняли свои сложные обязанности с быстротой и точностью машины.

В те дни, когда сам Корнилий Потапович не мог по тем или другим обстоятельствам бывать в конторе, его замещал сын Иван Корнильевич.

Это был симпатичный белокурый молодой человек с лицом, на котором еще не исчезли следы юношеского румянца, и лишь некоторая синева около добродушных глаз, выражением своим напоминающих глаза его сестры, указывала, что яд Петербурга успел уже всосаться в недавно еще девственную натуру скромного москвича.

Он сидел вкабинете отца за письменным столом, заваленным кипами бумаг и счетов, но все его внимание было сосредоточено на личных счетах.

Он просматривал их с видимой мучительной тревогой.

— Двадцать тысяч рублей! — прошептал он. — Да где же я их возьму! Проклятая игра! О, с какой радостью отказался бы я от нее. Но ведь мне необходимо добыть денег… а другого способа нет… Отец… Но как сказать ему о таком проигрыше… Он ни за что не выдаст мне даже моих денег… или же предложит выделиться и идти от него, куда я хочу, с проклятием матери за спиною… Он неумолим… Тронуть капитал для него хуже смерти… А я дал клятву матушке… Хотел выручить граф Сигизмунд, но и он что-то не появляется… Как тут быть?..

И он опять принимался нервно пересчитывать на бумаге роковые для него цифры.

Несчастный молодой человек представлял из себя новую жертву «теплой компании» графа Стоцкого, Неелова и барона Гемпеля.

Познакомившись с ними через графа Вельского, он был введен в круг «золоченой молодежи» Петербурга и петербургские притоны, подобные салону полковницы Усовой.

На почти не тронутого жизнью юношу одуряющая атмосфера этих притонов и отдельных кабинетов произвела действие угара.

Вино, карты и женщины — эти три исторические силы падения человека — сделали свое дело и направили молодого человека на тот путь, где один лишний шаг зачастую отделяет честного человека от преступника.

Первый стакан вина, выпитый далеко не с охотой, а больше из молодечества, и не показавшийся даже вкусным, ведет за собой второй, тяжесть головы вначале, производя неприятное впечатление, с течением даже весьма короткого времени становится обычной и даже необходимой для отвлечения от нее мрачных мыслей, порождаемых еще не совсем заглохнувшей совестью.

Первый выигрыш — это получение денег без малейшего труда, среди хохота, смеха и веселья — побуждает стремиться ко второму. Проигрыш не пугает, а, напротив, усиливает желание выиграть, чтобы отыграться.

Кутила и игрок готов.

Изученный поцелуй заморской или доморощенной «жрицы любви», искусный до «артистического шедевра», подделанный под настоящее страстное лобзание, заставляет усиленно биться молодое сердце и ключем кипеть молодую кровь. Аромат духов и женского тела мутит ум и парализует волю.

Развратник готов.

К чести Ивана Корнильевича надо сказать, что по последнему пути он сделал еще очень слабые шаги.

Его сердце еще не было испорчено, и женщина не была еще сведена им с «пьедестала юношеского поклонения» на уровень хорошо приготовленного, приправленного заморскими пряностями лакомого блюда.

Усилия его друзей разбивались об «идеализм» Ивана Корнильевича, давшего графу Стоцкому и другим обильную пищу для насмешек над «чистым мальчиком», как прозвали молодого Алфимова в кругу петербургских «хлыщей».

Обычные посетительницы квартиры Капитолины Андреевны не имели успеха относительно «сына банкира», несмотря на приложенные с их стороны старания.

Это озаботило графа Стоцкого, и по совещанию с полковницей Усовой было решено приготовить для Ивана Корнильевича другую приманку, сообразно его «московским вкусам», как выразился граф Сигизмунд Владиславович.

Этой приманкой послужила некая Клавдия Васильевна Дроздова — молодая шестнадцатилетняя девушка, с личиком херувима, миниатюрная и гибкая, «одна мечта», как определила ее полковница.

Она жила со своей матерью на Васильевском острове в бедной квартирке и перебивалась работой портнихи.

Отца она никогда не знала, да о нем и не было упомянуто в ее метрическом свидетельстве, а ее мать была из тех падших женщин, не потерявших вместе с нравственностью благоразумия и сумевших скопить себе деньжонки на черный день, которыми и перебивалась вместе с маленьким заработком дочери, принужденная с летами оставить свое занятие «любовью», как она сама выражалась.

Переговоры с Марфой (когда-то Мартой) Спиридоновной, так звали мать Клавдии, были не трудны.

Капитолина Андреевна была понята с первых же слов, а несколько сотенных бумажек придали ее речам крайнюю убедительность, и Клавдия Васильевна стала постоянной гостьей салона полковницы Усовой.

Одевалась она скромно, но мило, на средства той же полковницы, да и шикарный наряд дисгармонировал бы со всей ее простенькой до наивности внешностью.

Она принадлежала еще к числу тех жизненных блюд, для которых гарнир является излишним.

Приманка оказалась действенною. Иван Корнильевич увлекся и проводил очень часто с Клодиной, как звали девушку у полковницы, целые часы в одном из будуаров.

Эти свидания не отражались на внешности молодой девушки, искренно привязавшейся к молодому человеку, что приводило графа Стоцкого и других к убеждению, что «чистый мальчик» разводит в будуаре «кисель на розовой воде».

Это не касалось Капитолины Андреевны, которой было безразлично, чем занимаются ее гости, оставаясь tete-a-tete, тем более, что Иван Корнильевич исправно и щедро давал ей деньги на нужды «маленькой Клодины» и ее матери.

Больше половины их застревало, конечно, в карманах полковницы.

За последнее время, впрочем, другое чувство начало вытеснять из сердца Алфимова увлечение «маленькой Клодиной».

Вся эта жизнь и привела Ивана Корнильевича к роковому раздумью над счетом его долгов, в котором мы застаем его в кабинете банкирской конторы.

В дверь кабинета постучались.

— Войдите! — крикнул молодой Алфимов. Дверь отворилась, и вошел граф Стоцкий.

— Ну, что? — поднялся с тревогой с места Иван Корнильевич.

— Все прекрасно… Векселя согласились переписать на три месяца, но потом никакой пощады.

— Даст Бог, выиграю… Когда будете играть опять?

— Сегодня… Будет граф Вельский… Он продал одно из имений, доставшихся ему от матери.

— Кто купил?

— Неелов.

— Неелов! Да откуда же у него деньги!.. Говорят, дела его плохи.

— Вероятно, выиграл… — отвечал Сигизмунд Владиславович, пожимая плечами.

— Вот счастливец!.. Если бы и мне так! Ведь покуда векселя не уплачены, мне более не откроют кредита. Не знаешь ли ты, у кого бы занять?

— Мудрено! Мог бы Вельский дать, да он сам в тисках, да еще задумал купить дачу.

— Черт возьми!.. А ведь сегодня вечером мне так необходимы деньги.

— Да отчего ты не потребуешь от отца из своих? — сказал между тем граф.

— Что ты, что ты… Он не даст…

— Да как же он смеет?

— Я дал клятву у постели моей умирающей матери не выходить из его повиновения… Она пригрозила мне загробным проклятием.

— Какой вздор…

— Нет, лучше об этом перестань говорить… Ты не поймешь меня.

— Еще бы… — усмехнулся Сигизмунд Владиславович.

— Нет, не говори…

— Да я молчу.

— А деньги мне все-таки сегодня нужны.

— Да и не сегодня только… Ты забыл за последнее время «маленькую Клодину», Капитолина Андреевна просила тебе напомнить.

— Ах, какая это скучная история… Мне, признаться, с ней с некоторого времени тяжело… Она не такая девушка, о какой я мечтал.

— Ага, тебя притягивает другой магнит.

— Нет, Сигизмунд, не то… Я говорю правду… Действительно, у меня раскрылись глаза на мой идеал только при встрече с Елизаветой Петровной Дубянской… Вот идеальная девушка… При ней всегда страшно, вдруг она глянет в мою душу и сразу узнает ее темные тайны… Я и решил навсегда покончить с Клавдией Васильевной… Она мне нравится, но любить ее я не могу… Я люблю…

— Дубянскую?

— Да, ее… Но это, увы, мое несчастье. Она не полюбит меня.

— Почему же?

— Потому что, мне кажется, она любит.

— Кого… Сергея?

— Нет… Я, впрочем, высказываю только предположения. Мне кажется, что Сиротинина.

— Вашего кассира?

— Да…

— Ну, это конкурент не опасный, сын банкира всегда будет иметь перевес над кассиром в сердце современной девушки.

— В том-то и сила, что она не такая… Не современная.

— Оставь, все они на один покрой… Но где же она познакомилась с Дмитрием Павловичем?

— Она жила до поступления к Селезневым у его матери, которая была дружна с матерью Елизаветы Петровны.

— А… Но как же быть с Клодиной?.. Она, кажется, не на шутку привязалась к тебе, и разрыв может гибельно отразиться на ее здоровье… Девушки ее комплекции легко впадают в чахотку от неудавшейся любви… Ты, конечно, ее обнадеживал?

Иван Корнильевич потупил глаза и после некоторой паузы произнес:

— Если так, то я способен на все жертвы… Я женюсь на ней, хотя бы от этого рушилось все счастье моей жизни.

— Жениться — это уже слишком, но обеспечить надо… Тем более, что она в таком положении.

— Что-о-о? — вскрикнул Алфимов.

— Мне вчера сообщила об этом Капитолина Андреевна, прося тебе напомнить о Клодине.

— В таком случае, она солгала тебе… Клянусь тебе, что до такой близости я не доходил!

— Странно, удивительно.

— Клянусь тебе жизнью!

— Однако… Зачем же Усовой лгать?

— В таком случае, она… Я имею полное право не иметь с нею более дела!

— Гм! Но ведь она станет громко кричать, что ты отец ее ребенка, и все поверят ей, благодаря тому, что ты часто бывал с ней вдвоем… Наконец, она обратится к твоему отцу и потребует или платы за молчание, или брака.

— Это возмутительно!

— Что делать. Разве тебе кто поверит, если ты будешь уверять, что просиживал с ней часами с глазу на глаз, но только платонически любовался ею… Все будут хохотать над тобой.

Молодой человек опустил голову.

Сигизмунд Владиславович наблюдал за ним с выражением Мефистофеля. Он понимал, что Алфимов всецело в его руках.

— Что же делать? — растерянно спросил он.

— Давай мне две тысячи рублей и предоставь устроить это дело. Даю тебе слово, что ты никогда более об ней не услышишь.

— Голубчик, устрой… Видеть я ее не могу… Я ее презираю…

— Говорю, устрою… Давай деньги.

— Ах, да, деньги.

Иван Корнильевич растерянно взглянул на счета, но затем вдруг сразу как будто успокоился.

Граф Стоцкий наблюдал за ним глазами хищного зверя.

— Ну, делать нечего… Сегодня вечером я дам тебе две тысячи.

— Хорошо, так до вечера… — произнес Сигизмунд Владиславович и вышел из кабинета.

(обратно)

XV ПЕРВЫЙ ШАГ

Горькое чувство овладело Иваном Корнильевичем, когда он остался один.

Девушка, которую все же, как ему казалось, он любил, к которой относился с предупредительной нежностью и не решался сделать решительного шага, не проверив силы и продолжительности своего чувства, которое и оказалось на самом деле мимолетным, так нагло обманула его!

«Я принужден теперь сделаться вором, — неслось далее в голове Алфимова. — Дорого приходится расплачиваться за любовь. И кто знает, сколько еще новых безобразий поведет это за собой? Дурные дела тем и ужасны, что ведут за собою всегда еще много дурных дел. Это-то и составляет их проклятие».

В это время в дверь постучались, и в кабинет вошел кассир конторы Дмитрий Павлович Сиротинин.

Последний был молодой человек лет двадцати семи, шатен, с выразительным и даже красивым лицом и с прямо смотревшими на собеседника светлыми, честными глазами.

Одет он чисто и аккуратно, но без малейшей претензии на франтовство.

Он был единственный сын Анны Александровны Сиротининой, подруги покойной матери Елизаветы Петровны Дубянской.

В квартире этой-то Сиротининой, на Гагаринской улице мы впервые и познакомились с молодой девушкой.

Мать чуть не молилась на сына, который платил ей восторженным обожанием.

С Елизаветой Петровной Дмитрий Павлович был другом раннего детства, затем они расстались и встретились лишь по приезде Дубянской в Петербург.

Окончив одним из первых курс в коммерческом училище, Дмитрий Павлович поступил на службу в государственный банк, где обратил на себя внимание начальника исполнительностью и аккуратностью и был самим директором рекомендован Корнилию Потаповичу Алфимову для его банкирской конторы.

Старик Алфимов скоро и сам оценил Сиротинина, и несколько исполненных им прекрасно иногородних поручений и освободившееся в конторе место кассира привели к тому, что Корнилий Потапович назначил на это место Дмитрия Павловича.

Мать и сын жили очень скромно, и последний тщательно копил деньги из своего довольно хорошего жалованья, чтобы купить дачку в Лесном, о чем мечтала Анна Александровна как о «своем уголке».

Ко дню нашего рассказа сумма в две тысячи рублей, первый взнос за дачу, продававшуюся в рассрочку, была готова, и Дмитрий Павлович хотел именно в этот день обрадовать мать этим известием.

Было еще, кроме матери, существо, которое любило его.

Иван Корнильевич не ошибся — это была Елизавета Петровна Дубянская.

Она успела за несколько месяцев совместной жизни в квартире его матери оценить душевные качества Дмитрия Павловича, и он являлся первым мужчиной, затронувшим в ее сердце теплое чувство любви — именно то чувство, которое живет годами, а не вспыхивает и угасает, как страсть.

Сиротинин со своей стороны хотя и не задавал себе вопроса об отношении своем к жилице своей матери и подруге своих детских игр, но чувствовал к Елизавете Петровне какое-то, казалось ему, родственное влечение, и в особенности оно ясно определилось для него с момента отъезда Елизаветы Петровны из их дома.

Разлука — лучший оселок чувств.

— Что вам угодно, Дмитрий Павлович? — спросил у вошедшего Иван Корнильевич.

— Шесть часов. Потрудитесь принять кассу.

— Хорошо, я сейчас иду…

Обыкновенно Иван Корнильевич быстро, почти механически пересчитывал кредитки и записывал свертки золота и векселя, но сегодня он беспрестанно путал и по нескольку раз проверял одни, и те же пачки.

— Дмитрий Павлович, — сказал он наконец, — дайте-ка мне вексельную книгу.

— Вексельную книгу? — с удивлением спросил Сиротинин. — Она заперта вместе с другими книгами, а тот, кто ее ведет, уже ушел…

— Тогда копировальную…

Дмитрий Павлович ушел исполнить приказание, и в ту же минуту несколько пачек с сотенными кредитными билетами исчезли в боковом кармане Ивана Корнильевича.

Несчастный весь дрожал от волнения.

— Вот копировально-вексельная книга, — проговорил Дмитрий Павлович, входя в помещение кассы.

— Благодарю вас. Но я навел уже справку по записям… Потрудитесь принять кассовую и мемориал. Я уже внес все к себе.

Он нерешительно взял шляпу и прибавил:

— Я, вероятно, опоздаю завтра, а могут случиться большие платежи.

— Так я велю дисконтировать их в банке, — сказал Сиротинин.

— Нет, лучше возьмите ключ.

— Это против правил, Иван Корнильевич, — заметил Дмитрий Павлович, — ключ от кассы может только оставаться у главы фирмы.

— С вами, Дмитрий Павлович, об этом не может быть и разговора. Мой отец верит вам безусловно. Возьмите ключ.

— Если вы так непременно хотите…

Сиротинин взял ключ, а Иван Корнильевич распрощался и уехал.

«Ну, этому до отца далеко, — грустно думал Дмитрий Павлович. — Тот никогда не сделал бы ничего подобного, хотя бы из принципа. Да и на меня падает теперь большая ответственность…»

Он запер кассу и вышел с веселым сознанием человека, который честно исполнил свои обязанности.

Мысли его обратились на приобретаемую дачку.

«Как мама обрадуется, узнав, что дачка наша… Вот глупое сердце, как оно прыгает от радости даже теперь… Мама, дорогая, славная мама… О чьей же мне радости заботиться, если не о твоей…»

В то время, когда Дмитрий Павлович с ключом от кассы банкирской конторы в кармане и со светлыми мечтами в голове возвращался к себе домой на Гагаринскую, его мать сидела в простенькой гостиной своей маленькой квартирки с желанной гостьей, которую она упросила остаться пообедать «чем Бог послал».

Гостьей этой была Елизавета Петровна Дубянская.

Старушка Анна Александровна Сиротинина внимательно, изредка покачивая своей седой головой в черном чепце, слушала рассказ своей «любимицы», как она называла Дубянскую, о ее страшном двусмысленном положении в доме Селезневых между отцом и матерью, с одной стороны, и дочерью — с другой.

Все сочувствие старушки было на стороне дочери — Любовь Аркадьевны Селезневой.

Происходило это потому, что Анна Александровна, сама дочь богатых родителей, впоследствии разорившихся, вышла замуж вопреки их воли, увозом.

Ее саму хотели отдать замуж за пожилого, богатого, но нелюбимого ею человека, и она вспомнила теперь все перенесенное тогда ее девическим сердцем и понимала теперь, что должна чувствовать молодая Селезнева.

— И такую молоденькую, да хорошенькую, — видела я ее тут раза два у Алфимовых, — хотят выдать за такую развалину, как граф Василий Сергеевич Вельский, — соболезнующим тоном сказала Анна Александровна.

— Но Неелов хуже… Он игрок…

— И, милочка, женится — переменится.

— Игрок не может исправиться.

— Это вы говорите по предубеждению… Может, он был сам завлечен этим Алферовым.

— Послушайте, что о нем говорят в Петербурге.

— На чужой роток не накинешь платок… Про моего покойничка Павла Павловича тоже не весть что говорили. Однако прожила я с ним двадцать четыре года душа в душу… Царство ему небесное.

Старушка истово перекрестилась, и добрые глаза ее, переведенные на икону, заслезились.

— Нет, нет, чует мое сердце, что эта любовь на погибель.

— Как знать… А может, она любит и не его, а Долинского, за которого, вы говорите, желает выдать ее отец…

— Нет, за последнее время я убедилась, что Екатерина Николаевна ошибается… Люба не любит Долинского, она просто дружна с ним…

— А Неелов-то у вас бывает?

— Очень редко, на больших вечерах… И всегда держится в стороне от Любы… Это-то и подозрительно.

— Почему же?

— Значит, они видятся в другом месте… Я заметила несколько взглядов, которыми они обменялись… Они мне открыли глаза.

— Но ведь вы всегда с нею?

— То-то же, что не всегда… Часто она запирается от меня в своей комнате по целым часам…

— И вы думаете?

— Что ее нет в комнате… У нее есть верная сообщница, ее горничная, которая в эти дни обыкновенно лихорадочно настроена и ревниво оберегает дверь в комнату своей барышни.

— Однако это серьезно… И вам бы следовало все-таки поговорить об этом или с отцом, или с матерью… или даже с обоими.

— Я сначала сама думала об этом… Но ведь это только мое предположение… Как говорят, не имеет доказательств… А если она действительно желает быть одной… В каком положении могу очутиться я…

— И то правда.

— А теперь я зорко наблюдаю и все же думаю предупредить возможное несчастие, насколько это, конечно, в моих силах… В первый же день моего компаньонства во мне появилось страшное подозрение.

— А что?

— Люба, воспользовавшись тем, что я еще не переговорила с Екатериной Николаевной и не вступила в отправление своих обязанностей, ушла гулять в сопровождении своей горничной. Прогулка продолжалась часа два… Когда же она вернулась, на ней положительно не было лица.

— Что вы?

— Глаза были заплаканы… Она жаловалась на нездоровье… У меня тогда же мелькнуло подозрение, что она ходила на свидание, но с кем, тогда я еще не могла догадаться… Теперь же я уверена, что это с Нееловым… Но опять же эта моя уверенность основана на внутри меня сложившемся убеждении, а не на фактах…

— Да, милочка, трудно вам с этим справиться… За любящей девушкой усмотреть, ох, как трудно… Сама по себе знаю. Был тоже за мной не один глаз, однако, всех провела — убежала с милым…

Анна Александровна проговорила это с чувством какого-то особенного самодовольства.

— Ох, дети, дети, сколько они доставляют и забот, и хлопот… С девочками беда, да и с мальчиками не сладко… Вот я, благодарю Создателя, хоть и вырастила одного, троих Бог прибрал, не дал веку, и всем он хорош, и почтителен, и любящий, и честный, не пьяница, не мот, не развратник, а все сердце за него ноет и ноет.

— С чего же это? — спросила Елизавета Петровна. — Дмитрий Павлович, кажется, примерный сын и очень хороший человек…

— Все это так, душечка, все это так, да ведь он мужчина, также из плоти и крови создан.

— Так что же? — удивленно посмотрела на нее Дубянская.

— Как, что же?.. Еще в Библии сказано: «Не хорошо быть человеку одному». Вон оно куда пошло…

— Что же, Дмитрий Павлович всегда может выбрать себе девушку по душе… Он человек честный, работящий, без места никогда не останется… Старик Алфимов, даже и тот в нем души не чает.

— Любит, любит он Митю… Назначил на место кассира, большое доверие оказывает… Да и оказать можно, чужого не возьмет…

— Еще бы…

— Это-то все-таки… А вот вы говорите выбрать себе девушку по душе… Где выбрать-то? Из кого?.. Девушки-то нынче пошли какие-то, и как назвать, не придумаешь… Ежели образованная, так в министры метит. Какая уж она жена? Если немножко лоску понабралась, шелк да бархат подавай, экипажи, развлечения, а совсем уж необразованную, простую, как бы только для кухни, тоже взять зазорно… Словом с ней не перекинешься… Никому не покажешь ее… Вот тут и задача…

— Уж вы очень строги к нынешним девушкам, — заметила Елизавета Петровна.

— Не строга, а справедлива… Не все, конечно, таковы… Ну, да те, хорошие-то, единицами считаются… Есть у меня одна такая на примете, кабы привел Бог, ох, как счастлива была бы я за Митю.

Она любовно посмотрела на Дубянскую. Та потупилась и молчала.

— Ну, да что Бог даст, Его святая воля, — произнесла старуха. В то время в передней раздался звонок.

— А вот и Митя, сейчас и обедать будем…

Это действительно возвратился Дмитрий Павлович Сиротинин.

(обратно)

XVI ДВА ОПРАВДАНИЯ

В то время, когда происходили последние описанные нами события, Николая Герасимовича уже не было в Петербурге. Он был препровожден из дома предварительного заключения в Калугу и помещен в местном тюремном замке, в ожидании суда по обвинению его в поджоге дома в своем имении, селе Серединском, с целью получения страховой премии.

Дело в петербургском окружном суде по обвинению Николая Герасимовича в уничтожении векселя в четыре тысячи рублей, выданного им на имя Соколова и предъявленного ему Владимиром Григорьевичем Мардарьевым, окончилось полным оправданием Савина.

Свидетели, Михаил Дмитриевич Маслов и участковый пристав санкт-петербургской полиции Мардарьев, показали, что Николай Герасимович действительно заявил Владимиру Григорьевичу о безденежности его векселя, как одного из данных им господину Соколову для учета.

— Я не получил обратно ни векселя, ни валюты… — говорил Савин.

Справка, наведенная в канцелярии санкт-петербургского градоначальника, также подтвердила, что Николай Герасимович своевременно заявлял о безденежности выданных им на имя Соколова векселей, с которыми последний скрылся.

Оказалось из справки, что по заявлению корнета Савина розыски Соколова производились, но безуспешно.

Товарищ прокурора, ввиду этих выяснившихся данных, отказался от обвинения.

Защитник Николая Герасимовича — помощник присяжного поверенного Долинский — сказал прочувствованную речь о тех мытарствах этапа и тюрьмы, которые претерпел Савин из-за того только, чтобы выслушать из уст представителя обвинения, что возводимого на него преступления не существует и не существовало.

Несмотря на отказ товарища прокурора, речь защитника не была оставлена без возражений.

Представитель обвинения обратился к присяжным с заявлением, что хотя укор защиты по разбираемому делу, быть может, и справедлив, но что подсудимый Савин арестован за границей не по одному разбираемому ныне делу.

— Над ним, господа присяжные, тяготеет еще обвинение в поджоге дома в селе Серединском Калужской губернии с целью получения страховой премии, и каков бы ни был ваш вердикт и приговор суда, он для обвиняемого не будет иметь никакого значения. Если вы его обвините, на что вы имеете право, несмотря на мой отказ от обвинения, раз вы найдете его виновным по обстоятельствам дела, приговор над ним не вступит в законную силу ранее суда над ним в Калуге, если оправдаете — его не освободят из-под стражи ранее этого же суда.

— Я не хочу думать, — возразил на эту вторую речь представитель обвинительной власти защитник Долинский, — что господин прокурор своим последним заявлением хотел сказать вам, господа присяжные, что ваш вердикт не имеет никакого значения для защищаемого мною обвиняемого, а потому-де вы можете даже не задумываться над ним, так как подсудимый все равно будет обвинен в более тяжком преступлении. Это значило бы предрешать будущее тяготеющее над Савиным обвинение, которое может оказаться, да я и уверен, что окажется таким же фантастическим, как и настоящее. Действительно, моему клиенту, независимо от вашего оправдания, предстоят еще долгие месяцы тюрьмы и следование по этапу в Калугу, так пусть же ободряющей в его несчастном положении мелодией звучит ему справедливое о нем мнение судей совести, выраженное словами: «Нет, не виновен». Я жду от вас этих слов во имя высшей справедливости.

Товарищ председателя сказал краткое резюме, в котором, между прочим, разъяснял присяжным по поводу речей, которыми обменялись обвинение и защита, что дело Савина по обвинению его в поджоге не может и не должно иметь в их глазах никакого значения при постановлении вердикта по настоящему делу.

Присяжные заседатели после минутного совещания вынесли Савину оправдательный вердикт, встреченный взрывом рукоплесканий публики, битком набившей зал заседания.

Председательствующий сделал распоряжение об удалении публики из залы. Затем суд объявил отставного корнета Савина, в силу решения присяжных заседателей, оправданным по суду, но в виду тяготеющего над ним другого обвинения не освобожденным из-под стражи.

Николая Герасимовича вновь увели в дом предварительного заключения, откуда через неделю отправили по этапу в Калугу.

Туда же уехал и Сергей Павлович Долинский, имя которого снова, благодаря делу Савина, обошло все газеты и сделалось популярным адвокатским именем в Петербурге. Обаяние этой известности придало ему немалый престиж и пред калужским окружным судом, с составом которого он познакомился недели за две до дня, назначенного для слушания дела Савина.

Николай Герасимович не скрыл в беседе со своим защитником трагическую судьбу его любовницы Настасьи Лукьяновны Червяковой, которую он уже безумную видел в саду, окружавшем сгоревший дом в Серединском, откуда она и убежала и лишь через неделю после пожара была найдена повесившеюся в соседнем лесу.

— Вы думаете, что она и подожгла дом?

— Я в этом уверен, так как только тогда, когда начался пожар, я вспомнил и понял смысл ее слов: «Такое пекло устрою».

Сергей Павлович принял к сведению рассказ своего клиента и, по приезде в Калугу и знакомстве с местной прокуратурой и магистратурой, отправился в село Серединское.

Там еще было живо в памяти время пожара господского дома и обнаружение затем самоубийства «барской барыни» Настасьи Лукьяновны.

Некоторые крестьяне прямо делали вывод из совпадения этих событий, что дом подожгла Настасья «из любви к барину».

— Оченно тогда ее расстроил перед этим какой-то приезжий чумазый барин… — говорили некоторые из них, намекая на посещение Серединского покойным Строевым.

Сергей Павлович не без труда уговорил некоторых из отчетливо помнивших событие пожара крестьян ехать с ним в Калугу и выступить в суде в качестве свидетелей защиты.

Конечно, Долинский повез их в город на собственный счет и принял на себя, независимо от вознаграждения за потерю времени, их содержание в Калуге.

Вернувшись в этот город, он подал в суд заявление о дозволении ему представить переименованных им в нем свидетелей и о при соединении к делу находящегося в архиве окружного суда дела о самоубийстве в припадке безумия крестьянской девицы Настасьи Лукьяновой Червяковой. Оба ходатайства были судом уважены.

Наконец наступил день суда.

Зал заседаний калужского окружного суда был переполнен избранной публикой, среди которой было много лиц, знавших Савина еще до получения им общеевропейской известности.

Суд занял свои места. Произведен был выбор присяжных и приступлено к чтению обвинительного акта.

«В ночь на 25 июля 1882 года, — гласил между прочим этот акт, — в селе Серединском, Боровского уезда, Калужской губернии, сгорел деревянный, одноэтажный с антресолями дом местного землевладельца, состоящего в запасе кавалерии корнета Николая Герасимовича Савина. Дом в это время никем занят не был. Пожар начался на чердаке, так как дом был заперт, и управляющий имением Савина, крестьянин Гамаюнов, высказал предположение, что пожар произошел от поджога, но подозрения ни на кого не заявил.

Время и место возникновения пожара удостоверено было при следствии несколькими свидетелями. Из них первые очевидцы пожара, крестьяне Щевелев и Бобылев, увидев, что у барского дома горит крыша, побежали на пожар и нашли дом запертым, а потому отбили замок у входных дверей в нижнем этаже; в антресолях огня еще не было. Когда же они открыли дверь, ведущую на чердак, то идти туда было уже нельзя.

Владелец сгоревшего дома корнет Савин, уехавший тотчас же после пожара, и живший до него в селе Серединском во флигеле несколько дней, о причине пожара не объяснил ничего.

Сгоревший дом, не считая находившегося в нем имущества, был застрахован в „Российском страховом от огня обществе“ за 20 000 рублей.

После этого следствием были обнаружены обстоятельства, послужившие поводом к предположению, что поджог был произведен самим Савиным.

Прежде всего показалось подозрительным то, что Савин впервые застраховал 18 января 1882 года, то есть за полгода до пожара, в „Российском страховом обществе“, через посредство живущего в Туле агента общества статского советника Мерцалова, дом в 20 000 рублей, отдельно от него каменный флигель в 6000 рублей и смешанную людскую постройку в 4000 рублей. До того времени все эти постройки никогда не страховались, страховался из имущества господина Савина в селе Серединском только один трактир, но страховка его производилась в другом месте, а именно, у агента „Санкт-Петербургского и Русского страховых обществ“ Соколова, живущего в городе Боровке.

Допрос господ Мерцалова и Соколова по поводу страхования у них Савиным имущества выяснил некоторые противоречия в том, что говорил обвиняемый тому и другому агенту.

Все это, по мнению обвинительного акта, составляло первую улику против Савина. Второю уликою была оценка через сведущих людей застрахованных Савиным строений, оказавшихся по цене много ниже суммы страховки.

Относительно обстоятельств, предшествовавших пожару, из рассказа ключницы, солдатки Максимовой, и старшины Гамаюнова выяснено, что Савин приехал в Серединское вместе с землемером за несколько дней до пожара, не застав уже в нем его домоправительницу Настасью Червякову, ныне умершую, и остановился во флигеле. Сгоревший накануне отъезда барина дом был все время заперт кругом, и ключи находились у Прасковьи Максимовой. Савин ключа от дома у нее не брал и в дом не входил, и в него, по мнению некоторых свидетелей, можно было проникнуть через окна, выходящие в парк, так как некоторые из них запирались очень плохо, а одно, подъемное, не запиралось совсем. Окно это было невысоко от земли, и влезть через него в дом было очень легко. Все это облегчало возможность поджога; тем более, что были под руками горючие материалы. В 1880 или 1881 году в сгоревшем доме был уничтожен мезонин и прежняя крыша была заново перекрыта дранью. После этой работы на чердаке оставалось много разного хлама, там же был и старый гонт с крыши».

По прочтении обвинительного акта Николаю Герасимовичу был задан вопрос, признает ли он себя виновным, что с целью получения страховой премии поджог собственно ему принадлежащий дом в селе Серединском, на что Савин отвечал отрицательно.

Вызванные обвинением свидетели подтвердили в общих чертах выводы обвинительного акта.

Интерес сосредоточился на свидетелях защиты, перед которыми обвиняемый дал пространное объяснение о встрече в саду в Серединском с Настей, исчезнувшей из дома за несколько дней до пожара и, видимо, впавшей в безумие.

— Сгоревший дом и имущество стоили вдвое, чем то, что я получил из страхового общества, но я считал и считаю это для себя возмездием за то, что я погубил привязавшуюся ко мне молодую женщину, от которой отделяла меня неравность общественного положения и воспитания. Настоящий суд надо мной тяжел мне, но не как суд, могущий лишить меня доброго имени и признать поджигателем — я глубоко убежден, что на это не поднимется рука судей совести — а как воспоминание о покойной, так трагически покончившей с собою.

Свидетели защиты подтвердили рассказ обвиняемого об исчезновении Насти и то, что она была последнее время «не в себе», и выразили убеждение, что пожар дома села Серединского был делом ее безумных рук.

Прокурор произнес сдержанную речь, прося присяжных заседателей не увлекаться вдруг впервые обнаружившейся и явно подготовленной защитой романтической подкладкой этого, в сущности, весьма обыденного и прозаического дела. Защитник Савина Долинский построил между тем на этой самой романтической подкладке блестящую речь, произведшую впечатление не только на присяжных заседателей и на публику, но и на суд.

Николай Герасимович Савин вышел из суда оправданным и свободным.

(обратно)

XVII ЗЛОЙ ДУХ

Был прекрасный июльский день.

На террасе роскошной дачи графа Петра Васильевича Вельского сидела Ольга Николаевна Хлебникова с книжкой в руках, задумчиво склоня на перила свою прекрасную головку.

— Как счастлива была бы я на ее месте! — прошептала она с глубоким вздохом.

Мечты ее были прерваны появлением графа Стоцкого.

— Здравствуйте… Неужели я приехал слишком рано, чтобы поздравить новорожденную?

— Конечно, здесь день начинается только часа в два…

— А вы привыкли вставать рано и в это время, разумеется, скучаете?

— Нет, я в это время читаю. Граф так любезен, что сам выбирает для меня книги.

— А что вы читаете теперь? Можно полюбопытствовать?

— Это английский переводной роман, в котором рассказывается история одной женщины, которая не любила своего мужа и довела его до того, что он привязался к другой и женился на ней, а сама она вышла замуж за другого.

— Молодец, граф… Назидательно.

— Что вы хотите этим сказать?

— Вещь очень простая, которую вы и сами знаете очень хорошо… Графиня не любит мужа — он не такой дурак, чтобы этого не видеть, и кончится тем, что полюбит вас.

— Перестаньте, Сигизмунд Владиславович! Ни любить, ни полюбить он меня не может — он любит графиню. Но добр он ко мне беспредельно. Вчера, например, он подарил мне целый парюр из драгоценных камней и сказал, что я должна принять его уже потому, что ему было бы больно, если бы лучшая подруга его жены была одета хуже ее. И при этом он так был взволнован! Какая нежность, какая чуткость ко всему, что хотя мало-мальски касается графини.

— Да, это правда — он к ней в высшей степени внимателен, бедняга! Хотя история с парюром мне кажется подозрительной… Вы святая простота… Но она! Скажите, чем объяснить ее холодность? Влюблена она что ли в кого-нибудь?

— Как вам не стыдно! Клянусь вам, что графиня одна из тех женщин, которые способны ради исполнения долга вырвать самое глубокое чувство из своего сердца.

— Вы прелестная идеалистка, Ольга Ивановна, — заметил насмешливо граф Стоцкий. — Вы говорите об этом подвиге графини, как о факте, уже свершившемся.

— Я вас не понимаю!

— К чему вы притворяетесь? Ведь вы очень хорошо знаете, как состоялся этот брак… Корнилий Потапович настоял на нем, хотя и знал, что его дочь глубоко любила другого. И даже отправил этого другого в почетную ссылку. Говорят, он скоро вернется.

— Что же из этого? Если бы это и было так, хотя я не знаю этого… Но я убеждена, что если бы что и было до брака, то после него графиня останется до гроба верна своему мужу…

— Браво, прелестный адвокат… Но как же это вы, закадычная подруга графини, не знаете имени ее избранника?..

— Повторяю вам, не знаю.

— Так уж я вам скажу его. Это доктор Неволин.

— Он просто друг детства.

— Ох уж эти друзья детства! — усмехнулся Сигизмунд Владиславович своей змеящейся улыбкой.

В эту минуту на террасу вошел граф Петр Васильевич.

— Как здоровье Нади? — спросил он у Ольги Ивановны, дружески поздоровавшись с графом Стоцким. — Хотелось бы, чтобы она хоть сегодня была повеселее, но, кажется, мои доброжелатели так восстановили ее против меня, что этому не бывать.

— О, граф! Не виноваты же люди, что про вас ходили такие странные слухи… Но ведь теперь никто ничего дурного не думает.

— Да, да, будем надеяться на лучшее, — перебил граф Вельский. — Однако неужели до сих пор Надя не встала?

— Я пойду потороплю ее… Да и я еще ее не поздравила.

С этими словами Ольга Ивановна ушла с террасы.

— Прелестное существо, — сказал граф Петр Васильевич.

— Ты находишь? — язвительно спросил граф Стоцкий.

— И что за безграничная преданность нам с женой, — продолжал он, не обратив внимания на это замечание. — Она положительно заставила меня додуматься до того, что Надя пожертвовала для меня всем и что ради этого я обязан от многого отречься.

— Что же?.. Если не боишься сделаться всеобщим посмешищем — за чем же дело стало? Ступай хоть в монахи. Но главное в том, есть ли достаточная причина на это решаться?

— Говори яснее.

— Ну, братец, такие вещи легко не говорят.

— А я тебе повторяю, во имя нашей дружбы, говори!..

— Помни, что ты сам этого потребовал! Видишь ли… женщины не то, что мы, — это организации нервные, утонченные, способные питать чувство одним воображением и все-таки сохранять это чувство целые годы. Графиня тебя не любит, да едва ли когда-нибудь и привяжется к тебе, потому что она прежде любила…

— Я убью этого проклятого… — проскрежетал граф, бледнея.

— Ты не так меня понял! — проговорил граф Стоцкий, сам испугавшись последствий своих слов. — Я не говорю, что графиня любит и теперь… Я только хотел тебе посоветовать не становиться в глазах света смешным, пока ты не убедишься, что…

Он не договорил, так как на террасу снова вышла Ольга Ивановна.

— Графиня сейчас выходит в столовую, — сказала она Петру Васильевичу.

Тот, мрачно сверкая глазами, порывисто пошел в дом.

Тяжелые, резкие шаги его затихли только на ковре гостиной, к которой примыкала столовая.

В столовой было пусто.

Он прошел далее несколько комнат и незаметно очутился у будуара графини.

Подойдя к нему, он вдруг остановился.

До его слуха долетел какой-то странный, порывистый шепот. Шепот этот раздавался из будуара, отделенного от приемной графини, в которой он находился, только спущенной портьерой. Он прислушался.

— Дорогая моя… Незабвенная! — с глубоким чувством говорила графиня. — Бог свидетель, как тяжела моя судьба, но среди величайшего горя я останусь верна клятве, которую дала тебе, как и клятве, данной мною перед алтарем… Мне стоит посмотреть на твои дорогие черты, и в душе моей возрождаются новые силы.

Граф не разобрал, говорила ли его жена «дорогая», «незабвенная» или же «дорогой», «незабвенный», то есть относились ли эти эпитеты к мужчине или к женщине.

Он не выдержал.

Осторожно отмахнув портьеру, он прошел в будуар.

Графиня Надежда Корнильевна стояла спиной к нему на коленях перед киотом с образами, и держала в руке чей-то портрет.

Граф Петр Васильевич также беззвучно подкрался к ней по толстому ковру и быстро перегнувшись через ее плечо, увидел, что это был миниатюрный портрет ее матери.

— Да! Только бы, Ты поддержал меня, Господь мой! — продолжала графиня, не замечая мужа. — Только бы Ты просветил его разум и открыл ему, как сам он глубоко несчастлив в своем ослеплении. А я… я, забывая себя, стану исполнять долг свой и дам ему все то счастье, какое может дать страстно любящая жена.

— Аминь! — проговорил граф.

Быстро обернувшись и вскочив с колен, графиня увидела, что на глазах ее мужа блестели слезы.

— Ты… Здесь… И именно в эту минуту! — проговорила она растерянно.

— За все сокровища мира не отдал бы я этой минуты! — воскликнул он. — Она не изгладится из души моей во всю мою жизнь. Прости, прости меня, Надя! Клянусь тебе!..

— Полно, Петя, не клянись! Возблагодарим Бога и за то, что ок просветил тебя… Что ты сознал свои заблуждения… Лучшего счастия я не могла бы для себя сегодня пожелать!

— Хорошо… Клясться я не стану… Но вот медальон… Он имеет форму сердца… Он открывается… Пусть он будет символом, что мое сердце всецело принадлежит тебе и всегда будет для тебя открыто… Верь мне, что из любви к тебе я готов на все лучшее, и что каждый раз, когда меня станет соблазнять что-либо дурное, мысль об этой минуте и об этом медальоне-символе и надежда хоть когда-нибудь добиться твоей любви станет воздерживать меня.

С этими словами он надел ей на шею медальон на золотой цепочке в виде сердца, осыпанного бриллиантами.

Надежда Корнильевна взяла обеими руками его голову и поцеловала его в лоб.

На лице графа Вельского отразилось испытываемое им блаженство от столь редкой искренней ласки его жены.

— Зачем он так поспешил? — сказала между тем как бы про себя Ольга Ивановна. — Графиня, может быть, еще не вышла в столовую.

— Как же не спешить влюбленному мужу к холодной, как мрамор, жене, — с явною насмешкою сказал граф Стоцкий, держа в руке сорванный им цветок.

— Поверьте, граф, что все уладится между ними, и в конце концов они будут любить друг друга и жить счастливо. Я, по крайней мере, приложу все силы мои для этого и употреблю все свое влияние на Надю.

— Ну, тогда, конечно, счастье их обеспечено, — снова ядовито усмехнулся Сигизмунд Владиславович.

В это время на террасу из сада вошел приехавший из города Корнилий Потапович Алфимов.

Он подозрительным, ревнивым взглядом окинул беседующую парочку.

— Где же Надя? — сказал он, здороваясь со Стоцким и Хлебниковой.

— Она с мужем в столовой… Я сейчас скажу им, что вы приехали.

Ольга Ивановна ушла в комнаты.

Корнилий Потапович и Сигизмунд Владиславович остались одни.

— Однако вы сильно, как я вижу, приударяете за Ольгой Ивановной, — сказал старик, ударяя по плечу графа.

— Я? — воззрился на него тот недоумевающим взглядом.

— Ну, конечно, вы… О чем вы тут с ней ворковали?

— Ошибаетесь, Корнилий Потапович, этот кусочек не для меня… Его, кажется, готовит себе ваш зятек…

— Что! Граф Петр?..

— Да, кажется, надо же ему утешиться от все возрастающей холодности его жены…

— Ну, этому не бывать, — сверкнул Алфимов глазами из-под очков.

— Вы что же хотите, чтобы он жил аскетом и был бы верен недоступной богине — своей жене? Ведь он моложе вас… У него кипит кровь и бьется сердце.

— Кто сказал вам, что у меня не кипит она?

— Все же не так.

— Как знать… Эта девушка производит на меня одуряющее впечатление… Вам я признаюсь, так как хочу просить вашего содействия, если только вы сами…

— Будьте покойны насчет этого… Она не в моем вкусе… Слишком серьезна и идеальна…

— Вы часто бываете здесь, подготовьте ее исподволь к моему объяснению… Я хочу предложить ей руку и сердце.

— Вы?

— Да, я… Чему же вы удивляетесь?

— Я подумал, как вы, считающийся финансовым гением, способны на такую невыгодную сделку…

— Что вы этим хотите сказать?

— Да то, что вы сразу набиваете цену на товар, который можно приобрести дешевле… Граф Вельский оказывается практичнее вас. Он начал с дешевенького, но блестящего парюра…

— Но она честная девушка, да и отец ее…

— И вы верите, при вашем знании жизни, в добродетель современных девушек и неподкупность нынешних отцов? Хлебников, ваш управляющий, и должен молчать, если не захочет потерять место… Вы возьмите ее в дом под видом присмотра за хозяйством. Вот и все.

— Конечно, — после некоторого раздумья сказал Корнилий Потапович, — так было бы удобнее, но…

— Какое там «но».

— Я думаю, что она на это не пойдет…

— Предоставьте это мне и Матильде Францовне.

— Матильде?

— Да, не бойтесь… Ревность не входит в число ее многих пороков, которые в ней кажутся добродетелями. При моем содействии, она, как женщина, уладит все по вашему желанию.

Развитию подробностей этого гнусного плана помешали вышедшие на террасу граф и графиня Вельские и Ольга Ивановна. Муж и жена оба весело улыбались.

— Однако у них, кажется, на самом деле начинается «совет да любовь», — злобно проворчал граф Сигизмунд Владиславович.

(обратно)

XVIII ТЮРЬМА ИЛИ ГНЕЗДЫШКО?

Командировка Федора Осиповича Неволина закончилась как раз в то время, когда он был, по мнению Корнилия Потаповича, совершенно безопасен для счастья его дочери.

Надежда Корнильевна Алфимова уже несколько месяцев как была графиней Вельской.

Положим, вскоре после свадьбы старик Алфимов начал сильно сомневаться в личном счастьи Нади, так как ее постоянное печальное настроение указывало на внутренние страдания, переносимые молодой женщиной.

В душе Корнилия Потаповича сперва было зашевелилось даже нечто, вроде угрызения совести, но так как он, как мы знаем, не принадлежал к числу людей, способных предаваться «безделью», к которому причислял и сожаление о совершенном и случившемся, то скоро и нашел утешение в русской поговорке: «Стерпится — слюбится».

Возникшая в его старческом уме, или лучше сказать, в его старческой крови страсть к Ольге Ивановне еще более отодвинула на задний план мысли о Наде.

«Графиня богата, любима мужем, предупреждающим все ее малейшие желания… Какого ей еще рожна нужно?» — рассудил он и успокоился.

Расположение к человеку, с его точки зрения, порождалось услугами, которые этот человек делает другому, к нему расположенному. Любовь — эгоистическое чувство необходимости для одного в другой, или для одной в другом, в том или другом, но непременно материальном смысле.

Иного чувства Корнилий Потапович не понимал и называл его «блажью».

Таковой «блажью» считал он и чувство его дочери к «докторишке», как называл он Неволина.

Но вернемся к Федору Осиповичу Неволину.

Его командировка, повторяем, кончилась.

Она продолжалась, однако, более десяти месяцев, во время которых он еженедельно давал медицинский отчет «петербургской знаменитости» и получал изредка краткие извещения, состоявшие почти сплошь в одобрении принятого метода лечения.

Больная, однако, умерла в Баден-Бадене.

Об этом исходе правильного метода лечения Федор Осипович не замедлил сообщить «светилу медицинского мира», с указанием последних употребленных им средств.

Ответа на это письмо он ждал с большим трепетом, боясь указания на существенные сделанные им промахи.

Но ответ пришел успокоительный для него как для врача.

«Светило медицинского мира» писал, что смертельный исход болезни произошел по всем правилам врачебной науки и при совершенно рациональном методе лечения.

Репутация Неволина как врача в глазах «знаменитости» была сохранена.

Федор Осипович мог отдаться всецело своему личному горю, или лучше сказать, предчувствию этого горя и начал спешно готовиться к отъезду на родину.

К чести Федора Осиповича надо сказать, что обязанности врача он понимал очень высоко и не допускал, имея на руках больного, отвлекаться лично посторонними делами, хотя бы эти дела составляли для него вопрос жизни и смерти.

Так было и в данном случае.

Имея на руках порученную ему больную, он все свои мысли направил к всевозможному разъяснению по данным его науки ее болезни и столь же возможному если не излечению, то облегчению ее страданий, забывая носимую им в сердце страшную рану.

Этой раной было непонятное для него молчание Надежды Корнильевны Алфимовой.

Он написал уже несколько писем на имя ее горничной, но сам не получил ни одного.

«Ужели она забыла меня? С глаз долой — из сердца вон», — иногда только мелькало в его голове.

Он гнал от себя эту мысль, но воображение рисовало ему тогда нечто еще более ужасное.

Федор Осипович знал о предполагаемом сватовстве со стороны графа Вельского и о настойчивом желании этого брака стариком Алфимовым, знал он также и о клятве, данной Надеждой Корнильевной у постели умирающей матери — повиноваться во всем отцу.

«Ужели ее выдали замуж против ее воли?»

Эта мысль холодила ему мозг.

Он не мог себе представить, что Корнилий Потапович, так ласково, чисто по-родственному обошедшийся с ним при расставании, мог воспользоваться этой клятвой своей дочери, чтобы принудить ее согласиться на брак, который ей в будущем не сулит ничего, кроме несчастия.

«Может быть, она больна… умерла…» — терялся он в догадках.

Всецело, повторяем, овладели им эти мысли после смерти порученной ему больной, во время сборов в Петербург.

Ранее с берегов Невы до него не долетало никакой весточки.

Только что переведенный в Петербург, он не успел завести близких знакомств, не успел сойтись на короткую ногу с товарищами.

К кому же он мог обратиться за щекотливыми сведениями о любимой девушке?

Наконец поезд помчал его в Россию.

В первый же день приезда в Петербург — на дворе стояли первые числа августа — он поехал на Сергиевскую.

С трепетно бьющимся сердцем подъезжал он к подъезду дома Алфимова.

Прежний бравый швейцар распахнул перед ним дверь.

— Дома?..

— Никак нет-с… на даче-с.

— Где?..

— На Каменном острове.

— Все здоровы?

— Все, слава Богу.

— И Надежда Корнильевна?.. — чувствуя, как сжимается у него горло, спросил Неволин.

— Ее сиятельство тоже изволят быть здоровы.

Этот титул сказал ему все.

— Ее сиятельство изволят быть здоровы… — машинально повторил он.

— Точно так-с… — невозмутимо ответил швейцар. — Что с вами, барин, вам худо?.. — вдруг добавил он, видя, что Федор Осипович, бледный как смерть, прислонился к притолке двери.

— Ничего, это так… со мной бывает… головокружение… Дай-ка мне стакан воды.

Швейцар бросился за водой.

Федор Осипович собрал всю силу своей воли, и когда вестник его горя возвратился, неся на подносе стакан с водой, он уже пришел в себя и, выпив залпом стакан, сказал:

— Благодарствуй. Так я к ним на дачу понаведаюсь.

— Там у них свои дачи поблизости… У Корнилия Потаповича и у их сиятельств… — пустился в объяснения швейцар.

Но Неволин не слыхал его.

Сунув в руку швейцара какую-то мелочь, он вышел из подъезда и, бросившись в пролетку ожидавшего его извозчика, крикнул:

— Пошел!

Без думы, в каком-то оцепенении ехал он по улицам Петербурга, сам не зная куда.

Сообразительный извозчик, которого Федор Осипович взял от подъезда меблированных комнат на Екатерининской улице, где он временно остановился, привез его обратно к тому же подъезду.

При остановке экипажа Неволин вышел из своего столбняка, бросил извозчику рублевую бумажку, вошел в подъезд, поднялся во второй этаж и, только очнувшись в своем номера, бросился ничком на постель и зарыдал.

Слезы облегчили его.

Он посмотрел на часы.

Был четвертый час в начале.

Он решился заехать в контору Корнилия Потаповича в надежде, что старик сам пригласит его к себе на дачу, и, быть может, сведет и к дочери.

С графом Федор Осипович был почти не знаком, если не считать нескольких случайных и коротких встреч.

Сказано — сделано.

Неволин снова одел пальто, взял шляпу и поехал на Невский проспект.

Корнилий Потапович оказался в конторе. В его кабинете Неволин застал и графа Вельского.

«Счастливый случай!» — мелькнуло в его голове.

Вскоре он, однако, разочаровался.

Старик Алфимов принял его очень любезно, расспрашивал обстоятельно о его заграничной поездке, но не обмолвился приглашением.

Граф Петр Васильевич Вельский при возобновлении знакомства с Федором Осиповичем обошелся с ним так холодно-вежливо, что о визите к нему не могло появиться и мысли.

— Графиня теперь никого не принимает… — бросил он между прочим в разговоре, сильно подчеркнув эти слова.

Неволин понял и вскоре, простившись, вышел из конторы Алфимова.

Надежда увидеть графиню Вельскую открыто и честно рушилась.

Приходилось прибегнуть к свиданию исподтишка.

Страстное желание видеть молодую любимую им женщину все более и более охватывало Федора Осиповича.

Он воспользовался возможностью отдыха после путешествия и не вступал в отправление своих обязанностей ординатора больницы.

В продолжение нескольких дней просидел он безвыходно в своем маленьком номере.

Голова его положительно шла кругом.

В то, что сама Надежда Корнильевна польстилась на графский титул и на возможность играть роль в высшем петербургском свете или же даже что она разлюбила его и полюбила другого, он не верил.

Он был глубоко убежден, что брак ее с графом Вельским был насильственный.

Это убеждение подтвердилось и приемом, оказанным ему в конторе Алфимова Корнилием Потаповичем и графом Петром Васильевичем.

Он ничего не сделал им дурного, и они оба не могли иметь против него ничего, кроме того, что его любила когда-то жена последнего.

Если бы только любила и променяла добровольно, то граф Вельский, торжествующий победу, не был бы так холоден к своему бывшему несчастному сопернику.

Отсюда ясен был вывод, что графиня любит его до сих пор и граф Петр Васильевич знает это.

Прийдя к этой мысли, он вышел из своего добровольного заточения и отправился на Каменный остров.

Без труда нашел он роскошную дачу графа Вельского, находившуюся в одном из лучших и тенистых летних уголков Петербурга, пользующихся за последнее время обидным пренебрежением.

Он прошелся несколько раз мимо дачи, пошел далее, погулял и снова вернулся.

Самый вид жилища горячо любимого им существа, казалось, вносил, с одной стороны, успокоение в его измученное сердце, а, с другой, между тем поднимал в нем целую бурю.

Ощущения эти менялись мучительно одно за другим.

Ощущение близости в несколько шагов от женщины, которая так же, как и он страдает в разлуке с ним и жаждет свиданья — за последнее время это убеждение всецело укрепилось в уме Неволина — давало ему нечто вроде нравственного удовлетворения.

Дух сомнения между тем нашептывал ему другое.

«Тюрьма или гнездышко?» — восставал в его уме мучительный вопрос при виде дачи, где жила с мужем графиня Вельская.

Дача была поистине великолепна. Изящная постройка, расположенная среди окружающего тенистого сада с массой душистых цветов и мраморными фигурами в клумбах, фонтаном, бившим легкой и обильной струей и освежавшим воздух, — все, казалось, было устроено для возможного земного счастья двух любящих сердец.

«Гнездышко!» — мучительно откликалось в душе Федора Осиповича.

А между тем в этом месте, казалось, самой природой созданном для бьющей ключом жизни, — было пусто и мертво.

В течение нескольких часов, которые Неволин провел около дачи и поблизости, она показалась ему прямо необитаемой.

«Да здесь ли она?» — мелькнуло в его уме.

В это время в воротах появилось живое существо — это был дворник, одетый в новую красную кумачовую рубашку, плисовые шаровары, сапоги со сборами и черном новом картузе.

Он меланхолически остановился у ворот, куря свою носогрейку.

Неволин перешел на ту сторону и, проходя мимо него, небрежно бросил:

— Это дача графа Вельского?

— Так точно.

— Петра Васильевича?

— Так точно.

— Не живут?

— Никак нет-с, живут-с, — отвечал дворник. — Только граф более все по делам в Петербурге, а их сиятельство графиня ведут жизнь уединенную.

Федору Осиповичу показалось, что в нотах даже грубого голоса дворника он уловил сочувствие и сожаление к сиятельной затворнице.

«Тюрьма!» — пронеслось в его голове.

И странно, на этом последнем выводе он остановился с большим внутренним удовлетворением.

Так скверно устроен человек, что, страдая сам, он находит себе утешение в страданиях ближнего.

Стало уже совершенно смеркаться, когда Неволин уехал с Каменного острова.

(обратно)

XIX СВИДАНИЕ

Ежедневно стал совершать свои мучительные прогулки на Каменный остров Федор Осипович Неволин.

Какая-то непреодолимая сила тянула его туда. Им руководило, кроме того, предчувствие, что случай поможет ему увидеть графиню Надежду Корнильевну Вельскую. Это предчувствие не обмануло его.

На пятый или на шестой день своего странствования около дачи Вельского он, как раз в то время, когда проходил мимо ворот, столкнулся лицом к лицу с выбежавшей из ворот девушкой, на голове которой был накинут шелковый платок.

Он сразу узнал Наташу, горничную Надежды Корнильевны, на имя которой он писал из-за границы несколько писем, не получив на них ни строчки ответа.

— Наташа! — окликнул он девушку, бросившуюся было от него в сторону.

Та остановилась в недоумении, но вглядевшись в Неволина, только ахнула.

— Федор Осипович, вы ли это?

— Я, или не узнала?

— Да и как узнать-то, похудели вы очень, побледнели, больны верно?

— Нет, ничего, здоров.

— Какое ничего, вот теперь в вас вглядываюсь… Краше в гроб кладут.

— Что делать… Ты куда?

Девушка смутилась.

— Да так, пробежаться вздумалось… Ее сиятельство отпустили.

— Мне бы с тобой поговорить надо… — через силу, сунув в руку Наташи первую попавшуюся в кармане кредитку, сказал Неволин.

— За что жалуете… Я и так всегда готова… — сконфузилась молодая девушка, но бумажку сунула в карман.

Наташа была скорее подругой, нежели горничной Надежды Корнильевны. Крестьянка села Отрадного, первая ученица тамошней сельской школы, она по выходе Алфимовой из института была взята в Москву и определена в услужение барышне, а затем с нею же переехала в Петербург.

Не рассталась с ней Надежда Корнильевна и сделавшись графиней.

Обе столицы быстро оказали свое действие на молоденькую деревенскую девушку, она приобрела тот внешний лоск и даже интеллигентность, которые отличают тип столичных горничных, прозванных некоторыми остряками «театральными».

— Да ты, может, куда спешишь? — спросил Федор Осипович.

— Нет, барин, ничего, не к спеху, подождет, не впервой и понапрасну дожидаться… — лукаво усмехнулась она.

— Куда же нам пойти?.. — после некоторой паузы начал он.

— Да пожалуйте к нам в сад, в беседку.

— Неудобно.

— Чего неудобно… В доме ни души… Графиня у себя в будуаре читает. Графа дома нет-с, пожалуй, не ранее, как под утро явится… Барышня Ольга Ивановна тоже в городе… Дом-то почитай, как мертвый.

— Что так?

Наташа только рукой махнула.

— Эх, и среди золота не сладко живется, Федор Осипович!

Сердце Неволина похолодело от этих слов.

Он встал, вышел с Наташей во двор жилища графини, прошел в сад и вскоре очутился в закрытой беседке-павильоне.

Беседка выглядела положительно бомбоньерочкой.

С полом, обитым мягким ковром, с легкою гнутою мебелью и круглым столом, вся убранная цветами, она была положительно самым подходящим уголком для влюбленных.

«Гнездышко!..» — снова было мелькнуло в голове Неволина, но только что сказанная Наташей фраза успокоила вспыхнувшее было в нем ревнивое чувство.

«Тюрьма!..» — с каким-то радостным озлоблением подумал он.

— Вот что, Наташа… — начал он дрожащим голосом… — У меня до тебя будет просьба.

— Что прикажете?

— Устрой, чтобы я мог увидеться с Надеждой Корнильевной.

— Да разве вы приехать к нам не можете?

Неволин объяснил ей, что видел графа Петра Васильевича и что он с ним встретился так холодно, что о визите в его дом не может быть и речи, а про жену свою сказал, что она никого не принимает.

— Это правильно… Ее сиятельство совсем затворилась… Точно в келье… На будущей неделе Корнилий Потапович праздник у себя на даче устраивает, так и на него она, как граф ее ни уговаривал, ехать не хочет… Не знаю, на чем и порешат.

— Так видишь ли… А видеть мне ее хоть один раз, быть может, последний раз, а нужно.

— Понимаю, батюшка барин, понимаю, любовь-то не железо, не ржавеет, да и графинюшка моя, узнав, что вы вернулись, как обрадуется!

— Да разве она не знает?

— Ничегошеньки им об этом не говорили… Кабы знали они, и я бы знала… — с некоторой гордостью сказала Наташа. — Да и не скажут. Не любит вас молодой граф-то, просто ненавидит, можно сказать, да и натравливает его на вас тут другой, черномазый.

— Кто такой?

— Граф Стоцкий.

— А, видел, знаю… Но что же я ему сделал?

— Уж этого доложить доподлинно не могу, а только раз слышала я ненароком разговор их о том, что графиня-то по-прежнему вас любит, а потому с ним, то есть с графом Петром Васильевичем, так холодна.

— А холодна разве?

— Как чужие… На последях тут несколько понежней стали… Да и то не так, как муж с женой.

Как ни отрадно было слышать это Федору Осиповичу, но он почувствовал какую-то брезгливость узнавать от прислуги семейные тайны любимой им женщины и перебил молодую девушку.

— Так устроишь, а завтра я в это же время за ответом приду, против дачи буду.

— Можно бы, кажись, устроить… Да не знаю, как ее сиятельство… Я, однако, не думаю, чтобы отказали принять вас… Граф же по вечерам дома не бывает, а Ольга Ивановна к сродственникам поехали и только в конце недели будут.

— Так пожалуйста… До завтра.

С этими словами он вышел из беседки, а затем из сада и со двора и направился к себе домой, полный надежды на завтрашний день.

В тот же вечер Наташа, раздевая графиню, несколько таинственно сказала ей:

— А я сегодня у дачи встретила старого знакомого.

— Кого это?

— Федора Осиповича Неволина.

Надежда Корнильевна сначала побледнела, а потом вся вспыхнула.

— Ты говорила с ним? — после некоторой паузы, прерывающимся от волнения голосом, сказала она.

— Как же, они меня остановили и долго говорили со мной.

— Давно он приехал?

Наташа передала ей рассказ Неволина о посещении им петербургского дома и конторы Корнилия Потаповича и встречу в ней с графом Петром Васильевичем.

— А-а!.. — протянула как-то неопределенно графиня.

— Исхудал он, бедняга, страсть, — продолжала Наташа, — бледный такой, еле на ногах держится, просто краше в гроб кладут.

— Что ты!

— Христом Богом просили позволения увидеть вас… Говорили, что это, может быть, в последний раз в жизни. Ах, ваше сиятельство, сжальтесь над ним!.. Глядя на него, просто плакать хочется.

— Перестань, Наташа! — вскричала графиня, едва превозмогая усиленное биение своего бедного, исстрадавшегося сердца. — Ты сама не понимаешь, что говоришь… Если граф увидит его здесь — он убьет его на месте.

— Где ж граф увидит? Его каждый вечер дома нет… Вы можете принять его в беседке.

— А если он его встретит или узнает, он убьет его.

— Убьет или не убьет, это еще, ваше сиятельство, неизвестно, а с горя он умереть может. Он завтра в семь часов будет ждать ответа.

— Уйди, я хочу спать! — резко, против своего обыкновения, сказала графиня.

Наташа удалилась с лукавой улыбкой.

«Заснешь ты, как бы не так… — думала она. — На свиданье-то завтра ты пойдешь».

Наташа не ошиблась.

Надежда Корнильевна не спала всю ночь и решила видетьсяпоследний раз с Неволиным, чтобы покончить с ним навсегда.

С таким решением она заснула лишь под утро.

На другой день до самого обеда она то снова отбрасывала мысль о свидании, то решалась на него. После обеда граф Петр Васильевич по обыкновению уехал из дому.

«Сама судьба за него…» — решила Надежда Корнильевна.

Без пяти минут семь графиня, ни словом не напомнившая Наташе о вчерашнем разговоре, прошла в сад и направилась твердой походкой решившегося человека к беседке.

Следившая за ней целый день Наташа последовала туда же.

— Прикажете просить, ваше сиятельство? — спросила она, когда графиня вошла в беседку.

— Да, проси… — опустив глаза, отвечала Надежда Корнильевна и села на диванчик.

— Слушаю-с! — быстро сказала молодая девушка и выбежала из беседки.

— Наташа, Наташа! — крикнула вдруг графиня, на которую снова напала нерешительность.

Но Наташа не слыхала, она была уже на другой стороне аллеи. Через несколько минут Неволин вошел в беседку.

— Федор Осипович… Вы здесь! — вскочила с места Надежда Корнильевна, протягивая к нему обе руки, но тотчас же сдержалась.

«О, что будет, если узнает об этом мой муж!»

— Надежда Корнильевна, — начал он, — об этой минуте я мечтал в течение многих бессонных ночей. В ваших руках моя жизнь и смерть. Я знаю, что вы замужем, но вас выдали насильно. А теперь молю вас, ответьте мне на один вопрос, от которого зависит моя судьба. Любите ли вы своего мужа? Скажете вы «да», я клянусь вам — мы никогда больше не увидимся! Но если вы скажете «нет» — о, тогда я вправе носить ваш образ в моем сердце как святыню и сделаю ради него все на свете.

— Я не могу ответить вам, — сказала графиня, едва сдерживая рыдания. — Я обязана забыть все, что было мне когда-то дорого, и о том же умоляю вас, сжальтесь — не делайте моего положения еще тяжелее.

— Но разве я не могу быть вашим другом? Разве вы в друге не нуждаетесь?

— Я молю Бога, чтобы он исцелил душу моего мужа и тогда мы станем друзьями.

— А, так значит до сих пор этого не было! Ну, так на правах старого друга я спрашиваю вас: любите ли вы его?

— Как вы меня терзаете! Но я знаю ваше благородное сердце и отвечу прямо: нет, не люблю!

Он страстно схватил ее за руку.

— Взгляните мне в глаза, и в них скажется вся чистота моего чувства к вам. Будет время, когда вы будете сильно нуждаться в бескорыстно преданном друге, и таким другом буду для вас я. Но как эта дружба, так и ваше признание дают мне право еще на один вопрос, любите ли вы меня? Не пугайтесь только нарушения ваших обязанностей. Я вижу, вы не совсем понимаете их. Вы поклялись быть верной женой графа Вельского, задушить в своем сердце лучшее из чувств, из которого родится все благороднейшее и прекраснейшее на земле. Это значило бы изгнать из души своей искру Божию, без которой не имеет смысла никакая жизнь!

— Не мучьте меня… — произнесла графиня. — Удовольствуйтесь тем, что знаете, что я любила вас всеми силами своей души, что молила Бога быть вашею женой.

— Нет, нет! Скажите мне прямо, что вы меня любите.

Он обхватил ее плечи руками и смотрел на нее жгучим, пылающим взглядом.

Она вся затрепетала, голова у ней закружилась, и против воли она склонилась к нему на грудь.

— Я люблю свое горе! — прошептала она, закрывая глаза. Он потерял голову и с безумною страстью целовал полуоткрытые губы.

В это время в воротах раздался шум въезжающего экипажа.

— Граф вернулся! — проговорила Наташа, появившаяся в дверях, и тотчас же скрылась.

— Ах, беги, беги, спасайся! Он убьет тебя! — проговорила она, уже обращаясь к нему на ты и вырываясь из его объятий.

— Заплатить жизнью за миг блаженства не жаль… — возразил между тем он.

— Иди же, иди, он может прийти сюда. Пожалей меня.

— Хорошо, сейчас иду… Но вот что, Надя, исполни мою первую просьбу. Дай мне что-нибудь на память об этих минутах!

— Что же мне дать тебе? — растерянно сказала она.

— Вот на шее у тебя висит медальон в виде сердца… Дай мне его, и он будет напоминать мне, что твое сердце принадлежит мне, поддерживать во мне силу, энергию и веру в лучшее будущее…

— Этот медальон подарил мне муж.

— И ты не хочешь с ним расстаться?.. Ты меня не любишь.

— Но уходи же, уходи… Он может прийти сейчас… Вот кольцо — оно от моей матери.

— И подарок графа Вельского дороже тебе памяти о твоей матери? А я говорю тебе, дай мне этот медальон, или я не уйду отсюда.

— Граф вышел на балкон… — сообщила появившаяся снова в беседке Наташа.

— Иди же, иди… Или ты хочешь, чтобы он убил тебя?

— Если не дашь мне медальона, то пусть убивает.

— Но он убьет нас обоих… Он меня страшно ревнует.

— Медальон!..

Надежда Корнильевна, вся трепещущая от переживаемого волнения, быстро сняла медальон с шеи и отдала его Неволину.

Тот страстно прильнул к ее руке и быстро вышел из сада.

Графиня в изнеможении опустилась на диван.

Опасения графини Надежды Корнильевны, как оказалось, были напрасны.

Граф вернулся, позабыв дома бумажник и янтарный мундштук, оправленный в золото, с которым обыкновенно не расставался.

Бумажник оказался в его кабинете, а мундштук он оставил на балконе, где курил послеобеденную сигару.

Взяв то и другое, он снова уехал.

Об этом возвестил графиню шум выехавшего из ворот экипажа.

(обратно)

XX БЕГСТВО

Положение Елизаветы Петровны Дубянской в доме Селезневых делалось день ото дня не только затруднительным, но прямо невозможным.

Любовь Аркадьевна все более и более отдалялась от нее, а за последнее время стала оказывать ей пренебрежение, граничащее с дерзостью.

Все это тяжело отзывалось в душе Елизаветы Петровны, искренно расположенной к порученной ее наблюдению несчастной молодой девушке и всей душой желавшей помочь ей устроить ее счастье.

Дубянская порой переживала мучительные часы сомнения. Имеет ли она право жить в доме, нося в уме своем чудовищное подозрение, относительно дочери сердечно относящихся к ней родителей, не имея возможности подтвердить это подозрение фактами, а следовательно, и высказать его прямо и открыто.

И почти всегда она разрешала этот вопрос отрицательно, а между тем оставалась в доме Селезневых, удерживаемая какою-то неведомою силой.

Не жалованье и не стол с квартирою удерживали ее сложить с себя обязанности компаньонки девушки, которая смотрит на нее, как на врага, а самая эта девушка, в которой Елизавета Петровна чутким сердцем угадывала жертву чьей-то адски искусно задуманной и исполняемой интриги.

Надвигающаяся на молодую Селезневу неизвестная опасность, от которой, быть может, ей, Дубянской, удастся спасти ее, притягивала Елизавету Петровну, как кролика взгляд змеи, и она не в силах была «отойти от зла и сотворить благо».

Да и было ли «благо» в том малодушном, эгоистическом отстранении себя от помощи ближнему, находящемуся в опасности?

Незаметно для самих себя, быть может, не так рельефно, как Елизаветой Петровной, но всеми живущими в доме Селезневых чувствовалось приближение катастрофы, атмосфера дома была так начинена электричеством, что раздавшийся удар грома не был бы ни для кого неожиданностью.

Все бессознательно ходили, как бы насторожась, прислушиваясь, не грянет ли, и даже ждали этого грома, который так или иначе снимет тяжесть с души, освежит воздух и легче станет дышать.

Исключением являлись только двое лиц: Любовь Аркадьевна и ее наперсница горничная Маша.

Они также не были покойны, что было заметно по постоянно лихорадочному настроению, но они, видимо, знали, когда и что произойдет, и с безошибочностью, вероятно, даже могли определить время, когда грянет всеми ожидаемый удар грома.

Обе они держались отдельно от остальных.

Как в момент приближающейся явной опасности на пароходе или поезде люди, за минуту не знакомые друг с другом или даже враждебно настроенные, вдруг чувствуют себя близкими и инстинктивно бросаются в объятия друг друга или, по крайней мере, жмутся друг к другу, ища друг в друге опоры и спасения.

Так было и в доме Селезневых.

Аркадий Семенович, Екатерина Николаевна и Сергей Аркадьевич вместе с Елизаветой Петровной Дубянской составляли именно эту тесно прижавшуюся друг к другу группу лиц перед надвигающейся чувствуемой в воздухе, висящей над головами грозой.

Это теплое, почти родственное отношение окружающих более всего, как казалось Дубянской, удерживало ее не покидать своего тяжелого поста.

Старик Селезнев и его сын за последнее время даже не говорили с Елизаветой Петровной о дочери и сестре, как бы боясь произнести ее имя, и лишь одна Екатерина Николаевна, все еще упрямо не оставлявшая мысли видеть свою дочь за старым графом Вельским, иногда спрашивала:

— Ну, что, пробовали вы повлиять на Любу?

— Увы, к сожалению, Любовь Аркадьевна так замкнута. Она смотрит на всех окружающих, как на врагов, а на меня в особенности… У ней, по-видимому, есть какое-то горе… Мне кажется, она кого-то полюбила…

— Да, знаю… Это все та же история с этим Долинским. И во всем виноват мой муж! У него страсть ко всяким плебеям… А что говорит она о графе Василии Сергеевиче? Я ведь просила вас почаще выставлять ей на вид все преимущества этого брака…

— Но ведь он так стар.

— Да… Но он принадлежит к родовитой аристократии! Вообще, я не хотела бы, чтобы вы мешали моим планам в этом направлении.

— Я к вашим услугам.

— Хорошо… Так постарайтесь же сегодня поговорить с Любой в моем духе… Понимаете? А завтра сообщите мне, что из этого выйдет…

Елизавета Петровна, исполняя свои обязанности, обыкновенно шла к Любовь Аркадьевне, но горничная Маша почти всякий раз придерживала дверь ее комнаты рукою и говорила, что барышня нездорова.

— Но меня прислала Екатерина Николаевна пригласить барышню кататься.

— Хорошо-с… Я доложу…

— Я думаю, это совершенно излишне…

— Нет-с, мне так приказано.

Через несколько времени на пороге полуотворенной двери появлялась сама Любовь Аркадьевна.

— Вас, вероятно, прислала мама толковать со мной о графе Василии Сергеевиче Вельском? — говорила она с презрительным смехом. — Так не трудитесь, мадемуазель Дубянская, я сама знаю, что делаю, а кататься я не пойду, потому что мне нездоровится и я хочу читать…

— Могу я зайти к вам вечером?

— Мне не хотелось бы, чтобы мне мешали.

Елизавета Петровна уходила со слезами на глазах. Ей было жаль молодую девушку и было обидно такое с ее стороны недоверие.

Такой или почти такой разговор произошел и в описываемый нами день — это было в одно из воскресений конца июля — когда Елизавета Петровна Дубянская собралась на дачу к Сиротининым и зашла к Любовь Аркадьевне предложить ей прокатиться перед поездкой.

Дубянская вышла одна из подъезда дома Селезневых, у которого стояла изящная коляска, запряженная парой кровных рысаков. Когда она уже садилась в экипаж, к ней подошел Иван Корнильевич Алфимов, шедший к Сергею Аркадьевичу.

— Вы уезжаете, как жаль… А Сергей Аркадьевич дома?

— Нет, его нет, он уехал с утра.

— В таком случае, позвольте мне проводить вас… Вы куда?

— В Лесной… К Сиротининым.

Лицо Ивана Корнильевича подернулось дымкой печали.

— Мне тоже надо в Лесной… Подвезите меня.

— Садитесь! — просто сказала Елизавета Петровна.

Он сел с нею, но сначала разговор не клеился — она казалась ему каким-то высшим существом, которое могла оскорбить речь о чем-либо земном. Но вдруг под влиянием какого-то неудержимого чувства Иван Корнильевич спросил:

— Вы презираете меня?

Дубянская посмотрела на него широко открытыми глазами.

— Вас?.. За что?

— До вас, вероятно, дошла история моей любви… Но теперь все кончено… эта девушка обманула меня.

— Я в первый раз слышу…

— Боже, мне кажется, что эта моя жизненная ошибка известна всем… Относительно же вас мне было бы очень больно, если бы вы были обо мне дурного мнения.

— Я и не думала быть о вас дурного мнения.

— Благодарю вас, благодарю… Ведь с тех пор, как я увидел вас, мне в душу заглянул какой-то свет добра и истины, и я поклялся, что сделаю все на свете, чтобы добиться вашего расположения, а быть может…

Он не договорил и остановился.

— Перестаньте… — начала она. — К числу человеческих добродетелей принадлежит и повиновение родителям, а вашего отца такое объяснение не порадовало бы… Лучше скажите, как вы проводите время?

— Очень однообразно… — отвечал он, поняв, что возвращаться тотчас к объяснению было бы бесполезно. — Сегодня, например, буду у барона Гемпеля… Там соберутся все наши…

— И Неелов?.. — спросила Дубянская под влиянием какой-то неопределенно мелькнувшей у ней в голове мысли.

— Нет, он отказался, потому что нездоров.

Дубянская облегченно вздохнула.

— И будете играть?..

— Да… Но, клянусь вам, последний раз…

— Смотрите, вспомните печальную историю моего несчастного отца, которую я вам рассказывала, и берегитесь, прошу вас, этих людей… До добра они вас не доведут… Это истинные сотрудники сатаны… Если вы хотите спокойствия своей души — разойдитесь с ними.

— Я это делаю и сделаю.

В то время, когда коляска с молодым Алфимовым и Дубянской уже катила по Выборгскому шоссе, на хорошенькой дачке в одном из переулков, прилегающих к Муринскому проспекту, царила оживленная деятельность.

Дмитрий Павлович Сиротинин с истинным наслаждением поливал куртины[373] цветов, а Анна Александровна хлопотливо накрывала на террасе стол и по временам с беспредельной любовью смотрела на сына.

— Милый ты мой, сколько ты для меня сделал!.. — проговорила она наконец, ласковым взором окидывая дачку, сад и огород. — Да и не для меня одной, а и еще для кое-кого! — прибавила она лукаво и ласково.

— Полно, мама, много ли я для тебя сделал! Вот разве в будущем пойдет лучше… — откликнулся Дмитрий Павлович. — Оно на это и похоже. Последнее время хозяйский сын оказывает мне такое доверие, что все удивляются — постоянно старается оставлять ключ от кассы у меня… А только и тогда я не думаю, чтобы Елизавета Петровна была у нас счастливой. Она привыкла жить в лучшей обстановке…

Мать не успела возразить ему, как у палисадника остановилась коляска, привезшая Дубянскую и Алфимова.

Анна Александровна стала так усердно просить его, что он не сумел отказаться и вошел. Елизавета Петровна также приняла живое участие в цветах и овощах.

Завязалась веселая, непринужденная болтовня, и какой бесцветной и гнетущей скукой показались Ивану Корнильевичу разговоры, которые ведутся в его компании.

Было уже поздно, когда Дмитрий Павлович проводил Елизавету Петровну домой.

На углу Литейной и Сергиевской она заметила горничную Любовь Аркадьевны, которая о чем-то разговаривала с Нееловым, но, увидя приближающийся экипаж, мгновенно исчезла.

Войдя в дом, Дубянская, томимая каким-то тяжелым предчувствием, тотчас пришла к Любовь Аркадьевне.

Маша уже встретила ее у дверей ее спальни.

— Барышня спит, — проговорила она, слегка отворяя дверь и указывая на лежавшую фигуру девушки.

— Хорошо, не будите ее… — отвечала Елизавета Петровна. «Странно, странно… — сказала она про себя. — Здесь что-то затевается…»

На другое утро Маша снова не пустила Елизавету Петровну к Любовь Аркадьевне, говоря, что та хотела хорошенько выспаться и не велела будить себя.

В двенадцать часов Екатерина Николаевна, узнав об этом от Дубянской, приказала Маше разбудить барышню.

Та повиновалась, но, вернувшись, объявила, что дверь барышни заперта изнутри, и как она ни стучала, не получила ответа.

В доме все переполошились и послали за слесарем, но ранее, чем он явился, кому-то удалось подобрать ключ и отпереть спальню Любовь Аркадьевны.

Самой ее там не было, но вбежавшая прежде всех Маша схватила со стола и отдала Елизавете Петровне запечатанное письмо без адреса.

Дубянская передала его Екатерине Николаевне.

Та судорожно разорвала конверт, развернула письмо и громко прочла:

«Дорогие родители, простите меня за то горе, которое я вам причинила, но и поступить иначе я не могла. Моя любовь сильнее дочернего долга. Но мы скоро увидимся — так скоро, как вы меня простите.

Люба».
— О, Боже! О, позор! — воскликнула Селезнева. — Она сбежала с этим адвокатишкой.

— Господин Долинский сидит у Сергея Аркадьевича… — заметила Маша.

(обратно)

XXI АРЕСТ КАССИРА

На дворе стоял конец сентября.

Петербург уже начинал оживать после летнего затишья, хотя сезон еще не начинался.

Было то межсезонное время, которое бывает в столицах в апреле и сентябре.

В первом случае все еще находятся в городе, но собираются его покинуть, а во втором многие уже приехали, но не устроились, не вошли, так сказать, в городскую колею.

На улицах уже людно, но нет еще настоящего оживления, все как-то особенно настроены, все куда-то спешат, видимо, обремененные заботами и делами межсезонного времени.

В клубах и театрах почти пусто, артисты играют, что называется, спустя рукава, набираясь сил к предстоящему сезону.

В присутственных местах, банках и конторах тоже среди служащих заметно апатичное отношение к делу.

Летом его было меньше, многие только что вернулись из отпусков и еще не сбросили с себя расслабляющие впечатления летнего кейфа, да и другие, следуя их примеру, неохотно переходят от сравнительного летнего безделья к серьезной работе.

Исключение в описываемый нами день представляла банкирская контора «Алфимов с сыном».

В ней царила полнейшая тишина и шла сосредоточенная напряженная работа.

Начиная с самого Корнилия Потаповича, летом почти не занимавшегося в конторе, и до последнего служащего — каждый был проникнут сознанием важности делаемого им дела.

Иван Корнильевич сидел в своем кабинете, помещавшемся рядом с кабинетом его отца.

Лицо его было мертвенно бледно и искажено ужасом сознания приближающейся развязки.

Дверь скрипнула.

Он вздрогнул и замер, но, увидя графа Сигизмунда Владиславовича, вздохнул свободнее.

Граф Стоцкий, поздоровавшись с молодым человеком, оглядел его внимательно.

— Что с тобой?

— У нас идет проверка кассы и книг… — пониженным шепотом, в котором слышалось необычайное волнение, отзетил Иван Корнильевич.

— Ну, так что же?

— Разве ты не знаешь?

— Я ничего не знаю… — спокойно ответил граф.

— Это ужасно… Что будет! Что будет!

— Неужели ты брал деньги из кассы? Какая неосторожность! — будто бы только сейчас поняв в чем дело, воскликнул граф Сигизмунд Владиславович с поддельным испугом.

— Увы! Откуда же бы я брал их на эти громадные кутежи и проигрыши…

— Сколько?

— Сорок две тысячи…

— Ого… Но разве ключи были у одного тебя?

— Нет, я оставлял иногда их кассиру…

— Это Сиротинину?

— Да, Дмитрию Павловичу.

— Поклоннику Дубянской и, кажется, счастливому… В таком случае, все в порядке и идет отлично, — заметил граф.

— Я тебя не понимаю.

— А между тем это более, чем просто. Сама судьба дает тебе в руки прекрасный случай отделаться от беды и от соперника…

— Что ты говоришь? — воскликнул, весь вспыхнув от негодования, молодой Алфимов.

— Дело, дружище, только дело.

— Но это подлость!..

— Громкое слово… Своя рубашка ближе к телу… Впрочем, если ты из идеалистов — принимай позор на свою голову… Не надо было допускать до ревизии и сказать отцу, прося его пополнить из твоего капитала…

— Он проклял бы меня, и на меня бы еще обрушилось проклятие матери.

— В таком случае, надо выбираться из воды… Тут нечего думать, что потонет другой…

— Боже мой, Боже мой… — ломал себе руки Иван Корнильевич.

— С чего же это надумалось Корнилию Потаповичу производить ревизию?

— Он целое лето не занимался делами и захотел проверить.

— А-а… Так как же ты?

— Что?

— Мой дружеский совет не подставлять свою голову… Вспомни, какими глазами посмотрит на тебя Елизавета Петровна, когда все обнаружится… Ведь папенька твой, выгнав тебя из дому, не поцеремонится прокричать о твоих проделках по всему Петербургу.

— Не говори… Он не пощадит, это я знаю.

— То-то же… А тут очень просто, настаивай на том, что ничего не знаешь, и все падет на него. Нужно только уметь владеть собою…

Он не договорил, так как в кабинет вошел сам Корнилий Потапович.

Он был мрачнее тучи и резко швырнул Ивану Корнильевичу какой-то листок.

— Вот! — прохрипел он. — У нас в конторе есть мошенники.

— Что? Не сходятся книги? — спросил Иван Корнильевич, уже, видимо, хорошо владея собою под ободряющим взглядом графа Стоцкого.

— Все сходится чудесно, кроме кассы!..

— А вы никого не подозреваете? — спросил граф Сигизмунд Владиславович.

— Кого я могуподозревать, все они с виду люди честные.

— Я посоветовал бы вам не вмешиваться в это дело самим. Лучше всего передать его хорошему человеку сыскной полиции. Через час вы будете знать, в чем дело… Мы сейчас это устроим, идем, Иван Корнильевич!

Молодой человек схватился за мысль хоть на некоторое время уйти из конторы, быстро взял шляпу и вышел вместе с графом Сигизмундом Владиславовичем.

Последний уже окончательно овладел умом и волею Ивана Корнильевича.

Как автомат сделал Алфимов официальное заявление и вернулся в контору уже с полицейским чиновником и агентом сыскного отделения.

Началось составление акта, во время которого агент разговаривал с графом Стоцким и молодым Алфимовым.

— Не знаю положительно, как это могло случиться?.. Кого винить? — разводил руками Корнилий Потапович.

— Конечно, кассира, — решил агент.

— Сиротинина… Нет, не может быть! — с убеждением воскликнул старик. — Он с такою тщательностью и аккуратностью исполнял все мои поручения… Он — честный человек и притом прекрасный сын!.. Он боготворит свою мать…

— Все это очень может быть, но это все-таки мало противоречит моему мнению, — возразил агент. — Ваш сын признает, что он сам несколько раз отдавал Сиротинину ключ от кассы. А что всего важнее, это то, что после первого же получения ключа он купил себе дачу в Лесном на имя своей матери… Откуда у него деньги?

— У него могли быть сбережения…

— А сколько он получает жалованья?

— Четыре тысячи…

— Какие же могут быть от этого жалованья сбережения при дороговизне столичной жизни?

— Он живет скромно, — продолжал защищать своего любимца Корнилий Потапович.

— Все они скромны с виду.

— Дело совершенно ясное, — вставил свое слово граф Стоцкий.

— Если это его дело, то он сам в нем признается… — в раздумье произнес старик Алфимов и позвонил.

— Позовите Дмитрия Павловича, — приказал он появившемуся служащему.

Через минуту в кабинете появился Сиротинин. Он был печален, но спокоен.

— Знаете ли вы, зачем я вас позвал сюда? — спросил Корнилий Потапович.

— Вероятно, по поводу недочета.

— Знаете вы, кто это сделал?

— Не имею ни малейшего подозрения…

— Ну, так я вам скажу, что это ваша работа! — вдруг воскликнул старик, которому, наклонившись, на ухо что-то шепнул граф Стоцкий.

— Я? — широко открыл глаза Дмитрий Павлович.

— Раскайтесь вы, я бы простил… А вы вот как…

— Умоляю вас, остановитесь! — перебил его Сиротинин, бледнея. — Это страшная, ужасная ошибка, и вы пожалеете…

Иван Корнильевич стоял смущенный, то краснея, то бледнея.

— Посмотри на этого несчастного! — крикнул ему отец. — И он еще отпирается… Какая наглость!

— Но скажите, ради Бога, на каком основании…

— А! Вам нужно основание! Извольте! Разве не давал вам Иван ключ от кассы? Говори, Иван, давал?

— Давал! — нетвердо ответил тот.

— О, моя мама!.. Бедная мама!.. — зарыдал Дмитрий Павлович и пошатнулся.

Агент ему подставил стул. Он тяжело опустился на него, уронил на руки голову, продолжая оглушать рыданьями кабинет.

У Ивана Корнильевича сердце кровью обливалось от жалости, но слова графа Стоцкого и мысль об Елизавете Петровне пересилили эту жалость.

— Отец, сжалься над ним… — мог только выговорить он.

— Довольно! — крикнул Корнилий Потапович, который не мог выносить слез.

— Вы меня обманули, но я заслуги помню, — судить вас не будут, но и служить вы у меня не останетесь. Подпишите обязательство в том, что вы обеспечиваете меня всем вашим имуществом и уходите.

При этих словах Дмитрий Павлович вскочил со стула.

— Что?.. — крикнул он надорванным голосом. — Не судить, как же не судить, а просто подписать свой позорный приговор?.. Нет, пусть судят…

— Вы рассчитываете разжалобить присяжных, как разжалобили почтенного хозяина? — заметил агент.

Сиротинин смерил его гордым взглядом.

— Я рассчитываю на свою невиновность… — заметил он.

— Как же прикажете? — спросил полицейский чиновник, уже оканчивавший составление акта.

— Если он не хочет милости, так пусть с ним поступят по закону.

Сиротинин, шатаясь, отправился было к двери.

— Постойте, постойте! — крикнул ему вдогонку агент. — Вы останетесь здесь и отправитесь с нами… Вы арестованы…

— О, мама, моя бедная мама! — прошептал он, снова возвращаясь к стулу и грузно опускаясь на него.

Акт был составлен и подписан.

— Вы позволите, — обратился Дмитрий Павлович к полицейскому чиновнику, — написать несколько строк моей матери и послать с посыльным?

— Только с тем, чтобы вы дали мне прочесть написанное.

— Извольте, тут нет секрета, — отвечал Сиротинин.

— Секрета не может быть для правосудия, — важно заметил чиновник.

Дмитрий Павлович взял лист бумаги и написал:

«Дорогая мама!

Я арестован по обвинению в растрате. Нужно ли говорить тебе, что я невинен.

Твой сын Дмитрий».
Дав прочесть эти строки полицейскому чиновнику, он запечатал в конверт и попросил отправить с посыльным.

Просьба его была исполнена.

— Теперь едем, — заявил агент.

Оба чиновника и бывший кассир конторы удалились из кабинета.

— Какая закоснелость! — воскликнул с неподдельным негодованием граф Сигизмунд Владиславович. — Не правда ли, Иван Корнильевич?

— Да, — через силу протянул он.

— Если бы вы не шепнули мне внимательно вглядеться в его лицо, я бы и не заметил, что он смущен, — сказал Корнилий Потапович.

— Я сразу увидал, что это его дело. Мне достаточно было взглянуть на выражение его лица, — авторитетно произнес граф Стоцкий.

— Но почему же он не пожелал выдать обязательство?.. Если он виноват?.. — с некоторым сомнением спросил старик Алфимов.

— У этих мошенников при настоящем состоянии правосудия всегда есть надежда выйти из суда оправданным двенадцатью добрыми людьми, — заметил Сигизмунд Владиславович.

— Ужасное время мы переживаем… Никому нельзя оказать никакого доверия… Впрочем, и ты, Иван, виноват… Зачем тебе надо было давать ему ключ. Это все из-за того, что ты пропадаешь по ночам и не можешь вставать рано. Виноват и очень виноват… Не клади плохо, не вводи вора в грех. Знаешь, чай, пословицу… Следовало бы отнести эту растрату на твой счет.

— Я готов принять на себя, — почти обрадовался Иван Корнильевич.

— Погоди, что скажет следствие и суд, быть может, он не успел растратить и мы потеряли только часть, тогда мы разделим убыток пополам, — заметил Корнилий Потапович. — А теперь потрудись сам идти в кассу… Будем продолжать проверку.

(обратно)

XXII ТЮРЬМА

В этот же вечер состоялся формальный арест кассира банкирской конторы «Алфимова с сыном», Дмитрия Павловича Сиротинина, и он был препровожден в дом предварительного заключения.

Что тюрьма страшна, под каким бы названием она не являлась, и что в ней должно быть хуже, чем на воле, знает всякий, переступающий ее порог.

Действительно, первый шаг в тюрьму производит на свежего человека ужасающее впечатление, какой бы он ни был и за что бы ни попал в тюрьму.

Вся эта тюремная обстановка его охватывает ужасом.

Когда раздается звук запираемой двери одиночной камеры, человек чувствует себя первую минуту заживо погребенным.

Если он виновен, то вскоре после того, как это впечатление проходит, на человека находит не раскаяние, а озлобление к тем, кто имел силу и возможность его запереть.

Первая мысль заключенного всегда о свободе.

Добыть эту свободу теми или другими ухищрениями, добыть для того, чтобы снова начать борьбу с одолевшим его противником, то есть с обществом, измыслив план преступления более тонкого и умелого, — вот в каком направлении работает в одиночном заключении мысль действительного преступника.

Тюрьма в том виде, как она существует, одиночная или общая, бесспорно, школа преступлений, а не место их искоренения.

В общей тюрьме новичок является первое время запуганным, униженным и готовым заискивать не только у начальства, но и у всякого арестанта, и арестанты в самом скором времени завладеют всем его существом: они для него власть, которую он больше всего боится, они же его покровители и учителя уголовного права, которое ему так необходимо.

И вот в самом скором времени с новичком происходит замечательная метаморфоза.

Ужасное впечатление первоначального ареста уже забыто и, несмотря на все неудобства и неприятности тюремной жизни, арестант начинает замечать, что он никогда в своей жизни не чувствовал себя до такой степени спокойным и счастливым, как в тюрьме.

Посадите его в одиночное заключение, увеличьте страдание тюремной жизни до их апогея — будет то же самое.

Это происходит оттого, что для человека бесхарактерного, а тем более неразвитого, самое тяжкое, что может быть, — это борьба с жизнью.

В тюрьме он чувствует себя беззаботно и легко, ему нечего думать о завтрашнем дне, он не может его ни улучшить, ни ухудшить.

Действительность насмешливой улыбкой не возбуждает его страстей и не заставляет его, очертя голову, кидаться в опасность.

Он беден, правда, и жалок, но и все кругом его бедны и жалки.

Ему легко среди равенства.

Обманывая в мелочах бдительность начальства, он может легко заслужить всеобщее уважение, а что его погубило на воле, что так трудно достается в жизни, обеспеченное положение и удовлетворенное тщеславие — здесь предлагают даром.

Ничто здесь ему не мешает возвеличить свое прошедшее до героических размеров.

Вот влияние тюрьмы!

Это общая участь всех слишком сильных мер.

Они приводят вовсе не к тому, к чему следовало бы прийти.

Если бы человек, который совершил преступление, получил бы хороший урок, который убедил бы его, что поступать таким образом не только скверно, но и невыгодно, и при этом он сохранил бы все свои силы для жизни без унижений, то он, конечно, другой раз не поддался бы соблазну.

Но если вместо этого преступник совершенно нравственно уничтожается и унижается, то ему остается только переходить от преступления к преступлению, пока тюрьма и каторга не измучают его до смерти.

Защитники тюремной системы выставляют на вид, кроме исправительной цели, которой должна служить, по их мнению, тюрьма, также и предупредительную, то есть что тюрьма должна служить якобы устрашительницею, бичем для предупреждения преступлений и удержания от них.

Но и в этом последнем случае они не правы, так как тюрьма далеко не достигает намеченного ими результата.

Кому страшна тюрьма?

Тюрьма страшна только тем, для которых она, в сущности, не нужна, то есть людям, которые по своему складу характера, темперамента и нравственности не могут в нее попадать или попадают весьма редко, как это было с Сиротининым, случайно.

Для большого же числа людей, для контрвеса преступных инстинктов которых она предназначена и существует, тюрьма далеко не пугало.

Эти люди тюрьмы не боятся, в особенности те из них, которые с нею уже близко знакомы.

Таким образом, тюрьма и в этом смысле не выполняет того назначения, для которого ее предназначают.

В виду этой крайней несправедливости во взглядах нашего общества было бы необходимо более гуманное и осторожное отношение судебных властей при возбуждении уголовных дел, а тем более аресте обвиняемых до суда.

При начале каждого следствия и до принятия мер должно бы было быть обращено внимание на то, кем именно совершено преступление: случайным ли преступником или преступником по ремеслу?

Это-то подразделение обвиняемых и должно было бы служить, главным образом, для применения той или другой меры.

Профессиональных преступников, конечно, щадить не должно, тем более, что удаление таких людей из общества приносит несомненную пользу уже тем, что лишает их возможности приводить в исполнение другие преступления, в то время, когда они находятся под стражей.

Но можно ли сравнивать и относиться одинаково к человеку, совершившему преступление случайно, или только заподозренному, часто при роковом даже сцеплении улик, как было в деле Дмитрия Павловича Сиротинина, в совершенном преступлении, и к человеку, сделавшему из преступления ремесло?

Вообще, предварительное заключение зачастую является великою несправедливостью, и особенно в России, где общество не разбирает тюрьмы от тюрьмы и где это предварительное заключение идет не в счет наказания, как это принято во всех странах Европы.

Недаром в Англии и Швейцарии заключение до суда зависит не от следователей и прокуроров, а от присяжных, пред которыми должен предстать каждый обвиняемый не позже восьми дней по его аресте.

Этих присяжных бывает обыкновенно шесть человек.

Перед ними не разбирается дело по существу, а только выясняются причины задержания обвиняемого, вескость улик и положение его в обществе, что главным образом и руководит присяжными при принятии этой или другой меры пресечения обвиняемому способов уклоняться от суда и следствия.

Это вмешательство присяжных, то есть людей беспристрастных, не профессиональных юристов, в участь обвиняемого с самого начала возбуждения уголовного дела — бесспорно, самое правильное и гуманное применение суда совести.

Всякий юрист, а тем более следователь, — человек ремесла, и его взгляды бывают всегда односторонни, он видит все в черном цвете и всякий обвиняемый ему кажется преступником.

Вследствие этой-то односторонности во взглядах судебной бюрократии всех стран, чрезвычайно благотворным является введение в суде и даже в следственном производстве нейтрального, без юридической озлобленности, элемента — присяжных.

Эти представители общества смотрят на людей и жизнь общежитейскими беспристрастными глазами, а это уже огромный шаг вперед в деле правосудия. Будь у нас в России такое учреждение, Дмитрий Павлович Сиротинин не был бы, быть может, прийдя утром в контору честным человеком, к вечеру уже заключенным под стражу преступником.

Да и мало ли в нашей судебной практике таких Дмитриев Павловичей!

(обратно)

XXIII СЕМЕЙНЫЙ СОВЕТ

Неожиданный арест Дмитрия Павловича Сиротинина, как гром поразивший его, и особенно его старуху мать, произошел как раз во время отсутствия в Петербурге Елизаветы Петровны Дубянской.

За несколько дней до катастрофы в банкирской конторе «Алфимов с сыном» она уехала в Москву вместе с Сергеем Аркадьевичем Селезневым и Сергеем Павловичем Долинским.

Случилось это таким образом.

Когда обнаружилось бегство Любовь Аркадьевны, Екатерина Николаевна Селезнева, если припомнит читатель, тотчас же обвинила в увозе своей дочери Долинского, случайно в то время, не имея понятия о происшедшем в доме, сидевшего у Сергея Аркадьевича.

На замечание в этом смысле горничной Маши, Екатерина Николаевна не ответила ничего, но, видимо, сконфуженная, через несколько минут спросила:

— С кем же она, наконец, могла бежать?

— С Нееловым… — твердо и уверенно ответила Елизавета Петровна.

— С Нееловым? — повторила уже совершенно растерявшаяся Селезнева. — Но ведь она же не протестовала, когда ему было отказано в ее руке.

— Может быть, чувство развилось впоследствии…

— Он так редко бывал в доме… Но почему вы это утверждаете?

Елизавета Петровна рассказала о том, что она видела Машу вчера на улице, беседующею с Владимиром Игнатьевичем.

— Почему же вы мне не сказали об этом вчера?

— Я бросилась прямо к комнате Любовь Аркадьевны, но она уже спала, по крайней мере, Маша…

Елизавета Петровна хотела взглянуть на последнюю, но ее уже при первых словах рассказа компаньонки простыл и след.

— Что же Маша? — раздражительно переспросила Селезнева.

— Показала мне, приотворив дверь, фигуру лежащей на постели девушки… Быть может, это было просто устроено чучело…

— Несомненно, что эта негодяйка была с ней в заговоре… Но почему же вы-то меня не предупредили?

— Я только вчера в этом сама окончательно убедилась.

— О, позор, о, срам! — воскликнула вместо продолжения разговора Екатерина Николаевна, но в этом восклицании уже не было таких отчаянных нот, быть может потому, что Екатерина Николаевна считала фамилию Нееловых старинной дворянской фамилией.

С письмом дочери в руках Екатерина Николаевна вместе с Елизаветой Петровной вышла в гостиную, куда вскоре вошли Сергей Аркадьевич с Долинским, а спустя четверть часа и вернувшийся домой Аркадий Семенович.

Все они были ошеломлены известием о бегстве Любовь Аркадьевны.

— Надо заявить… Поезжай к градоначальнику… Пусть телеграфируют и задержат… — волновалась Екатерина Николаевна.

Аркадий Семенович чуть ли не в первый раз в жизни осмелился противоречить своей супруге.

— Огласка, душа моя, только увеличит скандал, да и как в этом случае догнать беглецов и вернуть их… Это, конечно, можно, но благоразумно ли… Похищение девушки относится к тому исключительному разряду похищений, где необходимо укрепить законное право похитителя на похищенную… Я не решаюсь думать, что Неелов похитил мою дочь иначе, как с целью на ней жениться…

— Это несомненно! — заметил и Сергей Аркадьевич.

— Я не хочу этого… Этому надо помешать… — не унималась Селезнева.

— И, матушка, помешать можно, но потом как бы не пришлось просить его же об этом как о милости.

— Ты думаешь? — уставилась на него Екатерина Николаевна. Она только теперь поняла смысл слов ее мужа и замолчала.

— Надо узнать, куда они скрылись, и написать, что мы согласны на брак и признать, если он уже совершен… — продолжал Аркадий Семенович.

— О, ужас!.. — снова стала восклицать Екатерина Николаевна.

— Маша должна об этом знать… Она была с ними в уговоре, — заметила Елизавета Петровна.

Позвали Машу.

Та явилась с плачем и рыданием и повинилась во всем, рассказала о свиданиях барышни с Владимиром Игнатьевичем, продолжавшихся по несколько часов, свиданиях, не оставлявших в уме присутствующих сомнения, что Аркадий Семенович был прав, говоря, что возвращать домой дочь поздно.

— Куда же они бежали? — спросил Аркадий Семенович.

— Это уж, барин-батюшка, как перед Истинным, не могу знать…

— Но как же они поехали?

— В коляске, четверкой.

— Когда?

— Сегодня ночью…

— И тебе барышня не говорила, куда они намерены ехать?

— Венчаться…

— Но где?

— Не могу знать.

Больше от Маши не добились ничего.

— В случае, если мы получим от них уведомление, я сам, конечно, не поеду, но попрошу съездить вас, Сергей Павлович, по старой дружбе, и Елизавету Петровну.

Долинский был печален.

Видимо, побег любимой им девушки тяжело отозвался в его сердце, но он поборол в себе свое «горе отвергнутого» и почти спокойным тоном сказал:

— Я всегда рад быть полезным всей вашей семье.

Елизавета Петровна тоже поспешила дать свое согласие, тем более, что внутренне сознавала себя виновницей, хотя и совершенно пассивной, бегства Любовь Аркадьевны.

Поездка с Долинским, защитником Алферова, не особенно улыбалась ей, хотя за последнее время она несколько примирилась с молодым человеком, и инстинктивная ненависть к нему, как к адвокату, спасшему, как она думала, от заслуженного наказания убийцу ее отца, потеряла свой прежний острый характер.

Изысканное уважение, оказываемое ей Сергеем Павловичем при всяком удобном случае, сделало свое дело над сердцем женщины.

Она додумалась, и надо заметить, весьма основательно, что нельзя же отождествлять адвоката, исполнившего свое профессиональное назначение, с защищаемым им преступником, и стала относиться к Долинскому почти дружелюбно.

— И я тоже поеду, — выразил желание Сергей Аркадьевич.

Решили таким образом, что при первом полученном известии о местожительстве беглецов депутация из этих трех лиц с письмом Аркадия Семеновича отправится к ним для переговоров.

— А пока не надо поднимать шуму — и так много будет разговоров.

— Машку уволить, — вставила Екатерина Николаевна, в первый тоже раз в своей жизни согласившаяся со своим мужем, хотя внутренно негодовавшая, что Долинский и Дубянская примут участие в ее семейном деле.

«Адвокат и наемница», — презрительно думала бывшая княжна, но не высказала этого вслух, даже намеком.

— Машку, конечно, уволить, и тотчас же, — согласился с женою Аркадий Семенович.

Прошло три дня, когда по почте было получено письмо от Любовь Аркадьевны.

По штемпелю оно пришло из Москвы, но адреса своего она не сообщила, и кроме того, в нем была приписка Неелова, которая нагнала на старика Селезнева скорбное раздумье.

«Между вашей дочерью и мною не существует тайн, — писал он между прочим, — то, что вы предпримите относительно меня, то, значит, предпримите и относительно ее».

В переводе это значило:

«Если вы не предложите таких условий, какие мне понравятся, то дочери вам не видать. Я держу ее в руках, и без моей воли она ни на что не решится».

«Кто знает, замужем ли она за ним», — думал с горечью Аркадий Семенович.

В письме дочь ничего не говорила о браке, и подписано оно было просто: «Люба».

Содержание его исчерпывалось объяснением ее поступка и просьбой пощадить ее и простить.

По совещанию с Екатериной Николаевной, Аркадий Семенович дал знать Долинскому, который не замедлил явиться.

Снова собрался совет из отца, матери, брата, Елизаветы Петровны и Долинского.

— Они, несомненно, в Москве, или под Москвой… — сказал Сергей Павлович.

— Вы судите по штемпелю письма?

— Нет, нисколько, письмо они могли опустить в Москве и уехать дальше…

— Почему же вы говорите так уверенно?

— А потому, что оказывается, Неелов недавно купил именье у графа Вельского, которое расположено под Москвой… Несомненно, они туда и укрылись.

— Это весьма вероятно, — согласился старик Селезнев.

— И хорошее именье? — не утерпела не спросить Екатерина Николаевна.

— Говорят, что несмотря на то, что граф продал его очень дешево, именье великолепное и стоит вдесятеро дороже, — отвечал Долинский.

— Сколько же мог Неелов заплатить?

— Сорок тысяч.

— Однако, значит у него есть средства, — задумчиво проговорила Селезнева, видимо, окончательно примирившаяся с выбором дочери.

— Вероятно, — равнодушно ответил Сергей Павлович.

— В таком случае, поезжайте в Москву, — заговорил снова Аркадий Семенович, — я сегодня же заготовлю письмо Любе. Эх, сколько ты причинила мне горя, злая девчонка! — воскликнул старик, и из глаз его выкатились две слезы.

Это был первый взрыв его отчаяния при посторонних. Что он переживал со дня бегства дочери в кабинете, знали только стены этой комнаты.

— Когда же мы поедем? — спросил Сергей Аркадьевич.

— Завтра, с курьерским поездом, — отвечал старик Селезнев. — Вам удобно? — обратился он к Долинскому.

— Я всегда к вашим услугам…

Аркадий Семенович пристально посмотрел на молодого человека и только теперь понял, сколько и он пережил за это время.

Человек так устроен, что поглощенный своим горем, никогда не замечает горя ближних.

— Благодарю вас, — с чувством пожал Селезнев руку Сергею Павловичу.

Отъезд на завтра был решен.

В этот же вечер Аркадий Семенович пригласил Елизавету Петровну в свой кабинет и заставил ее пересказать те наблюдения, которые она сделала за период пребывания в доме над Любой.

Дубянская повиновалась, хотя ей было очень тяжело сообщать свои теперь осуществившиеся подозрения.

В настоящее время ей казались они настолько выясненными, что она мысленно жестоко укоряла себя, что не последовала совету Анны Александровны Сиротининой и не сообщила их родителям Любовь Аркадьевны.

«Любящую девушку трудно удержать…» — припомнилась ей в виде некоторого утешения фраза той же Сиротининой.

— Это были все лишь одни мои предположения, — закончила свой рассказ Елизавета Петровна, — до встречи господина Неелова, беседующего с Машей, я не могла точно доказать их и боялась оскорбить Любовь Аркадьевну необоснованным обвинением…

— Я понимаю вас, — пожал ей руку Аркадий Семенович, — у вас прекрасная душа и доброе сердце… Я думал, что у моей девочки тоже доброе сердце… Я ошибся…

— Она полюбила… и не могла совладать со своей любовью. Все, Бог даст, устроится, и она будет счастлива… — заметила Дубянская в утешение огорченному отцу.

— Дай-то Бог! Дай-то Бог! — задумчиво произнес он.

(обратно)

XXIV В МОСКВЕ

Долинский, молодой Селезнев и Елизавета Петровна Дубянская по приезде в Москву остановились в гостинице «Славянский Базар», заняв два смежных номера, и с того же дня принялись за официальные и неофициальные розыски.

Первые были безуспешны, по справке адресного стола, дворянина Владимира Игнатьевича Неелова в Москве на жительстве не значилось. Что же касается до Любовь Аркадьевны, то она и не могла быть записанной, так как убежала из дома без всяких документов.

Ее метрическое свидетельство лежало, и теперь в дорожной сумочке Елизаветы Петровны, переданное ей Аркадием Семеновичем Селезневым, как необходимое при браке, в совершение которого он не верил.

— А если и обвенчались они где-нибудь в селе без бумаг, так, пожалуй, священник и не записал в книги, а брак-то такой едва ли действителен… Тогда пусть запишет и на свидетельстве сделает надпись… Уж вы похлопочите, успокойте меня, — сказал Аркадий Семенович Дубянской во время беседы их в кабинете накануне отъезда.

— Найти бы только, а я уже все сделаю и настою, чтобы оформить как можно крепче, — отвечала Елизавета Петровна.

— Непременно, как можно крепче.

На другой же день по прибытии в Москву, Долинский и Селезнев поехали за шестьдесят верст по смоленской железной дороге, где верстах в пяти от станции лежало именье, купленное Нееловым у графа Вельского.

Тут они напали на некоторый, но весьма туманный след.

Неелова и Любовь Аркадьевну они там не нашли, но им сказали, что барин с молодой барыней пробыли несколько дней в имении, а затем уехали.

— Куда же они уехали? — спросили в один голос Долинский и Селезнев.

— А уж этого не могу знать… Мне барина не допрашивать, — отвечал староста, он же управитель имения.

— Кто-нибудь же возил их на станцию?

— Вестимо, возили… Михайло-кучер возил.

— А где этот Михаило?

— Да, чай, на конюшне спит… Я пойду, пошукаю его.

— Пошукай, пошукай.

Вскоре перед лицом обоих приятелей явился Михаило.

— Ты к какому поезду возил Владимира Игнатьевича с барыней?

— Надо быть, к часовому…

— Это, значит, в Москву?

— А уж не могу знать, не то в Москву, не то в Смоленск.

— Как так?

— Да так, в ту пору у нас на станции перекресток… С обеих сторон поезда приходят…

— Тэк-с…

Таким образом, вопрос, возвратился ли Неелов с Селезневой в Москву или поехал дальше на Смоленск, Брест, Варшаву и даже за границу, остался открытым.

Во время этого отсутствия Долинского и Селезнева в Москве, Елизавета Петровна сама, сидя у себя в номера, получила неожиданные сведения о беглянке при тяжелых, впрочем, для Дубянской обстоятельствах.

Не прошло и часу после отъезда молодых людей, как в номер, занимаемый Елизаветой Петровной, постучались.

— Войдите.

Вошел лакей гостиницы и сообщил, что госпожу Дубянскую желает видеть какой-то господин по тому делу, по которому она приехала в Москву.

— Просите! — сказала очень заинтересованная Дубянская. Через пять минут незнакомец вошел в номер.

При виде его у Елизаветы Петровны вырвался крик ужаса, гнева и горя.

Перед нею стоял Егор Степанович Алферов.

— Елизавета Петровна, — заговорил он дрожащим от волнения голосом. — Не отвергайте человека, которого привело к вам раскаяние. Вы видели, что я сумел обмануть и судей, и присяжных, и сделался снова полноправным и свободным человеком. Следовательно, не страх, а глубокое, мучительное раскаяние в том, что я осиротил и обездолил вас, приводит меня к вам.

— Вы лжете! Такие, как вы, раскаиваться не могут. Вы пришли сюда все под влиянием той же постыдной страсти, которой вы преследуете меня с первого дня нашего знакомства.

— Вы несправедливы ко мне, — перебил он с мольбой в голосе. — Не скрою от вас: я люблю вас более собственной жизни и переживаю муки ада от сознания, что эта любовь остается навеки безответной. Но я пришел просить не любви вашей, а только одного слова прощения.

— Ну и что же было бы, если бы я простила вас?

— У меня осталось бы счастье посвятить вам всю свою жизнь, все мои мысли, — ответил он просто.

— Дружба преступника.

— Нет, дружба человека, который был преступником.

— Не станете ли вы уверять, что исправились?

— Да, Елизавета Петровна, беру Бога в свидетели, что с той минуты, в которую я заглянул в вашу чистую душу, все нечестное стало для меня ненавистно! О, сжальтесь надо мной…

Он неожиданно для Дубянской бросился перед ней на колени.

— Не бросайте меня в тьму безысходного отчаяния… Я так измучился! Пощадите!.. Будьте для меня тем же светлым ангелом надежды, как и для всех, кто вас знает.

— Встаньте, — сказала Елизавета Петровна. — Может быть, я прощу вас, когда буду убеждена в вашем исправлении.

— Благодарю, благодарю вас, — прошептал Алферов, по лицу которого струились слезы.

Он схватил край ее платья и горячо прижал его к губам.

— А теперь уйдите, — проговорила молодая девушка. — Я не могу больше выносить вашего присутствия.

— Позвольте мне остаться еще несколько минут, и я скажу вам вещи, которые докажут вам, что я и до этого старался быть полезен, если не вам самим, то вашим друзьям. Вы ищете Любовь Аркадьевну Селезневу?

— Да, а вы знаете где она? — с поспешностью спросила Дубянская.

— Она здесь, в Москве, вместе в Нееловым.

— Так дайте мне ее адрес… Я пойду к ней…

— Я сам не знаю, где они живут… Он тщательно скрывает это…

— Они обвенчаны?

— Нет. Он, кажется, даже собирается жениться на одной богатой купеческой дочке…

— Несчастная! Одна, в чужом городе и в руках негодяя! — воскликнула Дубянская.

— Теперь она не так одинока… У нее есть добрая и умная подруга.

— Кто это?

— Мадлен де Межен.

— Шансонетная певица?

— Она бросила сцену… Она теперь невеста Савина.

— Этого мошенника?

— Он оправдан.

— Вы тоже оправданы! — не удержалась Елизавета Петровна.

Алферов подавил вздох.

— Я прошу вас только повременить говорить кому бы то ни было о сообщенном мною вам. Я достану адрес или, в крайнем случае, устрою возможность вам видеться с Любовь Аркадьевной.

— Хорошо, но устройте это как можно скорее.

Егор Степанович поклонился и вышел.

Оставшись одна, Елизавета Петровна Дубянская почувствовала себя крайне несчастной.

Ей начало казаться то, что она оскорбила память отца, снизойдя до разговора с его убийцей, то, что раскаяние этого человека было глубоко и искренно, что было бы грехом отвергнуть его окончательно.

Девушка то плакала, то молилась, то глубоко задумывалась и измучила бы себя окончательно, если бы эту борьбу дочернего чувства с долгом христианским не прервало возвращение ее спутников.

Они рассказали ей все, что узнали в имении Неелова.

— Невозможно было добиться лишь одного, куда они уехали из имения, — заметил Селезнев.

— Да, это вопрос, — вставил Долинский.

— Они в Москве, — заявила Дубянская.

— Почему вы так в этом уверены? — в один голос спросили молодые люди.

— Я имею на это основание, которое пока сказать не могу… На этих днях я получу точные сведения.

— Вы где-нибудь были?

— Я не выходила из номера.

— Что же, вам птица на хвосте принесла все эти сведения? — произнес, смеясь, Селезнев.

— Если это птица, то коршун, выклевавший мое сердце.

Молодые люди посмотрели на нее широко раскрытыми глазами.

Они только сейчас заметили ее бледность и расстроенный вид.

— Что с вами? — спросил Долинский. — У вас кто-нибудь был и огорчил вас?

— Не спрашивайте меня… Я все равно раньше времени не могу вам ничего сказать… Я дала слово.

Они оба остались в полном недоумении.

Прошло несколько дней.

Алферов не являлся со своими сообщениями. Елизавета Петровна ходила в тревожном состоянии духа. Долинский и Селезнев не беспокоили ее вопросами и не возвращались к загадочному разговору о полученных ею сведениях.

В их уме даже появилась роковая мысль, что молодая девушка тронулась в уме.

Они оба продолжали свои розыски в Москве, бывая всюду, где собиралась публика.

Сентябрь в этом году стоял великолепный.

Погода была чисто летняя, теплая.

Сад «Эрмитаж» и Петровский парк по вечерам кишели публикой.

К последнему по Тверской улице тянулись длинною лентою всевозможные экипажи.

Однажды, вернувшись вечером домой, Долинский и Селезнев зашли по обыкновению в номер Елизаветы Петровны.

— Отгадайте, кого мы видели, Елизавета Петровна? — воскликнул Сергей Павлович.

— Не мастерица, — отвечала молодая девушка, грустно улыбаясь.

— Ну, так слушайте. Мы сейчас из Петровского парка. Экипажей там и дам целые миллионы. Богатство — умопомраченье. Красавиц — не перечесть… Вдруг вижу несется коляска, которой позавидовала бы любая владетельная особа: кучер и лакей — загляденье, кони — львы. А в коляске сидят две дамы — одна, точно сказочная царица, другая поскромнее… Поровнялись они с нами, и… о, боги!.. Вторая оказалась Любовь Аркадьевной!

— Вы с ней говорили? — вскочила с кресла, на котором сидела, Дубянская.

— То-то же, что нет… Сергей так загляделся на первую, что не заметил сестры… Я тоже совершенно растерялся, а в это время коляска была уже далеко… Мы исколесили весь парк, но более их не встречали… Утешительно одно, значит Неелов и Любовь Аркадьевна в Москве.

— Я же вам говорила.

— Но кто эта красавица, которая с ней? — задумчиво произнес Сергей Аркадьевич.

— И это я знаю, — просто сказала Елизавета Петровна.

— Вы… знаете?.. — в один голос спросили молодые люди и невольно переглянулись друг с другом.

— Знаю… Это — шансонетная певица Мадлен де Межен — невеста Савина.

— Откуда же у вас, однако, эти сведения? — серьезно спросил Сергей Павлович.

— Птица на хвосте принесла.

— Вы шутите!

— Я не шучу… Какое вам дело, откуда эти сведения, если они верны!

— Значит, и Савин здесь?

— Здесь.

— В таком случае, дело упрощается… Завтра же я разыщу Николая Герасимовича и через него найду и Неелова, и Любовь Аркадьевну, — сказал Долинский.

— Но как же ты разыщешь его? — спросил Селезнев;

— Очень просто… Он, несомненно, живет прописанный, ему нечего теперь скрываться…

— А кто же эта Мадлен де Межен? Его невеста?

— Ну, если хочешь, невеста… Он живет давно с ней… Эта связь началась еще за границей… Она его безумно любит, и эта любовь побудила ее приехать в Россию в качестве шансонетной звезды… Она дожидалась его освобождения, и теперь они снова вместе…

— Однако, это все-таки не особенно подходящее общество для моей сестры, — сквозь зубы проговорил Селезнев.

— Это несомненно… Видимо, Неелов думает иначе.

— Я его заставлю думать так, как думают все порядочные мужья…

— Он не муж ее… — печально сказала Елизавета Петровна.

— Вы и это знаете?

— Я знаю даже, что он раздумал, видимо, на ней жениться и ухаживает за очень богатой московской невестой.

— Негодяй! Я его заставлю жениться под пулей! — воскликнул Сергей Аркадьевич. — О, только бы найти его.

— Не беспокойся, теперь найдем. И он от нас не увернется, — с нескрываемой злобой добавил Сергей Павлович Долинский.

— Боже мой, Боже мой, несчастная девушка, она теперь, может быть, сама не знает как вырваться из этого омута, в который бросилась очертя голову.

— Не беспокойтесь, она будет его законной женой, а затем может бросить его, если пожелает, — сказал Долинский.

— Утешительного мало. Разве в этом счастье?

— Но в этом сохранение чести… Однако уже поздно, пора в постели… Утро вечера мудренее. До завтра. Пойдем, Сергей Аркадьевич.

Молодые люди простились с Дубянской и отправились к себе в номер.

(обратно)

XXV МЕДАЛЬОН

Растрата в несколько десятков тысяч рублей, конечно, не могла произвести никакого затруднения в операциях банкирской конторы «Алфимов и сын» при ее громадных денежных оборотах.

Известие о растрате с быстротою молнии распространилось по городу, особенно после того, как на другой день газеты оповестили о ней в витиеватой форме. Несколько особенно осторожных вкладчиков явились вынуть свои капиталы, но когда контора тотчас же выдала их, то на другой же день они принесли их обратно, приведя за собой и других.

Все, таким образом, для репутации конторы окончилось благополучно.

Корнилий Потапович, занятый всецело возможностью овладеть Ольгой Ивановной, не обратил особого внимания на случившееся и после ареста Сиротинина снова пришел, к удовольствию Ивана Корнильевича, в хорошее расположение духа.

Праздник, данный им на даче, не привел его к желаемым результатам, а потому он решился начать сезон необычайным по роскоши и затеям бал-маскарадом.

Этот праздник был назначен на 8-е октября.

За несколько дней перед ним графиня Надежда Корнильевна задумчиво сидела в своем будуаре уже на зимней квартире.

На глазах ее сияли слезы умиления.

«Итак, меня связала теперь с мужем новая неразрывная и святая связь!» — думала она.

«А тот, милый, желанный, несчастный! Теперь я обязана отнять у него даже тот невинный залог — медальон… Как он настрадается… О… Петя, если бы ты только знал, какую жертву мы приносим».

Дверь тихо отворилась.

— Надя, ты плачешь! Ты все еще несчастна! — проговорил граф Вельский.

— Нет, Петя, эти слезы не горькие… Эти слезы светлые, перед новой жизнью, которая должна настать для нас… Теперь не ради одной меня ты должен отказаться от своих…

Он понял.

На глазах у него выступили слезы никогда неизведанного счастья.

Он стал обнимать жену и с невыразимой нежностью целовал ее.

— Письмо от госпожи Руга! — доложила, входя Наташа.

— Могла бы и подождать! — заметил граф Петр Васильевич, с видимым отвращением распечатывая конверт.

Графиня смотрела на него вопросительным взглядом.

— Она зовет меня на генеральную репетицию, — проговорил он, пробежав записку глазами. — Скажи, Наташа, что я не приеду…

— Благодарю! — произнесла графиня с чувством. До позднего вечера провел граф в будуаре графини.

«Со вчерашнего дня я совсем другой человек, — думал граф Петр Васильевич, проснувшись утром, — Да, эти чистые слезы, эти светлые радости не сравнятся ни с какими другими наслаждениями! И зачем только понадобилось Корнилию Потаповичу именно в эти дни сводить со мною счеты», — продолжал он, схватывая со стола лист, испещренный цифрами.

«Да, дела расстроены!.. Необходимо отыграться. И это разве будет отступлением от моей клятвы? Ничуть… Я сделаю это ради жены!..»

Размышления эти были прерваны приездом графа Стоцкого.

— Здравствуй… — проговорил он, входя. — Рад видеть, что ты здрав и невредим, а то вчера на репетиции все думали, что ты болен.

— Нет, я был дома. Да и надоел мне, по правде сказать, весь этот разврат, — несмело сказал Петр Васильевич.

— Неужели и игра? А вчера как раз вышла замечательно интересная, метал князь Асланбеков, и Гемпель выиграл горы…

— А я так не завидую даже и Гемпелю… Я провел дивно вечер.

— С кем? С Ольгой Ивановной? Теперь понимаю, почему ты отвоевываешь ее у тестюшки и нажил себе в нем врага. Только потом, когда ты будешь с деньгами…

— Перестань… Я восстаю против его исключительств потому, что так хочет моя жена, и я вчера сидел дома с женою и был счастлив.

— И воображаю как! Женщины всегда очень милы, когда у них не чиста совесть…

— Я требую, чтобы ты сказал мне сейчас, говоришь ли ты вообще или о моей жене? — вскричал граф Петр Васильевич, бледнея.

— Не требуй, милый юноша, можешь ненароком обжечься… — холодно возразил Стоцкий.

— Повторяю, я требую! — яростно крикнул граф Вельский.

— Да и к чему говорить тебе, я уже предупреждал тебя, а ты не веришь.

— Ты говорил тогда бездоказательно.

— А теперь могу привести и неоспоримое доказательство.

— Говори.

— Но к чему это? Оставим лучше.

— Говори.

— Тебе будет горько…

— Нет, я требую, я прошу, я умоляю.

— Ну, хорошо, но помни, что ты сам просил.

— Помню, помню.

— Но так как я люблю, чтобы слова мои имели свой настоящий вес, дай мне прежде всего слово, что ты не станешь бесноваться и попусту скандалить, а выслушаешь меня спокойно, как подобает мужчине, и доведешь дело до конца, чтобы оно выяснилось само собою.

— Постараюсь… Даю…

— Помнишь тот медальон, который ты подарил жене в день рождения?

— Ну да, да.

— Попроси ее надеть его на бал.

— Что ты хочешь сказать?

— Его у нее нет…

— Где же он?

— Он у того человека.

— Я сейчас задушу ее! — проскрежетал граф Петр Васильевич.

— И этим испортишь все дело! Пока ты должен быть так же ласков и спокоен, как был вчера, до самого бала… А когда все откроется, то и тогда бесноваться тебе не расчет. Расстаньтесь спокойно, потому что все состояние теперь — ее.

— Графиня готова и просит ваше сиятельство, — доложил лакей.

— Не пойду! — рявкнул граф.

— Ты уж начинаешь… — заметил ему граф Сигизмунд Владиславович. — Пойми же…

— Это правда… — сознался граф Вельский. — Сейчас буду, — ответил он лакею.

Граф Стоцкий простился и вышел.

8 октября дом Алфимова и снаружи, и внутри был залит огнями.

Казалось, что в эту ночь в его роскошных залах, частью обращенных в сады, собрались представители всех народов, званий и положений, не исключая и творений человеческой фантазии, начиная с мифологического Зевеса и кончая шаловливым эльфом.

Граф и графиня Вельские по праву молодых хозяев дома своего тестя были незакостюмированы.

Граф мрачно стоял у входа.

К нему подошелчеловек в костюме Мефистофеля и тихо его спросил:

— Исполнил ты мой совет? Она ничего не подозревает.

— Тяжело мне было дьявольски, но все сделано, как ты говорил.

— Да вон и она… — шепнул граф Стоцкий — это был он — указывая на графиню, появившуюся в зале в сиянии своей спокойной и грустной красоты.

Граф Петр Васильевич бросился к ней, едва разыгрывая роль восхищенного.

— А отчего ты не надела моего медальона? — спросил он между прочим.

— Если ты его так любишь, я следующий раз надену… — ответила она, видимо, смущенная.

— Я говорю, чтобы ты надела его именно сегодня, — почти крикнул граф, теряя самообладание.

Этот тон оскорбил графиню.

Она невольно оглянула стоявших вокруг и заметила, что Мефистофель обменялся знаками с какой-то боярыней.

— Хорошо, я съезжу домой, если тебе так хочется! — ответила она мужу.

— Да, поезжай, я хочу, чтобы на тебе был мой медальон… — прохрипел граф.

Графиня удалилась.

— О, как я отомщу… — скрежетал Петр Васильевич.

— Напрасно! — возразил Мефистофель. — Помни ее богатство!.. Лучше ступай и развлекись. Посмотри, какая там прелестная фея…

Граф Петр Васильевич нехотя оглянулся, но увидя нечто, действительно, очаровательное, решил развлечься, как сумеет.

— Почему ты такая грустная, прелестная фея? — спросил он, подойдя.

— И феи не могут не плакать, когда их добрые дела разрушаются, — ответил ему знакомый гармонический голосок.

— Ольга Ивановна! — вскрикнул он. — И вы печальны! Помните, вы обещали мне быть моим другом? Ну, станем и плакать, и утешаться вместе. О, Ольга Ивановна, я ужасно страдаю.

— Это я заметила днем дома. Но что с вами? Ведь ваши отношения к Наде поправились…

— О! Не говорите мне о ней! У меня с нею все покончено! И если я в чем вижу милость Бога ко мне, то это в том, что возле меня вы.

Они сидели в густо увитой со всех сторон зеленью беседке.

— Что вы говорите? — прошептала она.

— Правду, только правду…

Он схватил ее руку, привлек ее к себе и страстно, приподняв маску, поцеловал в губы.

У несчастной, давно беззаветно привязанной к нему девушки закружилась голова.

Тут была и жалость, и дружба, и страсть.

— Я полюбил вас с первого взгляда… — нашептывал ей граф Петр Васильевич. — И это вечное, вечное молчание! Вечная невозможность высказаться! Ну, хоть сегодня, Оля, когда я понял свое несчастье и весь свой позор, сжалься, позволь мне прийти в отведенную тебе комнату по окончании бала и отвести с тобою душу. Нам тогда никто не помешает.

— Хорошо… Я не запру своей двери… Моя комната здесь по коридору, вторая дверь…

— А нам с женой отвели наверху… Я благословляю фантазию тестя, который настоял, чтобы мы ночевали у него, а завтра присутствовали на интимном завтраке. Сначала я не понимал, зачем он этого во что бы то ни стало желает, а теперь я не хочу и доискиваться причины… Я вследствие этого буду счастлив.

Прошло еще четверть часа.

Вдруг в дверях залы появилась графиня Надежда Корнильевна. На ее шее ярко сверкал бриллиантовый медальон в виде сердца. Граф Петр Васильевич взглянул и бросился к ней, как безумный.

— Что это значит? — спросил ошеломленный граф Стоцкий.

— Понять не могу! — отвечала Матильда Францовна.

— Значит, и ночное свиданье голубков не состоится?

— Это-то ничего! — отвечала Руга, вместе с графом Сигизмундом Владиславовичем подслушивавшая разговор в беседке. — Приманка посажена, и вся разница в том, что вместо одной рыбки попадется другая…

— Я не понимаю…

— Ускользнул молодой — попадет к ней старик, он на это и рассчитывал, устраивая праздник на два дня…

— А-а…

В двенадцать часов гости Корнилия Потаповича все съехались, и бал оживился еще более.

Затем в одной из зал взвился занавес, и за ним открылась прелестная живая картина «Шалости амура».

В ней Матильда Руга не пощадила никого и ничего, лишь бы угодить вкусам старика Алфимова.

Старый банкир был в неописанном восторге.

В картине было много такого, что побудило графиню ускользнуть из залы в другие комнаты.

— Мне и самому это противно… — гадливо сказал, провожая ее, граф Петр Васильевич. — Один миг с тобою, или эта мерзость!.. Но это скоро, вероятно, кончится.

Возвращаясь в зал, он встретил Ольгу Ивановну, которая тоже спешила уйти.

— Как тянется вечер… — заметила она ему.

— О, я тоже не дождусь конца, мне предстоят дивные мгновенья! — отвечал он. — Я теперь так счастлив…

«Это я ему дала такое счастье!» — думала девушка с радостным трепетом.

(обратно)

XXVI ЗАПАДНЯ

На сцене между тем следовали одна за другой самые соблазнительные живые картины.

— Вы просто превзошли сами себя, Матильда Францовна! — восторгался Корнилий Потапович. — Это восхитительно.

— Я готовлю вам сегодня еще один сюрприз, только скажите, когда вы отдадите за него обещанные десять тысяч.

— Вы это об Ольге Ивановне? Да быть этого не может!.. А деньги хоть сейчас… Чек на контору.

— Ну, хорошо же… Стойте здесь и ждите.

Через минуту к старику Алфимову подошла одна из подруг Матильды Францовны и что-то долго втолковывала ему.

— О, благодарю, благодарю, понимаю! — воскликнул старик. — Я никогда не забуду этой услуги.

Собеседница удалилась, и к Корнилию Потаповичу, на губах которого играла плотоядно-довольная улыбка, подошел граф Стоцкий.

— Вы понимаете, конечно, — заговорил Сигизмунд Владиславович, — что все это устроил граф Петр Васильевич с целью доставить вам удовольствие, и вы как порядочный человек обязаны отблагодарить его.

— Да чего же он хочет?

— Он желал бы, чтобы часть приданого его жены была ему передана, если возможно, тотчас же.

— Тотчас же?.. Но ведь он сильно мотает деньги, играет… Ну, да хорошо, хорошо, обещаю… Только позвольте, мне нужно переодеться.

Ольга Ивановна между тем ходила под руку с Матильдой Францовной Руга.

Нельзя сказать, чтобы она особенно симпатизировала этой женщине, но с первого разговора с ней в саду своего отца в Отрадном, молодая девушка чувствовала к ней какое-то непонятное для нее самой влечение, точно Руга своими блестящими глазами, как и блестящими драгоценными камнями, гипнотизировала ее.

Предсказания певицы почти сбывались.

В ушах, на груди и на руках Ольги Ивановны Хлебниковой тоже блестели драгоценные камни, хотя и не выдерживавшие сравнения с украшениями певицы, но и о них там, в Отрадном, молодая девушка не смела и мечтать.

Ольга Ивановна теперь уже хорошо понимала, насколько была права Руга, говоря, что от ее, Ольги Ивановны, желания зависит быть осыпанной золотом и бриллиантами.

Эта житейская опытность красивой, блестящей женщины, ее первой учительницы жизни, заключала в себе, быть может, то притягательное обаяние для молодой девушки, от которого она уже два года не могла освободиться.

Обе женщины прошли в буфетную залу.

Убранство ее было шедевром декоративного искусства и роскоши.

Громадный буфет был переполнен всевозможными яствами и напитками. Тысячи разноцветных электрических огней отражались в массивных серебряных вазах с фруктами и старинных жбанах с шампанским.

— Я хочу смертельно пить, — сказала Матильда Францовна.

— Я тоже не прочь выпить чего-нибудь прохладительного, — отвечала Ольга Ивановна.

— Я сейчас добуду и себе, и вам, — сказала певица. — Садитесь здесь.

Она указала на свободный мраморный столик, множество которых было расставлено в обширной зале.

Хлебникова села, а певица направилась к одному из буфетов, где было не так тесно, как у других.

Вскоре она вернулась с двумя стаканами шампанского, в один из которых незаметно для Ольги Ивановны влила какой-то жидкости, находившейся у нее в маленьком золотом флакончике-брелоке, висевшем на браслете.

Барон Гемпель, взявшийся услужить ей, принес серебряную тарелку с двумя великолепными дюшесами.

— Кушайте, моя крошка… Это вас освежит… В залах становится жарко.

— Какая масса народа.

— Праздник выдающийся.

Ольга Ивановна, действительно хотевшая пить, почти залпом выпила бокал шампанского.

Вино действительно подкрепило ее, а то она стала уставать, так как бал уже приближался к концу.

«А мне надо еще беседовать с графом… — думала молодая девушка. — Я все-таки уйду к себе раньше».

Руга между тем весело болтала с бароном, внимательно следя за стаканом Хлебниковой.

Когда он был выпит молодой девушкой до дна, на губах певицы появилась довольная улыбка.

— Кусочек дюшесы… Груши замечательно сочны и вкусны, — предложила Матильда Францовна.

Ольга Ивановна принялась за грушу.

Вскоре они покинули буфетную залу и вернулись в танцевальную.

Танцевали мазурку.

При появлении обеих дам несколько кавалеров бросились выбирать их.

Руга согласилась и быстро умчалась в вихре этого увлекательного танца, а Ольга Ивановна отказалась.

Она чувствовала себя как-то не по себе.

В висках стучало, сердце усиленно билось… Кровь, казалось ей, горячим ключом клокотала в жилах.

«Что со мной? — думала молодая девушка. — Неужели на меня так подействовало вино?»

Она прошлась по залам и направилась в отведенную ей комнату. Там она в необычайном волнении бросилась на диван. Вокруг царила черная темнота.

Она распустила шнуровку у лифа, заменявшего в ее костюме феи корсет.

Ей казалось, что одежда давит ее.

«Я запру дверь и лягу. Я не хочу говорить с ним…» — подумала она и направилась к двери.

Последняя вдруг бесшумно отворилась и заперлась. Чьи-то сильные руки обхватили ее, и на лицо и шею посыпались страстные поцелуи.

— Перестаньте, граф! Пощадите! Ведь вы хотели говорить со мной по-дружески… — прошептала она, силясь вырваться из объятий.

Но этого ей не удалось. Объятия все сжимали ее, поцелуи жгли. Она кончила тем, что стала отвечать на них в каком-то полубессознательном экстазе.

«Пала! Опозорена! Погибла!» — как молотом стучало в голову Ольги Ивановны при первом ее пробуждении на другой день.

Сердце сжималось невыносимой болью, и несчастная девушка замерла в своей безысходной скорби, не отдавая себе отчета во времени.

Вошедшая в комнату Хлебниковой на другой день Наташа, тоже переселившаяся в дом Корнилия Потаповича вместе с графом и графиней, просто ахнула.

— Что с вами, барышня, на кого вы похожи?.. Вы больны?.. Надо за доктором.

— Нет, я просто устала… И сегодня не выйду… — превозмогая себя, ответила Ольга Ивановна.

Костюмированный бал Корнилия Потаповича происходил накануне дня его рождения, а потому на другой день более близкие люди собрались к роскошному завтраку-обеду, назначенному, в виду позднего окончания бала, в четыре часа.

В числе таких близких был граф Стоцкий и Матильда Руга.

— Ума не приложу, как это могло случиться: откуда она взяла медальон? — говорила певица.

— Я тоже остолбенел, когда увидел его на ней, — ответил Сигизмунд Владиславович.

— Необходимо разузнать… А пока, чтобы избавить от ее влияния графа Петра, надо хоть увезти его куда-нибудь.

Она не договорила, так как в гостиную, где ждали гости новорожденного, вошел Корнилий Потапович.

— Ну, Матильда Францовна, — заговорил он, — моей благодарности к вам суждено все расти и расти… Но вопрос, что будет дальше, как объяснить ей эту ошибку с ее стороны.

— Ничего, Корнилий Потапович, все обойдется, ей теперь нет выбора… — заметил граф Стоцкий. — А вот граф Петр, он виновник вашего счастья.

Старик Алфимов сам пошел ему навстречу. Граф Вельский поздравил тестя.

— Порадовал ты меня подарком вчера, а я умею быть благодарным.

— Каким подарком?

— Однако, ты отличный актер.

— Я не понимаю вас, Корнилий Потапович! — воскликнул граф Петр Васильевич.

— Ну, ну, не горячись, я понимаю, что это щекотливо… Но у тебя отличный адвокат, граф Сигизмунд Владиславович, он говорил мне о твоих делах… а я устроил… Вот.

Старик торопливо сунул в руку графа свернутую бумажку и тотчас отошел.

Граф Вельский развернул ее.

Она оказалась чеком на сто тысяч рублей.

— Что за чудеса с ним? И какие он пустяки мне сейчас болтал? — спросил граф Петр Васильевич графа Сигизмунда Владиславовича, показывая ему чек.

— Очень просто, я знал о твоих затруднительных обстоятельствах и уговорил его.

— Но о каком подарке он толковал?

— Ах, это пустяк! Просто была маленькая уловка, чтобы его умилостивить.

— Спасибо, Сигизмунд, за дружескую услугу.

— Радуюсь, что ты еще веришь моей дружбе и не считаешь меня за клеветника по поводу той истории с медальоном… Но это дело еще не окончено, а пока позволь мне дать тебе совет.

— Что такое? — холодно спросил граф, которого история с медальоном действительно несколько восстановила против графа Стоцкого.

— Брешь в твоих делах заткнешь этими ста тысячью только на время… Что же будет дальше?.. Очевидно, тебе необходимо отыграться… Здесь же невозможно… Твоя жена…

— Оставь в покое мою жену.

— Ну и разные другие обстоятельства, — не смущаясь, продолжал граф Сигизмунд Владиславович. — Поезжай в Монте-Карло. Там при счастье и уменье можно выиграть миллион… Я сам знаю одного недавно приехавшего оттуда такого счастливца.

Глаза графа Петра Васильевича заблестели.

Игра была его главною страстью.

Матильда Францовна между тем разговаривала с графиней Надеждой Корнильевной, и та, хотя положительно знала, что говорит со своим заклятым врагом, но не могла от нее отделаться.

Руга хвалила вчерашний праздник и намекнула, что заметила мрачное расположение графа Петра Васильевича в начале бала.

— Да, Петя бывает иногда капризен… — сказала графиня. — Вчера он вдруг обиделся, что я не надела подаренный им мне недавно медальон.

— Какая странность, графиня, — наивно сказала певица. — Я недавно видела точно такой же медальон у одного доктора, Неволина… Он был так сконфужен… Вы его знаете, конечно, Графиня.

— Я знаю его, Матильда Францовна, но не знаю, зачем вы мне это сообщаете… — проговорила Надежда Корнильевна, глядя ей в глаза, спокойно, гордо и холодно, — хотя знаю также, что если вы передадите это и моему мужу, то ошибетесь в расчете… Он верит мне, и между нами нет тайн… И скоро он окончательно научится различать своих истинных друзей от таких, которые его эксплуатируют.

Опытная интриганка Руга растерялась перед спокойной чистотой графини и не знала, что сказать, но на ее счастье к ним подошел Корнилий Потапович.

— Дитя мое, говорят, Ольга Ивановна заболела и уехала к себе.

— Когда, как? — встревожилась графиня.

В это время в гостиную вошла Наташа и подала Надежде Корнильевне письмо.

— Кто принес?

— Ольга Ивановна просила передать вашему сиятельству, — сказала горничная и удалилась.

Графиня вскрыла письмо и прочла следующее.

«Я бегу, как преступница, Надя. Не разыскивай меня, не разузнавай и причин, которые побуждают меня бежать… Я уже никогда, никогда не должна видеть ни тебя, ни… его. Не сожалей обо мне, что бы ты ни услыхала. Я сожаления не стою.

Ольга».
— Что это значит, что это значит? — спрашивала графиня взволнованным голосом, передавая письмо подошедшему мужу.

«Вчера я оскорбил ее!» — промелькнуло у него в голове и сердце его болезненно сжалось.

— Положительно ничего не понимаю, — вслух прибавил он, пожав плечами. — Надо вернуть ее и разузнать.

Он быстро вышел.

— Ну, вот теперь если с нею что-нибудь случится, все станут обвинять меня! — жаловался старик Алфимов Матильде Францовне. — Это способно отравить всякое удовольствие.

— Полноте! Все станут винить не вас, а графа Петра Васильевича.

— Ах, да, да! Вот это отлично!

«Еще бы! Как не отлично! Теперь вы оба у нас в руках», — думала Матильда Руга.

(обратно)

XXVII РАЗРУШЕННЫЕ КОЗНИ

Чтобы объяснить разрушенную интригу графа Стоцкого и Матильды Руга с медальоном, взятым, если припомнит читатель, почти насильно доктором Федором Осиповичем Неволиным у Надежды Корнильевны, и появление этого медальона снова на груди графини Вельской к положительному недоумению интриганов, нам необходимо вернуться за несколько времени назад.

Разговор между графом Стоцким и графом Петром Васильевичем после вечера, проведенного последним с женой, признавшейся ему, что она готовится быть матерью, был подслушан горничной графини — Наташей.

Преданная своей барыне, любящая ее до обожания, молодая девушка, убедившись, что «черномазый», как она звала графа Сигизмунда Владиславовича, интригует против Надежды Корнильевны и восстанавливает против нее графа, не упускала случая, чтобы не подстеречь, когда граф Петр Васильевич останется наедине со своим приятелем, и не подслушать, не плетет ли что «черномазый» на графинюшку.

Так было и в тот раз, когда Сигизмунд Владиславович торжественно предъявил доказательство неверности графини Надежды Корнильевны, предложив графу Вельскому попросить ее надеть подаренный им медальон на бал к Корнилию Потаповичу.

Граф Стоцкий постарался успокоить взбешенного графа и объяснил ему, что доказательство будет полно и несомненно только тогда, когда он потребует, чтобы его жена надела медальон в день бала или даже лучше всего, когда бал начнется, иначе-де она может возвратить его от «того человека», то есть от доктора Неволина, на время или навсегда.

Мы знаем, что граф Петр Васильевич сдержался и последовал совету своего коварного друга. Друг оказался неправым. Медальон заблистал на шее графини и своим блеском рассеял мрак опутавшей было ее гнусной интриги.

Но вернемся к рассказу. Подслушав этот разговор и быстро сообразив, что барыне готовится крупная неприятность, даже несчастье, Наташа в тот же вечер, захватив с собою футляр, в котором был медальон и на котором была выгравирована фирма ювелира Иванова, отправилась к доктору Неволину.

Федор Осипович жил на Загородном проспекте и занимал хорошенькую холостую квартирку в четыре комнаты.

Успокоенный сознанием, что любимая им женщина тоже любит его, вырастив в своем сердце какую-то странную уверенность, что так или иначе, несмотря на то, что она замужем, они будут счастливы в недалеком будущем, Неволин рьяно принялся за работу над приготовлением к докторскому экзамену и диссертации, а также занялся практикой, которая началась для молодого врача очень удачно.

Этим он отчасти обязан был «знаменитости», при помощи которой Корнилий Потапович Алфимов отправил его в почетную ссылку.

«Светило медицинского мира», быть может, чувствуя угрызения совести по поводу той роли, какую он сыграл в судьбе молодого врача, стал чрезвычайно благоволить к нему и назначил даже своим ассистентом.

Небольшая планета, восшедшая на петербургском медицинском горизонте в лице Федора Осиповича Неволина, позаимствовав свой свет от этой самосветящейся звезды, засветилась, в свою очередь, довольно ярким блеском, и пациенты, как бабочки в темную летнюю ночь, полетели на этот свет.

Имя Неволина стало понемногу приобретать известность в столице.

В числе его пациенток была и Знаменитая певица Матильда Францовна Руга.

Почти еженедельно, а иногда и чаще певица призывала его к себе, жалуясь на недомоганье, расстройство нервов, головные боли.

Доктор осматривал больную, обыкновенно не находил ничего опасного (собственно, не находил ничего), прописывал успокоительное и, получив хорошую визитную плату, уезжал.

Матильда Францовна попробовала было над ним силу своего кокетства, неотразимую для других мужчин, но на Неволина она не произвела, к озлоблению красивой женщины, ни малейшего впечатления и таким образом увлечь молодого врача и выпытать от него его отношения к графине Вельской, для чего собственно и лечилась так старательно здоровая певица, не удалось.

— Стрелы амура не действуют… — шутил граф Стоцкий, когда его сообщница передавала ему безуспешность своего кокетства.

— Как стене горох.

— Значит, он любит ее искренно… — заметил граф.

— Идиот! — озлобленно умозаключала Руга.

— Видно, под них не подкопаешься… — подзадоривал ее Сигизмунд Владиславович.

— Поверьте, что я-то подкопаюсь, не я буду… — кипятилась Матильда Францовна.

— Едва ли…

— Не злите меня.

— Расстроятся нервы, пошлете за Неволиным… Да смотрите, не влюбитесь сами не хуже того, как он влюбился в графиню. Это бывает. Еще Пушкин сказал:

Чем меньше женщину мы любим,
Тем больше нравимся мы ей…
— Не беспокойтесь, не влюблюсь ни в Неволина, ни в вас.

— Я, кажется, об этом беспокоюсь меньше, чем Неволин.

— А мне это безразлично, на мой пай и других дураков хватит.

— Других… Остается благодарить.

— Не стоит благодарности.

В ночь после этого разговора Матильда Францовна долго совещалась со своей камеристкой, вертлявой хорошенькой девушкой Иришей, обыкновенно ходившей к доктору Неволину с приглашением от барыни и сумевшей пленить сердце лакея Федора Осиповича, красивого, молодого франтоватого Якова.

— Не извольте беспокоиться, Матильда Францовна, в лучшем виде все выспрошу и такое наблюдение устрою, не хуже сыскной полиции, потому что Яков у меня вот где.

Ириша топнула ножкой, обутой в изящные ботинки, отданные ей барыней.

— Так смотри же, можешь, пока я сплю, хоть каждый день туда ездить, извозчик на мой счет. Да возьми себе мое голубое платье.

— Очень вам благодарна, ангел вы, а не барыня! — бросилась целовать руки Матильды Францовны Ириша.

— Только обо всем мне сообщить!

— Будьте покойны, все разузнаю и выспрошу. Он — Яков-то — передо мной ведь тает и млеет, на манер мокрой курицы.

— Понимаю, понимаю, — улыбнулась Руга.

Разузнать Ирише, впрочем, долго многого не пришлось, несмотря на то, что Яков не чувствовал под собой ног от радости, когда предмет его мечтаний и настойчивого ухаживания сам явился к нему, особенно узнав цель этого появления.

— К барину? — спросил он. — Уехал с визитом.

— Ну вас к ляду с вашим барином, — лукаво улыбнулась Ириша. — Урвалась на минутку. Семь-ка,[374] думаю, посмотрю, не завел ли мой Яков какую ни на есть зазнобушку. Испытать захотела, словам-то мужчин тоже верить, ох, погодить надо.

— Ну, уж касательно меня это, совсем напротив, — весь сияя от счастья, произнес Яков, все стоя перед Иришей в передней и любуясь ее стройной фигуркой, одетой по-модному.

— Так гостью тут на торчке и принимать будете? — спросила, улыбаясь, молодая девушка.

— Ах, я телятина, пожалуйте ко мне в горенку!

— То-то же.

Так начались счастливые дни для Якова Никандровича, как звали полным именем лакея Неволина. Посещения «от себя», а не «от барыни», Ириши участились, она сама даже как будто привязалась к своему поклоннику, с которым ее связывало секретное поручение барыни. Предупредительная любезность, возможное исполнение капризов, маленькие подарки, все льстило самолюбию Ириши и заставило ее, если не любить, то «уважать», выражаясь жаргоном петербургских горничных, Якова Никандровича. Расспросы о барине, однако, повторяем, были безрезультатны, несмотря на то, что влюбленный Яков готов был выложить все перед своей возлюбленной.

— Занимается, ездит по визитам, у себя принимает больных, — вот все, что мог рассказать о жизни Неволина его лакей.

— А барыни-то у вас бывают?

— Больные бывают.

— Ну, может, эта болезнь-то одна прилика?

— Нет, этого не заметно. Можно сказать, что этого нет. Я сам диву даюсь. Молодой, из себя красивый, а живет монах монахом.

— Не врешь?

— Перед вами-то… Да я как на духу.

— Так-таки совсем и живет без женского сословия?

— Может, где сам бывает, мне не известно, а чтобы у нас, ни-ни…

Ириша все неукоснительно докладывала Матильде Францовне. Та была недовольна, хотя видела, что ее наперсница искренна и получала сведения из верного источника.

«Пожалуй, и впрямь не подкопаюсь под них…» — кусала Руга себе губы.

Случай — этот слуга дьявола — пришел к ней на помощь.

Однажды, заехав утром к Якову, когда Федор Осипович только что уехал в больницу, Ириша застала своего возлюбленного за уборкой комнат и вместе с ним вошла в спальню Неволина.

Вдруг в глаза молодой девушки бросился лежавший на мраморной доске умывальника осыпанный бриллиантами медальон на золотой цепочке.

— Это чей?.. — схватила она его. — Ты чего же мне, пес, врал, что никакого женского сословия у твоего барина не бывает, что монах-де он монахом. Ишь расписывал, а что это, мужская вещь, по-твоему, забыла зазнобушка ранним утречком…

Яков насилу мог прервать разглагольствования Ириши.

— Экая беда какая. Схоронись ко мне в горенку. Сейчас, значит, вернется.

— Кто вернется, она?

— Какая там она, никакой тут «ее» нет. Баринов медальон, завсегда на нем, на теле носит. Только второй раз позабывает, умываясь, так в первый раз приехал назад бледный, весь дрожит… и прямо к умывальнику.

— Рассказывай, рассказывай, так я и поверила… — заметила Ириша, продолжая любоваться медальоном. — Хорошая вещица, дорого стоит.

В это время в передней раздался сильный прерывистый звонок.

— Он… Положи на место и схоронись.

Ириша вздрогнула от звонка, положила на умывальник медальон и скрылась в комнату Якова. Это действительно возвратился Федор Осипович и прямо прошел к себе в спальню и, взяв забытый медальон, тотчас же уехал.

Ириша убедилась, что Яков ей не врал.

«А все-таки, значит, зазнобушка у него есть», — решила молодая девушка.

— Может, померла она, в память носит… — высказал свое соображение Яков.

— Может быть… — согласилась Ириша.

В тот же день Матильде Францовне была доложена ею во всей подробности история с медальоном, который был точно описан молодой девушкой.

— Ты говоришь, в виде сердца?..

— Так точно-с.

— Весь осыпан бриллиантами?

— Да-с…

— Хорошо, ступай… Благодарю тебя… Это очень важно… Можешь взять себе мой бархатный лиф, шитый стеклярусом.

Ириша поцеловала руку у своей барыни и вышла.

«Это тот медальон, который граф подарил своей жене в день ее рождения», — решила Руга.

Она на другой же день при свиданьи сообщила об этом графу Стоцкому.

На этом и была расставлена сеть графине Надежде Корнильевне, если бы Наташа, подслушав разговор двух графов, не приняла меры и не свела гнусных замыслов интриганов к нулю.

Наташа застала Федора Осиповича дома.

— Доложите, — сказала она Якову.

— Как прикажете? — спросил тот, приняв ее за барыню.

— Скажите, что Наталья Ивановна.

Яков доложил.

— Проси сюда! — сказал Неволин, догадавшись сейчас, кто была посетительница, и, встав от письменного стола, начал ходить нервными шагами по кабинету.

— Ты от барыни? — дрожащим голосом спросил он, когда Наташа вошла в кабинет, плотно притворив за собою дверь.

— Никак нет-с… Не от их сиятельства, а по поводу их…

— То есть, как это? Что случилось?

— Пока еще ничего, Федор Осипович, а может случиться, ой, нехорошее дело для их сиятельства.

— Что такое? Говори…

Наташа, не торопясь, обстоятельно передала содержание подслушанного ею разговора между графом Стоцким и графом Петром Васильевичем.

— Если теперь узнают, что медальона у графини нет, беда будет, — заметила она.

— Я с ним не расстанусь, — как-то болезненно выкрикнул Неволин.

— Понимаю-с я, даже очень, что вам, Федор Осипович, тяжело, а все надо придумать, как и графиню из беды вызволить. Я вот футлярчик от медальона принесла. Где он куплен, значит…

Она остановилась.

— Что же дальше? — спросил Федор Осипович, глядя на нее помутившимися глазами.

Перспектива расстаться с медальоном, который он хранил как святыню, отняла у него способность соображать.

— Может, подумала я, в магазине точно такой же найдете медальон… — продолжала Наташа.

— А, понимаю… Давай футляр.

Наташа подала.

— А если я не найду, что тогда? — спросил Неволин.

— Придется, Федор Осипович, хотя на время отдать его, чтобы не подвести барыню.

— О, Боже мой… Теперь открыты магазины?

— Надо быть, открыты… еще не поздно.

— Едем.

Неволин отпер ящик письменного стола, вынул оттуда все свои сбережения за последнее время и, сунув деньги в карман, вышел вместе с Наташей в переднюю и затем, надев с помощью своего лакея пальто, вышел из квартиры.

Яков ничего не подозревал, предположив, что барин уехал к больной.

К счастью Федора Осиповича, у ювелира Иванова оказался медальон точь-в-точь такой же, как был у него.

Заплатив, не торгуясь, за него триста шестьдесят рублей, он отдал его Наташе.

В тот же вечер последняя подала футляр с медальоном графине;

— Он возвратил! — побледнела Надежда Корнильевна, хотя, как припомнит читатель, сама собиралась взять его обратно у Неволина.

— Нет, нет-с… Разве он с ним расстанется, умрет скорее, чем отдаст… Это другой.

— Я не понимаю.

Наташа рассказала все по порядку.

— Благодарю тебя, ты истинный друг… — сказала растроганная графиня.

Таким образом, козни графа Стоцкого и певицы Руги были на этот раз разрушены.

(обратно)

XXVIII РАЗБИВАЮЩИЕСЯ МЕЧТЫ

Елизавета Петровна Дубянская была отчасти права.

Любовь Аркадьевна Селезнева хотя еще смутно, но начинала понимать, что, доверившись любимому человеку, сделала непоправимую жизненную ошибку.

Перспектива вечной, как ей казалось, близости к любимому человеку, наполнившая все ее существо сладким трепетом, через несколько дней после бегства сменилась томительным гнетущим сомнением.

Беглецы на лошадях, чтобы замести след, доехали до Колпина, где сели в купе первого класса и прямо поехали в Москву.

Не останавливаясь в Белокаменной, Неелов с похищенною им «невестою», каковою Любовь Аркадьевна считала себя, и каковой считал ее первое время совершенно искренно и Владимир Игнатьевич, отправился во вновь купленное имение.

Погода, как мы уже говорили, в тот год стояла прекрасная, и влюбленные провели на лоне природы несколько дней, упиваясь восторгами близости и свободы.

Любовь Аркадьевна в чаду своего счастья позабыла обо всем, о родителях и даже об обещании тотчас же венчаться, данном ей любимым человеком.

Ей казалось, что чудным мгновениям, часам блаженства никогда не суждено кончиться.

Она начала только жить полною жизнью женщины, пресыщение наслаждениями любви было далеко от нее — она не допускала и мысли о возможности охлаждения со стороны ее ненаглядного Володи; что же касается себя самое, то она думала, что никогда не изменится к нему.

Но, увы, охлаждение мужчины наступило скоро.

Поживший, и сильно поживший, Неелов, поддавшись обаянию молодого, красивого, полного жизни существа, почувствовал сам прилив невозвратной юности и вернувшейся пылкой страсти, но, увы, это было проходяще: наступила реакция, и утомленный наслаждениями Владимир Игнатьевич вдруг стал тяготиться ласками своей молодой подруги.

Любовь Аркадьевна с ужасом сделала это открытие.

Она не понимала, что это происходило от невозможности с его стороны ответить на эти ласки, это раздражало его самолюбие, как мужчины.

Она удвоила свою нежность, холодность любимого человека еще более разжигала ее страсть и она не сдерживала ее проявления.

Она думала этим привлечь снова его к себе, получить на ее чувственные порывы такой же ответ.

Результат, конечно, вышел противоположный.

Он уклонялся сначала от ее объятий почти деликатно, но наконец была произнесена фраза, послужившая роковой гранью для их отношений прошлого и настоящего.

— Оставь, Люба, нельзя же вечно лизаться!.. — сказал Неелов, отстраняя от себя молодую девушку.

Любовь Аркадьевна побледнела.

«Он меня не любит!» — промелькнула в ее голове роковая мысль.

Это было начало конца.

Мельком пробежавшая мысль вернулась и скоро стала господствующей в уме молодой девушки.

— Он меня не любит… Я ему надоела… — на разные лады повторяла она себе с утра до вечера.

Поведение Владимира Игнатьевича подтверждало это гнетущее ее сердце открытие.

Он стал уезжать из дома по хозяйству, на охоту, и даже один раз к соседям по имению.

Это было накануне их отъезда из деревни.

Молодая женщина сидела одна в кабинете Владимира Игнатьевича и писала письмо родителям. Это было то письмо, после получения которого из Петербурга выехали на розыски беглецов Долинский, Селезнев и Дубянская.

— О, папа… папа… — шептала она, не будучи в силах писать, так как глаза ее затуманивались слезами. — Как я огорчила тебя… Но ты мне простишь… И мама простит… Милые, дорогие мои… Ведь я же теперь раба, раба его! Он говорит, что если я не буду его слушаться, он опозорит меня… И ко всему этому он не любит меня… Что делать, что делать… Нет, я не напишу вам этого, чтобы не огорчать вас… Он честный человек, он честный…

Она снова склонилась над письмом. Вдруг она вздрогнула, быстро спрятала письмо и отерла слезы. Дверь отворилась, и вошел Владимир Игнатьевич.

— Как я соскучилась, Володя, почти целый день, как мы не виделись… — проговорила Любовь Аркадьевна, силясь ему улыбнуться.

— Надеюсь, что тебе здесь было всего достаточно… — раздраженно отвечал он.

— Мне не доставало тебя, ведь ты один у меня на свете. Без тебя мне так сиротливо и страшно!..

— Перестань ребячиться! Не маленькая… — холодно остановил ее Неелов. — Я был у соседей… Играл и выиграл…

— Зачем ты играешь?! Ведь ты достаточно богат. Одного моего приданого…

— Твоего приданого!.. Да еще неизвестно, что скажут твои родители…

— Они согласятся и простят… Я в том уверена… Я на днях напишу им.

— Нам надо уехать отсюда… — перебил ее Неелов.

— В Петербург?

— Ну, нет… Надо еще узнать ответ от твоих родителей… Мы поедем в Москву… После первого письма ты напишешь второе, где скажешь, чтобы они прислали ответ до востребования.

— Но ведь ты сам хотел поселиться здесь…

— Здесь невыносимо скучно…

— Скучно!..

— Чему же ты удивляешься… Нельзя же проводить время, глядя друг другу в глаза… Это не жизнь…

— Не жизнь…

— Мне надо познакомиться с московским обществом…

— А я буду опять оставаться, как сегодня, по целым дням одна.

Владимир Игнатьевич молча пожал плечами.

— Послушай, Володя, помнишь, ты обещал мне обвенчаться, как только мы сюда приедем… Папа и мама тогда уж наверное простят нас… Не поедем в Москву… Обвенчаемся и поедем в Петербург.

Она смотрела на него взглядом, полным мольбы. Он не смотрел на нее.

— Ах, как ты мне надоедаешь, Люба! — воскликнул он. — Целыми днями ты изводишь меня то своей любовью, то хныканьем. Ну да, я обещал обвенчаться, но поверь, я знаю, что делаю, и обвенчаюсь тогда, когда это действительно будет нужно, учить тебе меня нечего… Лучше ступай готовиться к отъезду… Поезд уходит через час.

— Сегодня?.. Так поздно?..

— До станции рукой подать… Нас не съедят волки…

Молодая девушка вышла из кабинета, едва сдерживая слезы. «Такую глупость, как связать себя с этой дурой, можно было сделать только в порыве… Уж правду говорят, захочет Бог наказать, разум отнимет».

На вечерний поезд, однако, они не попали, так как Неелова задержали дела со старостой, и отъезд был отложен до другого дня до часового поезда.

По прибытии в Москву Неелов и Селезнева остановились в отделении «Северной гостиницы», находящейся недалеко от вокзала.

Хозяин этой гостиницы был знаком с Владимиром Игнатьевичем по Петербургу, где служил буфетчиком одного из шикарных ресторанов, а потому формальностей прописки, неудобной для Неелова и невозможной, за неимением документов, для его спутницы, можно было избежать.

Любовь Аркадьевна действительно не ошиблась за свое будущее.

Начались для нее томительные, скучные дни сидения в гостинице одной, так как Владимир Игнатьевич уезжал с утра и не являлся до позднего вечера.

Молодая девушка старалась не показывать виду, что она страдает и мучается, но эти страдания и мучения против ее воли написаны были на ее побледневшем и осунувшемся лице, и эта печать грусти раздражительно действовала на Владимира Игнатьевича.

Видимо, чувствуя все-таки некоторое угрызение совести, Неелов предложил Любовь Аркадьевне прокатиться раз вечером в Петровский парк.

Она, конечно, с радостью согласилась.

Сколько наслаждений доставила несчастной девушке эта прогулка. Только теперь она поняла, что особую прелесть этой прогулке придало почти недельное заключение в четырех стенах отделения гостиницы.

Любовь Аркадьевна была весела и оживлена. На впавших щечках появился даже румянец. Эта поездка, к счастью для нее, даже освободила ее от дальнейшего заточения.

Неелов в Петровском парке встретился с Николаем Герасимовичем Савиным, катавшимся с Мадлен де Mежен.

Владимир Игнатьевич, как мы знаем, был товарищ Николая Герасимовича. Они встретились с искреннею радостью и познакомили своих дам.

Савин, желая поговорить с Нееловым, предложил Любовь Аркадьевне место в своей коляске и пересел сам в коляску Владимира Игнатьевича.

Таким образом, дамы продолжали прогулку с глазу на глаз и через какой-нибудь час уже были приятельницами. У женщин, особенно молодых, это происходит очень быстро. Не этим ли объясняется, что это чувство приязни бывает зачастую не только мимолетно, но даже является порой основанием для будущей неприязни.

На Любовь Аркадьевну красота Мадлен, ее наряд, фигура, ее симпатичный голос, произвели неотразимое впечатление.

У очень молоденьких девушек и женщин, сильных своей молодостью и сознанием силы своей привлекательности, отсутствует чувство зависти к другим женщинам, чувство, которое неизбежно приходит впоследствии.

Такие девушки и женщины могут совершенно искренно увлекаться другими хорошенькими женщинами, почти влюбляться в них. Так произошло и с Любовь Аркадьевной. Она влюбилась в Мадлен де Межен. Последняя тоже почувствовала к ней необычайную симпатию. Основанием для этого явилась прежде всего возможность оказать молоденькой женщине покровительство. Красивые и молодые женщины ужасно любят являться в ролях покровительниц своих подруг.

Симпатия, внушенная молодой француженкой Любовь Аркадьевне, побудила последнюю на откровенность.

Быть может, впрочем, переполненная горькими думами головка и оскорбленное за последнее время сердце сделали то, что молодая девушка невольно выложила свою душу первой женщине, которая, как ей показалось, отзывчиво отнеслась к ее рассказу.

— Это ужасно… Однако, какой он… странный… — не могла подобрать подходящего слова Мадлен де Межен.

— Я сама не знаю, что с ним сделалось за последнее время.

— Попробуйте с ним быть холодны…

— Я не могу…

— Это-то более всего и губит женщину в глазах мужчин… Им не надо показывать всю полноту чувства, мужчина всегда должен оставаться относительно чувства женщины в некоторой неизвестности… Это заставит его быть к ней внимательнее… Они ведь, эти мужчины, в сущности, не любят нас, в нас они любят себя самих, свои удобства, свой комфорт, свое наслаждение… Потому мужчина более всего боится не потерять любимую им женщину, а быть ею брошенным… Смерть своей жены или любовницы мужчина всегда предпочтет разлуке, где первою ушла женщина… Надо всегда поэтому держать мужчину под «дамокловым мечом» — возможности такой оскорбительной для него разлуки…

Любовь Аркадьевна слушала этот первый жизненный урок своей новой подруги с широко открытыми глазами.

В следующей за первой коляске между Нееловым и Савиным шел тоже оживленный приятельский разговор.

Вспоминали прошлое, друзей, товарищей, женщин…

— Кто это с тобой? — спросил Николай Герасимович.

— Ох, не говори… — сделал гримасу Владимир Игнатьевич. — Попутал меня черт… Увлекся, похитил ее из родительского дома… Привез из Петербурга в имение, а затем сюда, живу в гостинице, жду, что родители вступят в переговоры, а между тем не рассчитал, что страсть моя к ней прошла, а она влюблена, как кошка, и страшно этим наскучила…

— Да, попался в переплет…

— Мне необходимо быть вне дома, а она одна… Понимаю сам, что ей скучно… Но что же я поделаю… С глазу на глаз с ней мне еще скучнее.

— Отлично, Мадлен тоже скучно, когда я уезжаю, она возьмет ее под свое покровительство.

Эта мысль улыбнулась Неелову.

— Вот это прекрасно! — заметил он.

Таким образом мужчины решили отдельно то, что было решено в первой коляске дамами.

(обратно)

XXIX С БЕРЕГОВ СЕНЫ

Николай Герасимович Савин и Мадлен де Межен занимали великолепное отделение в гостинице «Англия» на Петровке.

В Москву они прибыли из Петербурга всего месяца с два.

Оправданный калужским окружным судом по обвинению в поджоге, освободившись таким образом от гнета тяготевших на нем в России обвинений, из-за которых он претерпел столько мытарств этапа и тюремного заключения, Савин полетел, как вырвавшийся школьник, на берега Невы, где ожидала его любимая и любящая женщина, покинувшая для него родину, родных и друзей, оставшихся в ее милой Франции.

Вернувшись в Париж, верная своему слову, она, покончив в нем свои дела, уехала к своей кузине и там, в глуши французской провинции, стала жить ожиданием весточек от ее «несчастного друга», как называла Мадлен де Межен Савина.

Весточки приходили, но короткие и печальные.

Краткость объяснялась необходимостью отдавать написанные письма на просмотр тюремного начальства, что заставляло Николая Герасимовича быть сдержанным в проявлении своих чувств, обреченных, как ему казалось, на профанацию посторонних, чуждых и неумеющих понять их людей.

Печальны они были потому, что настроение духа Савина в русских тюрьмах, не исключая и образцового дома предварительного заключения, за последнее время было мрачно и озлобленно.

Письма, таким образом, не удовлетворяли молодой женщины, думавшей, что при переписке она сохранит душевную близостьс любимым человеком.

Этой близости, увы, она не чувствовала.

Гнетущая тоска все сильней и сильней стала сжимать ее сердце.

Наконец она не выдержала и снова уехала в Париж, не сказав ни слова своей кузине о цели своей поездки.

Цель эта между тем была во что бы то ни стало пробраться в Россию и хотя присутствием с «несчастным другом» в одном городе ободрить и утешить его, доказав ему, что обещания следовать за ним даже в «холодную Сибирь» — не были с ее стороны пустыми словами.

Обладая небольшим, но приятным сопрано, Мадлен де Межен зачастую между своими певала модные шансонетки и знала таким образом все новинки Парижа в этом роде.

На своем, хотя и коротком веку, она перевидала множество представительниц шансонетного жанра парижских бульварных сцен и усвоила без труда их шик и методу.

С таким аристократическим запасом она легко могла появиться перед русской публикой в качестве «звезды», тем более, что условия ее были много скромнее настоящих «парижских звезд».

Очень скоро через одного из театральных агентов она добыла сверх ожидания даже очень выгодный ангажемент в Петербург.

Агент расписал ее антрепренеру самыми яркими красками и сам хлопотал, чтобы не продешевить свежеиспеченную «звезду», так как его вознаграждение составлял процент с ее гонорара.

Она получила солидный аванс и уехала с берегов Сены на берега Невы.

При самом выезде из Парижа она написала письмо Савину, но при формальности передачи писем арестантам он получил его тогда, когда она уже второй день жила в шикарном номере «Европейской гостиницы» в Петербурге.

Она приехала как раз накануне дня, назначенного для судебного разбирательства дела Савина в Петербурге, и когда он вернулся в свою камеру, довольный своим оправданием, его там ожидала другая радость — письмо от Мадлен де Межен.

Прочтя письмо, он понял, что Мадлен уже в Петербурге, и стал ожидать свидания.

Он был уверен, что Мадлен де Межен добьется этого свидания.

Действительно, не без труда и хлопот Мадлен де Межен добилась свидания с ее «несчастным другом».

Чего не добьется любящая женщина?

Свидание произошло в конторе дома предварительного заключения и, несмотря на присутствие помощника смотрителя, деликатно, впрочем, отошедшего в противоположный конец комнаты и остановившегося у окна, Мадлен и Савин бросились друг к другу в объятия.

В разрешенные им полчаса они переговорили о многом.

Молодая женщина рассказала, как она сделалась артисткой с единственной целью попасть в Петербург.

— И подумай, я произвожу фурор… Меня буквально засыпают цветами и подарками, — не могла не похвалиться своим успехом Мадлен де Межен.

Николай Герасимович поморщился, но не сказал ничего.

— Мне уже косвенно, конечно, делали самые выгодные предложения… Здесь, говорят, у вас совсем нет женщин… — продолжала она вполголоса свою болтовню.

Разговор, конечно, шел по-французски.

— Что ты за вздор болтаешь?.. Как нет женщин?..

— Ну, то есть изящных женщин… Ваши мужчины имеют вид голодных собак при виде каждого смазливого личика.

Николай Герасимович не выдержал.

— Перестань болтать пустяки… Поговорим лучше о деле.

Он сообщил ей о положении своих денежных дел, о надежде на вторичное оправдание в Калуге и некоторых планах будущего.

— Тебе, конечно, придется бросить свою сценическую деятельность, — сказал он, подчеркнув последнее слово.

— Почему?

— А потому, что я ненавижу сцену, — резко отвечал он. Перед ним промелькнуло его тяжелое прошлое.

Он вспомнил Маргариту Гранпа, которую погубила и отняла та же сцена. Припомнился ему неожиданный его арест в Большом театре и поездка в Пинегу, откуда он вернулся, чтобы узнать, что девушка, которую он одну в своей жизни любил свято и искренно, начала свое гибельное падение по наклонной плоскости сценических подмостков.

Он в этот момент, на самом деле, искренно ненавидел театр, хотя эта ненависть в первый раз в такой резкой форме зажглась в его сердце.

Теперь снова женщина, которую он любит, вступила на еще более скользкие подмостки кафешантана, и хотя разум говорит ему, что это она сделала исключительно из любви к нему, но все же, кто знает, что тот фурор, который она произвела среди мужчин, глядящих на нее, по ее собственному выражению, как голодные собаки, и о котором она говорит с нескрываемым восторгом, не вскружит ей головку и она не пойдет по стопам той же Гранпа, а, быть может, падет еще ниже.

Это вторичное вмешательство сцены в его жизнь озлобило его против театра, и он это озлобление перенес на Мадлен-артистку.

Он замолчал после резкого возгласа:

— А потому, что я ненавижу сцену!..

Молодая женщина смотрела на него с нескрываемым недоумением.

Ей не был известен первый роман его юности, а потому она приписала его раздражение исключительно чувству ревности, что приятно польстило ее самолюбию.

Она внутренне была рада, что любовь его в разлуке не уменьшилась, за что она опасалась, судя по коротким и холодным последним письмам.

К чести Мадлен де Межен надо сказать, что она совершенно искренне сообщала своему «другу» о своих успехах, без предвзятой мысли возбудить его ревность, но далеко, повторяем, не была недовольна этим результатом.

— Я приглашена на сорок представлений… директор уже говорил о продлении контракта, но если ты не хочешь…

— Да, уж пожалуйста… Побаловалась и будет… — голосом, в котором все еще слышалось раздражение, прервал ее Савин.

— Я сделаю так, как ты хочешь…

— Меня скоро отправят в Калугу… — продолжал он, — а после оправдания я сейчас же вернусь в Петербург и к этому времени ты должна быть свободна… Понятно, если ты этого хочешь…

Последние слова он произнес с нескрываемой иронией и несколько деланно равнодушно.

— Nicola… — с упреком произнесла Мадлен де Межен.

— Ну, прости, прости меня, я раздражен, тюрьма не улучшает характера.

Они перешли к более миролюбивым темам.

Определенные полчаса миновали.

Они расстались.

Николай Герасимович вернулся к себе в камеру.

Странный осадок в его сердце оставило это первое свидание на родине с любимою женщиной.

До отправки в Калугу он еще несколько раз виделся с Мадлен де Межен и его поразило то, что она ни словом не обмолвилась о сценической деятельности.

Молодая женщина поняла, что эта деятельность ему неприятна, и молчала, хотя это ей стоило больших усилий, так как уже на второе свидание она принесла ему в кармане вырезки из петербургских газет, на страницах которых появились дифирамбы ее таланту и красоте.

Она поняла, с присущим ей тактом, что этим вырезкам суждено так и остаться в ее кармане.

После оправдательного приговора калужского окружного суда Николай Герасимович возвратился в Петербург и, устроив свои денежные дела, вскоре уехал с Мадлен де Межен, несмотря на горячие мольбы антрепренера, не пожелавшей возобновить контракта, в Москву.

Первые дни свободы около прелестной женщины, конечно, были для Николая Герасимовича в полном смысле медовыми, но затем в этот мед снова попала ложка дегтя в форме мучивших самолюбивого до последних пределов Савина воспоминаний об артистической деятельности Мадлен де Межен в Петербурге.

Появилась чуть заметная натянутость отношений, не оставшаяся, повторяем, тайной для чуткого сердца женщины.

В Москве они вели веселую жизнь. Николай Герасимович счастливо играл, что вместе с полученным им остатком его состояния позволяло ему не отказывать ни в чем ни себе, ни Мадлен де Межен.

Счастье в игре, по-видимому, его, однако, не радовало.

«Счастлив в картах, несчастлив в любви, — часто появлялось в его мыслях. — Несомненно, в Петербурге она не была безгрешна», — вдруг умозаключил он, стараясь, как всегда это бывает, сам найти доказательство того, чему хотел бы не верить, даже в предрассудках.

Другого доказательства у него не было, да и быть не могло.

Так жили они в Москве до встречи в Петровском парке с Нееловым и Селезневой.

После катанья они весело поужинали в ресторане «Мавритания» и Мадлен де Межен увезла Любовь Аркадьевну к себе ночевать.

С того вечера молодые женщины стали неразлучны.

(обратно)

XXX СООБЩНИКИ

Кирхоф продолжал одолевать графа Сигизмунда Владиславовича Стоцкого все более и более возраставшими требованиями.

Тот бился, как рыба об лед, и положительно терял голову.

Вскоре после бала у Алфимова граф снова получил лаконичную записку своего бывшего сообщника:

«Приезжай и привези денег. К.».

Раб своего прошлого, граф Стоцкий на другой же день утром отправился к Кирхофу.

— Привез денег? — встретил его последний вопросом, произнесенным повелительным тоном.

— Нет, привезу завтра вечером две тысячи.

— Этого мало, привезешь и две с половиною.

Граф Сигизмунд Владиславович бешено зашагал взад и вперед по комнате.

— Так продолжать нельзя, ты становишься ненасытен!

— А ты будешь, разумеется, неистощим, дружище! Это в твоих интересах. Видишь ли: всякому свой черед. Прежде я таскал для тебя каштаны из жара, а теперь ты потаскай за меня.

Граф Стоцкий сделал отчаянный жест.

— Не бесись, сердечный… У тебя там нож под сюртуком, зарезать хочешь? Смотри, не просчитайся! Все наши с тобой дела, как я уже говорил тебе, в руках третьего человека, и тронь ты один волос у меня на голове, он пустит их в ход! Одним словом, клянусь тебе честью каторжника — и жить, и погибать мы будем вместе.

— О, уезжай, уезжай отсюда, куда бы то ни было, и я заплачу тебе все, что ты хочешь! — скрежетал граф Сигизмунд Владиславович.

— Ведь я уже сказал тебе, что во второй раз дурака не сломаю! — спокойно отвечал Кирхов, сидя развалившись в кресле у письменного стола. — Мне хорошо и здесь, а твои заботы я ценю внше миллиона, и ты мне его сделаешь. Так успокойся же, дружочек, ступай и создавай деньги, а то я дольше завтрашнего вечера ждать не могу.

Граф Стоцкий вышел и так хлопнул дверью, что в квартире задрожали окна.

Вечером за ужином у Матильды Руга никто не мог и подозревать, что этот веселый человек в душе несчастнее каторжника.

Граф Сигизмунд Владиславович по приглашению певицы уехал последний.

Когда гости разъехались, она строго обратилась к нему.

— Почему вы не были у меня сегодня утром?

— Меня задержал Кирхоф!

— О, ненавистный человек! Хотите, я достану вам яду.

— Нет, я дорожу его жизнью, как своей собственной.

— Все это прекрасно, но он забирает у нас чуть не половину добычи.

— Увы!

— Значит, необходимо ускорить дело с графом Петром, а для этого нужно прежде всего отдалить его от жены. После этой несчастной истории с медальоном он чувствует себя виноватым и, кажется, еще более привязался к ней.

— Да, и мне трудно стало настраивать его против нее. Он запрещает мне говорить о ней.

— Вы видите, что это серьезно.

— Вижу! Но что же делать?

— Я уже кое-что придумала… Капитолина Андреевна Усова будет праздновать рождение своей шестнадцатилетней дочери Веры и на этом балу первый раз покажет ее публично. Девочка в полном смысле красавица… Вы знаете, кому она предназначена?

Граф Стоцкий утвердительно кивнул головой.

— Надо раздразнить тщеславие графа Вельского.

— Нет, из этого едва ли что-нибудь выйдет! — возразил граф Сигизмунд Владиславович. — Надо устроить, чтобы граф и графиня возненавидели друг друга… Ольга Ивановна составит для графини достаточную причину.

— Ах, да, расскажите, как вы туда ездили и знает ли она, кто…

— Она поселилась у своих дяди и тетки. Меня встретил ее дядя, и так грозно, что я почти струсил… Затем вышла она сама. Когда она меня увидала, только побледнела, как мертвец. Я поскорее достал письмо графа и подал ей. Она не берет. «Нет, — говорит, — у нас с графом нет и не может быть ничего общего». Тут дядя ее взбесился окончательно. Схватив письмо, распечатал и прочел его, да еще вслух. Пока он возился с конвертом, я думал, что тут, черт знает, что выйдет, но оказалось, что граф Петр очень вежливо уговаривает ее вернуться, а затем рассыпается в любезностях по адресу своей супруги. Дяденька даже опешил, а Ольга Ивановна дослушала до конца, тихо вскрикнула и упала в обморок. «Ничего не понимаю», — проворчал дядя и унес девушку из комнаты, как ребенка. Затем вскоре вернулся ко мне и объявил: «Ответа на письмо не будет. Моя племянница останется здесь. А будь то, что я подозреваю, правда — вашему графу пришлось бы поплатиться головой. Честь имею кланяться!» Мне оставалось только поскорее унести ноги.

— Да, но хорошо и то, что вы узнали, что она не знает, кто был героем ее романа… — заметила между тем Матильда Францовна.

— Мне же думается, что мое посещение Костина принесло нам и другие выгоды.

Певица посмотрела на него вопросительно.

— Мы знаем теперь, — продолжал граф, — что ее дядя, а тем более отец, когда они узнают все, способны мстить за дочь, ни перед чем не задумавшись, и запугав ими старика Алфимова, мы можем брать с него все, что вздумаем. С другой стороны, Ольга Ивановна не могла скрыть от родных своей любви к графу Петру Васильевичу. После обморока у ней открылась нервная горячка и она все бредит Вельским. Если ее приключение станет известным графине, конечно, в том смысле, что его герой — ее муж, она возненавидит и прогонит его, а он с горя и злобы очутится в наших руках бесповоротно. А чтобы спасти его от мести отца и дяди, мы его увезем в Париж. Насколько это удастся, мы узнаем скоро.

— Вы умный и предусмотрительный человек… — заметила Руга. — Кстати, Корнилий Потапович был сегодня у меня, и я уже его напугала, если не дядей, которого не знала, то отцом… Он пришел в восторг от младшей дочери Усовой, но я его огорчила тем, что сказала, что за ней ухаживает граф Петр Васильевич.

— И что же он?

— Он с сердцем воскликнул: «Эх, вечно этот человек у меня на дороге!.. Нельзя ли его и на этот раз устранить?»

— Разлакомился, старый черт!.. — заметил граф Стоцкий. — Что же дальше?

— Дальше начал справляться об Ольге Ивановне, но за вестями о ней я его направила к вам. Он, верно, будет у вас завтра.

— И прекрасно, я с ним поговорю.

Граф Сигизмунд Владиславович простился со своей сообщницей и уехал.

Матильда Францовна не ошиблась.

Еще не было двенадцати часов, как Корнилий Потапович явился к графу Стоцкому.

Первый вопрос его был об Ольге Ивановне.

— Говоря откровенно, — сделал граф серьезное лицо, — она серьезно меня тревожит… Она у своего дяди, во всем призналась ему и тетке, те написали ее родителям… Покуда он и она думают, что это был граф Петр, но…

— Ну и прекрасно! И прекрасно! Пусть их думают, что это был граф Петр. Он человек молодой и легче с ними справится.

— Но граф мой лучший друг, — с жаром сказал граф Сигизмунд Владиславович, — и я из дружбы к нему обязан…

— Ну, так что же? Ведь и вы мне друг. А я… готов на всякие жертвы…

— Да ведь это известно не одному мне, это знает Матильда Францовна и ее подруга… Они могут обратиться к графу Петру и он, чтобы оправдаться, способен будет…

— Ну, да это ничего, ничего… Им денег дать нужно… Я дам столько, сколько у Вельского нет… А на вас я рассчитываю.

— Право, не знаю… Это очень неприятное и щекотливое дело… — с расстановкою нерешительным тоном сказал граф Стоцкий.

— Перестаньте, граф! Ведь вы знаете, я очень богат и уже стар… Сын мой имеет отдельное состояние, дочь тоже… Хранить для них мои деньги я не намерен… Так вот что, моя касса всегда к вашим услугам… Я куплю молчание Матильды и ее подруги… и заживем по-прежнему… По рукам?..

— Хорошо, так и быть, по рукам… Я считаю вас таким же моим другом, как и графа Петра… Я не знаю, что делать между двух друзей.

— Молчать.

— Хорошо…

— Благодарю вас.

Алфимов с чувством пожал руку графу Стоцкому.

— Вы куда? — спросил он, увидев, что граф взял перчатки.

— К графу Петру…

— Так поедемте вместе… Мне надо узнать, будет ли он на вечере у Усовой.

Графиня Надежда Корнильевна сидела у себя в будуаре среди целой груды полотна, батиста и кружев и с нежными мечтами женщины, впервые готовящейся быть матерью, рассматривала крошечные рубашечки, чепчики и остальные принадлежности для новорожденного.

Вошел граф Петр Васильевич и, нежно поцеловав у жены руку, опустился рядом с ней на диван.

— О, как я счастлив, Надя! — воскликнул он, смотря на нее восторженным взглядом. — Я не могу на тебя насмотреться и нарадоваться тому, что ты стала такая спокойная, светлая, даже на щеках появился румянец.

— Я очень рада, что ты доволен.

— Да, ты спокойна! Но счастлива ли ты, Надя? Простила ли ты мне все горе, которое я тебе причинил? Любишь ли ты меня хоть чуть-чуть?..

— Ты видишь все мои поступки, знаешь все мои мысли, тайн от тебя у меня нет. Суди сам.

— Ах, что за дурак я был! — вскричал граф, снова целуя руку у жены. — Убивать время в кутежах вместо того, чтобы наслаждаться чистым, прочным счастьем.

— Сам Бог внушает тебе такие мысли, милый!

— А какой у тебя здесь беспорядок… — рассмеялся граф Петр Васильевич, оглядывая комнату, но, мгновенно поняв в чем было дело, еще раз с глубокой нежностью поцеловал руку Надежды Корнильевны.

— О, Надя, если бы ты знала, как я безгранично счастлив…

— Я искренно радуюсь этому… А что, ты ничего не знаешь об Оле? — спросила графиня.

— Нет! С минуты на минуту ожидаю Сигизмунда… Я поручил ему разузнать, где она и что с ней.

Надежда Корнильевна поморщилась, однако промолчала.

— Чрезвычайно странно, что она так уехала! И еще эта записка, которую она оставила… Я думала, что ты один можешь объяснить это… Скажи мне правду, Петя?

— Клянусь тебе, я сам ничего не понимаю! С Ольгой Ивановной я вел себя, как брат. Бывали случаи, что я бесился на тебя за твою холодность и старался заставить тебя ревновать, но с тех пор, как понял, что ты слишком чиста и высока для ревности, я веду себя так же честно.

— И слава Богу!..

— Граф Стоцкий желает видеть его сиятельство! — доложила Наташа.

— Вот сейчас и узнаю об Ольге Ивановне, — сказал граф Вельский, целуя руку у жены и уходя.

Графиня проводила мужа долгим взглядом.

Она верила ему. Граф принадлежал к числу людей испорченных и бесхарактерных, но он не был лгуном.

Это было, быть может, одно из его достоинств, но для его жены оно было хуже всех его пороков.

Он был откровенен с Надеждой Корнильевной, откровенен до мелочей, и эта-то откровенность заставила страдать и самолюбие, и нравственное чувство этой чистой женщины.

В данном случае, впрочем, эта черта характера ее мужа успокаивала ее.

Со дня завтрака у ее отца у нее не выходило из головы письмо, адресованное ей Ольгой Ивановной.

По письму выходило, что ее подруга считает себя преступницей, а потому не может видеть ни ее, Надежду Корнильевну, ни ее мужа, значит…

Графиня даже мысленно не хотела делать вывода.

«Ужели… в доме ее отца… с ее единственной подругой? Нет, не может быть!»

Надежда Корнильевна гнала от себя эту мысль, а она упорно все лезла ей в голову.

«Граф бы сказал ей, — думала она теперь после разговора с мужем, — или бы смутился после поставленного ею прямо вопроса: „Скажешь мне правду?“»

Не случилось ни того, ни другого, хотя он и дал некоторое объяснение, за которое схватилась графиня Надежда Корнильевна.

Ухаживание графа, ухаживание для возбуждения ревности к жене, вскружило голову Ольге Ивановне, она влюбилась в ее мужа и, считая это чувство преступлением, бежала и скрылась… Это было логично, особенно для такой идеалистки, какою была графиня Вельская.

«Но зачем муж вмешал в это дело графа Стоцкого? — снова при воспоминании о Сигизмунде Владиславовиче поморщилась Надежда Корнильевна. — Мог бы сам разузнать».

Она бы поехала сама, но ей не позволяли продолжительных прогулок и, главное, волнения.

«А где ее искать?.. Впрочем, увидим, что скажет граф».

На этом Надежда Корнильевна успокоилась.

(обратно) (обратно)

Часть третья ВСЯКОМУ СВОЕ

I НА ПРОДАЖУ

Большой вечер у полковницы Капитолины Андреевны Усовой по случаю шестнадцатилетия ее младшей дочери Веры состоялся лишь через месяц после назначенного дня, ввиду постигшей новорожденную легкой болезни, и отличался обычным утонченным угодничеством самым низким страстям развратных богачей.

Откровенные разговоры и не менее откровенные костюмы присутствовавших дам и девиц, запах бьющих в нос сильных духов, соблазнительные жесты и позы, все наполняло залы Усовой той наркотической атмосферой, которая возбуждает разбитые нервы и пробуждает угасающие силы.

Молоденькая красавица Вера Семеновна, решительно не понимавшая ужасной доли, которую предназначила ей ее заботливая родительница, была царицей этого вечера.

И молодежь, и старики наперерыв старались привлечь на себя ее внимание или таинственно отводили в сторону полковницу и она, не стесняясь, вступала с ними в постыднейшие торговые переговоры, прикрывая их заботами о счастье дочери.

Сама Вера Семеновна была буквально перепугана всем, что происходило вокруг нее, и часто с мольбой поднимала глаза на мать, но та отвечала ей только циничными, насмешливыми улыбками.

Вначале концерта, отличавшегося самыми свободными текстами песен и романсов, в зале появились, совершенно неожиданно для графа Стоцкого, уже предвкушавшего увлечение графа Петра Васильевича Вельского молоденькой Усовой, Григорий Александрович Кирхоф и Николай Герасимович Савин.

Граф Сигизмунд Владиславович не знал Савина в лицо, но слышал, что он приехал в Петербург и возобновил знакомство с Кирхофом, а потому каким-то чутьем угадал, что это был он.

Граф смутился… Сердце его усиленно забилось, что случалось с ним очень редко, он знал, что Николай Герасимович был дружен с настоящим графом Сигизмундом Владиславовичем Стоцким, и теперь ему придется под этим же именем знакомиться с ним.

Он сумел, однако, побороть свое волнение и несколько прийти в себя, когда увидал, что оба вошедшие в залу посетителя направляются прямо к нему.

«Зачем Василий привел его сюда? — неслось в голове графа Стойцкого. — Что это, развязка, или же начало игры втроем?»

— Позволь, граф, тебя познакомить, — прервал его размышления голос подошедшего Кирхофа, — мой давнишний приятель Николай Герасимович Савин, много за свой крутой нрав претерпевший на своем веку…

Григорий Александрович подчеркнул особенно эпитет «крутой».

— Граф Сигизмунд Владиславович Стоцкий, — представил он графа Савину.

— Граф Сигизмунд Владиславович Стоцкий… — медленно, с расстановкой повторил Николай Герасимович, пристально глядя на своего нового знакомого.

Тот не вынес этого взгляда и побледнел. «Что это, конец или начало? — снова промелькнуло в его голове. — И что из двух лучше?»

— Очень приятно!.. — любезно тотчас сказал Савин и крепко, с чувством пожал руку Сигизмунду Владиславовичу.

«Начало!» — мысленно решил последний. Завязался общий светский разговор.

— Однако я тебя не представил хозяйке и ее двум дочерям, младшая из которых виновница настоящего торжества. Это новый распустившийся цветок в оранжерее полковницы… — спохватился Григорий Александрович и отвел Савина от графа Стоцкого с целью разыскать хозяек и ее дочерей.

— Ну, что? — шепотом спросил он Николая Герасимовича, когда они шли по залу по направлению к гостиной.

— Конечно, не он…

— Но это пока между нами.

— Понятно.

Капитолина Андреевна приняла Савина холодно-любезно. Она знала, что дела его не из блестящих, а к таким людям полковница не чувствовала симпатии. Красота Савина, между прочим, заставляла ее опасаться за младшую дочь; чутьем матери она провидела, что Николай Герасимович именно такой человек, которым может увлечься очень молоденькая девушка, а это увлечение может, в свою очередь, расстроить все ее финансовые соображения, которые по мере возрастающего успеха ее дочери среди мужчин достигали все более и более круглых и заманчивых цифр.

Екатерина Семеновна при его представлении глядела на Савина почти плотоядно.

Вера Семеновна вся зарделась.

Николай Герасимович внимательно взглянул на нее, и его поразила и красота ее, и выражение тоски и ужаса в ее прекрасных глазах.

«Такой цветок и между таким чертополохом!» — подумал он.

С чувством поздравив молодую девушку, он заговорил с ней так задушевно, что она взглянула на него с доверием и благодарностью.

Окружавшие Веру Семеновну мужчины были, видимо, раздражены ее боязливостью и холодностью.

В особенности горячился Корнилий Потапович и, воображая, что обязан этим графу Петру Васильевичу Вельскому, сказал ему несколько колкостей.

С досады на него последний решил, что добьется благосклонности Веры Семеновны, но вскоре заметил, что, хотя и впервые в жизни, но потерпит поражение и он.

Из залы послышались звуки Штраусовского вальса.

Молодая девушка решила не танцевать, но мужчины налетели на нее с приглашениями наперебой, как коршуны на голубку.

Вера Семеновна испугалась еще больше и, как бы ища защиты, бросилась к старшей сестре, но та встретила ее насмешками.

— Да что вы на нее смотрите, Корнилий Потапович, — сказала она Алфимову. — Возьмите эту недотрогу, отведите ее в зал насильно и заставьте танцевать с собой…

Ослепленный страстью, старый банкир даже не понял насмешки, заключавшейся в этом предложении ему танцевать с молоденькой девушкой.

Вера Семеновна готова была разрыдаться.

Наблюдавший за ней издали Савин вдруг подошел к ней и низко поклонился.

Она радостно подала ему руку и пошла с ним в залу.

— Я не хочу принуждать вас танцевать против воли, мне хотелось только избавить вас от этих нахалов.

— О, да, да, спасите меня!

— Клянусь вам, что сделаю все! Но лучше бы все-таки, если бы ваша матушка…

— Ах, мама такая странная! Она сама смеется надо мною. Да нет! Я больше здесь не останусь! Я сейчас скажу ей, — прибавила она, увидя мать у буфета и, оставя руку Николая Герасимовича, подошла к ней.

Произошла гнусная, безобразная сцена.

Мать, то ласково соблазняя, то сердясь и угрожая, объясняла дочери ту роль, которую предстояло ей играть в обществе, и резко приказывала ей быть любезною с богатыми кавалерами и не шептаться с прогоревшим барином и вдобавок с авантюристом.

Савину, стоявшему невдалеке, стало противно.

Он решил уехать, но в это время к нему снова подошла Вера Семеновна.

— Я совсем не понимаю, чего хочет от меня мама… — наивно, жалобным тоном сказала она.

— И дай Бог вам никогда этого не понять… — серьезно сказал Николай Герасимович.

Молодая девушка окинула его недоумевающе-вопросительным взглядом.

— Мне, к сожалению, надо проститься….

— Вы уже уезжаете! — вскричала она тоскливо. — О, вы себе представить не можете!.. Значит, никого не останется…

Савин был тронут.

— Я останусь, чтобы сегодня охранять вас.

— Только сегодня? — наивно сказала молодая девушка.

— Кто знает будущее?.. — загадочно сказал Савин.

Он действительно не отходил от нее целый вечер, пока выведенная из терпения Капитолина Андреевна не позволила дочери идти спать, видя, что самые богатые из гостей уже задумали играть в карты и ворчали на графа Стоцкого, который отговаривался нежеланием.

В конце концов он согласился.

Николай Герасимович, простившись с удалившейся в свою комнату и искренно рассыпавшейся перед ним в благодарностях Верой Семеновной, тоже присоединился к игрокам.

Граф Сигизмунд Владиславович метал банк. Он недаром отказывался играть.

Он боялся именно участия Савина.

И действительно, под пристальным взором Николая Герасимовича он терял свое обычное хладнокровие, руки его дрожали и волей-неволей он должен был представить игру, действительно, счастию, оставив на следующие разы искусство.

Как всегда бывает с играющими нечисто — счастье им не улыбается в картах.

Граф Стоцкий проигрывал.

Не выиграл, впрочем, и Николай Герасимович, одна за другой карты его были биты, но к его благополучию, он, не расположенный в этот вечер к серьезной игре, ставил на них незначительные куши.

Граф Петр Васильевич Вельский, напротив, был в ударе, делал крупные ставки и выигрывал карту за картой, наконец сорвал банк.

— Будет!.. — прохрипел граф Сигизмунд Владиславович, подвигая кучу кредитных билетов и золото графу Вельскому. — Больше я не могу, сегодня мне не везет фатально.

— А мне вдруг повезло — это редкость! — воскликнул граф Петр Васильевич.

— Значит, не везет в другом… — заметил граф Стоцкий.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Ты проиграл сегодня у Веры Семеновны…

— Ну, это еще посмотрим… Я надеюсь, и тут крикну «ва-банк».

— И карта твоя будет бита.

Николай Герасимович, беседуя в это время с Кирхофом, правым ухом слышал этот разговор.

«„Несчастлив в картах — счастлив в любви“, — припомнилась ему поговорка. — Ужели этот ребенок?..»

Перед духовным взором Савина восстала обаятельная фигурка молодой дочери Усовой.

Какая-то давно уже им не испытываемая теплота наполнила его сердце — ему показалось, что именно это чувство он испытывал только тогда, когда проводил незабвенные, быстро промчавшиеся минуты около его несравненной Марго.

«Ужели я влюблен?» — мысленно воскликнул Николай Герасимович и внутренне рассмеялся над самим собой.

Желающих метать банк не нашлось.

Игра прекратилась.

Гости стали расходиться по домам.

Только некоторые сдались на усиленные просьбы Капитолины Андреевны и остались ужинать.

Одни из первых простились с хозяйкой Николай Герасимович Савин и Григорий Александрович Кирхоф.

Полковница их особенно не удерживала.

Была великолепная звездная ночь.

Приказав экипажу следовать за ними, Савин и Кирхоф пошли пешком.

— И вы говорите, что этот человек держит все нити в своих руках?.. — спросил Николай Герасимович своего спутника.

— Это так же верно, как то, что мы идем рядом с вами…

— Это очень хорошо, мне бы хотелось вывести на чистоту всю эту историю… Вы, значит, как и я, уверены, что Сиротинин невинен?

— Я это знаю давно.

— Это ужасно… Только я, испытав на своем веку весь ужас тюремного заключения, могу безошибочно судить, что это такое… У меня была еще надежда на оправдание, а тут…

— Тут нет никакой надежды… Все улики против него…

— Надо спасти его…

— Наш «граф», кажется, не очень хорошо чувствует себя в вашем присутствии.

— Вы заметили?

— Еще бы… А потому…

— Вы думаете, что моя просьба на него подействует?

— Она будет для него приказанием, как и моя.

— Как и ваша?

— Я его держу в руках тем же, да кроме того, у меня есть с ним старые счеты… Вы мне в них не помешаете, а потому-то я так охотно повез вас сейчас же к нашей «дорогой полковнице».

— Я вам очень благодарен, мне так хотелось бы оказать услугу Елизавете Петровне Дубянской.

— Ах, это компаньонке Селезневой, которая бежала с Нееловым?

— Она теперь госпожа Неелова.

— Он на ней женился? А здесь поговаривали, что он раздумал…

— Ему не позволили этого…

— В эту Дубянскую влюблен Иван Корнильевич Алфимов, а она друг детства Дмитрия Павловича Сиротинина, и как обыкновенно бывает, детская дружба перешла в более серьезное чувство… Быть может, ревность молодого Алфимова и была побудительной причиной: спасая себя, погубить кассира и соперника?..

— Какая подлость! — воскликнул Николай Герасимович.

— Бедный юноша не так виноват, он всецело в руках нашего пресловутого графа, и тот играет им как куклой… Если бы Корнилий Потапович вторично теперь сделал ревизию кассы, то он бы сам понял, кто был и первый вор.

— Вы думаете?

— Я в этом убежден… Но ему не до того… Старик совсем сошел с ума и только и бредит женщинами… Он ревнует к ним даже сына…

— Этот старый коршун… — с гадливостью сказал Савин.

— Да! Наш Сигизмунд помогает обоим и умеет устроить, чтобы старик и молодой не встречались на одной дорожке!..

— Ну, дела!.. — заметил Савин.

— Да, уж такие дела, что и не говорите. Чего стоит одна наша полковница… Видели?

— Видел… и на первых порах мне даже пришлось сыграть роль доброго гения этой чистой голубки, попавшей в стаю галок и коршунов…

— И конечно, голубка совсем очаровалась своим добрым гением?

— Она дитя…

— Детям-девочкам именно и нравятся такие…

— Какие?

— Как вы… Рыцари без страха и упрека.

Николай Герасимович вздохнул. Образ Веры Семеновны Усовой снова восстал перед ним, и снова он ощутил приятную теплоту в своем сердце.

Собеседники вышли на набережную Невы, сели в экипаж и поехали по домам, продолжая беседовать друг с другом.

(обратно)

II В ГОСТИНИЦЕ «АНГЛИЯ»

Владимир Игнатьевич Неелов был очень доволен, свалив со своих плеч «обузу», как он называл Любовь Аркадьевну, и окунулся с головой в вихрь московских удовольствий.

Он стал даже, действительно, серьезно ухаживать за дочерью одного московского купца-толстосума, имевшего великолепные дачи в Сокольниках и любившего перекинуться в картишки.

Неелов пропадал у него на даче с утра до вечера, гоняясь за двумя зайцами, обыгрывая отца и расставляя тенета богатейшей московской невесте.

Мадлен де Межен все более и более привязывалась к молодой девушке и, повторяем, почти была с нею неразлучна.

Часто она оставляла Любовь Аркадьевну ночевать у себя, и они по целым ночам говорили «по душе».

Николай Герасимович также с некоторого времени бывший не прочь пользоваться «холостой свободой», ничего не имел против этого, а, напротив, чрезвычайно любезно присоединял свои просьбы не оставлять Мадлен одну, когда он должен уезжать «по делам», к приглашениям своей подруги жизни.

Долинский оказался правым.

Савин совершенно легально проживал в Москве, и из адресного стола посыльным «Славянского Базара» была доставлена точная справка о его местожительстве.

На другой же день по получении этой справки Сергей Павлович поехал к Николаю Герасимовичу.

Он застал его за завтраком вместе с Мадлен де Межен и Любовью Аркадьевной, как раз в этот день ночевавшей в гостинице «Англия».

— Боже мой, какими судьбами! — воскликнул было Савин при входе, в номер Долинского, но остановился, увидав Любовь Аркадьевну, которая, смертельно побледнев, встала со стула, но тотчас же снова не села, а скорее упала на него…

Из рассказов Мадлен де Межен он знал, что молодой адвокат близок с домом Селезневых, — любил молодую девушку и даже желание ее отца было, чтобы он сделался ее мужем.

Николай Герасимович догадался, что Сергей Павлович приехал в Москву по следам беглецов.

Этим объясняется и испуг молодой девушки, вскоре, впрочем, оправившейся и бросившейся к Долинскому.

— Вы из Петербурга, что папа и мама, что брат?..

— Папа и мама здоровы, а ваш брат со мной в Москве, с нами и Елизавета Петровна Дубянская.

— Где она? Где? — воскликнула радостно Любовь Аркадьевна.

Только теперь, когда положение ее выяснилось, она поняла и оценила свою бывшую компаньонку.

— Очень рад, очень рад вас видеть… Сперва надо хлеба и соли откушать, а потом успеете переговорить на свободе, мне надо уехать, а Мадлен… Но позвольте вас представить.

Савин представил Долинского Мадлен де Межен.

— Я очень рада, заочно я знаю вас давно и благословляю как спасителя Nicolas, — сказала француженка.

— Какое там спасение… — улыбнулся Сергей Павлович.

— Мадлен тоже пойдет переодеваться. У ней это продолжается несколько часов.

— Nicolas! — с упреком сказала молодая женщина.

— Уж верно, матушка, да я ведь к тому, что у Сергея Павловича будет время переговорить с Любовь Аркадьевной. А теперь милости просим.

Слуга по звонку Николая Герасимовича принес лишний прибор, и Долинский уселся за стол.

Разговор за завтраком, конечно, не касался цели его приезда в Москву, а вертелся на петербургских новостях.

По окончании завтрака Савин тотчас же уехал, а Мадлен де Межен удалилась в другую комнату.

Молодые люди остались с глазу на глаз.

Наступила довольно продолжительная пауза.

Вдруг Любовь Аркадьевна как-то вся вздрогнула и залилась слезами.

— Вы плачете… О чем? — встав со стула, сказал Сергей Павлович и подошел к молодой девушке.

Молодая девушка продолжала рыдать.

Он взял со стола недопитый ею стакан содовой воды и поднес ей.

— Выпейте и успокойтесь… Не терзайте меня.

Он смотрел на нее с выражением мольбы.

Она порывистыми глотками выпила воду и подняла на него свои чудные заплаканные глаза.

Он взял ее за руку и отвел к маленькому диванчику, на котором и усадил ее, а сам сел рядом.

— Нет, — начала она, — так нельзя, я думал, что найду вас счастливой и довольной, рука об руку с любимым человеком.

Любовь Аркадьевна вздрогнула.

— А между тем, — продолжал он, — я нахожу вас среди чужих людей, грустной и, видимо, несчастной. Это выше моих сил, мне тяжело было бы видеть вас счастливою с другим, но несчастной видеть еще тяжелее… Я был когда-то вашим другом… Вы сами дали мне право считаться им. Теперь же я скажу вам, что я любил и люблю вас без конца.

Он вдруг порывисто схватил ее руку и поднес ее к своим губам. Молодая девушка с каким-то испугом отняла ее.

— Ах, оставьте, пощадите меня! — воскликнула она со слезами в голосе.

— Поймите же, Любовь Аркадьевна, что я готов отдать жизнь, чтобы заменить ваши слезы веселой улыбкой… Наконец, я помню, что вы когда-то относились ко мне сердечно… Почему же вы не хотите быть со мною откровенны?

— Нет! Нет! Это невозможно… О, если бы вы знали все!

— Ну, а если я… если я уже почти все знаю! — воскликнул Сергей Павлович.

Молодая девушка мертвенно побледнела и долго смотрела на него широко открытыми глазами, в которых мгновенно исчезли слезы горя и появилось мучительное выражение безысходного отчаяния.

— Вы знаете… Вы знаете… Все?

— То есть, как все… Я вижу состояние вашего духа, вижу вас одинокой и могу догадываться, — поправился Долинский, сам испугавшись впечатления своих первых слов.

— Догадываться? — печально повторила Любовь Аркадьевна. — Об этом даже нельзя догадываться… Действительность печальнее всех догадок…

— Боже мой… Так говорите же, умоляю вас, говорите!

— Хорошо, я расскажу вам все по порядку, — начала молодая девушка. — Вы знаете, что едва мне исполнилось шестнадцать лет, как меня начали вывозить в свет… Владимир Игнатьевич сейчас же стал за мной ухаживать и был просто трогателен своим вниманием и деликатностью… Наконец, не предупредив меня, он просил у папы моей руки. Папа отказал ему наотрез, но он все-таки продолжал бывать у нас и ухаживать за мной. Вдруг один раз папа приходит ко мне и объявляет, что мама решила выдать меня за князя Геракова, вы помните такой тощий и длинный молодой человек, с совершенно лошадиной физиономией… К тому же он был так глуп, что двух слов с ним сказать было нельзя… Куда хуже Владимира Игнатьевича! Я его без отвращения не могла видеть. Разумеется, я была в отчаянии, и бедный папа очень жалел меня. Но вы знаете маму, она такая гордая, а папа ее во всем слушается. Один раз я поехала одна кататься днем на Стрелку, мы жили тогда на Каменном острове.

Вдруг подъезжает Владимир Игнатьевич верхом… «Любовь Аркадьевна, — говорит он, — вы несчастливы!» Я не смогла отвечать и заплакала. «Вы его не любите?» Я все плачу. Тут он стал говорить мне что-то много-много хорошего, потом сказал: «Надейтесь на меня», — и ускакал. А этот князь Гераков приходился нам дальним родственником по маме и, приехав из провинции, жил у нас. Вдруг дня через два его приносят к нам раненого. Жалко мне его было и ухаживала я за ним усердно, но в душе все-таки благодарила Владимира Игнатьевича, придравшегося за что-то к князю и вызвавшего его на дуэль; я верила, что он любит меня больше жизни, которой рисковал для меня. Когда князь Гераков выздоровел, то отказался от меня и уехал. После этого мама стала еще усерднее искать для меня жениха и решила выдать меня за старого графа Вельского. Этого я испугалась хуже князя Геракова… Но мы с Владимиром Игнатьевичем виделись потихоньку, и он сказал, что объявил графу, что если он не откажется от этого сватовства, то он убьет его. Граф отказался. Затем Владимир Игнатьевич стал уговаривать меня бежать с ним. Я сначала отказывалась, потом согласилась… О, Боже! Это было последствием минутной слабости к нему… Было уже поздно не соглашаться… Но я стану теперь упрекать себя всю жизнь…

Любовь Аркадьевна снова залилась слезами.

— Полноте, перестаньте, — как мог утешал ее Долинский, — у вас еще целая жизнь впереди, и вы можете еще быть так счастливы…

— Нет, — покачала головой молодая девушка, — мне осталось только умереть… Он меня не любит… Я в том убедилась… К родителям я не вернусь… Ему я не нужна… Он не знает, как от меня отделаться… Я сама вижу…

— Ну, так и слава Богу, что это так! — торжественно и серьезно сказал Сергей Павлович. — В дружбу мою вы до сих пор верили… Поверьте же и любви моей и согласитесь быть моей женой…

— Так значит, вы меня не презираете?

— Бог с вами, что вы говорите, Любовь Аркадьевна! Вы молоды и чисты, а потому доверчивы… Неелов был первый человек, который сумел заговорить с вами языком, понятным вашему сердцу, да еще и при таких обстоятельствах. Виноваты ли вы, что поверили ему?.. Ну, а теперь говорю с вами я и прежде всего объявляю, что если отец ваш и благословит наш брак, я заранее отказываюсь от его богатства… согласны вы?

Любовь Аркадьевна долго молчала.

На заплаканном красивом лице ее быстро сменялись разнообразные выражения. Видно было, что в душе ее происходит жестокая борьба.

— Нет! — проговорила она наконец. — Это великодушие!..

— Клянусь вам, что я люблю вас и знаю, что вы выше меня. Это жертва скорее с вашей стороны.

— Не вам жениться на обесчещенной…

— Перестаньте… Вы меня сделаете счастливым…

— Нет, я не стою вас…

— Но пошли бы вы за меня, еслибы Неелова не было?

— Нет! Умереть я должна… Мстить ему я не хочу… Было время, я его любила… Вас же теперь я оценила еще более.

— И потому мне отказываете?.. — с горечью в голосе сказал Сергей Павлович.

— Да, потому… Ваше счастье мне дороже жизни…

— И вы не хотите мне дать его?

— Я не могу вам дать его… Я это чувствую… Вы любите меня, это несомненно… Но придет время, вы сами поймете, что мое прошлое могло бы отравить вашу жизнь до конца.

— Я позабуду его.

— Я не могу позабыть его… Я могу быть женой его или ничьей.

Долинский долго смотрел на нее с глубоким почтением и восторгом.

— Бедная моя, — проговорил наконец он почти с материнской нежностью. — Вы не любите его и все-таки решаетесь быть его женою? Так вы будете ею, только доверьтесь мне во всем…

— Я доверюсь вам во всем… — с искренним чувством сказала молодая девушка. — Вы спасете мою честь! — с благодарностью в голосе воскликнула Любовь Аркадьевна.

— Я и спасу ее, быть может, губя себя! — задумчиво сказал Долинский.

(обратно)

III СЛЕДСТВИЕ

Сцена в банкирской конторе, время, проведенное в сыскном отделении, арест и препровождение в дом предварительного заключения — все это пронеслось для Дмитрия Павловича Сиротинина как бы окутанное густым непроницаемым туманом.

Он очнулся и пришел несколько в себя только на другой день в своей камере.

Проснувшись, он огляделся вокруг себя недоумевающим взглядом.

Где он? Что это за странная комната с одной запертой дверью, со сделанным в ней круглым маленьким окошечком со стеклом, закрытым, видимо, с наружной стороны?

В то время, когда его внимание привлекло это крошечное окошечко, его ставенка внезапно отворилась и в нем появился человеческий глаз.

Кроме глаза ничего не было видно.

Но вот глаз скрылся, и ставенка снова захлопнулась.

Дмитрий Павлович вскочил.

— Где это я? — вслух с отчаянием в голосе воскликнул он.

Взгляд его упал на окно, помещенное как-то странно, выше, чем обыкновенные окна и защищенное железной решеткой, тень от которой вследствие, видимо, яркого солнечного дня рельефно отражалась на матовых стеклах.

Эта решетка ему сказала все.

Он понял и, как-то вдруг заметавшись, опустился, как стоял у постели, на пол и зарыдал.

— Я в тюрьме, в тюрьме… — сквозь рыдания шептал он. Слезы несколько облегчили его.

Его ум стал мало-помалу проясняться.

Он припомнил весь вчерашний день, и отчаяние сменилось страшным негодованием честного человека, заклейменного незаслуженно позорным именем вора.

Он вскочил, как ужаленный, с пола и стал быстрыми шагами ходить по комнате.

«Что же это? Куда же девались эти сорок две тысячи, хранившиеся у него в кассе и так таинственно исчезнувшие? Проверку ежедневную производил или сам Корнилий Потапович, или Иван Корнильевич в его присутствии…» — медленно, с расстановкой рассуждал Сиротинин.

Ему, действительно, за последнее время часто давали ключ и он производил выдачи и оплаты векселей до приезда в контору молодого хозяина, но все эти выдачи аккуратно им записывались, и при дневной проверке оказывалось все в порядке, а между тем исчез целый капитал: сорок две тысячи…

«Кто же вор? Кто же этот таинственный похититель, без взлома, без подобранного ключа, видимо, систематически, постепенно выудивший из кассы десятки тысяч?» — восставал в уме Дмитрия Павловича вопрос.

Таким вором мог быть только один из троих: сам Корнилий Потапович, его сын или же он, Сиротинин.

Первые оба — не только владельцы конторы как отец и сын, но даже пайщики, так как Дмитрий Павлович знал, что Иван Корнильевич в деле отца имеет свой отдельный капитал, — они оба, значит, должны были воровать у самих себя. Сиротинин не знал отношений между стариком Алфимовым и его сыном.

Обвинение против двух первых, таким образом, отпадало при первой же о нем мысли, да и самая мысль казалась дикой, невозможной.

Оставался один виновник — это он, Дмитрий Павлович Сиротинин.

А между тем он не виноват.

Это, впрочем, знает он один.

Другие этого знать не могут. Трое имели доступ в кассу, два владельца и он — кассир. Мало этого: и Корнилий Потапович, и Иван Корнильевич производили ежедневную проверку в его присутствии, под его наблюдением.

Даваемые ему иногда последним поручения, заставлявшие его покидать на несколько минут помещение кассы, не пришли ему в голову, как никогда не возбуждавшие никаких подозрений.

Значит, для всех других несомненным и единственным виновником был он.

Он — вор. Это вне сомнения. В этом будут убеждены все, не говоря уже о следователе и прокуроре.

«Мать!» — пронеслось в голове Дмитрия Павловича, и вдруг слезы ручьями снова потекли из его глаз.

Но это не были те еще недавние слезы отчаяния, это были слезы сожаления.

«Милая, бедная мама! Какой удар вынесла ты, прочтя письмо. Но ты, дорогая, ты одна, я глубоко уверен в этом, не поверишь, что твой сын бесчестный человек. Не поверила бы ты, если бы я сам даже признался в преступлении… Но тем более тяжело твое несчастье. Видеть невинного сына, заклейменного обществом страшным именем вора, тяжелее во сто крат, чем знать, что заблудшее дитя несет заслуженное наказание».

«Она! Елизавета Петровна!»

Мысли Сиротинина перенеслись на эту милую девушку. Только теперь почувствовал он сердцем, как дорога она ему. Только теперь понял он, что после матери он желал бы, чтобы только один человек не признал его виновным.

Этот человек был — Елизавета Петровна Дубянская.

Дмитрий Павлович не знал об отъезде Елизаветы Петровны в Москву.

«Мама, конечно, напишет ей, — думал Сиротинин, — им вдвоем будет легче переносить тяжелое горе».

Вдруг он почувствовал, что холодный пот выступил на его лбу.

«А что, если она…»

Он не был в силах окончить своей мысли.

«Нет… Она слишком чиста, слишком проницательна, чтобы поверить… Она знает меня… За последнее время мы так сошлись… Я выложил ей всю свою душу… Она мне сказала, что читает в моем сердце, как в книге… Не могла же она не прочесть в нем, что я честный человек… Ведь это заглавие книги моего сердца…»

Он с нетерпением стал ожидать свидания с матерью и с ней.

Это свидание состоялось только после первого допроса у следователя.

Последний был умный, проницательный и добрый человек.

Несмотря на многолетнее служение слепой, нелицеприятной и строгой Фемиде, в его сердце не были порваны человеческие струны. Ему не представлялся обвиняемый в форме отношения за известным номером в папке с синей оберткой, на которой напечатано слово «Дело». Он всегда видел в нем человека, старался заглянуть к нему в душу, расшевелить его совесть, нравственно на него воздействовать.

Для Дмитрия Павловича Сиротинина было большим счастьем, что его дело попало именно к такому следователю.

Счастье это заключалось не в том, чтобы судебный следователь мог помочь ему в его деле, разыскать виновника растраты и освободить невинно заключенного.

Мы знаем, что обстоятельства его дела сложились так, что из них не было выхода. Мы видели, что Сиротинин понимал это сам, понимал, конечно, и судебный следователь.

При первом же допросе на последнего произвело впечатление открытое, честное лицо обвиняемого, и поразил его чистый и прямой взгляд.

Выработавший из себя вследствие своей деятельности опытного физиономиста, следователь тотчас понял, что имеет дело не с преступником, а с несчастным.

После отрицательного ответа на первый вопрос о виновности, судебный следователь прямо обратился к Сиротинину с вопросом:

— Не подозреваете ли вы кого-нибудь?

— Нет! — также прямо и решительно отвечал Дмитрий Павлович.

Следователь начал расспрашивать его относительно порядка приема денег в конторе, ежедневной проверки кассы, присутствии при этом тех или других лиц.

Сиротинин подробно и ясно дал об этом обстоятельное показание.

— Во время поверки, когда она производилась в присутствии молодого Алфимова, не давал ли он вам каких-либо поручений, требовавших вашего ухода из кассы?

— Это случалось… Он иногда требовал ту или другую из конторских книг, которые хранились в другой комнате.

— Не думаете ли вы, что в это время… — начал было следователь.

— Нет, я этого не думаю!.. — с жестом негодования перебил его Дмитрий Павлович.

Следователь посмотрел на него широко раскрытыми глазами.

— Но вы сами, надеюсь, понимаете, что если не будет сыскан виновник растраты той суммы, которая не могла быть прочтена, то этим виновником… окажетесь вы?..

— Я это знаю, — вздохнул Дмитрий Павлович.

— А между тем поведение с ключом вашего молодого хозяина мне кажется подозрительным… Ручаетесь ли вы, что в то время, когда он удалял вас из кассы, несколько пачек кредитных билетов не переходило в его карманы…

— Это немыслимо! — воскликнул Сиротинин. — Он пайщик конторы, и исчезнувшие деньги или то есть известная часть их, принадлежит и ему… Он был, кроме того, всегда ко мне так добр и любезен…

— Все это так… Я высказал лишь мои соображения, — заметил судебный следователь и этим окончил первый допрос обвиняемого в растрате кассира.

Когда солдаты увели арестанта, следователь довольно долго глядел на затворившуюся за ним дверь.

— Да! — воскликнул он вслух, — во всю мою долгую практику я первый раз вижу безусловно честного человека в арестантском халате, под тяжестью позорного обвинения… Я ему даже не могу помочь… Он сам не хочет помочь себе… Все улики против него, а участившиеся за последнее время растраты кассирами не дают мне права даже на освобождение его от суда… Только чудо может спасти его… Будем же ждать этого чуда.

На другой же день после первого допроса обвиняемого судебный следователь вызвал к себе для допроса обоих Алфимовых, назначив, однако, им разные дни.

Первым по повестке вызывался Корнилий Потапович, а через день после него был назначен допрос Ивана Корнильевича.

Старик Алфимов вкратце рассказал историю обнаружения растраты, о его предложении Сиротинину выдать ему обязательство на растраченную сумму, обеспечив его всем своим имуществом, и оставить занятия в конторе без суда, и отказ Дмитрия Павловича от этого.

— Я не ожидал от него такой наглости и закоснелости, — заключил он.

— А, быть может, это только доказывает, что он не виноват? — уронил следователь.

Корнилий Потапович посмотрел на него вопросительно-недоумевающим взглядом.

— Если бы не полная очевидность его вины, господин следователь, я сам первый бы готов был стоять за него горой.

— Вследствие чего?

— А вследствие того, что до момента обнаружения растраты считал его честнейшим и аккуратнейшим из моих служащих. Он с такою точностью и идеальной честностью исполнял несколько моих провинциальных поручений, что я стал верить в него, как в самого себя.

— И эти поручения были связаны с находившимися у него на руках денежными суммами?

— Конечно.

— Суммы эти превышали сумму приписываемой ему растраты?

— В десять раз, если не более…

— Мог он воспользоваться при исполнении поручения хоть частью денег так, чтобы это ускользнуло от вашего внимания при поверке?

— О, конечно, он мог войти в сделку и нажечь меня на большую сумму на законном основании… Я выбрал его для этих поручений как рекомендованного прекрасно его бывшим начальством, а по выполнении поручений при освободившемся месте кассира я поручил ему кассу и думал, что я могу теперь спать спокойно… Кто мог думать, что его добросовестность и аккуратность были лишь лицемерием…

Корнилий Потапович вздохнул.

— Вы поручали вашему сыну оставлять у Сиротинина ключ от кассы после дневной проверки? — спросил следователь.

— Нет… Это было опрометчивостью с его стороны, за которую он и поплатился имущественно…

— То есть как?

— Все недостающее он заплатит из своего капитала, вложенного в дело.

— Вы ему сказали об этом?

— Да.

— И что же он?

— Он тотчас же согласился и предложил сделать это даже сейчас.

— Кто теперь заведует кассой?

— Мой сын.

На этом допрос старика Алфимова был окончен.

Он не поколебал мнения судебного следователя в невиновности Дмитрия Павловича Сиротинина, но уже окончательно убедил его в ней состоявшийся через день допрос Ивана Корнильевича.

Судебный следователь как-то невольно принял против него более строгий тон, и смутившийся при первом появлении в камере следователя молодой человек смутился и растерялся еще более.

— Во время проверки кассы лично вами без вашего отца не давали ли вы Сиротинину таких поручений, которые заставляли его удаляться из помещения кассы?

— Не помню…

— Припомните…

— Кажется, что нет.

— Вы говорите правду?

— Да… — через силу произнес с дрожью в голосе Иван Корнильевич.

— Кто мог, кроме Сиротинина, совершить эту кражу?

— Не знаю…

Кроме этих односложных ответов: «да» и «нет», «не помню» и «не знаю», от молодого Алфимова добиться нельзя было ничего.

«Вот настоящий виновник! — решил следователь, отпустив этого свидетеля. — Но как обличить его? Вот вопрос!»

(обратно)

IV ОН СБЕЖАЛ!

В тот же вечер после свидания Сергея Павловича Долинского с Любовь Аркадьевной Селезневой, Елизавета Петровна Дубянская уже была в «Северной» гостинице, и молодая девушка встретила ее с искренней радостью.

Она застала там и Владимира Игнатьевича Неелова, который ранее уже от Любовь Аркадьевны узнал о прибытии в Москву петербургских гостей, и это известие нельзя сказать, чтобы его порадовало.

Он встретил Дубянскую смущенный, с холодною любезностью, и перекинувшись несколькими словами, извинился, что ему необходимо уехать по делу, и вышел.

— Я рад, что Любовь Аркадьевна остается с преданным ей другом… — заметил он при прощании, подчеркнув, видимо намеренно, последние слова.

Оставшись с глазу на глаз с Елизаветой Петровной, Любовь Аркадьевна рассказала ей все свое недоумение относительно изменившегося к ней любимого человека, свою сердечную муку, свои предположения — последние со слов Мадлен де Межен — и, наконец, всю безвыходность своего положения.

— Вы не можете себе представить, как я рада, что вы здесь, а то я совершенно одна… M-lle де Межен добрая, великодушная, милая женщина, но она все-таки мне чужая…

— А я? — спросила Елизавета Петровна.

— Вас я считаю теперь родной… Вы породнились со мной, будучи близкой свидетельницей всего со мной происшедшего… Я знала ведь, что вы обо всем догадывались, но были так благородны и великодушны…

— Что не высказала своих подозрений вашим родителям?

— Да.

— Но это только потому, что я сомневалась в справедливости возникших в моем уме подозрений.

— Этим-то вы и доказали чистоту вашей души.

— Но, быть может, теперь вы не должны меня благодарить за мое пассивное отношение к вашей судьбе. Если бы я вам помешала, кто знает, вы были бы счастливее.

— Нет, от судьбы не уйдешь… Я уже была обреченной. В тот день, когда вы поступили к нам, было мое первое свидание с ним наедине, которое решило все…

— Мне эта мысль тогда же приходила в голову… — заметила Дубянская.

— Если бы вы мне стали мешать, вы ничему бы не помогли, а я не сохранила бы о вас такого хорошего мнения и не была бы с вами так откровенна, как теперь.

— Сергей Павлович сказал мне, что вы обещали передать мне письма господина Неелова.

— Да, я их и вручу вам для передачи ему… Я не знаю, что он хочет с ними делать, но я верю, что он берет их для моей пользы.

— В этом не может быть сомнения. Долинский — честный человек.

— Я в этом и сама не сомневаюсь.

Любовь Аркадьевна встала с дивана, на котором сидели обе женщины, подошла к стоявшему комоду, отперла один из ящиков, вынула из него небольшой дорожный сак, а из него пачку писем и передала их Елизавете Петровне.

Та спрятала их в карман.

— Так вы говорите, что он совершенно перестал говорить о браке?

— И даже раздражается, когда я напоминаю ему об его обещании.

— Это ужасно… Извините, но он… нечестный человек… — с трудом произнесла последние слова Дубянская.

— Увы! — могла только воскликнуть Селезнева.

— И вы продолжаете любить его?

— Нет… Но он должен на мне жениться… Иначе я пропащая…

— Конечно…

— Сергей Павлович дал мне слово, что я буду его женой… Я ему верю…

— Он не даст слова необдуманно.

— А что брат? — спросила Любовь Аркадьевна. — Когда я увижу его?

— Он здесь. Но увидеть его вы можете только когда будете женою Неелова.

— Почему это?

— Так мы решили с Сергеем Павловичем.

— По каким же причинам?

— Он не должен знать, в каком вы находитесь положении. Он человек горячий, и мало ли что может произойти между ним и Владимиром Игнатьевичем.

— Пожалуй, вы правы, — согласилась Селезнева.

— Но как же вы здесь живете… без всяких бумаг?.. — начала Елизавета Петровна после некоторой паузы.

— Хозяин гостиницы старый знакомый Владимира Игнатьевича.

— Но все же лучше записаться… Я вам привезла ваше метрическое свидетельство. — Дубянская вынула из висевшей на ее руке сумочки бумагу и передала ее Любовь Аркадьевне.

«Ну, нашествие друзей и родственников, — думал между тем Владимир Игнатьевич Неелов по дороге в Сокольники. — Авось догадаются и увезут ее в Петербург обратно к родителям… Вот одолжили бы».

Он уже давно ломал голову над тем, как бы «поблагороднее» написать Аркадию Семеновичу, что Любовь Аркадьевна охладела к нему, и он вынужден просить родителей, чтобы они взяли ее обратно.

Тут же представлялся случай обойтись без письма.

«Я уеду завтра на несколько дней к себе в имение и оставлю здесь ее одну, авось догадаются», — решил он.

«А, быть может, эта ее отставная компаньонка увезет ее к ее любезному братцу и рыцарю Долинскому и сегодня?» — не без удовольствия мечтал он.

Ему не хотелось покидать Москву и в особенности дачу в Сокольниках, где, как мы знаем, он охотился за двумя зайцами. Возвратившись поздно ночью, он спросил встретившего его лакея:

— Барыня у себя?

— Так точно-с. От них с час, как уехала гостья…

Сердце Неелова упало.

«Придется завтра уезжать, — подумал он. — Ей не скажу ничего и исчезну…»

Действительно, на другой день утром Владимир Игнатьевич, не заходя в комнату Любовь Аркадьевны, уехал на вокзал и покатил в свое имение.

По приезде домой ночью, Елизавета Петровна застала дожидавшегося у себя в номере Долинского.

Они еще долго советовались друг с другом.

Они, действительно, как Дубянская передавала Селезневой, решили устранить совершенно от дела Сергея Аркадьевича, человека горячего, несдержанного и могущего только испортить придуманный Сергеем Павловичем план заставить Неелова жениться на Любовь Аркадьевне.

— Я сегодня написал и отправил с курьерским обстоятельное и подробное письмо Аркадию Семеновичу, — сказал Долинский. — Он получит его завтра до обеда, значит, до курьерского поезда может быть получена телеграмма о его немедленном возвращении.

— Это будет лучше.

— Еще бы! Тогда у меня будут развязаны руки. И мне претит эта ложь. Он спрашивает, нашел ли я сестру. Что она, как! Мне приходится лгать и выворачиваться. Я все откровенно написал Аркадию Семеновичу. Он поймет меня…

— Как бы не затормозила Екатерина Николаевна.

— Ну, в этом случае Аркадий Семенович умеет постоять за себя и часто идет наперекор ее княжеской воле.

Сергей Павлович оказался правым.

На другой день, около шести часов вечера, была, действительно, получена на имя Сергея Аркадьевича Селезнева телеграмма, гласившая: «Приезжай немедленно. Нужен».

Телеграмма была подписана: «Аркадий Селезнев».

— Как же сестра? — с недоумевающим выражением лица спрашивал Сергей Аркадьевич.

— Не беспокойся о сестре… Сестру мы найдем не нынче, завтра и обо всем тебя уведомим… А, быть может, ты и вернешься, — говорил ему Долинский.

— Да зачем я там понадобился?

— Уж этого, брат, не знаю… Приедешь, узнаешь… Вероятно, что-нибудь очень важное.

— Что же может быть? И не придумаю.

— Нечего и придумывать. Поезжай с курьерским.

— Придется ехать.

Сергей Аркадьевич собрался и уехал, Долинский и Дубянская поехали его провожать, и с вокзала Сергей Павлович завез Елизавету Петровну в «Северную гостиницу» к Селезневой, а сам уехал домой.

Он долго не ложился, ожидая возвращения молодой девушки, но так и не дождался.

Встав на утро, он справился у лакея.

Оказалось, что Елизавета Петровна дома не ночевала.

Он уже хотел ехать справляться, не случилось ли чего с нею, оделся и вышел в коридор, но в нем столкнулся лицом к лицу с бледной, расстроенной Дубянской.

— Что с вами? Где вы были?

— У Любовь Аркадьевны.

— Что случилось?

— Неелов исчез из Москвы, он сбежал, оставив ее на произвол судьбы.

— Откуда вы это знаете?

— Извозчик сегодня утром отвез его на станцию железной дороги.

— Вот как! — на первых порах сам пораженный воскликнул Сергей Павлович.

Елизавета Петровна прошла к себе в номер. Долинский последовал за ней.

— Несчастная!.. Она погибла!.. — воскликнула Дубянская, скорее падая, нежели садясь в одно из кресел, не снимая с себя верхнего платья.

— Успокойтесь!.. Ничего не погибла… — уже спокойным голосом сказал овладевший собой Сергей Павлович. — Мы его найдем.

— Где найти его?

— Не иголка… Не затеряется… Далеко не уедет… Может быть, знает Савин…

— Так вам Савин и скажет… Они с ним друзья…

— Мне Савин скажет все… Отдохните, разденьтесь… Вы, вероятно, не спали всю ночь…

— Не сомкнула глаз.

— Вот видите… Тем больше причин успокоиться и заснуть… А я пойду…

— С Богом…

Сергей Павлович уехал.

По счастью, он застал Николая Герасимовича дома.

— Ради Бога, помогите мне. Я к вам по делу… — сказал, входя в комнату, Долинский.

— Извольте, все, что могу, я сделаю… Для вас, вы сами знаете…

— Для меня вы даже нарушите законы дружбы?

— Я вас не понимаю.

— Скажите мне, где Неелов?

Савин смутился.

— Я… я… право, не знаю.

— Нет, вы знаете, но не хотите сказать мне, а между тем никакие законы дружбы не обязывают покрывать подлеца…

— За что вы его так?.. — улыбнулся Николай Герасимович, Сергей Павлович подробно рассказал всю историю ухаживания Владимира Игнатьевича за Любовь Аркадьевной, увоз ее из Петербурга и, наконец, неисполнение данного слова здесь и исчезновение из Москвы, с целью, видимо, окончательно от нее отделаться.

Вся эта история, рассказанная Долинским, получила в глазах Савина совершенно другое освещение, нежели тогда, когда он слышал ее, конечно, в другой редакции, от самого Неелова.

— Да, это… некрасиво… — пробормотал он сквозь зубы.

— Это подло, бесчестно!.. И вы как честный человек, несмотря на чувство дружбы к нему, конечно, примете сторону беззащитной, несчастной, опозоренной девушки…

— Но что вы хотите от него?

— Я хочу, чтобы он на ней женился.

— И она этого хочет?

— В том-то и все несчастье.

— Почему же несчастье?

— Да потому, что если бы она захотела быть моею женою, я обвенчался бы с ней завтра…

— Вот как!.. В таком случае, мне, действительно, неудобно скрывать его… Я получил от него вчера телеграмму… Вот она…

Савин вынул из кармана телеграмму и подал ее Долинскому. Тот прочел:

«Уезжаю на несколько дней в деревню. Если Любу увезут в Петербург, телеграфируй.

Неелов».
— Вот на что он рассчитывает!.. Легко, однако, думает отделаться… — проворчал Сергей Павлович. — Так как теперь вы наш, то исполните еще одну мою просьбу…

— Какую?

— Поедемте со мной к нему в имение. Я захвачу еще двух моих московских друзей, из которых один доктор…

— Зачем это?

— Если он не согласится венчаться, я вызову его на дуэль… Вы будете его секундантом, а доктор пригодится кому-нибудь из нас…

— Совсем как во французском романе…

— Жизнь, Николай Герасимович, порождает романы позамысловатей французских…

— Извольте… я готов ехать, когда вы назначите…

— Благодарю вас… Если вы считаете себя у меня в долгу, то теперь мы квиты, — сказал с чувством, пожимая руки Николая Герасимовича, Сергей Павлович Долинский.

(обратно)

V ПОЕДИНОК

Владимир Игнатьевич уже третий день скучал в своем добровольном заключении — в прекрасном доме своего имения — ис нетерпением ждал освобождающей его телеграммы Николая Герасимовича Савина.

Нарочный по несколько раз в день ездил в шарабане на станцию железной дороги справляться, не пришла ли депеша, а Неелов, обыкновенно стоя с биноклем у окна своего кабинета, пристально смотрел на видневшуюся дорогу, по которой он должен был возвратиться в усадьбу.

На третий день утром он увидал, что нарочный возвращается не один, рядом с ним сидел какой-то господин, судя по костюму.

Расстояние не позволяло даже в бинокль разобрать, кто это.

«Уж не сам ли Савин? — мелькнуло в голове Владимира Игнатьевича. — Может, дружище везет радостную весточку, что неприятель выступил из Москвы вместе с пленницей… Это было бы совсем по-дружески».

Шарабан сделал поворот в аллею, ведущую к дому, и скрылся из виду Неелова.

Тот бросил на стол бинокль и стал нервною походкою ходить по кабинету, а затем вышел и через амфиладу комнат отправился в переднюю встретить прибывшего гостя.

Шарабан в это время остановился у подъезда и перед Владимиром Игнатьевичем совершенно неожиданно для него предстал Сергей Павлович Долинский.

«Прислан для переговоров…» — мелькнуло в уме быстро оправившегося от неожиданности Неелова, и он с любезной улыбкой приветствовал Долинского.

— Здравствуйте… Какими судьбами! Вот не ожидал…

— Я к вам по делу… — сдержанно-холодно сказал Сергей Павлович, едва притрагиваясь к поданной ему Владимиром Игнатьевичем руке.

— Милости просим… милости просим, — заторопился Неелов. — Пожалуйте ко мне в кабинет.

Долинский снял пальто и последовал за хозяином.

— Чем могу служить? — спросил Владимир Игнатьевич, когда он вошел в кабинет. — Прошу садиться.

Сергей Павлович не слыхал или сделал вид, что не слышит последнего предложения.

— Я приехал спросить вас о ваших намерениях относительно Любовь Аркадьевны Селезневой.

— По какому праву… У вас есть доверенность от ее родителей?

— Нет, у меня нет никакой доверенности, и спрашиваю я вас не от лица ее родителей, а лично от себя.

— По какому праву, в таком случае, еще раз спрошу вас я?

— По праву человека, который любил ее, предлагал ей руку и сердце, но которому она отказала из-за вас…

— И совершенно напрасно! Я никогда не собирался жениться на ней, — отвечал спокойно Неелов.

— Это ложь! У меня есть ваши к ней письма…

— А, вот насколько вы с ней близки! — заметил Владимир Игнатьевич, нимало не смущаясь.

— Дело не в близости, а в правде…

— В таком случае выслушайте меня, не горячась. Надо вам сказать, что жизнь я вел всегда бурную, полную чувственных наслаждений. Затем дела мои расстроились. Приходилось решиться брать жену с деньгами. Любовь Аркадьевна, кроме того, хороша собой и одно время мне казалось, что я даже люблю ее. Но когда она согласилась бежать со мной, пыл этот прошел, а изменившиеся обстоятельства дали мне возможность вдуматься. Какой я ей муж? Ведь этот брак был бы и ее и моим несчастьем. А главное, теперь я дешево своей свободы не отдам!

— Но ведь вы ее скомпрометировали и обязаны…

— Повторяю, я не женюсь и ради себя, и ради нее.

— В таком случае, я вас заставлю.

— Вы?!

— Да, я…

Неелов презрительно расхохотался.

Настойчивость этого «адвокатишки», как он мысленно называл Долинского, начинала его раздражать.

— Да, именно я… — повторил твердо и решительно Сергей Павлович.

— Не пригрозите ли вы мне дуэлью? — иронически заметил Неелов.

— Да, я требую удовлетворения.

— По какому праву, за чужую вам женщину?

— Не за нее, а за ваш презрительный смех, который я считаю оскорбительным.

— Это другое дело. Но сперва смотрите…

Владимир Игнатьевич вынул из ящика письменного стола заряженный револьвер и, прицелившись в окно в сидевшего беззаботно шагах в двадцати на крыше воробья, выстрелил.

Воробей мгновенно свалился.

— Посмотрите и вы, — ответил хладнокровно Сергей Павлович, для которого стрельба и охота были любимой забавой.

Он взял из рук Владимира Игнатьевича револьвер и подойдя к окну, мимо которого в это время пролетала ласточка, поднял руку. Курок щелкнул и ласточка тотчас упала мертвою на землю.

— Хорошо!.. — сказал Неелов. — Но где же мы будем драться, один на один… Ведь это против всяких правил.

— Не беспокойтесь, все предусмотрено.

— Как так?

— На станции дожидаются окончания моих с вами переговоров Николай Герасимович Савин и два моих товарища, из которых один доктор. Савин охотно будет вашим секундантом.

— Однако, вы предусмотрительны, — сквозь зубы проворчал Владимир Игнатьевич.

— Пошлите за ними экипаж, — продолжал Сергей Павлович, пропуская мимо ушей это замечание.

— В таком случае, я сейчас распоряжусь.

Владимир Игнатьевич дернул сонетку.

— Четырехместную коляску отправьте сейчас на станцию за господами, — отдал он приказание явившемуся на звонок слуге.

— Теперь все-таки садитесь, — сказал Неелов Долинскому, когда слуга удалился, а сам стал ходить по кабинету.

Сергей Павлович сел.

— А вы послушайте мои условия: стрелять в вас я буду, но убить не убью, а только раню, потому что рана облегчит ваше дело женитьбы на Любовь Аркадьевне.

— Говорю вам, что я не женюсь… А вас убью… — сказал на ходу Неелов.

— Это — как решит Бог, — отвечал Долинский.

Владимир Игнатьевич вдруг остановился против него.

— К чему же такое великодушие?.. Если вы меня убьете или искалечите, честь вашей будущей жены будет восстановлена и вы можете спокойно на ней жениться.

— Увы, — вздохнул Сергей Павлович, — она не любит меня, а любит вас…

— Вот как! — заметил Неелов и стал снова ходить по кабинету. Наступило молчание.

Какие думы роились в голове этих двух молчавших людей — кто знает?

Шум подъехавшего к крыльцу экипажа заставил Сергея Павловича встать с кресла.

Неелов пошел встречать новых гостей.

Долинский последовал за ним.

— И ты, Брут! — встретил упреком Николая Герасимовича Владимир Игнатьевич. — И даже со смертоносным оружием, — указал он рукой на ящик с пистолетами, который держал в руках Савин.

— Что делать, брат! У меня правило и относительно самого себя, и относительно моих друзей: «Заварил кашу — расхлебывай».

— Присяжный поверенный Таскин… Доктор Баснин… — представил Сергей Павлович Неелову остальных двух прибывших.

— Мы несколько знакомы, — подав руку обоим, сказал Неелов, обращаясь к Таскину.

На лице Владимира Игнатьевича выразилось смущение.

Таскин был один из претендентов на руку дочери московского купца-толстосума, за которою ухаживал Неелов, и часто участвовал в карточной игре в доме ее отца, подозрительно поглядывая всегда на руки банкомета Неелова.

Он понимал, что это его враг, и появление его в качестве секунданта Долинского ему казалось дурным предзнаменованием.

Игроки и особенно шулера все суеверны.

— Так значит, вы не сговорились? — начал Савин, когда все прибывшие с Долинским по приглашению хозяина вошли в кабинет.

— Нет, — коротко отвечал Неелов.

— Значит, драка?

— Да… Я прошу тебя быть моим секундантом. Господин Долинский оскорбился моим презрительным смехом и вызвал меня на дуэль.

— Представляю вам моего секунданта, — сказал Сергей Павлович, указав на Таскина.

Тот молча поклонился.

— Очень приятно, — процедил сквозь зубы Владимир Игнатьевич.

— Когда же мы назначим дуэль? — спросил Николай Герасимович.

— По мне, хоть сейчас, — согласился Неелов.

— И отлично, — подтвердил Сергей Павлович.

— Здесь у меня в лесу есть отличная полянка, как будто сделанная для дуэлей… Я не велю отпрягать, и мы отправимся.

Неелов позвонил и отдал явившемуся слуге соответствующее приказание.

Секунданты удалились в другую комнату и через четверть часа вернулись с выработанными условиями поединка.

Все пятеро в четырехместной коляске отправились на место, о котором говорил Неелов.

— В тесноте, да не в обиде! — пошутил Савин, усаживаясь на переднем сидении, между Нееловым и доктором Басниным.

Коляску остановили у опушки леса и пошли по лесной тропинке.

Владимир Игнатьевич шел впереди, указывая дорогу.

Полянка действительно оказалась чрезвычайно удобной.

Защищенная со всех сторон густым лесом, она была в тени, так что солнце, ярко блестевшее в этот чудный сентябрьский день, не мешало прицелу.

В воздухе веяло прохладой.

Отмерив шаги, секунданты установили противников и в последний раз обратились к ним с советом примирения.

Оба противника от мира отказались.

Пистолеты были им вручены.

— Орел или решка? — крикнул Савин, подбрасывая монету.

— Орел! — сказал Неелов.

— Тебе стрелять первому, — объяснил Николай Герасимович, поднимая монету.

Присяжный поверенный Таскин стоял рядом с Долинским и не спускал глаз с лица Владимира Игнатьевича.

Последний не мог отвести глаз от его задумчивого, испытующего взгляда.

Этот взгляд смущал его.

Он целился долго, но рука видимо дрожала.

Наконец он выстрелил и пуля пробила шляпу Долинского и несколько опалила волосы.

— Вам стрелять! — крикнул Николай Герасимович Сергею Павловичу.

Последний быстро поднял руку и выстрелил, почти не целясь. Владимир Игнатьевич со стоном упал на землю. Все бросились к нему.

— Ну что? — спросил Долинский тихо доктора после осмотра.

— Жизнь не в опасности, но ампутацию сделать придется. Раздроблена голенная кость левой ноги.

Доктор сделал первоначальную перевязку, а затем все вчетвером бережно вынесли раненого из леса и уложили в коляску… Доктор сел с ним, и коляска шагом направилась к усадьбе.

Остальные пошли пешком.

Также бережно внесли Неелова в его кабинет и уложили в вольтеровское кресло.

— Садитесь рядом со мной, — сказал он Долинскому. — Мне нужно переговорить с вами… Теперь Любовь Аркадьевна едва ли захочет венчаться с калекой, — продолжал он. — Мне теперь нужна уже не жена, а сиделка на всю остальную жизнь. Все, все пропало!

Он тяжело вздохнул и замолчал.

— Послушайте, привезите ее… — сказал он после некоторой паузы.

— И священника! — добавил Сергей Павлович.

— Ну и священника, если хотите, — согласился Владимир Игнатьевич.

Долинский и Таскин уехали, а Савин и доктор остались при раненом.

По приезде в Москву Долинский передал все Елизавете Петровне, всячески стараясь выставить Неелова в лучшем свете.

Но когда она передала его рассказ Любовь Аркадьевне, то она поняла роль ее друга и горячее чувство приязни к нему еще усилилось.

— Он плох?.. — было ее первым вопросом, когда она вместе с Долинским и Дубянской на другой день приехали в именье Неелова.

— Кажется, необходимо будет ампутировать ногу, — морщась, ответил доктор. — А там увидим… всяко бывает…

— Люба… — сказал Владимир Игнатьевич. — Совесть заставляет меня загладить зло… Если я умру, ты будешь свободна, а если выживу, тебе придется быть прикованой на всю жизнь к креслу калеки и твоего врага.

— Для меня не остается выбора, — ответила она, — но я буду тебе благодарна за то, что ты не бросил меня на позор.

В это время приехал Долинский с сельским священником и дьячком, которых ему удалось ссылкой на законы и даже на регламент Петра Великого убедить в возможности венчать тяжело больного на дому, тем более, что соблазненная им девушка чувствует под сердцем биение его ребенка. В этом созналась Любовь Аркадьевна Дубянской.

Начался обряд венчания.

Неелов сидел в кресле, его шафером был доктор и, стоя сзади, держал над ним венец.

У Селезневой был шафером приехавший снова по просьбе Сергея Павловича Таскин, и ее обвели три раза вокруг кресла больного жениха.

Обряд окончился.

Честь Любовь Аркадьевны Селезневой была восстановлена, но Долинский не выдержал до конца и уехал на станцию, а оттуда в Москву.

На другой день, приехав снова в имение, он застал в доме Неелова целый консилиум врачей.

Елизавета Петровна занималась по хозяйству.

Любовь Аркадьевна была одна в своем будуаре. Сергей Павлович вошел туда.

Молодая женщина бросилась к нему навстречу и неожиданно для него упала перед ним на колени.

— Честь ваша спасена, хотя вы будете очень несчастны, Любовь Аркадьевна! — сказал он, поднимая ее. — Но прошу вас, что бы ни случилось, знать, что я ваш на всю жизнь… Теперь я уеду, но в знак вашего расположения, дайте мне что-нибудь на память.

— Вот кольцо… — взволнованным голосом проговорила она. — Это первый драгоценный подарок, сделанный мне папой… я дорожила им больше всего.

Она сняла с пальца колечко с изумрудом и бриллиантового осыпью, подала Долинскому и тотчас вышла.

Но в зеркале он видел, что по лицу ее струились крупные слезы.

Владимиру Игнатьевичу отняли ногу, но операция удалась блистательно, и больной был вне опасности.

Все, кроме Таскина, уехавшего накануне, и Долинского, вернувшегося также в Москву после разговора с Любовь Аркадьевной и получения от нее кольца, несколько дней провели в имении Неелова, куда даже приехала и Мадлен де Межен, вызванная Савиным.

Когда опасность для больного миновала, они тоже вернулись в Москву, но за это время Николай Герасимович глубоко оценил достоинства Елизаветы Петровны Дубянской и окончательно стал благоговеть перед этой девушкой.

На другой день по возвращении в Москву Долинский и Дубянская уехали в Петербург, куда раньше послали письмо с извещением о состоявшемся бракосочетании Неелова и Селезневой.

(обратно)

VI МАТЬ И НЕВЕСТА

В Петербурге Елизавету Петровну ожидало роковое известие. В своей комнате, в доме Селезневых, на письменном столе она нашла письмо Анны Александровны Сиротининой. Письмо было коротко, очень коротко, но в нем чувствовалась такая полнота человеческого горя, что, охватив сразу все его глазами, Дубянская смертельно побледнела.

«Большое несчастье. Приходите, родная.

Ваша А. Сиротинина».
Вот что прочла в письме Елизавета Петровна, и, переодевшись с дороги, даже не заходя к Екатерине Николаевне Селезневой — Аркадий Семенович встретил их на вокзале — тотчас поехала на Гагаринскую.

В уютной квартирке Сиротининых царило бросившееся в глаза молодой девушке какое-то странное запущение.

Казалось, все было на своем месте, даже не было особой пыли и беспорядка, но в общем все указывало на то, что в доме что-то произошло такое, что заставило его хозяев не обращать внимания на окружающую их обстановку.

Самое выражение лица отворившей на звонок Елизаветы Петровны дверь прислуги указывало на совершившийся в этой квартире недавно переполох.

— Дома Анна Александровна? — спросила Дубянская.

— Дома-с, пожалуйте, — отвечала служанка, снимая с молодой девушки верхнее платье.

— Здоровы?

— Какое уж их здоровье…

В тоне голоса, которым произнесла прислуга эту фразу, слышалось что-то зловещее.

— Это вы! — вышла навстречу гостье в гостиную Анна Александровна.

— Здравствуйте.

Все это было сказано старушкой с какими-то металлически-холодными звуками в голосе.

Елизавета Петровна остановилась перед ней, как окаменелая.

Сиротинина до того страшно изменилась, что встреть она ее на улице, а не в ее собственной квартире, она бы не узнала ее.

Еще недавно гордившаяся, что у нее почти нет седых волос, она теперь выглядела совершенно седой старухой.

Страшная худоба лица и тела делала ее как будто выше ростом. Платье на ней висело, как на вешалке. Морщины избороздили все ее лицо, а глаза горели каким-то лихорадочным огнем отчаяния.

— Что с вами, дорогая? Что случилось? — кинулась к ней молодая девушка. — Дмитрий Павлович болен?

— Хуже…

— Умер?

— Хуже…

— Что же с ним? Бога ради, не мучьте меня.

— Он… в тюрьме… — не сказала, а вскрикнула со спазмами в голосе Анна Александровна.

— В тюрьме… — бессмысленно глядя на старушку, повторила Елизавета Петровна, — в тюрьме?

Ноги ее подкосились, и она, схватившись за преддиванный стол, у которого они стояли, в изнеможении скорее упала, чем села в кресло.

— В тюрьме… — снова с каким-то недоумением, видимо, не понимая этих двух слов, повторила она.

— Да, в тюрьме… А вы этого не знали? — сказала Сиротинина с какой-то злобной усмешкой.

— Откуда же знать мне?

— Весь Петербург знает… Все газеты переполнены.

— Я это время не читала газет и не была в Петербурге.

— Вы не были в Петербурге?

— Я была в Москве, по поручению Селезневых… Туда убежала с Нееловым их дочь… Мы ездили за ней…

— О, Боже, благодарю тебя! — вдруг воскликнула старушка. — Простите меня… прости, Лиза, — и она с рыданиями бросилась обнимать Дубянскую.

Та вскочила, поддерживая на своей груди плачущую горькими слезами старушку, усадила ее в кресло и опустилась у ее ног на ковер.

— Успокойтесь, милая, дорогая… Расскажите, что случилось? — умоляла она.

Анна Александровна продолжала плакать навзрыд.

— А я подумала, что и ты, Лиза, веришь в то, что он виноват… — сквозь рыдания говорила она.

— Виноват? Кто? В чем?

— Мой Дмитрий… в краже…

— В краже?.. Что вы говорите? Разве может быть человек, кто этому поверит?

— Все верят… Его обвиняют, а он не может оправдаться…

— Это невозможно!

— Возможно… Все улики против него…

Сиротинина, несколько успокоившись, рассказала подробно и насколько возможно при ее состоянии толково все дело ДмитрияПавловича Сиротинина — об оказываемом ему доверии молодым Алфимовым, обнаружении растраты, аресте. Показала его письмо, которое она с момента получения хранила у себя на груди.

— Вы виделись с ним? — спросила Елизавета Петровна, выслушав этот печальный рассказ.

— Да.

— Что же он?

— Он спокоен… Он невиновен…

— Это само собой разумеется… Но он должен оправдаться…

— Он говорит, что это невозможно…

— Деньги взял не он… Я знаю, кто взял деньги.

— Вы?.. Знаете? — воскликнула Сиротинина.

— Да, я знаю, — повторила Дубянская.

— Кто же?

— Иван Корнильевич Алфимов.

— Что вы, он сам хозяин, пайщик отца…

— Это ничего не значит… Вы не знаете старика или знаете его меньше, чем знают у Селезневых… Он, несмотря на имеющийся у его сына отдельный капитал, держит его в ежовых рукавицах и, вложив этот капитал в дело, платит ему жалованье за занятия в конторе и даже не дает процентов, которые присоединяет к капиталу… Мне все это рассказал Сергей Аркадьевич и жаловался даже сам молодой Алфимов.

— Но это еще не доказывает, что он вор…

— Есть и доказательства… Он вращается в обществе барона Гемпеля, графа Стоцкого и других игроков, он сам игрок, а игрока от вора разделяет мгновение.

Сиротинина печально покачала головой.

Она видела, что молодая девушка попала, что называется, на своего конька и, отчаявшись найти исход для своего несчастного сына, предположила, что Дубянская увлекается в своем предубеждении против всех лиц, которые играют, называя их игроками.

Анна Александровна знала Ивана Корнильевича и не могла допустить мысли, что этот почти мальчик, если не по летам, то по виду, вежливый, предупредительный, мог быть не только вором, но даже убийцей человека, который к нему относился с такою сердечностью.

Позорное обвинение сына она считала хуже, чем его убийство.

Она, конечно, отказалась, но сочувствие ее тронуло.

Кто-нибудь другой подвел ее ненаглядного Митю, а не молодой Алфимов.

Не знала Анна Александровна, что Иван Корнильевич приезжал к ней по совету графа Сигизмунда Владиславовича, чтобы отвести глаза людям.

Совет этот подал опытный руководитель молодого человека после того, как тот рассказал ему о допросе его у следователя:

— Дело скверно… Поезжай-ка к его матери, рассыпься перед ней в сожалениях…

— Это ужасно!.. Как я посмотрю ей в глаза?..

— А ты в глаза не смотри… Держи свои опущенными вниз, что докажет твою скромность и невиновность, — цинично пошутил граф Стоцкий.

— Ужели нельзя этого избежать?

— Отчего же, можно… Но лучше сделать это, так как ты тогда сразу покоришь и ее, и его в свою пользу… Иначе дело может разыграться иначе и, кто знает, что ты не начнешь путаться на вторичном допросе, и, в конце концов, следователь тебя так прижмет к стене, что ты принужден будешь сознаться…

— Боже, неужели он еще второй раз может меня потребовать?

— Второй, третий, десятый… Сколько раз захочет.

— Это пытка!

— Ты на первом-то допросе вел себя как я тебя учил?

— Да… Говорил «да», «нет», «не знаю», «не помню». Но мне было так тяжело.

Иван Корнильевич вздохнул.

— Так и продолжай… А что до тяжести, то «любил кататься, люби и саночки возить». Зато потом, может быть, будешь кататься с Елизаветой Петровной Дубянской.

— Кабы твоими устами…

— Будешь мед пить… не только мед, шампанское и вместе…

— Поскорей бы все это кончилось.

— Конец бывает всему… не унывай…

— Хорошо говорить тебе, посадил бы я тебя в мою шкуру…

— Сиживал и не в таких шкурах… «Терпи казак — атаманом будешь».

Граф Стоцкий поощрительно потрепал рукой по плечу Ивана Корнильевича Алфимова.

Достойный ученик достойного учителя послушался и поехал к Сиротининой.

Граф Сигизмунд Владиславович, как мы видели, знал человеческие сердца.

Анна Александровна была подкуплена в пользу молодого Алфимова.

— Нет! Этого я так не оставлю… Я сама поеду к следователю и дам показание, — не унималась между тем Дубянская.

Старушка продолжала печально качать головой.

— Ведь не украл же эти сорок тысяч Дмитрий Павлович? — горячилась Елизавета Петровна. — Отвечайте!

— Конечно, не украл, — ответила, задетая за живое, Сиротинина.

— А между тем они пропали?

— Пропали.

— Кто же взял их?

— Не знаю.

— Вы не знаете, а я знаю… Это ясно, как Божий день… Взял тот, кому они были нужны для удовлетворения преступной страсти… Иван Корнильевич игрок… Игроку всегда нужны деньги, особенно когда он окружен шулерами… Он и брал деньги, а для того, чтобы свалить вину на Дмитрия Павловича, отдавал ему ключ от кассы… Неужели вы этого не понимаете? Вы не любите вашего сына!..

Анна Александровна не обиделась на этот возглас молодой девушки, тем более, что в нем слышалась такая любовь к милому ее сыну со стороны говорившей, которая живительным бальзамом проникла в сердце любящей матери.

Анна Александровна любовно смотрела на эту девушку, которая, по ее мнению, быть может, одна во всем мире, кроме нее, убеждена в невиновности ее сына.

— Я сейчас пойду к Долинскому…

— Зачем?

— Я буду просить его взяться за защиту Дмитрия Павловича…

— Он не хочет иметь защитника…

— Это невозможно, этого нельзя допустить… Он, кажется, хочет, чтобы его съели окончательно эти негодяи… О, я понимаю их игру, у меня появилась сейчас мысль, которая подтвердила еще более мое предположение.

— Какая мысль?

— Я пока не могу сказать ее, но потом, со временем, когда он будет свободен, я скажу вам ее…

— Он… свободен… — с грустью сказала Сиротинина.

— Он будет свободен… Он не виновен. Я пойду к нему завтра и добьюсь свидания, а сегодня я все-таки поеду сначала к Долинскому, мне самой нужен его совет…

— Поезжай с Богом, — тихо проговорила Анна Александровна, — уже одно твое негодование и волнение успокоили меня. Около Мити, значит, не одно, а два любящих сердца… Есть, значит, в мире два существа, которые не считают его вором.

— Его не будет и не посмеет очень скоро считать таким никто! — горячо сказала Елизавета Петровна.

В ее голосе было что-то пророческое и настолько уверенное, что Сиротинина почти с надеждой во взгляде посмотрела на нее.

— Ужели это может быть? — глубоко вздохнула она.

— Это будет… Мой муж не может быть вором…

— Твой муж! И ты решаешься теперь?..

— Его невиновность обнаружится… Это так же верно, как то, что есть Бог, — сказала Дубянская. — Но если бы силы ада и одолели, я во всяком случае буду его женой…

Анна Александровна вскочила с кресла и бросилась на шею молодой девушке, обливаясь слезами.

Это не были уже слезы одного отчаяния.

— Милая, дорогая, хорошая… Каким это будет для него утешением… Он так страдал…

— Ведь он имеет мое слово…

— Да… но обстоятельства изменились…

— В моих глазах ничто не изменилось… Обрушилось на него несчастье, а разве любящие люди бросают любимых людей в несчастьи?

— Ты ангел…

— Я только любящая женщина.

(обратно)

VII У АДВОКАТА

Совершенно иначе отнесся к соображениям Елизаветы Петровны Дубянской по делу Сиротинина Сергей Павлович Долинский, к которому она приехала прямо от Анны Александровны.

Молодой адвокат жил недалеко от Гагаринской улицы, на Маховой, занимая очень хорошую квартиру в бельэтаже.

Небольшая холостая квартира была обставлена солидно и указывала на деловитость ее хозяина.

Меблировка, зеркала, картины были дорогие, но не бросались в глаза и не били на эффект.

Лучшей комнатой был большой кабинет, уставленный мебелью, крытой коричневою кожею и громадными библиотечными шкапами, наполненными книгами по юридической специальности.

Огромный письменный стол был завален бумагами, раскрытыми книжками «уставов», а массивная чернильница была украшена бронзовой статуэткой Фемиды, с весами в одной руке и мечем в другой.

Хотя был и приемный час, но Сергей Павлович оказался дома.

Вернувшись в Петербург, он приводил в порядок дела.

Визит молодой девушки, видимо, поразил его.

Хотя он знал, что недавнее предубеждение против него как защитника убийцы ее отца уже прошло, но все же понимал, что только важное, серьезное, не терпящее отлагательства дело могло привести к нему Елизавету Петровну.

— Что случилось? Чем могу служить? — спрашивал он, усаживая в кресло перед письменным столом неожиданную гостью и садясь на противоположное кресло.

— Я к вам за юридическим советом…

— Я к вашим услугам…

— Вы слышали о растрате в конторе Алфимова?

— Да, я читал еще в Москве газетные известия.

— В Москве, и ничего не сказали мне…

— Я не думал, что это вас может интересовать, да кроме того, вам было там не до газет…

— Да, правда, конечно, вы не знали… Это отчасти к лучшему, тогда я не могла бы исполнить поручения Селезневых.

— Почему?

— Потому, что узнав, что арестован мой жених, я бы, конечно, бросила все и уехала в Петербург.

— Ваш жених? — удивленно спросил Долинский.

— Да… Дмитрий Павлович Сиротинин — мой жених… Он арестован совершенно неповинно…

Сергей Павлович чуть заметно улыбнулся, но это не ускользнуло от зорких глаз молодой девушки.

— Вы улыбаетесь?.. Вы думаете, что во мне говорит любящая невеста?.. Вы ошибаетесь и осознаете вашу ошибку, как только я расскажу вам, в чем дело.

— Я весь внимание.

Елизавета Петровна, не торопясь, подробно рассказала все дело Сиротинина и высказала свои соображения о настоящем виновнике растраты.

Когда она окончила свой рассказ, Долинский сидел некоторое время молча в глубокой задумчивости.

Дубянская смотрела на него нетерпеливо-вопросительно.

— Я должен вам сказать, что вы правы… Действительно, здесь устроена адская махинация не без участия Стоцкого, Гемпеля, Кирхова и даже Неелова, и не вам бороться с ней…

— Не мне? Значит вы советуете не вмешиваться в это дело? — с почти злобной усмешкой спросила Елизавета Петровна.

— Сохрани меня Бог подать такой совет… Невиновность должна всегда обнаружиться… Я говорю только, что ваше показание следователю не даст ему возможности начать обвинение против потерпевшего, каким является в данном случае молодой Алфимов, и превратить его в обвиняемого, если этого, конечно, потребует его отец.

— Но что же в таком случае делать?

— Надо добыть не соображения и выводы, а доказательства…

— Их добыть невозможно.

— Кто знает?

— Вы говорите загадками…

— Мне сдается, — начал он после некоторой паузы, не обратив внимания на замечание молодой девушки, — что нам в этом деле может помочь опять же тот человек, который помог и в московском…

— Савин?

— Никто другой.

— Я вас не понимаю…

— Он хорош с Гемпелем и Нееловым, то есть знает их кружок, быть может, я даже почти уверен, не участвуя в их проделках, а потому с ним они не будут стесняться, и если он захочет, то может раскрыть все это дело.

— Но он не захочет…

— Почему?

— Какое ему дело до неизвестного ему Сиротинина!

— Он ваш жених…

— Что же из этого?

— А то, что вследствие этого мне думается, что Николай Герасимович с курьерским прикатит в Петербург и примется за это дело горячо.

— Какое же отношение имею к нему я?

— Савин человек увлекающийся… Я достаточно имел случаев изучить его… Это хорошая русская натура с подгнивающим, но все еще живущим корнем… Если он кого любит, то любит беззаветно, если ненавидит, то ненавидит от души…

— Что же из этого?

— А то, что перед вами он благоговеет…

Елизавета Петровна потупилась.

— Не конфузьтесь… Такое благоговение ничуть не оскорбительно…

— Я и не говорю этого.

— Он вскоре после вашего с ним знакомства сказал о вас: «Вот девушка, для которой я бросился бы в огонь и в воду, и не как за женщину, а как за человека». А он не из тех людей, у которых слово разнится от дела.

— Я ему очень благодарна, но нельзя же его беспокоить и заставлять приезжать по совершенно чужому для него делу.

— Ему, как он не раз говорил, совершенно все равно где жить, в Москве, или в Петербурге… Он любит приключения… Это современный рыцарь, немножко даже Дон-Кихот, но в хороших сторонах этого героя Сервантеса… Я ему напишу сегодня же…

— Если так — то напишите… Я не смею пренебрегать ничьей помощью…

— Его помощь, я предчувствую, будет существенна.

— Я просила бы также вас принять на себя защиту Сиротинина…

— Я готов, но до моего участия еще далеко… Следствие только что начато… Дай Бог, чтобы вашему жениху и не надо было бы моих услуг…

— То есть как?

— А так, чтобы дело не дошло относительно его до суда вследствие открытия настоящего виновника… Я верю в это… Я верю, что в земное правосудие вмешается отчасти небесное… Редки случаи, когда действительно невинный садится на скамью подсудимых…

— О, как желала бы и я верить в это.

Она встала.

— Благодарю вас… Вы все-таки подали мне хотя и призрачную, но надежду.

— Я сейчас же сяду писать Савину…

— В добрый час…

Елизавета Петровна вернулась к Селезневым несколько успокоенная, но там ожидало ее начало той пытки, которая была неминуема для нее в обществе таких, кто знал о ее близости к семье Сиротининых.

Она застала Екатерину Николаевну в гостиной.

— Я вас жду, жду… Мне так хотелось с вами переговорить еще о моей милой Любе, услыхать еще раз, как они устроились, а вы только что вернулись из Москвы и уж пропали на несколько часов…

Все это хотя и было сказано в виде шутки, но в тоне голоса Селезневой проскользнули ноты раздражения.

— Я узнала об обрушившемся несчастии над близкими мне людьми.

— Это, верно, над Сиротиниными? Вы, кажется, интересовались ее сыном?

— Я интересовалась им как хорошим, честным человеком, — глядя прямо в глаза Екатерины Николаевны, отвечала Дубянская.

— Теперь вам придется изменить свое мнение: он оказался вором…

— Это роковая ошибка…

— Хороша ошибка… Почитайте газеты и вы увидите, как дважды два четыре, что никто, кроме него, не мог совершить растраты…

— А я все-таки не верю этому.

— Ваша воля, — пожала плечами Селезнева, — но вы будете одни при этом мнении. Впрочем, вероятно, то же мнение высказывает и мать, укрывавшая сына и покупавшая на свое имя дачи.

— Позвольте, дача куплена из скопленных им денег, в рассрочку…

— Так всегда говорят все преступники.

— Он не преступник.

— Ну, будь по-вашему… Мне ведь в сущности все равно… Расскажите лучше мне о Любе…

Подавив свое волнение, Дубянская стала рассказывать подробно московские происшествия.

К концу ее рассказа в гостиную явились Аркадий Семенович, Сергей Аркадьевич и Иван Корнильевич Алфимов.

Сергей Аркадьевич, знавший все происшедшее в Москве от отца, которому дорогой от вокзала рассказали все Долинский и Елизавета Петровна, и теперь еще все волновался.

— И зачем надо было меня вызывать из Москвы?.. Я бы заставил его точно так же жениться на сестре…

— Так бы и заставил, когда ты не брал в руки ни ружья, ни револьвера… Он пристрелил бы тебя, как птицу, — сказал Аркадий Семенович.

— Но я брат… Мне было удобнее…

— Подставить свою голову без малейших шансов на хороший исход… Это было бы безумием… Я очень благодарен Сергею Павловичу, что он предусмотрел это и написал мне о вызове тебя сюда…

— А я так совсем ему не благодарен.

— Но как же скрыли, что была дуэль? — спросила Екатерина Николаевна.

— Объяснили рану несчастным случаем на охоте, — отвечала Елизавета Петровна.

Разговор перешел, благодаря присутствию Алфимова, на растрату в их конторе.

— Несомненно, виноват Сиротинин, — заметил Аркадий Семенович.

— Конечно, кто же другой, — подтвердил Сергей Аркадьевич.

— А вот Елизавета Петровна другого мнения, — вставила Екатерина Николаевна.

— Вот как? — вопросительно посмотрел на нее старик Селезнев.

Молодой Алфимов побледнел.

— Действительно, я другого мнения, — сказала Дубянская, — я хорошо знаю Дмитрия Павловича и удостоверяю, что он не может быть вором. Он скорее умер бы с голоду, чем взял бы что-нибудь чужое! Вы верите, потому что не знаете его так, как я его знаю… Его нельзя даже подозревать…

— Однако, все улики налицо…

— Какая же это улика!.. Не та ли, что кроме него некому было украсть? Кто знает…

Дубянская едва заметно повела глазами в сторону Ивана Корнильевича.

Тот сидел, как на иголках, и нервно кусал свои губы.

— Я не поверила бы ему, если бы он сам мне сказал, что совершил это преступление.

— Вы влюблены в него, — заметила Екатерина Николаевна.

— Я и не скрываю этого… Я его невеста…

— Вы? — широко раскрыла глаза Селезнева. — Но теперь…

— Что же теперь?.. Я убеждена, что его невиновность обнаружится, это, во-первых, а, во-вторых, если он сделается жертвой скрывшегося за его спиной негодяя, то я обвенчаюсь с ним, когда его осудят, и пойду с ним в Сибирь.

— Это очень романтично, — сказала Селезнева. — Но верно и то, что вы одни такого о нем мнения.

— Ошибаетесь, я только что была у Долинского, и он согласился со мной, что Сиротинин не виновен.

— У адвокатов нет виновных, — вставил Сергей Аркадьевич, несколько раздраженный против Дубянской за вызов из Москвы.

Иван Корнильевич Алфимов не проронил ни одного слова.

Екатерина Николаевна Селезнева приписала это воспитанию и такту молодого человека.

Ему как заинтересованному в деле и не следовало, по ее мнению, говорить.

Он между тем молчал по другим причинам. Иван Корнильевич переживал страшное внутреннее мучение.

Елизавета Петровна считает Сиротинина невиновным. Он этого никак не ожидал, он думал, что она отвернется от него как от преступника, от вора.

И к мукам совести несчастного прибавилось еще мученье ревности.

«Господи, — думал молодой Алфимов, — я надеялся все приобрести, а вместо того потерял все!»

Он встал, простился и вышел.

Елизавета Петровна тоже вскоре удалилась в свою комнату. Перспектива разговоров, подобных сегодняшнему, возмущала ее.

После обеда она снова поехала к Сиротининой и просила позволения у Анны Александровны временно переехать к ней.

Старушка с радостью выразила на это свое согласие.

— Мы будем с вами говорить о несчастном Мите…

— Мы спасем его…

В тот же вечер молодая девушка сообщила Селезневым о своем решении переехать к матери своего жениха.

— Старушка страшно потрясена, и одиночество делается для нее ужасным.

— Нам очень жаль, но насильно мы удерживать вас не можем, — сказала Екатерина Николевна.

— Я вам и не нужна…

— Нет, все-таки вы могли бы быть нам полезны по хозяйству… В качестве моей компаньонки, наконец… Мы вас так полюбили…

— Благодарю вас…

На другой день Елизавета Петровна, которую чуть ли не насильно щедро наградил Аркадий Семенович, переехала на квартиру Анны Александровны Сиротининой, о чем уведомила запиской Долинского.

Вечером же она получила письмо от Сергея Павловича, в котором была вложена телеграмма из Москвы от Николая Герасимовича Савина.

Телеграмма гласила:

«Выезжаю завтра курьерским. Савин».

(обратно)

VIII АДВОКАТ-ПРАВЕДНИК

Сергей Павлович Долинский оказался тонким психологом.

Он угадал, чего не доставало в жизни Николаю Герасимовичу Савину.

Ему не доставало деятельности, и именно такой, на которую его вознамерился отправить «знаменитый» адвокат, — эпитет, уже даваемый некоторыми газетами Долинскому.

Савин скучал.

Жизнь веселящейся Москвы и Петербурга не могла удовлетворить его, слишком много видевшего на своем веку. Любовь к Мадлен де Межен, как мы знаем, была отравлена созданными им самим предположениями и подозрениями, да и не такой человек был Николай Герасимович Савин, чтобы долговременное обладание даже красивейшей и любимейшей женщиной не наложило на отношение его к ней печать привычки — этого жизненного мороза, от которого вянут цветы любви и страсти.

Он привык к Мадлен, она стала его вторым «я», тем более, что любовь этой женщины к Николаю Герасимовичу совершенно изменила ее.

Из кипучей, веселой, подчас своенравной, и всегда изменчивой парижанки, какой любил ее Савин, она сделалась покорной, серьезной, рассудительной женщиной, «совсем женой», по своеобразному выражению Николая Герасимовича.

Эта «совсем жена» уже не была для него не только женщиной, но даже другим лицом, это было, повторяем, его второе «я», и вместе с ней, таким образом, он чувствовал себя одиноким и, повторяем, скучал.

Полученное от Долинского письмо, таким образом, внесло в жизнь Савина перспективу разнообразия, и он схватился за предложение адвоката явиться на помощь Елизавете Петровне Дубянской обеими руками, тем более, что действительно не избег общей участи всех знавших молодую девушку и поддался ее неотразимому обаянию, как хорошего, душевного человека.

Николай Герасимович тотчас же написал и отправил известную нам телеграмму на имя Долинского.

Письмо он получил утром, когда Мадлен де Межен еще спала, так что, когда она вышла к завтраку, ей готовился сюрприз.

— Мы едем завтра в Петербург, — сказал Савин.

— В Петербург? Зачем? Мне нравится больше Москва…

— Мне нужно по делу.

— А… Это другое дело… Надолго?

— Как все устроится…

— Не секрет это дело?

— Далеко нет.

Николай Герасимович со свойственным ему жаром, особенно когда он говорил об интересующем его предмете, объяснил молодой женщине суть дела, которое его призывает в Петербург.

Мадлен де Межен давно не видела своего «Nicolas» таким оживленным и жизнерадостным, а как добрая женщина — глубоко заинтересовалась положением Дубянской, над женихом которой стряслась такая неожиданная беда.

— Но что можешь сделать для нее ты? — спросила она, и в ее голосе прозвучала нота сомнения.

— Я? — воскликнул Савин. — Все…

— Уж и все, — улыбнулась Мадлен де Межен.

— Да я ведь знаю многих из этих господ… Я сойдусь с ними снова и не будь я Савин, если не обнаружу этой гнусной интриги…

— Да поможет тебе Бог, — сказала молодая женщина, набожная, как все небезупречные дамы.

В Петербурге Савин и Мадлен де Межен заняли отделение в «Европейской» гостинице, по странной игре случая то самое, в котором несколько лет тому назад Николай Герасимович мечтал о Гранпа и за дверь которого вышвырнул явившегося к нему с векселем Мардарьева, что послужило причиной многих несчастий в жизни Николая Герасимовича, начиная с потери любимой девушки и кончая недавно состоявшимся над ним судом с присяжными заседателями в Петербурге.

Николай Герасимович, уже занявший отделение, вспомнил все это и даже вздрогнул при этом воспоминании.

Он хотел распорядиться о переходе в другое, но перспектива вопросов со стороны Мадлен де Межен, которой понравилось помещение, остановила его.

«Пустяки, ребячество!» — сказал он самому себе.

Не знал он, что страшное совпадение идет еще дальше, что он приехал в Петербург обличить сына или, по крайней мере признаваемого таковым, того самого Алфимова, который был главным, хотя и закулисным, виновником его высылки в Пинегу и возбуждения против него уголовного дела об уничтожении векселя, предъявленного ему Мардарьевым.

Так порою вертится колесо жизни.

Переодевшись и выпив стакан кофе, Савин поехал к Долинскому.

Сергей Павлович не мог встретить его на вокзале, так как это был его приемный час, о чем он уведомил Николая Герасимовича телеграммой в Москву, прибавив, что в день приезда ждет его к себе.

Действительно, он его ждал с большим нетерпением.

К желанию оказать услугу Елизавете Петровне Дубянской присоединилось стремление во что бы то ни стало развязать узел загадочного преступления, стремление, присущее каждому юристу, если только он человек призвания.

Сергей Павлович был именно таким юристом.

Он почти не занимался гражданскими делами и «председательство в конкурсах» не было его идеалом — он весь отдался изучению уголовного права, этой, по выражению одного немецкого юриста, поэзии права.

Сергей Павлович Долинский высоко и чисто смотрел на призвание адвоката как совместного работника с прокуратурой и судом в деле отправления земного правосудия.

С первых шагов его в суде его уста не осквернились «софизмами», он не был «любодеем мысли и слова», какими являлись его подчас почтенные и уже знаменитые товарищи.

Этим он вскоре заслужил уважение не только в обществе, но и среди магистратуры и прокуратуры.

Последние знали, что молодой адвокат говорит хорошо и задушевно только в силу своего непоколебимого внутреннего убеждения, и это убеждение невольно сообщалось его слушателям как бы по закону внушения мысли, так что речи Долинского действовали не только на представителей общественной совести — присяжных, — но и на коронных судей, которые, что ни говори, в силу своих занятий, и до сих пор напоминают того поседевшего в приказах пушкинского дьяка, который:

Спокойно зрит на правых и неправых,
Добру и злу внимая равнодушно.
Дела Сергея Павловича Долинского были блестящи.

При таком отношении к своей практике понятно, что молодой адвокат был крайне заинтересован делом кассира Сиротинина, в невиновности которого, после беседы с Елизаветой Петровной Дубянской, у него не осталось ни малейших сомнений.

Роковое стечение обстоятельств, как он знал, порождает — хотя, к счастью весьма редко — страшные судебные ошибки, а наличие этих роковых обстоятельств в деле кассира банкирской конторы «Алфимов и сын» было очевидно, особенно для людей, знавших кружок лиц, среди которого вращался молодой Алфимов.

«Если бы, — думал Сергей Павлович после отправления Николаю Герасимовичу письма с курьерским поездом, — Иван Корнильевич действовал один, то, конечно, ему по молодости и неопытности не удалось бы выдержать роль потерпевшего. Можно было бы повидаться со следователем — Долинский знал их всех лично — и направить следствие так, что молодой Алфимов сбился бы в показаниях и уличил бы самого себя… Но у него, наверное, опытный руководитель и советчик из этой шайки, а потому надежда на такой исход дела является очень призрачной. Надо войти в эту шайку своим человеком, чтобы добыть данные, могущие служить основанием для раскрытия дела… Это может сделать один лишь Савин».

Понятно поэтому нетерпение, с которым ожидал Сергей Павлович Долинский приезда к нему Николая Герасимовича.

(обратно)

IX АГЕНТ-ДОБРОВОЛЕЦ

— Ну вот и я, ваш агент-доброволец!

С этими словами Николай Герасимович Савин вошел в кабинет Сергея Павловича Долинского.

Молодой адвокат крепко пожал ему обе руки.

— Благодарю и за Елизавету Петровну, и за себя.

— За себя за что же, разве вы тоже влюблены в нее?

— Нет, мой друг, за себя я благодарю вас как за представителя русского правосудия. Существуют дела, раскрытие которых возможно лишь в высококультурных странах. Дело Сиротинина принадлежит именно к таким делам.

— Я вас не совсем понимаю, — заметил Савин, удобно усаживаясь в кресло и закуривая предложенную ему Долинским дорогую сигару.

— Есть дела — я объясню это вам яснее — которые требуют для обнаружения истинного виновника участия представителей общества, а казенные обнаружители и пресекатели преступлений бессильны со всею своею властью или же, быть может, именно в силу этой всей власти.

— Это как в Англии, где каждый англичанин не прочь помочь правосудию и не считает это зазорным, а напротив, ставит это себе в государственную заслугу.

— Именно, именно… Английское правосудие, как и весь ее государственный строй, заслуживает восхищения и подражания… Таково, по крайней мере, мое мнение.

— В каком же положении дело этого, как его?..

— Сиротинина.

— Да, Сиротинина.

— В очень скверном… Я вчера виделся с судебным следователем. Он глубоко убежден в невиновности обвиняемого, но положительно не в состоянии что-либо для него сделать… Улики все налицо, а человек, который по мнению следователя виноват, очень осторожен и неразговорчив.

— Значит, есть и предполагаемый настоящий виновник?

— Есть, но лучше я вам все расскажу по порядку. Вам необходимо ознакомиться как с делом, так и со многими несомненно причастными к нему лицами обстоятельно и подробно…

— Я вас слушаю.

Сергей Павлович рассказал Николаю Герасимовичу с присущей его языку ясностью все обстоятельства, предшествовавшие и сопровождавшие обнаружение растраты в банкирской конторе «Алфимов и сын», передал соображения Елизаветы Петровны Дубянской, соображения, с которыми он согласился, да еще нашел их подтверждение в мнении судебного следователя, производящего дело.

— Главными пружинами, как кажется, являются здесь трое: граф Стоцкий, барон Гемпель и Кирхоф, очень может быть, что был и Неелов, но его здесь, как вам известно, нет…

— Почему вы указываете прямо на лица?

— А потому, что молодой Алфимов вращается в их кружке, который его, видимо, обчищает, и задушевный друг графа Стоцкого, личности чрезвычайно темной и подозрительной…

— Позвольте, позвольте, я знал одного графа Стоцкого в Варшаве, мы были с ним большими приятелями… Как зовут его?

— Сигизмунд Владиславович…

— Это он… Но тот был прекрасный человек, честный, прямой, добрый, один из редких представителей польской национальности.

— Ну, этот другой, он отличается именно всеми противоположными качествами его соименника.

— Но позвольте, этого не может быть… Сигизмунд Стоцкий был последний представитель в роде, других графов Стоцких нет.

— Значит он переменился.

— Каков он из себя?

Сергей Павлович описал наружность графа Сигизмунда Владиславовича.

— Странно, он совсем не похож на того…

— Уж не знаю…

— Странно, очень странно… — продолжал повторять Николай Герасимович. — Мне интересно будет с ним встретиться.

— А остальных вы знаете?

— Гемпеля да, мы друзья… Кирхофа же я встречал за границею и также знаю довольно близко.

— Значит, вы почти у пристани.

— Дай-то Бог… Но это дело интересует меня теперь вдвойне из-за личности графа Стоцкого. Не мог же человек измениться так нравственно и даже физически. Надо будет съездить к Гемпелю. Где он живет?

— Этого я не знаю… Да вам, по моему мнению, следует столкнуться с ними на нейтральной почве. Пусть они сами уже втянут вас в свою компанию.

— Вы правы. Но где же?

— Во втором часу дня вся их компания собирается завтракать в ресторане Кюба.

— Отлично, завтра же я буду там.

— Очень хорошо, завтра же как раз вторник, — легкий день для начала дела, — засмеялся Долинский.

— Чего вы смеетесь?.. Я верю в эти народные приметы о легких и тяжелых днях и сам не раз испытал последствия, начиная дело в понедельник.

— Ну?

— Верно, верно… Так с завтрашнего дня, с легкого, я примусь за работу.

— Дай Бог успеха.

— А теперь скажите мне, где живут Селезневы?

— Зачем?

— Я желал бы заехать повидать Елизавету Петровну.

— Она не живет более у них.

— Где же она живет?

— Она переехала к матери Дмитрия Павловича Сиротинина.

— Вы знаете адрес?

— Да.

Долинский сказал адрес, и Савин записал его в свою записную книжку.

— Я заеду к ней прямо от вас.

— Вы ее очень обрадуете.

— Не буду вас задерживать…

— Если понадоблюсь, я по утрам и после обеда до восьми дома.

— Буду являться с рапортом… — пошутил Николай Герасимович, прощаясь с Сергеем Павловичем, и уехал.

— На Гагаринскую улицу! — крикнул он кучеру уже взятого им месячного экипажа-коляски.

Подобно лучу яркого живительного солнца отразилось переселение к Анне Александровне Сиротининой Елизаветы Петровны: не только в обстановке уютненькой квартирки, но и в расположении самой ее хозяйки.

Все в квартире приняло иной, более спокойный, привлекательный вид, а сама Анна Александровна стала куда бодрее: туча мрачной грусти, лежавшая за последнее время на ее лице, превратилась в легкое облачко печали с редкими даже просветами — улыбками.

Сразу высказанное Елизаветой Петровной мнение, что Дмитрий Павлович Сиротинин — жертва несчастья, интриг негодяев, и что в скором времени все это обнаружится, и его честное имя явится перед обществом в еще большем блеске, окруженным ореолом мученичества, конечно, приятно подействовало на сердце любящей матери, но, как мы знаем, не тотчас же оказало свое действие.

Факты и безысходность положения ее сына, обвиняемого в позорном преступлении, стояли, казалось, непреодолимой преградой для того, чтобы мнение любящей его девушки проникло в ум старушки и взяло бы верх над этой, как ей по крайней мере казалось, очевидностью. Но зерно спасительного колебания уже было заронено в этот ум.

«Что-то скажет Долинский?» — думала Анна Александровна после отъезда от нее Дубянской, которая, как, конечно, помнит читатель, отправилась прямо от Сиротининой к «знаменитому адвокату».

Анна Александровна слышала о Сергее Павловиче много хорошего, и уже одно то, что прямая, честная, не входящая никогда в сделки со своей совестью Лиза — как называла Дубянскую Сиротинина, — несмотря на свое прошлое предубеждение к защитнику убийцы своего отца, изменила свое мнение о Долинском и стала относиться к нему с уважением, очень возвышало личность молодого адвоката в глазах старушки.

Она знала также, что Елизавета Петровна никогда не лгала, а потому была уверена, что получит от нее настоящее мнение Сергея Павловича о деле ее сына, не смягченное и не прикрашенное ничем.

«Если он согласится с доводами Лизы, то…»

Анна Александровна боялась докончить свою мысль, до того она показалась ей привлекательною, и только с мольбою обратила полные слез глаза на висевший в ее спальне, куда она удалилась после отъезда Елизаветы Петровны, большой образ Скорбящей Божьей Матери — этой Заступницы и Покровительницы всех обиженных, несчастных и сирых.

Чудный лик Богоматери, казалось, с ободряющей любовью во взоре глядел на скорбящую по сыну мать.

Старушка невольно не могла отвести глаза от этого лица и как-то машинально опустилась на колени перед образом и забылась в теплой молитве.

Как бы в ответ на эту искреннюю молитву было вторичное посещение в тот же день старушки Елизаветой Петровной.

Подробно рассказала она ей свой разговор с Сергеем Павловичем Долинским и его план поручить расследование этого дела Савину.

— Так он тоже находит, что Митя?..

Анна Александровна остановилась, как бы боясь высказать последнее слово.

— Конечно же находит, что он не виноват… Он совершенно согласился со мной, что Дмитрий Павлович — жертва адской интриги негодяев.

— Так, так… — грустно покачала головой старушка.

— Иначе бы он не придумал найти человека, который знает всех этих лиц и сумеет среди них самих обнаружить всю эту хитросплетенную сеть, которою они опутали невинного из-за своих гнусных расчетов…

— И ты думаешь, он возьмется?

— Долинский убежден, что да, а он знает его лучше, чем я.

— Дай-то Бог, дай-то Бог!.. — прошептала Анна Александровна, и в первый раз лицо ее несколько прояснилось.

Когда же, как мы знаем, в тот же вечер Елизавета Петровна попросила у ней позволения временно переехать к ней, то Сиротинина с радостными слезами бросилась на шею молодой девушке.

— Вы уже говорили об этом с Селезневыми?

— Нет еще, но я, во-первых, им не нужна, так как была приглашена к дочери, которой теперь нет, и, во-вторых, я не могу жить среди людей, которые иного мнения о нем, чем я.

Анна Александровна поняла, что «о нем» значит о ее сыне, и одобрительно кивнула головой.

— Кроме того, мне приходится там встречаться с молодым Алфимовым, которого я считаю хотя, быть может, и не самостоятельным, но зато главным виновником несчастья Дмитрия Павловича. Я уже видела его.

— Видела… Но что же он? — взволновалась старушка.

— Если бы вы сами видели, что делалось с ним, когда заговорили о растрате в его конторе и когда я высказала мое мнение, что Дмитрий Павлович жертва негодяя, скрывшегося за его спиной, причем как бы нечаянно взглянула на него, то вы сами бы поняли, что, несомненно, взял деньги он.

— Да что ты?

— Он был бледен, как полотно, и сидел, как приговоренный к смерти. Выбрав удобную минуту, он ушел. Несомненно, что это дело его рук и, быть может, даже не с одной целью свалить на Дмитрия Павловича свою вину он подсовывал ему ключи…

— Какая же другая цель?

— Ему хотелось устранить его со своей дороги.

— Я тебя не понимаю.

— Я не хотела говорить этого раньше времени, но все равно, придется сказать это Долинскому и Савину, так должна же я сказать и матери моего жениха.

— Что такое?

— Он влюблен в меня.

— В тебя?

— И даже объяснялся мне в любви… Помните в тот день, когда он провожал меня к вам на дачу и даже вошел к вам, но держал себя как-то странно?

— Помню, помню…

— Видимо, ему и посоветовали сразу убить двух зайцев… Свалить всю вину и устранить соперника.

— Боже, какая подлость! — воскликнула старушка.

— От его приятелей можно ожидать всего… Это мое соображение, но оно, по моему мнению, может служить некоторою путеводною нитью при розысках. О любви к женщине в этом кружке, где вращается молодой Алфимов, говорят открыто, не стесняясь… Ведь там женщина и призовая лошадь стоят на одном уровне.

На этом Елизавета Петровна и Анна Александровна расстались, чтобы с другого дня зажить совместною жизнью и совместной надеждой на торжество правды.

(обратно)

X ЗА ЗАВТРАКОМ

Явившийся к Елизавете Петровне в квартиру Сиротининой Николай Герасимович Савин был принят как посланник неба.

Дубянская заняла кабинет Дмитрия Павловича, и Анна Александровна любила проводить с ней все свое свободное от хлопот по хозяйству время именно в этой комнате.

Казалось, для обеих женщин растравление раны воспоминаниями, навеваемыми всякой безделицей, в этой тщательно убранной и комфортабельно устроенной комнате доставляло жгучее наслаждение.

Елизавету Петровну эти воспоминания, окружавшие ее днем и ночью, закаляли на борьбу, а для старухи-матери, в сердце которой появилась надежда, они стали почему-то еще более дорогими.

На второй день после переезда Дубянской, в квартире Сиротининой раздался резкий звонок.

Он донесся до слуха Елизаветы Петровны и Анны Александровны, бывшей в комнате последней.

— Кто бы это мог быть? — с недоумением сказала старуха.

— Быть может, письмо… — сделала догадку Дубянская.

— Для письма не время…

Вошедшая служанка разрешила сомнения.

— Пожалуйте, барышня, к вам-с… — сказала она, обращаясь к Елизавете Петровне.

— Ко мне, кто?

— Какой-то господин… Вас спрашивает… Дома, говорит, Елизавета Петровна, ну я, вестимо, говорю: «Дома, пожалуйте…»

— Да кто такой?

— А мне невдомек спросить-то… Он в гостиной…

— Экая ты какая, можно ли так всех пускать…

— Господин хороший…

Дубянская оправила наскоро свой туалет и вышла. В гостиной она застала Савина.

— Николай Герасимович… Вот не ожидала…

— Прямо чуть не с вокзала к Долинскому, а затем к вам… Взявшись за дело, нечего дремать… Куй железо, пока горячо, сами, чай, знаете поговорку…

— Я не знаю как, и благодарить вас… Садитесь…

Савин сел в кресло, а в другое опустилась Елизавета Петровна.

— Благодарить будете потом, если будет за что, а пока еще не за что… — заметил Николай Герасимович.

— Как не за что?.. Примчались по чужому делу…

— Оно меня так же интересует, как свое собственное. Я, прочитав письмо Сергея Павловича, подпрыгнул от радости, что могу быть вам чем-нибудь полезным.

— Благодарю вас.

— Опять же не за что. Сознавать, что работаешь на пользу других, так приятно, что в этом сознании уже лежит величайшая награда, а я и обрадовался потому, что за последнее время начал подумывать, что я уже совсем никому не нужен…

— Полноте…

— Верно, верно, я говорю не из фатовства, а искренно. Мне было так тяжело… Теперь я ожил… Долинский дал мне инструкции, к вам я приехал за другими… С завтрашнего дня начинаю тщательные полицейские розыски и не будь я Савин, если не выведу их всех на чистую воду. Жениха вашего сделаю чище хрусталя… Это возмутительная история.

— Не правда ли?

— Положительно.

— Я вам сообщу еще некоторые соображения, но позвольте мне познакомить вас с хозяйкой этой квартиры, матерью Дмитрия Павловича Сиротинина, Анной Александровной.

— Сочту за честь и удовольствие.

Елизавета Петровна вышла и через несколько минут вернулась вместе с Сиротининой.

— Вот, Анна Александровна, позвольте вам представить Николая Герасимовича Савина, который, как вы знаете, был так добр, что взялся помочь нам в нашем общем горе…

Анна Александровна протянула руку и крепко пожала руку Савина.

— Уж не знаю, батюшка, как и благодарить вас… Помоги вам Бог, век за вас буду молиться Пресвятой Владычице Божьей матери…

— Помилуйте, сударыня, я только что сейчас объяснил Елизавете Петровне, что меня самого крайне интересует это дело и, наконец, каждый из нас, если может, обязан помочь ближнему в несчастье…

— Ох, не все так думают в наше время, не все… — печально покачала головой Сиротинина, сидевшая на диване.

Елизавета Петровна начала сообщать Николаю Герасимовичу свои соображения, не скрыла от него смущения молодого Алфимова, при котором она высказала свое мнение о совершенной в банкирской конторе растрате, а также и о том, что Иван Корнильевич ухаживал за ней и мог быть заинтересован в аресте и обвинении Дмитрия Павловича как в устранении счастливого соперника.

— Он, видимо, не ожидал, что я буду на его стороне, и был поражен, когда я высказала решение даже в случае его обвинения, обвенчаться с ним и следовать за ним в Сибирь…

— Да, да, это очень важно… На этой истории скорее всегоможно их изловить.

— Я и сама так думаю…

Николай Герасимович передал Елизавете Петровне совет Долинского поехать завтра завтракать к Кюба, где он может встретить всю эту компанию.

— Это хорошо, это будет иметь вид случайного возобновления знакомства и не возбудит с их стороны подозрения.

— То же самое говорил и Сергей Павлович… Великие умы сходятся… — пошутил Савин.

Дубянская грустно улыбнулась.

— Несчастье изощряет женский ум…

— О, как вы правы, и именно тогда, когда мужчина падает духом, женщина начинает работать мыслью.

Получив еще некоторые необходимые сведения по делу, Николай Герасимович простился и уехал.

Скоро в квартире Сиротининых были повсюду потушены огни.

Но это еще не доказывало, чтобы все спали.

Анна Александровна, действительно, часик вздремнула, но затем, одолеваемая думами о сыне, ворочалась с боку на бок.

Со дня ареста Дмитрия Павловича Анна Александровна проводила таким образом все ночи.

Не спала и Елизавета Петровна.

Она, напротив, забылась лишь под утро.

Всю ночь напролет обдумывала она возможность выхода из того положения, в которое попал любимый ею человек, соображала, комбинировала.

Теперь она волновалась, как начнет Савин свою трудную миссию.

От удачного начала зависит многое.

Николай Герасимович между тем в виду все-таки проведенной им не с таким удобством, как дома, ночи в дороге, спал, как убитый.

Во втором часу дня он входил в общую залу ресторана Кюба, на углу Большой Морской улицы и Кирпичного переулка.

— Ба!.. Савин!.. — раздался возглас с одного из столиков, б то время, когда Николай Герасимович не успел еще и приглядеться к находящимся в ресторане. — Какими судьбами?..

Савин оглянулся на возглас и улыбнулся. Рыба сама шла в сетку.

За столом сидели барон Гемпель и Григорий Александрович Кирхоф.

Николай Герасимович пожал руку первому и внимательно посмотрел на второго.

— Опять в Петербурге? — спросил барон. — Вы не знакомы? — указал он на Кирхофа.

— Как будто встречались за границей, — заметил Савин.

— Григорий Александрович Кирхоф.

— Киров… Кирхоф, — повторял Николай Герасимович и настоящую, и измененную фамилию Григория Александровича. — Кажется, в Париже?..

— Угадали, в Париже, — заметил смущенно Кирхоф. — Очень приятно.

Выражение его лица красноречиво говорило, что это «очень приятно» было сказано далеко не от чистого сердца.

— Ты один? Садись, — сказал между тем барон Гемпель. Николай Герасимович присел к столику.

— Думаешь по утрам кормиться здесь? Хвалю… Лучше завтраков не найдешь в Петербурге.

— Нет, я так, случайно…

— Ты был в Москве?

— А, несколько месяцев.

— Не встречал ли Неелова? Он тут сбежал из Петербурга с одною прехорошенькою штучкой.

— Не только встречал, но даже и повенчал его с этой штучкой.

— Повенчал! Ха, ха, ха! Это интересно. Вот чего не ожидал от Владимира… Мы думали здесь, что он живо удерет от нее, а она возвратится вспять под кров родительский.

Гемпель продолжал от души смеяться.

— Теперь удрать от нее ему не сподручно… Он без ноги.

— Как без ноги? Час от часу не легче… Женат и без ноги… Два несчастья сразу, и не разберешь, какое из них хуже… Ну, ты ему дал жену, а кто же у него отнял ногу?

— Долинский.

— Это адвокат?

— Он самый.

— Как так?

— Прострелил ее на дуэли.

— Та, та, та… Ведь этот Долинский был влюблен в эту нееловскую штучку, в Селезневу.

— Кажется, но он вел себя по-рыцарски… Он мог бы убить его, а только ранил… Стреляет он восхитительно…

— Неелов тоже не даст промаха в туза.

— А тут дал.

— Да расскажи толком, все по порядку…

Лакей подал первое блюдо завтрака.

Николай Герасимович принялся за еду, что, впрочем, не помешало ему довольно обстоятельно рассказать свою встречу с Нееловым и Любовь Аркадьевною, приезд Долинского и Елизаветы Петровны Дубянской, бегство Неелова из Москвы, дуэль в его усадьбе и оригинальную свадьбу тяжело раненого.

И Гемпель, и Кирхоф слушали все это с величайшим вниманием и видимым интересом.

— Надо вспрыснуть здоровье новобрачных, — заметил барон Гемпель.

Подозвав слугу, он приказал заморозить бутылку шампанского.

— Ты познакомился, значит, с Елизаветою Петровною Дубянскою? — сказал, между прочим, барон Гемпель, когда первая бутылка шампанского была распита и завтракающие принялись за вторую, потребованную Савиным.

— Да, очень милая девушка, а что?

— Она тоже ведь героиня романтической истории…

Николай Герасимович навострил уши.

— Вот как, какой? — сказал он деланно равнодушным тоном.

— Ты разве не слыхал о растрате сорока тысяч рублей в банкирской конторе «Алфимов и сын»?

— Что-то, кажется, читал, но не обратил внимания…

— Так видишь ли, в растрате обвиняется кассир… — повторил Гемпель.

— Ну, ну…

— В него влюблена была эта самая Дубянская, бывшая компаньонка Любовь Аркадьевны Селезневой.

— Вот как?..

— А в нее, в свою очередь, влюбился по уши Иван Корнильевич Алфимов, сын Корнилия Потаповича Алфимова, нашего финансового туза и гения, и совладелец с ним банкирской конторы «Алфимов и сын», где была произведена растрата кассиром, соперником молодого хозяина…

— Это интересно, совсем банкирский роман…

— Вот теперь и неизвестно, виноват ли на самом деле кассир, или это подстроено, чтобы устранить его с дороги к сердцу молодой девушки и очистить эту дорогу для банкирского сына.

— Ужели это возможно?

— А ты откуда свалился, что находишь, что это невозможно… Тут, брат, вмешался наш «общий друг», — барон потрепал по плечу Кирхофа.

— Какой такой? — спросил Николай Герасимович, между тем как Григорий Александрович укоризненно посмотрел на Гемпеля.

— Ишь ведь у тебя язык-то, как только тебе попадет лишний стакан шампанского… — заметил Кирхоф.

— Ну, что из этого, ведь Савин свой… — оправдывался барон.

— Какой же это ваш общий приятель? Может быть, и мой?.. — повторил Савин.

— Не знаю, знаешь ли ты его? Граф Стоцкий…

— Я знал в Варшаве одного графа Стоцкого… Сигизмунда Владиславовича…

— Он самый… Такой, брат, человек, что другого человека наизнанку выворотит, все рассмотрит, опять выворотит и с миром отпустит… Каждого вокруг пальца обернет, так что он и не опомнится…

— Вот какой он стал… — удивился Николай Герасимович. — Я его не знал таким. Впрочем, он тогда был моложе… Красавец собою?

— Да, недурен…

— Да что я говорю… Помните в Париже, вы увидели у меня его портрет, — обратился Савин к Кирхофу, — и тогда же пересняли, сказав, что он напоминает вам вашего брата или родственника, не помню уже?..

— Да, да, припоминаю… — уже совершенно смущенно подтвердил Григорий Александрович.

— Где он живет?.. Мне так бы его хотелось видеть… Нам многое с ним можно вспомнить из дней невозвратной юности…

— Он живет на Большой Конюшенной. Барон Гемпель назвал номер дома и квартиры.

— Сейчас же после завтрака поеду к нему, — сказал Николай Герасимович.

— Едва ли вы его теперь застанете… Если он не приехал сюда, значит уехал куда-нибудь по делу, — как-то странно заторопился Григорий Александрович Кирхоф.

— Ну, не застану, так не застану… Узнаю, когда он будет дома.

Вторая бутылка шампанского была опорожнена, и собеседники вышли из-за стола, а затем и из ресторана.

(обратно)

XI НЕОЖИДАННЫЙ ПОМОЩНИК

— Пройдемтесь, мне с вами надо переговорить, — шепнул Кирхоф Савину, когда они одевались в передней ресторана.

Николай Герасимович не удержался от довольной улыбки.

Начало дела шло блестящим образом.

Один спьяна проболтался более, чем следовало, другой, видимо, смущен и прямо лезет в петлю, которую, если заблагорассудится, может накинуть на него он, Савин, накинуть и затянуть.

Это не помешало Николаю Герасимовичу окинуть говорящего вопросительно-недоумевающим взглядом.

Савин оставил экипаж в распоряжении Мадлен де Межен и пришел к Кюба пешком.

По выходе из ресторана барон Гемпель сел в свою изящную эгоистку и укатил, простившись с Кирхофом и Савиным.

— На улице говорить неудобно, не проедете ли вы ко мне? — заискивающе начал Григорий Александрович, жестом приглашая Николая Герасимовича сесть в поданную уже к подъезду ресторана изящную полуколяску, запряженную кровным рысаком.

— Простите, но я хотел заехать к графу.

— Именно раньше мне надо переговорить с вами… по поводу Стоцкого, — спешно перебил Кирхоф.

— Что такое? Что с ним?

— Ничего особенного, но поверьте, вы узнаете много интересного и не пожалеете о подаренном мне часе.

— Вы дразните мое любопытство… Извольте… Поедемте.

Савин ловко вскочил в экипаж.

За ним уселся Григорий Александрович.

Когда они через каких-нибудь полчаса уже сидели в кабинете Кирхофа, последний начал таинственно:

— Вы хотели ехать сейчас, Николай Герасимович, к графу Сигизмунду Владиславовичу Стоцкому, чтобы повидаться со своим товарищем юности?

— Да… Но в чем же дело? — нетерпеливо сказал Савин.

— Вам не придется повидать его.

— Почему? — широко раскрыл глаза Николай Герасимович.

— Потому, что он не тот, который изображен на вашем портрете. Между ними нет никакого сходства.

— Странно… Ужели такое совпадение имени, отчества и фамилии и, кроме того, насколько мне известно, молодой граф Стоцкий был последний представитель своего рода.

— Действительно, других графов Стоцких нет. И этот один…

— Куда же девался другой?

— Его нет в живых.

— Послушайте, это становится интересным…

— И, несмотря на это, я попрошу вас ограничиться только этими сведениями, — заметил Кирхоф.

— Вы смеетесь надо мной… Нет, я это дело разузнаю.

— Напрасно… вы мне нанесете этим большой ущерб, а себе не доставите никакой прибыли, кроме удовлетворения праздного любопытства.

— Какое тут праздное любопытство! — воскликнул Савин. — Товарищ и друг моей юности оказывается подмененным… Его нет в живых, а по Петербургу гуляет другой граф Стоцкий, быть может, самозванец, воспользовавшийся бумагами покойного… Хорошо праздное любопытство!

— Допустим даже, что вы были близки к истине. Что же из этого?

— Как что? Надо уличить негодяя, сорвать с него маску.

— Зачем?

— Зачем? Зачем?.. Да хотя бы в память покойного…

— Ведь этим вы его не воскресите.

— Понимаю, но…

— И нет тут никаких «но»… Если же вы будете молчать до поры до времени, я даже не прошу молчания навсегда, то… Вот что, я не так прост, как выгляжу. Я следил за выражением вашего лица, когда говорили о деле этого кассира Сиротинина, и понял, что, несмотря на то, что вы небрежно уронили: «Читал что-то в газетах», — вы интересуетесь этим делом. Отвечайте же прямо, правда?

— Положим, что правда.

— Тогда согласиться на мое предложение вам прямая выгода… Я буду весь к вашим услугам и сообщу вам поболее, чем этот болтун Гемпель, который в сущности ничего не знает… Слышал, что называется, звон, да не знает, где он…

— А вы?

— Я в курсе этого дела и могу помочь в нем, а главное, доставлю вам помощь и графа Стоцкого…

— Его помощь!

— Да…

— Каким же образом?

— Да все равно… Ведь вы неизбежно столкнетесь с ним в Петербурге, в нашем кружке, но мне хотелось бы, чтобы представил вам его я… Будете вы молчать или не будете, он все равно в ваших руках.

— Почему?

— Потому что он знает, что вы знали настоящего графа Сигизмунда Владиславовича Стоцкого.

— Откуда ему это известно?

— Это сказал ему я.

— Вы?

— Да, я… Я имею в силу этого над ним власть и вас я прошу только не разрушать ее, ничуть не посягая со своей стороны на вашу… Вертите им, как хотите…

— А если я не соглашусь?

— Тогда мы оба, и граф и я, погибнем, не принеся вам никакой пользы… Сиротинин будет обвинен и сослан.

— Хорошо, — после некоторой паузы сказал Николай Герасимович, — я согласен. Вот моя рука… Но одно условие…

— Хоть десять, — отвечал Кирхоф, крепко пожимая руку Савина.

— Расскажите мне всю суть этой истории с растратой и с Сиротининым…

— Извольте…

— Я вас слушаю…

— Молодой Алфимов находится всецело в руках графа Стоцкого… Он эксплуатирует его и вертит им, как хочет… Молодой человек ведет большую игру, принимает участие в кутежах, а между тем его средства очень ограничены.

— Как ограничены?.. Но он миллионер…

— Да, действительно, отец его очень богат, и у него самого отдельное громадное состояние.

— Как же так?

— Но его капитал находится в деле отца, который платит ему ограниченное жалованье и держит вообще в черном теле.

— Ага… — протянул Савин.

— Кроме того, в последнее время Иван Корнильевич без ума влюбился в компаньонку бежавшей Селезневой Елизавету Петровну Дубянскую… Это его отвлекало от кутежей, но играть он продолжал, надеясь отыграться… Долгов у него много, и понятно, что он, вероятно, по совету графа Стоцкого, повыудил из кассы конторы деньги, а для того, чтобы отвести от себя подозрение, поручал изредка ключ Сиротинину, его счастливому сопернику в любви к Дубянской…

— Хороша махинация…

— И, несомненно, придуманная графом Сигизмундом… Молодой Алфимов до этого не додумался бы вовек… Впрочем, это все только мое предположение. Так ли это было на самом деле, я не знаю, но думаю, что оно похоже на правду…

— Это сама правда…

— Имея в руках эти данные, вам надо будет действовать на графа Стоцкого и воспользоваться его влиянием на молодого Алфимова.

— В каком смысле?

— Чтобы тот сознался во всем отцу… Отец может и не начать против него дела, а Сиротинин будет свободен.

— Да, да, это так… — задумчиво согласился Николай Герасимович.

— Но, повторяю, во всем этом я буду вашим деятельным помощником только при одном условии, что сам представлю вас его сиятельству.

Он подчеркнул умышленно титул.

— Когда же это представление состоится?

— На днях в одном злачном месте Петербурга будет вечер по случаю совершеннолетия будущей жрицы любви…

— Вот как, в каком же это месте?

— У полковницы Усовой. Ее дочери исполнилось недавно шестнадцать лет. Мать хочет показать этот свежий товар своим знакомым. Вы не знаете Капитолину Андреевну?

— Не имею понятия… В мое время такой не было.

— Любопытная дама, и не менее любопытный дом… Я поведу вас на этот вечер, и там вы встретите и графа Стоцкого, и других действующих лиц интересующей вас истории.

— Будет и молодой Алфимов?

— Нет, едва ли… Будет старик, претендент на распускающийся цветок… Граф Сигизмунд ревниво охраняет от встречи отца и сына на одной дорожке.

— Ну, делишки же у вас, занятные… Хорошо, я согласен… Когда вечер?

— Через два дня.

— Это не долго.

Они перешли к воспоминаниям о парижской жизни, и затем Николай Герасимович простился и уехал.

«Ура! Победа!» — чуть не вскрикнул он, сходя с лестницы дома, в котором занимал квартиру Кирхоф.

В тот же вечер Николай Герасимович успел побывать у Долинского и у Дубянской, сообщив им о счастливом начале дела.

Елизавета Петровна вдвойне порадовалась этому, так как день этот принес ей именно двойную радость.

Утром она имела первое свидание с Дмитрием Павловичем Сиротининым, любезно разрешенное ей, в качестве невесты обвиняемого, судебным следователем, которому она, хотя и не официально, не в форме показания, успела высказать все, что у нее было на душе по поводу дела Сиротинина.

Судебный следователь выслушал ее сочувственно, но воздержался выразить свое мнение.

Свидание состоялось в конторе дома предварительного заключения.

Дмитрий Павлович уже от матери знал о неизменившихся к нему отношениях любимой девушки, и это известие действительно утешило его в его невольном одиночестве.

Он и так, надо сказать, безропотно переносил заключение, тем более, что по распоряжению прокурорского надзора, вследствие ходатайства судебного следователя, ему было разрешено чтение и письмо; теперь же убеждение, что самые дорогие для него лица не считают его виновным, еще более успокоительно подействовало на его нервы.

Он вышел к Дубянской спокойный, почти веселый.

Помощник смотрителя, зная из предъявленного Елизаветой Петровной разрешения следователя, что свидание происходит между женихом и невестой, галантно уселся за стол в другом конце комнаты и углубился в книгу, делая вид, что совершенно не интересуется их беседой.

Да и интересоваться было нечем.

Как это ни странно, но в то время, когда общественное мнение было всецело за виновность Дмитрия Павловича Сиротинина в растрате конторских сумм, в доме предварительного заключения, начиная с самого смотрителя и кончая последним сторожем — все были убеждены, что он невиновен.

Таким образом, ничего обличающего обвиняемого, как это было в других делах, из беседы заключенного с посетителями начальство ожидать не могло.

— Лиза, ты… — протянул молодой девушке обе руки Сиротинин.

— Я, милый, я, дорогой…

— Я не знаю, как благодарить тебя…

Он нагнулся и приник к ее рукам, покрывая их горячими поцелуями.

Она почувствовала, что на ее руки капнуло несколько горячих слезинок.

— Ты плачешь… — вздрогнула она. — О чем?.. Видишь, я не плачу, а надеюсь и жду… Я — женщина…

— Ничего, ничего, Лиза, — тряхнул он головой, — это не беда, это слезы радости… В общем, я спокоен.

— И должен быть спокоен, так как, во-первых, ты прав, а, во-вторых, все скоро выяснится…

— Что выяснится?

— Твоя невиновность.

— Это невозможно… Я сам знаю, что не виноват, но если бы был своим собственным судьею, то обвинил бы себя… Более обвинить некого…

— Как знать…

— Лиза, — вдруг сделавшись необычайно серьезным, сказал Дмитрий Павлович, — если у тебя такая мысль, на которую намекнул мне следователь, то оставь эту мысль… Это невозможно даже допустить…

— Значит, следователь намекнул тебе на возможность виновности молодого Алфимова?

— Да… — скорее движением губ, нежели языком, сказал Сиротинин. — Но почему ты знаешь?

— Очень просто, потому что это и моя мысль. Что я говорю, мысль! Мое твердое, непоколебимое убеждение.

— Лиза!.. — тоном упрека остановил ее Дмитрий Павлович.

— Что тут Лиза… Я давно Лиза… Не одна я в этом убеждена…

— Не одна ты…

— Да… Мое мнение разделяет Долинский и Савин…

— Савин… Это который недавно судился?

— Да.

— Откуда ты его знаешь?

В коротких словах рассказала Елизавета Петровна Сиротинину все случившееся в последние дни, побег Селезневой, поездку ее в Москву и знакомство там с Николаем Герасимовичем.

— Потому-то я так долго и не была у тебя… Я ничего не знала, не читала в хлопотах и газет… По приезде я получила письмо от твоей мамы, а ее рассказ поразил меня, как громом… Я прямо от нее бросилась к Сергею Павловичу.

Она передала Дмитрию Павловичу сущность беседы с адвокатом, совет его поручить дело Савину, согласие последнего и приезд его в Петербург.

— Дорогие мои, из этого ничего не выйдет… Такое подозрение и бессмысленно и возмутительно, — сказал Сиротинин.

— А для нас всех, а также, говоришь ты, и для судебного следователя, которому я сегодня высказала все свои соображения…

— Ты?

— Да, я… Для нас всех, повторяю я, это даже не подозрение, а полная уверенность…

— Это невозможно… Он такой душевный человек…

— Весьма возможно, что он орудие в руках других, и это даже вернее всего… Ясно одно, что деньги взял он…

— Нет.

— Значит взял их ты! — вспылила Дубянская.

— Лиза!

— Ты не брал, значит взял он… Да что говорить об этом, ведь поверишь же ты, когда он сам в этом сознается?

— Он… сам… сознается… Голубчик, ты… расстроена…

— Пусть… Считай меня хоть помешанной, а я говорю тебе, что он сам сознается… Его доведут до этого… Его заставят…

— Если он сознается, то, конечно, я поверю… Но не иначе…

— Иначе и не может быть…

— Страшное затеяли вы дело…

— Чего же тут страшного?.. Отыскивать правду?.. Страшное было бы дело, если бы ты был обвинен и сослан…

— Это так и будет…

— Посмотрим… Для моих отношений к тебе это все равно… Никакой приговор суда меня не убедит в твоей виновности… И в Сибири я буду любить тебя точно так же, как люблю теперь…

— Это для меня выше всех оправданий…

— Напрасно… Я хлопочу не для себя и даже не для тебя… Я хлопочу из-за торжества правды… Правда для человека должна быть выше всего…

— Даже выше любви?

— Не выше, так как в любви должна быть прежде всего правда…

— О, ты моя дорогая энтузиастка! Я рад, что ты утешаешься этой иллюзией и поддерживаешь мою мать… Она стала куда бодрее… Благодарю тебя…

Назначенный срок свидания миновал, и они расстались.

В тот же день вечером, как мы знаем, Николай Герасимович принес Елизавете Петровне утешительные вести.

Через несколько дней на вечере у полковницы Усовой состоялось знакомство Савина с Сигизмундом Владиславовичем Стоцким.

(обратно)

XII В ЛЕТНЕМ САДУ

В конце сентября часто выдаются в Петербурге великолепные дни. Кажется, что природа накануне своего увядания собирается с силами и блестит всею роскошью своих дивных красок. Даже сады Петербурга — эти карикатуры зеленых уголков — красуются яркою зеленью своих дерев, омытой осенним дождичком, и как бы подбодренной веющей в воздухе прохладой. Таким осенним прощальным убором красовался Летний сад.

Был воскресный день, третий час пополудни.

Графиня Надежда Корнильевна Вельская шагом прогулки шла по средней аллее сада.

Доктор прописал ей моцион, и она ежедневно, по возвращении в город в половине сентября, ездила в Летний сад и два или три раза проходила его.

Эти прогулки составляли даже развлечение в ее скучной, однообразной жизни, среди обстановки того иногда настоящего, а зачастую кажущегося, злата, через которое, по выражению русской песни, льются еще более горькие слезы.

Вдруг с одной из скамеек поднялась и пошла навстречу графине скромно одетая дама, в которой Надежда Корнильевна узнала тетку Ольги Ивановны Хлебниковой — Евдокию Петровну Костину — за ней следовал ее муж Семен Иванович.

После таинственного исчезновения Ольги Ивановны и не менее загадочного письма ее к графине, последняя так и не могла добиться, куда скрылась беглянка и какие причины руководили ее внезапным исчезновением.

По сообщению графа, Ольга Ивановна уехала из Петербурга в Москву, вероятно, к родителям, так как вскоре после ее бегства ее отец отказался от места управляющего в Отрадном и переехал на жительство в первопристольную столицу.

Занятая своим горем молодая женщина — и в этом едва ли можно винить ее — забыла о своей подруге, тем более, что, как помнит, вероятно, читатель, объяснила ее исчезновение возникшим в сердце молодой девушки чувством к графу, что отчасти подтверждал и смысл оставленного письма.

Вид родственников подруги, однако, снова вызвал воспоминание о ней, сомнение в верности истолкования ее поступка и желание узнать истину.

Графиня и Евдокия Петровна обменялись радостными приветствиями.

— Восхитительный день, и нельзя в этот день не погулять… — застенчиво, и как бы извиняясь, сказал Костин, почтительно снимая шляпу. — Вот мы с женой и пришли в Летний сад, хотя Таврический от нас ближе… Но там уже теперь сделалось сыро…

— Я тоже гуляю, но охотно посижу поболтаю с вами, — сказала Надежда Корнильевна.

Они все трое возвратились к скамейке и уселись на нее.

— А что моя Оля? Что она поделывает? — спросила графиня. — Я не знаю о ней ничего со дня ее странного отъезда… Говорят, она в Москве…

— О, как она несчастна! — воскликнула Костина. — И как бесчеловечно было лишать ее счастья всей жизни.

— Что вы говорите… Оля несчастна… Почему?

— Дуня, перестань… Разве можно! — остановил Евдокию Петровну муж.

— Оставь, Семен! Не раздражай меня! — вскричала упрямо Костина. — Ты должен понимать, в каком я состоянии… Я должна все сказать графине.

— Конечно, конечно, расскажите, моя дорогая.

— Так вы, значит, не знаете, что Оля была загублена в вашем доме и теперь она живет в Москве, в монастыре и решила посвятить себя Богу. Я и ее мать говорили с ней по душе, но она отказалась назвать имя своего обольстителя… Ну, да мы-то все равно его знаем…

— Дуня! — молил ее муж.

Графиня Надежда Корнильевна глядела на говорившую широко открытыми глазами.

Судорога внутреннего волнения передергивала ее губы.

— Оставь меня, Семен! Я, разумеется, не назову имени человека, прежде, чем расскажу, почему я его подозреваю! Когда Оля жила у вас, она познакомилась с некоей Левицкой, молодой девушкой, которая затащила ее в известный притон на Васильевском острове к полковнице Усовой. Не сдобровать бы уж ей и тогда, но спасибо добрый человек Ястребов разъяснил нам, в чем дело, и муж вовремя поехал к Усовой и застал Олю с глазу на глаз с…

— Дуня!.. — вскрикнул опять Семен Иванович.

— Да оставь же меня, Семен! Ты вредишь моему здоровью!.. Ну, тогда-то ничего не вышло у них, а вот в тот же день, когда у вашего батюшки был бал, супруг ваш ухаживал за Олей, и кончилось тем, что она на другой день должна была бежать… Сама она его не назвала, но догадаться было легко…

— Нет, это невозможно! — воскликнула графиня, бледнея.

— Так зачем же граф присылал ей письмо графа Стоцкого, а когда она прослушала чтение этого письма, где только и говорилось, что о любви к вам, она упала в обморок… Что вы об этом думаете?

Надежда Корнильевна молчала.

— Исхудала она еще и здесь до неузнаваемости и несколько дней тому назад, как уехала в Москву, в Никитский монастырь… Там монахиней одна ее подруга.

«Нет, нет! — думала графиня. — Этого быть не может! Граф Петр человек испорченный, но он не лицемер! Ведь именно в тот день…»

После этого разговор не клеился.

Все сидели молча.

Сама Костина поняла всю неловкость своей откровенности и прикусила язык.

Семен Иванович кидал то укоризненные взгляды на жену, то сочувственные — на графиню и покачивал головой.

Наконец последняя встала и, простившись с Костиными, пошла к выходу.

Ей было не до продолжения прогулки.

В то время, когда графиня Вельская беседовала с Костиными в Летнем саду, муж ее сидел с графом Стоцким дома и толковал с ним о делах.

Граф взволнованно шагал взад и вперед по комнате.

Сигизмунд Владиславович, попивая шампанское, подводил по книгам счета и когда кончил, объявил, что для графа Петра Васильевича осталось одно спасение: сократить расходы по дому и удвоить игру, а для этого уехать за границу.

Граф Вельский все-таки еще любил жену, да и все лучшие его чувства восставали против этих мер.

Но граф Стоцкий умел управлять его слабой волей с дьявольским искусством.

Он убедил его во всем и предложил даже переговорить с графиней вместо него.

— Тебе тяжело будет объясниться с ней…

— Да, голубчик, я даже не знаю, как приступиться…

— Ну, вот, видишь, а я знаю, и все обделаю к общему благополучию.

— Выручай и тут, дружище…

Граф Петр Васильевич позвонил.

— Графиня дома? — спросил он вошедшего лакея.

— Их сиятельство только что возвратились с прогулки.

— Итак, я пойду… Миссия из неприятных, но чего я не сделаю для тебя как искренний друг… — сказал граф Сигизмунд Владиславович.

— Благодарю тебя…

— Подожди меня… Я скоро возвращусь… Вели подать еще бутылку…

Когда графине доложили о желании графа Стоцкого ее видеть, она раздражительно сказала:

— Просите!

Она дала слово мужу не отказывать в приеме этому ненависти ному для нее человеку и держала это слово.

Графиня Надежда Корнильевна встретила графа Сигизмунда Владиславовича с тем же плохо скрываемым отвращением, которое всегда внушало ей плотское чувство, сказывавшееся в его глазах в ее присутствии.

Он заметил это и с горькой улыбкой произнес:

— Кажется, мне никогда не удастся победить ваше отвращение ко мне, графиня… А между тем клянусь, никто не любил вас и не любит вас так, как я!..

— Перестаньте говорить об этом, граф! — воскликнула она с гордым негодованием. — Или, несмотря на просьбы мужа, я не стану вас больше принимать!..

— Повинуюсь, графиня, но будет время, что вы заговорите со мной иначе! Погибель налетает быстро! Теперь же я являюсь по поручению вашего супруга, спросить вас, не огорчит ли вас его намерение в скором времени прокатиться с друзьями за границу;

— Муж мой хорошо сделал, что выбрал вас посредником, а то мне пришлось бы в лицо сказать ему, что он напрасно лицемерит, спрашивая мое мнение. Мне пришлось бы назвать ему имя девушки, которое заставило бы его покраснеть… А теперь, по крайней мере, все ясно, каковы его поступки, таковы и друзья!.. То же, что он прислал именно вас, еще ярче оттеняет ту непроходимую пропасть, которая залегла между нами обоими.

— Вы опять, как всегда, несправедливы ко мне, графиня, — начал было граф Стоцкий…

— Довольно, передайте моему мужу, что он может уезжать когда и куда он хочет.

— Позвольте, графиня, мне все же объяснить вам. Если я согласился явиться к вам от его лица, то только ради того, чтобы избавить вас от тяжелой сцены. Не скрою от вас, что граф Петр сильно сомневается в вашей добродетели и, приди он сюда, при малейшем противоречии с вашей стороны он, со свойственной ему вспыльчивостью, мог бы забыться.

— И сомнение это раздули в нем вы! — горько улыбнулась графиня Надежда Корнильевна.

— Вы отгадали, графиня. Я счел своим долгом выяснить ему тот обман с медальоном, которому он подвергся на недавнем празднике у вашего отца.

— Вполне похоже на ваш благородный характер.

— Мною руководила одна безумная страсть к вам, графиня.

— Замолчите, нахальный человек! — вскричала она. — Это не откровенность, а цинизм! Вы говорите мне только потому, что уверены в слабохарактерности моего мужа, хотя отлично знаете, чтода всегда была и всегда останусь верна своему долгу.

— А я клянусь вам, что настанет день, когда вы будете моей! — воскликнул вне себя граф Стоцкий.

— Скорее смерть! Никогда!

— Раз я захотел, то это будет… А что касается Ольги Ивановны Хлебниковой, то я не сообщил вам о ней, единственно боясь вас огорчить.

— О, раз вы признали виновность моего мужа, я готова отрицать ее.

— Отрицайте, если вам нравится, но факт останется фактом, — отвечал, нахально улыбаясь, граф Сигизмунд Владиславович.

— Довольно… Я хочу остаться одна… Передайте моему мужу, что я сказала: когда и куда угодно.

— Хорошо, графиня, передам, — злобно улыбнулся он и вышел.

— Все в порядке… Графиня объявила: когда и куда угодно… — смеясь сообщил графу Вельскому Сигизмунд Владиславович.

— Так и сказала? — побледнел тот.

— Так и сказала… Теперь постарайся запастись в достаточном количестве наличными.

— Еще хватит…

— Я буду сам это время хлопотать о том же самом, потому что ты едва ли в состоянии меня выручить…

— Как тебе не стыдно, Сигизмунд! Разве между нами возможен вопрос о каких-нибудь ничтожных нескольких тысячах? Бери у меня всегда сколько захочешь…

— Ты настоящий друг… Благодарю тебя…

— Да полно… Что за пустяки…

— Однако, я тебя выручил сегодня вдвойне, пойдя за тебя объясняться с графиней… Она сегодня раздражена более обыкновенного.

— Отчего?

— Кто-то ей шепнул о твоем мимолетном увлечении.

— Каком?

— С Ольгой Ивановной…

Граф Вельский побледнел, а затем покраснел.

— Но, клянусь тебе…

— Не клянись… Все равно не поверю.

— Послушай, Сигизмунд…

— И слушать не хочу…

— Это, наконец, возмущает меня… — вспыхнул граф.

— Возмущайся сколько хочешь…

— Но ведь это такая мерзость, обвинить человека в том, в чем он не повинен ни сном, ни духом.

— Ха, ха, ха!.. — гомерически расхохотался граф Стоцкий.

— Сигизмунд, я с тобой серьезно поссорюсь…

— Из-за девчонки…

— Но повторяю, клянусь тебе…

— А я повторяю тебе: клянись, не клянись, а я видел своими собственными глазами, как ты за ней ухаживал в этот вечер, а, проходя мимо трельяжа, за которым вы с ней скрылись, совершенно случайно, видит Бог, случайно, подслушал, как ты ей назначал свидание в отведенной ей комнате.

— Все это правда…

— Вот, видишь ли…

— В то время я был рассержен на жену за медальон…

— А потом?..

— А потом я провел время после бала с женой…

— Почему же твоя жена не верит в это?

— Не знаю…

— Ты неопытный подсудимый… Ну, да Бог с тобой… Я перестал бы тебя уважать, если бы ты упустил случай воспользоваться влюбленной девчонкой… Свиданье было назначено… Ты пошел…

— Свидетель Бог, не ходил…

— Послушай, ты, кажется, считаешь меня совсем дураком… Кто же был у нее?

— Не знаю…

— Ведь не я же?.. Только я один знал место вашего свидания, но ведь я не из гастрономов в этом смысле, ты меня знаешь…

— Я недоумеваю…

— Ну, будь по-твоему… — махнул рукой Сигизмунд Вяадиславович. — Главное, графиня, как и я, убеждена, что это твое дело, и поэтому, понятно, негодует…

— Это ужасно!

— Что же ужасного?

— Как мне разубедить ее?

— Это трудновато, да я не вижу в этом необходимости…

— Но как я ей буду глядеть в глаза?

— Избегай ее… После же путешествия за границу, время сделает свое дело, и все забудется…

— Нет, мне надо оправдаться во что бы то ни стало…

— Напрасный труд… Она не станет тебя слушать… Она сказала мне, что ты ей сделаешь большое удовольствие, если не будешь показываться ей на глаза…

— Она сказала это?..

— И добавила, что тоже самое касается и меня… — со смехом закончил граф Стоцкий.

— Вот как!.. Это другое дело.

— Так будь же благоразумен, и чем делать драму из твоей, в сущности, шалости…

— Опять!..

— Хорошо, хорошо, одним словом, из-за пустяков, так сделаешь лучше, если займешься устройством своих дел.

— Непременно, непременно… — рассеянно отвечал граф Петр Васильевич.

— А я поеду, мне еще нужно заехать места в два… — вставая, сказал граф Стоцкий.

Граф Вельский его не удерживал.

(обратно)

XIII С ГЛАЗУ НА ГЛАЗ

На другой день после вечера у полковницы Усовой, в первом часу дня, Николай Герасимович Савин звонил у двери квартиры графа Сигизмунда Владиславовича Стоцкого.

Граф только что сделал свой утренний туалет и в изящном халате сидел за стаканом кофе и газетой в своем кабинете.

— Дома барин? — спросил Савин у отворившего ему дверь лакея с плутовской физиономией.

— Дома-с, но они не одеты…

— Не беда, что за церемония со старыми приятелями, — заметил Николай Герасимович, когда лакей снимал с него пальто.

— Как прикажете доложить?

Савин дал свою карточку.

— Пожалуйте в залу, — произнес лакей и удалился.

Савин прошел в залу, или, скорее, гостиную, комнату довольно больших размеров, но, несмотря на это, — она, заставленная и буковой, и мягкой мебелью, имела довольно уютный вид, и в ней царил, видимо, тщательно соблюдаемый порядок.

Над одним из диванов — турецким — был повешен на стене вышитый шелком ковер, изображавший в середине герб графов Стоцких, а на углах инициалы графа Сигизмунда Владиславовича под графской короной.

Николай Герасимович с невольною усмешкой посмотрел на эту вывеску родовитого хозяина.

«Настоящий граф не сделал бы этого», — мелькнуло в его голове.

В кабинете между тем происходила немая сцена. Взяв с мельхиорового подноса поданную ему лакеем карточку Савина, граф Сигизмунд Владиславович положительно остолбенел, бросив на нее взгляд.

«Начинается! — пронеслось в его уме. — И как скоро!»

Он вспомнил, что всю ночь отгонял от себя мысль о появлении Савина, не только знавшего, но и бывшего в приятельских отношениях с действительным владельцем титула графов Стоцких, отгонял другою мыслью, что успеет еще на следующий день со свежей головой обдумать свое положение, и вдруг этот самый Савин, как бы представитель нашедшего себе смерть в канаве Сокольницкого поля его друга, тут как тут — явился к нему и дожидается здесь, за стеной.

Граф Стоцкий положительно растерялся и бессмысленно переводил глаза с карточки на стоявшего навытяжку лакея и обратно. Это длилось несколько минут, к большому недоумению слуги.

— Как прикажете, ваше сиятельство? — наконец нарушил тот молчание.

Граф молчал. Молчал и почтительный лакей, переминаясь с ноги на ногу.

— Одеваться… — наконец произнес с каким-то отчаянным жестом Сигизмунд Владиславович.

— Я им докладывал-с, что ваше сиятельство не одеты-с, так они говорят: ничего, что за церемонии между старыми приятелями.

— Гм… Между старыми приятелями… — повторил граф Стоцкий. — Если так, то проси.

— Слушаю-с.

Лакей вышел и затем, снова отворив дверь кабинета, произнес:

— Пожалуйте…

Николай Герасимович вошел.

— Очень рад, очень рад, — встал и пошел ему навстречу граф Сигизмунд Владиславович.

— Извините, что побеспокоил так рано… Хотелось застать дома, — начал Савин.

— Помилуйте… Что за церемонии…

— Между старыми приятелями, — заметил Николай Герасимович. — Действительно, я хочу, но никак не могу признать в вас друга моей юности, графа Сигизмунда Владиславовича Стоцкого.

— Я самый и есть.

— Знаю, вы, да не вы… Нельзя так измениться… Он был совсем не похож на вас…

— Значит, это был другой, — деланно спокойным тоном отвечал граф.

— Не мог быть и другой, так как он был последний в роде. У меня есть его портрет. Кирхоф уверял меня, что он похож на его покойного брата, и даже в Париже переснял для себя.

— Я слышал от Кирхофа эту историю… Быть может, он был по другой линии.

— Странно, странно… Но не в этом дело… Что мне до того, похожи ли вы, или нет на моего друга… Не правда ли?

Николай Герасимович пристально посмотрел на Сигизмунда Владиславовича.

— Собственно говоря… Конечно… — неуверенно произнес он.

— Важно то, что я знаю это, а остальное в моих руках… Не так ли?

— Я вас не понимаю, — смущенно заметил граф Стоцкий.

— И не надо… Быть может, вам и не придется меня понимать, чего я от души желаю. Я к вам, собственно, по делу.

— Чем могу служить?

— Так как вы такой полный тезка моего старого друга, полнее какого и быть не может, то мне почему-то думается, что вы не откажетесь оказать мне небольшую услугу.

— Вы друг моего друга Кирхофа, а друзья моих друзей мои друзья… — любезно отвечал граф Стоцкий.

— В таком случае, все обстоит благополучно, и вы окажете мне просимую услугу…

— Все, что в силах и средствах…

«Уж не думает ли он, что я явился потребовать от него отступного за молчание?» — мелькнуло в голове Николая Герасимовича, и он поспешил заметить вслух:

— В силах вы будете, а средств тут никаких не надо…

Из груди Сигизмунда Владиславовича вырвался невольно облегченный вздох, что подтвердило красноречиво предположение Савина:

— Я весь внимание…

— Заставьте молодого Алфимова сознаться в произведенной им растрате…

Видимо, не ожидавший ничего подобного и застигнутый совершенно врасплох, граф Сигизмунд Владиславович смертельно побледнел и даже откинулся на спинку кресла.

— Я… извините… ничего… не понимаю… — с расстановкой, дрожащим голосом, после довольно продолжительной паузы проговорил он.

— Полноте, граф… Не играйте со мной в темную, мы с вами с глазу на глаз, нас, надеюсь, никто не подслушивает, а потому мы можем говорить начистоту… Ведь то, что я вас даже наедине называю «граф», что-нибудь да стоит.

— Чего же вы от меня хотите?

— Вы слышали…

— Но я уверяю вас, что знаю это дело только по газетам и рассказам потерпевших…

— Вы хотите убедить меня в том, в чем убедить меня нельзя. Но ваша настойчивость доказывает, что вы не желаете исполнить мою просьбу… До свиданья… Пеняйте на себя… Я все равно, так или иначе, раскрою это дело, а заодно и много других…

Николай Герасимович встал.

— Позвольте, позвольте, куда же вы?! — вскричал и граф Стоцкий.

— Мне некогда терять время в пустых разговорах…

— Но какой вам интерес в раскрытии этого дела?

— Это до вас не касается… Я прошу, и этого достаточно…

— Вы знаете этого Сиротинина?

— Может быть… Но это все не относится к делу… Угодно вам исполнить мою просьбу?

— Да вы присядьте…

— Я спрашиваю…

— Но если я этого не в силах?

— Повторяю вам, что меня вам не обморочить… Молодой Алфимов пижон, глядящий из рук отца… Под вашим просвещенным руководством он вкусил от всех благ жизни, от вина, карт и женщин, это ему понравилось и он запустил свою лапу в отцовскую кассу… Это ясно и естественно… Сиротинин, в которого влюблена Дубянская, ему мешал, так как юноша тоже в нее влюбился, старый друг посоветовал ему оказывать кассиру доверие и давать иногда ключ от кассы, чтобы свалить при раскрытии растраты на него вину и устранить его с дороги к сердцу понравившейся молодой девушки… Это также, я думаю, и естественно, и ясно…

— Нет, последнего я ему не советовал, по крайней мере, в такой форме, — заявил Сигизмунд Владиславович, которого поразили имеющиеся в распоряжении Савина сведения.

— Вот так-то лучше, — улыбнулся Николай Герасимович и сел.

Сел и граф Стоцкий.

— В какой же форме советовали вы ему?

— Я узнал все уже в день ревизии кассы… Ключ он давал без моего совета.

— Собственным умом дошел… Из молодых, да ранних, — заметил Савин. — Но это все равно… Необходимо, чтобы он сознался и невиновность Сиротинина была доказана… Вы это сделаете.

— Если смогу, извольте.

— Вы должны это сделать.

— Поймите, наконец, что если вы и правы, и я подал ему некоторые советы в этом деле, но ведь они клонились в его пользу, а не в ущерб. Человек склонен следовать таким советам, вы же желаете, чтобы я заставил его накинуть себе петлю на шею, не могу же ручаться я, что он согласится.

— Особенной петли я для него не вижу… Без желанияотца он не будет даже привлечен к ответственности.

— Отец-то у него особенный… Он может и пожелать.

— Не думаю… Впрочем, ведь и он у вас в руках.

— Положим… — уже перестал отрицать граф Сигизмунд Владиславович.

— Значит, все обстоит благополучно.

— Как знать…

— Я вам это предсказываю заранее… Но пусть будет по-вашему… Я вхожу в ваше положение, вам не хочется потерять ни одного из пижонов: ни отца, ни сына…

Граф Стоцкий сделал было жест протеста.

— Не возражайте, это так, будем разговаривать по душе… Можно сделать так, что вы не потеряете ни одного… Мне нет расчета вводить вас в убытки, а судьба Алфимовых для меня безразлична.

— Если это так, я к вашим услугам… — просиял Сигизмунд Владиславович.

— Ну, вот видите… Вы должны согласиться, что я знаю жизнь и людей…

— Приходится согласиться.

— Вам, понятно, неудобно предложить молодому Алфимову разрушить то самое здание, которое построено им при вашем содействии… Это вызовет с его стороны вопросы недоумения и, наконец, у него возникнет подозрение в вашей искренности, и он даже, сделав по вашему — не сделать он не посмеет, у вас есть средство его заставить…

— Какое?

— Припугнуть навести на эту мысль отца…

— А-а…

— Но повторяю, тогда ваши отношения к нему будут окончательно испорчены, а между тем у него еще и после катастрофы останутся деньги, и большие деньги, которые всегда не минуют ваших рук.

— Позвольте… — вспылил было граф Стоцкий.

— Мы говорим по душе… — успокоил его Николай Герасимович.

— Это другое дело…

— Это вам невыгодно, и я это понимаю… Но есть другое средство, при котором вы останетесь по-прежнему его другом, наставником, покровителем, и даже он и его капитал будут всецело в ваших руках.

— Какое же средство?

— Не спешите… Я сейчас сообщу его вам… Вы друг и его отца?

— Да, мы хорошие…

— Вас связывают с ним некоторые его старческие грешки… Вы не будете отрицать этого?

— Нет.

— При таких отношениях вы можете ему по-дружески намекнуть, что поведение его сына внушает вам опасение даже за его личное состояние и, между прочим, вскользь заметить, что и недавняя растрата дело рук его сына, а не Сиротинина… При этом вы возьмете с него честное слово, что это останется между вами… При ваших отношениях он просто побоится нарушить это данное вам слово.

— Но где же доказательства?

— Чудак вы человек! Я не хочу думать, чтобы вы не понимали, вы притворяетесь…

— Клянусь, не понимаю.

— Кто теперь заведует кассой?

— Сын…

— И она теперь вся в целости и сохранности?

— Не знаю…

— Полноте… Очень хорошо знаете… Ведь жизнь тробует денег, а откуда же взять их молодому Алфимову, которому скряга-отец не дает даже распоряжаться его собственным капиталом, как не из кассы конторы.

— Он делает займы…

— Но их приходится покрывать… За них приходится платить проценты.

— Это верно… Что же дальше?

— Шепните старику, чтобы он теперь проверил кассу… Когда обнаружится, что кассир-сын также не из аккуратных, то старик, вследствие истории с ключем, поймет, кто виновник и первой растраты и, конечно, сейчас же подаст заявление следователю…

— Но Иван не сознается в первой растрате…

— Вот тут-то и будет ваше дело по-дружески объяснить ему, что семь бед — один ответ, да и что ответа-то для него никакого не будет…

— Отец его выгонит…

— Но отдаст его капитал, за вычетом растраченного.

— Это, действительно, мысль.

— Вот видите, вместо того, чтобы вы делали мне одолжение, я оказываю вам услугу… Вам выгодно будет исполнить мою просьбу, притом вы приобретете во мне друга юности, который громко везде будет именовать вас графом Стоцким.

— Приобрести такого друга, как вы, приятно при всех обстоятельствах, выгодных и невыгодных… — любезно, но уклончиво сказал граф Сигизмунд Владиславович.

— Значит, по рукам… — протянул ему руку Николай Герасимович.

— Я согласен и сделаю все, как вы проектировали.

— Только поскорее… Надо начать с сегодняшнего дня…

— С сегодняшнего дня?

— Непременно… Вы, может быть, не сидели в этом милом здании на Шпалерной, а я сидел и должен вам сказать, что там очень скучно…

Савин засмеялся.

— Думаю, что невесело…

— Так значит, там скучно и Сиротинину, и надо поскорее его оттуда вызволить…

— Хорошо, я сделаю это сегодня же.

— Отлично, вот так-то мирком, да ладком, по старой дружбе… А пока честь имею кланяться.

Савин стал прощаться.

— До свиданья, до приятного свиданья… — крепко пожал ему руку граф Стоцкий и проводил его до передней.

Когда Николай Герасимович ушел, Сигизмунд Владиславович возвратился к себе в кабинет, весело потирая руки. План Савина понравился ему самому.

(обратно)

XIV НА МЕСТО

Иван Корнильевич Алфимов был сам накануне сознания во всем своему отцу.

Тяжелые дни переживал этот, еще в сущности неиспорченный, безвольный, запутавшийся в расставленных ему жизненных сетях молодой человек.

Все, казалось, сошло с рук так, как предсказал граф Сигизмунд Владиславович Стоцкий. Подозрение в растрате не коснулось его, виновник был найден, признан за такового общественным мнением и сидел в тюрьме.

Отец оказывал ему полное доверие и зачастую даже не делал вечерних проверок кассы.

Он мог черпать из нее широкою рукою и черпал действительно.

Все, казалось, по выражению его друга и руководителя графа Стоцкого, «обстояло благополучно», а между тем сам Иван Корнильевич ходил, как приговоренный к смерти, и только при отце и посторонних деланно бодрился, чтобы не выдать себя с головою.

Впрочем, от ястребиных глаз Корнилия Потаповича не скрылось угнетенное состояние его сына.

— Что ты стал, словно мокрая курица? — заметил ему он. — Втюрился, что ли, в какую бабу, так скажи, мигом обвенчаю, если мало-мальски подходящая, для нас с тобой этот товар не заказан, дорогих нет, всяких купим.

— Нет, я ничего, папа, так, вся эта истовия подействовала на меня неприятно…

— Это с Сиротининым-то?.. История, действительно, неприятная… Но зато урок, родному отцу сыну верить нельзя… Вот какие времена переживаем… Вот что…

Корнилий Потапович вышел из помещения кассы, где происходил этот разговор.

Это было как раз на другой день после того, как молодой Алфимов виделся с Елизаветой Петровной Дубянской у Селезневых.

Иван Корнильевич не помнил, как он вышел из их квартиры. В глазах у него было темно, ноги подкашивались.

Он с трудом уселся в ожидавшую его у подъезда пролетку.

— Домой! — как-то машинально сказал он кучеру, хотя ему было необходимо в тот вечер заехать в несколько мест.

«Вот как она его любит… В Сибирь за ним идти готова, — неслось в его голове. — Не верит в его виновность и считает виновным… меня…»

Невыносимой болью сжалось его сердце.

Чтобы забыться, чтобы уйти от этих преследующих его видений, он начал пить и проводить бессонные ночи за игорным столом, а для этого необходимы были деньги — они были под рукой, в кассе конторы.

Рука протягивалась — деньги брались, не давая забвения, а лишь все глубже и глубже засасывая молодого человека в жизненный омут.

С вечно тяжелой, отуманенной головою он, однако, не мог отделаться от преследующих его видений. Дубянская и Сиротинин стояли перед ним, и на устах обоих он с дрожью читал страшное слово: «Вор!»

Деньги были необходимы несчастному не на одни кутежи и игру. Граф Стоцкий требовал от него периодически большие суммы, чтобы, как он выражался, заткнуть горло ненасытной Клавдии — этой, как, вероятно, помнит читатель, приманки для молодого Алфимова, отысканной с непосредственной помощью полковницы Усовой.

Чтобы дать первые две тысячи рублей, и было совершено Иваном Корнильевичем первое заимствование из кассы конторы, начало растраты, за которую сидел теперь Сиротинин в доме предварительного заключения.

Граф, по его собственным словам, спас от нее своего друга, удалив ее в Москву и пообещав от лица молодого Алфимова ей золотые горы.

— Такая упорная девчонка, — заметил Сигизмунд Владиславович, — насилу уломал, может наделать больших бед.

С этого времени начались периодические требования Клавдии Васильевны Дроздовой денег через графа Стоцкого.

Последний пугал молодого Алфимова перспективой скандала, и деньги давались ему для пересылки «ненасытной акуле», как называл граф молодую девушку.

Надо ли говорить, что ни одной копейки из этих денег не получила Клавдия Васильева Дроздова?

Граф Стоцкий ограничился сообщением Капитолине Андреевне, что Клавдия надоела Ивану Корнильевичу и было бы удобнее, если бы ее она к себе не принимала.

— Он влюбился, ему не до нее и даже теперь будет неприятно с нею встречаться, — заметил он, — это и к лучшему, он будет играть.

Полковница Усова, получавшая процент с выигрыша, ничего не имела против изменившихся вкусов молодого человека, тем более, что ей все равно было: тем или другим способом получать прибыль.

Белокурая Клодина была бесцеремонно удалена и более не появлялась в гостиных Капитолины Андреевны.

Между тем молодая девушка действительно серьезно привязалась к Ивану Корнильевичу и заскучала в разлуке с ним, но женская гордость не позволяла ей искать свидания со своим бывшим обожателем.

К тому же над бедной девушкой разразилась вскоре и другая беда, а именно, ее мать умерла от разрыва сердца.

Клавдия Васильевна осталась одна.

За несколько дней до рокового открытия, сделанного Иваном Корнильевичем Алфимовым, что любимая девушка любит другого и, несмотря на обвинения этого другого в позорном преступлении, остается верна своему чувству, в другом конце Петербурга, на дальней окраине Васильевского острова происходило начало эпилога драмы, действующим лицом которого явилась действительно полюбившая молодого Алфимова девушка.

В доме самого отталкивающего, запущенного вида, в комнате, способной внушить отвращение самому невзыскательному человеку, сидели у окна и оживленно беседовали две женщины уже не первой молодости.

Одна из них по неряшеству вполне подходила к окружающей обстановке.

Другая, казавшаяся гостьей, напротив, была одета очень роскошно, хотя пестро и безвкусно.

— Ну, что? Как дела? — спрашивала гостья.

— Что? Разве вы меня не знаете, милая Матильда Карловна? Разумеется, я устроила все великолепно. Бросилась она после смерти матери — ведь ни синь пороха не получила от нее, незаконная — работы искать и нашла было — сидит день и ночь, не разгибаясь! Ну, заработает на дневное пропитание и довольна. Нет, думаю, ты из таких натур, как я на тебя посмотрю, которых не уломаешь, пока у них хоть одна корка черствого хлеба есть! С тобою по иному надо. Выждала, пока она во второй раз кончила работу, да и говорю: «Вы устали? Давайте, я отнесу, мне по дороге». Она согласилась, даже еще благодарить принялась. Ну, а я — не будь плоха — взяла ее работу да хорошенько поизмяла, перепачкала, перепортила и отнесла в магазин. Там просто на дыбы встали! Пришла она к ним на другой день за работой, а они ее выгнали… Теперь носится по всему городу, работы ищет! Совсем до крайности дошла!

— Молодец вы, Мила Ивановна! Умная женщина!

— Ну, да за ум, да за расторопность и деньги берутся… Вы, милая Матильда Карловна, так и знайте, что за эту я дешевле ста рублей не возьму.

— Да побойтесь вы Бога! Ведь мне же ее везти надо, одеть.

— Ну, как знаете. Да вот и она! Даете сто?

— Дам, дам!.. Вот…

Вошла Клавдия Васильевна. Она была худа, бледна и печальна, но все еще очень хороша.

— Ну, что, нашли работу? — спросила ее Мила Ивановна.

— Нет, — отвечала она грустно. — Вы уж повремените… Завтра я наверно достану работу и через несколько дней с вами расплачусь.

— Полноте вам горевать! — добродушно заговорила Мила Ивановна. — Вот эта госпожа хочет взять вас к себе в Москву на постоянное место и жалованье положить хорошее и обещает, что если будут вами довольны, то и мне за вас уплатит.

— Я очень рада, — воскликнула молодая девушка. — Поверьте, вы мною будете довольны. Работать я умею и люблю. Но что же мне придется у вас делать?

— Видите ли, — отвечала Матильда Карловна, несколько смущенно, — я содержу нечто, вроде ресторана… У меня бывает много господ… Так вот, вам придется с несколькими другими девицами присматривать за порядком, прислуживать…

— Едва ли я могу, — проговорила печально Клавдия Васильевна. — Для этого нужны и ловкость и уменье…

— О, все это приобретется весьма быстро при самом деле, — возразила Матильда Карловна. — Так поедемте сейчас ко мне в гостиницу… Вы после хлопот, вероятно, голодны, покушаем, и вечером же со скорым поездом умчимся в Москву.

На другой день скорый поезд примчал их в Москву.

Был двенадцатый час утра, когда Матильда Карловна с Клавдией Васильевной ехали по неизвестным последней улицам Белокаменной.

На этих улицах господствовало оживление, сновали пешеходы, обгоняли друг друга экипажи.

Но когда пролетка, на которой они ехали, повернула в один из переулков, находящихся между Грачевкой и Сретенкой, Клавдию Васильевну поразило какое-то вдруг сменившее жизнь большого города запустение.

В переулке не было ни души.

В одноэтажных и двухэтажных домах, большею частью деревянных, в нижних этажах закрыты были ставни, а в верхних опущены шторы.

Изредка из некоторых окон как бы всполошенные звуками колес единственного въехавшего экипажа повысунулись женские фигуры в растрепанных прическах, с помятыми лицами и сонными глазами.

Иные были в ночных кофтах, а иные в еще более откровенных костюмах.

Все это очень поразило молодую девушку.

Пролетка остановилась по указанию Матильды Карловны у одного из двухэтажных домов.

Дом был каменный, с вычурными украшениями из алебастра и с выдающимся подъездом, с зонта которого спускался большой фонарь с разноцветными стеклами.

Заспанный лакей в одной жилетке отворил на звонок Матильды Карловны дверь.

Она с Клавдией Васильевной прошла на второй этаж и провела ее в отдельную, хорошо убранную комнату.

— Вот здесь вы и поселитесь, — сказала она. — Сегодня выходить на работу вам не нужно. Лучше отдохните, я сейчас вам пришлю кофе и завтрак.

Вскоре после ее ухода к Клавдии Васильевне вошла прехорошенькая и пресимпатичная брюнетка и принесла кофе и очень вкусный завтрак.

Девушки разговорились.

Клодина передала ей свою печальную историю.

— Ну, теперь все это миновало для вас раз навсегда, — утешала ее новая подруга. — Здесь житье привольное, — ешь, спи, наряжайся, а каждый вечер музыка, гости… А чтобы вам легче было привыкать, я вам сразу найду такого поклонника, который озолотит вас.

— Ах, что вы мне такое говорите… Мне этого вовсе не нужно… Я хочу делать свое дело… служить… работать…

— Эх, вы, горемычная! — продолжала брюнетка не то с жалостью, не то с презрением. — Ничего, я вижу, вы здешнего не понимаете. Ну, да ложитесь спать с дороги, — сказала она, увидав, что молодая девушка окончила завтракать и уже выпила кофе. — Вечером я зайду, там будет видно.

Постель была роскошна. В пружинном матраце она, как показалось ей, утонула. Свежесть постельного белья, пропитанного духами, приятно щекотало нервы.

Молодая девушка вскоре заснула, как убитая.

Спала она долго.

Когда она проснулась, в комнате было уже темно, а снизу слышалась музыка и какой-то неясный шум. Кто-то играл на фортепиано с аккомпониментом скрипки.

В комнату вошла та же самая брюнетка со свечою в руках, одетая по-бальному. В этом костюме ее красота выделялась еще более.

Клавдия Васильевна положительно загляделась на нее.

Вслед за брюнеткой явилась горничная. Небрежно поклонившись сидевшей на кровати Клавдии, она зажгла розовый фонарь, висевший в комнате, и свечи у изящного туалета.

— Ну, что, отдохнули? — спросила брюнетка.

— Совершенно… Я, кажется, спала очень долго…

— Да, — улыбнулась брюнетка, — почти двенадцать часов, теперь уже двенадцатый час ночи…

— Что вы говорите?..

— Ничего… Здесь только с этого времени начинается работа… Если не хотите больше спать, давайте я помогу вам переодеться и спустимся вниз… Там уже собрались гости… Слышите, какой содом пошел… Вот и увидите здешние порядки… Ведь и я была когда-то такая, как и вы…

— Хорошо, пойдемте… Спать я больше не хочу… — согласилась Клавдия Васильевна.

— Я сейчас вернусь, — сказала брюнетка и вышла.

(обратно)

XV «НЕЧТО, ВРОДЕ РЕСТОРАНА»

Содержимое в Москве Матильдой Карловной учреждение, которое она скромно назвала Клавдии Ивановне «нечто, вроде ресторана», было одним из шикарных московских «веселых притонов».

Недаром еще со времен Грибоедова известно, что «на всем московском лежит особый отпечаток».

Сорок сороков церквей московских с их на все музыкальные тона звучащими колоколами, с их золотыми и пестрыми куполами, указывают на набожность коренного московского населения, и, действительно, полные всегда молящимися храмы Божии до сих пор удовлетворяют эту беспримерную для других русских городов набожность московских обывателей.

Но наряду с этим, сохранившимся почти с основания этого векового исторического города «древним благочестием», нигде также не умел и не умеет погулять народ, как в той же Москве. В ней во все времена давался простор широкой русской натуре, на ней всецело оправдалось изречение святого князя Владимира: «Руси есть веселие пити».

Так, повторяем, наряду с сохранившимся «древним московским благочестием», выросли в Москве богато украшенные «храмы греха», обжорства, пьянства и разгула. В них всецело проявлялась московская широкая натура, не знающая пределов своим желаниям и удержу при гульбе.

Ряд улиц, целый квартал, выражаясь прежним полицейским языком деления города, отведен в Москве для ночного разгула.

Днем эта местность погружена в сон, и лишь с вечерними огнями начинается в ней жизнь, та жизнь, которая боится дневного света, солнца, этой эмблемы добродетели.

В этой-то местности и находилось «нечто, вроде ресторана» Матильды Карловны.

Через несколько минут новая подруга Клавдии Васильевны вернулась с платьем и начала преобразовывать молодую девушку в нарядно, но слишком смело одетую барышню.

За этим занятием их застала вошедшая хозяйка.

— Ну, вот и хорошо, ну, вот и отлично! — ласково заговорила она. — Люблю людей, которые с охотой берутся за дело!.. Жаль только, что лиф у тебя маловато вырезан. Ну, да ничего, зато руки у тебя прелестны, шея и грудь.

Это рассматривание ее фигуры, будто бы она была лошадь, до глубины души оскорбляло Клавдию Васильевну, но она, скрепя сердце, покорилась и была очень рада, когда Матильда Карловна, окончив оценку, повела ее вниз.

Обстановка нижних комнат, по некоторым из которых Клавдия Васильевна проходила утром по приезде, совершенно изменилась теперь, и молодая девушка была поражена богатством и роскошью, бьющими ей в глаза.

Целые снопы газового света лились со всех сторон и освещали анфилады больших и блестящих золотой мебелью, громадными зеркалами и пестрыми коврами комнат.

На стенах, оклееных дорогими обоями, и в некоторых комнатах, обитых шелковой материей, висели картины, заставившие молодую девушку опустить глаза.

Женское голое тело, искусно освещенное, так и било в глаза со стен.

Средняя комната с прекрасно вылощенным паркетом была больше всех.

По стене стояли маленькие золоченые стулья, между которыми там и сям находились мраморные столики на золоченых ножках.

В широких простенках шести окон висели громадные зеркала в золоченых рамах, а в углу стоял великолепный рояль, на котором играл какой-то господин, а за его стулом стоял другой, со скрипкой.

Десятка два таких же, как Клавдия Васильевна, нарядно и откровенно одетых девиц сидели у столиков или ходили парочками по залу.

Было в зале несколько мужчин.

Стоял невообразимый гул голосов, шел оживленный разговор, но не общий, а в отдельных группах, и сразу ничего нельзя было понять, так как слышались всевозможные языки: французский, немецкий, польский, итальянский, словом, происходило нечто, напоминающее в миниатюре вавилонское столпотворение.

— Новенькая, новенькая… — пронесся по залу шепот, а Матильда Карловна, слегка подтолкнув под локоть Клодину, втолкнула ее в оживленную особенно группу девушек и мужчин, а сама удалилась в маленькую гостиную, смежную с залой, и важно уселась в кресло с каким-то вязаньем в руках.

Не прошло и десяти минут, как молодая девушка выбежала из толпы, как обожженная, и бросилась бежать по анфиладам комнат наверх.

Очутившись в отведенной ей комнате, она бросилась в постель и зарыдала, но тотчас быстро вскочила и направилась к двери.

— Это куда? — грубо окликнула ее, столкнувшись с нею на пороге, Матильда Карловна. — Никак бежать? Ловко! Это в моей-то хорошей одежде! Нет, ты мне прежде заплати за то, что ты пила, ела, да и платье надевала…

Клавдия Васильевна стояла перед ней, как приговоренная к смерти, и молчала.

Углы ее губ нервно подергивались.

— Скажите пожалуйста, — продолжала между тем Матильда Карловна, — чуть под забором с голоду не умерла, а туда же… да вздор все это!.. Сейчас же ступай вниз! Тебя гости ждут! Слышишь ты?..

Молодая девушка бессмысленно смотрела на нее пылающими, но сухими глазами.

— Слышишь ты? — повторила Матильда Карловна и схватила ее за руку.

Клавдия Васильевна с силою рванулась от нее и вскрикнула.

— Ишь ты какая!..

Бог весть, что было бы с ней, если бы за нее не вступилась прибежавшая на крик брюнетка.

— Оставьте ее, мадам! — сказала она. — Пусть она привыкнет, поодумается, завтра ей легче будет. Ведь и со мной то же было.

Матильда Карловна поворчала несколько минут, но потом, махнув рукой, ушла вскоре вместе с брюнеткой.

Клавдия Васильевна мгновенно переоделась в свое собственное платье, тихо проскользнула по лестнице в самый низ и очутилась в сенях подъезда.

В это время швейцар впускал новую оживленную компанию гостей.

Молодая девушка воспользовалась этой суматохой и отбежала уже далеко от ужасного дома прежде, чем швейцар успел сообразить, в чем дело.

Достойный и верный слуга Матильды Карловны тотчас же погнался за ее несчастною жертвою.

— Помогите! Спасите! — кричала Клавдия Васильевна, видя, что он ее настигает.

Но люди, проходившие в это время по переулку, слишком заняты были мыслью о предстоящих удовольствиях.

— Эге! Одна убегает! — смеясь, говорили они.

— Ничего, потом привыкнет, — умозаключили другие.

Выбежав из переулка и не видя другого спасения, молодая девушка бросилась в ворота первого дома, шмыгнула в первую дверь и по лестнице побежала наверх.

Через несколько минут она была уже на чердаке трехэтажного дома.

На чердаке было совершенно темно, и только после нескольких минут пребывания там глаза привыкли к окружающему мраку, и несчастная девушка различала полосы еле пробивавшегося света, отражаемого уличными фонарями.

В первую минуту Клавдия Васильевна облегченно вздохнула полной грудью, сочтя себя в безопасности от преследования грозного швейцара своеобразного ресторана.

Но это сравнительное спокойствие было непродолжительно.

До чуткого уха все еще бывшей настороже молодой девушки донеслись звуки нескольких человеческих голосов со двора.

Видимо, швейцар видел, куда она скрылась, и призывал на помощь дворников дома.

Клавдия Васильевна пошла, или лучше сказать, поползла, так как приходилось идти в некоторых местах на четвереньках, на одну из полос света.

Вскоре она очутилась у слухового окна, выходящего на улицу. Небольшое усилие со стороны молодой девушки, и одиночная рама слухового окна подалась и отворилась.

Теперь ей были ясны доносившиеся от ворот двора крики.

— Сюда прошмыгнула, сюда! — кричал грубый голос.

Клавдия Васильевна догадалась, что этот голос принадлежит преследовавшему ее швейцару.

— Иди ты к лешему! На ночь глядя увидел ты, куда кто прошмыгнул. Может, тебе с пьяных глаз померещилось.

— Говорю тебе, перед самым моим носом прошмыгнула, еще минута, и я бы ее за шиворот схватил.

— Да что, она у тебя украла что ли что?..

— Ничего не украла. Сбежала…

— От кого?

— От Матильды Карловны.

— И поделом крашеной кукле. Так зачем же она сюда побежит, сбежала если, так дала стрекача к воздахтору, обыкновенное дело… — продолжал убеждать швейцара другой сиплый голос.

— Какой такой воздахтор. Она не здешняя.

— Ну…

— Сегодня по утру мадам из Питера привезла.

— Проворонили. Что же за такой заморской птицей плохо глядели…

— Между рук из подъезда выскользнула, — продолжал сетовать швейцар. — Да ты не зубоскаль и не прохлаждайся, — вдруг переменил он тон. — Поискать надо. Магарыч получишь. Матильда Карловна не постоит. Да я завтра утречком пива поставлю. Потому, мне беда, я в ответе. Будь миляга, душевный ты человек, отец-благодетель…

— Так пару пива? Сейчас фонарь зажгу. Пошукаем на дворе. Выхода нет.

— Я здесь посторожу…

— Ладно, а я фонарь зажгу, подручного кликну, он у ворот постоит, и мы вместе пошукаем.

— Будь милый человек…

— Коли же на дворе нет, может, на чердак стреканула, у нас дверь открыта, просто…

Это донесшееся до Клавдии Васильевны соображение дворника заставило ее вздрогнуть и присесть на пол у самого слухового окна.

Ей казалось, что ее сейчас увидят с улицы.

Вся дрожа от страха, без мысли в голове сидела она на корточках, продолжая чутко прислушиваться к происходившему внизу.

Прошло, как показалось, по крайней мере, ей, очень много времени.

На дворе продолжали раздаваться голоса, которых было уже несколько.

Но чу! Тяжелые шаги раздались на лестнице, ведущей в ее убежище — чердак.

Через несколько минут в нем появилась бородатая фигура дворника с фонарем в руках, а за ним шел ее преследователь, швейцар.

Вне себя от страха, Клавдия Васильевна распахнула окно, быстро юркнула в него и, скатившись по крутой железной крыше, полетела на мостовую.

— Ишь, подлая, выбросилась! — мог только ахнуть швейцар, когда снизу донеслось до него и дворника падение чего-то тяжелого и нечеловеческий крик.

Крик раздался один раз, а затем все смолкло. Собралась мгновенно толпа прохожих, явилась полиция.

У упавшей девушки оказался разбитым череп.

Она была мертва.

Труп был уложен на извозчика и отвезен в мертвецкую ближайшей полицейской части.

Дворник дома быстро затушил фонарь и вместе со швейцаром Матильды Карловны вышел за ворота и смешался с толпою любопытных.

Швейцар вскоре незаметно удалился к своему посту.

(обратно)

XVI СТАРАЯ ГАЗЕТА

«Однако же и умница этот Савин! Приятно иметь дело с таким человеком!» — думал граф Сигизмунд Владиславович, занимаясь своим туалетом и решив, действительно, в этот же день открыть глаза старику Алфимову и спасти кассира Сиротинина.

«Какой, поистине, гениальный план он придумал… Оказать услугу старику, сделать самостоятельным сына и обоих иметь в руках, да к тому же оказать услугу человеку, который, ох, как может повредить мне… Это великолепно!»

Граф прыснул на себя духами из маленького пульверизатора, бросая последний взгляд на себя в зеркало, и, приказав находившемуся тут же, в его спальне, лакею подать себе шляпу и перчатки, вышел через кабинет и залу в переднюю.

— Экипаж подан?

— Так точно, ваше сиятельство!

Граф Стоцкий вышел, спустился с лестницы, сел в карету и крикнул кучеру:

— На Невский, в контору Алфимова.

Через какие-нибудь четверть часа карета остановилась у банкирской конторы.

Прежде всего Сигизмунд Владиславович зашел в помещение кассы к молодому Алфимову.

Иван Корнильевич не заметил вошедшего к нему графа Стоцкого.

Он сидел над полу разорванной и смятой газетой и, казалось, впился глазами в печатные строки.

— Жан, что с тобой? — должен был дотронуться до его плеча граф Сигизмунд Владиславович.

Молодой человек вздрогнул.

— А! Что?! Это ты, Сигизмунд… На, читай, это ужасно!

— Что такое?

— Ведь ты говорил мне совсем не то…

— Да скажи толком, ничего не понимаю…

— Читай…

Граф Стоцкий был до того поражен видом молодого Алфимова, что сразу и не обратил внимания, что он совал ему в руки разорванную газету.

Он и теперь, взяв ее из рук Ивана Корнильевича, продолжал смотреть только на него.

Смертная бледность молодого человека сменилась легкою краской, глаза его вдруг замигали и наполнились слезами.

— Ты плачешь… Над старой газетой… Чудно!..

— Прочти, это ужасно… Несчастная…

— Кто?

— Прочти…

Граф Сигизмунд Владиславович перевел глаза на газету. Она оказалась старым номером «Московского Листка», как можно было видеть из до половины оторванного заголовка.

— Откуда у тебя эта газета?

— Принесли завернутые деньги… Я случайно бросил взгляд и прочел… Да прочти сам. Вот здесь…

Иван Корнильевич указал графу на довольно большую заметку под рубрикой «Московская жизнь», заглавие которой гласило: «Жертва веселого притона».

В заметке этой подробно и витиевато было рассказано о самоубийстве колпинской мещанки Клавдии Васильевны Дроздовой, бросившейся на мостовую с чердака дома на Грачевке и поднятой уже мертвой.

Причиной самоубийства выставлен обманный привоз молодой девушки в Москву из Петербурга содержательницей одного из московских веселых притонов под видом доставления места, побег молодой девушки, преследование со стороны швейцара притона, окончившееся роковым прыжком несчастной на острые камни мостовой.

Репортер придал заметке романтический колорит и описал в общих чертах внешность самоубийцы, назвав ее чрезвычайно хорошенькой, грациозной молодой девушкой.

«Вскрытие трупа обнаружило, — добавлял он, — что покойная была безусловно честная, непорочная девушка. Против содержательницы веселого притона возбуждено судебное преследование».

Видно было, что, несмотря на то, что швейцар и дворник быстро стушевались, полиция сумела напасть на след несчастной и заставила их быть разговорчивыми.

Граф Сигизмунд Владиславович невольно побледнел и задрожал во время чтения этой заметки.

— Это ужасно! — воскликнул он, бросив газету. — К сожалению, случается во всех столицах мира.

— Но ведь это Клодина… — перебил его с дрожью в голосе молодой Алфимов.

— Кто?

— Клодина… Белокурая Клодина, которая живет в Москве и которой ты переводишь от меня деньги, чтобы, как ты говоришь, избегнуть с ее стороны скандала…

Граф Стоцкий уже настолько умел совладать с собой, что неподдельно расхохотался.

— Ты с ума сошел… Клодина и… эта несчастная честная девушка.

Граф продолжал неудержимо хохотать.

— Чего же ты хохочешь?.. Разве это не она?.. Клавдия Васильевна Дроздова из Петербурга… Конечно же она…

— Ой, перестань, не мори ты меня окончательно со смеху… — не переставая хохотать, проговорил граф Сигизмунд Владиславович.

— Я ничего не понимаю…

— Вот с этим я с тобой совершенно согласен, — перестав смеяться, заметил граф Стоцкий.

Иван Корнильевич смотрел на него широко открытыми глазами.

— Ты должен благодарить Бога, что я хохочу, так как я мог бы на тебя серьезно рассердиться. Ведь вывод из всего того, что ты мне здесь нагородил, один… Это то, что я тебя обманул и обманываю, что я клал и кладу в карман те деньги, которые брал и беру для пересылки твоей любовнице.

— Она не была моей любовницей.

— Толкуй больной с подлекарем.

— Клянусь тебе!

— Это безразлично и ничуть не изменяет дела, ну, женщина, которая выдает себя за твою любовницу. Значит, я у тебя крал эти деньги.

— Я этого не говорил, — смутился молодой Алфимов.

— То есть, ты не сказал мне прямо в глаза, что я вор, но сказал это, заявив, что несчастная девушка, окончившая так печально свою молодую жизнь в Москве, и твоя Клодина одно и то же лицо…

— Меня поразило совпадение имени, отчества и фамилии.

— Какие такие у них имена, отчества и фамилии, у крестьян и мещан… Дроздовых в России тысячи, среди них найдутся сотни Васильев, у десятка из которых дочери Клавдии… Я сам знал одну крестьянскую семью, где было семь сыновей и все Иваны, а по отцу Степановичи, по прозвищу Куликовы. Вот тебе и твое совпадение. Поройся-ка в адресном столе, может, в Петербурге найдешь несколько Иванов Корнильевичей Алфимовых, а по всей России сыщешь их, наверное, десяток…

— Благодарю тебя, ты меня успокоил, значит, это не она… — сказал молодой Алфимов, не поняв или не захотев понять намек своего сиятельного друга на его плебейское происхождение.

— Конечно же, не она… Успокойся, жива она тебе на радость… Можешь даже взять ее в супруги.

— Оставь шутки…

— Впрочем, виноват, опоздал… По моим последним сведениям, она из Москвы уехала с каким-то греком в Одессу и жуирует там… Сына же твоего…

— Какого моего сына? — вскрикнул Иван Корнильевич.

— Ну, все равно, ребенка, которого она выдает за твоего, она оставила в Москве, в одном семействе, на воспитании.

— Вот как!

— А то видишь ли… Будет она тебе бросаться с крыши, чтобы сохранить свою честь… Не тому она училась у нашей полковницы.

— Ты прав, а я не сообразил… О, сколько я пережил страшных минут…

— Глуп ты, молод, поэтому-то я над тобой расхохотался и ничуть на тебя не обиделся…

— Прости, Сигизмунд… — пожал ему руку Иван Корнильевич.

— Полно, в другой раз только не глупи… Ну, что твое дело с Дубянской?

Молодой Алфимов сделал отчаянный жест рукой.

— Все кончено!.. Она оттолкнула меня, как скоро оттолкнут и все…

— Уж и все…

— Ведь недочет в кассе снова откроется.

— Мой совет тебе — выделиться.

— То есть как выделиться?

— Потребовать от отца свой капитал, и шабаш…

— Это невозможно!

— Но ты сам говоришь, что долго скрывать недочета будет нельзя… И, кроме того, знаешь русскую поговорку: «Как веревку не вить, а все концу быть».

— Так-то так… Но я на это не решусь… Будь, что будет… Авось…

— Ну, как знаешь…

В это время у окошка кассы появились посторонние лица.

Иван Корнильевич занялся с ними.

Граф Сигизмунд Владиславович вышел из кассы и отправился в кабинет «самого», как звали в конторе Корнилия Потаповича Алфимова.

— А, вашему сиятельству поклон и почтенье… — весело встретил старик Алфимов графа Стоцкого. — Садитесь, гостем будете.

— Здравствуйте, здравствуйте, почтеннейший Корнилий Потапович, — сказал, усаживаясь в кресло, граф Сигизмунд Владиславович.

— А вечерок-то у нашей почтеннейшей Капитолины Андреевны не удался…

— То есть как не удался?

— Верочка-то оказалась барышней с душком, да с характерцем…

— Н-да… Но ведь это достоинство…

— Как для кого, для вас, молодых, жаждущих победить, пожалуй, ну, а для нас, стариков, которая покорливее, та и лучше…

— Пустяки, для вас не может быть непокорных… У вас в руках современная сила — золото…

— Мало из молоденьких-то это понимают… — усмехнулся Корнилий Потапович.

— А мать-то на что… Внушить…

— Так-то оно так… А все же, как она вчера к этому молодцу прильнула, водой не разольешь… Кто это такой?.. В первый раз его видел…

— Это Савин… Мой хороший друг…

— Савин… Савин… Это самозванец?..

— Да, пожалуй… Современный, если хотите…

— Позвольте, позвольте… Припоминаю…

И перед стариком Алфимовым пронеслись картины прошлого, он вспомнил «крашеную куклу» — Аркадия Александровича Колесина, Мардарьева, его жену, разорванный вексель и нажитые на этом векселе и на хлопотах о высылке Савина из Петербурга деньги.

Он не знал Николая Герасимовича, и Николай Герасимович не знал его.

Неужели теперь он, как бы в возмездие за сделанное ему зло, отобьет от него Веру Семеновну Усову, от которой старик пришел вчера положительно в телячий восторг?

— Так это Савин?..

— Да, Савин…

— Он ей голову как раз свернет…

— Едва ли… Мать зорка, не допустит…

— Что мать с девкой поделает, как взбесится… А хороша! Славный, преаппетитный кусочек…

— Что говорить, султанский…

— Султанский, это правильно…

У старика у углов губ показались даже слюнки.

Графу Сигизмунду Владиславовичу даже стало противно.

Он переменил разговор.

— Что с вашим Иваном? — спросил граф.

— А что?..

— Точно его кто в воду за последнее время опустил, я сегодня был у него, сидит, точно его завтра вешать собираются…

— Уж не говорите… Сам вижу, как малый сохнет; уж я пытал его, не влюблен ли?..

— Что же он?

— Говорит, нет… Может вам, ваше сиятельство, по дружбе проговорился.

— Я-то знаю, да не то это…

— Знаете… В кого же?

— В Дубянскую он влюблен, в Елизавету Петровну…

— Она кто же такая?

— Бывшая компаньонка Селезневой.

— А… Так ее фамилия Дубянская…

— Да…

— Дубянская… Дубянская… А ее мать, урожденная она не Алфимовская?..

— Уж этого я не знаю, — удивленно вскинул на него глаза граф Стоцкий.

— Так, так, это разузнать надо, — как бы про себя пробормотал старик. — Что же, если она хорошая девушка, я не прочь, — сказал он графу.

— Да она-то прочь…

— С чего это? Кажись, Иван тоже красивый парень, богат и сам, и мой наследник…

— Не тем тут пахнет!.. Влюблена она…

— Блажь…

— То-то, что не блажь… Жених у ней…

— Это другое дело… Богатый?

— Нет, не богат, да к тому же теперь он в тюрьме…

— Кто в тюрьме?

— Жених ее.

— Хорошего гуся подстрелила… Острожника, — презрительно заметил Корнилий Потапович.

— Ведь не все виновные в тюрьму попадают…

— Толкуй там…

— Верно, чай, знаете поговорку: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся».

— Кто же он?

— Ваш бывший кассир, Сиротинин.

Корнилий Потапович вытаращил глаза, растопырил руки и так и остался у своего стола, вопросительно глядя на графа Сигизмунда Владиславовича.

(обратно)

XVII ОТКЛИКИ ПРОШЛОГО

— Сиротинин? — после довольно продолжительной паузы спросил старик Алфимов.

— Да, Сиротинин…

— К чему же вы, ваше сиятельство, прибавили, что в тюрьме сидят и невинные люди… Это вы, значит, о Сиротинине?..

— Может быть, и о нем…

Корнилий Потапович побледнел.

— Так не шутят…

— Я и не шучу… Но дайте мне слово, что все, что скажу вам, останется между нами.

— Извольте, даю.

— Я буду говорить с вами, как друг…

— Я вас давно считаю сам своим другом…

— И надеюсь, эта дружба не без доказательств. История с Ольгой Ивановной поставила меня во внутреннюю борьбу между моим другом графом Петром и вами, и вы знаете, что я в этом деле на вашей стороне…

— Знаю, знаю, — смутился старик, — и я не буду неблагодарен.

— Не об этом речь… Теперь эта история всплыла снова… Графиня, ваша дочь, откуда-то узнала, что проделал ее муж с ее подругой, семейное счастье графа разрушено… Я мог одним моим словом восстановить его и…

Граф Сигизмунд Владиславович остановился.

— И вы?.. — с дрожью в голосе спросил Корнилий Потапович.

— И я не сказал этого слова…

— Благодарю вас… — облегченно вздохнул старик Алфимов.

— В настоящее время я попал опять в тяжелую борьбу с самим собою… Я друг вашего сына, и вместе с тем, ваш друг…

— Моего сына?.. — вопросительно повторил Корнилий Потапович.

— Дружба к нему обязывает меня молчать, дружба к вам обязывает меня говорить… Я снова доказываю вам искренность моей дружбы и… скажу… Но я не желаю, чтобы ваш сын считал меня предателем, потому-то я и требую сохранения полной тайны…

— Да, поверьте мне, что я в этом случае буду могилой…

— Верю…

— Он грустен и ходит, как приговоренный к смерти. Причиной этого не одна несчастная любовь. В наше время от этого не вешают долго носа.

— Какая же причина?

— Он за последнее время, несмотря на мои советы, ведет большую игру, проигрывает по несколько тысяч за вечер; одна особа тут, кроме того, стоит ему дорого… У него много долгов, за которые он платит страшные проценты… У него есть свое состояние, но если так пойдет дело, то я боюсь и за ваше.

— Что вы хотите сказать?..

— Ревизия кассы показала вам сорок тысяч недочета, — продолжал граф Стоцкий, не обратив внимания на вопрос Корнилия Потаповича.

— Так вы думаете?.. — вскочил старик, задыхаясь, но снова сел.

— Я ничего не думаю, я только напоминаю вам факты… Теперь он заведует кассой один?

— Один… — упавшим голосом сказал старик.

— Так вот, если вы теперь неожиданно ревизуете кассу, то снова откроется недочет и еще более значительный…

— Что вы говорите!.. Значит Сиротинин — жених Дубянской — страдает невинно… Боже великий!..

— Проверьте кассу — более ничего я не могу вам сказать… Но главное, что это умрет между нами… Помните, вы дали слово.

— О, конечно, конечно… Но Боже великий! Это возмездие…

Граф Сигизмунд Владиславович простился с Корнилием Потаповичем и вышел.

До выхода из конторы он зашел к Ивану Корнильевичу.

— Что отец? — спросил тот. — Ты был у него?

— Он что-то очень мрачен…

— С чего бы это? Утром он был в духе.

— Уж не знаю… Будешь сегодня у Гемпеля?

— Не знаю.

— Прощай… Сегодня будет интересная и большая игра.

— Мне за последнее время чертовски не везет.

— У вас с шурином одна напасть… Очень вас любят бабы…

— Только не меня…

— Рассказывай… Так приезжай.

— Хорошо, приеду…

Граф Стоцкий вышел, сел в экипаж и велел ехать кучеру к Кюба.

«Ну, заварил кашу… Авось буду устами Савина мед пить».

Корнилий Потапович Алфимов сидел между тем в своем кабинете, облокотившись обеими руками на стол и опустив на них голову.

Он думал тяжелую думу.

Перед ним проносилось его далекое темное прошлое.

Созерцая эти картины, он иногда вдруг вздрагивал всем телом, как бы от физической боли.

— Дубянская… Дубянская… — повторял он. —Несомненно, она их дочь. Елизавета Петровна… Да, его звали Петром.

Он вспомнил своего барина Анатолия Викторовича Алфимовского и его красавицу-дочь Татьяну Анатольевну.

Вспомнил Алфимов, как вместе с этим барином, ровесником ему по летам, неутешным вдовцом после молодой жены, он вырастил эту дочь, боготворимую отцом.

Он, будучи крепостным, вырос с барином вместе, был товарищем его игр и скорее другом, нежели слугою.

Припомнилось ему, как расцветала и расцвела Татьяна Анатольевна и вдруг исчезла из родительского дома, захватив из шифоньерки отца сто пятнадцать тысяч.

Отец, ослепленный любовью к дочери, не замечал домашнего романа с приходящим учителем Петром Сергеевичем Дубянским, окончившийся бегством влюбленной парочки, но зоркий Корнилий, тогда еще не Потапович, следил за влюбленными.

Он погнался за ними, догнал их на одной из ближайших станций от Петербурга и под угрозой воротить дочь отцу и предать суду учителя, отобрал капитал, оставив влюбленным пятнадцать тысяч, с которыми они и уехали за границу, где и обвенчались…

Старик Алфимов вздрогнул.

Он вспомнил вынесенную им борьбу с искушением, отдать ли отцу отобранные деньги или не отдавать.

Грех попутал его — он не отдал денег, и они послужили основой его настоящего колоссального богатства.

Вернувшись в Петербург, он передал своему барину-другу о бегстве его дочери с учителем и неудачной будто бы погоне за ними его, Корнилия.

Барин умер после двухкратно, одного за другим повторившегося удара.

После его смерти в его письменном столе нашли вольную на имя Корнилия.

Корнилий, уже сделавшийся Корнилием Потаповичем, стал свободным человеком и богач ем.

До него доходили слухи и о беглецах.

Он слышал, что Дубянский выиграл в рулетку целый капитал, на который купил имение под Петербургом, да кроме того дочь получила наследство от отца, шестьдесят тысяч, не взятых ею из шифоньерки, и два имения.

Выигрыш в рулетку погубил Петра Сергеевича Дубянского.

Он пристрастился к игре и в конце концов проиграл и свой выигрыш, и состояние жены, которая умерла в чахотке.

Он решил кончить жизнь самоубийством, обобранный и обыгранный окончательно шулером Алферовым, который недавно судился и был оправдан присяжными заседателями.

Дубянская Елизавета Петровна, несомненно, дочь Петра Сергеевича Дубянского и дочери его, Корнилия Потаповича, барина-друга.

Все это разом пришло на ум старику Алфимову, который в водовороте светской и деловой жизни как-то и не думал о прошлом и пропускал мимо ушей доходившие до него известия.

Теперь лишь он, сгруппировав их вместе, понял всю подавляющую душу связь настоящего с прошедшим.

Он украл капитал у дочери своего барина, оставив ее с мужем почти без средств, вследствие чего, быть может, Дубянский попытался игрой составить себе состояние, но, как всегда бывает с игроками, игра, обогатив его вначале, в конце концов погубила его жену, самого его и сделала то, что его дочь принуждена была жить в чужих людях.

Сын его жены, Иван Корнильевич, влюбленный в эту девушку и сам растративший деньги, сваливает, умышленно отдавая ключ кассиру Сиротинину, вину на него, жениха Елизаветы Петровны Дубянской.

Все это представляет такую непроницаемую сеть жизни!

«Надо расчесться со старым долгом… На душе будет легче… — решил Корнилий Потапович. — Куда беречь, к чему?.. Хватит на все и на всех… По завещанию откажу все Надежде, та тоже будет в конце концов нищая… Ее муж игрок…»

«И Иван игрок…» — припомнился ему только что происходивший разговор с графом Стоцким.

«Да и этот-то не лучше их… Все одна шайка… Но граф мне нужен… Он много знает… Он опасен. А этот Савин. Ведь это тоже связь с прошлым… Это возмездие…» — неслось в голове старика Алфимова.

Но решение рассчитаться со старым долгом как будто облегчило его душу.

Он поднял голову и даже стал просматривать лежащие по столу бумаги.

«Я отправлю его на несколько дней в Варшаву, благо есть дело, и проверю кассу без него… Если, действительно, там недостача, я знаю, что делать».

Внутренний голос говорил ему, что нечего сомневаться в том, что растратил не Сиротинин, а его сын Иван.

Корнилий Потапович позвонил.

— Попросите ко мне Ивана Корнильевича… — приказал он явившемуся служителю.

Через несколько минут молодой Алфимов вошел в кабинет Корнилия Потаповича.

Старик пристально через очки посмотрел на него.

Молодой человек имел чрезвычайно расстроенный вид и, видимо, не мог скрыть, при всех производимых над собой усилиях, своего смущения.

То, что за час перед этим казалось для старика Алфимова загадкой, теперь только явилось подтверждением страшных подозрений.

— Вы меня звали?..

— Да… Садись, дело есть…

Иван Корнильевич сел.

— У нас все благополучно?.. — вдруг спросил его Корнилий Потапович.

— Кажется… все… благополучно… — заикаясь, ответил не ожидавший или, быть может, очень ожидавший этого вопроса молодой Алфимов.

— Разве может в денежных делах казаться… — деланно шутливо заметил Корнилий Потапович, — ты еще сам капиталист, горе ты, а не капиталист…

Молодой человек вздохнул несколько свободнее.

— Все благополучно, — отвечал он уже совершенно твердо.

— Благополучно, так благополучно, и слава Богу… Тебе надо будет сегодня вечером уехать.

— Куда?.. — побледнел снова Иван Корнильевич.

— В Варшаву, на несколько дней… Надо переговорить и столковаться вот по этому делу…

Корнилий Потапович взял со стола бумагу и подал Ивану Кор-нильевичу.

— А как же… касса?.. — с трудом произнес он, взяв бумагу.

— Касса, что касса?.. Касса останется кассой… Артельщик под моим наблюдением будет вести эти несколько дней ежедневные расчеты…

— Прикажете сдать?..

— За сегодняшний день сделаем обыкновенную дневную проверку… Не ревизовать же тебя… Ведь ты сам хозяин, не наемный кассир, не Сиротинин…

Иван Корнильевич вздрогнул.

Это, как и все его смущение, не ускользнуло от зоркого глаза Корнилия Потаповича.

Ему теперь не надо было и ревизии.

Он знал заранее, что найдет в кассе в отсутствие сына.

Не знал только суммы недочета, но сумма в этом случае была безразлична.

Не надо думать, что происходило это безразличное отношение к сумме со стороны старика Алфимова в силу перевеса нравственных соображений, — нет, он даже теперь, решившийся расквитаться со старыми долгами, далеко не был таким человеком.

Не надо забывать, что у Ивана Корнильевича в деле был свой капитал, и Корнилий Потапович был уверен, что недочет, и прошлый, и настоящий, не превысит его, такой недочет не мог бы остаться незамеченым им.

Значит, деньги Корнилия Потаповича были целы.

Что же касается до решения сквитаться со старыми долгами, то взятые им у дочери своего барина сто тысяч рублей, принадлежащие по праву Елизавете Петровне Дубянской, даже со всеми процентами составляли небольшую сумму для богача Алфимова, и душевное спокойствие, которое делается необходимым самому жестокому и бессердечному человеку под старость, купленное этой суммой, составило для Корнилия Потаповича сравнительно недорогое удовольствие.

Он имел возможность себе его доставить.

— Так сегодня поезжай с курьерским… — сказал старик Алфимов.

— Слушаюсь-с.

Корнилий Потапович начал объяснять подробно суть поручения, даваемого им Ивану Корнильевичу, и давать некоторые советы, как вести себя и что говорить при тех или других оборотах дела.

Иван Корнильевич внимательно слушал.

Наконец старик кончил и взглянул на часы.

— Однако, мне пора по делу… Так сегодня, с курьерским…

— Слушаюсь-с.

Корнилий Потапович и Иван Корнильевич вдвоем вышли из кабинета.

Первый уехал из конторы, а второй вернулся в кассу.

(обратно)

XXVIII ОЧНАЯ СТАВКА

Подозрения, высказанные графом Сигизмундом Владиславовичем и подтвердившиеся для Корнилия Потаповича при последней беседе с сыном, — оправдались.

При произведенной единолично стариком Алфимовым во время отсутствия сына проверке кассы обнаружился недочет в семьдесят восемь тысяч рублей.

«Вовремя надоумил граф, спасибо ему…» — подумал Корнилий Потапович, окончив тщательную проверку и убедившись, что цифра недочета именно такая, ни больше, ни меньше.

«Ведь времени-то прошло со дня его заведывания всего ничего… Эдак он годика в два и себя, и меня бы в трубу выпустил… А теперь не беда… Пополню кассу из его денег… сто двадцать тысяч, значит, вычту, а остальные пусть получает, а затем вот Бог, а вот порог… На домашнего вора не напасешься…»

«Но нет, этого мало… — продолжал рассуждать сам с собою, сидя в кабинете после произведенной поверки кассы и посадив в нее артельщика, Корнилий Потапович, — надо его проучить, чтобы помнил…»

Он провел рукою по лбу, как бы сосредоточиваясь в мыслях. «Надо освободить и вознаградить Сиротинина…» Вдруг он вскочил и быстро, особенно для его лет, заходил по кабинету.

— Да, так и сделаю… — сказал он вслух, вышел из кабинета а затем и из конторы.

Он прямо поехал к судебному следователю, производившему дело о растрате в его конторе.

Следователь в это время доканчивал допрос вызванных свидетелей.

Старику Алфимову пришлось подождать около часу, несмотря на посланную им визитную карточку.

Наконец его пригласили в камеру судебного следователя.

— Чем могу служить? — спросил сухо последний.

Бывший весь на стороне Дмитрия Павловича Сиротинина, он инстинктивно недружелюбно относился к этим «мнимо потерпевшим» от преступления кассира.

— Я к вам по важному, экстренному делу…

— Прошу садиться…

Корнилий Потапович сел на стул.

— Видите ли что…

— Опять растрата?.. — перебил его судебный следователь.

— Да… Нет… — смешался старик… — Совсем не то… У меня есть к вам большая просьба.

— Какая?

— Вызовите меня и моего сына для очной ставки с Сиротининым.

— Это зачем?.. — вскинул через золотые очки удивленный взгляд на Алфимова судебный следователь.

— Это необходимо…

— Но…

— Без всяких «но». Арестант Сиротинин категорически отказался заявлять на кого-либо подозрение в краже денег из кассы, признал, что действительно получал от вашего сына ключ от нее, следовательно, ни в каких очных ставках надобности не предвидится…

— Но я говорю вам, что это необходимо…

— А я попрошу вас не вмешиваться в производимое мною следствие.

— Но Сиротинин не виновен…

— Что-о-о?! Как вы сказали?.. — воскликнул следователь.

— Я сказал, что Сиротинин не виновен…

— Вы открыли вора?..

— Да… — чуть слышно произнес Корнилий Потапович.

— И он?..

— Мой сын…

— Он сознался?

— Нет, но он сознается при вас, и при мне, и при Сиротинине, здесь, на очной ставке… У меня в руках доказательства…

— И вы хотите начать дело против него?

— Нет… Я хочу, чтобы урок для него был памятен…

— Это другое дело… Хорошо… Ваш сын в Петербурге?

— Нет, он в Варшаве, но будет здесь послезавтра.

— В таком случае, я вызову вас повестками через два дня…

— Благодарю вас.

Корнилий Потапович простился со следователем, который на этот раз любезно протянул ему руку и очень ласково сказал:

— До свидания!..

— Повестки вы пришлете ранее?

— Повестки вы получите завтра.

Старик Алфимов вышел.

«Надеюсь, это будет ему уроком… Несчастному еще сидеть три дня… Ну, да ничего… Упал — больно, встал — здоров… Чутье, однако, не обмануло меня, Сиротинин не виновен… То-то обрадуется его невеста, эта милая девушка», — думал между тем судебный следователь, когда за Алфимовым захлопнулась дверь его камеры.

Вернувшемуся сыну старик Алфимов не сказал ни слова по поводу обнаруженного им недочета в кассе, подробно расспросил о поездке и исполнении поручения и даже похвалил.

У Ивана Корнильевича, во все время поездки страшно боящегося, что его отцу придет на ум в его отсутствие считать кассу, при виде спокойствия Корнилия Потаповича отлегло от сердца.

— Там следователь прислал повестки… — небрежно уронил старик в конце разговора.

— Следователь?.. — побледнел Иван Корнильевич.

— Да, и меня, и тебя вызывает, — подтвердил старик, от которого не ускользнуло смущение сына.

— Когда?

— На завтра.

Разговор происходил дома, вечером, вскоре по приезде молодого Алфимова с Варшавского вокзала.

Выйдя из кабинета отца, Иван Корнильевич прошел в свои комнаты, но ему, несмотря на некоторую усталость с дороги, не сиделось дома.

Мысль о завтрашнем допросе у следователя, об этой пытке, которой ему представлялся этот допрос, не давала ему покоя.

«Необходимо повидаться с Сигизмундом, — решил он. — Но где его сыскать?»

Иван Корнильевич позвонил и приказал явившемуся на звонок лакею заложить коляску.

— Слушаю-с, — стереотипно отвечал лакей и удалился.

«Он дома или у Асланбекова, или у Усовой, у Гемпеля он был недавно, часто он у него не бывает, — продолжал соображать молодой Алфимов. — А видеть его мне нужно до зарезу…»

Он в волнении ходил по своему кабинету и каждую минуту поглядывал на часы.

Наконец, в дверях появился лакей.

— Лошади поданы, — заявил он.

— Наконец-то! — с облегчением воскликнул молодой человек, взял шляпу, перчатки и вышел в переднюю.

— Отец дома? — спросил он на ходу лакея.

— Никак нет-с, они уехали…

Иван Корнильевич вышел из подъезда, сел в коляску и приказал ехать на Большую Конюшенную.

На его счастье граф Стоцкий оказался дома. У него были гости… Баловались «по маленькой», как выражался Сигизмунд Владиславович, хотя эта «маленькая» кончалась иногда несколькими тысячами рублей.

— Вот не ожидал! Вот одолжил-то! Ты когда же вернулся? — встретил с распростертыми объятиями граф молодого Алфимова.

— Два часа тому назад.

— Ты настоящий друг. Спасибо… А мы тут бражничаем и перекидываемся в картишки…

— Я к тебе по делу.

— Дело не медведь, в лес не убежит… Да что такое?.. Ты расстроен?..

— Завтра опять вызывают…

— Туда?..

— Да…

— Хорошо, вот когда все разойдутся, потолкуем… Теперь не ловко…

Последний диалог был произнесен шепотом.

— Милости прошу к нашему шалашу, — сказал граф громко указывая на открытый ломберный стол, на котором лежали пачки кредиток, между тем, как молодой Алфимов здоровался с общим знакомыми.

С одним лишь незнакомым ему блондином он церемонно поклонился.

— Савин, Николай Герасимович, Алфимов, Иван Корнилович, — представил их граф Сигизмунд Владиславович, — а мне из ума вон, что вы не знакомы.

— Очень рад…

— Очень приятно…

Алфимов и Савин пожали друг другу руки.

Прерванная игра возобновилась.

Метал банк Сигизмунд Владиславович и по обыкновению выигрывал, только карты Савина почти всегда брали, но он и ставил на них сравнительно незначительные куши.

По окончании игры, после легкой закуски гости стали прощаться и разъехались.

Граф Стоцкий и Алфимов остались одни.

— В чем дело? — спросил Сигизмунд Владиславович, забравшись с ногами на диван и раскуривая потухшую сигару.

— Завтра вызывает следователь…

— Так что ж из этого?

— Но ведь это пытка…

— Что делать! На то и следствие.

— Зачем я ему?

— Я этого не знаю… Ведь я не следователь…

— А что, если он меня сведет с ним?..

— С Сиротининым?

— Да.

— Очень может быть… К этому надо приготовиться…

— Что же мне говорить?

— То же, что говорил… «Да», «нет», «не знаю», «не помню».

— Я ужасно боюсь…

— Пустяки… Ну, как съездил? — переменил граф Стоцкий разговор.

— Ничего, съездил, все устроил благополучно…

— А здесь?

— Здесь все по-старому…

— Старик не нюхал в кассе?

— Нет, видимо, не проверял.

— Это хорошо.

— Ну, а как же насчет завтрашнего дня? Что ты мне посоветуешь?

— Странный ты человек… Ну, что мне тебе советовать?.. Будь мужчиной и не волнуйся…

— Как не волноваться?..

— Да так. Ведь это все одна пустая формальность, все эти допросы.

— Вызывают и отца…

— Вот видишь… Поезжай-ка спать. Утро вечера мудренее.

— И то правда… Уж поздно…

Молодой Алфимов простился и уехал.

«Странно… — думал, раздеваясь и ложась спать, граф Сигизмунд Владиславович. — Что бы это все значило? Неужели он заявил на него следователю и хочет предать суду за растрату?.. Не может быть… Впрочем, о чем думать? Все это узнаем завтра вечером…»

Иван Корнильевич между тем не спал всю ночь. Нервы его были страшно напряжены.

Лакей, пришедший его будить по приказанию в десять часов утра, уже застал его на ногах.

— Корнилий Потапович уже спрашивал, готовы ли вы? — сказал лакей.

Молодой Алфимов быстро умылся, оделся и вышел в столовую, где его отец уже допивал третий стакан чаю.

Иван Корнильевич с трудом выпил один, давясь и обжигаясь. Старик зорко следил за ним из-под очков.

— Пора, — сказал он, взглянув на часы. — Без четверти одиннадцать… Едем.

— Едемте… — вздрогнул сын и послушно отправился за отцом в переднюю.

Через десять минут они были уже в здании окружного суда. Судебный следователь находился в своей камере. Их тотчас же провели туда.

— Введите арестанта Сиротинина, — сделал распоряжение следователь, предложив обоим Алфимовым сесть на стоявшие у стола следователя стулья.

Через несколько минут, в сопровождении двух солдат с ружьями, вошел Дмитрий Павлович Сиротинин.

— Стража может удалиться, — сказал судебный следователь. Солдаты браво повернулись и, стуча сапогами, вышли из камеры.

— Я вызвал вас, господин Сиротинин, чтобы в последний раз в присутствии обоих потерпевших спросить вас, признаете ли вы себя виновным в совершении растраты в их конторе?

— Нет, не признаю, — твердым голосом ответил Дмитрий Павлович.

— И не имеете ни на кого подозрения?

— Нет…

— Из дела видно, что иногда, проверяя кассу, Иван Корнильевич Алфимов отсылал вас по поручениям, не предполагали ли вы…

Сиротинин не дал кончить судебному следователю.

— Я уже имел честь объяснить вам, господин судебный следователь, что подобное чудовищное предположение никогда не приходило, не приходит и не может прийти мне в голову… Я стольким обязан Корнилию Потаповичу и Ивану Корнильевичу.

— Несчастный! — тихо сказал старик Алфимов.

Иван Корнильевич сидел бледный, как смерть, потупя глаза в землю.

Ему казалось легче умереть, нежели посмотреть на Сиротинина.

— Вы видите, он упорно не сознается, господа, — обратился судебный следователь к обоим потерпевшим.

— И не мудрено, — вдруг почти громким, кричащим голосом сказал Корнилий Потапович, — ведь так вы, пожалуй, господин судебный следователь, захотите, чтобы он сознался и в растрате семидесяти восьми тысяч рублей, обнаруженной мною два дня тому назад и произведенной уже тогда, когда господин Сиротинин сидел в тюрьме, и сидел совершенно невинно… Не обвинить ли его, кстати, и в этой растрате? Как ты думаешь об этом, Иван?

Молодой Алфимов уже с самого начала понял, к чему ведет речь его отец, и дрожал всем телом.

При обращенном же к нему вопросе он как-то машинально скользнул со стула и упал к ногам Корнилия Потаповича.

— Батюшка!

— Ты сознаешься в обеих растратах?

— Сознаюсь, батюшка…

— Я не отец тебе, — воскликнул старик Алфимов, — да ты и не виноват передо мной, ты крал у себя самого, ты заплатишь мне из своих денег сто двадцать тысяч с процентами, а остальные восемьсот восемьдесят тысяч можешь получить завтра из государственного банка, я дам тебе чек, и иди с ними на все четыре стороны.

— Батюшка!

— Ползай на коленях и проси прощенья не у меня, а у этого честного человека, которого ты безвинно заставил вынести позор ареста и содержания в тюрьме… Которого ты лишил свободы и хотел лишить чести. Вымаливай прощенья у него… Если он простит тебя, то я ограничусь изгнанием твоим из моего дома и не буду возбуждать дела, если же нет, то и ты попробуешь тюрьмы, в которую с таким легким сердцем бросил преданного мне и тебе человека…

— Я прощаю его! — сказал растроганный Сиротинин.

(обратно)

XIX ОСВОБОЖДЕНИЕ

— Я прощаю его! — повторил Дмитрий Павлович, и слезы ручьем полились из его глаз.

Это были, если можно так выразиться, двойственные слезы.

С одной стороны, ему было бесконечно жаль несчастного Ивана Корнильевича, выносившего пытку нравственного унижения, а, с другой, то, что через несколько часов он будет свободен, а главное, что его честь будет восстановлена, привело его в необычайное волнение, разразившееся слезами.

— Встань… — между тем строгим голосом говорил сыну Корнилий Потапович. — Встань… Меня ты не разжалобишь, я в своем слове кремень.

— Батюшка…

— Встань, говорю тебе… Этот честный и благородный человек простил тебя, и кара закона не обрушится на твою голову, но внутри себя ты до конца жизни сохранишь презрение к самому себе… Прошу вас, господин следователь, составить протокол о признании моего сына в растрате сорока двух тысяч рублей — относительно последней растраты я не заявлял вам официально — добавив, что я не возбуждаю против него преследования…

Судебный следователь, не дожидаясь обращения к нему старика Алфимова, уже писал постановление.

— Он должен подписать его… — сказал он, тотчас подписав написанное.

— Встань и подпиши… — почти крикнул на сына, все еще рыдавшего у его ног, Корнилий Потапович.

Тот встал, отер слезы, и взяв поданное ему судебным следователем перо, дрожащей рукой подписал свое звание, имя, отчество и фамилию.

— Этого признания, надеюсь, достаточно для освобождения из-под стражи неповинно осужденного мною человека, перед которым я всю жизнь останусь в долгу? — спросил Корнилий Потапович.

— Совершенно достаточно, — ответил судебный следователь, начавший снова что-то писать. — Я сейчас кончу постановление о прекращении следствия и освобождении его из-под ареста.

— Иван Алфимов вам более не нужен?

— Нет.

— Иди отсюда… Не оскверняй своим присутствием общество честных людей… Сегодня же выезжай из моего дома и не показывайся мне на глаза… Чек на твой капитал, за вычетом растраченных тобою денег, получишь завтра в кассе.

— Батюш… — начал было Иван Корнильевич, но старик не дал ему договорить этих слов.

— Иди и не заставляй меня еще раз повторить тебе, что я тебе не отец… Иди.

Молодой Алфимов вышел, низко опустив голову. Один Сиротинин проводил его сочувственным взглядом.

— Как мне жаль его, — чуть слышно прошептал он.

Судебный следователь окончил постановление и прочитал его Дмитрию Павловичу.

— Подпишитесь, господин Сиротинин.

Дрожащей от волнения рукой подписал он этот освобождающий и возвращающий ему честь документ.

— Позвольте мне искренно поздравить вас с таким оборотом дела, предчувствие не обмануло меня, я был давно убежден в вашей невиновности… Вы вели себя не только как несомненно честный человек, но как рыцарь…

Следователь протянул Дмитрию Павловичу руку, которую он пожал с чувством.

— Благодарю вас… Я всю жизнь сохраню о вас светлое воспоминание.

— Это случается очень редко, как редки и такие обвиняемые, — улыбнулся судебный следователь.

— Я сейчас же напишу отношение к начальнику дома предварительного заключения о вашем немедленном освобождении. Присядьте, — добавил он. — Вы свободны господин Алфимов, — обратился он к Корнилию Потаповичу.

— Нет, господин судебный следователь, позвольте мне при вас испросить прощение у Дмитрия Павловича. Он простил моего сына, но простит ли он меня?.. Мои лета должны были научить меня знанию людей, а в данном случае я жестоко ошибся и нанес господину Сиротинину тяжелое оскорбление. Простите меня, Дмитрий Павлович!

В голосе старика слышались слезы, быть может, первые слезы в его жизни.

— От души прощаю вас, Корнилий Потапович, вы были введены в заблуждение… Я сам наедине с собою, в своей камере размышлял об этом деле и понимаю, что будь я на вашем месте, я бы никого не обвинил, кроме меня… Сознавая свою невинность, я сам обвинял себя, объективно рассматривая дело… От всей души, повторяю, прощаю вас и забываю…

— Благодарю вас, благодарю…

Корнилий Потапович протянул Дмитрию Павловичу обе руки, которые тот с чувством пожал.

— А в доказательство вашего искреннего прощенья у меня будет до вас одна просьба…

— Я весь к вашим услугам…

— Позвольте мне приехать сюда в дом предварительного заключения, и после вашего освобождения самому доставить вас к вашей матери и невесте…

— Невесте!.. Вы почему знаете?..

— Я не только знаю, но даже, как кажется, я перед ее матерью в большом долгу… Я нянчил ее мать когда-то на руках.

— Едва ли это удобно, сегодня…

— Нет, именно мне хотелось бы самому внести радость в тот дом, куда я внес печаль и горе… Не откажите…

— Извольте… Ваши соображения и чувства, лежащие в их основе, не позволяют мне не согласиться…

— Вот за это большое спасибо, но человек никогда не бывает доволен… Есть еще просьба…

— Еще?

— Да, еще… С завтрашнего дня я прошу вас занять ваше место в кассе моей банкирской конторы с двойным против прежнего окладом жалованья. Этим вы окончательно примирите меня с самим собою.

— Но…

— Никаких «но». Я сделаю объявление в газетах о возвращении вашем на прежнюю должность кассира конторы одновременно с уведомлением о выходе из фирмы Ивана Алфимова.

— Это жестоко относительно вашего сына, — запротестовал Дмитрий Павлович.

— Это только справедливо.

— Я не имею права отказаться и от этого вашего предложения, так как, действительно, это совершенно восстановит мою честь в глазах общественного мнения, которое было настроено всецело против меня.

— Это и есть моя цель. Значит, вы согласны?

— Да.

— Ну, теперь я спокоен… Еще расквитаться с одним старым долгом, и на душе моей будет легче… Позвольте мне, старику, обнять вас.

И Корнилий Потапович заключил Сиротинина в свои объятия. Судебный следователь тем временем кончил писать бумагу, запечатал ее в конверт, надписал адрес и позвонил.

— Стражу! — приказал он вошедшему курьеру.

Это приказание резнуло было ухо Дмитрия Павловича, но вспомнив, что это последний раз, он радостно улыбнулся. Судебный следователь угадал его мысль.

— Вам придется совершить эту последнюю тяжелую формальность.

— Я понимаю.

Одному из вошедших конвойных следователь вручил пакет, с приказанием немедленно передать его начальнику дома предварительного заключения.

— Экстра, — добавил он.

— Слушаюсь-с, ваше высокородие, — отвечал солдатик. Сиротинин в сопровождении конвойных внутренним ходом отправился в дом предварительного заключения.

— До скорого свиданья, — сказал ему Корнилий Потапович.

— До свиданья…

Когда Сиротинин ушел, Корнилий Потапович простился с судебным следователем, поблагодарив его от души за исполнение его просьбы.

— Это вполне соответствует моим обязанностям, — сказал тот, — притом же разъяснение этого дела меня самого крайне интересовало… Я с самого начала видел в нем нечто загадочное, но обстоятельства сложились так, что я был бессилен что-либо сделать для обвиняемого.

— Но теперь, слава Богу, все разъяснилось… Для моего сына это, быть может, послужит уроком.

— Дай Бог…

Корнилий Потапович вышел из камеры следователя, спустился вниз и, сев у подъезда в пролетку, приказал ехать на Шпалерную.

Остановившись, к великому изумлению кучера, у дома предварительного заключения, он был беспрепятственно впущен в контору.

В ней он застал смотрителя, который уже получил бумагу судебного следователя относительно освобождения арестанта Сиротинина.

Корнилий Потапович отрекомендовался.

Имя известного петербургского богача и финансиста было знакомо смотрителю, и тот рассыпался в любезностях и сам подвинул стул Алфимову.

— Мы мигом устроим все и долго вас не задержим… А как мы рады все, что наконец Сиротинина освободили! Поверьте, что здесь, в доме, начиная с меня и кончая последним сторожем, все были убеждены, что он сидит вследствие какой-то ошибки… Значит оно так и вышло?

— Да, произошла ошибка… — уклончиво ответил Алфимов.

— Скажите, какой случай!

Смотритель ушел сделать нужные распоряжения.

Через несколько минут он вернулся с Дмитрием Павловичем Сиротининым.

В минуту были соблюдены все формальности, и Корнилий Потапович с Дмитрием Павловичем вышли за ворота дома, куда ни тот, ни другой не пожелали бы возвратиться.

Они уселись в пролетку, и Алфимов обратился к своему спутнику:

— Кажется, на Гагаринскую?

— Да.

— Пошел на Гагаринскую! — крикнул он кучеру. Пролетка покатилась.

Странные чувства овладели Дмитрием Павловичем.

Ему казалось, что он едет по незнакомому ему городу, и он с любопытством рассматривал Литейную, Сергиевскую и даже Гагаринскую улицы, которые знал очень хорошо, постоянно живя в этих местах.

Заключение в одиночной камере точно заставило его все забыть.

Арестанты дома предварительного заключения лишены даже удовольствия пройтись из тюрьмы в камеры судебных следователей по городу, так как камеры эти помещаются в здании суда, а между последним и «домом предварительного заключения» существует внутренний ход.

В квартире Анны Александровны Сиротининой не только не знали об освобождении Дмитрия Павловича из-под ареста, но даже не предполагали такой быстрой возможности этого, скажем более, почти перестали на это рассчитывать.

Это бывает всегда с людьми, чего-нибудь сильно желающими и особенно твердо на желаемое надеющимися, даже уверенными в исполнении. Из малейшей отсрочки у них наступает реакция, и надежду снова вытесняет сомнение.

Некоторое промедление вследствие просьбы Кирхофа, допущенное в деле, привело в пессимистическое настроение сперва Анну Александровну, а затем это настроение передалось Елизавете Петровне.

Последняя, впрочем, боролась с возникающей в ее сердце безнадежностью и старалась утешить себя, что такие дела не делаются вдруг, но вчерашнее сообщение Сиротининой окончательно встревожило ее.

Анна Александровна вернулась со свидания с сыном совершенно расстроенной.

— Все кончено!.. — вошла она в гостиную и бессильно опустилась на диван.

— Что кончено? — с тревогой в голосе спросила молодая девушка.

— Завтра его опять вызывают к следователю…

— Что ж из этого?

— Он говорит, что это, вероятно, для заключения следствия, после чего передадут дело в суд для составления обвинительного акта, и всему конец.

Дмитрий Павлович действительно полагал, что вызов к следователю имеет эту цель, так как, известно читателю, не придавал никакого значения хлопотам своей матери и невесты, хотя и не говорил им этого.

«Пусть себе утешаются… Легче таким образом свыкнуться с горем», — думал он.

— Ужели все кончено?.. Это он так сказал?

— Нет, он не сказал… Это я от себя… Что ж тут себя утешать, ведь, конечно, все кончено… Присяжные обвинят…

— Это еще неизвестно… Куда же запропастился Савин?

— Куда запропастился… — с горечью сказала Сиротинина. — Никуда не запропастился, а поделать ничего не может…

— Я завтра же поеду к Долинскому, а через него разыщу Николая Герасимовича.

— Все по-пустому…

— Как знать!

— Да уж чует мое сердце материнское, быть беде… Утешались мы с тобою, моя горемычная, как малые дети…

На другой день утром Елизавета Петровна Дубянская, однако, все-таки поехала к Сергею Павловичу, но не застала его дома. Ей сказали, что он будет не ранее шести часов вечера. С этою вестью она вернулась домой.

— Это ужасно, как на зло, куда-то уехал с самого утра, — волновалась молодая девушка.

— Э, матушка, у него не одно наше дело… Да и дело-то какое, безнадежное… — с отчаянием махнула рукой старушка.

Они обе сидели в кабинете Дмитрия Павловича.

— А я все-таки вечером съезжу…

— Поезжай.

В это время в передней раздался сильный звонок. Обе женщины вздрогнули.

(обратно)

XX СТАРЫЙ ДОЛЖНИК

— Матушка-барыня, матушка-барышня, молодой барин… — как сумасшедшая вбежала в кабинет прислуга.

— Что ты плетешь?.. Какой молодой барин?.. — воскликнула Елизавета Петровна.

Пораженная известием Анна Александровна молчала.

— Барин, молодой барин, Дмитрий Павлович… Со стариком каким-то!.. — воскликнула прислуга и выбежала из комнаты.

— Верно, опять обыск… — с отчаянием заметила Сиротинина. Обе женщины, однако, поспешили в гостиную.

— Мама… Лиза… — бросился к ним с радостной улыбкой Дмитрий Павлович.

— Митя… Дмитрий!.. Ты! Ты!.. — в один голос вскрикнули Сиротинина и Дубянская.

— Я, мои дорогие, я… опять около вас… дома…

— Свободен?

— Свободен.

— Митя, голубчик… — пошатнулась и чуть было не упала Анна Александровна.

Сын поддержал ее и бережно довел до кресла. Старушка неудержимо рыдала.

— Мама, что с тобой, мама?..

Анна Александровна перестала плакать.

— Ничего, родной, ничего, это с радости… Не выдержала… Поцелуй свою невесту…

— Лиза, дорогая…

— Дмитрий…

Молодые люди упали друг другу в объятия.

Корнилий Потапович стоял вблизи двери и смотрел на эту сцену. В первый раз в его жизни в его сердце зашевелилось человеческое чувство — чувство умиления.

Когда первые волнения встречи прошли, он выступил вперед.

— Позвольте и мне принять участие в вашей семейной радости, — сказал он неподдельно растроганным голосом.

— Корнилий Потапович, батюшка!.. — воскликнула Сиротинина.

— Извините, взволновавшись, мы вас и не заметили, — спохватилась Елизавета Петровна.

— Что за извинения?.. Когда тут замечать было… Не до меня вам… Я знаю…

— Садитесь, — предложила Дубянская. Старик Алфимов сел.

Елизавета Петровна и Дмитрий Павлович тоже присели на диван.

— По моей страшной вине, сын ваш был оторван от вас, — обратился Корнилий Потапович к Сиротининой, — мне самому и хотелось вам возвратить его… Честным человеком вошел он в тюрьму и еще честнее вышел оттуда… У меня нет сына, но позвольте мне в нем видеть другого.

— Как нет сына? — воскликнула Анна Александровна.

— Так, нет… Иван оказался вором, за которого пострадал неповинно Дмитрий Павлович.

— Что вы!

— Он сегодня сознался у следователя… Я немедленно выдам ему капитал и поведу один мою банкирскую контору, сын ваш мне будет главным помощником и кассиром, он уже согласился на это…

— Да простите вы сына-то… Молод ведь он… Его вовлекли, быть может, — заступилась Сиротинина.

— Несомненно, вовлекли, — подтвердила Елизавета Петровна.

— Нет, я его не прощу… Я в своем слове кремень… Достаточно того, что его простил Дмитрий Павлович.

— Он простил его?

— Ты простил его?

Оба эти восклицания Сиротининой и Дубянской были обращены к Сиротинину.

В глазах обеих женщин сияло восторженное поклонение Дмитрию Павловичу.

Последний скромно наклонил голову в знак подтверждения.

— Простите и вы его, — сказала Елизавета Петровна.

— Нет, не просите… Его я не прощу, — тоном бесповоротной решимости заявил Алфимов. — А вот до вас, барышня, у меня есть маленькое дельце…

— До меня? — с недоумением спросила Елизавета Петровна.

— Да, до вас… Матушка ваша не Алфимовская была урожденная?

— Да, Алфимовская.

— Татьяна Анатольевна?

— Да… Вы ее знали?

— Она, она!.. — как бы про себя прошептал Корнилий Потапович. — Знал ли я ее?.. Как еще знал, с колыбели на моих руках она и выросла… Мы с покойным барином почитай ее сами выкормили.

— С покойным барином? — повторила вопросительно Дубянская.

— И в долгу у ней, у покойницы, в долгу, ну, все равно, с дочкой рассчитаюсь, ведь вы единственная…

— Да, я одна… Был брат, но тот умер ребенком.

— Так-с, значит вы одна и наследница капитала.

— Капитала?.. Я не понимаю.

— Поймете, барышня, все вам расскажу на чистоту, душу свою облегчу… Пусть и близкие вам люди слушают… В старом грехе буду каяться, ох, в старом… Не зазорно… Может, меня Господь Бог за это уже многим наказал, не глядите, что богат я, порой на сердце, ох, как тяжело… От греха… По слабости человеческой грехом грех и забываешь… Цепь целая, вериги греховные, жизнь-то наша человеческая…

Алфимов тяжело вздохнул. Все молчали с любопытством.

— Выросла ваша матушка, дай Бог ей царство небесное, красавицей-раскрасавицей… Вы несколько на нее похожи, но, не скрою, красивее вас она была…

— Моя мать была до самой смерти красавица…

— Пошел ей восемнадцатый годок… Мы с барином на нее не нарадуемся…

Елизавета Петровна снова при слове «барином» вопросительно взглянула на Корнилия Потаповича.

— Удивляетесь вы, что я дедушку вашего барином величаю, так объясню я вам сперва и это… Крепостным я был его — Алфимовского-то… Вырос с ним и был по смерть его слуга… Вот оно что… Поняли?

— Поняла…

— Гувернантки при ней были… Учителя разные ходили, всем наукам обучали, а среди учителей один был, молодец из себя, по фамилии Дубянский — вот он и есть ваш батюшка… Влюбилась в него Татьяна Анатольевна и убежала из родительского дома…

Старик Алфимов остановился.

Ему предстоял вопрос, говорить ли дочери о преступлении матери, или же скрыть, чтобы не потревожить память умершей. Он решился на последнее.

— Дедушка-то ваш, как узнал об этом, так и обмер… Удар с ним в ту пору случился… Несколько оправившись, призывает меня к себе и говорит: «Поезжай и разыщи их, вот тут сто тысяч, в банковых билетах, отдай им…» — сунул он мне пачки этих билетов и прибавил: «Но чтобы они мне на глаза не показывались…» — вскрикнул он последнее-то слово не своим голосом и упал на подушки постели… Второй удар с ним случился… Не приходя в себя, Богу душу отдал…

Он снова остановился и несколько минут молчал.

— Умер барин-то… Вольную на мое имя в столе нашли, в шифоньерке шестьдесят тысяч деньгами… Два имения после него богатейших остались… В моем же кармане сто тысяч… Капитал, ох, какой, по тому времени, мне капитал-то казался… Гора… Попутал бес, взял я вольную, да и ушел с деньгами-то… Думаю, и дочке бариновой хватит… Богачкой ведь сделалась… Вот в чем грех мой… Простите…

Корнилий Потапович неожиданно для всех присутствовавших сполз с кресла, опустился на колени и до земли поклонился Дубянской.

Та вскочила.

— Встаньте, Корнилий Потапович, что вы…

Алфимов встал.

— Ничего, барышня, ничего, голубушка, от лишнего поклона меня не убудет… За все уже сразу прощенья прошу, и за себя, за грех мой, и за жениха вашего, что огорчил я вас, его заподозрив в бесчестном поступке… Так простите Христа ради…

— Прощаю, прощаю… Дело прошлое…

— Так вот я какой старый должник ваш… Теперь сделал я вчера выкладку и присчитал и проценты, приходится вам получить ровно сто пятьдесят тысяч… Извольте…

Корнилий Потапович вынул из кармана громадный бумажник, вынул из него подписанный чек и положил перед Елизаветой Петровной.

— Во всякое время получить можете в государственном банке.

— Это мне?

— Вам-с… Вам, кому же, как не вам.

— Но…

— Какие же тут «но»… У вашей матушки взял, дочери отдаю… наследнице… Вот вам и приданое… За такого молодца выходить бесприданнице не полагается… Возьмите, спрячьте, ведь целый капитал…

Елизавета Петровна сидела молча и глядела то на Корнилия Потаповича, то на лежавший перед ней чек, эту маленькую бумажку, на самом деле заключавшую в себе целый капитал.

— Не хотите, видно, простить меня, старика… — после некоторой паузы, грустно сказал Алфимов.

— Нет, не то, Корнилий Потапович, не то… — встрепенулась Дубянская. — Я думала совсем о другом.

— О чем же?

— Я думаю, что Бог допускает иногда и преступления на благо тех, против которых они совершены… Если бы вы не утаили этих денег, они пошли бы, как и все состояние моих родителей, на удовлетворение роковой страсти моего отца… Моя мать, умирая, сокрушалась лишь о том, что я буду нищая… Она знала несчастную склонность своего мужа к игре, доведшей ее до преждевременной смерти, а его до самоубийства… а Бог, Бог позаботился о его дочери… И вот вы возвращаете мне то, что принадлежало моей матери… Не только я, но и Бог простит вас за ваш грех прошлого.

Корнилий Потапович схватил руку молодой девушки и поцеловал ее.

— Еще более облегчили вы душу мою этими словами вашими… Коли простили меня совсем, и даже поселили в сердце моем надежду на милость Божию, так позвольте мне и благословить вас к венцу… И поверьте, что старый слуга вашего дедушки благословит вас искренно, от всей души.

— От этого не отказываются, благодарю вас…

Старик Алфимов снова поймал руку Елизаветы Петровны и почтительно поцеловал.

— А теперь до свиданья… Не буду мешать вам проводить первый день свиданья… Дай Бог, чтобы вся ваша жизнь прошла в таких же радостях, какие принес вам сегодняшний день.

Он стал прощаться и снова почтительно поцеловал руки у Дубянской и Сиротининой.

— Вас я жду завтра в конторе, — сказал он, крепко пожимая руку Дмитрию Павловичу.

— Я буду, как всегда, аккуратен.

По его уходе Сиротинин, по настоянию матери и невесты, подробно рассказал все происшествия сегодняшнего утра.

Волнуясь, почти со слезами на глазах, рассказывал Дмитрий Павлович о признании, совершенном молодым Алфимовым.

— Он был совершенно уничтожен, на него было жаль смотреть.

— Бедняжка! — воскликнула Анна Александровна.

— Действительно, бедняжка… И большой у него капитал? — спросила Дубянская.

— Осталось более восьмисот тысяч.

— Боже мой, какая уйма денег! — сказала Сиротинина.

— И поверьте, все пойдет прахом… Он игрок! — заметила Елизавета Петровна.

— Несчастный!

Затем Сиротинин рассказал о предложении, сделанном ему Корнилием Потаповичем, снова занять место кассира в его банкирской конторе с двойнымпротив прежнего окладом содержания.

— Что же ты? — спросили в один голос мать и Дубянская.

— Я согласился, так как это единственный способ восстановить мою репутацию… Он обещал об этом опубликовать в газетах, одновременно с уведомлением о выходе из фирмы его сына.

— Ну, что я говорила тебе, что все кончится благополучно! — торжествующе воскликнула Елизавета Петровна. — Не права я?

— Права, права, моя милая… — привлек он ее к себе. Молодые люди крепко расцеловались.

— И все это устроила она, она одна… Она спасла тебе честь… — сказала Анна Александровна. — Люби и цени ее.

— Едва ли кто может любить и когда-нибудь любил так женщину, как люблю ее я! — воскликнул Дмитрий Павлович, взяв за руку Дубянскую и нежно смотря на свою невесту.

— Мы обязаны всем этим Долинскому и Савину, — сказала Елизавета Петровна. — Несомненно, что Николай Герасимович устроил, что настоящий виновник сознался.

— Я останусь всю жизнь им благодарен, — с чувством сказал Сиротинин. — Долинского я съезжу сам поблагодарить, а Савина я не знаю, но ты меня, конечно, с ним познакомишь.

— Непременно.

День прошел незаметно.

(обратно)

XXI ПУБЛИКАЦИЯ

На другой день во всех петербургских газетах на первой странице, на самом видном месте, появилась следующая публикация, напечатанная жирным шрифтом:

«Сим имею честь уведомить моих многочисленных клиентов, что сын мой Иван Корнильевич Алфимов выбыл из торговой фирмы „Алфимов и сын“ и никакого участия в банкирской конторе моей отныне не принимает. Главноуправляющим этой конторой, принадлежащей мне единолично, и старшим кассиром мною вновь приглашен дворянин Дмитрий Павлович Сиротинин, которому мною и будет выдана полная доверенность. Кроме того, имею честь присовокупить, что ни по каким обязательствам сына моего, Ивана Корнильевича Алфимова, я уплат производить не буду.

С почтением
Корнилий Алфимов».
Публикация эта произвела большую сенсацию в финансовом мире.

Корнилий Потапович достиг цели — честь Сиротинина была совершенно восстановлена, а между строк этой публикации читалось обвинение Ивана Корнильевича.

Так все и поняли.

— Жестокий старик! — сказала Елизавета Петровна Дубянская, прочитав Анне Александровне эту публикацию за чайным столом, когда они ожидали одевавшегося у себя в кабинете, чтобы ехать в контору, Дмитрия Павловича.

— В этом случае он справедлив, если бы он покрыл сына, то тень на Дмитрие все-таки бы осталась, — заметила Сиротинина.

— Так-то, так. Но жаль и молодого человека, тем более, что я уверена, что он действовал под влиянием негодяев… Теперь он окончательно погиб… Ведь у него почти миллион, они набросятся на него, как коршуны.

— Может, остепенится… Тяжелый урок…

— Слабохарактерен он, тряпка… Где ему устоять…

— Может начать свое дело…

— Какое там дело… Все растащут, все проиграет… И в конторе-то отца, как говорил Дмитрий, он почти не занимался делом, ни во что не вникал и не хотел вникать…

— Ну, тогда, конечно, проку из него не будет, — согласилась Анна Александровна. — По-человечески его жалеть действительно надо, но нам-то он, ох, какое зло сделал, ты только сообрази, легко ли было Мите вынести весь этот позор, легко ли было сидеть в тюрьме неповинному… Он перед нами-то спокойным прикидывался, а вчера я посмотрела, у него на висках-то седина… Это в тридцать лет-то… Не сладки эти дни-то ему показались, а все из-за кого…

— Да, конечно, — вздохнула Дубянская. — Но теперь за это он наказан…

— Так и пусть сумеет сам вынести пользу себе из этого наказания… Не маленький, понимать должен… Если же сам в петлю полезет, туда ему и дорога… Худая трава из поля вон, — раздражительно сказала старушка.

Елизавета Петровна вздохнула.

— Вы правы, — с грустью сказала она.

В это время в столовую вошел Сиротинин, поцеловал руку у матери и невесты и присел к столу.

— В контору?

— Да, я обещал быть сегодня же. Корнилий Потапович очень вчера настаивал. Быть может, я все-таки заставлю его несколько смягчиться к сыну.

Через какие-нибудь полчаса, когда Дмитрий Павлович, наскоро выпив стакан чаю, вышел из дому и подъезжал к конторе, ему еще раз пришлось убедиться, что старик Алфимов «спешит».

Над конторой, несмотря на то, что вся катастрофа случилась лишь накануне, красовалась новая вывеска, на которой вместо слов «Банкирская контора Алфимов и сын» было написано: «Банкирская контора К. П. Алфимова».

Корнилий Потапович, несмотря на то, что был только одиннадцатый час в начале, был уже в конторе.

Видимо, относительно Дмитрия Павловича им были отданы соответствующие распоряжения.

Об этом догадался, не без внутренней улыбки, Дмитрий Павлович по торжественной почтительности, с которою встретил его швейцар.

При появлении его в конторе все служащие встали почтительно со своих мест, что прежде делали лишь при появлении «самого» и его сына Ивана Корнильевича.

Дмитрий Павлович по-прежнему по-товарищески поздоровался со всеми.

Артельщик забежал вперед и отворил дверь в кассу.

На письменном столе Сиротинин нашел два ордера для записи в расход выданных чеков на государственный банк, один на имя купеческого сына Ивана Корнильевича Алфимова в восемьсот семьдесят восемь тысяч пятьсот сорок рублей, а другой — дворянки Елизаветы Петровны Дубянской на сто пятьдесят тысяч рублей.

Ордера были написаны рукой самого Корнилия Потаповича.

Задумчиво смотрел на эти лежавшие перед ним бумаги Дмитрий Павлович Сиротинин, и, казалось, в бездушных цифрах, выведенных старинным, но твердым почерком полуграмотного богача, читалась ему повесть двух русских семей, семьи Алфимовских, отпрыск которой сделалась госпожей Дубянской, и семьи Алфимовых, странной сводной семьи, историю которой знал понаслышке Дмитрий Павлович.

Раскрытая книга, в которую надо было вносить цифры расхода, лежала перед ним, а он медлил, казалось с благоговением, приступить к этому, в сущности, обыденному для него акту.

Впервые мысль, что каждая цифра приходной и расходной книги банка имеет тесную связь с жизнью человека, его семейных и близких, поразила его с особой ясностью.

Цифра; касающаяся купеческого сына Ивана Корнильевича Алфимова, казалась ему цифрой его погибели.

Цифра Дубянской, напротив, независимо от того, что это была любимая им девушка, его невеста, представлялась ему цифрой светлого будущего.

За обоими цифрами рисовалась страшная картина смерти и преступления.

В этих размышлениях его застал артельщик, заведываващй разменной кассой, на обязанности которого было выдавать жалованье служащим.

Он принес пачку денег и книгу, в которой служащие расписывались в получении.

— Что вам? — спросил Сиротинин.

— Извольте получить жалованье, по приказанию Корнилия Потаповича.

И снова в книге Сиротинин увидел почерк «самого».

На странице, отведенной для него, Дмитрия Павловича, выписано было жалованье за все время отсутствия его в конторе в удвоенном размере.

Сиротинин, не входя в объяснения с артельщиком, расписался, взял деньги и положил их в карман.

Артельщик вышел с почтительным поклоном.

Дмитрий Павлович вписал в расход, просмотрел и проверил книги, оказавшиеся в порядке, наличность сумм, в присутствии состоявшего при нем артельщика, запер шкафы, взял ключ и собрался уже идти в кабинет «самого», как вошел служитель с приглашением от Корнилия Потаповича.

— Просят в кабинет! — сказал он.

— Он один?

— Никак нет-с, там от нотариуса господин…

— А…

В кабинете Корнилия Потаповича Сиротинин действительно застал чиновника от нотариуса, привезшего доверенность и уже прощавшегося с хозяином.

Старик Алфимов приветливо поздоровался с вошедшим Дмитрием Павловичем, как здоровался обыкновенно до ареста его пообвинению в растрате. Казалось, будто бы ничего не случилось и даже не было перерыва в служебной деятельности Сиротинина.

— Я вверяю вам управление конторою, вот доверенность, написанная в этом смысле с самыми широкими полномочиями…

Он передал бумагу Дмитрию Павловичу.

Тот взял её.

Чиновник от нотариуса вышел.

— Не будет никаких приказаний? — спросил Сиротинин.

— Нет… У вас все там в порядке?

— Все…

— Когда ваша свадьба?

— Недели через две, через три…

— Напомните вашей невесте ее обещание.

— Она его помнит…

Алфимов замолчал.

Дмитрий Павлович догадался, что ему можно выходить, и тотчас вышел.

Корнилий Потапович его не задержал. Сиротинин возвратился в кассу.

Работа вошла в свою колею. Ему самому даже стало казаться, что он и вчера, и третьего дня работал в кассе и что все происшедшее было сном.

Лишь открывая книгу расхода, когда взгляд его упал на записанные им сегодня две злосчастные цифры, он возвращался к действительности.

По уходе Дмитрия Павловича Сиротинина из дому Елизавета Петровна тоже оделась и уехала, захватив с собой данный ей Корнилием Потаповичем чек.

Прежде всего она решила заехать к Сергею Павловичу Долинскому.

Это был его приемный час, но, на ее счастье, в его кабинете сидел только один клиент.

Когда он вышел, она попросила доложить о себе.

Сергей Павлович сам вышел к ней в приемную.

— Пожалуйте… Пожалуйте… Поздравляю, — весело встретил он ее.

Они прошли в кабинет.

— Разве вы знаете? Я пришла поблагодарить вас от души.

— Полноте, полноте, за что, что я сделал?.. Вы говорите, знаю ли я?.. Подробностей нет, но читал публикацию… Да вот сейчас ушел от меня тоже один банковый деятель, так говорил, что весь финансовый мир только и говорит об этом… Это со стороны Алфимова благородно, но относительно сына жестоко…

— Я тоже этого мнения…

— Но вместе с тем, им это и заслужено… Но как все это случилось? Садитесь и рассказывайте.

Он усадил ее в кресло около письменного стола и сам сел напротив.

Елизавета Петровна начала подробный рассказ. Сперва, со слов Дмитрия Павловича, она описала подробно сцену у следователя, а затем уже, как очевидица, и возвращение Сиротинина в свою квартиру в сопровождении Корнилия Потаповича. Передала она Долинскому и исповедь старика Алфимова относительно его поступка с ее матерью, причем показала выданный им чек.

— Это совершенный роман! — воскликнул Сергей Павлович, когда Дубянская кончила свой рассказ. — Таким образом, вы богатая невеста человека с упроченным навсегда положением в финансовом мире… Молодец Савин!

— Поразительно быстро это он устроил.

— Я говорил вам, что это он один сумеет…

— Но каким образом?..

— Этого я сам не знаю, потому что за последние дни его не видал и, признаться, стал даже в нем сомневаться…

— Где он живет?

— В «Европейской».

— Мы с Дмитрием заедем к нему поблагодарить.

— Следует…

Наступила небольшая пауза, которую прервала Елизавета Петровна.

— Я приехала, кроме того, чтобы принести вам искреннюю мою благодарность, еще и попросить вас помочь мне в денежных делах… Что мне делать с этими деньгами?

— Вот несовременный вопрос, — улыбнулся Долинский. — Что делать? У вас жених — банковый деятель…

— Мне неловко обращаться к нему, он очень щепетилен в этих вопросах…

— Тогда поедемте в банк, получите деньги, купите прочные и выгодные бумаги, положите их на хранение — вот и все.

— Но с условием, что вы мне позволите вас поблагодарить.

— От души, словами, да…

— Но я отнимаю у вас время…

— Вам я его не продам, хотите взять даром… Иначе я отказываюсь…

В голосе его прозвучали строгие, решительные ноты.

— Что ж я с вами поделаю… Еще раз благодарю вас.

Она подала ему руку и крепко, по-дружески пожала ее. Они вместе поехали в государственный банк.

Процедура финансовой операции заняла два часа. Получив деньги, они поехали в контору Юнкера, купили бумаги и снова вернулись в банк и положили их на хранение.

— Ну, вот вы и прошли сегодня мытарства капиталиста, — пошутил Сергей Павлович. — В благодарность позвольте мне вас проводить до дому.

(обратно)

XXII НОВЫЙ РОМАН

Исполнив поручение Долинского и узнав от графа Сигизмунда Владиславовича, что начертанный им план освобождения Сиротинина из тюрьмы приведен в исполнение, Николай Герасимович, действительно, больше не появлялся у Сергея Павловича.

Савину было не до того.

В его жизни снова начинался роковой переворот.

Жизнь людей с пылким, увлекающимся темпераментом, которым природа в такой большой дозе наградила нашего героя, периодически посещается бурями. Это зависит он них самих, они ищут таких бурь. Тихая пристань — домашний очаг, регулярная жизнь, постоянство любящей женщины — все это не создано для них. К ним всецело могут быть применены слова поэта:

Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой,
А он, мятежный, ищет бури,
Как будто в буре есть покой?
То же самое сейчас происходило и с Николаем Герасимовичем Савиным.

Отношения к Мадлен де Межен, независимо от того, что были, как мы знаем, отравлены им же самим созданными подозрениями, сделались за последнее время так монотонно ровны, тем более, что пикантная француженка совершенно исчезла в любящей женщине.

Будь на месте Савина другой человек, более благоразумный, более думающий о будущем, он понял бы, что именно около этой женщины он может найти тихую пристань, после со столькими крушениями предпринятого им плавания по бурному житейскому морю.

Он женился бы на ней и на крохи своего когда-то громадного состояния создал бы дело, которое привело бы его, если не к богатству, то к довольству у тихого домашнего очага.

Но не таков был Николай Герасимович.

Это «мещанское счастье», как называл он тихую семейную жизнь, не привлекало его.

Изменившаяся Мадлен де Межен, всецело отдавшаяся своему искреннему чувству к нему, не интересовавшаяся нарядами, не искавшая удовольствий, с каждым днем производила на него впечатление «скучной женщины», эпитет, которым с его стороны был подписан приговор всякому чувству.

Случайная встреча с Верой Семеновной Усовой, роль, которую Николай Герасимович сыграл относительно этой девочки-ребенка на вечере у ее матери, плохо скрытое едва вышедшей из подростка девочкой увлечение им, ее спасителем от этих наглых светских хлыщей разного возраста — все это создало в уме Савина целую перспективу нового романа, героиня которого была наделена им всеми возможными и невозможными для женщины качествами.

Николай Герасимович из Веры Семеновны создал себе идеал.

Вырвать эту трепещущую чистую голубку из когтей бездушного коршуна — ее матери — лаской и нежностью заставить впервые забиться страстью юное сердечко, возвратить земле это неземное существо, но не грубым способом Капитолины Андреевны, не приказанием, не толчками в грязный жизненный омут, а артистическим пробуждением в ребенке — женщины.

Вот увлекательная задача, и сколько блаженства сулит она ее разрешившему.

Эту задачу поставил себе Николай Герасимович.

Так быстро, почти без хлопот устроившееся дело Сиротинина не могло отвлечь мыслей Савина от разрабатываемого им плана, напротив, сблизившись вследствие этого дела с Гемпелем, Кирхофом и графом Стоцким, Николай Герасимович нашел, особенно в последнем, усердного помощника в осуществлении этого плана.

Бессознательно помогала этому и сама Капитолина Андреевна: раздраженная упорством молодой девушки, она настойчиво требовала от нее приветливости и кокетства по адресу тех или других указанных ею избранников; на чем свет стоит поносившая Савина, которому не могла простить вмешательства между ней и ее дочерью в первый вечер, и на которого всецело сваливала неудачу первого дебюта, в роли дорогого приза, ее дочери.

Последняя, как это всегда бывает с женщинами вообще, а с молоденькими девушками в особенности, чем более слышала дурного от своей матери о «спасителе», тем в более ярких чертах создавала в себе его образ, и Капитолина Андреевна добилась совершенно противоположных результатов: симпатия, внушенная молодой девушке «авантюристом Савиным» — как называла его Усова — день ото дня увеличивалась, и Вера Семеновна кончила тем, что влюбилась по уши в героя стольких приключений.

Граф Сигизмунд Владиславович, бывший уже совершенно «своим человеком» у полковницы Усовой, взялся быть «почтальоном любви» и уже на вторую записку Савина принес ему ответ от Веры Семеновны.

Завязалась деятельная переписка, в которой Николай Герасимович с искусством опытного ловеласа раскалял воображение девочки, рисовал ей, с одной стороны, мрачные картины будущего, если она останется при матери, а с другой — чудную перспективу любви, утеху и наслаждение.

Капитолина Андреевна уважала графа Стоцкого и всецело доверяла ему, даже очень обрадовалась, что он ей «покорил», как она выражалась, дочь.

Вера не только перестала его дичиться, но с охотою беседовала с ним по целым часам.

Она и не подозревала, что ее «сиятельный друг», как она называла графа Стоцкого, заодно с ее врагами и хочет лишить ее «честного заработка», естественного, по ее мнению, результата ее забот и хлопот относительно дочери.

— И в кого она такая удалась? — рассуждала Усова, — Катенька вот сразу пришла в настоящее понятие и сообразила, в чем дело, а эта, вишь, какая упористая.

А между тем этот вопрос решался очень просто.

Старшая дочь Капитолины Андреевны получила домашнее воспитание, и ее нравственная порча происходила постепенно, так что, действительно, к шестнадцати годам она могла «прийти в настоящее понятие и сообразить, в чем дело». Вера же, по настоянию «высокопоставленного благодетеля», имя которого произносилось даже полковницей Усовой не иначе, как шепотом, была отдана в полный пансион в одно из женских учебных заведений Петербурга — «благодетель» желал иметь «образованную игрушку».

Другой мир, мир создания идеалов вместе с подругами, развернулся перед девочкой, и хотя Капитолина Андреевна, ввиду того, что «благодетель» попав в руки одной «пройдохи-танцовщицы», стал менее горячо относиться к приготовляемому ему лакомому куску, и не дала Вере Семеновне кончить курс, но «иной мир» уже возымел свое действие на душу молодой девушки, и обломать ее на свой образец и подвести под своеобразные рамки ее дома для Каоитолины Андреевны представлялось довольно затруднительно, особенно потому, что она не догадывалась о причине упорства и начала выбивать «дурь» из головы девчонки строгостью и своим авторитетом матери.

Авторитет этот был далеко не силен, а строгость вбила «дурь» только еще глубже, а не выбила наружу. Настойчивость и поспешность со стороны Усовой повела лишь к тому, что Вера Семеновна на одно из писем Савина, предлагавшего бежать к нему, ответила согласием отдаться под его покровительство.

Поручив первую часть плана графу Стоцкому, он взял себе вторую — расчистку себе дороги к «неземному божеству» устранением препятствий.

Таким препятствием являлась Мадлен де Межен.

Чутким сердцем любящей женщины поняла она, что с ее «Nicolas» творится что-то неладное.

Он стал раздражителен, почти груб с нею, умышленно оставлял ее одну, говорил о тяжелых условиях жизни, а между тем на ее предложение ехать попытать счастье в Америку, как они предполагали ранее в Брюсселе, разражался злобным смехом.

— Ты сошла с ума, — сказал он, — ты не понимаешь, что говоришь… Я русский, я люблю Россию, а ты предлагаешь мне навсегда расстаться с моей родиной!

— Зачем навсегда?.. — возражала Мадлен.

— Конечно, навсегда… Для увеселительной поездки в Америку у нас с тобой нет средств, а ехать туда работать, вложив в какое-нибудь дело оставшиеся крохи капитала, надо уже совершенно эмигрировать, а кто знает, не надуют ли нас благородные янки, и мы с тобой в лучшем виде прогорим и останемся на мостовой без куска хлеба…

— Там есть много моих соотечественниц.

— Твоих соотечественниц… — с явной насмешкой проговорил Савин. — Тебя-то, пожалуй, и возьмут на содержание, а я сделаюсь чистильщиком сапог… впрочем, ты красивая женщина, ты можешь там сделать себе карьеру… Там много миллионеров…

— Nicolas, за что же оскорблять?! — со слезами в голосе проговорила молодая женщина.

Николай Герасимович был ошеломлен, и уже с языка его готовы были сорваться слова извинения, но Мадлен де Межен продолжала:

— Я могу, наконец, получить ангажемент…

Это его окончательно взорвало.

— На сцену!.. Ну, видишь ли, разве я не прав, что ты можешь себе создать там карьеру, но мне-то не улыбается перспектива жить на содержании у артистки — женщины, составляющей общее достояние…

— Да что ты, разве все артистки таковы? — с упреком посмотрела на него молодая женщина.

— Все! — резко и безапелляционно ответил он и вышел из комнаты, хлопнув дверью.

Савин уехал из дому.

Привыкшая за последнее время к подобным сценам Мадлен не придала и описанной нами особого значения и, решив написать письмо к своей кузине во Францию, прошла в кабинет Николая Герасимовича за бумагой.

Около письменного стола она заметила валявшуюся записку.

Она подняла ее и не была бы, конечно, женщиной, если бы не полюбопытствовала взглянуть на ее содержание.

Это было одно из писем Веры Усовой, в котором неопытная девушка доверчиво и восторженно отвечала на признание в любви Савина.

Мадлен де Межен прочла и первую минуту страшно побледнела.

Несколько времени она стояла, как окаменелая, держа в руках роковую записку.

— Начало конца! — прошептала она. — Не надо дожидаться конца, — добавила она громко и вдруг выпрямилась.

Вся гордость любящей женщины, сознающей еще свою красоту и таящуюся в ней силу, поднялась в ее душе. Она положила записку под чернильницу, взяла нужную ей бумагу и начала писать письмо.

Николай Герасимович приехал только поздно вечером. Мадлен де Межен уже спала.

Савин не ложился долго. Он ходил по кабинету и думал. Его тревожил и мучал вопрос: «Что ему делать с Мадлен?»

Он понимал, что дальнейшая совместная жизнь будет пыткой, для них обоих, а между тем сказать это в глаза этой, когда-то страстно любимой им женщине, столько для него сделавшей и стольким для него пожертвовавшей, у него не хватало духу.

«Она до сих пор любит меня! — думал он. — Что же мне делать? Что делать?»

Он осторожно вошел в спальню.

Молодая женщина крепко спала.

«Бедная! Какое пробуждение ждет тебя…» — посмотрел он на нее.

Он тихо разделся и лег, но вопрос: «Что делать?» — все продолжал неотвязно преследовать его.

Он не мог его решить, не мог и заснуть.

Ему и не могло прийти на мысль, что молодая женщина спала так крепко только потому, что она решила в этот день этот жс мучивший его теперь вопрос: «Что делать?»

Николай Герасимович заснул, так и не решив его.

К утреннему чаю Мадлен де Межен вышла совершенно спокойная, почти веселая.

Савин между тем был мрачен и сосредоточен.

— Нам на некоторое время придется расстаться, — сказала молодая женщина.

Николай Герасимович удивленно посмотрел на нее.

— Почему?

— Я вчера получила письмо от моей кузины из Дижона. Тетя очень больна и непременно желает меня видеть.

— И ты хочешь ехать? — спросил Савин.

В тоне этого вопроса сквозила плохо скрываемая радость. Молодая женщина горько улыбнулась.

— Непременно, и сегодня же с курьерским… На Москву…

— На Москву… Что за фантазия?..

— Ты забыл, что мы спешили и я не успела взять у Леперсье мою шляпку. Ту самую, которую, помнишь, я выписала из Парижа для заседания брюссельской судебной палаты.

— Узнаю женщину, — улыбнулся Николай Герасимович.

Он совершенно преобразился и не мог даже скрыть этого. Продолжавший мучать его вопрос: «Что делать», — разрешился так просто и так благоприятно.

«Я напишу ей… Это легче», — неслось в его голове.

— Я, к сожалению, не могу проводить тебя даже до Москвы, — смущенно сказал вслух Савин, — у меня тут дела…

— И не надо, голубчик, доеду одна, не маленькая…

— В таком случае, я поеду хлопотать о деньгах… Куда сделать тебе перевод?

— Перевода делать не надо… Я возьму деньги так…

Это удивило Николая Герасимовича, но, боясь, чтобы Мадлен де Межен не раздумала уезжать, он не стал задавать вопросов.

— Я дам тебе, кроме денег на дорогу, еще пятнадцать тысяч. Это половина моего капитала.

— Зачем так много?

— Мало ли, что может случиться, — уклончиво ответил Николай Герасимович, — и, наконец, у тебя они будут целее.

— А, хорошо… Прощай, я пойду укладываться…

Савин поцеловал ей руку, но не посмотрел ей в лицо.

Он боялся и хорошо сделал, так как увидел бы, что глаза молодой женщины были полны слез.

Она быстро вышла.

«Как кстати эта болезнь тетки», — весело подумал Николай Герасимович Савин.

Отъезд Мадлен де Межен накануне того дня, когда назначено было похищение Веры Семеновны Усовой, так хорошо все устраивал, что Савин не обратил внимания на отказ молодой женщины от перевода денег за границу и от других подозрительных сторон ее решения уехать.

Она уезжала — это было ему надо, а до остального ему было безразлично.

Он оделся и поехал устраивать денежные дела.

С курьерским поездом железной дороги он проводил когда-то любимую им женщину.

Когда поезд ушел, Николай Герасимович облегченно вздохнул полной грудью.

(обратно)

XXIII ПОД КРЫЛОМ ДРУГА

«Это, положительно, несчастное отделение, — думал Савин, возвращаясь с Николаевского вокзала в „Европейскую“ гостиницу, — Сегодня же прикажу себе отвести с завтрашнего дня другое…»

Несмотря на то, что перед ним в радужных красках развертывалась перспектива обладания «неземным созданием», этой девушкой-ребенком, далекой от греха страсти, — последняя, впрочем, он был убежден, таилась в глубине ее нетронутого сердца, — разлука с Мадлен и ее последние слова: «Adieu, Nicolas», — как-то странно, казалось ему, прозвучавшие, оставили невольную горечь в его сердце.

Ему почудилось, что с отъездом этой женщины внутри его что-то порвалось, но его живой, подвижной характер не дал ему долго останавливаться на этом впечатлении, и оно, так сказать, вырвалось наружу лишь в мелькнувшей у Николая Герасимовича мысли:

«Это, положительно, несчастное отделение…»

По приезде в гостиницу он тотчас же отправился в контору и, на его счастье, оказалось, что утром только что очистилось отделение, хотя несколько менее занимаемого им, но зато уютнее и свежее меблированное. Так, по крайней мере, объяснил ему управляющий гостиницы.

Приказав с завтрашнего же утра считать освободившееся отделение за собою и утром перенести все вещи из занимаемых им комнат, Николай Герасимович поднялся наверх.

Лакей отпер занимаемое им помещение, зажег лампу перед диванным столом гостиной и удалился.

Николай Герасимович остался один. Впечатление какой-то странной пустоты производило на него это, в сущности, тоже уютное и роскошно меблированное отделение.

Это впечатление наблюдается тогда, когда возвращаются в квартиру, из которой только что вынесли покойника, близкие ему люди.

Все, кажется, стоит на своем месте, ни одной вещью не убавилось, а, в общем, чего-то нет, чего-то такого, что, независимо от присутствия вещей, казалось, наполняло все помещение.

Нет человека.

Это сравнение своего положения с положением человека, возвратившегося с кладбища, пришло в голову Савина под нахлынувшим на него впечатлением окружающей его пустоты.

С Мадлен де Межен он больше никогда не увидится. Ему вдруг стало как-то особенно жаль ее.

Он прошел в комнату, служившую ей будуаром. Там, хотя все было прибрано расторопными слугами образцовой гостиницы, не взгляд Савина как раз упал на лежавший на ковре обрывок голубой ленточки.

Он вспомнил, как замечательно шел Мадлен де Межен голубой цвет.

Ее образ, блестящий, обаятельный, предстал перед ним. Она, как живая, сидела перед ним здесь, на этом самом кресле, около которого валялся этот обрывок ленты, но не та Мадлен, какой она была за последнее время, а та, которую он помнит в Париже, и от одного присутствия которой у него кружилась голова, мутилось в глазах.

Он не понимал, что она осталась такою же, а изменился он сам, его взгляд на нее, и теперь восторженно вспоминал о той, разлуке с которой был рад несколько часов тому назад, как освобождению из душной тюрьмы.

Сердце его сжималось чисто физической болью.

Он поднял обрывок ленты и как-то совершенно неожиданно для себя самого стал покрывать его поцелуями.

Это, впрочем, продолжалось лишь несколько минут.

«Что за ребячество!» — остановил он самого себя, подошел к окну, раскрыл форточку и бросил ленточку на улицу, а сам все-таки несколько времени простоял около этой открытой форточки, тяжело дыша, как бы набираясь воздухом.

«Боже, как, однако, я распустил свои нервы», — подумал он и стал ходить по комнате.

Перед ним снова начали проноситься картины прошлого, связанные именно с этим отделением «Европейской гостиницы».

Он вспомнил Маргариту Гранпа.

Кстати ему пришел на память разговор о ней, слышанный им у графа Стоцкого. Он и теперь, как тогда, почувствовал, как больно сжалось его сердце. Думал ли он, что девушка, на которую он положительно молился, будет когда-нибудь предметом такого разговора?

«И все женщины таковы, — мелькнуло у него в голове. — И Вера…»

Он постарался остановить эту мысль.

«Завтра она будет со мною, это нежное, эфирное создание, все сотканное из мечты. Завтра я осыплю ее страстными поцелуями, завтра она, робкая, трепещущая, будет в моих объятиях, ее маленькое сердечко будет биться около моего сердца».

Эта перспектива близкого блаженства заставила забыть Николая Герасимовича и прошлое, навеянное этим отделением гостиницы, с Маргаритою Гранпа в его центре и уехавшею Мадлен.

«Мне еще сегодня надо к графу, окончательно условиться», — спохватился он и позвонил.

Явившемуся лакею он приказал дать себе пальто и шляпу.

— Постели мне в кабинете, — приказал он и вышел.

Мысль провести ночь в спальне, где кровать Мадлен была бы перед его глазами, как надгробный памятник погибшей любви, все же была ему неприятна.

«Завтра все пройдет!» — успокоил он себя.

Граф Сигизмунд Владиславович был дома.

Он сидел у себя в кабинете и с легкой усмешкой наблюдал за Иваном Корнильевичем Алфимовым, нервною походкой ходившим по комнате.

Николай Герасимович Савин оказался положительным пророком в начертанном им плане.

Граф Стоцкий действительно убил разом двух, и очень крупных, зайцев, оказав услугу Алфимову-отцу и не возбудив ни малейших подозрений в Алфимове-сыне, который оказался всецело в его руках.

Прямо от судебного следователя Иван Корнильевич поехал к графу Стоцкому.

Тот только что встал, когда резкий, непрерывающийся электрический звонок, раздавшийся в квартире, заставил его воскликнуть:

— Кого это черт несет спозаранку?

Через минуту это недоразумение разрешилось. Перед ним стоял бледный, с блуждающим взором воспаленных, заплаканных глаз молодой Алфимов.

— Что с тобой? — воскликнул, казалось, с неподдельным испугом граф Сигизмунд Владиславович.

— Все кончено, — скорее упал, нежели сел в кресло Иван Корнильевич и, закрыв лицо руками, зарыдал.

— Что такое? Что такое? Расскажи! В толк не возьму…

— Все кончено… Я сознался…

— Кому? В чем?

— Следователю.

— Следователю? Ужели отец… Корнилий Потапович…

— Он меня выгнал.

— Значит, он не жаловался?

— Нет.

— А капитал?

— На него я получу чек.

— И сколько у тебя?

— Восемьсот с чем-то тысяч.

Граф Сигизмунд Владиславович энергично плюнул.

— Дурак!

Это далеко не лестное обращение по его адресу заставило молодого Алфимова поднять голову.

— Что такое, дурак…

— Дурак, значит дурак! — со смехом отвечал граф Стоцкий.

— Я не понимаю…

— И не мудрено, потому что ты дурак…

— Объяснись.

— Чего тут объяснять… У него состояние почти в миллион, он распустил нюни… Я думал, что он, по крайней мере, прижмет тебя и заставит отдать половину, чтобы не возбуждать дело… И отдал бы…

— Отдал бы… — как эхо повторил Иван Корнильевич.

— То-то и оно-то… А тут все-таки благополучно кончилось, а он ревет…

— Хорошо благополучно, на мне тяготеет проклятие матери…

— Бабьи сказки…

Уверенный тон графа Сигизмунда Владиславовича, с которым он разбивал все доводы молодого Алфимова, подействовал на последнего ободряюще, и он начал обсуждать свое будущее.

— Ну куда же мне деваться?

— Как куда?

— Отец приказал сегодня же выехать из его дома.

— Эка невидаль… У тебя теперь деньги есть?

— Тысячи четыре найдется.

— Так о чем же думать… Против меня дверь об дверь освободилась на днях квартира, сними и переезжай.

— Вот это хорошо, очень хорошо. Но как же без мебели?

— О, ты, простота… Мебель поставит мебельщик. Я сам это тебе устрою, а ты поезжай домой, забирай свои собственные пожитки и переезжай пока ко мне. Завтра квартира будет готова, и мы справим такое новоселье, что чертям тошно будет… Не забудь заехать за чеком… А теперь… пойди умойся, а то лицо заплаканное… точно у бабы, а я прикажу позвать старшего дворника.

Граф позвонил и отдал явившемуся слуге распоряжение, а Иван Корнильевич последовал совету своего ментора и, умывшись, вместе с ним вошел в кабинет.

С явившимся старшим дворником дело было сделано в пять минут, он получил плату за месяц вперед и объяснил, что квартира вся вычищена и приведена в порядок.

— Хоть сегодня извольте переезжать, — сказал старший дворник.

— Сегодня и переедут, — заметил граф Стоцкий.

Дворник ушел.

— Ну, теперь поезжай домой, заезжай за чеком и переезжай ко мне, а я оденусь и пойду к мебельщику… Ты полагаешься на мой вкус? В грязь лицом не ударю.

— Конечно, полагаюсь… У тебя бездна вкуса, я это знаю.

— Почему же ты знаешь?

— По твоей обстановке.

— А-а…

Иван Корнильевич простился и уехал.

Лакей молодого Алфимова положительно вытаращил глаза, когда получил от возвратившегося барина приказание укладывать платье, белье и вещи.

Он стоял даже некоторое время в недоумении.

— Слышишь, я сегодня же переезжаю… Надо нанять ломового… Вот адрес…

Он вынул из кармана адрес графа Стоцкого и подал его лакею.

— Сегодня-с? — переспросил слуга.

— Да, сегодня, сейчас.

— Слушаю-с.

Укладка вещей заняла часа два. Иван Корнильевич нервно ходил по своему кабинету и спальне.

В его уме вертелась фраза графа Сигизмунда Владиславовича: «Заезжай за чеком».

Он несколько раз даже решался ехать в контору, но в последнюю минуту отказывался от этого решения.

Ведь чек надо получить от отца лично, а видеться с ним, по крайней мере сегодня, он положительно не мог.

Нервы его были слишком возбуждены.

Глаза то и дело наполнялись слезами, когда он смотрел на за несколько лет привычную для него обстановку дома человека, которого он, по завещанию матери, называл отцом.

«Выгоняют, как… вора…» — с трудом даже мысленно произносил он это страшное слово.

«Вор… и… клеветник…» — продолжал он бичевать самого себя.

«Не легче ли было бы, — думалось ему, — если бы отец совсем не отдал бы денег? Если бы я остался нищим, пошел бы работать и в этом нашел бы себе наказание. Наказание примиряет. А то еще было бы мне лучше, если бы меня посадили в тюрьму, судили и осудили бы».

Такие отрывочные, странные мысли бродили у него в голове в то время, как Василий — так звали его лакея — запаковывав вещи, укладывая в сундук и чемодан белье и платье.

Изредка он задавал молодому барину вопросы, которые отвлекали Ивана Корнильевича от его тяжелых дум, и он отвечал на них.

Когда все было уложено и упаковано и Василий отправился за извозчиком, до кабинета молодого Алфимова донесся какой-то шум, шаги.

Он догадался, что это вернулся отец, и даже сел в кресло закрыл глаза.

«Вот сейчас придет сюда… Опять объяснения, упреки», — пронеслось в его уме.

В соседней комнате, действительно, минут через десять послышалась чья-то тяжелая походка.

Кто-то вошел в кабинет.

Иван Корнильевич продолжал сидеть с закрытыми глазами. Вошедший почтительно кашлянул.

«Это не отец», — мысленно решил молодой Алфимов и открыл глаза.

Перед ним стоял камердинер его отца — Игнат — и на подносе подал ему конверт без всякой надписи.

— От Корнилия Потаповича.

— Хорошо, — сдавленным шепотом произнес Иван Корнильевич и взял конверт.

Игнат удалился.

Молодой Алфимов разорвал конверт.

В нем оказался чек на государственный банк на восемьсот семьдесят восемь тысяч пятьсот сорок рублей.

Он облегченно вздохнул.

Чаша свиданья с отцом, по крайней мере на сегодняшний день, миновала.

Возвратившийся Василий стал выносить вещи.

Иван Корнильевич, бросив последний взгляд на свои комнаты, вышел.

Лакей в передней и швейцар в подъезде проводили его с почтительным удивлением.

Они уже знали от Василия, что молодой барин переезжает из дома родителя, но причина такого внезапного переезда была для них неведома, и они положительно недоумевали.

С деньгами, действительно, в Петербурге можно сделать почти мгновенно все.

К вечеру уже квартира Ивана Корнильевича была обмеблирована и имела совершенно комфортабельный вид.

Новая обстановка и новизна положения изменили к лучшему состояние духа молодого человека.

Устроившись в своем новом помещении, хотя и не совсем разобравшись, он весело поужинал с графом Стоцким у Контана и, вернувшись домой, сладко заснул.

Не успел он проснуться на другой день, как к нему пришли от Сигизмунда Владиславовича.

— Его сиятельство вас просят к себе кушать кофе.

— Хорошо, сейчас.

Сделав наскоро свой туалет, Иван Корнильевич поспешил к графу, которого застал в кабинете с газетою «Новости» в руках.

— Однако, твой тятенька рассвирепел.

— À что? — дрогнувшим голосом спросил молодой Алфимов.

— Полюбуйся.

Граф передал ему газету.

Иван Корнильевич прочел обьявление Корнилия Потаповича и побледнел.

— Это ужасно! — воскликнул он.

— Положим, особенно ужасного ничего нет.

— Как так?! Он меня опозорил.

— Разве ты хочешь открывать банкирскую контору?

— Нет.

— В таком случае, какое тебе дело, какого о тебе мнения господа финансовые деятели? Поймут это объявление только одни они.

— А общество?

— Общество подумает, что ты кутил, отдавая дань молодости, а деспот-отец принял одну из мер, практикуемую среди купечества для обуздания непокорных детищ… Впрочем, общество завтра позабудет эту публикацию.

— Так-то оно так, но…

Иван Корнильевич не договорил и задумался.

Несмотря на утешение своего ментора-друга, публикация произвела на него ошеломляющее впечатление.

Он снова поддался унынию, и никакие меры, принимаемые графом Стоцким, не достигали цели и не могли заставить его вернуться к прежней веселой жизни.

Молодой Алфимов или сидел дома, или же был в квартире Сигизмунда Владиславовича, ходя, как маятник, из угла в угол и действуя на нервы его сиятельству.

Последний решил везти его за границу, куда он собирался с графом Вельским, Гемпелем и Кирхофом.

В тот вечер, когда к графу Сигизмунду Владиславовичу должен был заехать Савин, он первый раз заговорил о заграничной поездке с молодым Алфимовым.

Тот ухватился за эту мысль.

— Но, говорят, что эту публикацию поместили и в иностранных газетах, — заметил Иван Корнильевич.

— Пфу… Не думаешь ли ты, что Европе только и дела, что читать помещаемые о тебе публикации? Русским языком тебе твержу, что и здесь все ее забыли.

В передней раздался звонок.

— Это, наверно, Савин… По делу, — заметил граф Стоцкий.

— Я уйду к себе черным ходом, — заторопился Алфимов.

— Хорошо. Я зайду потом к тебе, поедем ужинать.

— Пожалуй.

— Ну, слава Тебе, Господи! Умнеть начал! — воскликнул Сигизмунд Владиславович.

(обратно)

XXIV БЕГЛЯНКА

Назначенный на другой день вечер у полковницы Усовой был чрезвычайно оживлен.

Вера Семеновна была в каком-то возбужденно веселом настроении и вызывала шепот восторга собравшихся ценителей женской красоты.

Капитолина Андреевна была довольна и вечером, и младшей дочерью.

У Екатерины Семеновны была на этот вечер тоже серьезная миссия, порученная ее матерью и графом Стоцким — серьезно увлечь Ивана Корнильевича Алфимова, которого граф Сигизмунд Владиславович всеми правдами и неправдами успел затащить на вечер к полковнице.

Он передал Капитолине Андреевне о попавшем в полное распоряжение молодого человека громадном капитале, а у ней уже текли слюнки в предвкушении знатной добычи.

Она рассыпалась перед графом Стоцким в благодарностях за рекомендацию клиентов и в особенности за дочь, которая, по ее мнению, была близка к осуществлению возлагаемых на нее любящею матерью надежд.

— Век не забуду вам этого, ваше сиятельство, — говорила полковница, — вы положительный волшебник, ведь как вдруг под вашим влиянием развернулась девчонка, любо-дорого глядеть.

Они стояли в глубине залы, из одного угла которой доносился до них громкий смех Веры Семеновны.

Для более наблюдательного и внимательного слушателя в этом смехе было что-то истерическое, но обрадованная поведением дочери мать не заметила этого.

— Погодите хвалить, захвалите. Конец венчает дело… — полушутя, полусерьезно отвечал граф Сигизмунд Владиславович.

— Нет, уж не говорите, вы молодец… Благодарю! Благодарю.

— И мой птенец, кажется, развернулся, — заметил граф Стоцкий, указывая глазами на проходившую парочку: Ивана Корнильевича и нежно опиравшуюся на его руку Екатерину Семеновну.

— Об этом не беспокойтесь… Катя маху не даст… Не таких к рукам прибирала и с руки на рукуперебрасывала, — с материнской гордостью заметила Капитолина Андреевна и отошла от графа.

Он посмотрел на часы, затем оглянулся кругом.

Был двенадцатый час в начале, вечер был в полном разгаре.

— Пора! — шепнул он незаметно Вере Семеновне, проходя мимо нее, и отправился в гостиную, где снова уселся около полковницы и начал занимать ее разговором о способе поживиться на счет молодого Алфимова.

Та слушала с восторгом, и перспектива наживы в радужных красках витала перед ее глазами.

Вера Семеновна между тем незаметно вышла из залы, прошла через кухню в сени, где ожидала ее горничная, подкупленная графом Сигизмундом Владиславовичем, которая накинула ей на голову платок, а на плечи тальму и проводила по двору до ворот.

Выйдя из калитки, молодая девушка робко остановилась и огляделась кругом себя.

— Вера Семеновна… вы? — раздался над ее ухом голос.

— Я…

— Едемте…

Она подала Николаю Герасимовичу Савину — то был он — дрожащую руку, и он подвел ее к стоявшей у ворот карете, отпер дверцу, подсадил ее в экипаж, впрыгнул в него сам и крикнул кучеру:

— Пошел!

Карета покатилась.

— Ты со мной!.. Со мной!.. Моя… Навеки… Дорогая моя!.. — взял ее за руки Савин.

— Ты меня защитишь от них, от всех?.. — прошептала она, прижимаясь к нему.

— Тебя добудут они только через мой труп! — отвечал он, наклоняясь к ней ближе.

— Милый!..

— Божество мое!..

В карете раздался звук поцелуя.

— Куда мы едем?

— Ко мне…

— К тебе!..

Карета остановилась у подъезда «Европейской» гостиницы.

Лакей отпер и распахнул дверь занятого утром Николаем Герасимовичем нового помещения.

Оно было все освещено.

В первой же комнате был накрыт стол на два прибора, уставленный всевозможными закусками и деликатесами, в серебряных вазах стояли вина, дно серебряного кофейника лизало синеватое пламя спирта.

Лакей, сняв с прибывших верхнее платье, вышел.

— Ты живешь здесь?.. Как хорошо!.. — с наивным восторгом воскликнула молодая девушка.

— Мы будем жить здесь, — поправил он ее.

— Мы, — повторила она и вдруг обняла его за шею и крепко поцеловала.

Он было схватил ее в свои объятия, но она выскользнула из его рук и бегом побежала в другую комнату, то был ее будуар… Глаза у нее разбежались от туалетных принадлежностей, которые были установлены на изящный столик из перламутра с большим зеркалом в такой же раме; платяной шкаф был отворен, в нем висело несколько изящных платьев и среди них выдавался великолепный пеньюар.

— Это чьи же платья? — наивно спросила она.

— Твои.

— Мои?

— Да, они сделаны совершенно по мерке… Граф Сигизмунд Владиславович недаром спрашивал у тебя адрес твоей портнихи.

— А, помню, так вот для чего… Она стала рассматривать платья.

— А дальше еще комната?

— Да.

— Какая?

— Спальня.

— Спальня?

— Но пойдем, дорогая моя, чего-нибудь покушать, выпить…

— Я ничего не хочу…

— Ну, для меня…

— Для тебя, изволь…

Он снова повел ее в первую комнату, они сели рядом.

Через каких-нибудь пять минут, несмотря на то, что она заявила, что ничего не хочет, Вера Семеновна с аппетитом пробовала все поставленные блюда и пила второй бокал шампанского.

Николай Герасимович был на седьмом небе.

Все дороги ведут в Рим, и все подобные свиданья кончаются одинаково.

Вернемся в квартиру матери влюбленной беглянки.

Исчезновение молодой девушки очень скоро обратило на себя общее внимание.

— Куда скрылась божественная Вера Семеновна?

— Куда исчезла наша царица бала?

— Куда закатилось наше красное солнышко?

Эти сетования дошли до Капитолины Андреевны, занятой разговором с графом Сигизмундом Владиславовичем.

Окончив разговор, она встала и прошлась по залам и гостиным. Граф сопровождал ее.

— На самом деле, куда девалась Вера? — с недоумением сказала она, ни к кому собственно не обращаясь.

— Мы сами недоумеваем… — отвечали ей некоторые из мужчин.

— Вера Семеновна жаловалась мне на головную боль, — заметил граф Стоцкий, — быть может, она прошла к себе.

— Опять за свое принялась… — раздражительно сказала Капитолина Андреевна. — Дурь нашла… каприз… Погодите, я сейчас приведу ее к вам, господа…

Полковница быстро направилась во внутренние комнаты. Граф Стоцкий нагнал ее в коридоре.

— Капитолина Андреевна, на два слова.

— Что такое?

Она проходила мимо желтого кабинета, того самого, в котором граф Стоцкий имел неприятное первое свидание с Кирхофом, тогда еще бывшим Кировым.

— Зайдем сюда…

Капитолина Андреевна и граф Сигизмунд Владиславович вошли в кабинет.

Последний плотно притворил дверь и запер ее на ключ.

— Что такое? Что это значит? — воскликнула полковница.

— Садитесь и выслушайте.

Капитолина Андреевна села, с тревогой смотря на своего собеседника.

Сел и граф.

— Необходимо, чтобы вы вернулись в залу, не заходя к Вере Семеновне, и объявили гостям, что она внезапно заболела.

— Это почему? — воскликнула полковница. — Я ее, мерзкую, заставлю выйти.

— Это невозможно.

— Почему?

— Очень просто, потому что ее здесь нет.

— Как здесь нет? Где же она?

— Это я вам скажу тогда, когда вы дадите мне ее бумаги.

— Вы с ума сошли!

— Как хотите… Идите тогда, ищите ее по дому, объявляйте всем о бегстве вашей дочери… Заявляйте полиции… Впрочем, последнего, я вам делать не советую, для вас полиция нож обоюдоострый. А я, я уйду…

Он двинулся было к двери.

Она вскочила и загородила ему дорогу.

— Отдайте мне дочь! — крикнула она.

— Потише, потише, могут услышать… Меня вы не запугаете.

Он взял ее за руки и почти бросил обратно в кресло.

— Угодно меня слушать или я ухожу?.. — спросил он ее.

— Я слушаю… — покорно отвечала она.

— Ваша дочь, при моем содействии, бежала из дому с одним из моих друзей, в которого она влюблена.

— Это с Савиным!.. — взвизгнула Капитолина Андреевна.

— Хотя бы с Савиным… Это безразлично…

— Но он гол, как сокол… У него француженка содержанка!

— Гол не гол, а денег у него теперь осталось немного… Что касается француженки, то они разошлись, и она уехала вчера из Петербурга.

— Моя дочь ее заменила… Несчастная! — мелодраматично воскликнула полковница.

— Не увлекайтесь материнским чувством, — с иронической улыбкой заметил граф Стоцкий, — ведь вы же и готовили ее, чтобы она кого-нибудь при ком-нибудь заменила, так как ваши избранники все люди пожилые и, конечно, не живут без женшин… Дело только в том, что ее судьбой распорядились не вы, а я… Вы меня не раз называли другом.

— Хорош друг…

— Вы измените ваше мнение, когда дослушаете до конца. Савину она очень понравилась… По моим с ним отношениям я не мог отказать ему в содействии соединить их любящие сердца… Долго их связь не продолжится, а между тем он лучше всякого другого сделает из нее львицу полусвета, и я ручаюсь вам, что старик Алфимов убьет в нее все состояние, из которого, конечно, значительная толика перепадет и нам с вами… С финансовой точки зрения вы не в убытке. Зачем же поднимать скандал…

По мере того, как он говорил, лицо Капитолины Андреевны приобретало постепенно прежнее спокойное выражение, и наконец она даже сказала:

— Если бы это было так…

— Это так и будет… Мы не первый год работаем вместе, и, кажется, никогда мои советы не были вам в ущерб.

— Я и не говорю этого… С первого раза меня это поразило и взволновало… Если вы говорите, что этот ее роман долго не продолжится, то пусть ее позабавится, поиграет в любовь, я ничего не имею, но все же сделаю вид, что сержусь на нее… Когда она вернется, то будет послушнее.

— Умные речи приятно слушать… Значит, давайте мне бумаги и объявите гостям, что она нездорова.

— Ох, боюсь я, как бы она совсем не пропала для меня, ведь мать я, сколько заботы с нею было, расходов…

— Покроем сторицей, говорю вам.

— Я вам верю…

Граф отпер дверь. Они вышли.

Капитолина Андреевна прошла в спальню и через несколько минут вынесла дожидавшемуся ее в коридоре графу Сигизмунду Владиславовичу метрическое свидетельство Веры Семеновны.

— Извините мою девочку… Она и верно расхворалась… Жар, озноб… — объявила через минуту в зале и гостиной полковница.

Все выражали искреннее сожаление.

На другой день утром граф Стоцкий послал Николаю Герасимовичу метрическое свидетельство его новой подруги жизни.

В описываемое нами время метрическое свидетельство заменяло для несовершеннолетних девушек вид на жительство, и полиция свободно прописывала их.

Это только и было нужно Савину для избежания недоразумений с администрацией гостиницы.

(обратно)

XXV СОВРЕМЕННАЯ ПЕРИКОЛА

Время летело со своею ледяною бесстрастностью, не обращая никакого внимания ни на комедии, ни на трагедии, ни на трагикомедии, совершающиеся среди людей, ни на их печали и радости.

Через месяц после возвращения Дмитрия Павловича Сиротинина в банкирскую контору Алфимова в почетном звании главноуправляющего состоялась его свадьба с Елизаветой Петровной Дубянской.

Свадьба была более, чем скромная.

Венчание происходило в церкви святого Пантелеймона, а оттуда немногочисленные приглашенные, в числе которых были Аркадий Семенович, Екатерина Николаевна и Сергей Аркадьевич Селезневы, Долинский, Савин и Ястребов с женой, приехали в квартиру молодых, где, выпив шампанского и поздравив новобрачных, провели вечер в дружеской беседе и разошлись довольно рано, после легкой закуски.

Сиротинин переехал в том же доме на Гагаринской улице, но только занял квартиру в бельетаже, более просторную и удобную, с парадным подъездом с улицы.

Его мать, по настоянию невесты и сына, осталась жить с ними.

Корнилий Потапович, по праву посаженного отца, подарил невесте великолепный изумрудный парюр, осыпанный крупными бриллиантами, стоимостью в несколько тысяч.

Шаферами у невесты был молодой Селезнев, а у жениха — Сергей Павлович Долинский.

Когда гости разъехались и молодые остались одни в гостиной — Анна Александровна занялась с прислугой приведением в порядок столовой — Елизавета Петровна подошла к мужу и, положив ему руки на плечи, склонилась головой ему на грудь и вдруг заплакала.

— Что с тобой, Лиза, дорогая, милая?.. — тревожно заговорил Дмитрий Павлович.

— Ничего, Митя, ничего… Это так, хорошо, хорошо…

— Что же тут хорошего — плакать?

— Не говори, молчи. Дай поплакать, это слезы счастья… Ведь всего месяц назад я не могла думать, что все так хорошо, скоро и счастливо устроится… Ведь сколько я пережила за время твоего ареста, один Бог знает это, я напрягала все свои душевные силы, чтобы казаться спокойной… Мне нужно было это спокойствие, чтобы обдумать план твоего спасения, но все-таки сомнение в исходе моих хлопот грызло мне душу… А теперь, теперь все кончено, ты мой…

Елизавета Петровна подняла голову, обвила голову мужа своими руками и впилась в него счастливым взглядом любящей женщины.

На глазах ее еще были слезы, напоминавшие капли летней росы на цветах, освещенных ярким летним утренним солнцем.

— Сокровище мое, как я люблю тебя… Сколько счастья ты уже дала мне и сколько дашь впереди…

Об обнял ее.

Губы их слились в нежном, чистом, святом поцелуе.

— Едва ли в Петербурге, что я говорю, во всем мире сыщется пара людей счастливее нас! — восторженно воскликнул он.

— Не говори так… Не сглазь… — с суеверной тревогой проговорила она.

— Такое счастье нельзя сглазить… Оно лежит не вне нас, оно не зависит ни от людей, ни от обстоятельств, оно — внутри нас, в нашем чувстве, и это счастье взаимной любви может кончиться только смертью…

Как бы подтверждая слова своего мужа, Елизавета Петровна снова склонила голову к нему на грудь и крепко прижалась к нему.

В квартире было тихо.

Разъехавшиеся из квартиры Сиротининых, из этого вновь свитого гнездышка, гости были все под тем же впечатлением будущего счастья молодых, счастья, уверенность в котором, как мы видели, жила в сердцах новобрачных.

Все уехали домой в прекрасном расположении духа, подышав этой атмосферой чистого чувства, царившего в квартире Сиротининых, и лишь в сердце Николая Герасимовича Савина нет-нет да и закипало горькое чувство.

Сердце его было, кроме того, переполнено каким-то тяжелым предчувствием.

Он не сознался бы в этом самому себе, но ему была завидна эта перспектива тихого счастья, развертывавшегося перед Сиротиниными; его, Савина, горизонт между тем заволакивался грозными тучами.

Он с грустью думал о будущем.

Ослепленные страстью глаза прозрели. Он увидал, что его новая подруга жизни из «неземного созданья» обратилась в обыкновенную хорошенькую молоденькую женщину, пустую и бессердечную (последними свойствами отличаются, за единичными исключениями, все очень хорошенькие женщины), да к тому же еще всецело подпавшую под влияние своей матери.

Капитолина Андреевна Усова через несколько дней после побега дочери явилась в «Европейскую» гостиницу, заключила в свои материнские объятия сперва свою «шалунью-дочь», как она назвала ее, а затем и Савина и благословила их на совместную жизнь.

— И молодец он у тебя, люблю таких, сразу полонил тебя, — обратилась она к сперва смущенной ее появлением, а затем обрадовавшейся дочке, — с ним не пропадешь.

Полковница осталась с «детьми», как она назвала их, пить кофе и уехала, обещая навещать и пригласив к себе.

С этого и началось.

Насколько молодая девушка была, по выражению Капитолины Андреевны, «упориста» относительно ее, настолько молодая женщина стала в руках интриганки-матери мягка, как воск.

Это видел Николай Герасимович, но был бессилен бороться с тлетворным влиянием Усовой, которую вдруг почему-то со всею силою дочерних чувств полюбила Вера Семеновна.

— Милая, добрая мама, она простила меня, — твердила молодая Усова, — как она меня любит, как была она права, говоря, что желает мне добра.

И это убеждение в высоких нравственных качествах матери было невозможно выбить из юной головки.

Влияние Капитолины Андреевны вскоре сказалось. Молодая женщина стала мотать деньги направо и налево, как бы с затаенной целью вконец разорить своего обожателя.

К чести Веры Семеновны надо сказать, что у нее самой такой цели не было, она была лишь исполнительницей ловких наущений своей матери.

Оставшиеся у Савина пятнадцать тысяч приходили к концу, и он с горечью в сердце чувствовал, что ему вскоре придется отказывать своей «Верусе», как звал он Веру Семеновну, в тех или других тратах.

Первый пыл страсти миновал, а восставший денежный вопрос способный, как известно, парализовать и последние вспышки этой страсти, заставил поневоле Николая Герасимовича делать невыгодное для Веры Семеновны сравнение с Мадлен де Межен.

Савин подчас тяжело вздыхал при этом воспоминании.

Последний поступок любящей француженки окончательно доконал его, и вместе с тем, еще более возвысил в его глазах так недавно близкую ему женщину.

В первые дни восторгов любви Николай Герасимович совершенно позабыл о своем намерении написать Мадлен де Межен об окончательном с ним разрыве.

В минуты даже кажущегося счастья человек не хочет вспоминать о тяжелых обязанностях жизни, он старается отдалить их.

Так было и с Николаем Герасимовичем, писать письмо о разрыве когда-то безумно любимой им женщине было именно этою тяжелою обязанностью.

Мадлен де Межен его предупредила, как предупредила и в вопросе о своем отъезде из Петербурга.

Через неделю после того, как он проводил ее на Николаевский вокзал, на его имя было получено заказное письмо с русским адресом, написанное писарскою рукою.

Он распечатал конверт и в письме узнал почерк Мадлен.

В письмо вложен был перевод на государственный банк в пятнадцать тысяч рублей на его имя.

Николай Герасимович побледнел при виде этой бумажки.

Он понял, что Мадлен де Межен возвращает ему его деньги.

С жадностью он стал читать письмо.

В нем молодая женщина, видимо, хладнокровно сообщала ему, что обстоятельства ее жизни изменились, что она не уезжает во Францию, а остается в России и едет в день написания письма в Одессу, где получила очень выгодный ангажемент в опереточную труппу. Деньги она возвращает, думая, что ему они понадобятся скорее, чем ей, так как она в настоящее время совершенно обеспечена.

«Возврат к прошлому, — между прочим говорилось в письме, — невозможен, так как если воспоминание об моей артистической деятельности в Петербурге, которую я предприняла исключительно для тебя, вызывало в тебе сомнения, омрачившие последние дни нашей жизни, а между тем я была относительно тебя чиста и безупречна, то о настоящем времени я в будущем уже не буду иметь право сказать этого».

«Дай Бог, — заканчивалось письмо молодой женщины, — чтобы m-lle Вера дала тебе больше счастья, нежели могла дать я, хотя искренно этого хотела. Прощай».

Письмо выпало из рук Николая Герасимовича, он откинулся на спинку кресла, стоявшего у письменного стола, за которым он сидел, и несколько минут находился в состоянии беспамятства, как бы ошеломленный ударом грома.

«Она все узнала… Теперь я понимаю ее отъезд… Но как?..» — мелькнуло у него в голове, когда он очнулся.

Он вспомнил найденное им под чернильницей письмо Веры.

«Она прочла его…» — догадался он.

Теперь только, по прочтении письма молодой женщины, он с ужасом почувствовал, что в его сердце, действительно, таилась надежда снова вернуть ее себе.

Теперь все кончено. Последние строки рокового письма — это прозрачное признанье — вырыло между ним и ею непроходимую пропасть.

Взгляд его упал на валявшийся на столе перевод.

Он выдвинул ящик письменного стола и бросил его туда.

Он решил узнать адрес Мадлен и возвратить ей ее деньги.

«Я напишу ей, — с наболевшею злобою подумал он, — что если она берет плату за настоящее, то что же мешает ей взять эту плату и за прошлое… Пятнадцать тысяч хороша плата даже для „артистки“».

Он с яростью подчеркнул мысленно последнее слово.

Но, увы, все возраставший аппетит «Веруси» к нарядам и драгоценностям заставил его вскоре изменить решение.

По переводу были получены деньги, и ко дню свадьбы Сиротинина с Дубянской от них оставалось всего около четырех тысяч рублей.

Окончательное безденежье стояло перед Савиным близким грозным призраком.

Все, что было им за последнее время пережито и переживаемо, сделало то, что, возвращаясь из квартиры молодых Сиротининых, этого гнездышка безмятежного счастья, Николай Герасимович, повторяем, чувствовал зависть, и это чувство страшною горечью наполняло его сердце.

«Разве я не мог бы точно так же быть счастливым с Мадлен?» — пронеслось в его голове.

На счастье с Верой Семеновной он и не рассчитывал.

Он понимал, что связь их основана на извлекаемых этой женщиной — так скоро преобразившейся в «петербургскую львицу-акулу» — из него выгодах, и что с последней вынутой им из кармана сотенной бумажкой все здание их «любви» — он мысленно с иронией произнес это слово — вдруг рушится, как карточный домик.

За последнее время предчувствие этой катастрофы с его «зданием любви» все чаще и чаще посещало его сердце.

При возвращении от Сиротининых последнее как-то особенно было полно этим предчувствием. Сердце не обмануло Николая Герасимовича.

Возвратившись в гостиницу, он был удивлен, что встретивший его лакей подал ему ключ от его отделения.

Савин вздрогнул.

— А где же барыня? — сдавленным голосом спросил он.

— Барыня уехали, за ними приехала их мамаша, они уложили вещи…

— Хорошо, ты мне не нужен… — не дал ему договорить Николай Герасимович.

Он сам отпер дверь и вошел.

— Там вам письмо… — успел доложить ему вдогонку слуга.

На письменном столе Савин увидел лежавшее на нем письмо Веры Семеновны.

Николай Герасимович дрожащей рукой распечатал его. В письме было лишь несколько строк:

«Прости, что я уезжаю от тебя, не объяснившись. Объяснения повели бы лишь к ссоре.

Ты сам приучил меня к роскоши и исполнению всех моих прихотей. Отвыкнуть от этого я не могу, да и не хочу.

Я молода. У тебя же, я это знаю достоверно, нет больше средств для продолжения такой жизни, какую мы вели. Иначе же я жить не могу, а потому и приняла предложение Корнилия Потаповича Алфимова и переехала в купленный им для меня дом.

Ты, надеюсь, меня не осудишь. Человек ищет, где лучше, а рыба — где глубже.

Вера».
В этом письме сказалась и мать, и дочь.

Оно произвело на Савина впечатление удара по лицу, но вместе с оскорблением, нанесенным ему этою женщиною циническим признанием, что она жила с ним исключительно из-за денег, он почувствовал, что письмо вызвало в нем отвращение к писавшей его, хотя бы под диктовку мегеры-матери.

Глубоко вздохнув, как человек освободившийся от тяжести, он разорвал в мелкие клочки прочтенное письмо и стал ходить по комнате.

Постепенно к нему возвращалось спокойствие.

«Не гнаться же за ней… Ее дорога известная… Я взял от нее лучшее, и теперь, бросив ее в толпу, отплатил этой толпе за свою разбитую жизнь… О, Мадлен, на кого я променял тебя!..»

Он не спал всю ночь, обдумывая свое будущее. Планы за планами роились в его голове.

На другой день с почтовым поездом Николаевской железной дороги он уехал из Петербурга, решив никогда не возвращаться в этот город каменных домов и каменных сердец.

(обратно)

XXVI ДВЕ СМЕРТИ

Владимир Игнатьевич Неелов перенес ампутацию блистательно, а механическая фальшивая нога, выписанная из Парижа, давала ему возможность ходить, почти как здоровому.

Любовь Аркадьевна была для него самой внимательной сиделкой, но как только опасность миновала, она стала избегать его.

Он сам почувствовал, насколько его общество тягостно для нее, и решился оставить ее одну в имении.

— Здесь ты можешь жить, как тебе угодно, а я не стану отравлять твое существование своим присутствием. Поеду искать наслаждений, которые еще доступны калеке. Но если ты вздумаешь вызвать меня, то я явлюсь, — сказал он ей.

Она ничего не ответила на это.

Он уехал на другой день после этого заявления. Имение, вследствие безалаберности графа Вельского и небрежности Неелова, было запущено.

Лучшие из старых служащих, недовольные новыми порядками, разошлись.

Любовь Аркадьевна тосковала, и чтобы заглушить горе, поставила себе целью восстановить порядок в именье и принялась за хозяйство.

Владимир Игнатьевич отправился в Москву и поселился там.

Анна Павловна Меньшова содержала в Белокаменной совершенно такой же тайный увеселительный и игорный дом, как полковница Усова в Петербурге, с тою только разницею, что в виду щепетильности москвичей доступ к ней был гораздо труднее.

Она жила в одном из первых построенных в описываемое нами время на петербургский образец домов, так называемых Петровских линиях, занимая громадную и роскошную квартиру на третьем этаже.

Неелов, обжившись в Москве, был с нею в хороших отношениях и даже успел войти в соглашение относительно известного процента с выигранного им рубля, за что ему предоставлялось доставлять карты.

В описываемый нами вечер он был, по-видимому, особенно в духе, врал, болтал разный вздор и согласился метать банк только по усиленной просьбе молодого Лудова.

Данила Иванович Лудов был одним из полированных отпрысков старого московского купечества.

Едва достигнув совершеннолетия, он остался один распорядителем миллионов своего умершего ударом в Сандуновских банях тятеньки. Маменьку Господь прибрал, по его выражению, годом ранее.

Вырвавшись из ежовых тятенькиных рукавиц, молодой Лудов тотчас же поехал за границу, людей посмотреть и себя показать.

Об его заграничном житье-бытье ходило после по Москве множество анекдотов.

Рассказывали, например, что он несколько дней подряд хотел поехать на конке в местность Парижа, где он не бывал, в «Комплет».

Вскакивал на конки, где была эта надпись, но был выпроваживаем кондуктором, с одним из которых он вступил в драку и попал в полицию.

Там ему только разъяснили, что надпись на конке «Комплет» (Complet), которую он принял за неизвестную ему местность Парижа, куда отправляется вагон, означала, что конка «полна» и что мест более нет.

В том же Париже, по приезде, он в ресторане обратился к лакею за разъяснением, что такое омары — при жизни у тятеньки он не имел понятия ни о каких заморских кушаньях.

— Это род раков, — отвечал слуга.

— Дай-ка мне дюжину.

— Дюжину!.. — повторил удивленно гарсон, но пошел исполнять приказание.

Через некоторое время Лудову принесли двенадцать омаров, на двенадцати блюдах.

Лудов затем совершил кругосветное путешествие, но это не помешало ему вернуться в Москву таким же купеческим обломом, каким он уехал, лишь всегда одетым по последней европейской моде.

Впрочем, он привез с собою прирученного тигра, который долгое время служил предметом толков досужих москвичей.

Этот-то Данила Иванович Лудов в описываемое нами время прожигал уже в родной Москве тятенькины капиталы.

Кроме Лудова был еще обрусевший англичанин мистер Пенн, приятель Данилы Ивановича и тоже большой оригинал, всегда ходивший с хлыстом, как отличительным знаком знатока лошадей и охотничьих собак.

На собачьих выставках в московском манеже мистер Пенн был постоянным экспертом.

Было и еще несколько человек из представителей «веселящейся Москвы».

Игра завязалась легкая, веселая, ставка была скромная.

Только Лудов и Пенн заметно волновались и сосредоточенно следили за игрой.

— Дама бита шесть раз… Ставь на даму, — шепнул Даниле Ивановичу мистер Пенн.

— Дама пять тысяч! — крикнул Лудов.

— Ого… — проговорил Неелов, принимаясь изящно и, непринужденно метать карты. — Десятка — туз, осмерка — валет, тройка — семерка, дама… бита… Ну, вам огорчаться этим, Данила Иванович, нечего. Никакой даме против вас долго не устоять… Ставьте еще.

— Дама — пять тысяч!

— К чему ты горячишься?.. — заметил ему мистер Пени. — При таких условиях игра перестанет быть забавой.

— Владимир Игнатьевич, мечите, — упрямо отрезал Лудов.

Дама была бита.

— Дама десять тысяч! — отчеканил Данила Иванович. Кругом поднялся ропот, но Лудов настоял на своем. Неелов стал метать.

Дама опять была бита.

— Дама — двадцать тысяч! — проговорил Лудов, почти с бешенством.

— Послушай, оставь… — начал было мистер Пенн.

— Если ты намерен мне мешать, то убирайся отсюда! — крикнул Данила Иванович.

— Нет, мистер Пенн прав… Это безумие, — подтвердили другие.

— Я никого и ничего знать не хочу! — кричал Данила Иванович в исступлении. — Владимир Игнатьевич, мечите. Дама — двадцать тысяч!

Неелов притих, пожал плечами и стал метать. Дама опять была бита.

Мистер Пенн проиграл тоже около трех тысяч рублей. Он поставил последние бывшие у него в кармане пятьсот рублей.

Карта была бита.

Вдруг мистер Пенн вскрикнул:

— Карты меченые! Я сейчас только увидал это, как увидал и то, что вы передернули.

Неелов вскочил и быстро, вместо ответа, стал собирать со стола выигранные деньги.

— Ах, ты мерзавец! — заревел рассвирепевший англичанин и стал бить Неелова бывшим в его руках хлыстом.

В зале поднялся шум.

Владимиру Игнатьевичу удалось добраться до лестницы, но здесь он оступился со своею искусственною ногой, кубарем скатился вниз и остался без движения на асфальтовом полу швейцарской с разбитой головой.

С помощью призванных дворников и городового несчастного подняли, уложили в извозчичьи сани и повезли в ближайшую Ново-Екатерининскую больницу, но он дорогою, не приходя в сознание, умер.

Газеты отметили этот факт под заглавием «Несчастный случай», каким и представили это дело местной полиции, не знавшей закулисных сторон дела.

Заметка эта прошла незамеченной, тем более, что в этот же день московские газеты поместили обширное описание самоубийства купеческого сына Ивана Корнильевича Алфимова в одном из веселых притонов Москвы.

Репортеры в этом случае не придали этому самоубийству романтического характера в погоне за традиционным пятачком; происшествие само по себе действительно имело этот характер.

В заметке рассказывалось, что молодой человек покончил с собой выстрелом из револьвера в том самом притоне, откуда год тому назад бежала завлеченная обманом жертва Клавдия Васильевна Дроздова и из боязни быть вновь возвращенной в притон бросилась с чердака трехэтажного дома на Грачевке и была поднята с булыжной мостовой без признаков жизни.

Самоубийство Алфимова ставили в ближайшую связь с этим происшествием, так как покойная Дроздова была девушка, которую он любил и на которой ему не разрешил жениться его отец, известный петербургский финансовый деятель и миллионер.

Последнее, как известно нашим читателям, несколько расходилось с истиной, но в общем связь между самоубийством Дроздовой и молодым Алфимовым существовала.

Читатель, вероятно, помнит, какое страшное впечатление произвела на Ивана Корнильевича случайно прочтенная им заметка о самоубийстве Клавдии Васильевны Дроздовой.

Граф Стоцкий, с присущим ему апломбом, успел убедить его, что дело шло о самоубийстве тезки и однофамилицы Клодины.

Находясь, видимо, под влиянием своего сиятельного друга, молодой Алфимов поверил и успокоился.

Он снова окунулся в водоворот веселой петербургской жизни, особенно после происшедшей с ним катастрофы, когда он принужден был признаться в произведенной им растрате и был изгнан отцом из дома с наследованным после матери капиталом.

Капитолина Андреевна оказалась права относительно способностей своей старшей дочери Кати и не таких, как молодой Алфимов, не только забирать в руки, а с руки на руку перекидывать.

Иван Корнильевич вскоре сильно привязался к молодой девушке и ходил отуманенный ее ласками, часто перемешанными с капризами.

Он совершенно позабыл не только о Клодине, но и о своей последней, казалось ему, безумной любви к Елизавете Петровне Дубянской, ставшей госпожой Сиротининой.

Проектированная графом Сигизмундом Владиславовичем заграничная поездка состоялась. С ним вместе отправились граф Вельский, барон Гемпель, Кирхоф и молодой Алфимов, а с последним ставшая с ним неразлучной Екатерина Семеновна Усова.

Граф Стоцкий первое время восстал против проекта своего молодого друга взять с собою Катю, доказывая ему, что ехать за границу с женщиной все равно, что отправиться в Тулу со своим самоваром.

Но Иван Корнильевич стоял на своем, и граф, скрепя сердце, согласился.

Какое-то предчувствие говорило ему, что эта «баба ему дело испортит».

Он утешался, впрочем, одним, что Екатерина Семеновна была тоже в его руках и не посмеет отступить от даваемых ей им инструкций.

Предчувствие, однако, не обмануло его в этот раз, хотя порча дела произошла со стороны, совершенно не ожидаемой для графа Стоцкого.

Как-то раз оставшись вдвоем — они жили в одном из лучших отелей Ниццы — Екатерина Семеновна совершенно случайно вспомнила увлечение своего возлюбленного белокурой Клодиной.

— Она некрасиво поступила со мной… — заметил Иван Корнильевич.

— Ну, что поминать лихом покойную, — отвечала Екатерина Семеновна.

— Как покойную? — дрожащим голосом спросил Алфимов.

— Разве ты не знаешь, что она покончила жизнь самоубийством в Москве?

И Екатерина Семеновна, ничего не подозревая, рассказала историю жизни Клодины за последние дни в Петербурге, об увозе ее в Москву и описанном в газетах смертельном прыжке молодой девушки с чердака трехэтажного дома на мостовую.

— Так это была она? — сказал весь бледный Иван Корнильевич, но тотчас оправился и не произнес более ни одного лишнего слова.

На другой день он исчез из Ниццы, бросив своим товарищам по путешествию свою подругу жизни.

Он с утренним поездом поехал в Россию и через несколько дней был уже в Москве.

В Белокаменной он принялся за тщательные розыски и с помощью денег вскоре разузнал всю историю бросившейся на мостовую «жертвы веселого притона», памятную для местной полиции.

Матильда Карловна, хотя по суду и была лишена права быть хозяйкой учреждения, которое она скромно именовала «нечто, вроде ресторана», но сумела передать его фиктивно своей бедной родственнице, оставшись негласной его хозяйкой.

Молодой Алфимов поехал туда.

Из рассказов «пансионерок» Матильды Карловны, которых он в этот вечер положительно залил шампанским, Иван Корнильевич узнал все подробности самоубийства Клодины, а Ядвига, как звали брюнетку, с первых шагов Клавдии Васильевны в «притоне» принявшая в ней участие — показала ему даже фотографическую карточку, оставшуюся в узелке несчастной, которую молодая девушка до сих пор без слез не могла вспомнить.

Карточку эту, как память о покойной, Ядвига хранила у себя в комоде.

Сомнения не было.

Клодина была верна ему, Алфимову, до самой смерти.

Он пригласил Ядвигу распить с ним наедине бутылку шампанского и после того, как бутылка была опорожнена, удалил молодую девушку под каким-то предлогом из кабинета.

Вернувшись, Ядвига застала тароватого гостя распростертого на ковре кабинета с простреленным черепом.

(обратно)

XXVII «СУЖЕНОГО КОНЕМ НЕ ОБЪЕДЕШЬ»

Прошло полгода.

Судебное дело о самоубийстве Ивана Корнильевича Алфимова окончилось утверждением в правах наследства после него его сестры, графини Надежды Корнильевны Вельской.

Наследственное имущество составляло капитал в шестьсот тысяч рублей, хранившийся в государственном банке под именной распиской отделения вкладов на хранение, найденной в кармане самоубийцы.

Более двухсот тысяч рублей он уже успел прожить — или, лучше сказать, ими успели поживиться граф Сигизмунд Владиславович Стоцкий и его сподвижники.

Получение наследства графиней спасло ее почти от нищеты или, в лучшем случае, от зависимости от Корнилия Потаповича, потому что все ее состояние, составлявшее ее приданое, было проиграно и прожито графом Петром Васильевичем, который ухитрился спустить и большое наследство, полученное им после смерти его отца, графа Василия Сергеевича Вельского.

Дом в Петербурге, где жила графиня, оказался обремененным двумя закладными, кроме долга кредитного общества, и к этому времени закладные были просрочены, и бедная графиня могла лишиться последнего собственного крова.

Быть может, и полученные ею шестьсот тысяч пошли бы на безумную страсть ее мужа, бесстыдно эксплуатируемого его «другом» графом Стоцким, так как графиня Надежда Корнильевна, по чисто женской логике, отказывая своему мужу в любви и уважении, не решалась отказывать ему в средствах, передав ему все свое состояние.

Ей казалось, что этим она успокаивает свою совесть, возмущенную ложной клятвой, данной перед алтарем по принуждению ее названного отца.

Но, увы, через несколько дней после получения ею известия о доставшемся ей наследстве после покончившего с собою самоубийством ее брата в петербургских газетах появилось сообщение из Монте-Карло о самоубийстве в залах казино графа Петра Васильевича Вельского, широко перед этим жившего в Париже и Ницце, ведшего большую игру и проигравшего свои последние деньги в рулетку.

Надежда Корнильевна, нельзя сказать, чтобы встретила спокойно известие о трагической смерти ее мужа.

Ее верная горничная Наташа нашла ее без чувств в будуаре, а около нее валялась прочитанная ею газета.

Произошло ли это от того, что она все же привыкла считать графа близким себе человеком, или же от расстройства нервов, чем графиня особенно стала страдать после смерти своего сына, родившегося больным и хилым ввиду перенесенных во время беременности нравственных страданий матери и умершего на третьем месяце после своего рождения — вопрос этот решить было трудно.

Испугавшаяся Наташа бросилась за доктором и почему-то фатально вспомнила о Федоре Осиповиче Неволине.

Он оказался дома и через полчаса уже всеми доступными его науке средствами приводил в чувство безумно любимую им женщину.

Обморок продолжался более часу.

Наконец Надежда Корнильевна пришла в себя ив наклонившемся над ее постелью человеке узнала Неволина.

— Вы здесь, зачем? — вскрикнула она.

— Я здесь как врач около больной, — спокойно, настолько, насколько это было возможно в его положении, отвечал Федор Осипович, хотя это «зачем» больно резануло его по сердцу.

— А… — произнесла больная и закрыла глаза.

Тяжелый вздох против воли вырвался из груди Федора Осиповича.

Он отдал некоторые распоряжения относительно ухода за больной присутствовавшей в спальне Наташе и вышел с грустно наклоненной головой.

Чувствительная девушка проводила его сочувственным взглядом и даже метнула взгляд укоризны на лежавшую с закрытыми глазами больную графиню Надежду Корнильевну.

На другой день вечером Федор Осипович снова заехал к графине Вельской.

— Как здоровье графини? — спросил он у отворившего ему дверь лакея.

— Их сиятельство сегодня встали и чувствуют себя, как кажется, лучше.

— Доложи, что приехал доктор. Не пожелает ли графиня меня принять?

— Слушаюсь-с, — сказал лакей и удалился, оставив доктора Неволина в зале.

Мы уже говорили, что Федор Осипович был почему-то твердо уверен, что безумная любовь, питаемая им к подруге своего детства и разделяемая ею не только в прошлом, но и в настоящем, должна увенчаться браком.

Смерть графа Вельского, о которой он узнал тоже из газет даже ранее Надежды Корнильевны, нисколько не поразила его.

Эта смерть — так сложилось его внутреннее убеждение — была неизбежна, она устраняла последнее препятствие к соединению любящих сердец.

Как-то особенно сладко было ощущать Неволину висевший у него на груди медальон графини Вельской.

Он, как сумасшедший, стремглав помчался на призыв Наташи к почувствовавшей себя дурно графине Надежде Корнильевне и вдруг…

Холодное, почти тоном упрека сказанное вчера молодой женщиной «зачем» леденило мозг Федора Осиповича.

«Ужели она теперь не примет меня, — неслось в его голове, в ожидании возвращения лакея, — меня, который любит ее всем сердцем, жизнь которого не полна без нее, и для которой я готов ежеминутно пожертвовать этой жизнью?»

Федору Осиповичу казалось, что лакей не возвращался целую вечность.

Наконец он появился и почтительно произнес:

— Ее сиятельство вас просит.

Неволин облегченно вздохнул.

Графиня Надежда Корнильевна встретила его весьма приветливо.

Она была еще бледна после вчерашнего обморока, но в общем состояние ее здоровья оказалось удовлетворительным.

Не будучи в состоянии забыть вчерашнее роковое «зачем», Неволин вел себя более, чем сдержанно, и начал беседу с графиней только как с пациенткой.

Она, видимо, поняла это сама и перевела разговор на более общие темы.

— Я только сегодня получила официальное уведомление о смерти моего мужа и о том, что он уже и похоронен там, — между прочим сказала графиня.

Федор Осипович молчал, опустив голову.

— Я и не знаю, перевозить ли его тело сюда, или же не тревожить его праха?

— У него здесь в Петербурге не осталось после смерти отца никаких близких, кроме вас, — сказал Неволин, с трудом произнося последние слова.

— Да, он последний в роде, родственников у него нет… Может быть, впрочем, дальние… Я не знаю… Вы говорите: «Кроме меня»… Это-то и составляет для меня вопрос. Если я не перевезу его тело, меня осудит общество, если же я исполню всю эту печальную церемонию, то должна буду лицемерить… Я вам как старому другу должна признаться, что известие о его смерти поразило меня лишь неожиданностью… Успокоившись теперь, я не нахожу в сердце к нему жалости, несмотря на то, что он был отец моего милого крошки, которому Бог так мало определил пожить на этом свете… Я не любила графа, выходя за него; он не сумел даже заставить меня к нему привыкнуть… Притворяться убитой горем на его похоронах я не была бы в силах.

Она остановилась.

Федор Осипович продолжал сидеть молча.

— Вам может показаться с моей стороны бессердечным, что я так говорю все это на другой день по получении известия о смерти мужа, да еще такой страшной, трагической смерти, но что делать, если он сам сделал меня по отношению к нему такой бессердечной…

— Я полагаю, графиня, что в Петербурге никого не найдется, кто бы решился вас осудить за это… Слишком хорошо знали вашу жизнь с графом или, лучше сказать, слишком хорошо знали его жизнь…

— Как знать… Но если и осудят меня, Бог с ними… Я была так далека от них всех и останусь далека… Друзья же мои, их немного, меня знают… — она как-то невольно протянула руку Федору Осиповичу.

Тот почтительно поцеловал эту руку, хотя ему стоило больших усилий эта почтительность.

С этого дня доктор Неволин стал довольно частым гостем графини Вельской.

Он оказался правым.

Общество не осудило графиню Надежду Корнильевну за бессердечность к своему мужу, оставленному ею лежать в чужой земле.

Покойный граф слишком уже бравировал своим презрительным отношением к разоренной им жене, чтобы на самом деле мог найтись человек, в котором смерть его вызвала бы сожаление, а хладнокровное отношение к ней вдовы — порицание.

— Он не знал о получении графиней наследства после брата, иначе он повременил бы годок разбивать свою пустую голову, — сказало даже одно почтенное в петербургском свете лицо, хотя и отличавшееся ядовитою злобою, но, быть может, этому самому обязанное своим авторитетом в петербургском обществе.

С его мнением почти всегда соглашались. Согласились и в данном случае.

Частые посещения доктора Неволина, уже успевшего сделаться «петербургской знаменитостью», вызвали было некоторые пересуды.

Злые языки заработали, но не надолго.

Через год после смерти в Монте-Карло графа Вельского Надежда Корнильевна вышла замуж за доктораНеволина.

Свадьба была очень скромная, хотя венчание происходило в церкви пажеского корпуса.

Сергей Павлович женился на Любовь Аркадьевне Нееловой, урожденной Селезневой.

Судьбе главного нашего героя Николая Герасимовича Савина мы посвятим следующую, последнюю главу нашего правдивого повествования.

(обратно)

XXVIII В СИБИРЬ!

В марте 1889 года в гостинице «Принц Вильгельм» в Берлине остановился отставной корнет Николай Герасимович Савин с женой, прибывший накануне из Москвы.

Савин привел с собою шестерку лошадей, которых поместил в конюшнях Бретшнейдера.

Здесь, в татерсале, он познакомился с барышником, евреем Зингером.

Новому знакомцу он заявил, что в Москве на конюшнях его матери стоят еще десять прекрасных рысаков, и жена его, оказавшаяся госпожой Мейеркот, подтвердила слова мужа и добавила, что она неоднократно каталась на этих рысаках и даже сама правила.

Зингер польстился на дешевую покупку и купил у Савина 16 лошадей — шесть, находившихся в Берлине, и десять в Москве — за 16 000 марок.

Для того, чтобы дать Савину возможность привезти лошадей из Москвы, Зингер дал ему 6000 марок.

К величайшему удивлению своему, он встретил Савина через несколько дней на улице.

— Разве вы не уехали? — спросил.

В ответ на это Савин объяснил ему, что «жена» его, она же госпожа Мейеркорт, ужасно расточительна и растратила все деньги на покупки, но если Зингер выдаст ему еще 2000 марок, то он, Савин, сейчас выедет в Москву.

Зингер согласился, но для того, чтобы жена не отняла снова у Савина деньги, Зингер хотел вручить ему их на вокзале перед отходом поезда.

Поезд ушел в положенный час, но не увез Савина, не явившегося на вокзал.

Зингер бросился в гостиницу, но оказалось, что Савин покинул гостиницу, забыв заплатить по счету 249 марок и возвратить швейцару взятые у него 600 марок, оставив на память о себе сундук с двумя старыми книгами.

Госпожа Мейеркорт, кроме номера в гостинице «Принц Вильгельм», занимала еще номер в «Центральной» гостинице и потому могла «выехать» еще с большею легкостью.

Савин намеревался покинуть не только гостиницу, но и Берлин, но был арестован вместе со своею сожительницею.

Не чувствуя за собой никакой вины, Савин ужасно оскорбился арестом и так убедительно сумел доказать свою невиновность, что был освобожден.

Так как при нем было найдено 2800 марок (правда, не в кармане, а в чулке, но все-таки при нем), то он и мог доказать, что не имел никакой надобности скрываться, имея возможность уплатить все по счету.

Первым делом освобожденного Савина было обратиться к редакциям газет с требованием поместить опровержение известий, «позорящих» его честь.

Некоторые редакции не согласились, и тогда он явился туда лично и обещал прислать к редакторам своих секундантов.

Но пока Савин восстанавливал свою опороченную репутацию, берлинская полиция снеслась с полицией других европейских столиц и сочла себя вынужденною, на основании добытых сведений, арестовать Савина и его сожительницу вторично.

На этот раз их не освободили, и они 26 августа (7 сентября) 1889 года предстали перед судом Берлинского ландгерихта.

Савин обвинялся во многократных обманах, в попытках к мошенничеству, в угрозах к редакторам газет и, наконец, в нарушении таможенных правил, так как в Ахене он заявил таможне, что везет свою шестерку лошадей в Париж.

Госпожа Мейеркорт обвинялась в содействии Савину в его мошенничествах.

Выдаваемая Савиным за его жену госпожа Мейеркорт, урожденная Швелдрун, была опереточною певицей и вышла замуж за московского «банкира», а в настоящее время, когда муж в Америке, является «невестой» Савина, за которого, конечно, выйдет замуж, когда брак с мужем будет расторгнут.

Госпожа Мейеркорт, высокая, стройная блондинка, с замечательно бледным лицом, возбуждала среди мужчин еще больший интерес, чем Савин среди дам.

На вопрос президента суда был ли Савин осужден раньше за обманы в Брюсселе и Париже, Николай Герасимович заявил, что это неправда.

Действительно, он осужден был в Брюсселе, но только за то, что оскорбил должностных лиц, а в Париже был арестован по подозрению в сношениях с нигилистами.

Франция должна была выдать его России, но он в дороге бежал, «что в России делают все арестованные».

Бежав в Дуйсбург, он направился в Пешт, оттуда в Венецию, где посетил своего «друга» Дон-Карлоса, испанского претендента.

В то время из Болгарии ушел Баттенберг, и Савин заявил своему «другу», что он намерен отправиться в Болгарию и поработать там для России. Дон-Карлос одобрил этот план и дал ему 10 000 франков.

С французским паспортом на имя графа Тулуза де Лотрека Савин прибыл в Софию и заявил министрам, что вследствие своей «близости» с французскими капиталистами, он может добыть для Болгарии миллионы.

— Разве вы могли добыть денег? — спросил его президент.

— Нет, но в интересах России, я хотел сделаться претендентом на болгарский престол и надеялся, что русское правительство наградит меня за это.

В Софии Стамбулов с товарищами признали его «претендентом», и он в качестве такового отправился в Константинополь.

В Константинополе у него было столкновение с обер-полицей-мейстером, которого он вынужден был «побить»; если бы этого случая не было, «то Болгария принадлежала бы теперь России». Он русский патриот и никогда не был нигилистом.

Таковы объяснения, которые дал Савин в берлинском суде.

Что касается последнего обвинения, Николай Герасимович не признал себя виновным. Зингер — еврей, ему верить нельзя, «у нас в России им не верят».

Он получил с него вовсе не 6000 тысяч марок, а всего четыре тысячи, швейцара в гостинице он тоже не обманывал, и долг образовался оттого, что швейцар уплачивал за него, Савина, мелкие расходы.

Один из свидетелей подтвердил действительно, что Зингер выплатил Савину не 6000 тысяч марок, а только четыре тысячи.

В последнем своем слове Савин сказал:

— Перед судом я всегда говорю правду, но не считаю обязанностью говорить правду полиции, которая впутывается в дела, которые ее совсем не касаются.

В публике при этих словах раздался смех.

— Какое дело полиции до моих споров с Зингером? У нас в России это гораздо лучше: там дадут полиции на водку, и дело в шляпе.

Зал заседания охватывает гомерический хохот.

Савин чрезвычайно доволен своим спичем, очень хорошо зная, что чем более он будет клеветать на свое отечество, тем снисходительнее к нему отнесется немецкий суд.

Еще лучше, чем Савин, отличился его защитник Фридман.

По его мнению, прокурор неверно охарактеризовал подсудимого.

Савин не мошенник, это просто легкомысленный, заносчивый славянин, малообразованный, некультурный полуазиат, отправляющийся в Болгарию, чтобы сделаться претендентом, и наделяющий турецких пашей затрещинами просто для удовольствия.

Такую «скобелевскую натуру» нельзя считать простым обманщиком.

Он ни в чем не виноват и его следует оправдать.

Подсудимый — только человек, который думал, что с помощью затрещины и давания на водку можно прожить век и возвратиться в отечество с большим запасом опыта.

Суд действительно оправдал обоих подсудимых, но Савина не освободил от ареста, а передал в распоряжение полиции для выдачи русскому правительству.

Доставленный из-за границы этапным порядком в Москву, Caвин вскоре предстал там перед судом по обвинению в целом ряде мошенничеств.

Присяжные заседатели вынесли ему обвинительный вердикт, и по приговору московского окружного суда он был сослан в Томскую губернию, где местом его жительства был назначен Нарымский округ.

Очутившись в глухой деревне, Савин ходатайствовал о разрешении ему проживать в Томске, где бы он мог подыскать себе подходящие занятия.

В этой просьбе ему было отказано.

В Москве он поручил господину Наумову продажу своего движимого имущества и взыскание денег с разных лиц, но их не получил и решился отправиться в Москву за деньгами, чтобы вернуться обратно и открыть на эти деньги какое-нибудь торговое предприятие.

По дороге в Москву, в вагоне Савин познакомился с купцом Жиляевым, ведущим в Козлове и Ельце крупную торговлю хлебом.

На вопрос Жиляева, с кем он «имеет честь говорить», Савин назвал себя Морозовым и заявил, что едет в Ряжск, где думает закупить на козловской ярмарке лошадей для продажи их за границей.

Жиляев предложил ему ехать с ним в Козлов на ярмарку, где у него много знакомых барышников, у которых можно выгодно купить лошадей, о деньгах же он не советовал ему особенно беспокоиться, так как он может их ему ссудить.

Савин отправился с Жиляевым на ярмарку в город Козлов, где взяв у последнего 920 рублей, начал скупать лошадей, которых отдавал на прокормление.

Оставив себе из взятых у Жиляева денег 280 рублей, он отправился в Ряжск, где, выдавая себя за Морозова, занимался коммерческим оборотом.

В это время до сведения администрации дошли слухи, что Савин бежал из Сибири и проживает в Ряжске.

Тотчас же были приняты все меры к розыску его, и он был арестован.

Рязанский окружной суд, в котором последний раз судили нашего героя, после продолжительного совещания вынес приговор, по которому Савин в мошенничествах был оправдан, в побеге же из места ссылки был признан виновным и приговорен к заключению в тюрьме на 3 месяца, а по отбытии этого наказания должен быть возвращен на место ссылки.

Эти и подобные вести о похождениях корнета Савина, имя которого стало чуть ли не нарицательным как «ловкого мошенника», доходили по газетам до его петербургских знакомых, среди которых семья Ястребовых, Долинских и Сиротининых сохранили о нем хорошую память.

Дальнейшая жизнь «Героя конца века» и «Современного самозванца» могла служить, действительно, обвинительным материалом лишь для составленных против него обвинительных актов, — некоторые из них были очень обширны, — но не для романа, который мы и заканчиваем этими строками.

В его мошеннических проделках, преимущественно на почве имущественных прав, совершенных им вследствие наступившего безденежья и сознания полной своей неспособности и неподготовленности к какому-либо труду в борьбе за свое жалкое существование, не было ничего романтического.

Появлявшиеся около него женщины были уже далеко не героинями романов, а, выражаясь языком тех же обвинительных актов, лишь «пособницами в преступлениях».

Нельзя, впрочем, не сказать, что в Савине погибла недюжинная русская натура, извращенная с малых лет почти беспочвенным воспитанием, которое давали своим детям представители нашего богатого офранцуженного старого барства.

(обратно) (обратно) (обратно)

1

Села, деревни.

(обратно)

2

И. А. Галактионов. «Император Александр I и его царствование».

(обратно)

3

И. А. Галактионов. «Император Александр I и его царствование».

(обратно)

4

И. А. Галактионов. «Император Александр I и его царствование».

(обратно)

5

И. А. Галактионов. «Император Александр I и его царствование».

(обратно)

6

П. П. Карцев. «О военных поселениях при графе Аракчееве».

(обратно)

7

П. П. Карцев. «О военных поселениях при графе Аракчееве».

(обратно)

8

Все кончено, государь, мужайтесь теперь, подавайте пример!

(обратно)

9

Теперь Александровская зала, перехода более не существует.

(обратно)

10

Мамаша, милая мамаша, ради Бога успокойтесь.

(обратно)

11

Вы полковница Хвостова?

(обратно)

12

Да, графиня!

(обратно)

13

Садитесь, графиня!

(обратно)

126

Полицейские того времени. (Здесь и далее примечания автора).

(обратно)

127

По прозвищу.

(обратно)

128

Обывателей.

(обратно)

129

В передний угол.

(обратно)

130

Разбой.

(обратно)

131

Охотниками прозывали молодцов, промышлявших набегами на соседние земли.

(обратно)

132

Пушки.

(обратно)

133

Новгородское тесто того времени.

(обратно)

134

Оловянная кружка.

(обратно)

135

Митрополит московский, бывший после Св. Филиппа.

(обратно)

136

Тюрьма.

(обратно)

137

Так называли новгородцы ливонских рыцарей.

(обратно)

138

Персидским.

(обратно)

139

В описываемое нами время строжайшим указом запрещено было пить в будни.

(обратно)

140

Суд для рабов.

(обратно)

141

Денежная пеня.

(обратно)

142

Траурном.

(обратно)

143

Повозка для покойников.

(обратно)

144

Плакальщики.

(обратно)

145

Моровая язва.

(обратно)

146

Эти орудия составляли русскую артиллерию до 1450 года.

(обратно)

147

Пушки.

(обратно)

148

Старинный инструмент — род дудки.

(обратно)

149

В гривне их считалось 50, каждая из них стоила 20 коп.

(обратно)

150

Вследствие торга с иностранцами в России в то время были в обращении монеты разных стран.

(обратно)

151

Хлебная мера того времени.

(обратно)

152

Новгородский житель, тайный доброжелатель великого князя Иоанна, заколотивший 55 пушек своих земляков, за что был мучительно казнен правителями Новгорода.

(обратно)

153

Т. е.: в милости.

(обратно)

154

Первая супруга Иоанна была тверская княжна.

(обратно)

155

Верховые.

(обратно)

156

Ливонцы — название того времени.

(обратно)

157

Озеро новгородское, в котором потонуло много людей во время сражения с Иоанном в 1471 году.

(обратно)

158

В гривне их считалось 25.

(обратно)

159

Т. е. крепостных вечных, временных и нанятых.

(обратно)

160

Нынешние мещане.

(обратно)

161

Так назывались продавцы мелочных товаров.

(обратно)

162

Цеховые или мастеровые люди.

(обратно)

163

Банный.

(обратно)

164

Конюшенный.

(обратно)

165

Где теперь здание судебных установлений.

(обратно)

166

Верховые.

(обратно)

167

Должность, соответствующая должности гофмаршала.

(обратно)

168

А. И. Майков.

(обратно)

169

Предохранительный лист для свободного приезда в Москву.

(обратно)

170

15 500 рублей.

(обратно)

171

Конюшие.

(обратно)

172

Заведующие уборкой комнат.

(обратно)

173

Нынешние камер-юнкеры.

(обратно)

174

Оплечья.

(обратно)

175

Этажерка.

(обратно)

176

Великий князь Иоанн III первый ввел в обыкновение целование монаршей руки.

(обратно)

177

Этот образ вывезла из Рима великая княгиня Софья Фоминишна.

(обратно)

178

Придворных.

(обратно)

179

Герольдам.

(обратно)

180

Крепость Ниеншанц была на месте Петербурга, на болотистых и лесистых берегах Невы.

(обратно)

181

Род бильярда.

(обратно)

182

Ныне крепость Шлиссельбург, основана в 1324 году князем Юрием Даниловичем и названа «Орешком» по кругловатости острова, на котором она построена. Ливонцы, завладевшие ею, назвали ее Нотебургом.

(обратно)

183

Вперед!

(обратно)

184

Свирели или флейты.

(обратно)

185

Завесными они назывались потому, что завешивались ремнем за плечи. Были еще затинные пищали. Затин — слово старинное, означает — заряд. Затинщики — были артиллерийские служители, помощники пушкарей. Затинные пищали были собственно малокалиберные пушки; их заряжали с казенной части, или ружей, двойных колчанов с луками и стрелами, сулицы — род малого копья, которым поражали неприятеля издали, кистеней и бердышей.

(обратно)

186

У великих княгинь были собственные дворы, воеводы и часть войска.

(обратно)

187

Так назывались музыкальные инструменты того времени (прим. авт.)

(обратно)

188

П. Н. Петров. «Царский Суд» истцов. Кроме этой «молитвы царя», некоторые из предыдущих картин новгородского погрома заимствованы мною из той же повести.

(обратно)

189

Так назывались музыкальные инструменты того времени (прим. авт.)

(обратно)

190

П. Н. Петров. «Царский Суд» истцов. Кроме этой «молитвы царя», некоторые из предыдущих картин новгородского погрома заимствованы мною из той же повести.

(обратно)

191

Полицейские того времени. (Здесь и далее примечания автора).

(обратно)

192

По прозвищу.

(обратно)

193

Обывателей.

(обратно)

194

В передний угол.

(обратно)

195

Разбой.

(обратно)

196

Охотниками прозывали молодцов, промышлявших набегами на соседние земли.

(обратно)

197

Пушки.

(обратно)

198

Новгородское тесто того времени.

(обратно)

199

Оловянная кружка.

(обратно)

200

Митрополит московский, бывший после Св. Филиппа.

(обратно)

201

Тюрьма.

(обратно)

202

Так называли новгородцы ливонских рыцарей.

(обратно)

203

Персидским.

(обратно)

204

В описываемое нами время строжайшим указом запрещено было пить в будни.

(обратно)

205

Суд для рабов.

(обратно)

206

Денежная пеня.

(обратно)

207

Траурном.

(обратно)

208

Повозка для покойников.

(обратно)

209

Плакальщики.

(обратно)

210

Моровая язва.

(обратно)

211

Эти орудия составляли русскую артиллерию до 1450 года.

(обратно)

212

Пушки.

(обратно)

213

Старинный инструмент – род дудки.

(обратно)

214

В гривне их считалось 50, каждая из них стоила 20 коп.

(обратно)

215

Вследствие торга с иностранцами в России в то время были в обращении монеты разных стран.

(обратно)

216

Хлебная мера того времени.

(обратно)

217

Новгородский житель, тайный доброжелатель великого князя Иоанна, заколотивший 55 пушек своих земляков, за что был мучительно казнен правителями Новгорода.

(обратно)

218

Т. е.: в милости.

(обратно)

219

Первая супруга Иоанна была тверская княжна.

(обратно)

220

Верховые.

(обратно)

221

Ливонцы – название того времени.

(обратно)

222

Озеро новгородское, в котором потонуло много людей во время сражения с Иоанном в 1471 году.

(обратно)

223

В гривне их считалось 25.

(обратно)

224

Т. е. крепостных вечных, временных и нанятых.

(обратно)

225

Нынешние мещане.

(обратно)

226

Так назывались продавцы мелочных товаров.

(обратно)

227

Цеховые или мастеровые люди.

(обратно)

228

Банный.

(обратно)

229

Конюшенный.

(обратно)

230

Где теперь здание судебных установлений.

(обратно)

231

Верховые.

(обратно)

232

Должность, соответствующая должности гофмаршала.

(обратно)

233

А. И. Майков.

(обратно)

234

Предохранительный лист для свободного приезда в Москву.

(обратно)

235

15 500 рублей.

(обратно)

236

Конюшие.

(обратно)

237

Заведующие уборкой комнат.

(обратно)

238

Нынешние камер-юнкеры.

(обратно)

239

Оплечья.

(обратно)

240

Этажерка.

(обратно)

241

Великий князь Иоанн III первый ввел в обыкновение целование монаршей руки.

(обратно)

242

Этот образ вывезла из Рима великая княгиня Софья Фоминишна.

(обратно)

243

Придворных.

(обратно)

244

Герольдам.

(обратно)

245

Крепость Ниеншанц была на месте Петербурга, на болотистых и лесистых берегах Невы.

(обратно)

246

Род бильярда.

(обратно)

247

Ныне крепость Шлиссельбург, основана в 1324 году князем Юрием Даниловичем и названа «Орешком» по кругловатости острова, на котором она построена. Ливонцы, завладевшие ею, назвали ее Нотебургом.

(обратно)

248

Вперед!

(обратно)

249

Свирели или флейты.

(обратно)

250

Завесными они назывались потому, что завешивались ремнем за плечи. Были еще затинные пищали. Затин – слово старинное, означает – заряд. Затинщики – были артиллерийские служители, помощники пушкарей. Затинные пищали были собственно малокалиберные пушки; их заряжали с казенной части, или ружей, двойных колчанов с луками и стрелами, сулицы – род малого копья, которым поражали неприятеля издали, кистеней и бердышей.

(обратно)

251

У великих княгинь были собственные дворы, воеводы и часть войска.

(обратно)

252

Воинам — подлинное выражение князя Курбского.

(обратно)

253

Советники — подлинное выражение князя Курбского. — (Прим. автора)

(обратно)

254

«Стужать» — надоедать — выражение летописца. — (Прим. автора)

(обратно)

255

Горячкой. Название того времени. — (Прим. автора)

(обратно)

256

Без замедления. Канцелярское выражение XVI ст.

(обратно)

257

Порох.

(обратно)

258

«Царский суд», историческая повесть Н. Петрова.

(обратно)

259

Стрелков.

(обратно)

260

То есть валом.

(обратно)

261

Горячки. — (Прим. автора)

(обратно)

262

С. М. Соловьев. «История России с древнейших времен», т. VI.

(обратно)

263

Н. М. Карамзин. «История Государства Российского», т. IX.

(обратно)

264

Там же.

(обратно)

265

Столбами. Выражение летописца. — (Прим. автора)

(обратно)

266

Н. Петров. «Царский суд».

(обратно)

267

Травой от порчи. — (Прим. автора)

(обратно)

268

Н. М. Карамзин. «История Государства Российского», т. IX.

(обратно)

269

Копии. — (Прим. автора)

(обратно)

270

Н. М. Карамзин. «История Государства Российского», т. IX.

(обратно)

271

Это была дочь светлейшего князя Александра Даниловича Меншикова, всесильного временщика в царствование Екатерины I, сосланного затем в Березов вместе с семьей. Последняя была амнистирована Анной Иоанновной. (Примеч. авт.) 

(обратно)

272

Россия и Франция в первой половине XVIII в. // Русская старина. 1897. (Примеч. авт.) 

(обратно)

273

Речь идет о Стефане Яворском (1658 – 1722) – местоблюстителе патриаршего престола с 1700 по 1721 год. «Камень веры» – полемическое сочинение против лютеранства. 

(обратно)

274

Васильчиков А. Семейство Разумовских. (Примеч. авт.) 

(обратно)

275

Андреевской кавалерии – то есть ордену Андрея Первозванного, учрежденному Петром I в 1699 году, – соответствовала голубая (бликитная) лента через плечо. 

(обратно)

276

Кировоград с 1924 года

(обратно)

277

Соловьев С. М. История России. (Примеч. авт.) 

(обратно)

278

Ксения Петербургская канонизирована в 1989 году

(обратно)

279

Соловьев С. М. История России. (Примеч. авт.) 

(обратно)

280

Исторический вестник. 1898. № 7. С. 341. 

(обратно)

281

Гейнце Н. Э. Собр. соч.: В 8 т. Спб., 1898. Т. 1. С. X. 

(обратно)

282

Русское богатство. 1893. Т. 8. С. 61.

(обратно)

283

Гейнце Н. Э. Собр. соч.: В 8 т. Спб., 1898. Т. 1. С. XI. 

(обратно)

284

Гейнце Н. Э. Собр. соч.: В 8 т. Спб., 1898. Т. 1. С. X. 

(обратно)

285

Окрейц С. С. Литературные встречи и знакомства // Исторический вестник. 1916. № 7. С. 43 – 59. 

(обратно)

286

Полицейские того времени.

(обратно)

287

По прозванию.

(обратно)

288

Обывателей.

(обратно)

289

В передний угол.

(обратно)

290

Разбой.

(обратно)

291

Охотниками прозывали молодцев, промышлявших набегами на соседние земли.

(обратно)

292

Пушки.

(обратно)

293

Новгородское тесто того времени.

(обратно)

294

Оловянная кружка.

(обратно)

295

Митрополит московский, бывший после святого Филиппа.

(обратно)

296

Тюрьма.

(обратно)

297

Так называются медные, вызолоченные ворота, по народному преданию, вывезенные из Корсуни или Херсонеса, — они находятся на западной стороне церкви, — знаменитая древняя редкость, сохранившаяся до последних дней.

(обратно)

298

Так называли новгородцы литовских рыцарей.

(обратно)

299

Персидским.

(обратно)

300

В описываемое нами время строжайшим указом запрещено было пить в будни.

(обратно)

301

Суд для рабов.

(обратно)

302

Денежная пеня.

(обратно)

303

Траурном.

(обратно)

304

Повозка для покойников.

(обратно)

305

Плакальщики.

(обратно)

306

Моровая язва.

(обратно)

307

Эти орудия составляли русскую артиллерию до 1460 года.

(обратно)

308

Пушки.

(обратно)

309

Род дудки — старинный инструмент.

(обратно)

310

В гривне их считалось 50, каждая из них стоила 20 коп.

(обратно)

311

Вследствие торга с иностранцами, в России в то время были в обращении монеты разных стран.

(обратно)

312

Хлебная мера того времени.

(обратно)

313

Новгородский житель, тайный доброжелатель великого князя Иоанна, заколотивший 55 пушек своих земляков, за что был мучительно казнен правителями Новгорода.

(обратно)

314

То есть в милости.

(обратно)

315

Первая супруга Иоанна была тверская княжна.

(обратно)

316

Верховые.

(обратно)

317

Ливонцы — название того времени.

(обратно)

318

Озеро новгородское, в котором потонуло много людей во время сражения с Иоанном в 1471 году.

(обратно)

319

В гривне их считалось 25.

(обратно)

320

То есть крепостных вечных, временных и нанятых.

(обратно)

321

Нынешние мещане.

(обратно)

322

Так назывались продавцы мелочных товаров.

(обратно)

323

Цеховые или мастеровые люди.

(обратно)

324

Банный.

(обратно)

325

Конюшенный.

(обратно)

326

Где теперь здание судебных установлений.

(обратно)

327

Верховые.

(обратно)

328

Должность, соответствующая должности гофмаршала.

(обратно)

329

А. Н. Майков — «Иван III».

(обратно)

330

Предохранительный лист для свободного приезда в Москву.

(обратно)

331

То есть объявление войны.

(обратно)

332

15 500 рублей.

(обратно)

333

Конюшие.

(обратно)

334

Заведующие уборкой комнат.

(обратно)

335

Нынешние камер-юнкеры.

(обратно)

336

Оплечья.

(обратно)

337

Этажерка.

(обратно)

338

Великий князь Иоанн III первый ввел обыкновение целование монаршей руки.

(обратно)

339

Этот образ вывезла из Рима великая княгиня Софья Фоминишна.

(обратно)

340

Придворных.

(обратно)

341

Герольдам.

(обратно)

342

То есть ползком.

(обратно)

343

Род биллиарда.

(обратно)

344

Ныне крепость Шлиссельбург, основана в 1324 году великим князем Юрием Даниловичем и названа «Орешком», по кругловатости острова, на котором она построена. Лавонцы, завладевшие ею, назвали ее Нотебургом.

(обратно)

345

Вперед.

(обратно)

346

Свирели или флейты.

(обратно)

347

Или бубны.

(обратно)

348

Завесными они назывались потому, что завешивались ремнем за плечи. Были еще затинные пищали. Затинь — слово старинное, означает заряд. Затинщики — артиллерийские служители, помощники пушкарей. Затинные пищали были собственно мелкокалиберные пушки; их заряжали с казенной части.

(обратно)

349

Сулицы — род малого копья.

(обратно)

350

Н. М. Карамзин. «История Государства Российского». Т. VI.

(обратно)

351

Н. М. Карамзин. «История Государства Российского». Т. VI.

(обратно)

352

Телега с кожаным или рогожным верхом.

(обратно)

353

Халат из желтого сукна.

(обратно)

354

Род обуви из желтой кожи.

(обратно)

355

Жулик — местное выражение.

(обратно)

356

Приедками в Сибири называют закуски, состоящие из пирожков, рыбы и прочего.

(обратно)

357

Глаза — местное выражение.

(обратно)

358

Место заключения — местное выражение.

(обратно)

359

Счастье — местное выражение.

(обратно)

360

А. Т. Болотов. «Памятник протекших времен».

(href=#r>обратно)

361

Е. Карнович. «Мальтийские рыцари в России».

(обратно)

362

Е. Карнович. «Мальтийские рыцари в России».

(обратно)

363

Е. Карнович, «Мальтийские рыцари в России».

(обратно)

364

Е. Карнович. «Мальтийские рыцари в России».

(обратно)

365

Е. Карнович. «Мальтийские рыцари в России».

(обратно)

366

Е. Карнович. «Мальтийские рыцари в России».

(обратно)

367

Е. Карпович. «Мальтийские рыцари в России».

(обратно)

368

Е. Карнович. «Мальтийские рыцари в России».

(обратно)

369

М. И. Пыляев. «Старый Петербург».

(обратно)

370

Это только нечто пикантное, остроумное, приятное препровождение свободных минут. Француженки так милы, так забавны, что им можно простить многие их выходки.

(обратно)

371

Осадок, то, что опало на дно.

(обратно)

372

Хвала, слава, спасибо.

(обратно)

373

Часть сада, участок.

(обратно)

374

А ну, давай, ну-ка.

(обратно)

Оглавление

  • Николай Эдуардович Гейнце Аракчеев
  •   Часть первая НЕРАВНЫЙ БРАК
  •     I ДЕТСТВО
  •     II В ПЕТЕРБУРГЕ
  •     III НА ЛИТЕЙНОЙ
  •     IV ГВАРДЕЕЦ
  •     V ПРИЕМ
  •     VI ОДИНАКОВЫЕ ДУМЫ
  •     VII НА ВАСИЛЬЕВСКОМ ОСТРОВЕ
  •     VIII ТАЛЕЧКА
  •     IX НИКОЛАЙ ПАВЛОВИЧ ЗАРУДИН
  •     X ОТЕЦ И МАТЬ
  •     XI ПРИЗНАНИЕ
  •     XII БЕЗ ПОДРУГИ
  •     XIII НЕ У ДЕЛ
  •     XIV КАВКАЗСКИЙ КАПИТАН
  •     XV БЫСТРОЕ ПОВЫШЕНИЕ
  •     XVI ФОН ЗЕЕМАН
  •     XVII СРЕДИ МОЛОДЕЖИ
  •     XVIII ЗАПИСКА
  •     XIX НЕ В ТЕ РУКИ
  •     XX РАЗРУШЕННЫЙ ИДЕАЛ
  •     XXI СВИДАНИЕ
  •     XXII КЛЯТВА
  •     XXIII МАСОН
  •     XXIV БОЛЕЗНЬ ТАЛЕЧКИ
  •     XXV КРЕСТОВСКИЙ ОСТРОВ
  •     XXVI RITTER SPIEL
  •     XXVII ВСТРЕЧА С АРАКЧЕЕВЫМ
  •     XXVIII СЛАБОСТЬ СИЛЬНОГО
  •     XXIX ГРУЗИНО
  •     XXX НАСТАСЬЯ МИНКИНА
  •     XXXI РОКОВОЕ ОТКРЫТИЕ
  •     XXXII РАЗБИТЫЕ МЕЧТЫ
  •     XXXIII МЕЧТЫ ТАЛЕЧКИ
  •   Часть вторая ДВЕ ГРАФИНИ
  •     I НА ВОЛОСОК ОТ СМЕРТИ
  •     II У ПОСТЕЛИ ДРУГА
  •     III ЕВРОПЕЙСКИЕ ОСЛОЖНЕНИЯ
  •     IV АУСТЕРЛИЦ
  •     V В СТОЛИЦЕ АРАКЧЕЕВА
  •     VI МЕЖДУ СТРАХОМ И НАДЕЖДОЮ
  •     VII ВО ФЛИГЕЛЕ МИНКИНОЙ
  •     VIII ТАИНСТВЕННЫЙ НЕЗНАКОМЕЦ
  •     IX ПРИКАЗ
  •     X ПИТЕРСКИЕ НОВОСТИ
  •     XI МЕЧТЫ РАЗБИВАЮТСЯ
  •     XII БОЛЕЗНЬ МИНКИНОЙ
  •     XIII ВЛАСТЬ СТРАСТИ
  •     XIV ПЕРВАЯ ЖИТЕЙСКАЯ ГРЯЗЬ
  •     XV ПРОЗРЕВШАЯ ИДЕАЛИСТКА
  •     XVI ФАВОРИТ ГРАФИНИ
  •     XVII ТОМИТЕЛЬНЫЕ ДНИ
  •     XVIII НЕЖДАННАЯ ГОСТЬЯ
  •     XIX НОВАЯ СОПЕРНИЦА МИНКИНОЙ
  •     XX РОКОВАЯ ВЕСТЬ
  •     XXI ПИСЬМО
  •     XXII В ЦЕРКВИ СВЯТОГО ЛАЗАРЯ
  •     XXIII ВОЗВРАЩЕНИЕ ВОЙСК
  •     XXIV ПОРАЖЕНИЕ ПРУССИИ
  •     XXV ТАЙНА ЛЮБВИ
  •     XXVI КТО ВИНОВАТ?
  •     XXVII В СЛУЖЕБНОМ ОСЛЕПЛЕНИИ
  •     XXVIII У ПОСТЕЛИ УМИРАЮЩЕЙ
  •     XXIX БЕЗ МАТЕРИ
  •   Часть третья СВОИМ СУДОМ
  •     I АДСКИЙ ЗАМЫСЕЛ
  •     II ИЗМЕНА ГЛАШИ
  •     III ОБНАРУЖЕННАЯ ТАЙНА
  •     IV РАСПРАВА
  •     V В ПЕЩЕРЕ МАСОНОВ
  •     VI ПОСВЯЩЕНИЕ
  •     VII БЕЗ ПОВЯЗКИ
  •     VIII ПЕРЕМИРИЕ
  •     IX ТИЛЬЗИТСКОЕ СВИДАНИЕ
  •     X АРАКЧЕЕВ-МИНИСТР
  •     XI ПОСЛЕДНЯЯ КАПЛЯ
  •     XII ПОПЫТКИ К ПРИМИРЕНИЮ
  •     XIII ПОСЛЕ ВОЙНЫ
  •     XIV СРЕДИ ЗНАКОМЫХ ЛИЦ
  •     XV СЕНАТОР
  •     XVI ТУРЧАНКА
  •     XVII ГЕРОЙ
  •     XVIII НОВЫЕ МЕЧТЫ
  •     XIX В ЗИМНЕМ ДВОРЦЕ
  •     XX МЕЧТЫ ВЕНЦЕНОСЦА
  •     XXI В СУМЕРКАХ
  •     XXII ЧЕРЕЗ ДЕСЯТЬ ЛЕТ
  •     XXIII БРАТ И СЕСТРА
  •     XXIV КРОВАВОЕ ВОЗМЕЗДИЕ
  •     XXV УТЕШИТЕЛЬ
  •   Часть четвертая ТЕНИ ПРОШЛОГО
  •     I НЕОЖИДАННЫЙ УЛОВ
  •     II УПРАВЛЯЮЩИЙ
  •     III В ОПАЛЕ
  •     IV В МОСКВЕ
  •     V НА ПУТИ В ГРУЗИНО
  •     VI ПРЕДСКАЗАНИЯ СБЫЛИСЬ
  •     VII СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ
  •     VIII УБИЙСТВО
  •     IX СТРАШНАЯ РАБОТА
  •     X ВИЛЬНА
  •     XI ДЕТСТВО И ЮНОСТЬ ШУЙСКОГО
  •     XII BATARD!
  •     XIII НА ГРУДИ РОДНОЙ МАТЕРИ
  •     XIV БЕЗУМНАЯ ВЫХОДКА
  •     XV У МНИМОГО ОТЦА
  •     XVI В МОНАСТЫРЕ
  •     XVII НЕИСПРАВИМЫЙ
  •     XVIII МОСКОВСКИЙ ДОН ЖУАН
  •     XIX ДУЭЛЬ
  •     XX ВЫНУЖДЕННОЕ СОГЛАСИЕ
  •     XXI НА БЕРЕГАХ НЕВЫ
  •     XXII В ВАРШАВЕ
  •   Часть пятая ГРУЗИНСКИЙ ОТШЕЛЬНИК
  •     I ОТРЕЧЕНИЕ
  •     II СЫНОВНИЙ ДОЛГ
  •     III ДОЛГ ВЕРНОПОДДАННОГО
  •     IV ИМПЕРАТОР
  •     V ЗАГОВОР
  •     VI ЦАРЬ И ПОДДАННЫЙ
  •     VII СРЕДИ БЕЗУМЦЕВ
  •     VIII СМЕРТЬ ИЗМЕННИКАМ!
  •     IX В ГОСУДАРСТВЕННОМ СОВЕТЕ
  •     X НОВЫЙ КАИН
  •     XI ПО ЗАПОВЕДИ
  •     XII СЕСТРА МИЛОСЕРДИЯ
  •     XIII ПРЕД СУДОМ САМОГО СЕБЯ
  •     XIV МУЖ И ЖЕНА
  •     XV ПОСЛЕ СВИДАНИЯ
  •     XVI ПАТРИАРХАЛЬНЫЙ УГОЛОК
  •     XVII ПО НАСЛЕДСТВУ
  •     XVIII МАНИФЕСТ 1823 ГОДА
  •     XIX ПРИСЯГА В МОСКВЕ
  •     XX В ДОМЕ ХВОСТОВОЙ
  •     XXI ТАТЬЯНА БОРИСОВНА
  •     XXII ВЗРЫВ СТРАСТИ
  •     XXIII ОТРЕЗВЛЕНИЕ
  •   Часть шестая КРОВАВЫЕ ДНИ
  •     I НА ПОЧТОВОЙ СТАНЦИИ
  •     II БЕЗУМНАЯ
  •     III ОНА ЖИВА!
  •     IV ПОЛКОВНИЦА ХВОСТОВА
  •     V РОКОВАЯ ВСТРЕЧА
  •     VI НАЕДИНЕ С ПРОШЛЫМ
  •     VII ПОДРУГА ДЕТСТВА
  •     VIII НА ГРУДИ МАТЕРИ
  •     IX ВДОВЕЦ
  •     X В ВОЕННЫХ ПОСЕЛЕНИЯХ
  •     XI И СМЕХ, И ГРЕХ
  •     XII ИЗ-ЗА БАБЫ
  •     XIII РИГА-ГРОБ
  •     XIV СМЕЛЫМ БОГ ВЛАДЕЕТ
  •     XV ВТОРОЙ И ТРЕТИЙ ДЕНЬ ЗЛОДЕЙСТВ
  •     XVI ПРИЕЗД ГРАФА ОРЛОВА
  •     XVII ПРЕД ЛИЦОМ ЦАРЯ
  •     XVIII ПОСЛЕ БУРИ
  •     XIX НА КЛАДБИЩЕ
  •     XX ПОД ВЛАСТЬЮ ПРОШЛОГО
  •     XXI У ЛЕСНОЙ ИЗБУШКИ
  •     XXII ТРЕТИЙ УДАР
  •     XXIII ПОСЛЕДНИЙ ВИЗИТ
  •     XXIV СМЕРТЬ ГРАФА АРАКЧЕЕВА
  • Николай Гейнце ГОСПОДИН ВЕЛИКИЙ НОВГОРОД (сборник)
  •   Содержание:
  •   НОВГОРОДСКАЯ ВОЛЬНИЦА (Исторический роман из времен Иоанна III)
  •     Часть I ГОСПОДИН ИЛИ ГОСУДАРЬ?
  •       16
  •       17
  •       18
  •       19
  •       20
  •       21
  •       22
  •       23
  •       24
  •       25
  •       26
  •       27
  •       28
  •       29
  •       30
  •       31
  •       32
  •       33
  •       34
  •       35
  •       XXI В Кремле
  •       37
  •       38
  •       39
  •       40
  •       41
  •       42
  •       43
  •     44
  •       45
  •       46
  •       47
  •       48
  •       49
  •       50
  •       51
  •       52
  •       53
  •       54
  •       55
  •       56
  •       57
  •       58
  •       59
  •       60
  •       61
  •       62
  •       63
  •       64
  •       XXI За славу, за Эмму!
  •       66
  •       67
  •       68
  •       69
  •       70
  •       71
  •       72
  •       73
  •       74
  •       75
  •   СУДНЫЕ ДНИ ВЕЛИКОГО НОВГОРОДА (Повесть)
  •     77
  •     78
  •     79
  •     80
  •     81
  •     82
  •     83
  •     84
  •     85
  •     86
  •     87
  •   СЦЕНА И ЖИЗНЬ (Повесть)
  •     89
  •     90
  •     91
  •     92
  •     93
  •     94
  •     95
  •     96
  •     97
  •     98
  •     99
  •     100
  •     101
  •     102
  •     103
  •     104
  •     105
  •     106
  •     107
  •     108
  •     109
  •   110
  •     111
  •     112
  •     113
  •     114
  •     115
  •     116
  •     117
  •     118
  •   119
  •     120
  •     121
  •     122
  •     123
  •     124
  •     125
  • Николай Эдуардович Гейнце Судные дни Великого Новгорода
  •   I. На Волховском мосту
  •   II. Начало судных дней
  •   III. Царский суд
  •   IV. Афанасий «Горбач»
  •   V. Без матери
  •   VI. В Александровской слободе
  •   VII. Первая любовь
  •   VIII. В родительском доме
  •   IX. Пред лицом царя
  •   X. Христова невеста
  •   ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Николай Эдуардович Гейнце Новгородская вольница
  •   Часть I ГОСПОДИН ИЛИ ГОСУДАРЬ?
  •     I. В Новгороде
  •     II. В тереме Марфы
  •     III. Клятва
  •     IV. Среди спасителей отечества
  •     V. Новгородская бывальщина
  •     VI. Чурчила
  •     VII. Вече
  •     VIII. Бунт
  •     IX. В келье Феофила
  •     X. Ответ великому князю
  •     XI. На берегу Волхова
  •     XII. В доме Фомы
  •     XIII. В Чертовом ущелье
  •     XIV. Терем под Москвой
  •     XV. Поздние гости
  •     XVI. История терема
  •     XVII. Рассказ Савелия
  •     XVIII. Рассказ Агафьи
  •     XIX. На пути к Москве
  •     XX. Москва в 1477 году
  •     XXI. В Кремле
  •     XXII. Царь
  •     XXIII. Начало новгородской смуты
  •     XXIV. Польская интрига
  •     XXV. Война
  •     XXVI. В доме князя Стриги-Оболенского
  •     XXVII. В палатах великокняжеских
  •     XXVIII. Пред лицом великого князя
  •   Часть II ПОД ВЛАСТЬ МОСКВЫ
  •     I. На берегу Наровы
  •     II. Пленник
  •     III. Павел-колдун
  •     IV. Бегство
  •     V. Замок Гельмст
  •     VI. Весть о русских
  •     VII. Два соперника
  •     VIII. Гритлих
  •     IX. Свидание
  •     X. В московской думной палате
  •     XI. Увещательная грамота
  •     XII. Под стяг московского князя
  •     XIII. Выступление и поход
  •     XIV. Новгородские перебежчики
  •     XV. Новгородское посольство
  •     XVI. Перед осадой
  •     XVII. Ворон ворону глаз не выклюет
  •     XVIII. Спасение Гритлиха
  •     XIX. Среди земляков
  •     XX. Ряженые в замке
  •     XXI. За славу, за Эмму!
  •     XXII. В подземелье
  •     XXIII. Пожар
  •     XXIV. Гибель Эммы
  •     XXV. Под Новгородом
  •     XXVI. Единоборство сына с отцом
  •     XXVII. Прерванное обручение
  •     XXVIII. Признание посольства Назария
  •     XXIX. Свадьба среди боя
  •     XXX. Арест вечевого колокола и Марфы Посадницы
  •     XXXI. Послесловие
  • Николай Эдуардович Гейнце Малюта Скуратов
  •   Часть первая Любовь опричника
  •     I На лобном месте
  •     II В царских палатах
  •     III Малюта Скуратов
  •     IV Детство и юность Иоанна IV
  •     V В осиротелой Москве
  •     VI В хоромах князя Василия
  •     VII Слободские вести
  •     VIII Подкидыш
  •     IX Сон Якова Потапова
  •     Х В опочивальне княжны Евпраксии
  •     XI Первая бессонная ночь
  •     XII Любовь сенной девушки
  •     XIII На берегу Москвы-реки
  •     XIV Начало опричнины
  •     XV Трапеза после кровавого пира
  •     XVI Домашние вороги
  •     XVII Каприз Малюты
  •     XVIII Затишье перед бурей
  •     XIX Вещий сон начинает сбываться
  •     XX С глазу на глаз
  •     XXI В рыбацком шалаше
  •     XXII В «неволе»
  •     XXIII Волк и волчица
  •     XXIV Среди намеченных жертв
  •   Часть вторая Выходец с того света
  •     I Отъезд в дальнюю вотчину
  •     II Спаситель
  •     III Некоторое объяснение чудесного бреда
  •     IV Долг платежом красен
  •     V Среди молитв и казней
  •     VI Роковое открытие
  •     VII Собаке собачья смерть
  •     VIII В Москве
  •     IX Письмо князя Никиты
  •     X Жалует царь, да не жалует псарь
  •     XI Неожиданный удар
  •     XII Опала
  •     XIII Посланный Бомелия
  •     XIV Самоотречение
  •     XV Мать
  •     XVI Последняя ставка в опасной игре
  •     XVII На кладбище
  •     XVIII В когтях коршуна
  •     XIX Гробы не пустуют
  •     XX Слободские зверства
  •     XXI Вещий сон исполнился
  •     XXII Отцеубийца
  •     XXIII Послесловие
  • Николай Эдуардович Гейнце Дочь Великого Петра
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     I. СМЕРТЬ В ЦВЕТАХ
  •     II. ДВЕ ЗАПИСКИ
  •     III. ДВЕ АННЫ ИОАННОВНЫ
  •     IV. ПРЕДЧУВСТВИЯ СБЫВАЮТСЯ
  •     V. ГУСТАВ БИРОН
  •     VI. В МОСКВЕ
  •     VII. ЦЕСАРЕВНА
  •     VIII. ВО ФРАНЦУЗСКОМ ПОСОЛЬСТВЕ
  •     IX. ЗАГОВОР И ДЕЙСТВО
  •     X. ИМПЕРАТРИЦА
  •     XI. ТАЙНЫЙ БРАК
  •     XII. НА БЕРЕГУ ПРУДА
  •     XIII. ОТЕЦ И СЫН
  •     XIV. ИСКУСИТЕЛЬНИЦА
  •     XV. ПРИДВОРНАЯ ЖИЗНЬ
  •     XVI. ВЕЗДЕ КИРИЛЛ
  •     XVII. НОВЫЕ ФАВОРИТЫ
  •     XVIII. БОРЬБА ПАРТИЙ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     I. В ЗИНОВЬЕВЕ
  •     II. В ЛУГОВОМ
  •     III. БЕГЛЫЙ
  •     IV. РОКОВОЕ ОТКРЫТИЕ
  •     V. В ИЗБУШКЕ «КОЛДУНЬИ»
  •     VI. СТРАШНОЕ ПРИКАЗАНИЕ
  •     VII. В МОГИЛЕ ЗАЖИВО ПОГРЕБЕННЫХ
  •     VIII. ПРЕДЛОЖЕНИЕ
  •     IX. ПЕТЕРБУРГСКИЙ ГОСТЬ
  •     X. УБИЙСТВО
  •     XI. НЕОЖИДАННОЕ РЕШЕНИЕ
  •     XII. В ПЕТЕРБУРГЕ
  •     XIII. ЦАРСКОЕ СЕЛО
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     I. ТРУДНОЕ ПОЛОЖЕНИЕ
  •     II. РАДУЖНЫЕ МЕЧТЫ
  •     III. КАБАК ДЯДИ ТИМОХИ
  •     IV. «НОЧНАЯ КРАСАВИЦА»
  •     V. ПРЕДАТЕЛЬСКИЙ НОГОТЬ
  •     VI. ВНУТРЕННИЕ И ВНЕШНИЕ ДЕЛА
  •     VII. НАШЛА КОСА НА КАМЕНЬ
  •     VIII. МЕЖДУ СТРАХОМ И НАДЕЖДОЙ
  •     IX. СЛАДКОЕ МУЧЕНИЕ
  •     X. ТРОЙНАЯ ИГРА
  •     XI. КЛЮЧ ДОБЫТ
  •     XII. ДВА ИЗВЕСТИЯ
  •     XIII. РОКОВАЯ БУМАГА
  •     XIV. В ОБЪЯТЬЯХ ТРУПА
  •     XV. «СУМАСШЕДШИЙ КНЯЗЬ»
  •     XVI. СМЕРТЬ ИМПЕРАТРИЦЫ
  •   ОБ АВТОРЕ
  •   ВАЛЕНТИНА СЕРГАНОВА
  • Николай Гейнце Князь Тавриды
  •   Часть первая. Из кельи во дворец
  •     I. В большом театре
  •     II. Двойник
  •     III. В Таврическом дворце
  •     IV. Князь хандрит
  •     V. Юность Потемкина
  •     VI. Старая графиня
  •     VII. По монастырям
  •     VIII. Первый луч и первый яд
  •     IX. Змея
  •     X. Анонимное письмо
  •     XI. Двойной выстрел
  •     XII. Предсмертная записка
  •     XIII. Вещий сон
  •     XIV. Страшный замысел
  •     XV. При дворе
  •     XVI. Сообщник
  •     XVII. Страшный торг
  •     XVIII. На чистоту
  •     XIX. Екатерина — человек
  •     XX. Императрица
  •     XXI. На полях битв
  •     XXII. Приемыш
  •     XXIII. Побежденное искушение
  •     XXIV. Примирение
  •     XXV. У ступеней трона
  •   Часть вторая. В борьбе с луною
  •     I. Светлейший
  •     II. В Зимнем дворце
  •     III. Узел
  •     IV. Гречанка
  •     V. Холоп
  •     VI. В греческом плену
  •     VII. Недостатки светлейшего
  •     VIII. Женолюбец
  •     IX. Достойная ученица
  •     X. Таврида
  •     XI. Рассеянные тучи
  •     XII. Возмездие
  •     XIII. Пропойца
  •     XIV. «Наш сын жив»
  •     XV. Женщина-президент
  •     XVI. Племянницы
  •     XVII. Страсть сказалась
  •     XVIII. В монастырь
  •     XIX. На юг
  •     XX. Путь в Византию
  •     XXI. В Крыму
  •     XXII. Разрыв с Турцией
  •   Часть третья. Среди степей
  •     I. Очаков
  •     II. Перед лицом неприятеля
  •     III. Долг платежом красен
  •     IV. Триумф
  •     V. Смотритель памятника
  •     VI. Попущение
  •     VII. Была ли она счастлива?
  •     VIII. Исповедь
  •     IX. Неожиданная благодетельница
  •     X. Слеза Потемкина
  •     XI. По душе
  •     XII. Раскаяние
  •     XIII. Сдача бендер
  •     XIV. В Яссах
  •     XV. Суворов
  •     XVI. Измаил
  •     XVII. На пути
  •     XVIII. День Потемкина
  •     XIX. Дуэль
  •     XX. Волшебный праздник
  •     XXI. Закат
  •     XXII. Похороны Потемкина
  •     XXIII. Послесловие
  • Николай Эдуардович Гейнце Первый русский самодержец
  •   Часть первая Господин или государь?
  •     I В Новгороде
  •     II В тереме Марфы
  •     III Клятва
  •     IV Среди спасителей отечества
  •     V Новгородская бывальщина
  •     VI Чурчило
  •     VII Вече
  •     VIII Бунт
  •     IX В келье Феофила
  •     Х Ответ великому князю
  •     XI На берегу Волхова
  •     XII В доме Фомы
  •     XIII В Чертовом ущелье
  •     XIV Терем под Москвою
  •     XV Поздние гости
  •     XVI История терема
  •     XVII Рассказ Савелия
  •     XVIII Рассказ Агафьи
  •     XIX На пути к Москве
  •     XX Москва в 1477 году
  •     XXI В Кремле
  •     XXII Царь
  •     XXIII Начало новгородской смуты
  •     XXIV Польская интрига
  •     XXV Война
  •     XXVI В доме князя Стриги-Оболенского
  •     XXVII В палатах великокняжеских
  •     XXVIII Пред лицом великого князя
  •   Часть вторая Под власть Москвы
  •     I На берегу Наровы
  •     II Пленник
  •     III Павел-колдун
  •     IV Бегство
  •     V Замок Гельмст
  •     VI Весть о русских
  •     VII Два соперника
  •     VIII Гритлих
  •     IX Свидание
  •     Х В московской думной палате
  •     XI Увещательная грамота
  •     XII Под стяг московского князя
  •     XIII Выступление и поход
  •     XIV Новгородские перебежчики
  •     XV Новгородское посольство
  •     XVI Перед осадой
  •     XVII Ворон ворону глаза не выклюет
  •     XVIII Спасение Гритлиха
  •     XIX Среди земляков
  •     XX Ряженые в замке
  •     XXI За славу, за Эмму!
  •     XXII В подземелье
  •     XXIII Пожар
  •     XXIV Гибель Эммы
  •     XXV Под Новгородом
  •     XXVI Единоборство сына с отцом
  •     XXVII Прерванное обручение
  •     XXVIII Признание посольства Назария
  •     XXIX Гаданье
  •     XXX Свадьба среди боя
  •     XXXI Арест вечевого колокола и Марфы Посадницы
  •     XXXII Послесловие
  • Николай Эдуардович Гейнце Князь Тавриды
  •   Часть первая ИЗ КЕЛЬИ ВО ДВОРЕЦ
  •     I В БОЛЬШОМ ТЕАТРЕ
  •     II ДВОЙНИК
  •     III В ТАВРИЧЕСКОМ ДВОРЦЕ
  •     IV КНЯЗЬ ХАНДРИТ
  •     V ЮНОСТЬ ПОТЕМКИНА
  •     VI СТАРАЯ ГРАФИНЯ
  •     VII ПО МОНАСТЫРЯМ
  •     VIII ПЕРВЫЙ ЛУЧ И ПЕРВЫЙ ЯД
  •     IX ЗМЕЯ
  •     X АНОНИМНОЕ ПИСЬМО
  •     XI ДВОЙНОЙ ВЫСТРЕЛ
  •     XII ПРЕДСМЕРТНАЯ ЗАПИСКА
  •     XIII ВЕЩИЙ СОН
  •     XIV СТРАШНЫЙ ЗАМЫСЕЛ
  •     XV ПРИ ДВОРЕ
  •     XVI СООБЩНИК
  •     XVII СТРАШНЫЙ ТОРГ
  •     XVIII НА ЧИСТОТУ
  •     XIX ЕКАТЕРИНА — ЧЕЛОВЕК
  •     XX ИМПЕРАТРИЦА
  •     XXI НА ПОЛЯХ БИТВ
  •     XXII ПРИЕМЫШ
  •     XXIII ПОБЕЖДЕННОЕ ИСКУШЕНИЕ
  •     XXIV ПРИМИРЕНИЕ
  •     XXV У СТУПЕНЕЙ ТРОНА
  •   Часть вторая В БОРЬБЕ С ЛУНОЮ
  •     I СВЕТЛЕЙШИЙ
  •     II В ЗИМНЕМ ДВОРЦЕ
  •     III УЗЕЛ
  •     IV ГРЕЧАНКА
  •     V ХОЛОП
  •     VI В ГРЕЧЕСКОМ ПЛЕНУ
  •     VII НЕДОСТАТКИ СВЕТЛЕЙШЕГО
  •     VIII ЖЕНОЛЮБЕЦ
  •     IX ДОСТОЙНАЯ УЧЕНИЦА
  •     X ТАВРИДА
  •     XI РАССЕЯННЫЕ ТУЧИ
  •     XII ВОЗМЕЗДИЕ
  •     XIII ПРОПОЙЦА
  •     XIV «НАШ СЫН ЖИВ»
  •     XV ЖЕНЩИНА-ПРЕЗИДЕНТ
  •     XVI ПЛЕМЯННИЦЫ
  •     XVII СТРАСТЬ СКАЗАЛАСЬ
  •     XVIII В МОНАСТЫРЬ
  •     XIX НА ЮГ
  •     XX ПУТЬ В ВИЗАНТИЮ
  •     XXI В КРЫМУ
  •     XXII РАЗРЫВ С ТУРЦИЕЙ
  •   Часть третья СРЕДИ СТЕПЕЙ
  •     I ОЧАКОВ
  •     II ПЕРЕД ЛИЦОМ НЕПРИЯТЕЛЯ
  •     III ДОЛГ ПЛАТЕЖОМ КРАСЕН
  •     IV ТРИУМФ
  •     V СМОТРИТЕЛЬ ПАМЯТНИКА
  •     VI ПОПУЩЕНИЕ
  •     VII БЫЛА ЛИ ОНА СЧАСТЛИВА?
  •     VIII ИСПОВЕДЬ
  •     IX НЕОЖИДАННАЯ БЛАГОДЕТЕЛЬНИЦА
  •     X СЛЕЗА ПОТЕМКИНА
  •     XI ПО ДУШЕ
  •     XII РАСКАЯНИЕ
  •     XIII СДАЧА БЕНДЕР
  •     XIV В ЯССАХ
  •     XV СУВОРОВ
  •     XVI ИЗМАИЛ
  •     XVII НА ПУТИ
  •     XVIII ДЕНЬ ПОТЕМКИНА
  •     XIX ДУЭЛЬ
  •     XX ВОЛШЕБНЫЙ ПРАЗДНИК
  •     XXI ЗАКАТ
  •     XXII ПОХОРОНЫ ПОТЕМКИНА
  •     XXIII ПОСЛЕСЛОВИЕ
  • Николай Эдуардович Гейнце Тайна высокого дома
  •   Часть первая ДОЧЬ УБИЙЦЫ
  •     I ТАИНСТВЕННАЯ ЗАИМКА
  •     II ПЛЕМЯННИК
  •     III ОКОЛО ЗОЛОТА
  •     IV ВАРНАК
  •     V РОКОВАЯ НОЧЬ
  •     VI НЕЗНАКОМЕЦ
  •     VII НАД ПИСЬМОМ
  •     VIII РАССКАЗ ЕГОРА
  •     IX СВИДАНИЕ
  •     X ПЕРЕД СМЕРТЬЮ
  •     XI ДОЧЬ-ОБВИНИТЕЛЬНИЦА
  •     XII РУЖЬЕ
  •     XIII СИБИРСКИЕ «ЗАСЕДАТЕЛИ»
  •     XIV ФОРМАЛЬНОЕ СЛЕДСТВИЕ
  •     XV АРЕСТ
  •     XVI ТУЧИ СГУЩАЮТСЯ
  •     XVII ТЫ БУДЕШЬ ЖИТЬ!
  •     XVIII СИБИРСКАЯ ВОЛОКИТА
  •     XIX ПРИЕМНАЯ ДОЧЬ
  •     XX ЧЕРЕЗ ПЯТЬ ЛЕТ
  •     XXI РАССКАЗ МАРИИ
  •     XXII НА ПОЧТОВОМ ТРАКТЕ
  •     XXIII НА РАЗОРЕННОМ ГНЕЗДЕ
  •     XXIV ОБНОВЛЯЮЩАЯСЯ СИБИРЬ
  •     XXV ПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ
  •     XXVI СВАТОВСТВО
  •     XXVII ЗАГОВОР
  •     XXVIII В ОБЩЕСТВЕННОМ СОБРАНИИ
  •     XXIX НАД ПРОРУБЬЮ
  •   Часть вторая ОТ МРАКА К СВЕТУ
  •     I В БЕСЕДКЕ
  •     II ГЛАЗА ОТКРЫТЫ
  •     III ИЗГНАНИЕ
  •     IV РОКОВОЕ ОТКРЫТИЕ
  •     V НА МОГИЛЕ ОТЦА
  •     VI ОТЕЦ И ДОЧЬ
  •     VII НАДЕЙСЯ!
  •     VIII У КОЛОДЦА
  •     IX СПАСЕНИЕ
  •     X ШКАТУЛКА
  •     XI НАДЕЖДЫ РАЗБИТЫ
  •     XII У ЗЕМЛЯНКИ ИВАНА
  •     XIII В ОБЪЯТИЯХ ОТЦА
  •     XIV ПРИВИДЕНИЕ
  •     XV НА ВОЗВРАТНОМ ПУТИ
  •     XVI НОВЫЙ ЗАМЫСЕЛ
  •     XVII ПЕРЕОДЕВАНИЕ
  •     XVIII ПОКУШЕНИЕ
  •     XIX В ДОМЕ ОТЦА
  •     XX БЛАГОСЛОВЕНИЕ
  •     XXI ПОСЛЕДНИЕ МИНУТЫ
  •     XXII ВОЗВРАЩЕНИЕ ГЛАДКИХ
  •     XXIII НАСЛЕДНИК
  •     XXIV НЕВОЛЬНАЯ РАЗЛУКА
  •     XXV УДАР ЗА УДАРОМ
  •     XXVI ВМЕСТО ЭПИЛОГА
  • Николай Эдуардович Гейнце Коронованный рыцарь
  •   Часть первая БЕЗ ГРОБА
  •     I СТРАШНАЯ НАХОДКА
  •     II МЕРТВАЯ КРАСАВИЦА
  •     III ПРИВИДЕНИЕ
  •     IV ОРДЕН МАЛЬТИЙСКИХ РЫЦАРЕЙ
  •     V ЮНОСТЬ ПАВЛА
  •     VI ИМПЕРАТОР ПАВЕЛ
  •     VII ПРИЕЗЖИЙ
  •     VIII РАННЕЕ ДЕТСТВО
  •     IX КАРЬЕРА И ЛЮБОВЬ
  •     X ПО МОСКОВСКОМУ ТРАКТУ
  •     XI АРЕСТ
  •     XII ПИТЕРСКИЕ НОВОСТИ
  •     XIII ПОД ГНЕТОМ ПРОШЛОГО
  •     XIV В КАБИНЕТЕ
  •     XV НА УЛИЦЕ
  •     XVI У СЕБЯ
  •     XVII ПАЛАЧ И ЖЕРТВА
  •     XVIII У ТАВРИЧЕСКОГО САДА
  •     XIX ПРАВЕДНИЦА
  •     XX АББАТ ГРУБЕР
  •     XXI ЗОЛОТЫЕ ГОРЫ
  •     XXII ВО ДВОРЦЕ
  •     XXIII ПЕРВЫЙ ВИЗИТ
  •     XXIV КОРОНАЦИЯ ПАВЛА I
  •   Часть вторая В СЕТЯХ ИНТРИГ
  •     I В МОСКВЕ
  •     II СЛОВЦО ЗАКИНУТО
  •     III РОМАН ПОЛИНЫ
  •     IV КРАСАВЧИК-ГРАФ
  •     V ЧРЕЗВЫЧАЙНОЕ ПОСОЛЬСТВО
  •     VI ГЕНРИЕТТА ШЕВАЛЬЕ
  •     VII ПОСЛЕДСТВИЯ ПРЕДУПРЕЖДЕНИЯ
  •     VIII В ГАТЧИНЕ
  •     IX ОПАЛА ЗА ОПАЛОЙ
  •     X ВСПОЛОШИВШИЙСЯ МУРАВЕЙНИК
  •     XI МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ
  •     XII В БУДУАРЕ АКТРИСЫ
  •     XIII В КОНДИТЕРСКОЙ
  •     XIV ОРДЕН ИЕЗУИТОВ
  •     XV НА НОЖАХ
  •     XVI МЕРЫ ПРИНЯТЫ
  •     XVII УЛЫБКА ФОРТУНЫ
  •     XVIII ОСОБЫЙ МИРОК
  •     XIX В ТЕАТРЕ
  •     XX НЕОЖИДАННЫЙ УДАР
  •   Часть третья ОТ УБИЙСТВА К АЛТАРЮ
  •     I ВЕЛИКИЙ МАГИСТР
  •     II ЖЕНАТЫЙ МОНАХ
  •     III МЕЧТЫ ГОСУДАРЯ
  •     IV МИТРОПОЛИТ СЕСТРЕНЦЕВИЧ
  •     V НЕОЖИДАННАЯ СОЮЗНИЦА
  •     VI ДОГОВОР
  •     VII ВОСКРЕСНЫЙ ПРИЕМ
  •     VIII В УБЕЖИЩЕ ЛЮБВИ
  •     IX ОНА ЗАМУЖЕМ
  •     X ДВЕ ЖЕРТВЫ
  •     XI НЕУТЕШНАЯ ВДОВА
  •     XII ЕЩЕ ЖЕРТВА
  •     XIII РОКОВОЙ МЕДАЛЬОН
  •     XIV МСТИТЕЛЬ
  •     XV ПОРАЖЕНИЕ И ПОБЕДА
  •     XVI ИСКУСИТЕЛЬНИЦА
  •     XVII УБИЙЦА ПОНЕВОЛЕ
  •     XVIII МЕЧТЫ ГОРБУНА
  •     XIX МИХАЙЛОВСКИЙ ЗАМОК
  •     XX ПОЖАР
  •     XXI ВМЕСТО ЭПИЛОГА
  • Николай Эдуардович Гейнце Людоедка
  •   Часть первая ИСЧАДИЕ АДА
  •     I В КЕЛЬЕ ИГУМЕНЬИ
  •     II МЕРТВАЯ РУКА
  •     III МОСКОВСКОЕ БЕСПРАВИЕ
  •     IV ТАИНСТВЕННАЯ ПОСЛУШНИЦА
  •     V ЧЕРТОВО ГНЕЗДО
  •     VI ДЕТСТВО ДАШИ
  •     VII В ЛЕСУ
  •     VIII ПРОКЛЯТАЯ
  •     IX МОСКОВСКИЕ УДОВОЛЬСТВИЯ
  •     X ВСТРЕЧА
  •     XI ВЕЩИЕ СНЫ
  •     XII ДОЧЬ ПЕТРА ВЕЛИКОГО
  •     XIII МЕЧТАТЕЛЬ
  •     XIV В СЕТЯХ СОБЛАЗНА
  •     XV В КРАСНОМ ДОМИКЕ
  •     XVI СВАТОВСТВО
  •     XVII ТЕТУШКА ГЛАФИРА ПЕТРОВНА
  •     XVIII ЗАТЯНУЛА!
  •     XIX НАШЛА КОСА НА КАМЕНЬ
  •     XX ОКОЛО НЕВЕСТЫ
  •     XXI НЕУДАЧИ ГЕНЕРАЛЬШИ
  •     XXII ЛИЦОМ К ЛИЦУ
  •     XXIII ПОСЛЕ СВИДАНИЯ
  •     XXIV ОБЕД
  •     XXV СВАДЬБА
  •   Часть вторая ЖЕНЩИНА-ЗВЕРЬ
  •     I ЖИВОЙ МЕРТВЕЦ
  •     II У ПОСТЕЛИ БОЛЬНОЙ
  •     III СОУЧАСТНИЦА
  •     IV ДУШЕГУБИЦА
  •     V СЛАСТОЛЮБЕЦ
  •     VI ОБВИНЕНИЕ И ЗАЩИТА
  •     VII ПЕТР АНАНЬЕВ
  •     VIII «СЛОВО И ДЕЛО»
  •     IX РОМАН ФИМКИ
  •     X ЗА СНАДОБЬЕМ
  •     XI ПОД УГРОЗОЙ
  •     XII НЕ К ДОБРУ — ДОБРА
  •     XIII СЛУЖАНКА-СОПЕРНИЦА
  •     XIV ПОКРОВИТЕЛЬНИЦА
  •     XV ТРОИЦКАЯ ТЮРЬМА
  •     XVI ХИТРОУМНЫЙ ПЛАН
  •     XVII СХВАТКА
  •     XVIII СМУТЬЯНКА
  •     XIX ЗАПАДНЯ
  •     XX УБИЙЦА
  •   Часть третья В КАМЕННОМ МЕШКЕ
  •     I ПЕРВЫЕ ГОДЫ ВДОВСТВА
  •     II СИРОТЫ
  •     III ЛЮБОВЬ
  •     IV ГРОЗОВАЯ ТУЧА
  •     V В ВОЛЧЬЕЙ ПАСТИ
  •     VI БАЛОВНИЦА И ЗАСТУПНИЦА
  •     VII ПОД КРЫЛОМ «ОСОБЫ»
  •     VIII ЕЩЕ ЖЕРТВА
  •     IX В ПЕТЕРБУРГЕ
  •     X ВНУК ПЕТРА ВЕЛИКОГО
  •     XI НЕОЖИДАННОЕ СПАСЕНИЕ
  •     XII ВЕЛЬМОЖА
  •     XIII ЦАРИЦА
  •     XIV «ПРАВДА БОЖЕСКАЯ»
  •     XV ПЕРСТЕНЬ
  •     XVI «ДЕЛО ПРОДОЛЖАТЬ»
  •     XVII УЛИЧНЫЙ МАСКАРАД
  •     XVIII ИЗ КЕЛЬИ ВО ДВОРЕЦ
  •     XIX ЭТО НЕ СОН!
  •     XX ВОЗМЕЗДИЕ
  •     XXI ЭПИЛОГ
  • Николай Гейнце Герой конца века
  •   Часть первая В ЦАРСТВЕ ЖЕНЩИН
  •     I В БОЛЬШОМ ТЕАТРЕ
  •     II У ТЕАТРАЛЬНОГО ПОДЪЕЗДА
  •     III ДЕТСКИЕ ГОДЫ
  •     IV В ЮНКЕРА!
  •     V ПРЕЖДЕ И ТЕПЕРЬ
  •     VI В ВАРШАВЕ
  •     VII НА БЕРЕГАХ НЕВЫ
  •     VIII БЕЗ ЛЮБВИ
  •     IX КАТЬКА-ЧИЖИК
  •     X ВЫГОДНОЕ ПАРИ
  •     XI ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ
  •     XII ПОХИЩЕНИЕ
  •     XIII В СЕРЕДИНСКОМ
  •     XIV ПЕРВОЕ ПРЕСТУПЛЕНИЕ
  •     XV С ПОВИННОЮ
  •     XVI МИЛЛИОНЕР В РУБИЩЕ
  •     XVII КОМИССИОНЕР
  •     XVIII БЛАГОДЕТЕЛЬ
  •     XIX КРАШЕНАЯ КУКЛА
  •     XX ХИТРОУМНЫЙ ПЛАН
  •     XXI ДОГОВОР
  •     XXII У ДОМАШНЕГО ОЧАГА
  •     XXIII «КРЕМЕНЬ-БАБА»
  •     XXIV В ОТЧЕМ ДОМЕ
  •     XXV СОВЕТ ЗИНЫ
  •     XXVI ДЛЯ ДРУГОГО
  •     XXVII АРЕСТ
  •   Часть вторая СВОБОДНАЯ ЛЮБОВЬ
  •     I НА ТЕАТРЕ ВОЙНЫ
  •     II ПОД ПЛЕВНОЙ
  •     III В ПЕРВОМ СРАЖЕНИИ
  •     IV В ПОИСКИ ЗА СЧАСТЬЕМ
  •     V ВО ФЛОРЕНЦИИ
  •     VI ТУРИСТЫ И АБОРИГЕНЫ
  •     VII В РИМЕ
  •     VIII РАЗГАР КАРНАВАЛА
  •     IX НЕАПОЛЬ
  •     X МАМАШИ И ДОЧКИ
  •     XI ДВОЙНИК МАРГО
  •     XII ПРАКТИЧЕСКАЯ ГРАФИНЯ
  •     XIII НАШЛА КОСА НА КАМЕНЬ
  •     XIV В ПАРИЖЕ
  •     XV УДАР ГРОМА
  •     XVI В ЛОНДОНЕ
  •     XVII В ПОГОНЮ ЗА МЕКСИКАНКОЙ
  •     XVIII РОКОВОЕ ОТКРЫТИЕ
  •     XIX НРАВЫ «ПОЛУСВЕТА»
  •     XX ЛИЛИ
  •     XXI РАЗОЧАРОВАНИЕ
  •     XXII ИЗ-ЗА БРИЛЛИАНТОВ
  •     XXIII СЛУЧАЙ — ПОЛОВИНА УДАЧИ
  •     XXIV «ЗОЛОТОЙ БАРИН»
  •     XXV НА СВАДЬБЕ
  •     XXVI ДОИГРАЛСЯ
  •   Часть третья НА ЗАКОННОМ ОСНОВАНИИ
  •     I В УКРОМНОМ УГОЛКЕ
  •     II СОЛОМЕННАЯ ВДОВУШКА
  •     III НА ВЕРХУ БЛАЖЕНСТВА
  •     IV ПОД АРЕСТ
  •     V ПРИСТАВ ПОД ЗАМКОМ
  •     VI ПОМЕЩИЦА
  •     VII НЕЖДАННЫЙ ГОСТЬ
  •     VIII ИСПОВЕДЬ МУЖА
  •     IX ПОДОЗРЕНИЯ ОПРАВДАЛИСЬ
  •     X БЕЗУМНАЯ
  •     XI ПОЖАР
  •     XII ПО-ПРИЯТЕЛЬСКИ
  •     XIII ПО ЗАКОНУ
  •     XIV УТЕШИТЕЛЬНИЦА
  •     XV ДУЭЛЬ
  •     XVI В ПАРИЖСКИХ КЛУБАХ
  •     XVII ПОД СЛЕДСТВИЕМ
  •     XVIII НА СКАЧКАХ
  •     XIX В ТЮРЬМЕ
  •     XX В МАЗАСЕ
  •     XXI НА СУДЕ
  •     XXII ПОБЕГ
  •     XXIII В МОНАСТЫРЕ
  •     XXIV ПОД ОТКРЫТЫМ НЕБОМ
  •     XXV К НОВОЙ ЖИЗНИ
  •     XXVI НА РОДИНЕ
  •     XXVII ТРАГИЧЕСКАЯ РАЗВЯЗКА
  • Николай Гейнце Самозванец
  •   Часть первая ПО ТЮРЬМАМ
  •     I ТАИНСТВЕННЫЙ ПАССАЖИР
  •     II СОРВАЛОСЬ!
  •     III В АРЕСТАНТСКОМ ВАГОНЕ
  •     IV ГАЗЕТНЫЙ ФЕЛЬЕТОН
  •     V СЕМИЖЕНЕЦ
  •     VI ЛЮБОВЬ ПОГУБИЛА
  •     VII В СЕКРЕТНОЙ
  •     VIII В ДОМЕ ПРЕДВАРИТЕЛЬНОГО ЗАКЛЮЧЕНИЯ
  •     IX ОПЯТЬ ЖЕНЩИНА!
  •     X АРЕСТ
  •     XI ТЮРЬМА СВЯТОГО ЖИЛЯ
  •     XII В ТЮРЬМЕ «PETIT CARMES»
  •     XIII ДВА АДВОКАТА
  •     XIV ПЛАН ЗАЩИТЫ
  •     XV НА СУДЕ
  •     XVI ПРИГОВОР
  •     XVII ОТЪЕЗД МАДЛЕН
  •     XVIII ВЫДАЧА РОССИИ
  •     XIX ВЕЛИКОСВЕТСКИЙ ПРИТОН
  •     XX СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ
  •     XXI МЕТАМОРФОЗА
  •     XXII ЗНАКОМЫЕ ЛИЦА
  •     XXIII В ОТРАДНОМ
  •     XXIV ЯД ЖИЗНИ
  •     XXV ПЛАН ДРАМЫ
  •   Часть вторая В ВЕЛИКОСВЕТСКОМ ОМУТЕ
  •     I В БОЛГАРИИ
  •     II ОТ ВЕЛИКОГО К СМЕШНОМУ
  •     III ЖЕРТВА
  •     IV ПОДРУГА
  •     V У ПОЛКОВНИЦЫ
  •     VI НЕ ОПОЗДАЛ ЛИ?
  •     VII ФИНАНСОВЫЙ ГЕНИЙ
  •     VIII КОМАНДИРОВКА
  •     IX МЕЖДУ ДВУХ ОГНЕЙ
  •     X ПАДЕНИЕ
  •     XI В ЦЕПЯХ ПРОШЛОГО
  •     XII ПОСЛЕ СВАДЬБЫ
  •     XIII ДРУЖБА ИЛИ ЛЮБОВЬ?
  •     XIV В КОНТОРЕ
  •     XV ПЕРВЫЙ ШАГ
  •     XVI ДВА ОПРАВДАНИЯ
  •     XVII ЗЛОЙ ДУХ
  •     XVIII ТЮРЬМА ИЛИ ГНЕЗДЫШКО?
  •     XIX СВИДАНИЕ
  •     XX БЕГСТВО
  •     XXI АРЕСТ КАССИРА
  •     XXII ТЮРЬМА
  •     XXIII СЕМЕЙНЫЙ СОВЕТ
  •     XXIV В МОСКВЕ
  •     XXV МЕДАЛЬОН
  •     XXVI ЗАПАДНЯ
  •     XXVII РАЗРУШЕННЫЕ КОЗНИ
  •     XXVIII РАЗБИВАЮЩИЕСЯ МЕЧТЫ
  •     XXIX С БЕРЕГОВ СЕНЫ
  •     XXX СООБЩНИКИ
  •   Часть третья ВСЯКОМУ СВОЕ
  •     I НА ПРОДАЖУ
  •     II В ГОСТИНИЦЕ «АНГЛИЯ»
  •     III СЛЕДСТВИЕ
  •     IV ОН СБЕЖАЛ!
  •     V ПОЕДИНОК
  •     VI МАТЬ И НЕВЕСТА
  •     VII У АДВОКАТА
  •     VIII АДВОКАТ-ПРАВЕДНИК
  •     IX АГЕНТ-ДОБРОВОЛЕЦ
  •     X ЗА ЗАВТРАКОМ
  •     XI НЕОЖИДАННЫЙ ПОМОЩНИК
  •     XII В ЛЕТНЕМ САДУ
  •     XIII С ГЛАЗУ НА ГЛАЗ
  •     XIV НА МЕСТО
  •     XV «НЕЧТО, ВРОДЕ РЕСТОРАНА»
  •     XVI СТАРАЯ ГАЗЕТА
  •     XVII ОТКЛИКИ ПРОШЛОГО
  •     XXVIII ОЧНАЯ СТАВКА
  •     XIX ОСВОБОЖДЕНИЕ
  •     XX СТАРЫЙ ДОЛЖНИК
  •     XXI ПУБЛИКАЦИЯ
  •     XXII НОВЫЙ РОМАН
  •     XXIII ПОД КРЫЛОМ ДРУГА
  •     XXIV БЕГЛЯНКА
  •     XXV СОВРЕМЕННАЯ ПЕРИКОЛА
  •     XXVI ДВЕ СМЕРТИ
  •     XXVII «СУЖЕНОГО КОНЕМ НЕ ОБЪЕДЕШЬ»
  •     XXVIII В СИБИРЬ!
  • *** Примечания ***